В городе что за весна! Сгребли дворники снег, лед скололи, асфальт очистился, и все — за машиной, глядишь, пыль клубится. Хоть еще холодно и деревья стоят голые, с черными ломкими ветвями. Так, не разбери пойми что — осень это или весна.
В деревне другое. Здесь каждый весенний день — как на ладошке: все видно, что нынче нового прибавилось. Кругом еще грязь — ноги в сапогах из нее не вытащишь, а уже обозначилась на теплой стороне тропка — узкая, пружинистая, с каждым днем плотнеющая. Потом, смотришь, на той же на теплой стороне первая травка брызнула — у забора, у завалинки, где снег пораньше сошел; сначала немощная, бледная, день-два — и зазеленела, осмелела и прямо в грязь пошла.
Дальше — больше. Деревья все будто пустые-пустые, а однажды утром приглядишься — вокруг ветел словно зеленый дымок. Подойдешь — полно тебе, голое дерево, ничего еще на нем нет. Отойдешь подальше — опять дымок зеленый. Засмеешься с чего-то, прижмешься горячей щекой к прохладной шершавой коре, и — верь не верь — слышно, как по стволу, внутри, с легким потрескиванием поднимается от корней густой горький сок!.. На следующий день на зорьке выйдешь, а на ветках вместо зеленого дымка — листочки, махонькие, яркие, липкой смолкой смазанные. Чудо получилось.
Еще неделю назад Манюшка Филатова бегала по селу эдакой неприметной пигалицей — в подшитых валенках, в куцем пальтишке, из-под шали один только курносый конопатый нос видать было. На вечерки с осени уже ходила, так на нее и внимания никто не обращал; около взрослых девчат и ребят всегда такие маломерки крутятся: гнать их не гонят, но и всерьез никто не принимает. Федя Орлов, тракторист, так тот на Манюшку просто как на пустое место смотрел — мимо, словно ее и вовсе не существует. Да и сама Манюшка к себе так же относилась. А тут увидала эти листочки, смолкой перемазанные, вдохнула их тягучий, сладкий запах — и бегом домой, словно час свой почувствовала. Правда, что чудо. Утром вышла — листочки эти чуть видно было, только проклюнулись. А с фермы возвращалась — вон как раззеленились! Родной улицы не узнаешь — нарядная, новая будто.
Рывком открытая дверь взвизгнула, мать, постукивая ухватом в печи, вздрогнула.
— Фу-ты, чтоб тебе! — несердито ругнулась она. — Ай гонится за тобой кто? Мойся — да ужинать.
— Не, мам! — замотала головой Манюшка. — На ферме ела, тете Насте Клавка блины из дому приносила. Мы их — с молоком!
Бросив на сундук ватник, она потрясла поочередно ногами, скинув у порога кирзовые сапоги, и в белых шерстяных носках пробежала в горницу.
— Опять кое-как? С утра ведь не евши! — крикнула мать вдогонку, но Манюшка уже не слушала. Она торопливо, словно и вправду куда опаздывала, сняла заштопанную на локтях кофтенку, юбку, выскочила на кухню к умывальнику.
— Крючок хоть на дверь накинь, — нахмурилась мать. — Ан войдет кто.
— Кто войдет! — беспечно отмахнулась Манюшка и звонко ойкнула от студеной воды.
Мать понесла корове пойло, Манюшка проворно достала из комода шуршащий целлофановый пакет с капроновыми чулками, ловко, хотя и впервые в жизни, натянула их, с удовольствием поглаживая, провела рукой от щиколотки до маленькой круглой коленки, любуясь золотистым отливом капрона. Сноха, братушкина жена, подарила. И еще одну вещь подарила. Так же проворно, чуточку даже воровато, прислушиваясь, не вернулась ли мать, вынула шелковую комбинацию. Мягко, почти неощутимо легли бретельки на плечи, голубой холодок ткани скользнул по телу, закачался подол прозрачным кружевцем.
«Надо же, такую красотищу под одежкой прячут, и не увидит никто!» — пожалела Манюшка.
Юбку, красную бумажную кофточку и черные лодочки она надела без особого интереса: хотя все это было и праздничное, но уже ношеное. А потом опять пошли обновки. Накинула на шею сиреневое облачко косынки, сняла со стены, из-под простыни, новенькое, регланом сшитое пальто — не подарок, сама на свои трудовые купила, когда недавно к братушке в город ездила, — чуть наискосок надвинула синий берет. И только после этого, выпустив на лоб челочку, хитря сама перед собой, подошла к зеркалу. Подошла, зажмурив глаза, вскинула голову, помедлив, взглянула.
Манюшке даже боязно немножко стало.
Оттуда, из зеленой глубины зеркала, на нее смотрела совсем незнакомая симпатичная девчонка с удивленно приподнятыми пушистыми бровями, синеглазая, словно по кусочку вешнего неба ей выдали, с полураскрытыми под сизым пушком губами — целуй, да и только! А то, что челочка рыжая да конопатинки на носу, — не беда: рыжие, говорят, счастливые. Манюшка показала самой себе язык, крутнулась, как юла, на каблуках.
— Поешь, говорю! — строго прикрикнула мать, вернувшаяся с пустым чугуном со двора, и, тут только разглядев дочь, вдруг изменившимся голосом, как-то странно, нараспев спросила: — Ку-да?
— В клуб. Картина нынче интересная, — нетерпеливо переступая на месте, ответила Манюшка.
Словно устав, мать поставила ведерный закопченный чугун на чисто выскобленный обеденный стол, все так же странно, с запинкой сказала:
— Ну… иди.
Манюшкины каблучки выбили дробь в сенках и отстукивали уже по крыльцу, когда ее догнал построжавший голос:
— Недолго смотри!
— Ладно! — звонко крикнула Манюшка и засмеялась: с чего это на мамку нашло, никогда она прежде так не оговаривала?..
Тропка словно пружинистая: ты ее ногой придавишь, а она опять выталкивает, будто с тобой же и пританцовывает. Теплынь, тишина, на завалинках бабы судачат. Ребятеночков, что всю зиму в люльках качались да у титек чмокали, вывели, и они первые шажки свои делают. Вон как славно их приманивают: топыньки, топыньки… Манюшка шла, поминутно здороваясь, чувствуя на себе любопытные взгляды женщин, ни много ни мало не старающихся скрыть своих впечатлений, — простодушные и громкие, они следовали за ней по пятам, от завалинки к завалинке:
— Неужто Манятка Филатова? Ты смотри-ка, а?..
— Настасья, завфермой, сказывала: работящая. В телятницах она у нее.
— Не дожил Андрей-то Степаныч. Хоть поглядел бы…
— Клавдии награда. Намаялась одна, пока на ноги поставила.
— Заневестилась. Глянь, какая форсистая!..
Надо бы не слушать, скорее пройти, но скакать вприпрыжку, как обычно, Манюшка почему-то сегодня не могла. То и дело здороваясь, она по-прежнему шла легким, ровным шагом, с трудом удерживая желание дотронуться холодными пальцами до пылающих щек.
Так, раскрасневшись, Манюшка и подошла к клубу — с крепким румянцем на щеках, в котором плавились золотые конопатинки.
Сеанс еще не начинался; по одну сторону дверей, в сторонке, стояли ребята, по другую — девчата, чуть поодаль от них — Манюшкины сверстницы, среди которых она слыла старшей.
— Манюшка, к нам! — пискнула соседская Танька, вильнув тощими косицами.
Одно мгновение помедлив, не останавливаясь, только сдержав шаг и кивнув девчонкам, Манюшка уверенно подошла к девчатам; подсознательно в эту минуту она поняла, что сегодня она ровная им. И, должно быть, те почувствовали это: еще недавно сразу перестававшие шептаться и пересмеиваться про свои, девичьи дела, едва Манюшка случайно оказывалась рядом, они, не сговариваясь, посторонились, принимая в круг, дружно поздоровались.
— Где пальто покупала? В Пензе или в районе?
— Видно, что в Пензе. У нас регланом не шьют. Дорого отдала?
Раскрасневшись, Манюшка отвечала на вопросы, спрашивала о чем-то сама, особо не вникая в суть ни ответов, ни вопросов, полная благодарности за оказанный прием.
— Девчата, Федя Орлов! — перебил кто-то.
Девчата как по команде оглянулись.
Тракторист Федя Орлов переходил дорогу, легко перепрыгивая через лужи. Высокий, в зеленой шляпе, в кожаной коричневой курточке с «молниями», в узких синих брюках, отутюженных в стрелку, он был видным парнем, и почти все девчата тайком вздыхали по нему. Вздыхали, хорошо зная, что второй год он гулял с Фенькой Стекловой, колхозным счетоводом, и тем не менее убежденные, что рано или поздно он все-таки отдаст предпочтение кому-нибудь из них. По общему мнению всей женской половины Ключевки, красивая и бесстыжая разведенка Фенька Стеклова, выходившая замуж в город и снова вернувшаяся в село, в жены такому парню, как Федя Орлов, не годилась. Так это все, баловство.
— Добрый вечер, девчата, — весело сказал Федор, поравнявшись. Разыскивая кого-то взглядом (конечно же, свою Феньку, она сегодня почему-то не появлялась), он вдруг встретился с синими, широко раскрытыми глазами Манюшки. Вот так вблизи — чисто выбритого, с косо срезанными висками, с большими добрыми губами — она его видела впервые. Черные сросшиеся на переносье брови Федора приподнялись.
— Здравствуй, малявочка, — удивленно и негромко сказал он.
— Здравствуй, если не шутишь, — нахмурившись, сдержанно ответила Манюшка, хотя все в ней внутри ликовало. Она знала, знала: нынешний день будет необыкновенным!
— Пойдем в кино, — все так же негромко, не стесняясь окружающих, словно не видя никого и ничего, кроме этой, под рыжей челкой, чистой неприступной синевы, предложил Федор. — Я сейчас билеты возьму.
— На билет у меня у самой хватит. — Манюшка вспыхнула и, испугавшись собственной дерзости, отступила.
Девчата одобрительно засмеялись. Федор, не обидевшись, улыбнулся, кивнул:
— Ладно, глазастенькая.
И, не оглядываясь, направился к парням, еще издали приветствуя их поднятой рукой.
— Смотри-ка, признал! — то ли с удивлением, то ли, наоборот, без всякого удивления, приняв как должное, затараторили девчата, поглядывая на взволнованную Манюшку.
В зале Манюшка села во втором ряду, с самого края. Пока шел журнал, она посмеивалась, припоминая разговор с Орловым, покачивала головой; потом началась картина про любовь: молоденькая телефонистка страдала по большому начальнику, разговаривающему по телефону громким грубым голосом. Манюшка увлеклась, забылась и не сразу поняла, что легонько подвинувший ее и севший рядом человек, от которого хорошо пахло одеколоном, Федор Орлов. Она взглянула на него только потому, что ей стало тесно, попыталась отодвинуться. Не глядя, Федор накрыл ее руку своей широкой горячей ладонью, сжал. Манюшка тихонько ойкнула, перестав на какое-то время следить за тем, что происходит на экране, попробовала высвободить руку и усмехнулась. Ну и пускай держит, если ему так нравится. На ферме ей телята руки лижут, и то ничего!..
На экране меж тем что-то произошло — Манюшка проследила и сейчас старалась разобраться. Оказалось же, что смотреть картину, когда кто-то ухватил тебя за руку, неудобно, в довершение руке было жарко. Теперь уже, досадуя, она снова повертела рукой — Федор сразу же отпустил ее. «Вот и ладно», — с явным облегчением вздохнула Манюшка.
В ту же минуту рука Федора словно ненароком легла ей на коленку. Не успев даже рассердиться и подумать, что на них обратят внимание, Манюшка хлестнула по этой нахальной руке — шлепок получился сильный и звонкий.
Позади засмеялись, Федор, будто у него запершило в горло, крякнул, принялся усердно смотреть на экран. Давно бы так.
Картина шла к концу. Дела у молоденькой телефонистки налаживались: начальник разговаривал по телефону уже не грубо, а вежливо, глаза героини повеселели. Повеселела, забыв про переставшего докучать ей Федора, и Манюшка: она очень любила картины со счастливым концом…
Дали свет.
Когда Манюшка поднялась с места, Федора Орлова рядом уже не было, его кожаная курточка лаково желтела у дверей. То ли оттого, что в толчее кто-то больно наступил ей на ногу (чулок бы не порвать!), то ли потому, что картина-то в общем оказалась не очень интересной, ощущение необычности нынешнего вечера исчезло. Больно ей нужен этот Федор Орлов! Манюшка зевнула и вдруг почувствовала, что очень хочется есть.
Она уже перебежала на свою сторону, когда рядом, откуда-то из темноты, возникла знакомая высокая фигура.
— Провожу, малявочка?
— Я и сама дорогу знаю, — не останавливаясь, отозвалась Манюшка.
Она шла, не прибавляя шагу, слыша, что запыхавшийся Федор идет за ней след в след, и, странно, не испытывая от этого никакого волнения, так разве, самую малость. Угомонившись за день, чуть внятно журчал по обочине ручеек, в распустившихся ветках ныряла серебристая скобочка молодого месяца.
— Ты не сердись. Это я так, сдуру, — виновато сказал Федор.
— Очень мне нужно! — Манюшка неопределенно пожала плечами, остановилась около своей калитки.
— Я серьезно. Я, знаешь… — сбивчиво сказал Федор и умолк, не найдя слова. Он стоял сейчас против нее, непривычно тихий; от смутного света молодого месяца лицо его казалось бледным, большие темные глаза блестели.
— Я тоже серьезно, — Манюшка усмехнулась.
Где-то совсем близко, наверно, в переулке, ударила гармонь, вслед за ней сильный и гибкий, как лозиночка, голос скороговоркой спросил:
Неужели мороз грянет,
Неужели цвет убьет?..
Федор быстро повернул голову на этот знакомый голос, досадливо передернул плечами. Узнала голос и Манюшка: пела Фенька Стеклова — чего-чего, а этого у нее не отымешь, второго такого голоса поискать.
Гармонь снова зачастила, потом разом, словно оборвав вздох, смолкла, и в гулкой тишине, теперь уже в полную силу и красоту, все тот же голос, зазывно ликуя, закончил:
Неужели от разлуки
Любовь наша пропадет?
— Иди, тебя кличут, — сказала Манюшка.
— Не пожалеешь? — помолчав, с ноткой обиды спросил Федор.
— Нет, — легко сказала Манюшка, почувствовав себя вдруг повзрослевшей: на душе у нее сейчас было хорошо, спокойно и чуть-чуть, в ожидании чего-то нового и неизведанного, грустно — как в день рождения. — Мое жаление еще не пришло.
Федор молча повернулся и пошел; Манюшка, почистив о скобу туфли, вошла в избу.
— Ты, Манюшка? — несонно из темени горницы окликнула мать; тоненько скрипнули пружины кровати.
— Я, мам. Ты спи, спи.
— Молоко на столе.
— Ладно.
Манюшка залпом выпила кружку молока, юркнула в свою постель.
Молоденький месяц висел прямо в окне. Манюшка подмигнула ему и, сама не зная чему, тихонько засмеялась, испуганно прикрыла рот ладошкой. Мать, ничего не спросив, глубоко вздохнула. «Чего это она?» — счастливо подумала Манюшка, пытаясь открыть тяжелые, липкие ресницы… Откуда же ей было знать, что, когда дочери, засыпая, вот так серебристо смеются, все матери на свете одинаково затаенно вздыхают.
