ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

…Прошло три года…

Трижды возвращалась чудовищная весна и наступал сезон дождей, а потом – время жажды с холодными ночами и ветром из пустыни…

Разметавшись на таре, Жан спал в своем белом жилище в доме Самба-Хамета; подле устроился желтый пес лаобе; положив морду с высунутым языком на вытянутые передние лапы и неподвижно застыв с открытыми глазами, он изнывал от жажды и всем своим видом напоминал ритуальных шакалов в египетских храмах…

Фату-гэй тоже прикорнула на полу у ног Жана.

Полдень, тихий час послеобеденного отдыха… Стояла жара, томительная, нестерпимая жара… Вспомните наши гнетущие июльские полдни и представьте еще большую жару и еще более яркий свет… только в декабре. Тихонько дул ветер из пустыни. И день ото дня все сильнее становилась засуха. А ветер до бесконечности чертил на песке тысячи и тысячи волнистых бороздок, они непрерывно двигались, словно крохотные волны огромного безводного моря…

Изящно опершись на локти, Фату-гэй лежала на животе в домашнем наряде, то есть обнаженная до пояса; линия ее блестящей спины, поднимаясь от талии вверх, заканчивалась поразительным сооружением из янтаря и кораллов в виде прически.

Вокруг дома Самба-Хамета – полнейшая тишина, неуловимый шорох ящериц и мошкары, ослепительное сияние песка…

Положив подбородок на ладони, полусонная Фату чуть слышно напевает. Откуда пришли к ней эти мелодии?

Никогда и нигде прежде она их не слыхивала. Музыкальные звуки, дремотные и причудливые, порождало состояние мечтательного возбуждения, сладострастной неги – следствие избытка впечатлений, поразивших воображение черной девочки и выплеснувшихся в песне…

Ах, в этой полуденной звонкости, в лихорадочном полузабытьи как рыдает и плачет безотчетная, смутная песня, песня без слов, воплощение жары, одиночества и изгнания!

…Мир между Жаном и Фату восстановлен. Жан, как всегда, простил ее; история с халисами и золотыми сережками из Галама окончательно забыта.

Деньги найдены в другом месте и уже отправлены во Францию. Ньяор одолжил Жану большие полустертые белые монеты, которые держал под замком в медном ларце. Деньги Жан, конечно, вернет, когда сможет, ну а старые родители получат то, чего так ждут, в чем испытывают нужду. Получат и успокоятся.

А остальное не важно.

У Жана, заснувшего на таре с распростертой у его ног рабыней, вид на редкость беспечный: арабский принц, да и только. Ничто в нем не напоминает маленького горца из Севенн. Зато появилось что-то от жалкого величия сынов пустыни.

За три года в Сенегале ряды спаги заметно поредели. Жан же сильно загорел и окреп, черты его лица – тонкие и прекрасные – приобрели еще большую чистоту…

Моральной апатией, приступами безразличия и вялости, своего рода сердечной дремой с внезапными мучительными пробуждениями – вот чем были отмечены эти три года. Никакого иного воздействия на могучую натуру Жана сенегальский климат не оказал.

Постепенно Пейраль стал образцовым солдатом, аккуратным, исполнительным и отважным. А между тем на его рукаве красовались все те же скромные шерстяные нашивки. В обещанных золотых унтер-офицерских ему постоянно отказывали. Прежде всего, не было покровителей, зато был скандал – и какой скандал! – француз живет с черной женщиной!..

Буянить, являться с разбитой головой, спьяну наносить по ночам сабельные удары прохожим, таскаться по притонам, предаваться разврату – все это можно. Но держать при себе маленькую пленницу из порядочного дома, приобщившуюся к тому же к таинству крещения, значит сбиться с пути истинного, и прощения этому быть не может.

От начальства Жан получал суровые внушения со страшными угрозами и бранью. Почуяв приближение бури, он склонял гордую голову и, подчиняясь дисциплине, стоически выслушивал все, отчаянно борясь с безумным желанием пустить в ход хлыст. Впрочем, после очередной взбучки ничего не менялось.

Правда, в течение нескольких дней Жан проявлял большую осторожность и все-таки оставлял Фату при себе.

Чувства, испытываемые им к этому маленькому созданию, были настолько сложны, что и более искушенные люди понапрасну пытались бы в них разобраться. Жан и не старался ничего понять. Словно подпав под вероломные чары амулета, он просто не противился своему влечению. Расстаться с Фату не хватало сил. И постепенно все более плотная пелена окутывала его прошлое, его воспоминания; теперь он безропотно подчинялся велениям своего смущенного, растерянного сердца, сбитого с толку изгнанием и разлукой…

…И день за днем солнце!.. Что за мука – каждое утро, с неизменной точностью, без предрассветного сумрака, несущего прохладную свежесть, оно встает в одно и то же время, это огромное желтое или красное солнце, которому плоские горизонты позволяют выныривать сразу, будто на море; едва поднявшись, оно уже полыхает, припекая вам голову, отчего мучительно и тяжко стучит в висках.

Два года Жан и Фату прожили вместе в доме Самба-Хамета. И в конце концов в казарме смирились с тем, чему не могли помешать. К тому же Жан Пейраль был образцовым спаги; хотя само собой разумелось: теперь он навеки приговорен к скромным шерстяным нашивкам и больше ему ничего не светит.

В доме Коры Фату была пленницей, а не рабыней, столь существенную разницу, установленную колониальными порядками, она сразу уразумела. Будучи пленницей, Фату имела право уйти, зато прогнать ее не могли. Но, очутившись вне дома по собственной воле, пленница становилась свободной, и Фату своим правом воспользовалась.

Кроме того, она была крещеной, что обеспечивало ей дополнительную свободу. Ее маленькая, хитрющая, как у обезьянки, головка быстро все усвоила. Для женщины, хранившей верность религии Магриба, отдаться белому мужчине означало совершить позорный поступок, наказуемый безоговорочным общественным порицанием. Но для Фату такого страшного предрассудка попросту не существовало.

Правда, соотечественники называли ее иногда кяфир, и непохожая на других девочка не оставалась к этому безучастной. Завидев хасонке, людей из глубинки, которых легко узнать по высокой прическе, Фату, смущенная и взволнованная, подбегала и кружила вокруг рослых гривастых мужчин, пытаясь завязать разговор на любимом родном наречии… (Негры питают любовь к своей деревне, племени, к уголку земли, где родились.) И порой из-за фразы, брошенной какой-нибудь недоброй подружкой, черные мужчины хасонке отворачивались от нее и неподражаемым движением губ бросали с улыбкой презрительное – кяфир[38] (неверная), равнозначное алжирскому руми или восточному гяур. И тогда, пристыженная, малышка уходила с тяжелым сердцем…

Но все-таки Фату предпочитала оставаться кяфир, только бы не разлучаться с Жаном…

…Бедный Жан, спи подольше на легкой таре, пускай длится твой полуденный отдых, тяжкий сон без сновидений, ибо миг пробуждения уныл и мрачен!..

Ах, откуда после сонного оцепенения бралась такая странная прозрачность сознания, превращавшая минуту, когда открываешь глаза, в кошмар?.. Сначала просыпались мысли, печальные и смутные, отрывочные и бессвязные, какие-то сумрачные искания, полные неразгаданных тайн, что-то вроде следов прежнего существования в нездешнем мире… Потом все становилось более четким, приобретая прискорбную ясность; возникали радужные воспоминания о минувших днях, оживали детские видения, как бы освещенные отблеском далекого невозвратного прошлого; но воспоминания о крытых соломой хижинах, о летних вечерах в Севеннах сопровождал стрекот африканских кузнечиков, напоминавший о горечи разлук и утраченном счастье; вот тут-то и начиналось самое страшное, подводился торопливый, удручающий итог жизни, событий, увиденных как бы снизу, из загробного царства, с другой стороны, именуемой изнанкой мира…

Именно в такие минуты Жан, казалось, осознавал быстротечный и неумолимый бег времени, незамечаемый при вялой спячке разума… Проснувшись, он плотнее прижимался головой к таре, вслушиваясь в слабое биение жилки на лбу; чудилось, будто это пульсация времени, удары каких-то огромных таинственных часов вечности: время улетучивается, несется со скоростью камня, падающего в пустоту, увлекающего в никуда и жизнь.

…Проснувшись окончательно, Жан рывком поднимался с безумным желанием уехать отсюда; при мысли о тех годах, что еще предстоит провести здесь до возвращения домой, его охватывала ярость.

Фату-гэй смутно понимала, что пробуждение – опасный момент, критическая минута, когда белый мужчина может ускользнуть от нее. Поэтому, заметив, что Жан открывает печальные глаза, а потом вдруг вскакивает, испуганно озираясь, она поспешно придвигалась к нему на коленях, готовая что-то подать либо обвить шею гибкими руками, ласково и томно приговаривая, словно перебирая струны гитары гриота:

– Что с тобой, белый господин?..

…Однако подобное состояние длилось у Жана недолго. Окончательно придя в себя, он отдавался привычной апатии и вновь начинал видеть вещи в их повседневном свете.

II

Укладка прически Фату была делом важным и очень сложным; причесывалась она раз в неделю, и на это уходил весь день.

Фату пускалась в путь с раннего утра: в Гет-н'даре, негритянском городе, в островерхой хижине из соломы и тростника жила славившаяся у нубийских[39] дам парикмахерша.

Несколько часов кряду Фату сидела на песке, доверившись искусным рукам терпеливой и тонкой художницы.

Вынимая одно за другим украшения, расплетая и разбирая густые пряди волос, парикмахерша сначала разрушала, а потом воздвигала причудливое сооружение, составными частями которого были кораллы, золотые монеты, медные блестки, шарики янтаря и зеленого нефрита. Попадались куски янтаря величиной с яблоко – материнское наследство, фамильная драгоценность, тайком привезенная в страну рабства.

Труднее всего было причесывать затылок Фату. Густую курчавую массу волос следовало разделить на сотни маленьких завитков, жестких и негнущихся, и тщательно уложить рядами, наподобие черной бахромы.

Каждая из таких прядок покрывалась толстым слоем гуммиарабика[40] и накручивалась на длинную соломинку, а чтобы дать мази высохнуть, соломинки оставлялись до следующего дня. Домой Фату возвращалась похожая на дикобраза.

Зато как вознаграждалось ее терпение на другой день, когда соломинки вынимались!

Сверху, по моде хасонке, на прическу, чтобы держалась целую неделю и днем и ночью, набрасывалось что-то вроде прозрачного газа местного производства, голубой паутиной окутывавшего все сооружение целиком.

Фату-гэй облачалась в узкую, облегающую набедренную повязку, оставленную в наследство Нубии египтянками времен фараонов, сверху набрасывала бубу: большой муслиновый квадрат с дыркой для головы, ниспадавший вроде туники и не доходивший до колен, а из обуви предпочитала маленькие элегантные кожаные сандалии на ремешках, которые пропускались между пальцами ног, наподобие античных котурнов.[41]

Жан не мог покупать Фату янтарные или золотые бусы; ее украшения состояли из тяжелых серебряных браслетов на запястьях и лодыжках, а также пахучего ожерелья – сумаре.

Сумаре плетутся обычно из нескольких нитей с нанизанными коричневыми зернышками, которые вызревают на берегах Гамбии[42] и отличаются резким, пряным запахом – sui generis,[43] это один из самых характерных ароматов Сенегала.

Фату выглядела очень мило с этой дикой высокой прической, делавшей ее похожей на индийское божество, разукрашенное ради религиозного праздника. В ее чертах не было ничего общего с теми приплюснутыми, толстогубыми физиономиями, коих во Франции имеют обыкновение рассматривать как родовой образец черной расы. Она являла собой ярко выраженный тип племени хасонке: прямой точеный носик с тонкими, слегка заостренными и очень подвижными ноздрями, правильный изящный ротик с восхитительными зубами, а главное – огромные, голубоватые, словно бы эмалевые глаза, выражавшие, в зависимости от настроения, то необычайную строгость, то лукавую шаловливость.

III

Фату никогда не работала – в ее лице Жан приобрел настоящую одалиску.

Она умела отбеливать и чинить свои бубу и набедренные повязки. И всегда была опрятной, словно черная кошка в белом наряде, – прежде всего, по врожденной склонности к чистоте и еще потому, что сразу поняла: иначе Жан не станет ее терпеть. Но ни к какой другой работе, кроме забот о собственной персоне, она была не способна.

С той поры, как несчастные старики Пейрали не смогли больше посылать сыну собранные по сантиму деньги, поскольку «все теперь не ладилось», как писала старая Франсуаза, а сами вынуждены были обратиться за помощью к скромным сбережениям спаги, Фату испытывала денежные затруднения.

К счастью, Фату была маленькой и непритязательной особой, и на материальные расходы ей многого не требовалось.

В Судане женщина по сравнению с мужчиной занимает гораздо более низкое положение. Несколько раз в течение жизни ее продают и покупают, словно какую-нибудь скотину, причем цена падает в зависимости от уродства, физических недостатков и возраста.

Однажды Жан спросил у своего друга Ньяора:

– Что ты сделал с твоей женой Нокхудункхулле, которая была так красива?

И Ньяор с улыбкой спокойно ответил:

– Нокхудункхулле чересчур много болтала, я ее продал и купил тридцать овец, они-то всегда молчат.

На долю женщины выпадает самая тяжелая работа туземцев – толочь просо для кускуса.

