Тишина. В деревне она особенная — густая, напитанная скрипом ворот, шумом ветра в деревьях, перебрехиванием цепных псов. Звезды светят ясно и величественно, небо глубокое, темное, вечное.
Я иду по деревенской улице. Редкие фонари у участков тех, кто побогаче, выхватывают из темноты маслянистый блеск не высохших луж, неровные колеи, бугрящиеся комьями грязи. В тряпичной сумке на плече — «Green bag», борьба за экологию — болтается трехлитровая банка, бьет по ребрам на каждом шаге.
Идти до бабы Нюры, последнему оплоту крестьянства в скупленной дачниками деревне, всего ничего — но все равно мне не по себе. Во внутреннем кармане старой брезентовой куртки хрустит толстая пачка купюр, и это напоминает мне о том, чего я должна бояться.
Вот только страха уже нет. Он был два месяца назад в темной парковой аллее, был позже — в квартире, был по дороге на дачу, на пустом ночном шоссе под ярким светом летящей вдоль шоссе луны.
Но невозможно бояться бесконечно. Рано или поздно привыкаешь ко всему. И даже то, что мне предстоит сейчас сделать, воспринимается уже, как неприятная необходимость, не более того.
У бабы Нюры еще горят окна — голубой мигающий свет от включенного телевизора. Я захожу на участок — металлическая калитка ржаво стучит. Заливается собака в своем вольере. Я поднимаюсь на крыльцо, громко стучусь в дверь. Прислушиваюсь. Стучусь еще раз. Наконец раздаются шаркающие шаги, дверь распахивается, на пороге появляется широкая баба Нюра. Ее лицо непроницаемо. Она протягивает мне банку, точно такую же, как мою, заполненную темной жидкостью. Я молча отдаю ей свою, пустую, пачку купюр — и она тут же захлопывает дверь. Так происходит каждую неделю — один и тот же безмолвный обмен. И в этот момент мне становится страшно — я не знаю, можно ли ей доверять.
Но доверяю. Нельзя бояться бесконечно.
По дороге домой чуть не падаю. Долго стою, чуть дыша, в ужасе представляя, что было бы, если бы банка разбилась. Но все в порядке, и я иду дальше. Собаки воют. Мне кажется, они стали выть куда чаще с недавних пор. А может, и нет. Но их вой не пугает меня — я знаю, что поменялось, что их беспокоит.
Что больше не беспокоит меня.
Дом с резными наличниками, утопающий в яблонях, расстроенный и перестроенный так, что в нем уже сложно узнать старую избу, встречает желтым квадратом окна и светом на крыльце. Это успокаивает — но я знаю, что ощущение обманчиво.
Ведь уже почти месяц я живу здесь не одна.
Он сидит в столовой — первым делом бросается в глаза белизна рубашки. Книга раскрыта, длинные белые пальцы листают страницы. Он слышал, как я пришла — пол слишком скрипит, а его слух безупречен, — но не поднимает головы, не отрывается от чтения.
Я с громким стуком ставлю банку на стол — тогда он вскидывает абсолютно черные глаза, в которых загорается интерес. Красные губы изгибаются в улыбке — особенной, не открывающей зубов. Но я знаю, что он скрывает — и невольно вздрагиваю. Ко всему можно привыкнуть. Но не ко всему — сразу.
Достаю из буфета стакан. Он молниеносным движением срывает резиновую крышку и опрокидывает банку над стаканом — бордовая волна точно выплескивается внутрь. Ставит банку на место — на стеклянных стенках остался бурый потек. Я беру салфетку, вытираю край и донышко. На бумаге след становится бледно-розовым. Комкаю салфетку в руке.
Он начинает пить — сначала медленно, неуверенно, потом все быстрее. Неожиданно вскакивает, не отрывая губ от стакана, расстегивает три верхние пуговицы рубашки. Допивает, дрожащей рукой ставит стакан на стол, наливает еще. Пьет залпом, а кожа на груди темнеет, теряет мертвенную белизну.
Он почти кидает стакан, хватает банку, подносит ко рту. Край слишком широк — капли проливаются мимо, раскрашивают рубашку пунцовыми пятнами. Я отворачиваюсь. Я все еще не могу на это смотреть.
Ненавижу несдержанность.
Слышу стук — в то же мгновение горячие пальцы хватают меня за руку. Я оборачиваюсь — он стоит рядом, и запачканной рубашки на нем уже нет, его глаза торжествующе блестят, и красные губы усмехаются довольно. Я чувствую энергию, исходящую от него, и мне она неприятна. Но он уже не контролирует себя — смеется, обнажая острые, еще розовые зубы, и тянет все ближе, наклоняется ко мне. Он пахнет железом, смертью, властью.
Но я смотрю на него в упор, твердо, холодно — и он отступает, успокаивается, усилием воли возвращает лицу невозмутимое спокойствие. Медленно застегивает рубашку — и только в глазах остается искра погасшего пламени.
Я тихо вздыхаю.
Ему необходимо научиться держать себя в руках. Со мной — потому что долго я этого не вытерплю. Но главное — с другими. Чтобы не допустить роковую ошибку.
Потому что он помнит темную аллею, на которой встретился со мной — и не мог оторвать глаз.
Помнит огромную квартиру в старом доме, в которой мы оказались после. Помнит наше неистовство, мое желание, его желание, и счастье, пронизывающее, нестерпимое, пробуждающее древние инстинкты.
Он помнит ужас в моих глазах, когда я поняла, что случилось.
Помнит ночное шоссе, когда мы ехали с бешеной скоростью, а луна освещала его бледное, искаженное страхом и болью лицо.
Он помнит, как я его укусила.