Этот рассказ вызван другим рассказом, который я недавно написал и, откликаясь на приглашение, послал в один толстый журнал. Нет, нет, рукопись не пропала, не валялась несколько месяцев непросмотренной, — все, наоборот, складывалось вполне благополучно. Уже вскоре я получил от редактора письмо с просьбой сделать несколько поправок и как можно скорее вернуть рассказ, запланированный в ближайший номер.
Пометок было немного, я прикинул, что работы тут на час, и самым решительным образом взялся за ручку. Литераторы моего возраста относятся к таким замечаниям с вниманием и благодарностью: это ведь тебе помогают.
Я бодро перекидывал страницу за страницей, устраняя всякие мелочи, и вдруг — словно стукнулся лбом о стену.
В рассказе говорилось, что после тяжелых боев батальон, которым командовал мой герой, кареглазый старший лейтенант, отвели на отдых в полуразбитый районный городок, накануне освобожденный от фашистов. Провожая поздней ночью девушку-учительницу, старший лейтенант увидел в глубине раскрытого коридора синюю лампочку, узнал, что здесь райком партии, уверенно шагнул в темноту.
«Райком на второй день после освобождения? — пометил редактор. — Так не бывало…»
Казалось бы, проще простого поправить — на третий день, на пятый, на десятый, ничего бы в рассказе не менялось, но сделать этого я почему-то не мог. Почему?..
Как всякий давно пишущий, знаю за собой привычку или особенность, что ли: никогда не придумывать деталей. Прежде всего потому, что в этом нет никакой надобности: с годами этих деталей-наблюдений накапливается все больше; до поры до времени они хранятся где-то в памяти, как на складе, и в нужный момент невидимым транспортером подаются в таком количестве, что успевай только отбирать подходящие. Вряд ли я придумал и эту деталь — насчет того, что на второй день после освобождения города здесь работал райком партии.
Только на секунду дотронувшись до прожитого, я сразу вспомнил, даже нет — наяву увидел это. Ну конечно же!
…Декабрьский, сорок первого года, очень морозный и очень солнечный полдень — впечатление такое, словно под очки накидали золотых колючек, я безостановочно моргаю, жмурюсь. Два голубых автобуса и полуторка с рулонами бумаги — походные типография и редакция нашей армейской газеты — поднимаются, тягуче поскрипывая, на бугор; в низине открывается панорама небольшого городка, залитого слюдяным солнцем, с разноцветной мозаикой крыш и без единого живого дымка над ними. — Это Михайлов, Рязанской области, вчера освобожденный нашими войсками.
В автобусах-коробочках, в которых установлены печатная машина и наборные кассы, едет главное редакционное начальство и девушки — корректоры и наборщицы. Мы, все остальные — литсотрудники и завотделами, в полуторке, замерзшие, в задубелых валенках, прикрытые брезентом. Половина из нас никогда не вернется домой, другая половина напишет книги о тех, кто не вернется. Но все это будет потом, через много лет. А пока мы выбираемся из-под брезента и, держась за заиндевелые борта, молча смотрим на раскинувшийся в низине город — первый населенный пункт, отбитый на нашем фронте у фашистов. Обычный и необычный.
Безлюдные улицы — если не считать военных, закопченные остовы русских печей, перекрученные, на поваленных столбах, телефонные провода, перевернутая немецкая автомашина, уткнувшаяся в стылое небо тупорылая гаубица, красная осыпь битого кирпича и резкий на морозе запах гари…
В центре оживленнее: суетятся, проворно разматывая катушки, связисты; у водоразборной будки дымит походная кухня, пахнувшая земным духом горячей пшенки; окруженный солдатами, размахивает рукавицами дедок в рыжем полушубке. И — совсем неожиданно — слева, у моста, на дверях приземистого кирпичного особняка крупная, от руки написанная вывеска: «Райком ВКП(б)».
— Райком, — негромко, с гордостью говорит немолодой капитан Левашов.
— Да, райком, — удивленно подтверждает кто-то.
Вывеска отбежала, осталась позади, и — я отчетливо помню это — все вдруг показалось обычным, устойчивым, как было всегда и всегда должно быть. У каждого, кто прошел по войне, был, вероятно — иногда зафиксированный, а чаще только мелькнувший и позабытый, — миг озарения, прозрения, называйте как угодно, когда он, веря в победу умом, вдруг почувствовал неотвратимость ее — подсознанием, сердцем. Для меня таким психологическим толчком, мигом стала торопливая, от руки написанная вывеска, взглянув на которую — и еще, вероятней всего, не найдя слов, которыми можно выразить это ощущение, — я смутно и спокойно подумал, что вот так теперь и будет. Войска, армия будут идти вперед, освобождая родную землю, а вслед за ними, на таких же деревянных и каменных особнячках, возвещая о возвращении к нашей привычной советской жизни, будут появляться вывески районных комитетов партии… Случалось, между прочим, что райком вообще не уходил из своего временно оккупированного города, продолжал, почти на виду у фашистов, руководить районом, поднимать людей на борьбу.
Захваченный давними воспоминаниями, я зашагал по комнате и даже засмеялся от удовольствия.
Весной 1944 года, из-за сильной близорукости, меня уволили из армии и в числе таких же очкариков, беспалых и нестроевых перестарков передали для работы в промышленность и на транспорт. Откомандировали нас из тыловой части; старшина, снаряжавший нас в гражданку, был, видимо, прижимистым и, понимая, что все из этой эх-команды уже вскоре обзаведутся какой-никакой цивильной одеждой, экипировал в такое «сверх-б/у», что подозрительно не косились на нас разве только лошади. В довершение, экипировка проходила ночью, в тесной и темной каптерке; по слепоте своей, поторапливаемый к тому же, я натягивал все, что лезло, и только утром, при белом свете, уже на станции, по достоинству оценил свой наряд. Ботинки оказались разные — порядка тридцать девятого и сорок второго размеров, одна обмотка была черная, вторая — голубоватая, коротенькая, прожженная в нескольких местах шинель, с торчащей из дыр коричневатой ватой. Справедливости ради надо сказать, что все это «сверх-б/у» было тщательно продезинфицировано и прожарено…
Команду, в которую меня зачислили, направили не куда-нибудь, а на строительство московского метрополитена — война подкатывалась уж к границе, страна, глядя вперед, начинала заниматься и мирным строительством.
Ах, какая неповторимо прекрасная была в ту весну Москва! Еще наполовину в защитной одежде, но уже и с дробным постукиванием каблучков по сырому, славно дымящемуся на солнце асфальту; с сияющими витринами коммерческих магазинов, где по совершенно астрономическим ценам продавались немыслимо вкусные и поэтому почти бесплотные, нереальные вещи, и с совершенно реальными литровыми банками бурого и огненногорячего кофе, что давали за двугривенный в Сокольниках; с сизыми рыбинами аэростатов заграждения, которые еще, по заведенному порядку, уводили, подталкивая, по утрам с площадей военные девчата, и с многоцветными россыпями победных салютов по вечерам. С переполненными библиотеками и театрами, с маршами, гремящими из динамиков, и бессмертными бабушками в скверах с внучатами, рожденными назло войне! Москва пьянила, будоражила, и могли ли огорчать мелкие недоразумения вроде тех, когда нас почти на каждом углу задерживали патрули, недоверчиво разглядывая и нас самих и наши еще более не внушающие доверяя документы. При увольнении каждому выдали красноармейскую книжку, на последней странице которой удостоверялось, что владелец ее уволен из армии и передан на строительство. Это были документы, не относящиеся ни к одной из принятых категорий: ни солдатское удостоверение, ни паспорт. Первые дни нас нередко — то группами, то по одиночке — доставляли для выяснения личности в комендатуры; вскоре попривыкли, только дружелюбно осведомлялись — с «Метростроя» ли? — и отпускали с миром.
Я попал в бригаду грузчиков на склады «Метроснаба», что находились тогда в тихом Черкизове. Разгружали и нагружали огромные, чуть не в два человеческих роста, шпульки со стальным тросом и кабелем, трансформаторы, моторы и всякое иное железо — гнутое, прямое, витое и полое. Штуковины все эти были тяжеленные, погрузочная техника бригады ограничивалась тележкой, деревянными вагами и собственными плечами; стараясь не отстать от товарищей, я наваливался изо всех сил, забывая от усердия дышать, и потом запаленно шлепал пересохшими губами.
— Эх ты, голова в очках! — с сожалением выговаривал бригадир Сачков, маленький, коренастый и жилистый. — Никогда из тебя настоящего грузчика не получится. Пробивайся уж по своей письменной части. Уловки у тебя нет — ясно? Ты руками, руками жми, а не нутром. Так только пупок сорвешь — ясно?
Теоретически все было ясно, а практически осваивалось хуже, хотя и старался пуще прежнего. Понимая это, бригадир, справедливая душа, не применял ко мне никаких экономических санкций, выписывая наряд, как и всем, и, как и всех, одарял при перевыполнении заданий талоном на дополнительное питание, по которому в столовой обычно давали молочное суфле — густое, поразительно сладкое, пенящееся и неизвестно из чего сотворенное. С обедом мы справлялись минут за десять, остальные пятьдесят минут перерыва проводили на плоских железных крышах складов. Внизу еще дотаивал снег, а на верхотуре было жарко как летом. Скинув одежду, мы подставляли под полуденное солнце бледные спины и бока, умиротворенно переговаривались, курили махорку по принципу «оставь сорок». Бригадир Сачков, маленький, отлитый из какого-то желтоватого металла, с раздутыми бицепсами, сосредоточенно расчесывал гребнем торчащий, как у дикобраза, ершик, тронутый ранней сединкой, рассказывал о своей Рязанщине. Пытливо рассматривал, все еще не веря, левую беспалую руку Петя Балков, добрейший толстогубый парень, незаметно помогавший мне при погрузках. В стороне, удобно прислонясь к трубе, сладко спал, посапывая, немолодой и крепкий, как дуб, бывший ездовой Демиденко, из-под Чернигова. У него в Москве обнаружился высокопоставленный брат, служивший поваром в генеральской столовой, и после каждого визита к нему Демиденко, дождавшись, пока мы уляжемся спать, открывал свой сундучок и тайком жевал. Из угла в такие минуты то пахло копченой рыбой, то наносило умопомрачительный чесночный душок колбасы. Безмятежно струилось над крышей вешнее небо, мирно позванивал на повороте трамвай, слипались в полудреме ресницы, в эти благословенные минуты мы отдыхали от войны, ни о чем не думая…
Но, оказалось, думали о нас, смотрели наши документы и коротенькие биографии, и в середине мая мне вдруг приказали явиться в отдел кадров НКПС, как тогда называлось Министерство путей сообщения.
Я домчался в метро до Красных ворот, вошел в здание, которое хорошо знают все москвичи и железнодорожники. Выяснилось, что пропуск по моему эрзац-паспорту выписать не могут; заместитель начальника отдела кадров, моложавый симпатичный человек с залысинами, принял меня тут же, в ожидалке бюро пропусков.
— Хотим послать вас в дорожную газету, — объявил он, угощая настоящим «Казбеком». — Вы женаты?
— Женат.
— Тогда целесообразней послать вас на Карагандинскую дорогу. Легче с питанием, с квартирой. Вторая вакансия — Винница…
От крепкой папиросы или от радости, что опять буду работать в газете, я почувствовал, что пьянею; в голове все поплыло, но сквозь сладостный покачивающийся туман пробился недоуменный вопрос: как же — Винница, если она еще не освобождена? Что-что, а уж за продвижением нашей армии мы — прежде всего солдаты, а потом грузчики — следили не менее пристально, чем в Генштабе!
— Днями освободят, — махнув рукой, мимоходом, как о чем-то уже решенном, сказал кадровик. — Управление дороги и редакция в основном скомплектованы.
И что же вы думаете?
В этот же вечер, перед тем, как мне отправиться на вокзал, мы торопливо вскарабкались на самую высокую крышу центрального склада и восторженно смотрели, как в теплой синеве майских сумерек взлетали, рассыпаясь радужными брызгами, тысячи огней — Москва салютовала доблестным войскам, освободившим Винницу.
Я не стал делать поправок и отправил рассказ в другой журнал, редактор которого воевал сам и знал, что все это так и было. Было всегда.
Два синих ларька, длинный, вкопанный в землю горбатый стол летнего базарчика да тесовый магазинчик с пудовым замком на двери — торговый ряд, который из ночи в ночь, с весны до осени сторожит Дарья Яковлевна. Летом тут народ с утра до темного гомонит: днем — больше бабы, за молоком, за ягодой, либо ребятишки за розовыми пищекомбинатовскими пряниками, вечером, считай, одни мужики — за поллитрами. А с осени, когда закосят дожди и ларьки заколотят крест-накрест досками, Садовая опять станет тихой боковой улочкой с рябыми стылыми лужами в выбоинах. Тогда Дарья Яковлевна перейдет сторожить склады, где есть будашка, а в будашке — железная печка. Третий год стоит она в сторожах, и еще пять лет стоять — до пенсии. Раньше на кирпичном заводе работала, лучшей обжигальщицей была. Как, бывало, праздник, так премия. А потом, как сердце прихватило — раз, да другой, да третий, как врачи ограничение дали, так уж ее сюда и поставили. Ничего — все при деле. Иной раз подумаешь, так лучше бы эти пять лет шли, шли да и не кончались: неохота на пенсию.
Чурбашок, на котором Дарья Яковлевна коротает скорые весенние, а теперь подлинневшие августовские ночи, на месте; замок на магазине цел, — вон какой дурило, вроде доброй тыквы. Заступая на дежурство, Дарья Яковлевна, привычно вглядываясь, неторопливо идет вдоль торгового ряда — высокая, в черном незастегнутом ватнике, в наброшенном на голову и пока не повязанном темном платке. Под утро и ватник и платок в самый раз будут.
Крайний, на самом углу, дежурный ларек все еще открыт; в освещенном квадрате, подавая поллитровки, крутится в белом халате дородная Степановна.
— Припозднилась ты что-то, — строговато говорит Дарья Яковлевна.
— С ними припозднишься! — немедленно визгливым голосом откликается Степановна. — Не закрой, так всю ночь не уйдешь. Вроде мне самой и жизни уж нет! Всё!..
Притворно ругаясь — сейчас самая выручка, — продавщица сует в протянутые руки бутылку, вторую, с треском закрывает окно и вываливается наконец из ларька. Вываливается, каждый раз поражая усмехающуюся Дарью Яковлевну: как такая гора мяса в эдакой клетушке умещается?
Свет в ларьке гаснет, враз загустевшая темнота бьет по глазам и тут же вроде редеет. На западе еще доигрывают голубые струи позднего заката, по небу разгораются, ясно мерцая, звезды. Все окружающее приобретает мягкие, чуть расплывчатые очертания, и только громкие голоса подвыпивших мужиков нарушают ночную тишину и покой.