С утра до вечера по всей Нубии, от Томбукту[44] до гвинейского побережья, во всех соломенных деревнях, опаленных неистовым солнцем, деревянные песты негритянок с грохотом опускаются в ступки. Тысячи увитых браслетами рук изнемогают от усилий, а сами работницы, болтливые и задиристые, добавляют к этому монотонному гулу пронзительные, похожие на обезьяньи, крики – над африканскими деревнями, будь то в тропических зарослях или в пустыне, всегда стоит слышный издалека невообразимый шум-гам.

Результатом бесконечного толчения, – а на это уходит жизнь целых поколений женщин – является грубая просяная мука для приготовления безвкусной каши – кускуса.

Кускус – основная еда черного населения.

Фату-гэй удалось отделаться от вошедшей в легенду работы женщин ее расы; каждый вечер она спускалась к Кура-н'дьяй, старой поэтессе короля Аль-Хаджа,[45] женщине-гриоту, и там за небольшую месячную плату получала место у огромных калебасов, над которыми поднимался пар от горячего варева. Право уплетать его со свойственным ее шестнадцати годам аппетитом она делила с маленькими рабынями бывшей фаворитки.

Вытянувшись на тонких циновках с затейливым узором, старая блудница невозмутимо наблюдала за происходящим с высоты своей тары.

Трапезы в ее доме представляли собой шумное и весьма уморительное зрелище: сидя на корточках на земле вокруг огромных калебасов, маленькие обнаженные создания все разом запускали пальцы прямо в немудреное кушанье. И какой же тогда поднимался крик, сколько можно было увидеть всяких ужимок, гримас, негритянских проделок, не идущих в сравнение ни с какими другими; а тут еще несвоевременное появление баранов и кошки, незаметно протянувшей лапы, а затем исподтишка тоже запустившей их в кашу; вторжение желтых собак, сующих морды туда же, – словом, поводов для громкого смеха, обнажавшего великолепные белые зубы и ярко-красные, как маков цвет, десны, хватало.

Когда Жан, которому надлежало вернуться в казарму к четырем часам, приходил после вечерней переклички, Фату сидела уже одетая, с чистыми руками. На лице под высокой прической идола снова появлялось серьезное и чуть ли не грустное выражение; она становилась совсем другим существом.

По вечерам здесь, в мертвом квартале на окраине мертвого города, бывало печально.

Жан часто стоял у большого окна пустой белой комнаты. Долетавший с океана ветерок колыхал под потолком подвешенные Фату священные пергаменты, которым следовало оберегать сон своих хозяев.

Перед ним простирались бескрайние горизонты Сенегала – выдвинутая на юг оконечность Берберии, плоская необъятность, преддверие пустыни, на необозримые дали которой надвигалась темная пелена сумерек.

А еще он любил сидеть у двери дома Самба-Хамета, перед квадратным пустырем, окруженным старыми кирпичными развалинами, – подобием площади, посреди которой росла чахлая колючая желтая пальма, единственное дерево во всем квартале.

Усевшись там, Жан курил сигареты, которые научил крутить Фату.

Увы! За недостатком денег ему, видно, предстояло вскоре лишиться даже такого развлечения.

Потухший взгляд его больших грустных глаз следил за беготней трех маленьких негритянок, которые резвились при вечернем ветерке, напоминая в смутном свете сумерек ночных бабочек.

В декабре закат солнца почти всегда сопровождался в Сен-Луи свежим ветром, нагонявшим черные тучи – они внезапно заволакивали небо, но никогда не проливались дождем, проплывая где-то очень высоко, не уронив ни единой капли влаги: сухой сезон, во всей природе не сыскать даже малейшего признака воды. Зато в такие декабрьские вечера легче становилось дышать; однако передышка бывала недолгой, пронизывающая свежесть давала ощущение физического облегчения, но в то же время, неизвестно почему, навевала еще большую грусть.

И когда Жан с наступлением ночи сидел перед своей сиротливой дверью, мысли его витали далеко.

В казарме на стенах висели большие географические карты. Глядя на них, спаги каждый день совершал в воображении ставшее привычным путешествие по миру.

Сначала надо одолеть мрачную пустыню, начинавшуюся сразу за домом.

Эту первую часть пути ум его проделывал с особенной медлительностью, задерживаясь в множащихся таинственных безлюдных пространствах, где пески замедляют шаг.

Затем надо было пересечь Алжир и Средиземное море, добраться до берегов Франции; подняться вверх по долине Роны, чтобы очутиться наконец в точке, которая на карте отмечена маленькими черными штришками – где-то там, подсказывало воображение спаги, окутанные облаками, высятся голубоватые вершины, Севенны.

Горы! Он так давно их не видел, что начал уже забывать! Слишком долго пришлось ему привыкать к плоским пустынным пространствам.

А леса! Обширные влажные леса родных каштанов, под сенью которых бегут настоящие ручьи ключевой воды, и почва – земля, покрытая ковром свежего моха и шелковистых трав!.. Ему казалось, он почувствует себя лучше, просто увидев клочок мшистой земли вместо бесконечного сухого песка, приносимого ветром из пустыни.

А милая деревня! В своих грезах он словно бы парил над ней, замечая сначала сверху старую церковь, припорошенную снегом; колокол, призывающий, верно, на молитву Angelus[46] (ведь было семь часов вечера), и рядом – родительская хижина! И все это покрыто голубоватой дымкой, пронизанной бледным светом луны, – вечера в декабре холодные.

Возможно ли такое? В это самое мгновение и в этот час, вместе с тем, что окружает его здесь, существует и родной край, причем наяву, а не только в воспоминании, и туда можно поехать – не так уж далеко.

Что поделывают бедные старики сейчас, когда он о них думает? Наверняка сидят у огонька перед большим очагом, где весело пылают собранные в лесу ветки.

Жан вспоминал знакомую с детства маленькую лампу, помогавшую коротать зимние вечера, старую мебель, уснувшую на табуретке кошку. И среди милых сердцу вещей пытался представить себе дорогих хозяев хижины.

Сейчас около семи! Ну конечно, закончив ужин, они сидят у огня – оба, верно, постарели, – отец в своей привычной позе: подперев рукой красивую седую голову – голову бывшего кирасира, ставшего горцем; а мать, возможно, вяжет – большие спицы быстро скользят в ее добрых, проворных, трудолюбивых руках – или прядет кудель.

А Жанна? Почему бы и ей не оказаться у них! Какой она теперь стала? Изменилась и еще больше похорошела, – написали ему. Какое у нее лицо? Ведь она уже взрослая девушка.


Рядом с красавцем спаги в красной куртке сидела Фату-гэй с высокой прической, унизанной янтарем и медными бляшками.

Спустилась ночь, а на пустынной площади маленькие негритянки по-прежнему гонялись друг за другом, то и дело мелькая в темноте: одна – голышом, две других – в длинных развевающихся бубу, похожие на белых летучих мышей. Холодный ветер подбадривал девочек, и они продолжали бегать, совсем как наши молоденькие кошечки, которые резвятся, когда дует восточный суховей, предвестник стужи.

IV

НРАВОУЧИТЕЛЬНОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ ПО ПОВОДУ МУЗЫКИ И КАТЕГОРИИ ЛЮДЕЙ, ИМЕНУЕМЫХ ГРИОТАМИ


Музыкальное искусство доверено в Судане сословию людей, именуемых гриотами, из поколения в поколение они становятся странствующими музыкантами и сочинителями героических песен.

Гриотам вменяется в обязанность бить в тамтамы во время негритянского праздника – бамбулы – и воспевать добродетели почитаемых особ.

Если какой-нибудь вождь пожелает услышать хвалебную песнь в свою честь, он зовет гриотов, те рассаживаются перед ним на песке и тут же начинают прославлять его пронзительными голосами, сочиняя на ходу стихи и аккомпанируя себе на маленькой самодельной гитаре, струны которой натянуты на кожу змеи.

Гриоты – это самые философичные и самые ленивые люди на свете; они ведут бродячий образ жизни и никогда не думают о завтрашнем дне.

От деревни к деревне бредут они сами по себе или следуют за великими вождями армий, получая милостыню то тут, то там, и всюду их считают изгоями, как цыган в Европе, а порою осыпают золотом и милостями, как у нас куртизанок; при жизни им воспрещается участие в религиозных церемониях, а после смерти – захоронение на общем кладбище.

У гриотов есть грустные романсы с туманными и загадочными словами; героические песни, напоминающие своею монотонностью речитатив, а скандированным, энергичным ритмом – военный марш; полные огня танцевальные мотивы; любовные песни с их неукротимой страстью, в которых слышатся исступленные звериные вопли. Однако все мелодии негритянской музыки похожи друг на друга; как у очень примитивных народов, они состоят из коротких, печальных музыкальных фраз, своего рода неровных гамм, начинающихся с самых высоких нот человеческого голоса и внезапно спускающихся до крайних низов, превращаясь в унылое завывание.

Негритянки много поют за работой или во время томной полудремы в послеобеденные часы. У песни нубийских женщин, звучащей средь безграничной полуденной тишины, еще более гнетущей чем наша, французская деревенская, у этой песни, которая сливается с нескончаемым стрекотом кузнечиков, есть свое очарование. Однако нечего и думать перенести ее куда-то за пределы экзотической обстановки, создаваемой солнцем и песками; в другом месте она утратила бы свою прелесть.


Сама мелодия из-за монотонности кажется примитивной и неуловимой, зато ритм крайне сложен. Длинные свадебные процессии, медленно двигающиеся ночами по песку, под управлением гриотов поют хором в довольно странном темпе, причем аккомпанемент настойчиво звучит не в такт, отчего исполнение без всякой видимой причины изобилует весьма причудливыми ритмическими трудностями.

Важную роль в этом ансамбле выполняет один простой инструмент, предназначаемый для женщин, – сделанный из тыквы удлиненный сосуд с отверстием на конце, по нему-то и бьют рукой, и в зависимости от того, куда бьют – по отверстию или в бок, – рождается два разных звука, один – резкий, другой – приглушенный; ничего иного извлечь из этого инструмента нельзя, а достигаемый таким образом результат поразителен.

Трудно передать, какое зловещее, едва ли не сатанинское впечатление производит далекий отзвук негритянских голосов, заглушенных подобным сопровождением.

Постоянное нарушение такта аккомпаниаторами и неожиданные синкопы, которые прекрасно чувствуют и соблюдают все исполнители, – наиболее характерные черты этого искусства – возможно, более примитивного, чем наше, и уж, вне всякого сомнения, резко от него отличающегося, – потому-то европейское ухо не в состоянии до конца понять его.

V

БАМБУЛА


Появляясь, гриот несколько раз бьет в тамтам. Это призыв, и все мигом откликаются на него.

Сбежавшиеся женщины встают плотным кружком и заводят свою любимую непристойную песню, приводящую их в неописуемый восторг. Вдруг первая попавшаяся отделяется от толпы и выходит на середину, в пустой круг, где гремит барабан; танец сопровождается позвякиванием амулетов и ожерелий, а свои движения, вначале медлительные, женщина подкрепляет крайне бесстыдными жестами; вскоре, однако, ее движения убыстряются и доходят до исступления, их можно принять за корчи обезумевшей обезьяны или судорожное кривляние одержимой.

Выбившись из сил, едва переводя дух, плясунья, с глянцем пота на черной коже, удаляется, вконец измученная; подруги встречают ее аплодисментами или шиканьем; затем появляется другая, и так до последней.

Старухи отличаются особенно ярым бесстыдством. Ребенок, которого чернокожие зачастую носят привязанным к спине, от отчаянной тряски пронзительно кричит, но в такие моменты негритянки теряют всякое соображение и даже материнские чувства.

Во всех концах Сенегала с началом полнолуния наступает время бамбулы – вечеров большого негритянского праздника, и тогда луна, восходящая над огромной песчаной страной, плоской до самого горизонта, кажется краснее и больше, чем где бы то ни было.

С наступлением сумерек собираются группы. Женщины ради такого случая выбирают набедренные повязки самых ярких расцветок, надевают золотые драгоценности тонкой галамской работы и серебряные браслеты, а на шею вешают поразительное множество амулетов, стеклянных бус, янтаря и кораллов.

И как только появится красный диск луны (он всегда подернут маревом и от этого кажется еще больше) и по небу заскользят гигантские кровавые блики, над толпой взмывает неистовый шум: время праздника наступило.


Случалось, пустынная площадь перед домом Самба-Хамета становилась ареной для фантастических бамбул.

И тогда Кура-н'дьяй ради праздника одалживала Фату кое-что из своих драгоценностей.

А иногда и сама там являлась народу, как в былые годы.

Когда престарелая представительница касты гриотов, увешанная золотом, выходила с высоко поднятой головой, с вновь вспыхнувшим необычным огнем в угасших глазах, ее встречали восторженными приветствиями. Она не стыдилась обнажаться до пояса; на ее морщинистой шее черной мумии, на огромной отвислой груди, похожей на пустую, высохшую кожуру, красовались дивные подарки Аль-Хаджа-победителя: нефритовые ожерелья нежнейшего бледно-зеленого цвета и бесконечные ряды бус из чистого золота редкостной, бесподобной работы. Все руки у нее были в золоте, на лодыжках – золото, пальцы ног унизаны золотыми кольцами, а на голове – старинный золотой убор.