Размахивая малиновыми огоньками папирос, мужики, заняв за длинным горбатым столом место торговок, заканчивают свое стограммовое пиршество. В душе Дарья Яковлевна немного и сочувствует им, но больше — осуждает. Конечно, после работы, с устатку, понемножку и выпить не грех. Не все же — работа, работа. Им ведь, мужикам, тоже когда собраться хочется да свои мужские разговоры поговорить. Это ведь так только считается, что одни бабы до разговоров охотницы. Приглядеться — так мужики не меньше языками почесать любят. И толку от их разговоров, как и от бабьих, — одинаково: никакого. Только гонору побольше. Так что — пускай бы и выпили, лишь бы место и время знали. А то ведь прохлаждаются, а жены с ребятишками ужинать ждут. И пьют многие нехорошо: под «утирку», под тот же черствый пряник, а если кто огурец прихватить догадался, так под него уж и бутылки на двоих мало! Нет, что там ни толкуй — прежде аккуратнее пили. Иван, бывало, вернется в субботу из бани — сама чекушку на стол выставляла. Капусты там соленой, еще чего, что от обеда осталось, самовар шумит — как заведено. Когда, случалось, и Дарья Яковлевна рюмочку пригубит, а после ужина-то, глядишь, в четвертинке еще и останется. Неужто, доживи он, тоже бы так наловчился?..
Дарья Яковлевна проходит вдоль стола, зорко вглядываясь и все примечая: похоже, заканчивают. Знакомых не видать, а незнакомому не укажешь. Это раньше, когда тут глухомань была, каждого в лицо знала, каждый тебя знал. А после войны, как прошла автотрасса, народу в городе прибавилось.
В окнах напротив — у врачихи со «Скорой помощи» и у кузнеца Потемкина — гаснет дрожащий серебристый свет телевизоров, — должно быть, одиннадцать уже. По дощатому тротуару стучит каблучками учителева дочка, — скорей всего, с последнего сеанса, из кино… Меняется жизнь, и зря старики, а когда под настроение и она, Дарья Яковлевна, бурчат, что, дескать, прежде все лучше было. Вранье!.. На каждом углу колонок понаставили, воды теперь — хоть залейся. Забыли уже, как прежде руки рвали, пока из колодца ведро выкачаешь. Тут вот, на Садовой, деревянный, из досок, тротуарчик уложили, а по центральным улицам — бетонные плиты. Идешь вечером — навстречу тебе краля на шпилечках, юбка колоколом, ну скажи — с картинки прямо! И кто думаешь? Девчонка с того же кирпичного. Вот тебе и прежде! Прежде, бывало, справят что, так уж до износу, в гроб в том же положат. По совести-то, прежде одно только лучше и было: своя молодость. Так никто в этом не виноват, что из любого молодого со временем старая песочница образуется. Эх-хе-хе!..
Гулены наконец расходятся. Все к трассе, к центру держат, и только один направляется в противоположную сторону, к речке. Поравнявшись с Дарьей Яковлевной, он останавливается и, покачиваясь, добродушно спрашивает:
— Ты чего, тетка, как домовой, тут сидишь?
— Надо, вот и сижу.
— И не боишься?
— Я, парень, ничего уже не боюсь, — с горчинкой говорит Дарья Яковлевна. — Отбоялась!
— Чегой-то так?
— Проживешь с мое — узнаешь.
— А если вдарит кто? — все так же миролюбиво и настырно допытывается парень.
— Ты, что ли? — усмехается Дарья Яковлевна. — Тебя сейчас самого вдарят, если жена дома ждет.
— Ой, вдарят, твоя правда, тетка! — довольно хохочет парень. — Пойду.
— Иди, иди, давно пора.
Выждав, Дарья Яковлевна поднимается и идет вслед за парнем. Не свалился бы: мосток через речку узкий. Пьяному, говорят, море по колено, но утопнуть он и в луже может… Нет, этот не сорвется: шел — покачивался, а через мосток как по струнке перебежал и за перила не подержался. Домой, поди, и вовсе мелким бесом заявится: вроде ни в одном глазу, на работе, мол, задержался…
Можно спокойно уходить, но Дарья Яковлевна минуту-другую медлит. В черной маслянистой воде покачиваются звезды, ветерок наносит чистые запахи близких полей. В той стороне, за мостками, Дарья Яковлевна нашла когда-то своего Ивана.
Ей тогда семнадцать исполнилось; только-только с отцом после смерти матери переехали сюда. Вышла она как-то за город и пошла вдоль речки. Интересно — будто у себя в деревне. Вьюновка — непоседа, озорница, правда, что вьюн: то пряменько бежит, то начнет петлять, то растечется так, что самый малый камушек наполовину сухой из нее торчит, то вдруг соберется в лощинке, потемнеет, словно она и вправду речка. А вдоль берега вьется тропка, ложбинки и пригорки поросли ромашкой, красным и белым клевером, столбиками конского щавеля, пахучим тмином. По ту сторону березки в гору взбегают. Красивые места, и воздух — что за городом, что в самом городе — вольный, деревенский. Да и город, по правде сказать, и поныне еще наполовину тоже деревенский. Вдоль трассы стоят новые каменные дома, кино, магазины, но считай, что в каждом деревянном домике, которых большинство, своя корова, кудахчут куры, на задах синими цветочками цветет картошка…
Ушла так Даша версты за три, за четыре, если не больше, — город позади совсем маленьким кажется. Песни, как птица, пела — сама не зная что; сплела венок, надела на голову и только повернуть хотела, видит: внизу, под обрывчиком, парень в белой рубашке удочку закидывает. Опять интересно.
Даша спрыгнула, присела рядом, уткнув локти в коленки.
— Пымал чего?
— Тише ты! — злым шепотом ругнулся парень, покосившись и задержав взгляд дольше, чем надо, на чернобровой девахе с венком на смоляных волосах. — Фу-ты!..
Парень выхватил удочку, чуть не опрокинувшись назад и тут же рывком падая вперед, но было уже поздно. Взлетев вместе с крючком, серебряная, с ладонь рыбешка изогнулась и шлепнулась в воду.
— «Пымал, пымал»! — сердито передразнил парень, швырнув удилище, и, засмеявшись, неожиданно обнял Дашу.
— Ух ты! — возмутилась Даша, вырвавшись из его цепких рук; она выскочила на бугор, показала ему язык.
Много позже, когда подрастал уже белоголовый и синеглазый, весь в отца, Васютка, Иван посмеивался:
— Тебя я, выходит, тогда пымал.
Иван кончил семилетку, работал на пилораме мотористом и был, конечно, пограмотней, чем Даша, — вольно же ему было передразнивать. Вот ведь как: мало ли за эти годы позабывалось всякого, а такой пустяк — словечко — помнится!..
Вернувшись к своему чурбашку, Дарья Яковлевна садится, кидает в рот семечко, другое и, заглядевшись на бегущие по трассе машины, складывает руки на коленях, задумывается.
По трассе, как бы обрезавшей справа тихую темную Садовую, время от времени проносятся машины, выхватывая из ночи упругим прямым светом фар то крайний у дороги синий ларек, то, по другую сторону, расписанный, как пряник, дом плотника Савельева, то — чаще всего — обнявшиеся парочки.
Теперь до Пензы — час двадцать, и там. Автобусов этих у автовокзала — что летом коров на стойле, во все концы. А когда-то они с Иваном собрались к свадьбе кое-что купить, на рассвете выехали да за полдень чуть добрались, за те же пятьдесят верст. Пылища, жара, колеса скрипят… Великое дело дорога.
О трассе начали поговаривать еще перед войной, Иван не один раз мечтал:
— Погоди, Дашок, проведут дорогу, знаешь, наш город каким станет! Не город, а городище!
Самую малость до нее не дожил.
Похоронную и недописанное письмо его прислали за неделю до конца войны, с чужой земли. А тут вскоре, как отгуляли и отплакали День Победы, Дарья Яковлевна услышала, что трасса подошла уже к самому городу. На окраине, говорили, пленные бетонный мост делают.
Дарья Яковлевна пошла к знакомой за молоком да прямо с бидончиком и завернула поглядеть. Что это за люди такие — немцы? А может, и не люди вовсе?..
Шла — казалось, вот-вот он ненависти сердце из груди выскочит. А подошла, взглянула, и ничего, кроме щемящей боли, которую она неизбывно носила теперь в себе, да легкой брезгливости к этим, копошащимся у дороги, не осталось. Серенькие, потрепанные, пришибленные — стараются. Будто все зло, что они сотворили, когда-нибудь отработать можно!..
Разравнивающий у обочины лопатой щебенку белобрысый носатый пленный с алюминиевой кружкой на поясе оскалился:
— Матка, дай млёко.
Бледнея, Дарья Яковлевна подняла на него запавшие, обведенные черными полукружьями глаза. Тот что-то смутно почувствовал, отступил.
— Ты зачем моего мужа убил? — тихо спросила она.
— Я нет — убивал! Я нет — стрелял. Я чиниль машины. Я — механик! — тыча себя пальцем в грудь, торопливо забормотал пленный; обросшее сизой мертвяцкой щетинкой лицо его стало серым, как его заношенная форма.
«Этими машинами вы нас и убивали», — подумала Дарья Яковлевна.
— Гитлер капут! — безнадежно, как заведенный, сказал пленный, снова начав шаркать лопатой.
Горбясь, он ровнял колючую пышущую жаром щебенку, пятясь все дальше и дальше. Дарья Яковлевна смотрела на него со смешанным чувством смутного удовлетворения и своей неизбывной горечи; прямое солнце било немцу в непокрытую, желтую, как обмолоченный сноп, голову, — он не замечал.
— Эй, фриц, как тебя? — окликнула Дарья Яковлевна.
— Я не Фриц. Я — Иоганн. — Пленный на минуту поднял голову.
— Гляди-ка ты, вроде Ивана по-нашему, — удивилась Дарья Яковлевна. — Дети-то есть?
— Два сын. — Немец выпрямился, посмотрел на Дарью Яковлевну испуганными, какими-то умоляющими глазами. — Пять лет. Оба…
— Двойняшки, значит, — кивнула Дарья Яковлевна и коротко приказала: — Кружку давай.
Немец торопливо сорвал с пояса горячую кружку. Чувствуя, как она холодеет в руке, Дарья Яковлевна до краев налила ее холодным, только что из погреба вынутым молоком.
— Пей.
Припав к кружке пыльными запекшимися губами, немец жадно глотнул — так, что обросший кадык его дернулся, — и, продлевая удовольствие, начал пить мелкими глотками; водянисто-голубоватые глаза его снова обрели обычное человеческое выражение.
Что-то резко и властно сказал подошедший к нему немец, хлестнувший Дарью Яковлевну по лицу ненавидящим взглядом прищуренных глаз, тот покорно вытянулся, держа у груди недопитую кружку.
Слепая холодная ярость сдавила Дарье Яковлевне виски; ока с трудом удержала жгучее желание схватить камень и с маху всадить его в это холодное, гладкое и чисто выбритое лицо.
— Не трожь! — звонким протяжным голосом предупредила она. — Пускай допьет.
Увидев под изломанными бровями побелевшие от ненависти глаза молодой красивой русской, стиснувшей в руке эмалированный бидончик, фриц торопливо отошел, зло и опасливо озираясь.
Делать тут было больше нечего. Сразу почувствовав себя такой усталой, будто подряд две смены у печи на кирпичном отстояла, Дарья Яковлевна медленно двинулась к дому. Васятка, наверно, из школы уже пришел. Четвертый класс кончает…
Где-то со сна или разбуженная шагами позднего прохожего, коротко тявкает собака, и снова тихо. Машины все бегут и бегут, полосуя ночь длинными огнями. Дарья Яковлевна провожает их пристальным взглядом. Много с ней, с этой дорогой, связано — словно она не только через город пролегла, а через всю жизнь.
Десять лет назад, вот в такую же темную августовскую ночь, Дарья Яковлевна выбежала к трассе и подняла руку перед первой же вспыхнувшей фарами машиной…
Ну разве не вещун материнское сердце?
Весь вечер Дарья Яковлевна не находила себе места. То ли сменка тяжелая выдалась, то ли на погоду — стояла такая духота, когда в открытых настежь окнах не качнется краешек занавески и тело покрывается липкой испариной, — но смутное беспокойство, переходящее в глухую беспричинную тоску, овладевало Дарьей Яковлевной все сильнее. Пытаясь избавиться от этого непонятного гнетущего чувства, она принялась за приборку своего и без того опрятного вдовьего угла. Вымыла полы, рамы, перетерла в шкафчике посуду, на себя вылила таз воды, — не помогло. Помоталась по двору, по пустой избе, не находя, к чему бы еще руки приложить, и взялась перебирать Васины письма и фотографии. Вот он совсем маленький, в корыте купается; в нарядной матроске, лет пяти; после десятого класса, когда ушел работать в лесничество; из армии — перетянутый в талии ремнем, с погонами на плечах, такой же белоголовый, как отец, — словно сам Иван, когда к ней, к Даше, под окна приходил! Потом две тиснутые золотом Почетные грамоты из школы, письмо из части — с благодарностью командования за воспитание сына, разноцветные конверты — уже с целины. В последнем обещал приехать осенью.
«Может, мама, будет перемена в моей судьбе. Тогда приеду за тобой и сюда уедем жить».
Известно, что за перемена может быть у молодого парня. Господи, да скорей бы!..
Разбудили Дарью Яковлевну в полночь, проснулась от первого стука в окно. «Уж не Вася ли?» — мелькнуло в голове, и тотчас ходуном заходило сердце. С мыслью о нем ложилась, о нем же продолжала думать, забывшись тревожным сном. Выскочила, как была, в нижней рубахе, в сени, голос от волнения сорвался:
— Кто?
— Открой, Даша. Я это, Силина.
Такая же давняя вдовуха, Анна Силина работала на почте. «Не Вася», — разочарованно подумала Дарья Яковлевна, удивившись, с чего это ей вдруг стало зябко.
— Ты чего так поздно? — откинув крючок, спросила Дарья Яковлевна. — Проходи.
Белея в темноте кофтой, Анна вошла в комнату, полыхнул свет, ночная гостья не успела отвести в сторону растерянные глаза.
— Телеграмма тебе, Даша… Плохая.
Ухнув, покатилось куда-то сердце. Рванув сорочку, Дарья Яковлевна села, придерживаясь ватными руками за стол, и тупо, пустыми глазами — все пытаясь глотнуть хоть капельку воздуха — смотрела на плачущую, беззвучно шевелящую губами Анну.
С помощью Анны Дарья Яковлевна кое-как оделась, дошла до трассы, высоко вскинула руку.
Два часа спустя она была уже в Пензе на аэродроме.
— Билетов нет. Следующий самолет через сутки, — ответила девушка в синем беретике и, рассмотрев измученное лицо обратившейся к ней женщины, сочувственно объяснила: — Самолет транзитный. Дали четыре места, давно продали… Подойдите еще, — может, по прибытии случайно окажется.
Дарья Яковлевна покачала головой, протянула телеграмму.
Пожав плечами — заранее зная, что ничем помочь не сумеет, — девушка взяла телеграмму, ее смуглые щеки вспыхнули.
— Подождите, пожалуйста!
Она выскочила из-за своего стола, куда-то убежала. Дарья Яковлевна, не отходя от окошечка, принялась терпеливо ждать.
— Товарищи пассажиры рейса номер…! — где-то рядом, гулко раздавшись в высоком застекленном зале, прозвучал суховатый мужской голос. — У гражданки на целине погиб сын. Кто может уступить свой билет, просим подойти к кассе…
Потом, впервые в жизни, ничему не удивляясь и ни на что не обращая внимания, Дарья Яковлевна вошла в самолет. Был только один миг, когда она почувствовала непривычность обстановки, на секунду перестала думать о своем, — момент, когда самолет, упруго ревя, разбежался и вдруг снова остановился. Дарья Яковлевна взглянула в окно: под крылом, удаляясь, плыли огни города. «Не упал бы», — мелькнула мысль, тотчас вызвавшая другую, равнодушную: «Вот сразу бы все и кончилось». Дарья Яковлевна испугалась — не за себя, а оттого, что нехорошо подумала. Люди-то при чем? Вон их сколько тут, какие и с ребятишками есть…
За окном сначала плыла ночь, быстро тускнея, потом голубел рассвет, потом прямо и долго било солнце; снова перестав что-либо замечать, Дарья Яковлевна сидела, неловко наклонившись и сцепив пальцы.