Разукрашенная знаменитость прежних лет начинала петь, мало-помалу воодушевляясь и размахивая высохшими, как у скелета, руками, с трудом поднимавшими тяжелые браслеты. Сначала ее хриплый, глухой голос будто вырывался из глубин пустого сосуда, но постепенно воспламенялся так, что пробирала дрожь. Слышались отзвуки давних песен поэтессы Аль-Хаджа, а в ее расширенных глазах, светившихся внутренним огнем, казалось, можно было увидеть отблеск страшных и таинственных междоусобных войн, величие минувших дней: летящие по пустыне армии Аль-Хаджа; кровавые битвы, после которых целые племена становились добычей стервятников; осаду Сегу-Коро;[47] все деревни Масины[48] – от Медине[49] до Томбукту, – на сотни лье пылающие под солнцем, словно соломенные факелы.

Кончив петь, Кура-н'дьяй чувствовала большую усталость, вся дрожала и, вернувшись домой, ложилась на тару. Маленькие рабыни снимали с нее драгоценности и тихонько массировали, а потом оставляли в покое, и она засыпала как мертвая, не вставая два дня.

VI

Гет-н'дар – негритянский город, построенный из серой соломы на желтом песке. Тысячи и тысячи крохотных круглых шалашей, наполовину скрытых сухой тростниковой изгородью и увенчанных – все до единого – большой соломенной шапкой. И тысячи тысяч островерхих крыш невообразимых очертаний: одни, самые заостренные, с угрозой устремлялись вверх, к небу, другие, завалившись набок, угрожали соседям, и, наконец, третьи, изнуренные солнечным зноем, перекошенные, вздувшиеся, хотели, казалось, съежиться, свернуться от усталости, наподобие старого слоновьего хобота. Все вместе представляет собой странную картину – нагромождение угловатых форм, теряющихся вдали на фоне голубого однообразия небес.

Посреди Гет-н'дара, разделяя город на две части, идет с севера на юг, концом упираясь в пустыню, просторная песчаная улица, очень правильная и прямая. И до самого горизонта не видно ничего, кроме песка и пустыни.

По обе стороны этой широкой траншеи – неразбериха маленьких, извилистых улочек, переплетающихся, словно ходы какого-то лабиринта.

Сюда Фату и ведет Жана, причем ведет на негритянский манер, зажав его палец в своей маленькой, твердой, черной ручке, украшенной медными кольцами.

Стоит январь. Семь часов утра, солнце едва взошло. Приятное время, прохладное – даже в Сенегале.

Жан, как всегда, шагает уверенно и гордо, втайне усмехаясь при мысли о забавной экспедиции Фату-гэй.

Жан послушно дает себя вести к человеку, которому они собираются нанести визит, прогулка представляет для него определенный интерес и обещает быть любопытной.

Прекрасная погода и чистый утренний воздух, бодрость, вызванная непривычной свежестью, подняли настроение Жана. В данный момент Фату-гэй кажется ему премиленькой, и он почти любит ее.

Наступило одно из тех мимолетных, редких мгновений, когда воспоминания вдруг отступают, когда африканская страна начинает вроде бы улыбаться чужаку, и спаги без всякой задней мысли – а такие мысли, как правило, бывают мрачными – отдается на милость той жизни, которая вот уже три года баюкает и усыпляет его, навевая тяжелый, мучительный сон со зловещими видениями.

Утренний воздух прохладен и чист. Из-за серых тростниковых изгородей, окаймляющих маленькие улочки Гет-н'дара, слышатся первые звучные удары толкушек кускуса, к которым примешиваются голоса пробуждающихся негров и перезвон стеклянных побрякушек; по дороге на каждом углу – рогатые головы баранов (для тех, кто знает африканские обычаи: зарезанных на праздник табаски), насаженные на длинные палки и не сводящие застывших глаз с прохожих, отчего кажется, будто они вытягивают шеи, чтобы получше разглядеть вас. Везде разложены талисманы: огромные небесно-голубые ящерицы непрерывно покачивают великолепной желтой головкой, сделанной, казалось, из апельсиновой кожуры.

А вокруг – чужие запахи, кожаные амулеты, кускус и сумаре.

В дверях появляются негритята с украшенными ниткой голубых бус вспученными животами, с отвислыми пупками, улыбкой до ушей и грушевидной выбритой головой с тремя хвостиками. Все они потягиваются, удивленно поглядывая на Жана огромными эмалевыми глазами, а некоторые – из тех, что посмелее, – иногда произносят: «Тубах! Тубах! Тубах! Привет!»

На всем лежит печать изгнания и удаленности от родины, любая мелочь кажется странной. Но, поддавшись колдовским чарам восхода солнца в тропиках и радостному ощущению столь необычной свежести, Жан весело отвечает на приветствия черных ребятишек, улыбается замечаниям Фату и, дав себе волю, забывается…

Человека, к которому направлялись Жан с Фату, звали Самба-Латир. Это был высокий старик с хитрым, плутоватым взглядом.

Пришедшие уселись в хижине на постеленные на полу циновки, и Фату, заговорив первая, изложила в подробностях, что с ней приключилось; положение, как сейчас станет ясно, и в самом деле было серьезным, прямо-таки критическим.

Вот уже несколько дней в одно и то же время она встречает на редкость безобразную старуху, которая смотрит на нее как-то по-особому – искоса, не поворачивая головы!.. И вот наконец вчера вечером Фату вернулась домой вся в слезах и заявила Жану, что ее наверняка околдовали.

Всю ночь ей пришлось держать голову в воде, дабы ослабить первое воздействие порчи.

Среди имевшихся у нее амулетов были всякие, против разного рода недугов и случайностей; они должны были хранить ее от скверных снов и ядовитых растений, от опасных падений и яда животных, от сердечной неверности Жана и вреда, наносимого термитами, от боли в животе и от крокодила. Только вот не было еще от сглаза.

А снятие порчи, как известно, было специальностью Самба-Латира, и вот почему Фату-гэй явилась к нему за помощью.

У Самба-Латира в самом деле имелось наготове то, что требовалось. Он достал из старого таинственного ларца красный мешочек на кожаном шнурке и повесил его на шею Фату-гэй, сказав при этом нужные слова заклинания: злой дух был тут же обезврежен.

Стоило это всего два халиса (десять франков). И спаги, вовсе не умевший торговаться даже из-за амулета, покорно заплатил сполна. Однако сразу почувствовал, как кровь ударила ему в голову, когда пришлось распроститься с этими двумя монетами, и не потому, что был жаден на деньги: он ведь так и не научился ценить их по-настоящему, но в тот момент два халиса составляли большую сумму для тощего кошелька спаги. С сожалением и раскаянием в сердце Жан говорил себе, что его старики родители наверняка отказывали себе во многих вещах, которые стоили меньше двух халисов и уж конечно были куда полезней, чем амулеты Фату.

VII

ПИСЬМО ЖАННЫ МЕРИ СВОЕМУ КУЗЕНУ ЖАНУ


«Дорогой Жан,

вот уже три года прошло с тех пор, как ты уехал, а я все жду весточки о твоем возвращении; видишь ли, я в тебя верю и твердо знаю: ты не станешь меня обманывать, но все-таки время тянется слишком медленно, по ночам иной раз меня разбирает такая тоска, и всякие мысли лезут в голову. Да и родители толкуют, что если бы ты захотел, то мог бы получить отпуск и навестить нас.

Думается мне, что есть кое-кто в деревне, кто их настраивает. Но верно и то, что наш кузен Пьер дважды приезжал домой, пока служил в солдатах.

А тут еще пошли слухи, будто я собираюсь замуж за долговязого Сюиро. Можешь себе представить? Что за глупость – выйти за круглого дурака, который строит из себя важную персону; пускай себе болтают, я-то знаю: для меня на всем белом свете нет никого, кроме моего дорогого Жана. Можешь быть спокоен, ничего страшного не случится, никто не уговорит меня пойти на танцы; и пускай думают, что я манерничаю; танцевать с Сюиро, либо с этим толстым болваном Туаноном, или еще с кем-нибудь подобным – нет уж, увольте; по вечерам я тихо-мирно сажусь на скамейку у двери Розы и все думаю, думаю о своем дорогом Жане, которого ни с кем не сравнить, где уж тут скучать, он лучше всех на свете.

Спасибо за фотографию, ты на ней все такой же, хотя многие говорят, будто здорово изменился; а я считаю, что лицо прежнее, только теперь ты смотришь на мир не так, как раньше. Я украсила твой портрет пасхальными веточками и поставила на камин, чтобы сразу видеть, как только входишь в комнату.

Дорогой Жан, я все еще никак не решусь надеть тот чудесный браслет негритянской работы, который ты мне прислал: опасаюсь Оливетты и Розы, они и так считают, что я строю из себя барышню, боюсь, будет еще хуже. Вот вернешься, мы поженимся, тогда другое дело. Тогда я стану носить и браслет, и тонкую золотую цепочку тети Тумелль, и ту, с чеканкой. Только приезжай поскорее, потому что, знаешь, я очень скучаю по тебе; иногда смеюсь вместе с другими, но зато потом нападает такая тоска, что я убегаю и горько плачу.

Прощай, мой дорогой Жан, обнимаю тебя от всего сердца.

Жанна Мери».

VIII

Кисти рук Фату, такие черные снаружи, с обратной стороны были розовыми.

Долгое время это пугало спаги: он не любил глядеть на ладони Фату, пусть маленькие, изящные, соединенные с округлой рукой тонким запястьем, вид их вызывал у него нехорошее, щемящее чувство, ему чудилось, будто это обезьяньи лапы.

В этой обесцвеченности изнутри, в пальцах, окрашенных лишь с одной стороны, было что-то нечеловеческое и потому внушало страх.

Пугали и некоторые интонации странного фальцета, вырывавшиеся у нее при сильном волнении; и еще некоторые позы, некоторые таящие угрозу жесты, наводившие на мысль о загадочном сходстве с животным.

Однако со временем Жан с этим свыкся и уже ни о чем не думал. В те минуты, когда Фату казалась ему милой и привлекательной, он со смехом любовно называл ее странным именем, означавшим на языке волоф девочка-обезьянка.

Фату страшно обижалась на дружеское прозвище и, принимая степенный вид, напускала на себя в таких случаях серьезность, забавлявшую спаги.

Однажды (в тот день стояла на редкость хорошая, пожалуй, даже мягкая погода и небо было удивительно чистым), так вот однажды Фриц Мюллер отправился в гости к Жану и, бесшумно поднявшись по лестнице, остановился на пороге.

Он от души повеселился, став свидетелем следующей сцены.

Жан с простодушной детской улыбкой на лице, казалось, тщательно изучал Фату: вытягивал ей руки, молча поворачивал ее, внимательно рассматривая со всех сторон; потом вдруг убежденно произнес:

– Ты в точности как обезьянка!..

Фату разобиделась:

– Ах, Тжан! Зачем ты говорить такое, белый господин! Ведь обезьяна не знает, как вести себя, а я знаю, и даже очень хорошо!

Тут Фриц Мюллер не выдержал и расхохотался, и Жан вместе с ним; особенно их насмешило благопристойное и добропорядочное выражение, которое Фату силилась придать лицу, всем своим видом протестуя против столь нелестных для нее сравнений.

– Во всяком случае, прехорошенькая обезьянка, – заметил Мюллер, всегда восхищавшийся красотой Фату. (Он долгое время жил в стране чернокожих и знал толк в суданских красотках.)

– Очень хорошенькая обезьянка! Если бы в галамских лесах были такие же, можно было бы свыкнуться с этой проклятущей, забытой Богом страной.

IX

Белый зал, продуваемый ночным ветром; две висячие лампы, о которые бьются крыльями обезумевшие от огня большие мотыльки-однодневки; шумное застолье одетых в красное мужчин и хлопочущие вокруг черные некрасивые женщины: торжественный ужин спаги.

Днем в Сен-Луи отмечали праздник: военный парад, смотр в казарме, конные скачки, состязания верблюдов и объезженных быков, гонки пирог – все как полагается, обычная увеселительная программа провинциального городка с небольшим дополнением, необычным, но весьма характерным для Нубии.

По улицам прошествовали в парадной форме все дееспособные солдаты гарнизона, моряки, спаги и стрелки. А также мулаты и мулатки в праздничных одеждах; престарелые синьярды Сенегала (метисы[50] высшего общества), важные и чопорные, с высокой прической, сооруженной при помощи ярких косынок, с двумя локонами по моде 1820 года; молоденькие синьярды в туалетах наших дней – смешные и уже поблекшие, пропахшие африканским побережьем. А кроме того, две-три белые женщины в свеженьких нарядах; и за ними, словно для контраста, толпа негров, увешанных амулетами и дикими украшениями: словом, Гет-н'дар в праздничном облачении.

Все, что осталось в Сен-Луи живого и радостного, – та часть населения, которую старая колония в состоянии еще вытолкнуть на омертвелые улицы, – все разом выплеснулось на волю, но лишь на один день, и завтра уже будет готово погрузиться в привычную дремоту молчаливых жилищ, покрытых однообразным саваном белой извести.

Спаги, весь день красовавшиеся по приказу на площади Правительства, тоже поддались стихийному волнению, вызванному столь необычной суматохой.

К тому же у них есть особый повод для торжества: с последней почтой из Франции получены сведения о повышении в чинах и награждении медалями; Жан, который обычно держится в стороне, присутствует вместе со всеми на праздничном ужине личного состава.

Ну и досталось черным дурнушкам, прислуживавшим за столами, и не потому, что спаги много ели, а потому, что страшно пили, и под конец многие оказались изрядно навеселе.