Встретил ее высокий худущий человек с загорелым, почти черным лицом и усталыми глазами; он бережно вел ее через поле, глухо говорил:
— Завелись подонки… Ночью трое напали на девушку. Одна тут… Помощницей повара работает. Хотели снасильничать. А Василий шел со смены. На троих пошел. Ее спас… а сам… Как солдат — не дрогнул!..
«Да, да, он такой — справедливый, прямой», — глотая слезы, мелко и часто, самой себе, кивала Дарья Яковлевна, и к боли ее примешивалась последняя горькая гордость.
— Поднялся весь коллектив, — продолжал рассказывать тот. — Требуют, чтобы судили убийц без пощады!.. Гордятся Василием. Один из лучших трактористов совхоза. Герой целины!..
«Он такой, такой», — все так же мелко и часто кивала Дарья Яковлевна.
Директор усадил ее в покрытый брезентом газик рядом с шофером, сам сел позади. Бежала навстречу бескрайняя раскаленная зноем степь, горячий горький ветер сушил глаза и губы.
— Вот отсюда, Дарья Яковлевна, пошли земли нашего совхоза, — начал было директор.
Дарья Яковлевна безучастно взглянула — по обеим сторонам бежала все такая же степь, местами покрытая свежей ровной стерней, местами желтеющая неубранными хлебами, а местами еще не тронутая, ковыльная. Умолк позади, вздыхая, директор.
Степи, казалось, не будет ни конца, ни краю, все так же стелилась покрытая серой пепельной пылью дорога. Потом впереди, в блескучем струистом мареве, завиднелось селение, директор позади кашлянул.
— Центральная усадьба, — сказал он. — Прибыли.
Проехали мимо зеленых брезентовых палаток, мимо полевых с занавесками на окнах вагончиков и остановились у длинного барака. Стоящая вокруг толпа расступилась.
Директор провел Дарью Яковлевну через этот живой коридор, ввел в пустую, дохнувшую сумеречной прохладой комнату.
Посредине на возвышении, наполовину закрытый красным полотнищем, стоял гроб.
Только что Дарья Яковлевна могла упасть, не удержи ее напружинившаяся рука провожатого, сейчас, высвободив свою руку, она прошла эти последние шаги сама.
— Сынок!.. Васенька!.. — жалобно, как живого, окликнула она.
Дверь за ее спиной бесшумно закрылась…
Сколько Дарья Яковлевна пробыла тут, она не знала. Ласково и настойчиво ее отвели в сторону, красный гроб поплыл к дверям, под окнами тягуче заиграл оркестр. Она не видела, где и куда шли, не слышала, что говорили у могилы. Она запомнила только черную яму, куда — если не вместо сына, так хоть рядом с ним — ей хотелось лечь, и стук комьев, упавших с ее руки.
Потом в том же помещении, где прежде стоят гроб, а теперь заставленном столами с закуской, Дарья Яковлевна сидела рядом с директором, машинально, как заведенная, кланялась сменяющимся и что-то говорящим ей людям.
— Васильцев, что у тебя тут делается? — возмущенно, перекрыв сдержанный говор, спросил вставший в дверях мужчина в белом кителе. Он шагнул, гневно поглядывая на медленно поднимающегося директора, с недоумением посмотрел на сидящую подле него женщину, повязанную в жару старинным черным шарфом.
— Поминаем товарища, павшего от руки убийц, — строго сказал директор. — Выпей за него, Андрей Степаныч.
Встав рядом с директором, Дарья Яковлевна сдержанно поклонилась:
— Уважь, добрый человек.
Побагровев, мужчина опустился на подвинутый кем-то стул и с маху выпил протянутый ему стакан водки.
Посидев еще немного, Дарья Яковлевна прошла в отведенную для нее комнатку — сил уже не было. И едва она легла, как без стука вошла девушка с красными веками.
— Я — Лена, — сказала она и заплакала.
Перестав видеть, Дарья Яковлевна гладила стриженую, уткнувшуюся ей в колени голову и худенькие вздрагивающие плечи, замирала, когда та бессвязно и горько начинала говорить о Василии.
— До последней минуточки с ним была. Пять часов он еще жил… И переливание крови делали. И профессора из Караганды вызвали. Прилетел, а его уже нет… Я с ним с первого дня на тракторе работала. Прицепщицей… И ведь за кого умер? За Люську-повариху. Она тут не знай с кем путалась. А он за нее — как за настоящую!..
— Она тоже человек, доченька, — кивая головой, мягко сказала Дарья Яковлевна.
— Да какой же она после этого человек? — всхлипывала девчушка. — Чтоб за нее вот так — на нож?.. Не хочу жить! Не буду!
— И это ты зря, — все так же мягко и настойчиво говорила Дарья Яковлевна. — У тебя все впереди. И счастье у тебя еще будет…
— Да как вы можете? — Лена подняла серые заплаканные глаза, мокрые щеки ее вспыхнули. — Никогда, никогда!
— Ну, как знаешь, как знаешь, — поспешила согласиться Дарья Яковлевна, хорошо зная, что правота — за ней…
Измученная, трое суток не смыкавшая глаз, девчушка тут же у нее и уснула. Сев у окна, Дарья Яковлевна, не чувствуя уже даже усталости, смотрела в черную чужую ночь. Что ж, завтра в обратный путь…
Словно подкинутая этой мыслью, Дарья Яковлевна встала, тихонько вышла на улицу и по каким-то непонятным признакам безошибочно отыскала в кромешной тьме дорогу к серебристой пирамидке.
Потрогав деревянную оградку, она легла на теплую землю, уткнувшись лицом в сухую горькую траву, застонала. В темноте громко и весело стрекотали кузнечики.
Становится прохладно.
Дарья Яковлевна застегивает ватник, обходит свои ночные владения и, прислушавшись, усмехается.
Ларьки стоят вдоль забора, за которым непроницаемо темнеет молодой сад Дома культуры. Оттуда доносится девичий смех и приглушенный басок; потом смех и басок разом стихают — целуются, наверное.
«Эй, по домам пора!» — в первую минуту по привычке строго хочется прикрикнуть Дарье Яковлевне, но вместо этого, стараясь не зашуметь, она прибавляет шаг. Чего спугивать — сами, поди, знают, когда расходиться. Пускай любят — пока любится. Коротка она, эта пора. Пока молодость, кажется, что всегда так будет — любовь да счастье. А потом и оглянуться не успеешь, как ушло все. Ровно птица вон — взмахнула крыльями, и нет ее.
Светает быстро — на погожий день.
Только-только было еще так темно, что хоть глаз выколи — перед рассветом всегда так, — и уже небо сереет; только, кажется, Дарья Яковлевна доходит от угла до угла и поворачивает назад, — глянь, а восток уже голубеет, вот-вот по нему и заря брызнет.
Оживает и трасса. После небольшого перерыва — нужно, наверно, и машинам когда передохнуть, — уже снова бегут, по-ночному еще посвечивая малиновыми бортовыми огоньками, тяжелые грузовики с дровами, с хлебом нового урожая, красные полупустые автобусы. Сама жизнь по трассе бежит.
— Доброе утро, тетя Даша! — звонко окликает простоволосая, румяная со сна дочка кузнеца, выгоняя из ворот корову.
— Утро доброе, девонька, — ласково кивает Дарья Яковлевна, вглядываясь в привычный и ясный пробуждающийся мир.
Пока машину разгружали, все они — директор базы, бухгалтер, заведующий складом — ходуном вокруг него, Павла Ивановича, ходили, похваливали, так обрадовались. Еще бы! За три дня до Октябрьских праздников, дополнительно к нарядам, получить целый рефрижератор шампанского — красного игристого и полусухого, да еще доставленного самим поставщиком. Будет у волжан чем после демонстрации в потолки пробкой ахнуть! Потому чуть и не в глаза заглядывали — сначала-то, как приехал, А когда последний ящик с серебряными горлышками, присыпанными сверху стружками, исчез в люке, оказалось, что все уже разошлись и никому Павел Иванович больше не нужен.
Задержавшийся позже других заведующий складом разбитной малый в кожаной курточке и пыжиковой шапке вернул Павлу Ивановичу подписанные накладные и, по каким-то своим признакам безошибочно определив, что по части выпивки шофер не дока, мимоходом, скорее для порядка щелкнул себя пальцем по розовому кадыку.
— Может, сообразим на двоих?
— Да нет, — отозвался Павел Иванович, — Мне бы…
— На нет и суда нет, — не дослушал завскладом. — Бывай тогда.
Ленивой развалочкой, зажав под мышкой увесистый сверток — на бой, поди, спишет, хоть ни одной бутылки и не тюкнулось, — он подошел к проходной, что-то коротко и начальственно сказал сторожу. Белоусый дедок в тулупе и с берданкой, потаптываясь у своей будашки, поглядел в сторону Павла Ивановича, согласно кивнул.
Быстро смеркалось, подмораживало, тускло-свинцовые стенки рефрижератора покрывались сухим инеем. Обескураженно вздыхая, Павел Иванович забрался внутрь, аккуратно вымел остатки соломы и стружки, устало спрыгнул на стылую землю.
— Ты энта… Ты к забору подгреби, — распорядился сторож, вальяжно прогуливаясь со своим ружьецом, в тулупе и в валенках, обшитых красной резиной. — А то как ветер — разнесет. Непорядок.
Павел Иванович послушно сделал и эту, необязательную работу, отряхнул ватник.
— Дед, а дед, где у вас тут поближе гостиница? Переночевать чтоб?
— Да на кой хрен она тебе? — удивился сторож, показывая под сивыми усами крепкие прокуренные зубы и мотнув головой на широкий тупой нос «Колхиды». — Вон она у тебя — горница-то двуспальная. Сортир под навесом. Охолодаешь — в будашку ко мне прибежишь, чайком отогреемся. Я, считай, всю ночь чайник калю.
— Нет, дед, спасибо, — почему-то повеселев, поблагодарил Павел Иванович. — Перед дорогой по-человечески поспать надо, не те годы. В пути-то уж куда уж ни шло. И в машине и под ней належишься, всяко.
— Энта так, — с явным сожалением согласился сторож, теряя надежного собеседника и слушателя. — Гостиница есть, как не быть. До проспекта доберешься — они там сквозь идут, друг за дружкой.
— А еще мне, дед, обувной магазин надо. Дамский. Дочке хочу уважить — сапожки поглядеть.
— Тоже там же. Садись на троллейбус, на третьей либо на четвертой остановке выйдешь — аккурат между ними. — Сторож, проникаясь все большим расположением, попытал снова: — А то, говорю, оставайся — вдвоем куковать станем.
— Спасибо, дедушка, в другой раз уж.
Павел Иванович забрал из кабины кирзовую сумку, вышел на улицу.
Проспект угадывался сразу: впереди, обрезая тихие боковые кварталы, заполненные синевой и подсвеченные редкими фонарями, поднималось золотисто-розовое сияние; туда же, осыпая зеленовато-синие искры, спешили переполненные троллейбусы, выворачиваясь из-за угла и за другим углом исчезая.
Павел Иванович прибавил шаг, вышел на проспект, с любопытством приглядываясь к центральной магистрали города и невольно сравнивая ее со своей, донской. Чем-то вроде похоже. Те же пирамидальные тополя по обеим сторонам, ярко освещенные витрины, все те же машины и народ. Только дома на улицах пооживленнее, пошумнее, погромче говор. Да это вот непривычно — что уже в шапках: у себя об эту пору в пиджаках еще ходят, без малого треть пути он, Павел Иванович, проехал, щурясь от теплого, бьющего в упор солнышка. В мутновато-синем небе, разбавленном отсветами, голубели мелкие, тоже какие-то озябшие звезды — там, дома, и они будто покрупнее… Чудак этот дедок с берданкой: ночуй, говорит, в машине. В кабине-то с сорок первого по сорок шестой — все те годы подряд крючился. Ноги-то, бывало, только и попрямишь, когда в госпиталь попадешь. По молодости все казалось — нипочем. А теперь, бывает, прихватит в дороге, как ни укладываешься, как ни крутишься, утром все равно бока ноют и самого словно через мясорубку пропустили. Летом еще ладно: дверцу открыл, ноги высунул — вольно. Зимой и осенью хуже: хоть и махина она, «Колхида», а все одно, — ляжешь, и колени к подбородку подтягиваешь. Нет, на шестом десятке — пусть он хоть только-только и начался, спать надо — как все люди. Тогда и весь следующий день — человек-человеком..
В обувном Павлу Ивановичу повезло. Добрался до него перед самым закрытием, по чьему-то капризу или велению выбросили новый товар, и почти с ходу удалось купить черные, на белом, как снег, меху сапожки, югославские. От цены, правда, поначалу крякнул: пятьдесят восемь, без двугривенного. И не в том даже суть, что дорого, а в том, что на гостиницу, на обед и на весь обратный путь десятка осталась. Сапожки были уложены в узкой картонной коробке, обвернуты тонкой шуршащей бумагой, и пахло от них так крепко и чисто, что Павел Иванович, умащивая покупку в свою кирзовую сумку, от удовольствия рассмеялся. Правда, что повезло. Пускай дочка порадуется, а то все с красными глазами ходит: развелась со своим, зашибал частенько, — ночами-то в подушку и всхлипывает. Вдуматься, ведь — девчонка еще… Так что, бог с ним, что десятка всего осталась. Рубля три — на гостиницу да туда-сюда, трешку на обед и на завтрак, на полтора суток и четырех рублей хватит. Дорога длинная, может, где и шоферское счастье улыбнется, подвезет кого. И не подвезет, так опять не беда: пока совсем обезденежеет, там уж свои места пойдут, прижмет — в любой избе миску борща нальют либо кринку молока выставят. Как при случае усаживают за стол незнакомых людей и они с Машей…
На остановке выяснилось, что троллейбус идет до Волги, что ехать до нее — совсем пустяк, и хотя пора уже было побеспокоиться о пропитании и ночлеге, Павел Иванович без раздумий впрыгнул в первую же остановившуюся машину. Грех ее не повидать, Волгу-то! На Дону живет, Днестр форсировал, из Эльбы свою полуторку мыл, а Волгу не видал. Доведется ли еще в этих краях побывать — кто ведает, а тут вот она, рядом. Еще как к городу подъезжал, голову отвертел: вот-вот будто, за взгорком, откроется она. И на сиденье поднимался: нет, опять равнина, да опять бугор за бугром, — с другой стороны, как выяснилось, подъехал.
Троллейбус пустел с каждой остановкой, на конечной Павел Иванович оказался едва ли не единственным пассажиром. Полный какого-то странного нетерпения, он сбежал по каменным ступеням к гранитному парапету, дотронулся до его шершавой поверхности рукой и не сразу понял, что лежащая за ним внизу густая, подернутая туманом синь, продутая сырым ветром и холодно хлюпающая в лиловой темноте, и есть Волга. Глаз чуть пообвык: обозначились в темноте непроницаемые остовы пристаней, похожие на сказочных чудищ, пришедших к водопою; слева неожиданно и отчетливо проступила легкая цепочка огней моста, пропадающего где-то там, в чернильной гуще и тумане, где снова влажно и далеко струились огни противоположного берега. Да-а, широка ты, матушка.
Странное непонятное ощущение не только не проходило, но овладевало еще сильнее. Подмывало то ли заулюлюкать, что-то крикнуть, бессвязно и громко, то ли перемахнуть через этот шершавый барьер к самой воде и зачерпнуть зачем-то ладонью колючей мокрой стыни. Что ж это такое — кровь, что ли, сказывается? А что ж, если разобраться, — волжских кровей он, это точно. Дед из потомственных волгарей, это батька после гражданской на Дону обосновался да на казачке женился. Живет, должно быть, в каждом человеке что-то такое, о чем он и сам до поры до времени не знает… Неизвестно где — в ушах или где-то внутри, в памяти, в сердце — отчетливо зазвучала вдруг песня, которую так голосисто поет Зыкина:
Среди хлебов спелых,
Среди снегов белых
Течет река Волга,
А мне семнадцать лет…
А что, видно, вправду бывает, когда в душе пожилому человеку опять семнадцать лет становится, чудно!.. Павел Иванович сконфуженно усмехнулся, опасливо оглянувшись: не вслух ли ненароком забормотал? И тут только заметил, что он не один на набережной. Почти рядом, под корявым вязом, размахивающим на ветру голыми ветками, парень целовал девушку в красной шапочке; под качнувшимся бликом фонаря Павлу Ивановичу даже почудилось, что он увидел ее бледное, с закрытыми глазами лицо. Эх, сладко!..
Ветер меж тем крепчал; поспешно отвернувшись от парочки, Павел Иванович плотнее надвинул кепку, начал подниматься вверх по ступенькам, удивляясь, что их вроде стало больше, чем тогда, когда сбегал вниз. Вот как, даже в груди захлопало!
Высокие окна нижнего цокольного этажа углового дома блестели, как черные зеркала, и только одно из них, посредине, было ярко освещено. Отдыхая, Павел Иванович бездумно остановился как раз напротив и, разглядев над ним квадратик вывески «Редакция журнала «Волна», взглянул уже с некоторым любопытством. Заинтересовал его поначалу, пожалуй, не сам мужчина, склонившийся над письменным столом и что-то проворно строчивший, а его поза: он сидел не спиной к стене, как вроде бы поудобней, а почему-то лицом к ней. Вот он задумчиво уставился на нее, будто на белой стене было что-то написано, дернул себя за длинный нос и затих, прикусив в зубах длинную ручку. Не ладится, наверно, что ли? И худой, хотя вроде и в летах. Что ж, каждому кусок нелегко достается — построчи эдак весь день-деньской! Тот, что в краевой газете про Павла Ивановича заметку писал, представительный был, в комплекции — не чета этому. И озаглавил вон как уважительно: «Мастер». Маша, чудачка, чуть не каждый день кому-нибудь газету показывает, будто к слову; всего с полгода, как пропечатали, а на сгибе уже все буковки вытерлись — ладно, что оба наизусть знают…
Должно быть почувствовав посторонний взгляд, носатый за толстым стеклом резко обернулся. Какую-то секунду-другую они смотрели друг на друга в упор: застигнутый этим неожиданным взглядом, Павел Иванович, высокий, с сутулинкой, в кирзовых сапогах, ватнике и надвинутой на самые уши кепке с надломленным козырьком, и тот, в галстуке на тонкой шее, с сердитыми маленькими глазками под невидными бровями, острым подбородком и запавшими под скулы щеками. Носатик раздраженно запахнул штору — так, что даже здесь, на улице, послышалось, как жалобно звякнули кольца подвесок; Павел Иванович сконфуженно крякнул: он же ничего, случайно, пускай строчит на здоровье — может, что и получится.
Окна многоэтажных домов, выстроившихся вдоль набережной, уютно золотились, за шторами и занавесками мелькали неясные фигуры, — Павлу Ивановичу подумалось, что в эту пору они с Машей усаживаются ужинать, поочередно выкликая из второй комнаты упрямящуюся Галку, и, пожалуй, сильнее, чем острую зависть к чужому семейному уюту в чужих окнах, почувствовал голод. Столовые, конечно, уже закрыты, в ресторан не пустят — амуниция не та, надо, значит, прямиком двигать на вокзал, — там всяких принимают. И перво-наперво — борща, горяченького…
Только здесь, в привокзальном ресторане, вытянув под свисающей скатертью гудящие ноги и чутко ощущая голенищами сапог поставленную между ними сумку с покупками, Павел Иванович почувствовал, как устал. Поджидая официантку, он окинул почти пустой зал — половина столиков была уже убрана и сдвинута — недоумевая посмотрел на электрочасы: длинная, заметно подпрыгивающая стрелка показывала двадцать минут двенадцатого, — что за шут? Он сверился со своими — тоже двадцать минут, только — одиннадцатого, понял, что время тут местное, на час вперед, и забеспокоился. Пока ешь, двенадцать будет, полночь, — чего доброго и в гостиницу не попадешь. Да нет, не должно быть — устроится как-нибудь, объяснит: командированный, вам же, мол, волжанам, шипучку к празднику доставил. В конце концов, ему не номер надо, а всего-навсего койку. Чтобы раздеться, лечь, вытянуться, и утром тогда, как в песне будет: «А мне семнадцать лет!..»
Разморенная позевывающая официантка, не подавая меню, скучно объявила, что остались только щи и котлеты, Павел Иванович добродушно согласился:
— Давай их, дочка. И сто беленькой, что ли, — с устатку.
— Водку не держим. Коньяк, — по-прежнему позевывая и глядя в сторону, ответила официантка.
Павел Иванович мгновенно произвел в уме несложный пересчет, покорно пожал широкими, с сутулинкой плечами.
— Тогда коньяку — пятьдесят…
Кусается этот коньячок против беленькой вдвое, хотя те же сорок градусов. Огорченно похмыкивая, Павел Иванович достал из сумки вяленую тараньку — остатки дорожной провизии — и снова усталая кроткая душа его возликовала. Ничего, под тараньку-то и пятьдесят хорошо, потом горяченького!..
Он только успел выложить тараньку на бумажную салфеточку и выдернуть нижний плавничок с янтарной переливающейся полоской жира, как подоспевшая с подносом официантка строго оговорила:
— Гражданин, уберите. Со своим не полагается.
Павел Иванович поспешно убрал злополучную тараньку, пожалел, что не догадался угостить ею дедка с берданкой. Старики любят это — посолиться. Эк ведь строгости! — покрутил крупной седоватой головой Павел Иванович, бережно держа в неловких пальцах крохотную рюмку: вроде капелек, что доктора прописывают.
Щи были жидкие и чуть теплые, котлеты такие мягкие, что и мяса-то в них не угадаешь, но голод, говорят, не тетка. Павел Иванович подчистую съел и первое и второе, вымазал корочкой кисловатую подливу. Вот-те и ресторан! Маша борщ сготовит, так нёбо от перца огнем горит, котлеты горячим духом в ноздри бьют! А это что же, если по совести, — продуктам перевод. Хотя и то ладно: сыт, внутри потеплело, теперь с ночлегом устроиться, и все замечательно.
Когда Павлу Ивановичу отказали в первой гостинице, в которую обратился, он, что называется, и бровью не повел. Не в этой, так в другой устроится, вся и недолга, Но когда ответили точно так же — свободных мест нет — во второй и в третьей, когда постовой милиционер, прохаживающийся по опустевшей улице, как-то уж больно внимательно оглядел Павла Ивановича с головы до пят и объяснил, что есть еще одна, центральная гостиница, — никогда не теряющийся шофер струхнул. А ну как и там — от ворот поворот, тогда что? Опять топать на базу к дедку, третий сон небось уже досматривающему, заливать воду, прогревать мотор, чтобы через час-другой, подрагивая, бежать в будашку? Ах, шут-те возьми! Нет, как угодно, а в центральной этой место надо выбить! Что он в конце концов, — командированный, полтора суток за баранкой просидевший, сюда же и поспешая, или пес бездомный?
Троллейбус отвалил перед самым носом, следующего все не было и не было, все тот же постовой объяснил, что после часа изредка проходит только дежурная машина, и Павел Иванович отправился пешком.
Тихонько поругиваясь про себя и уже досадуя, что проканителился с ужином, он пошел по гулким пустым улицам, ставшим почему-то бесконечными и какими-то неприветливыми, чуть ли не враждебными, невольно озираясь. Добрые-то люди давным-давно спят спокойно…
Подъезд гостиницы был скупо освещен подслеповатой лампочкой, застекленная дверь закрыта и за ней — тишина и темень. Час от часу не легче!.. Испытывая некоторую неловкость оттого, что приходится тревожить людей. Павел Иванович тихонько постучал раз, потом громче — второй, и невольно отступил на шаг — от резко и ярко вспыхнувшего квадрата. Сразу стали видны марш лестницы, покрытой красной ковровой дорожкой, зарешеченный люк лифта и справа у стены — стол, с разложенным по нему полосатым тюфяком. С него, должно быть, и поднялся низкорослый дядька в белой нательной рубахе и в черных штанах с широкими золотыми лампасами — что твой генерал!
Приглаживая всклокоченную седую волосню, швейцар расплющил о стекло раздвоенный утиный носик, — ему было достаточно одного быстрого взгляда, чтобы определить — этот не из тех, кому оставляют бронь, и небрежно махнул рукой, поворачивай, мол, с богом.
Поняв, что дело погано и свет сейчас снова погаснет, Павел Иванович забарабанил настойчиво и требовательно.
Швейцар, потянувшийся уже было к выключателю, изумленно оглянулся; серое лицо его с опухшими веками не предвещало ничего доброго, но и Павлу Ивановичу отступать было уже некуда.
— Ты чего гремишь, а? Чего гремишь? — приоткрыв дверь на вершок и заслонив пятерней впалую грудь от холодного воздуха, возмущенно, как гусак, зашипел швейцар. — Сказано, места нет, и проваливай!
Он хотел захлопнуть дверь, но в этот раз Павел Иванович оказался предусмотрительней — втиснул в узкую щель носок сапога.
— Товарищ, да послушай. Я издалека. Мне бы хоть раскладушку. Чуть свет уеду…
— Убери ногу!
— Не уберу, — с отчаянной решимостью отказался Павел Иванович. — Надо же по-человечески. Я тебе говорю…
— А, фулиганить! — свирепея, взвизгнул швейцар и рванув на себя дверь, коротким злым толчком толкнул настойчивого посетителя в грудь. — Вон отсюдова!
Нападение было внезапным, по Павел Иванович, только покачнувшись, устоял; тяжелый, мгновенный гнев, который у физически сильных и добродушных людей бывает коротким, и о страшным, хлынул в голову, перехватил дыхание.
— Ах ты, шибздик!.. Да я тебя… соплей перешибу! Ну!..
Легко, словно паутинку, он отодвинул в сторону это зловредное визжащее существо, свободно вошел в вестибюль — в тепло, в покой, в тишину, по которой, казалось, бесшумно ходили чьи-то благоустроенные сны.
— Назад, вон! — захлебываясь от злости, тоненько кричал швейцар и стучал по рычагу красного, без наборного диска телефона. — Я при исполнении! Ответишь!..
— Отвечу, отвечу, — пообещал Павел Иванович, поставив сумку в угол и почему-то успокоившись, хотя и не предполагал, как будут складываться дальнейшие обстоятельства.
Из комнаты администратора вышла высокая женщина, статная и рыжая, за ней, одергивая красный свитер, черноволосый, с черными подбритыми усиками упитанный парень, судя по всему успешно помогавший ей коротать глухие ночные часы. Павел Иванович обрадовался — наконец-то можно все объяснить, — с готовностью шагнул навстречу, с искательной, виноватой и добродушной улыбкой.
— В чем дело, Семен Семеныч? — холодно, избегая его взгляда, спросила женщина швейцара, все еще стучавшего по рычагу телефона.
Павел Иванович не успел сказать и слова, как тот, подскочив, начал крикливо объяснять, городя одну несуразицу за другой: буянит, дерется, чуть не взломал дверь, пьяный, — это он-то, Павел Иванович!
— Товарищи, да вы сами подумайте, — удалось наконец вмешаться ему. — Никакой я не пьяный, вы же видите. Я приезжий. Вот мое командировочное удостоверение. Не под забором же мне ночевать…
Почему-то парень в красном свитере, а не администраторша, мельком посмотрел командировку, укоризненно покачал черной, словно лакированной, головой.
— Ой, дорогой, нехорошо, — бархатным голосом принялся стыдить он. — Возил шампанское — будешь возить уголь. Зачем?
— Я все возил, меня не испугаешь, — отмахнулся Павел Иванович.
— Коммутатор не работает, надо звонить по городскому, — сказала администраторша и, повернувшись, пошла — статная, спокойная, в короткой, по моде, но не по возрасту, юбке, показывая полные стройные ноги. Парень лизнул красную, под черными усиками губу, голос его стал еще бархатнее.
— Зачем так, дорогой? Другим жизнь портишь — себе жизнь портишь.
Пораженный тем, что администраторша даже не выслушала его, Павел Иванович случайно перехватил этот недвусмысленный взгляд, — ни этому хахалю, ни той высокой кобыле до него, выходит, не было никакого дела, горькая обида стеганула его.
— Что ты в жизни понимаешь? Кроме чужой юбки?
Парень укоризненно поцокал языком, сквозь бархат в его голосе проступил металл.
— Совсем плохо говоришь. Пожалеешь. Ох, пожалеешь!
— Да что тут с ним цацкаться! — швырнув трубку, снова взвизгнул швейцар. Тщедушно трясущимися руками он снял с гвоздя пиджак с обшитым золотыми галунами воротом, надел его и, не застегиваясь, выскочил в дверь — в гулкой ночной улице тотчас заливисто и тревожно заверещал свисток.
— Да что ж вы делаете, братцы! — ахнул Павел Иванович. — Вместо того чтоб по совести? Ведь мне бы койку — где-нибудь в коридоре. Или в углу. И делу конец, а?
Поглядывая в сторону администраторской, парень молчал, Павел Иванович потрясенно всплеснул руками.
— Это как же называется, а?
Швейцар вернулся с двумя милиционерами; те, так же не став слушать, распорядились:
— Гражданин, пройдемте. В отделении разберемся.
— И еще обзывается, оскорбляет! — выпроваживая, злорадствовал в спину швейцар. — Вкатят пятнадцать суток — дурь-то выйдет!..
Поздняя ночь стала уже не синей, а какой-то грязно-бурой, по пустынному, с погашенными витринами проспекту хлестал ветер. Зябко поеживаясь, Павел Иванович торопливо и сбивчиво пытался объяснить милиционерам, как было дело, — те не отвечали, сторожко, с обеих сторон прижимая его плечами и подталкивая. На душе было мерзкопакостно и пусто, как на улице, черепок отказывался понимать, что его, Павла Ивановича, — впервые в жизни — ведут в милицию. Съездил, называется, в командировку, привез людям гостинец к празднику. «Поезжай, Пал Иваныч, тебя там с таким грузом на руках носить будут». Несут — под обе руки!..
— Вот, Козырев из Центральной задержал, — отрапортовал дежурному старшина, введя напряженно жмурящегося шофера в ярко освещенную комнату. — Мест нет, кроме бронированных, а он, понимаешь, ломится.