Сколько тостов было провозглашено, сколько лилось речей – поразительно наивных или циничных; сколько суждений было высказано, причем весьма и весьма резких, скептических, но в то же время ребяческих. Сколько было спето странных и довольно рискованных песен, долетевших сюда неведомо откуда – из Алжира, Индии или других мест; одни звучали в сольном, до смешного застенчивом исполнении, другие – в жутком хоровом, под аккомпанемент звона разбитых стаканов и ухарских ударов кулаками по столу. Повторялись старые, набившие оскомину невинные шуточки, в ответ раздавались молодые, задорные смешки, однако произносились и другие слова, способные вогнать в краску даже самого черта.

И вдруг посреди всеобщего безрассудного разгула какой-то спаги поднимает бокал шампанского и провозглашает неожиданный тост:

– За тех, кто пал в Меке и Бобдиарахе!

Что и говорить, странный тост, отнюдь не выдуманный автором этого повествования; весьма неожиданная здравица!… Дань почтения или кощунственная шутка в адрес тех, кто погиб?.. Спаги, который провозгласил этот зловещий тост, был сильно пьян, и мутный взгляд его был мрачен.

Увы! Через несколько лет кто вспомнит о павших во время беспорядочного отступления в Бобдиарахе и Меке, чьи кости уже побелели в песках пустыни?

Разве что жители Сен-Луи… Но через несколько лет и они не смогут повторить имена ушедших навеки…

Бокалы в честь тех, кто пал в Меке и Бобдиарахе, были осушены. Но странный тост, как бы набросив черный креп на торжественный ужин, заставил всех смолкнуть на миг в удивлении.

Особое впечатление случившееся произвело на Жана, глаза которого непривычно оживились при виде хмельного веселья, заразившего в тот вечер и его, но теперь он снова стал задумчив и серьезен, хотя не в силах был разобраться в причинах своей грусти… Пали там, в пустыне!.. Жан и сам не знал, почему эта картина, подобно вою шакала, вызвала у него дрожь; он весь похолодел…

Видно, не повзрослел еще бедняга Жан, не закалился в боях, не стал пока настоящим солдатом! Хотя был очень отважен и не боялся, нисколько не боялся драться. Когда заходил разговор о Бубакаре-Сегу, бродившем тогда со своей армией чуть ли ни у ворот Сен-Луи, в Кайоре,[51] сердце Жана начинало биться чаще, и порой он даже грезил о схватке; казалось, такая встряска пошла бы ему на пользу, разбудила бы его; временами он сгорал от нетерпения: поскорее бы отправиться в бой, пускай даже против негритянского короля…

Ведь и в спаги-то молодой горец пошел для того лишь, чтобы сражаться, вовсе не собираясь прозябать и томиться скукой в маленьком белом домике под властью чар девушки из племени хасонке!..

Бедные парни, поднимайте тост за погибших, смейтесь, пойте, веселитесь от души и не бойтесь безрассудства, ловите минуту радости, она пройдет!.. Песни и шум веселья недолговечны и звучат фальшиво на сенегальской земле, ведь там, в пустыне, еще есть места, предназначенные для кого-то из вас.

X

«В Галам!»[52] Кто поймет, какие сокровенные воспоминания могут пробудить эти слова в душе негритянской изгнанницы!

В первый раз, когда Жан спросил у Фату (было это очень давно, еще в доме ее хозяйки): «Откуда ты родом, малышка?» – Фату взволнованно ответила: «Из Галама…»

Несчастные суданские негры, изгнанные, выброшенные из родной деревни великими войнами, голодом и другими бедствиями, обрушившимися на этот первобытный край! Проданные, увезенные в рабство, они преодолевали иной раз пешком под ударами хозяйского бича пространства более обширные, чем вся Европа; но ничто не могло вытеснить из их черных сердец воспоминаний о родине…

Кто-то из изгнанников вспоминал далекий Томбукту или Сегу-Коро, заглядевшийся в Нигер своими величавыми белыми дворцами, а кто-то просто затерянную где-то в пустыне либо укрывшуюся в какой-нибудь неведомой расщелине южных гор бедную соломенную деревушку, от которой завоеватель оставил кучу пепла и груду трупов для стервятников…

«В Галам!..» – слова эти произносились с загадочным благоговением.

– В Галам, – твердила Фату. – Когда-нибудь, Тжан, я возьму тебя с собой в Галам!..

Древний священный край Галам – стоило Фату закрыть глаза, и она обретала его вновь. Галам! Страна золота и слоновой кости, страна, где в теплой воде под сенью высоких мангровых деревьев спят серые крокодилы, где в глухих лесах слышен тяжелый топот быстроногих слонов!

Когда-то и Жан грезил о стране Галам. Фату рассказывала о ней столько всяких чудес, что распалила его воображение, всегда готовое откликнуться на зов неведомого. Со временем любопытство ко всей африканской земле притупилось, а потом и вовсе пропало; он предпочитал по-прежнему вести в Сен-Луи ставшую уже привычной однообразную жизнь, готовясь к благословенному моменту возвращения в свои Севенны.

К тому же отправиться в страну Фату, лежащую так далеко от океана – единственного прохладного места, откуда долетают свежие ветры, откуда начинается путь, ведущий в цивилизованный мир, отправиться в эту самую страну Галам с еще более горячим и тяжелым воздухом, углубиться в удушливые внутренние районы – нет, он к этому уже не стремился, и теперь, пожалуй, сам отказался бы, если бы ему предложили поехать посмотреть, что там, в Галаме. Он грезил о собственной стране, о родных горах и студеных реках. При одной мысли о Галаме Жана бросало в жар.

XI

Если бы Фату довелось увидеть н'габу (гиппопотама), она могла бы свалиться замертво; один галамский колдун наложил это заклятье на ее семью; все средства были испробованы, чтобы разрушить чары. Немало приводилось примеров, когда ее предки погибали при одном взгляде на огромных животных: проклятье беспощадно преследовало их вот уже в нескольких поколениях.

Впрочем, в Судане такого рода порча встречается довольно часто: одни семейства не могут видеть льва; другие – ламантина;[53] третьи – самые несчастные из всех – крокодила. И это поистине великая напасть, ибо тут уж никакие амулеты не помогут.

Легко представить себе меры предосторожности, на какие обрекали себя предки Фату в стране Галам: избегали прогулок на природу в излюбленные гиппопотамами часы, а главное, никогда не приближались к большим травяным болотам, где те охотнее всего предаются забавам.

Что же касается Фату, то, узнав, что в одном из домов в Сен-Луи живет молодой прирученный гиппопотам, она всегда делала огромный крюк, обходя стороной этот квартал из опасения поддаться искушению взглянуть на страшного зверя, подробного описания которого она ежедневно требовала от своих подружек: нетрудно догадаться, что причина столь жгучего любопытства крылась конечно же в колдовстве.

XII

Дни в жарком однообразии тянулись медленно и походили один на другой. Та же исправная служба в казарме спаги, то же солнце на белых стенах, та же безмолвная тишина вокруг. Слухи о войне против Бубакара-Сегу, сына Аль-Хаджа, давали пищу разным толкам среди мужчин в красных куртках, однако ни к чему не приводили. В мертвом городе – никаких особых событий, а отголоски европейских новостей доходили медленно, потускнев от жары.

Жан многое пережил за это время, были и взлеты, и падения, но теперь он зачастую не испытывал ничего, кроме смутной скуки и усталости от всего на свете; лишь временами давала о себе знать, казалось бы, навсегда уснувшая в сердце жгучая тоска по родине.

Приближался сезон дождей: океанский прибой постепенно стихал, наступали дни, когда воздуха в груди не хватало, когда разомлевший от жары океан становился вялым и гладким, точно масло, отражая в огромном зеркале своих вод мощные потоки знойного света…

Любил ли Жан Фату-гэй?

Бедный спаги и сам этого толком не знал. Впрочем, он относился к ней, как к существу низшего порядка, вроде желтого лаобе, и не доискивался, что скрывается на дне маленькой черной души, черной-пречерной, как кожа хасонке.

Маленькая Фату была скрытной и лживой, к тому же изрядно испорченной и хитрой; Жан давно это понял. Однако прекрасно сознавал ее глубочайшую преданность ему, похожую на преданность собаки хозяину, на поклонение негра своему идолу; и хотя Жан не отдавал себе отчета, до какой степени героизма может дойти подобное чувство, оно его трогало и умиляло.

Порой просыпалась его великая гордость, восставало достоинство белого человека. Слово, данное невесте и нарушенное ради какой-то черной девчонки, тревожило его совесть; он стыдился собственной слабости.

Но Фату-гэй стала такой красивой. Когда она шла, гибкая и стройная, покачивая бедрами – привычка, которую африканские женщины позаимствовали, верно, у диких кошек своей страны, – когда она шла, набросив, словно тунику,[54] белый муслин на круглые плечи и грудь, в ней чувствовалось совершенство античной статуи; а когда спала, закинув руки за голову, то была похожа на изящную амфору.[55] Под высокой янтарной прической в ее тонком, с правильными чертами лице иной раз проглядывало что-то от загадочной красоты выточенного из блестящего эбенового дерева божества: ее большие, полузакрытые глаза голубой эмали, черная улыбка, медленно открывавшая белые зубы, – все дышало негритянской прелестью, чувственным очарованием, могуществом грубого соблазна, чем-то неуловимым, идущим, казалось, и от обезьяны, и от юной девственницы, и от тигрицы и наполнявшим кровь спаги неведомым восторгом.

Жана охватывал суеверный ужас при виде окружавших его амулетов; в иные минуты такое изобилие талисманов просто угнетало. Разумеется, он в них не верил; но знал, что назначение едва ли не каждой из заколдованных вещиц – удержать, опутать его. Было нестерпимо видеть их на потолке, на стенах, находить спрятанными под циновками или у себя под тарой. Притаившиеся, поражавшие странной формой и зловещим видом старые безделушки действовали ему на нервы. Порой, проснувшись утром, он обнаруживал их у себя на груди… В конце концов Жану стало казаться, будто его оплетают невидимыми, таинственными путами.

К тому же и денег не хватало. Он со всей решимостью говорил себе, что отошлет Фату. А оставшиеся два года употребит на то, чтобы заслужить золотые нашивки; кроме того, каждый месяц необходимо посылать старым родителям небольшую сумму – тогда им станет полегче. Какие-то деньги нужно собрать и на свадебные подарки Жанне Мери, и на расходы для устройства праздника по случаю их бракосочетания.

Что расстраивало эти планы: могущество амулетов, сила привычки или отсутствие воли, убаюканной здешним климатом? Бог весть. Только Фату продолжала держать молодого спаги в своих маленьких крепких руках, и он вовсе не думал ее прогонять.

Его невеста… Он часто о ней думал… Казалось, стоит ее потерять, и жизни наступит конец. В воспоминаниях она являлась Жану озаренная лучезарным сиянием. Он с восторгом пытался представить себе взрослую девушку, о которой писала мать, хорошевшую день ото дня, силился вообразить лицо юной женщины, преображая черты пятнадцатилетней девочки, которую оставил. Он связывал с ней все свои планы на счастливое будущее. Это был драгоценный клад, хранившийся где-то там, в надежном и безопасном месте, у домашнего очага. Образ Жанны сливался с прошлым, растворяясь в нем, а до будущего было еще очень далеко, и порою Жан просто терялся.

А старые родители, их он тоже очень любил!.. Отца почитал самозабвенно, испытывая к нему глубочайшую сыновнюю привязанность.

Но самое нежное чувство хранилось в его сердце по отношению к матери.

Возьмите любого матроса или спаги из числа отверженных молодых людей, которые проводят жизнь на чужбине, в далеких морях или странах изгнания, в крайне суровых и непривычных условиях; возьмите самые буйные головы, выберите самых беспечных, лихих и распутных, загляните к ним в сердце, в потаенный, сокровенный его уголок: зачастую в этом святилище вы найдете образ старой матери, какой-нибудь старухи крестьянки, уроженки Басконии в шерстяном капюшоне или же славной бретонки в белом чепце.

XIII

В четвертый раз наступил сезон дождей.

Изнуряющие дни без единого дуновения ветерка. Тусклое, свинцовое небо отражается в гладких как зеркало водах океана, где резвится множество акул; унылая полоса песков, идущая вдоль всего африканского побережья, приобретает под палящими лучами солнца ослепительно белый цвет.

Это время больших рыбьих сражений.

Спокойная водная гладь без всякой видимой причины на нескольких сотнях метров покрывается внезапно рябью, потом вздымается пеной и мелкими кипящими брызгами. Судя по всему, огромный косяк, уповая на скорость миллионов плавников, удирает по самой поверхности воды от прожорливой стаи хищников.

Это излюбленное время черных гребцов на пирогах, время долгих переходов и гонок.

Представьте себе, что днем, когда духота кажется европейцам совершенно невыносимой и жизнь как бы замирает – малейшее движение становится в тягость, вам удалось вздремнуть под сенью мокрого тента на каком-нибудь речном судне; так вот ваш тяжелый полуденный сон нередко могут нарушить крики и свист гребцов, громкие всплески воды, разметаемой лихорадочными взмахами весел. Мимо проносится целая флотилия пирог, оспаривая первенство в яростном состязании под жгучим солнцем.

И все черное население, проснувшись, высыпает на берег. Зрители подбадривают соперников громкими криками, встречая победителей аплодисментами, а побежденных, как и у нас, – шиканьем и свистом.