— А, Семен Семеныч, — немолодой капитан, с рассеченной рябым шрамом косматой бровью, удовлетворенно хмыкнул. — Бдительный страж!
Цепкими холодными глазами он взглянул на задержанного, подавленно и безучастно стоящего перед ним с какой-то допотопной кирзовой сумкой в руке, коротко потребовал:
— Документы.
Засуетившись, Павел Иванович выложил на стол паспорт, водительские права, командировку, военный билет — все, что у него имелось, начал было устало объясняться, — капитан небрежно перебил:
— Старшина, проводи его.
В висках у Павла Ивановича тревожно застучало, но ничего страшного в соседней комнате не оказалось, как ничего не произошло и с ним самим. Стол у окна и два, впритык составленных у стены деревянных дивана, с выгнутыми спинками, какие стоят обычно на вокзале.
— Садись, — сказал старшина.
Павел Иванович послушно сел, устало сложив на коленях руки; старшина встал в открытых дверях, словно загораживая его. «Боится, убегу, что ли? — равнодушно подумалось Павлу Ивановичу. — Убежишь тут, когда все документы забрали…»
— Пьяный? — донесся голос капитана.
— Да нет будто, — поколебавшись, ответил старшина. — Козырев, правда, сказывал, что пьяный. А так нет, не пахнет. И шел спокойно.
— Машина где? — последовал второй вопрос.
Павел Иванович промолчал, — старшина, оглянувшись, строго переспросил:
— Оглох, что ли? Машина, спрашивают, где?
— На базе, на Циолковской. Где ж ей быть?
— Отвечай по существу, — одернул старшина.
«По существу! — горько, про себя, усмехнулся Павел Иванович. — А вы меня по существу спросили, выслушали?..» Не послушался старика: спал бы сейчас в своей «Колхиде», на худой конец раз-другой сбегал бы к дедку в будашку отогреться, а утром чуть свет спокойно выехал бы. Да где-нибудь в дороге, в деревне, вздремнул бы — там гостиниц нет, каждый пустит, потому что — понимают…» Павел Иванович откинулся на гнутую жесткую спинку дивана, прикрыл саднящие набрякшие веки, тоскливо вздохнул. Стыд-то какой! Либо талон проколют, либо отрабатывать заставят — тут все сделать могут. И что-то еще — горше, чем простая обида, сочилось, скапливалось на сердце, прижигало тесно сведенные веки…
Не чувствуя уже ни вкуса, ни запаха «Беломора», капитан курил, просматривая паспорт, командировку и ни разу не проколотый водительский талон. Похмыкивая, открыл военный билет и, снова потянувшись за папиросой, внимательно перечитал последние густо испещренные странички — ранения и поощрения, задумчиво потер рябой, пересекший левую бровь шрам. Да, повидал солдат…
— Ну, чего он тут? — капитан потянулся, прошел мимо посторонившегося старшины.
— Уснул! — возмутился старшина, оглядываясь. — Ну, сейчас я его!
— Тихо, тихо!
Задержанный, с обиженным помятым лицом, спал, подложив под щеку здоровенный кулак и вытянувшись; кирзовая сумка, из которой высовывалась приоткрытая картонная коробка, лежала на полу, у ног.
— Дай подушку, — распорядился капитан.
— Задержанному-то.
— Дурак ты, Трофимов, — беззлобно сказал капитан. — Не видишь — человек спит.
Недоуменно пожав плечами, старшина пошел к шкафу; капитан поднял сумку, любопытствуя, заглянул в коробку и завистливо покрутил головой.
В этом году в отпуск Яков решил далеко не забираться и сразу подумал о Веселовке.
Приметил он ее с первого дня, как начал ездить по участку Пенза — Сызрань. За двухминутную остановку, высунувшись из будки, Яков успел разглядеть крашенный охрой домик разъезда, прикрытый сверху старой липой, зеленое поле, докатывающее свои восковые волны почти до самой железнодорожной насыпи, и сизую щетинку соснового леса на бугре, километрах в трех-четырех от линии. Живут же люди, легонько позавидовал Яков, положив руку на контроллер и привычно ощутив мягкое начало движения…
Участок вскоре примелькался, обкатался, как говорят машинисты, а Веселовка продолжала все так же радовать взгляд, притягивая тишиной и покоем. Здесь одинаково хорошо было и летом, когда кругом зыбились хлеба, и зимой, когда фиолетово, перед закатом, полыхали снега и над низиной, слева, висели прямые дымки села. Живут же люди! — с веселым одобрением повторял про себя Яков, спрыгивая иногда на минутку на землю, перекидываясь фразой-другой со знакомым начальником разъезда и тут же снова хватаясь за поручни электровоза.
Одним словом, когда в начале июля подписали приказ об отпуске, Яков сразу вспомнил о Веселовке и уже на другой день был там.
— Ба, Яков Гаврилович! — удивился начальник разъезда. — Какими судьбами?
— Да самыми простыми! — Полный ощущения свободы, Яков от удовольствия засмеялся, недоуменно и радостно глянул вслед электричке, протрубившей низким пароходным гудком и оставившей его на крохотном бетонном перроне под старой липой. — Недельки две-три в деревне пожить хочу. Как — примут?
— Ну, это дело нехитрое. Заплатишь — почему не примут. — Начальник разъезда сбил на затылок форменную фуражку, поскреб висок. — А ты знаешь что? Ступай-ка лучше к леснику, к Тимофею. Во-он, на горе. В самом лесу, под горой речка. Курорт! Еще и получше курорта.
— Это бы совсем здорово. А согласится?
— Согласится. Ты так и скажи: от Князева, мол. Мужик он сговористый. И это дело любит, — начальник подмигнул, щелкнул себя по заросшему кадыку. — Говорю, не сомневайся. Сейчас все прямо да прямо, по дороге, а там увидишь — направо тропка. Вот по ней да в горку. Через полчаса и там будешь. Не сомневайся, говорю!..
Подхватив увесистый чемодан, Яков миновал переезд и вышел в поле.
Сухая, потрескавшаяся дорога незаметно бежала под уклон, по обеим сторонам ее колыхалась рослая, выше пояса, пшеница, высоко в небе, подныривая, кружила какая-то пичуга, — ох и славно же было вокруг! Яков остановился, выпростал из-под брюк рубаху, расстегнул ворот — теперь упругие, почти видимые глазу токи воздуха и горячей земли беспрепятственно обдували тело, возвращали какие-то неповторимые, забытые за годы городской жизни ощущения. Разъезд остался далеко позади, гора, с забежавшим на нее сосновым бором и домом лесника, была все ближе. Яков глубоко, взахлеб, дышал полевой чистотой, изредка, не замечая тяжести, перебрасывал чемодан из руки в руку. Нет, никогда это, наверно, не забудется, что родом он все-таки из деревни! Карие глаза Якова возбужденно блестели, давно он так остро, так полно не чувствовал, что он молод, что жить на свете — чертовски здорово!..
Уведя в сторону от дороги, тропинка привела в кусты, повеяло прохладой, в зеленом ивняке блеснула неширокая и мелкая речушка, усыпанная галькой. Яков ступил на черную сырую теснину, положенную на камни, — из-под нее стремительно брызнули мальки. Потрескивая кустами, прошла корова, спокойно взглянув лиловым, добрым и глупым глазом, весело побулькивал родничок, оправленный замшелым срубом.
Яков поднялся в гору, удивленно огляделся. Есть тут кто живой или нет?..
Дом стоял на поляне, уткнувшись хозяйственными постройками прямо в сосны, дверь была открыта настежь; огибая дом, из леса выходила дорога с неглубокой травянистой колеей и скрывалась в зеленой чащобе, полной солнечного света и теней. Посредине поляны, на самом солнцепеке стояла телега с разбросанными оглоблями. Сладко и душно пахло хвоей, разморенными зноем травами, в дремотной полуденной тишине не было слышно ни одного звука. Казалось, что единственные живые существа здесь — очумевшие от жары куры, распластавшиеся в горячей пыли, со слепыми, задернутыми белыми пленками глазами.
Рядом кто-то отчетливо всхрапнул. Яков, недоумевая, шагнул к телеге, усмехнулся.
В ней, вытянув вдоль туловища руки, спал черноволосый мужчина. Голова у него свалилась набок, из полуоткрытого рта вытекала вязкая слюна; красная короткая рубаха на нем задралась, приоткрыв жилистый живот.
— Хозяин…
Подрагивая, черные длинные ресницы нехотя расклеились, жуково-черные глаза спросонья туповато уставились на Якова, медленно и недовольно обретая осмысленность. Человек сел, смачно зевнул, отер рукавом рубахи мокрый рот.
— Ну?.. Чего надо?
В его темных всклокоченных волосах запутались зеленые травинки, такая же травинка лежала на черной нахмуренной брови. Обросший густой щетинкой, остроносый, он был похож на цыгана; глаза его сейчас смотрели на Якова ясно и жестковато.
Яков объяснил, кто он и зачем, сослался на рекомендацию начальника разъезда. Лесник, не дослушав, деловито осведомился:
— Похмелиться есть?
— Нет. — Яков рассмеялся. — Так это штука нехитрая: деньги есть.
— Давай.
Яков протянул красную десятку — лесник взглянул на него с возросшим интересом, проворно перекинул босые ноги.
— Лады…
Минуту спустя, уже обутый в кирзовые сапоги, пятерней поправляя на ходу взлохмаченные волосы, он выехал верхом на лошади.
— Я мигом, тут четыре версты всего. — И нетерпеливо поддал пяткой сапога в лошадиный пах.
Чуть обескураженный таким приемом, Яков пожал плечами. Ну что же, вопрос его, как говорят, решен, судя по всему положительно. Лучшего места для отдыха не придумать, все же остальное как-нибудь устроится…
На склоне, словно отбежав от своих подружек, стояла высокая, с густой кроной сосна; под ней, на вкопанном в землю столбе-ножке, был устроен дощатый, чисто выскобленный стол с вкопанной скамейкой, на столе лежала сосновая шишка. Отсюда, сверху, хорошо были видны зеленая лента кустов, плотно прикрывших речушку, желтеющее поле и далеко, на самом горизонте, пятнышко разъезда. Через час мимо, как всегда, пробежит его ЧС-2…
Из дома на крыльцо вышла молоденькая женщина в длинной темной юбке, каких в городе теперь не носят, и в светлой, расстегнутой на груди кофточке. Позевывая, она похлопала по губам ладонью, увидела незнакомого, сидящего у стола человека, покраснела, торопливо застегнулась.
— Здравствуйте, хозяюшка, — поднявшись и шагнув навстречу, сказал Яков. — Я к вам на постой проситься. Возьмете?
— Как муж скажет, — кинув быстрый взгляд на пустую телегу, неопределенно отозвалась молодуха.
Белокурая ее коса была уложена на затылке тяжелым узлом; натянувшие молочно-розовую кожу волосы у корней потемнели от пота, мелкие его бисеринки блестели на смуглом чистом лбу. От нее, как и от леса, исходил сладкий запах — травы, молодого крепкого тела, тепла недавнего сна.
— С мужем мы вроде договорились, — засмеялся Яков, стараясь поймать, немножко про себя забавляясь, ускользающий, чуть исподлобья взгляд ее серых с крапинкой глаз под нахмуренными русыми бровями. — А вы сами-то как?
— Мне что, места не жалко.
С крыльца, похныкивая, сошла босоногая лет трех девочка в розовом платьишке и, притихнув, прижалась к ноге матери, диковато поглядывая на Якова, на ее потном после сна носишке смешно цвела красная засохшая ссадина.
— Ну, давай знакомиться, — наклонившись, предложил Яков. — Меня звать дядей Яшей. А тебя?
Девочка уткнулась матери между колен, обтянув на ней юбку так, что она стала похожа на брюки; хозяйка опустила руку на стриженую белобрысую маковку, ответила, чуть добрея:
— Рая она.
— Ага, Рая! Сейчас я Раю чем-то угощу! — бодро, не умея разговаривать с маленькими, сказал Яков, радуясь про себя, что, предвидя подобные обстоятельства, догадался захватить гостинец.
Пощелкав запорами чемодана, он достал продолговатую коробку с ромашками, протянул девочке.
— На, Рая, держи!
Схватив коробку, девочка только на секунду показала серый с крапинками глаз под отцовской темной бровью и снова уткнулась в горячий сумрак материнских колеи.
— А что сказать надо? — спросила мать, оглаживая белую головенку.
— Пить, — запросилась Рая.
Хозяйка подхватила дочку на руки, пошла к дому.
— А вас как звать, хозяюшка? — поинтересовался наконец Яков.
— Клавой, — помедлив, отозвалась она, не оглянувшись.
Снова, как и в первую минуту, когда он появился здесь, Яков почувствовал себя немного нелепо. Хозяин умчался, не интересуясь ничем, кроме водки, хозяйка ушла, ни в какие разговоры, судя по всему, не собираясь вступать, чемодан стоит торчком, и деть его некуда, а еще есть хочется…
Философски усмехнувшись, Яков сел на скамейку, с наслаждением скинул сандалеты, с самым беспечным и независимым видом принялся разглядывать поляну, находя все новые и новые, не замеченные поначалу детали. Крутобокий стог сена, придавленный сверху двумя слегами, — за домом; приземистую закопченную баньку без трубы, по-черному, — по ту сторону дороги, под редкими соснами; и стоящие поодаль роспуски с железной бочкой, в каких обычно возят горючее, — для воды. Все имеется…
Рыжий, с белой звездочкой на лбу теленок появился откуда-то сбоку и, доверчиво уставившись на Якова, протяжно замычал. «Вот так-то, брат», — подмигнул ему Яков, почесал прикрытые мягкой шерсткой костяные бугорки.
— Бы-нь, бы-нь! — певуче позвала хозяйка, выйдя с ведром; напоив бычка, она опять ушла в дом, по-прежнему не взглянув на Якова, не сказав ни слова, — будто его и не было вовсе.
Лесник вернулся неожиданно быстро, энергичный. Легким шлепком отпустив лошадь, он выставил на стол две поллитровки, положил сдачу, весело крикнул:
— Кла-авк!
Она не замедлила выйти, неодобрительно покосилась на бутылки.
— Ну?
— Жена, — кивнул Тимофей Якову и, сочтя такое представление достаточным, объяснил, теперь уже ей: — Вот человек из Пензы. У нас пожить охотится. Ты как?
— Вы уже без меня столковались, чего ж спрашивать? — неопределенно, не соглашаясь и не отказывая, отозвалась Клавдия, маленькие свежие губы ее упрямо отвердели.
— Да я вас не стесню! Мне ведь ничего особенного не надо! — заторопился Яков, стараясь смягчить хозяйку. — Насчет молока там…
— Все подписано, — перебил Тимофей и, поиграв смоляными вытянутыми бровями, спокойно распорядился: — Тащи там чего, на скорую руку. Да квасу не забудь.
Клавдия молча ушла. Яков с некоторой опаской посмотрел ей вслед.
— Строгая она у вас.
— Кто, Клавка-то? — Тимофей ухмыльнулся. — Характер показывает. А ты чего выкаешь-то?
— Да так, с непривычки.
— Брось, не люблю. Да не больно я тебя и старше-то. — Он оценивающе оглядел Якова. — Тебе сколько? Четвертная-то есть?
— Двадцать шесть.
— А мне — тридцать первый, только-только четвертый-то разменял.
Хозяйка принесла початую сковородку жареной в яйцах рыбы, миску соленых огурцов и ушла снова. Яков спохватился, нагнулся над чемоданом.
— Я тушенки набрал, говяжья.
— Сиди, — без интереса отмахнулся Тимофей. — Ей вон и отдашь, в хозяйстве сгодится.
Во второй заход, все так же помалкивая, Клавдия принесла эмалированный, запотевший от холода чайник с квасом, каравай подового хлеба, вилки; семенящая за ней маленькая Рая, по-прежнему стараясь не смотреть на чужого дядю, поставила на скамейку два граненых стакана.
— Молодец, дочка! — похвалил Тимофей. — Дело знаешь.
— Выучишь, — сказала Клавдия, присев сбоку и взяв на колени дочку.
Тимофей промолчал, разлил водку, стукнул стаканом о стакан.
— Ну, давай — со знакомством.
Яков примерился — доза была для него велика, хотел спросить, почему не налили хозяйке, и промолчал. Чтобы не смотреть, как ловко, одним махом, выпил муж, она отвернулась.
— Ты чего это половинишь? — удивился Тимофей.
— Не могу, привычка. У нас насчет этого строго.
— А у нас вольно! — беспечно засмеялся Тимофей, смачно похрустывая огурцом.
— Больно уж вольно, — вставила Клавдия.
Тимофей опять смолчал, только покосившись на жену, потянулся налить по второй. Яков решительно запротестовал:
— Мне хватит, все.
— Дай ты человеку поесть, — вступилась Клавдия, хотя что-что, а уж закусывал Яков от души.
— Хватит так хватит, — согласился Тимофей.
Он выпил один, принялся за рыбу, выплевывая кости прямо на землю, поросший черной щетинкой подбородок его замаслился.
— Так ты, значит, машинистом?
— Да, машинист.
— На паровозе?
— Нет, на электровозе.
— Вон как! А мне, язви их, все электричество провести не могут. Я уж и столбы сам поставил.
— Без электричества, конечно, плохо, — поддакнул Яков.
— Летом-то еще ладно, темнеет поздно. А зимой надо бы. — Тимофей глотнул ледяного кваса, довольно крякнул и простодушно кончил: — Намерзнешься в лесу, придешь по-темному, только и удовольствия: тяпнешь да с бабой пораньше завалишься.
Клавдия густо покраснела; гневно блеснув потемневшими глазами, она резко поднялась, унося дочку прямо с куском рыбы в руках.
— Зря ты так при женщине, — осторожно упрекнул Яков.
— А чего? — чуть опешив, искренне удивился Тимофей. — Чай, житейское. Что она — девка, что ли?
В глубине души неприятная сцена покоробила Якова, в довершение он немножко захмелел и не удержался, припугнул:
— Смотри, будешь так относиться — без жены останешься. Найдет кого поласковей.
— Чего?.. Да кому она с дитем-то нужна? Их вон, девок-то, сейчас — хоть пруд пруди. Не-ет. У нас в деревне насчет этого строго. Случись чего, — черные цыганские глаза Тимофея глянули трезво и жестко, — разговор короткий. Топор вон, и голову напрочь!..
Он приложился к чайнику с квасом, блаженно отпыхнул.
— Это тебе, парень, не город. Туда я сам, бывает, приеду, выставлю на постоялом литр — и отказу нет. Ну, по маленькой, что ли?
— Я — нет, — чем-то задетый, снова отказался Яков.
Сунув опорожненную бутылку под стол, Тимофей открыл вторую, налил, помедлив, поменьше полстакана. По понятиям Якова, лесник давно уже должен быть бы в дымину пьяным, но на этого лесного чертяку вино, наверно, не действовало. Крякнув, он дочиста вымазал куском хлеба пустую сковородку, гибко подтянулся.
— Все. Теперь ты гуляй, устраивайся, а я кой-чего поделаю, и в баню пойдем. Всю дурь как рукой и сымет.
Договорились, что спать Яков будет на сеновале; его особенно устраивало то, что забираться туда можно не через двор, а снаружи, по лестнице, приставленной позади сарая. Получилось что-то вроде отдельной комнаты.
Солнце закатилось за верхушки сосен, но жара еще не спала, стала даже будто плотнее, ощутимей. Яков побродил по лесу, поел мелкой сладкой земляники и вернулся, когда тени стали уже гуще и между деревьев легонько засинело.
После бани чаевничали под сосной — неторопливо, долго. Тимофей успел побриться, выглядел свежим и трезвым, как стеклышко, довольно и шумно схлебывал с блюдца. Яков отдыхал, прислушиваясь к глубокой непривычной тишине, разливающейся по земле вместе с сумерками.
— Славно у вас тут.
— Жить можно, — согласился Тимофей, по-своему, более практически, истолковав слова Якова. — Ты глянь вот: молоко, масло, яйца, картошка — все свое. Квартира бесплатная, дрова не купленные.
— Все и счастье, — негромко сказала Клавдия; с непросохшими волосами, собранными лентой в один пышный узел, в коротком старом платье без рукавов, устало положивши руки на стол, она была сейчас какая-то тихая, кроткая, без своей дневной отчужденности.
— А что, мало тебе? Погнулась бы, как бабы, в поле.
— Будто я и не работала там.
— Забыла, значит. — Тимофей отставил чашку, сладко потянулся. — Ну ладно, на боковую пора. Ты, парень, на сеновале, смотри, огнем не балуй. Сено — что порох.
— Нет, конечно.
— То-то. — Тимофей поднялся, положил руку на плечо жены. — Пошли, хозяйка.
— Сейчас, приберусь тут. — Клавдия сделала неуловимое движение, словно хотела освободиться от руки мужа.
— Ладно, ладно. Никуда самовар не денется, не впервой.
Клавдия послушно встала, пошла за мужем, чуть сутулясь, — так, будто тяжелая рука его продолжала лежать на ее плече…
Яков покурил, продолжая прислушиваться к непривычной, какой-то абсолютной тишине, от которой даже звенело в ушах, глубоко, сам не зная о чем, вздохнул. Далеко, где-то внизу, обозначилась рассеянная покачивающаяся полоса света, превратившаяся вдруг в золотой сноп автомобильных фар, и тут же погас; темнота стала плотнее, неразличимо, в одно, заливая и землю и беззвездное небо.
Нащупав в темноте ступеньки лестницы, Яков поднялся на сеновал. Навстречу ударил крепкий запах сухой травы; рука тотчас ощутила прохладу простыни, положенной поверх чего-то мягкого. «Смотри-ка, молчунья, а позаботилась», — раздеваясь, благодарно подумал он о хозяйке. Вообще они ему оба понравились: и Тимофей — грубоватый, конечно, выпивоха, но мужик неплохой; и Клавдия — молодая, строгая, полная сдержанности, которая не только отпугивает, а скорее вызывает уважение. Похоже, что между ними не всегда все ладно бывает, — может быть, из-за той же водки, — но это Якова уже не касалось, спасибо, что приняли…
Внизу, в конюшне, домовито фыркнула лошадь; Яков улыбнулся, разбросил руки, под которыми зашуршало сено, и тотчас стремительно полетел в легкое желанное забытье.
Когда утром, в одних трусах, Яков в тени за сараем делал гимнастику, возвращающийся уже из лесу Тимофей — с кирзовой полевой сумкой через плечо, взмокший — на ходу обронил:
— Ты штаны-то надень. Баба все же в дому.
Вот чудак, как будто он сам не понимает!
Захватив полотенце, Яков спустился к речке и, к удовольствию своему, пройдя чуть подальше родника, обнаружил омуток. Когда он забрел в него, поминутно подскакивая — так знобко била по каменистому дну ключевая струя, — оказалось, что при желании тут раза два можно даже махнуть саженками. Натешился он вволю и потом с наслаждением вывалялся в мелком горячем песке. Все, застолбили местечко!..
Пока Яков купался, Тимофей позавтракал и сидел у стола, явно поджидая Якова; от него, с утра пораньше, слегка уже попахивало, глаза довольно блестели.
— Садись, заправляйся, — кивнув на стопку блинов, крынку молока и миску с янтарным растопленным маслом. — Допьешь? Немножко тут от вчерашнего осталось.
— Нет. Спасибо.
— Тогда прикончу уж. — Под столом забулькало; он быстро выпил, заел куском блина, подмигнул. — А силен же ты дрыхнуть! Мы с Клавкой чуть свет на ногах. — Тимофей что-то тянул, медлил и, так как Яков ни о чем не догадывался, выложил наконец впрямую:
— Ты знаешь что? Четыре рубля, что от сдачи вчера остались, — ты дай мне их. Сочтемся при расчете.
— Конечно, конечно. Скажи, сколько надо, — я все отдам.
— Это потом, это ты с ней, — заторопился Тимофей, завидев на крыльце жену. — Ей только молчок, лады?
Проворно сунув в карман деньги, он поднялся, заговорил громко и независимо:
— Ты сейчас куда? В лес?.. Ну и правильно. Погуляй до обеда. В том вон углу ягод этих — прорва!..
Кофточка и белая косынка Клавдии мелькали в раскрытом окне, но из дома она не выходила. Похоже, это она ждала, пока Яков позавтракает, чтобы убрать со стола, а он в свою очередь терпеливо поджидал ее — окончательно договориться об условиях и отдать деньги.
— Хозяюшка!..
Она вышла, вытирая цветным фартуком мокрые руки, поздоровалась.
— Позавтракали?
— Да, спасибо. Очень вкусно! — Взяв инициативу в свои руки, Яков тут же протянул ей деньги: — Это возьмите, пожалуйста. На расходы.
Клавдия приняла деньги, свежие ее щеки до самых ушей зарумянились; оставив зеленую пятидесятирублевую бумажку, она решительно вернула Якову две десятки.
— Хватит, и так много. — И, пряча взгляд, стыдясь того, что говорит, попросила: — Тимофею, если спрашивать станет, ничего не давайте.
— Ладно, — посмеявшись про себя, второй раз за сегодняшнее утро пообещал Яков, хотя просьбы жены и мужа по сути своей не совпадали.
Разговаривая, Яков никак не мог поверить, что стоящая перед ним молоденькая симпатичная девчонка с русыми нахмуренными бровями и маленькими, только природой крашенными губами, — женщина, мать: старше ее самое малое лет на пять, он вдруг почувствовал, как ненатурально звучит его обращение на «вы», да еще это нелепое — хозяюшка, — легко перешагнул через условность.
— Подожди, сейчас я еще тушенку сдам.
Он принес чемодан, намереваясь опростать его в доме, — Клавдия, по-прежнему стоя на крыльце, наклонилась, подставила фартук. И тотчас из-за ее плеча выглянула любопытствующая моська Раи; после бани засохшие ссадины на ее носишке слетели, на их месте остались смешные рябоватые полоски-следы. Яков подмигнул ей — белобрысая головенка немедленно скрылась.
Ну слава богу, как говорят: со всеми деликатными переговорами покончено, впереди — полная свобода и никаких обязанностей!
Не разбирая дороги, Яков забрался в чащу, на первой же полянке лег, раскрыл книгу. Толстенная «Сага о Форсайтах» увлекла его еще дома; за несколько дней он дошел только до половины первого тома, а второй, такой же объемистый, лежал в чемодане. История династии Форсайтов разворачивалась медленно, неторопливо и — по контрасту, что ли, — привлекала Якова. Можно ли жить так теперь? Разве что в такой глухомани, как здесь. Да и то — если ты в отпуске… Как бы из отдаления, со стороны, Яков окинул мысленно свою жизнь — с ежедневными, в несколько сотен километров поездками, собраниями, заседаниями, с кино и пляжем, с горячими спорами, множеством встреч — и присвистнул. Да, темп не тот: по сравнению с теми временами, когда жили Форсайты, жизнь неслась теперь так, что в ушах гудело! Поэтому и тянет человека к морю, на речку, в лес из городов, раскаленных, как железная крыша, — летом и с черным, покрытым копотью снегом — зимой. А тут вон какая благодать!
Отложив книгу, Яков лег на спину, подложил руки под голову.
Безостановочно струилась, текла, оставаясь на месте, высокая синева, тончайше вызолоченная солнцем; врезанная в эту синеву, неподвижно, не шелохнувшись, висела узорная листва деревьев, где-то вблизи трудолюбиво отстукивал тире и точки лесной связист — дятел, тоненько высвистывали синицы, и от этих ненавязчивых естественных звуков зеленое безмолвие было живым, радостным, успокаивающим…
Проснулся Яков от того, что стало жарко: поднявшееся в зенит солнце отыскало его и на укромной поляне. Опершись на локти, он подвинулся в тень, коснулся щекой прохладной травы и засмеялся: прямо у его глаз, на тонкой согнутой ножке, висела крупная земляничина. Может, она и покраснела, пока он дремал? — один пупырчатый бочок ее был еще бело-сизым.
Благородные Форсайты обедали поздно, они вполне могли подождать, а Яков не прочь уже был бы подкрепиться. Зря, наверно, с блинами поскромничал — половина стопы осталась!..
Он еще не вышел из лесу, когда услышал громкие незнакомые голоса. Не показываясь, Яков раздвинул кусты и не узнал тихой усадьбы.
У дома стояло несколько подвод. Рядом со стогом сена, что высился у сарая, поднялся второй. Громко разговаривая, под сосной, во главе с Тимофеем, сидели мужчины, один из них, с седыми усами, — в черной тюбетейке. Звенели стаканы, застольная беседа была в полном разгаре.
Яков обогнул поляну, забрался на сеновал. Он немножко злился и сам же над собой подтрунивал. Пообедал, называется!.. Кажется, он опять задремал; во всяком случае, когда он очнулся, ни голосов, ни лошадиного ржания уже не было слышно.
— Ты где это пропал? — хмельной широкой ухмылкой встретил его Тимофей, укладываясь на свое излюбленное место — в телегу, на мягкую привядшую траву. — Жалко!.. А мы тут гульнули.
Он смачно зевнул, вытянулся. Ожесточенно выскабливающая стол Клавдия на секунду оглянулась, шарахнула на доски целое ведро воды…
Вообще Яков вскоре убедился, что дом лесника навещают довольно часто, и посетители, по простейшему признаку, делятся на две категории: тех, кого Тимофей угощает сам, и кто угощает его. Вторых было больше: от лесника зависело, где и какую делянку отведет он под заготовку дров, разрешит ли накосить сена: на поллитровки в этих случаях не скупились. Сам же угощение, покрикивая на жену, Тимофей ставил своему лесному начальству и тем, кто оказывал ему услуги по хозяйству. Любопытно, что и с теми, и с другими Тимофей вел себя совершенно одинаково: не угодничал перед старшим лесничим, приезжавшим на «газике», не заносился перед просителями — выпивки проходили просто, деловито, как нечто само собой разумеющееся.
— Ловчишь ты, мужик, — поневоле разобравшись во всей этой нехитрой механике и, главное, по дурацкой своей привычке вмешиваться не в свое дело, сказал однажды Яков.
— Это чем же? — удивился Тимофей. — Люди ко мне с уважением, и я к ним. Видал, какой татары мне стог сгрохали? Так что ж я им — бутылку пожалею?
— Да ведь незаконно.
— Почему? Билеты у них выправлены, бумажки на руках — все честь по чести. У меня вон ни одного самовольного порубщика нет. Не то что у других. Закон я знаю. Все по-людски.