XIV

Жан проводил в казарме ровно столько времени, сколько предписывалось службой, да и то его нередко замещали товарищи. Начальство закрывало глаза на такого рода соглашения, позволявшие Жану большую часть дня оставаться у себя дома.

Теперь он стал всеобщим любимцем; обаяние его ума и честности, очарование внешности и голоса, умение вести себя мало-помалу покорили всех. Несмотря ни на что, Жан в конце концов сумел завоевать доверие и уважение окружающих, добиться особого положения, дававшего ему почти полную свободу и независимость; он был исполнительным, усердным солдатом, оставаясь при этом почти свободным человеком.

XV

Однажды вечером Жан, как всегда, явился на перекличку.

Старая казарма утратила свой обычный тоскливый вид. Во дворе велись шумные разговоры, некоторые спаги в порыве безумной радости стрелой носились по лестницам то вверх, то вниз. В воздухе повеяло переменами.

– Важное известие, Пейраль! – крикнул ему эльзасец Мюллер. – Завтра ты уезжаешь, повезло тебе, едешь в Алжир, счастливчик!

Двенадцать новых спаги прибыли из Франции с дакарским пароходом, двенадцать из тех, кто служил дольше всех, должны были уехать (и Жан в их числе), им была оказана особая честь: закончить срок службы в Алжире.

На другой день вечером они отбывали в Дакар.

В Дакаре им предстояло сесть на французский пароход, направлявшийся в Бордо; оттуда они доберутся до Марселя южной линией, причем время, отводившееся на дорогу, предполагало некоторую свободу передвижения, давая возможность заглянуть в родные края тем, у кого был такой край и отчий дом; в Марселе их будет ждать пароход, идущий в Алжир – сказочный город, где последние годы службы пролетят словно сон!

XVI

Жан возвращался к себе унылым берегом реки. На Сенегал опускалась звездная ночь, жаркая, тягостная, удивительно тихая и прозрачно ясная. Слышался легкий плеск воды в реке и приглушенный расстоянием звук барабана – весенний анамалис фобил; в четвертый раз на том же самом месте Жан внимал этому страстному зову, который был связан для него с воспоминаниями о первых неистовых наслаждениях в черной стране. Теперь, казалось, он посылал ему прощальный привет…

Тонкий серп луны; крупные звезды – их мерцание проникает сквозь пелену светящихся испарений; внизу, у самого Горизонта, – огни, зажженные на другом берету, в негритянской деревне Сорр, – все вместе, сливаясь, отбрасывает на теплую воду расплывчатые полосы света; жаркая неподвижность воздуха, жаркая дремота воды, и всюду – фосфоресцирующее свечение: природа насыщена жарой и мягким сиянием; на берегах Сенегала – исполненная тайн тишина и тихая грусть…

А ведь важное, неожиданное известие оказалось правдой! Жан наводил справки: его имя действительно значилось в списке тех, кто должен уехать; завтра вечером он поплывет вниз по этой реке, чтобы никогда уже сюда не вернуться…

Зато сегодня ничего не надо делать; в казарме канцелярия уже закрыта, все разошлись; готовиться к отъезду он будет завтра, а теперь остается лишь думать, собираться с мыслями, предаваться мечтаниям, прощаться с тем, что его окружало на земле изгнания.

В голове все перемешалось – мысли и неясные ощущения.

Через месяц ему, возможно, представится случай заскочить ненадолго в родную деревню, обнять на бегу горячо любимых родителей, увидеть Жанну, ставшую серьезной, взрослой девушкой, взглянуть на всех мельком, как во сне!.. Вот главное, что приводило в смятение Жана, заставляя чаще биться сердце…

А между тем спаги не был готов к встрече, которую так долго ждал, и немало тягостных раздумий примешивалось к нежданной великой радости.

Ну как по прошествии трех лет он может явиться домой, не заслужив даже скромных унтер-офицерских нашивок, ничего никому не подарив, явиться как последний бедняк, без гроша за душой, не успев обзавестись даже новой формой, чтобы покрасоваться в деревне! Да, он чувствовал себя выбитым из колеи, взбудораженным: грядущий отъезд был слишком скор, могли бы дать хоть несколько дней на сборы.

К тому же Алжир, о котором Жан ничего не знал, нисколько не привлекал его. Опять привыкать к чему-то новому! И раз уж все равно предстоит провести эти выброшенные из жизни, пропащие годы вдали от родного дома, не лучше ли остаться здесь, на берегу большой печальной реки, с которой Жан уже свыкся.

Увы! Он, несчастный, любил свой Сенегал и только теперь это понял; его связывало с ним множество таинственных, сокровенных нитей. Жан словно обезумел от выпавшей на его долю радости возвращения домой, но все-таки был привязан к стране песка, к дому Самба-Хамета и даже к ставшей привычной великой, неизбывной печали, к обилию жары и света.

Он не был готов к столь быстрому отъезду.

Видно, местные испарения постепенно всосались в его кровь; Жан чувствовал себя пленником, закабаленным колдовскими чарами черных амулетов.

Под конец голова у него пошла кругом, мысли стали путаться; неожиданное избавление внушало страх.

Под воздействием томительной, жаркой ночи, в которой ощущается приближение грозы, странные и загадочные силы вступают в противоборство, оспаривая свои права на молодого спаги: могущество сна и смерти противостоит пробуждению и жизни…

XVII

Военные выступления всегда внезапны. На другой день вечером, с уложенными наспех вещами и приведенными в порядок документами, Жан стоит у борта корабля, плывущего вниз по реке. Раскуривая сигарету, он смотрит, как удаляется Сен-Луи.

Фату-гэй примостилась возле него на палубе. Со всеми своими набедренными повязками и амулетами, наскоро уложенными в четыре больших калебаса, она собралась к назначенному часу. Жану пришлось оплатить ее проезд до Дакара из своих последних халисов. Он сделал это от чистого сердца, довольный, что сможет подольше побыть с нею. Слезы, пролитые Фату, не желавшей оставаться одной, вдовьи крики, на которые она, согласно обычаю, не поскупилась, до глубины души тронули Жана, словно забывшего, что она дрянная лгунья и к тому же черная.

Сердце его переполняла радость возвращения, и он все больше проникался не только жалостью к Фату, но даже, пожалуй, нежностью. Словом, Жан вез ее в Дакар, дав себе еще немного времени, чтобы подумать, как быть дальше.

XVIII

Дакар – своеобразный колониальный город, возникший на песке и красных скалах. Место импровизированной стоянки пароходов на западной оконечности Африки, именуемой Зеленым мысом.[56] Огромные баобабы торчат кое-где на пустынных дюнах. Стаи речных скоп и стервятников парят над здешним краем.

Фату-гэй устроилась временно в хижине мулатов, заявив, что не желает возвращаться в Сен-Луи, этим пока и ограничиваются ее планы; она не знает, что с ней станется, не знал и Жан. Сколько он ни пытался, ничего придумать или найти для нее так и не удалось; к тому же закончились последние деньги!..

Утро; пароход, который должен забрать спаги, отплывает через несколько часов. Фату-гэй сидит на корточках возле четырех жалких калебасов, составлявших все ее имущество, и ничего не говорит, даже на вопросы не отвечает, в остановившихся, застывших глазах мрачное, тупое отчаяние, настолько глубокое и неподдельное, что сердце разрывается.

Жан стоит рядом и, не зная, чем помочь, смущенно крутит ус.

Внезапно дверь с шумом распахивается, и словно ветер врывается рослый спаги, вид у него встревоженный и растерянный, в глазах – волнение.

Это Пьер Буайе, в течение двух лет бывший товарищем Жана, его сосед по казарме в Сен-Луи. Оба такие замкнутые, они не любили лишних разговоров, но друг к другу относились с уважением и, когда Буайе уезжал на остров Горе,[57] обменялись сердечным рукопожатием.

Сняв феску, Пьер Буайе торопливо шепчет слова извинения за столь бурное вторжение, затем, схватив Жана за руки, с жаром продолжает:

– Ах, Пейраль! Я разыскиваю тебя с раннего утра!.. Послушай, давай поговорим: мне надо попросить тебя об одной важной вещи.

Только сперва выслушай все, что я собираюсь сказать, и не спеши с ответом…

Ты едешь в Алжир!.. А я, к сожалению, вместе с другими с острова Горе отбываю завтра на пост Гадьянге в Уанкарахе. Там идет война, но зато месяца через три обещают повышение, а может, и медаль дадут.

Мы однолетки, и служить нам осталось поровну. На срок твоего возвращения это не повлияет… Пейраль, не можешь ли ты поменяться со мной местами?..

Жан с первых же слов обо всем догадался и все понял.

Взгляд его затуманился, глаза расширились, словно давая выход бушевавшим в нем чувствам. Поток беспорядочных, противоречивых мыслей закружил ему голову; в мучительном раздумье он скрестил руки и опустил глаза; Фату тоже все поняла и вскочила, едва переводя дух от волнения, в ожидании приговора Жана.

А тем временем второй спаги продолжал торопливо, словно хотел помешать Жану произнести нет, которого так страшился:

– Послушай, Пейраль, ты не прогадаешь, поверь.

– А как другие, Буайе?.. К другим ты уже обращался?

– Да, они отказались. Но я это знал заранее: у них свои резоны! А ты, Пейраль, не прогадаешь. Комендант Горе принимает во мне участие и, если ты согласишься, обещает тебе свое покровительство. Мы сразу подумали (взгляд на Фату), что ты любишь эту страну… А после возвращения из Гадьянге тебя до конца срока опять направят в Сен-Луи, комендант обещал, так и будет, клянусь.

– Да мы все равно не успеем, – попробовал возразить Жан, чувствуя, что пропал, и пытаясь ухватиться за соломинку.

– Успеем!.. – поспешил обрадоваться Пьер Буайе. – Времени хватит, Пейраль, в нашем распоряжении полдня. Тебе ничем не придется заниматься самому. С комендантом мы уже договорились, документы готовы. Требуются лишь твое согласие и подпись, тогда я сразу же поеду на Горе, а через два часа вернусь, вот и все. Послушай, Пейраль, вот мои сбережения – триста франков, бери. После возвращения в Сен-Луи они тебе понадобятся, чтобы устроиться, да мало ли для чего.

– Нет!.. Спасибо!.. – отвечал Жан. – Я не продаюсь!.. И он с презрением отвернулся, а Буайе, поняв свою оплошность, схватил его за руку со словами: «Не сердись, Пейраль!» Он не выпускал руки Жана, и оба в смятении застыли, не проронив больше ни слова…

Фату сообразила, что своим вмешательством может все испортить. Она встала на колени и, тихонько бормоча черную молитву, обвила руками ноги спаги, волочась за ним по полу.

Присутствие постороннего человека смущало Жана, и он сурово сказал ей:

– Да ну же, Фату, отпусти меня, пожалуйста. Ты что, с ума сошла?

Однако Пьеру Буайе их отношения вовсе не казались смешными, напротив, он был растроган.

Тут скользивший по желтому песку луч утреннего солнца, проникнув через открытую дверь, воспламенил красную форму двух спаги, осветил их красивые, мужественные лица, выражавшие волнение и нерешительность, заставил вспыхнуть серебряные браслеты на гибких руках Фату, обвивавших, точно ужи, колени Жана, обнажил унылую убогость африканской хижины из дерева и соломы, где трое молодых, потерянных существ решали свою судьбу…

– Пейраль, – тихонько заговорил второй спаги с мольбой в голосе, – дело в том, что я родом из Алжира. Ты должен понять: там, в Блиде, меня ждут мои славные старики, у них, кроме меня, никого нет. Сам знаешь, что значит вернуться на родину.

– Ладно! – молвил Жан, сдвинув назад красную феску и топнув от нетерпения ногой. – Пусть будет так!.. Я согласен, я меняюсь с тобой и остаюсь!..

Спаги Буайе крепко обнял его и расцеловал. А Фату, по-прежнему волочившаяся по полу, вскрикнув от восторга, уткнулась лицом в колени Жана с каким-то диким звериным воем, сменившимся сначала истерическим смехом, а потом рыданиями…

XIX

Надо было спешить. Пьер Буайе исчез, как и появился, стремглав, одержимый одной лишь мыслью: доставить на остров Горе драгоценную бумагу, на которой несчастный Жан поставил свою размашистую солдатскую подпись, четкую и ясную.

В последнюю минуту все было улажено, подписано, узаконено; один багаж выгружен, другой поднят на корабль; все произошло так быстро, что у обоих спаги не хватило времени даже подумать хорошенько.

Ровно в три часа пароход отчалил вместе с Пьером Буайе на борту.

А Жан остался.

XX

Но когда непоправимое свершилось и он остался на песчаном берегу, провожая взглядом отплывающий корабль, сердце его сжалось в безумной тоске и тревоге; Жана охватил ужас от того, что он сделал, им овладела бешеная ярость: всему виной Фату-гэй, черная девушка вызывала у него страх, ему не терпелось прогнать ее навсегда, а душа полнилась вспыхнувшей вдруг с новой силой огромной, неизбывной любовью к родному дому, к дожидавшимся его там дорогим существам, которых он теперь не увидит…

Ему почудилось, будто подписан некий смертный договор с этой мрачной страной, погубивший его безвозвратно. И Жан бегом бросился в дюны – куда глаза глядят: хотелось перевести дух, побыть одному, а главное, как можно дольше не терять из виду убегавший корабль…

Когда Жан кинулся бежать, солнце стояло высоко и палило вовсю, расстилавшиеся вокруг пустынные равнины, залитые ярким светом, поражали своим величием. Долго шагал он вдоль дикого берега по песчаным гребням дюн и вершинам красных скал, чтобы видеть как можно дальше. Сильный ветер проносился над его головой, волнуя безбрежные просторы океана, где все еще виднелся пароход.

Голова гудела от мыслей, и Жан не ощущал обжигающих лучей солнца.

Два года оставаться прикованным к этой стране, когда можно было бы находиться сейчас там, на корабле, и плыть по океану к родным берегам!.. Боже, что за темные силы удержали его здесь, какие чары и амулеты!

Два года! Да будет ли когда-нибудь конец этому изгнанию, придет ли час избавления?..

Жан бежал на север, вслед за плывущим кораблем, стараясь не терять его из виду. Колючие растения впивались в него, на грудь градом сыпались обезумевшие кузнечики, которых он потревожил, пробираясь сквозь высокие травы…

И вот он совсем один среди суровой природы Зеленого мыса, угрюмой и молчаливой.

Впереди давно уже маячило большое одинокое дерево – больше баобаба – с густой темной листвой; такую громадину вполне можно было принять за случайно уцелевшего гиганта допотопного растительного мира.

Выбившись из сил, Жан рухнул на песок под огромным тенистым сводом листвы и, опустив голову, заплакал…

Когда он очнулся, корабль уже исчез и наступил вечер.

Пришел вечер и принес с собой тихую, холодную печаль. В сумерках большое дерево превратилось в нечто непроницаемо-черное, возвышавшееся над беспредельным африканским одиночеством.

Впереди – уходящая в бесконечную даль спокойная гладь умиротворенного океана. Внизу – скалы, идущие уступами до самого Зеленого мыса. Унылая картина окрестностей, изрезанных ровными лощинами без всякой растительности, наводила безысходную тоску.

Сзади, со стороны глубинных районов, насколько хватал глаз, – таинственные изгибы низких холмов, далекие силуэты баобабов, похожих на мадрепоровые кораллы.

И ни малейшего дуновения в застывшей атмосфере. Погасшее солнце опускается в тяжелую мглу испарений, его желтый диск, искаженный миражем, непомерно растет… Кругом на песке дурман раскрывает навстречу вечеру большие белые чашечки; их тяжкий, болезненный аромат наполняет воздух, и без того насыщенный тлетворным запахом белладонны. Ночные бабочки садятся на ядовитые цветы. Всюду в высоких травах слышится жалобный зов горлиц.

Африканская земля утопает в смертельных миазмах, горизонт стал неясен и темен.

Позади – таинственный внутренний мир, глубь Африки, заставлявшая прежде грезить Жана… Теперь же вплоть до самого Подора[58] или Медине, вплоть до Галама или загадочного Томбукту нет ничего, что будоражило бы его воображение.

Печали и тяготы тех мест он и без того знает или угадывает. Мысль его далеко, и вся эта страна внушает только страх.

Жан мечтает лишь об одном – избавиться поскорее от всех этих кошмаров, уехать, уехать любой ценой!

Мимо бредут африканские пастухи со свирепыми, дикими лицами, они гонят в деревни тощие стада горбатых быков.[59]

Солнечный лик, словно бледный метеор, похожий на библейское небесное знамение, медленно исчезает. Ночь… Окрестности окутывает темное клубящееся марево, и наступает полнейшая тишина… Под сенью большого дерева – точно под сводами храма.

Жан думает о родительской хижине в такой же вот вечерний летний час, о старой матери и невесте, ему кажется, что всему пришел конец, и снится, будто он умер и никогда больше их не увидит…

XXI

Судьба его была решена, оставалось лишь следовать ее предначертанию.

Через два дня Жан сел вместо своего друга на маленькое военное судно и отправился на далекий пост Гадьянге в Уанкарахе. Дабы укрепить этот затерянный пост, туда посылали небольшой отряд и снаряжение. А в округе положение осложнялось: начались распри между негритянскими племенами во главе с алчными королями-грабителями; караваны больше не появлялись. Полагали, что волнения улягутся к концу сезона дождей, и Жан надеялся, что через три-четыре месяца, согласно обещанию, данному спаги Буайе комендантом Горе, его снова направят в Сен-Луи, где он и дослужит свой срок.

На маленькое судно набилось много народа. Фату, настойчивостью и хитростью получившая разрешение, тоже пробралась на корабль, выдав себя за жену черного стрелка, и следовала вместе с другими, прихватив четыре калебаса со всем своим скарбом.

На борту находились и спаги – около десятка – из гарнизона Горе, которых направляли на один сезон стать лагерем в глухом краю. А кроме них, двадцать туземных стрелков с семьями.

Причем семейства у них, надо сказать, были прелюбопытные: по нескольку жен и детей на каждого; в качестве пропитания везли просо в калебасах; одежда и посуда тоже помещалась в калебасах; среди груза была еще груда амулетов и куча домашних животных.

При отплытии на борту поднялась ужасная суматоха, началась давка. На первый взгляд казалось, что с такой массой людей и вещей никогда не разобраться.

Однако вскоре все уладилось; через какой-нибудь час пути пассажиры превосходно разместились и успокоились. Завернувшись в набедренные повязки, негритянки мирно спали на полу на палубе, тесно прижавшись друг к другу, словно рыбки в консервной банке, а корабль плыл себе потихоньку на юг, углубляясь постепенно в еще более жаркие, голубеющие дали.

XXII

Спокойная ночь в тропических просторах океана.

В абсолютной тишине слышен даже самый легкий шелест ткани; временами на палубе стонет во сне какая-нибудь негритянка, людские голоса кажутся нестерпимо громкими.

Теплое оцепенение сковало все вокруг. В застывшей атмосфере – поразительная неподвижность уснувшего мира.

Молочного цвета фосфоресцирующий океан кажется огромным зеркалом, отражающим ночь с ее раскаленной прозрачностью.

Можно подумать, будто два зеркала глядятся друг в друга, до бесконечности повторяя свое отражение, а вокруг – пустота: горизонта не видно. Вдалеке водная гладь и небеса сливаются воедино, растворяясь в неясных, бесконечных, космических глубинах.

Луна – огромный огненно-красный шар без лучей – висит совсем низко, утопая в сероватом, светящемся тумане.

В доисторические времена, до того, как свет был отделен от тьмы, все, должно быть, пребывало в таком же точно спокойном ожидании. Минуты передышки между творениями хранили, верно, такую же невыразимую недвижность, пока миры еще не сгустились, а свет был рассеянным и неопределенным, пока нависшие тучи состояли из несотворенных в ту пору свинца и железа, а любая вечная материя сублимировалась нестерпимым жаром первобытного хаоса.

XXIII

Они уже три дня в пути.

С восходом солнца все тонет в ослепительно золотом сиянии.

На четвертый день заря высветила на востоке длинную зеленую линию – сначала тоже золотисто-зеленую, но потом окрасившуюся таким невероятно изысканным и чистым зеленым цветом, что ее, казалось, начертали китайской краской, позаимствованной у мастеров, расписывающих веера.

Эта линия – гвинейский берег.

Добравшись наконец до Дьяхаллеме,[60] корабль с отрядом спаги входит в широкое устье реки.

Здешний край оказался таким же плоским, как Сенегал, но с иной, вечнозеленой природой.

Всюду – буйная экваториальная растительность, хранящая неувядаемую молодость изумрудно-зеленая зелень: такой цвет недоступен нашим деревьям даже при сверкающем свете июньских дней.

Вокруг, насколько хватает глаз, на редкость однообразный, нескончаемый лес, отражающийся в неподвижной теплой воде, – нездоровый лес с влажной землей, кишащий пресмыкающимися.

XXIV

Страна эта тоже печальна и молчалива, но после песков пустыни глаз тут отдыхал.

В деревне Пупубаль, что на реке Дьяхаллеме, корабль остановился: подняться выше он не смог.

Пассажиров высадили дожидаться лодок или пирог, которым надлежало доставить их к месту назначения.

XXV

Июльским вечером в девять часов Жан вместе с Фату и остальными спаги с острова Горе сел в лодку, которой правили десять черных гребцов под началом Самба-Бубу, искусного кормчего и надежного лоцмана, хорошо знавшего гвинейские реки. Нужно было подняться вверх по течению до поста Гадьянге, расположенного в нескольких лье оттуда.

Ночь выдалась безлунная, но и безоблачная, знойная и звездная – настоящая экваториальная ночь. Суденышко скользило по спокойной реке с удивительной быстротой, уносимое в глубь страны неутомимыми усилиями гребцов.

В темноте мимо проносились загадочные берега; окутанные ночным сумраком деревья казались огромными тенями, и леса тянулись за лесами.

Самба-Бубу запевал песню черных гребцов; его тонкий, печальный голос брал высокую ноту дикого тембра, а потом, словно жалуясь, спускался на самые низы, и тут вступал хор – суровый и неторопливый; на протяжении многих часов слышалась одна и та же странная музыкальная фраза, которой неизменно вторили гребцы… Они восхваляли спаги, затем их лошадей и даже собак, далее следовало песнопение в честь воинов из племени сумаре и, наконец, гимн во славу Сабутане – легендарной женщины с берегов Гамбии.

Когда же усталость и сон замедляли равномерные удары весел, Самба-Бубу свистел сквозь зубы, и этот змеиный свист, подхваченный остальными, словно по волшебству, пробуждал их рвение.

Так скользили они глубокой ночью вдоль бесконечных священных лесов народов мандинго, и вековые деревья простирали над их головами свои мощные серые ветви. Огромные окаменелости, угловатые, похожие на останки гигантов, смутно вырисовывались при рассеянном свете звезд и проплывали мимо…

К песне чернокожих и шуму воды примешивались зловещие крики обезьян-ревунов[61] и болотных птиц; в гулкой тишине лесов эти печальные ночные вопли звучали как призыв… А порой где-то вдалеке слышались и человеческие голоса, стоны умирающих, ружейная перестрелка и глухие удары воинственных тамтамов… Время от времени, когда лодка проплывала мимо какой-нибудь африканской деревни, над лесом вспыхивало зарево пожара; сражались по всей стране: сараколе против ландума, налу против тубакаев,[62] и все вокруг полыхало.

Потом на протяжении нескольких лье вдруг снова воцарялось молчание, угрюмое молчание ночи и глухих лесов. И опять все та же монотонная песня, тот же шум весел, разрезающих черную воду, тот же фантастический бег лодки по стране теней; опять высокие силуэты пальм мелькали над головами, и леса сменялись лесами… С каждым часом скорость лодки, казалось, увеличивалась; река заметно сузилась, стала похожей на ручей, бежавший среди деревьев в глубь страны; стояла глухая ночь.

Черные по-прежнему распевали хвалебные песни; Самба-Бубу брал странную начальную ноту, сливавшуюся с воплями обезьян-ревунов, и хор мрачно вторил ему; негры пели, будто во сне, и гребли яростно, словно одержимые, с нечеловеческой силой, с неукротимой жаждой добраться до места…

И вот наконец русло реки зажали с двух сторон ряды лесистых холмов. Впереди, наверху, на высоком утесе замелькали огни; казалось, помаячив на берегу, они спускаются к реке. Самба-Бубу зажигает факел и подает условный сигнал. Происходит долгожданная встреча. Люди из Гадьянге на месте.

Гадьянге расположен на вершине отвесного утеса. Спаги поднимаются по крутым тропинкам, и черные освещают им путь факелами, а потом, в ожидании близкого дня, путники засыпают на циновках в приготовленной для них большой хижине.

XXVI

Проспав не больше часа, Жан первым открыл глаза и увидел, что дневной свет уже сочится в щели дощатой хижины, освещая полураздетых парней, лежащих на полу с красной курткой под головой: бретонцев,[63] эльзасцев, пикардийцев,[64] почти сплошь светловолосых северян, и тут на Жана нисходит как бы озарение, печальное и таинственное провидение судеб всех этих изгнанников: каждого из них, так безрассудно расходующих свою жизнь, подстерегает смерть.

А рядом – изящная фигура женщины, две черные, увитые серебром руки тянутся к нему, как будто хотят обнять.

Тогда только Жан вспомнил, что прибыл ночью в затерянную средь бескрайних диких земель гвинейскую деревню и что теперь он, как никогда, далек от родины: сюда даже письма не доходят.

Стараясь не шуметь, чтобы не разбудить Фату и спящих товарищей, Жан подошел к открытому окну взглянуть на неведомый край.

Хижина, где они находились, казалось, висит в воздухе над пропастью глубиной в сто метров. Удивительная картина, едва различимая в свете утренней зари, открывалась перед ним.

Рядами шли холмы с крутыми склонами, поросшие зеленью, которой он никогда не видывал.

Внизу, в самой глубине, наполовину скрытая белой пеленой утреннего тумана, длинной серебристой лентой ползла средь ила приведшая его сюда река; дремавшие на берегу крокодилы с такой высоты казались маленькими ящерицами; в воздухе витали незнакомые запахи.

Изнуренные гребцы спали прямо в лодке, на веслах.

XXVII

Прозрачный ручей бежит по темным камням, зажатый стенами гладких влажных скал. Деревья вверху образуют зеленый свод; после песков пустыни никак нельзя поверить, что находишься в сердце Африки, в безвестном ее уголке.

Вокруг – обнаженные женщины того же красновато-коричневого оттенка, что и скалы, с украшенной янтарем головой, стирают набедренные повязки, увлеченно рассказывая друг другу о сражениях и событиях минувшей ночи. Время от времени вооруженные с головы до ног воины переходят ручей вброд, отправляясь на войну.

Жан совершал первую прогулку в окрестностях деревни, куда закинула его судьба, неизвестно на какой срок. Обстановка явно осложнялась, и на маленьком посту Гадьянге ожидали, что вот-вот придется наглухо отгородиться, пока не стихнут негритянские распри, – так закрывают окно на время грозы.

Да и в окружающей природе все было неспокойно, чересчур оживленно и непривычно. Зелень, леса, цветы, горы, проточные воды, немыслимое великолепие – все поражало новизной, не оставляя места печали.

Вдалеке – звуки тамтама. Музыка войны приближалась. Вот она уже совсем рядом, и какая оглушительная: стиравшие в ручье женщины и Жан поднимают головы, глядя вверх, в голубой просвет, обрамленный гладкими скалами. Над ними по стволам опрокинутых деревьев на манер обезьян, с большой помпой, под музыку шествует в окружении своих воинов один из союзных вождей… Сверкают на солнце амулеты и оружие его свиты. Несмотря на палящий зной, все идут легким, бодрым шагом.

Около полудня Жан по зеленым тропинкам поднимается в деревню.

Жилища Гадьянге, сгрудившись, прячутся под тенью огромных деревьев. Хижины довольно высокие и выглядят почти элегантно под широкими соломенными крышами. Некоторые женщины спят на разостланных на земле циновках; другие сидят под навесами, баюкая маленьких ребятишек протяжными песнями. А вооруженные с головы до ног воины рассказывают друг другу вчерашние подвиги и точат большие железные ножи…

Нет, печали здесь не чувствуется. И хотя раскаленный воздух страшно тяжел, ничто не напоминает мрачного уныния сенегальских берегов, в буйной зелени бродят могучие жизненные соки тропиков.

Жан глядит по сторонам и ощущает: жизнь кипит и в нем. Теперь он уже не жалеет, что приехал сюда; ему и не снилось ничего подобного. Позже, по возвращении в родные края, будет что вспомнить.

Пребывание в Уанкарахе рисуется ему как отдых в чудесной стране лесов и охоты; время, проведенное здесь, поможет скрасить убийственное однообразие смертельно надоевшей ссылки.

XXVIII

У Жана были старые серебряные часы, которыми он дорожил не меньше, чем Фату своими амулетами, – часы отца, подаренные ему в день отъезда. Часы да образок на цепочке, висевший на шее, Жан берег как зеницу ока.

На образке изображена была Пресвятая Дева. Мать надела ему этот образок, когда он захворал еще ребенком, совсем маленьким… Жан хорошо помнил тот день. Он лежал в кроватке, болел какой-то детской болезнью – единственной за всю жизнь. И вот, проснувшись, увидел возле себя плачущую мать; дело было к вечеру, зимой, за окном всюду лежал снег, похожий на белую шубу, брошенную на гору… Мать, осторожно приподняв его головку, надела ему на шею образок, потом поцеловала, и он заснул.

С той поры прошло больше пятнадцати лет, но образок по-прежнему оставался на своем месте, и никогда Жану не доводилось так страдать, как в ту ночь, когда он впервые попал в дурное место: руки какой-то девицы наткнулись на священный образок, и эта тварь стала смеяться…

Что же касается часов, то они – уже не новые – были куплены на первые солдатские сбережения лет сорок назад его отцом, когда тот сам служил. Похоже, раньше это были замечательные часы, но теперь вышли из моды: большие, дутые, с боем, они имели весьма почтенный возраст. И все-таки отец считал их на редкость ценной вещью. (Среди горцев в деревне часы были не особенно распространены.)

Часовщик из соседнего селения, чинивший их перед отъездом Жана, заявил, что ход у них отличный, и старик отец со всякими наставлениями вручил сыну дорогой подарок.

Сначала Жан носил часы, но вот беда: стоило ему их вынуть, как слышались смешки. От неуместных шуточек по поводу этой луковицы бедный Жан раза два или три становился красным. Обида и возмущение душили его – уж лучше самому быть осмеянным или получить оплеуху, на которую можно ответить, чем видеть столь непочтительное отношение к отцовским часам. Насмешки товарищей причиняли ему тем большие страдания, что внутренне он признавал: жалкие, но дорогие его сердцу старые часы и впрямь выглядят немного смешными. И он полюбил их еще больше; ему было невыразимо больно видеть, как над ними издеваются, а главное, самому находить их нелепыми.

Скоро он вовсе перестал носить часы и даже не заводил их, чтобы меньше изнашивались, тем более что после передряг недавнего путешествия да еще под влиянием непривычно жаркого климата часы стали показывать самое невероятное время – верить им было нельзя.

Жан любовно поместил их в шкатулку вместе с самыми дорогими ему вещами, письмами и мелкими сувенирами. То была шкатулка с реликвиями, одна из тех заветных шкатулок, какие обычно имеются у матросов, а иногда и у солдат.

Фату строго запрещалось касаться ее.

Но часы словно притягивали Фату. Она отыскала способ открыть драгоценный ларчик, сама научилась в отсутствие Жана заводить часы, переводить стрелки и ставить бой; приложив их к самому уху, она, точно обезьянка, нашедшая музыкальную шкатулку, вслушивалась в едва различимые, надтреснутые звуки.

XXIX

В Гадьянге никогда не бывает ощущения свежести и хорошего самочувствия; нет даже прохладных ночей, как зимой в Сенегале.

С самого утра, еще до восхода солнца, под сенью восхитительной зелени уже полыхает удушливый, невыносимый зной; всегда и всюду, в любой час и в любом месте – в лесах, где обитают шумливые обезьяны, зеленые попугаи, редкостные колибри,[65] на тенистых тропинках, в кишащих змеями высоких мокрых травах – везде все та же парилка, все та же влажная, гнетущая, ядовитая жара… Горячая духота скапливается по ночам под листвой огромных деревьев, заражая воздух лихорадкой…

Через три месяца, как и предполагалось, страна угомонилась. С войной и резней было покончено. Снова появились караваны, привозившие в Гадьянге из африканской глубинки золото, слоновую кость, перья – словом, всевозможные товары Судана и внутренних районов Гвинеи.

И вот наконец командование отдало приказ вернуть подкрепление, к устью реки подошел корабль, чтобы забрать спаги и доставить их в Сенегал.

Увы! Не всем несчастным суждено было вернуться назад! Перед отъездом из двенадцати на перекличке недосчитались двоих: убитые лихорадкой, они остались лежать в раскаленной земле Гадьянге.

Но час Жана еще не пробил, настал день, когда ему довелось совершить в обратном направлении путь, проделанный три месяца назад в лодке Самба-Бубу.

XXX

На этот раз плыть в пироге мандинго пришлось в разгаре дня, от солнца не спасал даже мокрый тент.

Они шли вдоль густой прибрежной зелени, пользуясь той малой, жаркой и опасной тенью, что падала от свисавших корней и веток деревьев.

Вода казалась застывшей и тяжелой, как масло; кое-где над ее гладкой поверхностью стлались насыщенные лихорадкой клочья тумана.

Солнце стояло в самом зените, посреди серо-фиолетового, отливавшего оловом, потускневшего от болотных миазм неба.

Лавина отвесно падавших солнечных лучей отнимала силы у чернокожих гребцов, обрекая их на вынужденный отдых. Исходя потом, они, казалось, таяли на глазах. Теплая вода не утоляла жажды.

Во время таких передышек пирога, увлекаемая потихоньку почти неуловимым течением, сама продолжала путь. И спаги могли вблизи наблюдать расположенный под мангровыми деревьями совершенно особый, сказочный мир, населенный живностью, которая водится во всех болотах Экваториальной Африки.

Живность эта сладко спала в тени, притаившись в темном переплетении гигантских корней.

Лодка скользила медленно и бесшумно, не тревожа даже птиц и лениво распластавшихся в иле в двух шагах от борта сине-зеленых крокодилов; разинув огромные липкие пасти, те зевали с дурацким видом, как бы улыбаясь; невесомые белые цапли, свернувшись снежным комом, спали, стоя на длинной ножке, чтобы не испачкаться, прямо на спине у разомлевших крокодилов; маленькие птички-рыболовы всевозможных зеленых и голубых оттенков дремали на ветках у самой воды в компании ленивых ящериц; удивительные большие бабочки, порождение здешней атмосферы, сравнимой с паровым котлом, сев куда придется, медленно раскрывали и складывали крылья, напоминая то опавшие листья, то сверкающую таинственную драгоценность, отливающую перламутровой голубизной и металлическим блеском.

И все вокруг заполоняли корни мангровых деревьев, бесконечные корни, похожие на пучки волокон. Разной длины и толщины, переплетаясь, они свисали отовсюду, словно тысячи нервов, хоботков, серых щупалец, готовых все опутать: огромные пространства страны оказались во власти такого буйства корней. И везде – на иле, корнях, на крокодилах – скопища больших серых крабов, которые непрестанно двигали своей единственной, белой, как слоновая кость, Клешней, точно пытались схватить во сне воображаемую добычу. Безотчетное движение крабов, скрытых густой зеленью, было единственным едва уловимым шуршанием в объятом сном необычайном царстве.

Собравшись с силами, черные гребцы яростно взмахнули веслами и снова потихоньку затянули свою дикую песню. Следуя извилистому руслу реки, пирога спаги, рассекая ленивые воды Дьяхаллеме, с молниеносной скоростью скользила меж лесов.

По мере приближения к океану, холмы и высокие деревья, характерные для глубинных районов, начали исчезать. Впереди вновь расстилалась бескрайняя плоская равнина с наброшенным на нее, словно некая униформа, зеленым покровом неистребимых мангровых деревьев.

Полуденный зной спал, появились кое-какие птицы. Но вокруг по-прежнему царила тишина, и всюду, куда ни глянь, – безмолвное однообразие все той же растительности. Нескончаемый бордюр из мангровых деревьев напоминал издалека знакомые формы тополей вдоль французских рек.

Справа и слева то тут, то там виднелись и другие, такие же точно бесшумные водные протоки, терявшиеся вдали и окаймленные тою же завесой зелени. Чтобы разобраться в лабиринте этих речушек, требовался непревзойденный опыт Самба-Бубу.

И нигде – ни шороха, ни звука, лишь изредка раздавался громкий всплеск: это потревоженный ритмичными ударами весел гиппопотам уходил вглубь, оставляя за собой на зеркале тусклых, нагретых солнцем вод широко расходящиеся круги.

Крепко зажмурив глаза, Фату устроилась на самом дне пироги, закрыв для верности голову листьями и мокрыми тряпицами. Ведь она заранее навела справки и знала, каких гостей можно увидеть на здешних берегах.

За все время пути до Пупубаля она ни разу не осмелилась выглянуть наружу. Чтобы заставить Фату сдвинуться с места, Жану пришлось долго втолковывать ей, что они в самом деле добрались до места, да и ночь уже, а стало быть, никакой опасности больше нет.

Тело ее одеревенело на дне пироги, и она отвечала жалобным голосом избалованного ребенка. Фату потребовала, чтобы Жан взял ее на руки и сам отнес на корабль с острова Горе, что и было сделано. Капризы Фату нередко находили отклик в душе несчастного спаги, и порою он, за неимением лучшего, потакал ей, удовлетворяя свою потребность любить и лелеять кого-то.

XXXI

Комендант острова Горе не забыл обещания, данного Пьеру Буайе: по возвращении Жан был направлен в Сен-Луи, чтобы закончить там срок своего изгнания.

У Жана сжалось сердце, когда перед его глазами вновь предстал песчаный берег и белый город; он успел привязаться к здешним краям: человек всегда бывает привязан к тому месту, где ему довелось много страдать. К тому же поначалу Жан обрадовался, снова попав в привычную обстановку города, можно сказать, почти цивилизованного, и встретившись с прежними друзьями; словом, понадобилось лишиться всего этого на какое-то время, чтобы понять по возвращении, как дорого на самом деле то, чем раньше не дорожил.

Наемные помещения не пользуются в сенегальском Сен-Луи большим спросом. Дом Самба-Хамета не нашел новых квартирантов, и когда Жан с Фату вернулись, Кура-н'дьяй сразу же распахнула перед ними двери их прежнего жилища.

Дни спаги снова потекли прежней монотонной чередой.

XXXII

В Сен-Луи ничто не изменилось. Та же тишина в квартале. Жившие у них на крыше марабу, разомлев на солнце, по-прежнему щелкали клювами, издавая звук, похожий на скрип рассохшейся оси ветряной мельницы.

Негритянки не переставая толкли неизменный кускус. Словом, везде одни и те же привычные звуки, то же молчание, то же невозмутимое спокойствие изнемогающей от жары природы.

Жана тяготила такая жизнь, и он ощущал все большую усталость, с каждым днем все более отдаляясь от Фату; ему окончательно опротивела черная возлюбленная. Фату-гэй стала еще требовательнее и капризнее, осознав свою власть над Жаном после того, как он остался ради нее.

Они часто ссорились; Фату раздражала его своей лживостью и лукавством. И он начал стегать ее, сначала не очень сильно, потом покрепче. На голой спине Фату удары хлыста оставляли иногда кровоподтеки – черные по черному. После Жан сожалел о случившемся, стыдился своей несдержанности.

Однажды, возвращаясь домой, он увидел, как из окна торопливо выскочил негр-хасонке, похожий на большую черную гориллу. В тот раз Жан ничего не сказал Фату; в конечном счете ему было безразлично, что она делает…

Никаких чувств не осталось, ни жалости, ни нежности, которую Жан когда-то питал к ней; ему все опостылело, от всего тошнило, он устал и продолжал жить с ней лишь в силу привычки.

Шел последний год; близился отъезд. Жан уже начал считать месяцы!

Сон бежал от него: такое случается в подобных странах. Ночные часы он проводил у окна, с жадностью вдыхая свежее дуновение своей последней зимы здесь, а главное, мечтая о возвращении.

Заканчивая неторопливый бег над пустыней, луна обычно заставала его у окна. Ему полюбились волшебные ночи жарких стран, розовые отблески на песке и серебряные полосы на темной воде реки. По ночам ветер доносил с равнины Сорр далекий вой шакалов, но даже этот зловещий звук стал теперь для Жана привычным.

И когда он думал, что вскоре придется расстаться со всем этим, сердце сжималось от щемящей тоски, омрачавшей радость возвращения.

XXXIII

Вот уже несколько дней Жан не открывал заветную шкатулку со старыми часами.

И вдруг в казарме, занятый делами службы, он почему-то с беспокойством неожиданно вспомнил о часах.

Возвращаясь домой, Жан шагал быстрее обычного и, как только вошел в комнату, сразу же открыл шкатулку.

В сердце словно кольнуло: часов не было!.. Он лихорадочно перебрал все вещи… Нет, часы исчезли!..

Фату напевала с безучастным видом, искоса поглядывая на него. Она нанизывала бусы, подбирая оттенки для своих ожерелий: торжественные приготовления к завтрашнему празднику бамбула Табаски, где следовало предстать во всей красе и блеске.

– Это ты переложила часы? Говори скорее, Фату… Я запретил тебе прикасаться к ним! Куда ты их дела?..

– Рам!.. (Не знаю!) – равнодушно отвечала Фату.

На лбу у Жана выступил холодный пот, гнев и тревога овладели им. Схватив Фату за руку, Жан крепко тряхнул ее.

– Куда ты дела часы?.. Ну же, отвечай скорее!

– Рам!..

И тут вдруг его осенило. Он заметил новенькую набедренную повязку в голубых и розовых разводах, заботливо сложенную и припрятанную в углу, очевидно, для завтрашнего праздника!..

Жан все понял. Схватив повязку, он развернул ее и, швырнув на пол, закричал:

– Ты продала часы! А ну, Фату, говори правду, да поживее!..

И он бросил ее на колени, в ярости схватив хлыст. Фату прекрасно понимала, что посягнула на дорогой талисман и что дело на этот раз серьезное. Но привычная безнаказанность придала ей смелости: она уже столько всего натворила, а Жан все прощал.

Однако никогда еще она не видела Жана таким.

– Прости, Тжан!.. Прости!.. – в страхе закричала она и стала целовать его ноги.

В минуты гнева Жан обычно не ощущал своей силы. Как у всех мальчишек, выросших в лесу, у него порой случались буйные, необузданные вспышки. Изо всех сил хлестал он по голой спине Фату, оставляя сочившиеся кровью полосы, еще больше разжигавшие его ярость…

Потом ему стало стыдно самого себя, и, отшвырнув хлыст, он рухнул на тару…

XXXIV

В конце концов Фату во всем призналась и назвала имя торговца-негра, которому отнесла часы. Жан опрометью бросился на рынок Гет-н'дара в надежде, что часы все еще не проданы и что ему удастся их выкупить: он только что получил жалованье, и этих денег должно было хватить.

Жан буквально бежал, торопясь поспеть вовремя, ему чудилось, будто именно в эти минуты какой-то черный покупатель платит за часы, собираясь унести их.

В Гет-н'даре на песке – шум, гам, смешение всех племен и наречий Судана. Там никогда не стихает гул огромного базара, куда собираются люди со всех концов страны, где продают все – и ценные вещи, и несуразные, нужный товар и товар диковинный, золото и масло, мясо и снадобья, живых баранов и древние рукописи, пленников и кашу, амулеты и овощи.

С одной стороны картину базара завершает рукав реки, огибающий Сен-Луи с его прямыми линиями и вавилонскими террасами, с голубоватой белизной окрашенных известью домов и краснеющими пятнами кирпичных зданий, с виднеющимся кое-где пожелтевшим султаном одинокой пальмы, устремленной к синим небесам.

С другой стороны расположен Гет-н'дар, негритянский муравейник с тысячами островерхих крыш.

Рядом стоянка караванов, лежащие на песке верблюды, мавры, выгружающие тюки с арахисом и мешки-талисманы из искусно выделанной кожи.

Торговцы и торговки, которые, смеясь или ругаясь, сидят на корточках на песке, их вместе с товаром толкают и топчут покупатели.

– Ху! Дьенде м'пат!.. (это торговки кислым молоком, которое хранится в сшитых козьих шкурах, вывернутых волосом внутрь).

– Ху! Дьенде небам!.. (а это торговки маслом народности пель с высокими прическами, украшенными медными бляшками, они горстями выгребают свой товар из волосатых бурдюков, скатывая пальцами маленькие грязные шарики – по су за штуку и вытирая затем руки о собственные волосы).

– Ху! Дьенде хель!.. Дьенде хоромполе!.. (торговки заколдованной травой в пакетиках, хвостами ящериц и чудодейственными кореньями).

– Ху! Дьенде чьякха!.. Дьенде джираб!.. (примостившиеся на корточках торговки крупицами золота, нефрита, янтарными бусинками, серебряными вещицами, разложенными на земле, на грязных тряпицах, прямо под ногами покупателей).

– Ху! Дьенде герте!.. Дьенде ханхель!.. Дьенде япниор!.. (торговки фисташками, живыми утками и прочей невообразимой снедью, вроде высохшего на солнце мяса или засиженных мухами сахарных палочек).

Торговки соленой рыбой, торговки трубками, торговки всем на свете: подержанными украшениями, старыми, замызганными, завшивевшими набедренными повязками с трупным запахом; галамским маслом для ухода за вьющимися волосами; старыми хвостиками, отрезанными или вырванными с голов умерших негритянок, – заплетенные, напомаженные, словом, совсем готовые, они еще вполне могут послужить.

Торговки талисманами, амулетами, старыми ружьями, пометом газелей, старинными списками Корана, снабженными примечаниями благочестивых марабутов;[66] мускусом, флейтами, кинжалами с серебряной рукояткой, старыми железными ножами, вспоровшими немало животов, тамтамами, рогами жирафов и старыми гитарами.

Тут и жулье, и убогие чернокожие нищие, расположившиеся под тощими, желтыми кокосовыми пальмами: прокаженные старухи, протягивающие с мольбой о милостыне изъеденные белыми язвами руки, и старые, полумертвые скелеты с ногами, раздутыми слоновой болезнью, облепленными большими жирными мухами и червями, присосавшимися к открытым ранам.

И верблюжий помет на земле, и негритянские испражнения, и гниющие отбросы, и кучи мусора. А сверху падают отвесные лучи палящего, до жути близкого солнца, сияние которого обжигает, словно пылающий рядом пожар.

И как всегда, на горизонте – пустыня, бесконечная, наводящая тоску плоская пустыня.

Сюда-то и прибежал Жан, остановившись перед разложенным товаром некоего Боб-Бакари-Дьяма, торопливо, с бьющимся сердцем испуганно рассматривая груду разбросанных вокруг диковинных предметов.

– Ну конечно, белый господин, – со спокойной улыбкой отвечал Боб-Бакари-Дьям на языке волоф, – часы со звоном? Четыре дня назад какая-то девушка пришла и продала мне их за три халиса. Сожалею, белый господин, но раз уж они звонили, я в тот же день их и продал вождю трарза,[67] который отправился с караваном в Томбукту.

Значит, все кончено!.. Нечего больше и думать о несчастных старых часах!..

Бедного Жана охватило отчаяние, у него разрывалось сердце, как будто он по собственной вине потерял дорогого человека.

Если бы еще он мог обнять старого отца и попросить у него прощения – хоть какое-то утешение! Если бы часы упали в море или реку, потерялись бы где-нибудь в пустыне, а то ведь они проданы, осквернены Фату!.. Нет, это слишком!.. Он бы наверняка заплакал, если бы сердце его не кипело гневом из-за этой дрянной девчонки.

Все четыре года не кто иной, как Фату, лишала его денег, достоинства да и самой жизни!.. Ради нее он отказался от продвижения по службе, испортил себе будущее; ради нее остался в Африке, да-да, ради этого маленького, гадкого, испорченного создания, черного и телом и душой, окруженного амулетами и колдовством! Шагая под солнцем, Жан все больше взвинчивал себя; ее приворотные чары внушали ему суеверный ужас, а отвратительный, бессовестный поступок привел в бешеную ярость. Обезумев от горя и гнева, он торопился домой, кровь у него кипела, голова пылала.

XXXV

Фату со страхом дожидалась его возвращения.

Едва он вошел, сразу стало ясно: старые часы с боем не нашлись. Сейчас он ее убьет.

И ей это было понятно; ведь если бы у нее взяли один, пускай весь высохший, но самый заветный амулет, который мать дала ей, совсем еще маленькой, в Галаме, – о, она бы бросилась на вора и убила его, если бы смогла!

Фату прекрасно понимала, что поступила скверно, очень скверно, виной тому злые духи и ее собственный порок – неуемная страсть к украшениям.

Она видела, как тяжело страдал Жан, и сознавала, что вела себя гадко. И сейчас, перед смертью, ей хотелось только одного: успеть поцеловать его.

В последнее время Фату даже нравилось, когда Жан ее бил, потому что лишь в такие минуты он до нее дотрагивался и сама она могла к нему прикоснуться, прижавшись к его коленям и умоляя о пощаде. На этот раз, когда он схватит ее, чтобы убить, она приложит все силы, чтобы обнять его и попытаться добраться до губ: ведь ей уже нечего терять, она прижмется к нему и станет целовать, пока не умрет, а смерть ей безразлична.

Если бы несчастный Жан мог разобраться в том, что творилось в этом маленьком темном сердечке, он, на свою беду, наверняка опять бы простил ее; ведь его нетрудно было разжалобить.

Но Фату ничего не говорила, понимая, что такое нельзя выразить словами, к тому же сама мысль о последней схватке, когда она будет обнимать и целовать Жана, а потом умрет от его руки и все разом кончится, – такая мысль пришлась ей по душе, и она молча ждала, устремив на него взгляд своих больших эмалевых глаз, в которых застыло выражение страсти и ужаса.

Однако Жан вошел и ничего не сказал, даже не взглянул на нее, и тогда она перестала что-либо понимать.

А Жан, стыдясь своей грубости, отшвырнул хлыст, не желая больше бить маленькую девочку.

Но зато стал срывать развешанные на стенах амулеты и выкидывать их в окно.

Потом собрал набедренные повязки, бусы, бубу, калебасы и, по-прежнему не говоря ни слова, выбросил все это на песок.

Фату, догадавшись, что все кончено, стояла как громом пораженная.

Выбросив ее вещи на улицу, Жан указал ей на дверь, вымолвив сквозь стиснутые зубы глухим, не терпящим возражения голосом:

– Уходи!!!

И Фату, опустив голову, молча вышла.

Нет, ей и в голову не могло прийти ничего подобного: ее выгнали – что может быть ужаснее? Она чувствовала, что теряет рассудок, и шла, не решаясь поднять глаз, не найдя в себе сил ни кричать, ни слово сказать, ни пролить хоть одну слезинку.

XXXVI

После этого Жан спокойно начал собираться, аккуратно складывая вещи и старательно упаковывая их по солдатской привычке, приобретенной в полку, но все-таки торопился, опасаясь пожалеть о содеянном и проявить слабость.

Приведя в исполнение столь жестокое наказание, послужившее отмщением за надругательство над старыми часами, Жан немного утешился, радуясь тому, что у него хватило наконец мужества покончить с этой историей, что скоро он обнимет отца и обо всем расскажет ему, дабы получить прощение.

Когда со сборами было покончено, он спустился к Ку-ра-н'дьяй, женщине-гриоту. И заметил там Фату, неподвижно сидевшую в углу на корточках. Маленькие рабыни подобрали на улице ее вещи и сложили в калебасы, стоявшие рядом с ней.

Жан не удостоил ее даже взгляда. Подошел к Кура-н'дьяй и заплатил за жилье, предупредив, что больше не вернется; потом закинул за плечи легкий мешок и вышел.

Бедные старые часы. Отец говорил ему: «Жан, они немного староваты и все-таки очень хорошие, таких хороших теперь, пожалуй, и не делают. Вот разбогатеешь и купишь себе, если захочешь, модные часы, а эти вернешь мне; они со мной уже сорок лет, я приобрел их еще на военной службе, и, когда умру, если они тебе не понадобятся, не забудь положить их в мой гроб; они и там составят мне компанию…»

Кура-н'дьяй взяла деньги с обычным для нее безразличием старой, видавшей виды куртизанки, ни слова не промолвив по поводу внезапного отъезда спаги.

Очутившись на улице, Жан позвал своего пса лаобе, тот с явным неудовольствием уныло поплелся за ним, словно понимал, что произошло.

Не оглядываясь, Жан шел по улицам мертвого города по направлению к казарме.

Загрузка...