Черные цыгановатые глаза Тимофея глянули на Якова умно, жестоковато.
— Ты что ж думаешь: взятки беру? Погляди у меня в дому — много я добра натащил?
Это было правдой. В доме, срубленном, как и все деревенские избы, на две половины — кухня и горница, — стояли только кровати, большая железная и маленькая деревянная, дешевый комодик и стол. Пожалуй, единственное, что отличало жилище, была ревниво поддерживаемая, прямо-таки стерильная чистота марлевых занавесок, до блеска вымытых окон, прохладных крашеных полов, прикрытых самоткаными половиками. Излишеств тут не было…
— А начальство зачем поишь? — настаивал Яков.
— Бутылку-то на троих? — усмехнулся Тимофей. — Натряслись за день по нашим колдобинам, заехали — как же людей не покормить. У нас в лесу ресторанов нет. И по делам заодно потолковали. А как же?
На все вопросы у Тимофея немедленно находились убедительные ответы; чувствуя внутренне свою правоту, Яков ничего не мог противопоставить их незамысловатой житейской непробиваемости, рассердился и на себя, и на Тимофея.
— Без бутылки, значит, нельзя? Жене-то вон твоей не нравится.
Тимофей снова — теперь уже с добродушной хитринкой — ухмыльнулся.
— А ты когда видал, чтоб хоть одна баба, если сама, конечно, не заливает, мужика уговаривала: выпей с устатку!.. Их слушать — на корню засохнешь.
Переливать из пустого в порожнее ему, видно, надоело, он поднялся.
— Не спорь лучше. Как ты к людям, так и они к тебе, помяни мое слово. — И с обидной прямолинейностью заткнул своему оппоненту рот: — Тебя послушать, так и тебя пускать-то не надо было. А ты попросился — пожалуйста, живи!..
Может быть, с этого разговора, а может быть, незаметно и раньше убедившись, что Яков по части выпивок не компаньон, Тимофей утратил к нему интерес. Иногда Якову казалось, что вначале Тимофей относился к нему внимательней еще и потому, что просто-напросто присматривался, не поглядывает ли постоялец на его молоденькую жену, возможно, виноват в этом был и сам Яков, как-то неосторожно пошутивший, что женщина, если с ней обращаться грубо, может найти кого и поласковей. Во всяком случае, Тимофей, бывало, за день несколько раз наведывался домой, обычно окликал его. Пропадая с утра до вечера на речке или в лесу, Яков иногда отзывался, иногда — нет; домой он приходил только вечером, в сумерках, не считая обеда, когда семья лесника была в сборе. Клавдия же тем более не могла подать никакого повода даже для малейших подозрений. «Доброе утро», «на здоровье», настороженный, чуть исподлобья взгляд — вот, пожалуй, и все их изначальные отношения после знакомства. Да за жену, вероятно, Тимофей и не беспокоился: возможно, тут действовали свои деревенские законы и понятия, при которых и шутка насчет топора могла быть не шуткой… Так или нет, но в неурочное время показываться дома Тимофей перестал, как и перестал обращать внимание на Якова, словно того и не было.
А с Клавдией Яков постепенно разговорился, как это и должно было случиться, если люди живут рядом, хотя один из них по натуре замкнут, а второй не делает никаких попыток к сближению.
Как-то он вернулся из лесу раньше, чем обычно. Запаздывая с обедом, Клавдия метнулась с крыльца, схватила колун и умело ударила по березовой плахе.
Яков молча отобрал колун, легко развалил плаху надвое.
— Спасибо, — кивнула Клавдия, минуту спустя набрав тонких поленьев, и не упрекнула, а объяснила: — Опять Тимофей забыл.
Радуясь возможности поразмяться, Яков наворотил целую гору дров, рубашка на его плечах взмокла.
— Хватит, хватит, куда столько! — снова выйдя из дому, остановила его Клавдия.
— Пускай сохнут. — Яков опустил колун, вытер лоб. — Не женская это работа.
— В деревне ко всему привыкнешь, — тихонько, не жалуясь, сказала Клавдия. — Разве же его каждый день дождешься?
Молчание было нарушено, Яков поинтересовался:
— Все спросить хочу: сколько тебе лет?
— Мне? — Серые с крапинками глаза глянули на него удивленно и тотчас ушли в сторону. — Двадцать один… скоро будет.
— Это когда же ты замуж-то вышла?
Чистые щеки Клавдии до самых висков порозовели.
— В семнадцать.
— А что ж так рано?
— Ну как рано? — Клавдия помялась, говорить неправду она, видимо, не умела. — Мать схоронили, отец другую привел… Тимофей и посватался. Первый парень на деревне был.
Она неприметно усмехнулась, или, может быть, Якову это только показалось.
— А не скучно тут все время жить?
— Привычно… Да и скучать-то некогда: весь день на ногах. — Клавдия прислушалась, темно-русые брови ее чутко взлетели. — Похож, едет…
И торопливо ушла, захватив еще несколько поленьев.
Скучать ей действительно было некогда. Чуть свет, когда над низиной клубился туман и холодными зернами росы блестели травы, она доила корову; потом прибиралась по дому, стирала, готовила обед, по пятам за ней, требуя внимания, следовала дочка. В полдень, когда зной становился особенно тягучим, просто нестерпимым, всякая жизнь на усадьбе стихала, под вечер все начиналось сызнова — корова, скотина, чай, ужин, посуда… Тимофей помогал ей только тем, что доставлял дрова да с утра привозил с родника в железной бочке воду. Поставленная вначале в тени, а потом оказавшись на самом пригреве, вода вскоре едва ли не кипела, и Клавдии приходилось не один раз сходить и на колодец.
Возвращаясь с речки, Яков помог ей вынести в гору два тяжелых конных ведра. Не зная, куда деть пустые незанятые руки, она шла за ним, от неловкости конфузясь.
— Не заведено у нас, чтоб мужчина воду носил.
— Плохо, что не заведено.
Чем лучше Яков узнавал ее, тем больше нравился ему ее терпеливый, услужливый характер с угадываемой за этими чертами мягкого человека стойкостью в чем-то самом основном. Внешняя, по первым впечатлениям, ее замкнутость, сдержанность оказывались на поверку не чем иным, как обычной застенчивостью: почти четыре года на отшибе от людей что-нибудь да значили.
А к людям Клавдия тянулась. Тяга это — к общению, ко всему, чего она была лишена тут, хотя Тимофей, наоборот, считал, что жена его ни в чем не нуждается и всем довольна, — тяга эта проявлялась, помимо ее воли, во всем.
В одно из воскресений она с Тимофеем собралась после обеда съездить в село. Полная нетерпения, нарядная, Клавдия сидела на лавочке, ожидала мужа: чисто выбритый, в наглаженных брюках, в полуботинках, тот, стоя у телеги, разговаривал с неурочным посетителем. В легком платье с пояском, в черных лодочках, надушенная какими-то крепкими, не очень хорошими духами, она поминутно поправляла дочке бант, обеспокоенно наставляла Якова, что и где он найдет, когда захочет есть.
— А то поедемте с нами. Там народ, весело… — И привела самый веский довод: — Кино поглядим.
Яков не сдержал невольной улыбки — щеки Клавдии порозовели.
— Вам-то не в диковину. Вы там, наверно, и в театр ходите.
— Конечно.
— Я еще дома жила, девчонкой — к нам артисты из Пензы приезжали. — Клавдия тихонько вздохнула.
Оставшись один, Яков вступил в единовластное владение всеми окрестными землями, лесами и водами, провел по-своему неповторимый день. Тишина, безлюдье, ощущение безграничной свободы. Впервые мелькнула мысль: а не поселиться ли навсегда в таком уголке? — лет до ста наверняка проживешь! И тотчас почувствовал, как все в нем решительно запротестовало: нет, нет, нет! Каждому, видимо, свое: лишиться друзей, не видеть высоких застекленных сводов депо, из-под которых каждое утро Яков выезжал на своем ЧС-2, он уже не мог. К концу второй недели здесь Яков и так с трудом удерживал себя от внезапных желаний добежать до разъезда и сесть в первую же электричку. Да, без людей долго он не мог, и, хотя личная свобода была полнейшей, под вечер он заскучал. Прихлебывая в одиночестве молоко, Яков поймал себя на том, что прислушивается, не раздастся ли в тишине поскрипывание колес…
Вернулись хозяева поздно, и, едва только подвода остановилась, Яков понял: что-то неладно.
Передав ему на руки уснувшую дочку, Клавдия спрыгнула, голос ее жалко дрогнул:
— Съездили!..
Тимофей выбрался, тяжело хватаясь за телегу. Пошатываясь и сопя, он направился к дому, требовательно скомандовал:
— Клавк, айда спать!
— Да отстань ты, наказанье мое! — удерживая близкие слезы, зло крикнула Клавдия. — Хоть бы лошадь распряг!..
Утром Тимофей разбудил Якова, попросил трешку и вернулся к завтраку как ни в чем не бывало, веселый и разговорчивый.
— Зря ты, мужик, так пьешь, — не удержался Яков. — И себе, и жене своей жизнь отравляешь. Не видишь разве?
— Пошел ты! — незлобиво ругнулся Тимофей и с наигранной ленцой, сквозь которую отчетливо прозвучала угроза, посоветовал: — Ты вот что, парень, не встревай-ка, куда тебя не просят. Да по-хорошему прошу: смотри ей байками этими голову не задури. Человек ты городской. Ты по-своему живешь, мы — по-своему. Тебя завтра ветром сдует — тебя и нет. А ей тут со мной век вековать. Молчишь?.. Ну так оно и лучше.
В словах Тимофея опять была своя правда, нисколько, конечно, Якова не поколебавшая. Как и в первый раз, спор они вели не на равных: чувствуя свою слабину, Тимофей сразу же напоминал Якову, что он тут — только квартирант, чужой человек. Поневоле приходилось умолкать, ничего не доказав. Яков сердился на себя. Да, правильно, он тут — посторонний. Но должен ли он оставаться безучастным, если рядом с ним другому человеку приходится солоно? Где эта мера — должен, не должен?.. А если должен помочь, тогда — чем, как? Доказывать Тимофею — что об стену горохом. Посоветовать Клавдии: бросай, мол, тут все к чертовой матери, поступай на работу и живи, как все люди? Да имеет ли он право на такие советы? И разве она спрашивает их! А семья, дочь? Нужны ей такие советы, как прошлогодний снег!.. Не находя ответа, Яков потихоньку поругивал себя. Что все-таки за характер у него такой дурацкий? Во всякие, не имеющие к нему отношения истории он ввязывался и на работе, набивал, как говорят, себе шишки на лбу. Начальник депо, толстячок с бритой головой, выговаривал ему после общих собраний почти так же, как нынче Тимофей:
— Ну что ты за человек, Яков Гаврилыч! Машинист великолепный, гордость, можно сказать, наша! Работай себе, красуйся. А ты из-за какого-то ученичка в драку, как петух, лезешь. И себе, и людям нервы портишь!..
Клавдия о воскресном инциденте помалкивала — то ли не желая бередить себя, то ли, наоборот, давно свыкшись, забыла обо всем, и тогда бестолковое заступничество Якова, его раздумья оказывались смешными, ненужными. И все-таки — нет, она все помнила: сколько раз, разговаривая, она быстро взглядывала на него, будто благодарила за то, что ни о чем не напомнил ей. А разговаривали они теперь, пожалуй, даже чаще, всякий раз — по какому-то молчаливому уговору — расходясь в стороны, как только показывался Тимофей.
Штопая Якову прохудившуюся на локте рубашку, Клавдия спросила:
— Вы чего ж это до сих пор без жены живете?
— Да так как-то, — Яков пожал плечами. — Не получилось.
— А была?
— Была… Невеста.
— И что же? — Перекусив белыми плотными зубами нитку, Клавдия впервые так прямо и долго смотрела на него.
— Поехал переучиваться на курсы — когда на электровоз переводили. Вернулся — она уже замужем. — Яков усмехнулся, удивившись про себя, что о своей горькой обиде, о которой еще недавно было больно даже думать, он впервые рассказал так спокойно и коротко.
— Ничего, другую найдете, — убежденно, тоном старшей, утешила Клавдия.
— Ма-ам! — протяжно позвала Рая, показавшись на крыльце.
— Иди сюда, дочка.
Заспанная, в одних красных трусиках, а сама беленькая, Рая побежала к матери и, наступив на что-то, замотала ногой, испуганно заревела: из пятки у нее хлестала кровь.
— Вот ты грех еще! — довольно спокойно, как о чем-то привычном, сказала Клавдия, подхватив дочку на руки. — Ничего, сейчас мы ее тряпочкой завяжем.
— У меня бинт есть, — вспомнил Яков.
Он сбегал за индивидуальным пакетом, отшвырнув по пути зеленый осколок бутылки, взял Раю к себе на колени.
— Промыть сначала нужно, воды неси.
Довольно глубокий порез промыли, залили йодом; обхватив Якова за шею, малышка шмыгала носом, всхлипывала и, успокаиваясь, смотрела, как дядя ловко, крест-накрест, завязывает ей ногу.
— Заживет, не впервой. — Клавдия внимательно, как-то по-своему, по-женски взглянула на Якова с доверчиво прижавшейся к нему дочкой — широкоплечего, озабоченно нахмурившего добрые брови — и убежденно, уже легонько завидуя в душе кому-то, сказала: — Жене с вами хорошо будет.
Ничего не поняв, Яков недоуменно посмотрел на нее, поспешно отвел взгляд.
Забирая у него дочку, Клавдия низко наклонилась, в оттопырившемся вороте кофточки — почти у его глаз — смугло округлились маленькие груди с голубой жилкой посередине. Шальная тяжелая кровь ударила Якову в виски, припекла губы.
После этого случая Яков стал не то чтобы избегать Клавдии, но во всяком случае и не искать с ней встреч. Пустили, называется, человека в дом! — смущенно посмеивался иной раз он, вспоминая свое замешательство. Хорошо, что Клавдия ничего не заметила: она относилась к нему по-прежнему ровно, доброжелательно, радуясь их нечастым разговорам. Совсем перестала дичиться его и Рая: запрокинув белобрысую головенку, она ждала, когда дядя тихонько подавит пальцем ее курносый нос и смешно зазвонит: динь, динь!..
В голову иногда приходили неожиданные и забавные мысли: может, он влюбился, может, это на роду у них написано — уводить чужих жен? Отец свел мать от живого мужа с пятилетним Андреем, сводным братом Якова. Это теперь батька такой степенный, а был сила парень! На увеличенной фотографии он, в бытность главным механиком МТС, изображен в кожаной куртке, дерзко улыбчивым, в кепчонке, чуть прикрывшей копну волос. Внешне Яков — весь в него… И тотчас представилось: вот он привозит Клавдию к себе, отец — из-под лохматых, как у него, у Якова, бровей — оглядывает ее, лихо подкручивает седой ус. «Молодец, Яшка, по-нашему!..»
Нет, конечно, никакой любви не было. Яков симпатизировал Клавдии, сочувствовал, иногда жалел ее, но и все. Наблюдая, как она, собранная и точная в движениях, кормит кур, разбрасывая зерно, скоблит стол, время от времени поправляя кистью выбившуюся на лоб прядку, или, опустившись на корточки, разговаривает с дочкой, Яков невольно сравнивал ее со своей неверной любовью, убеждался, что Клавдия, возможно, и лучше ее, и все-таки не Клавдия, а та оставалась желанной. Высокая, с большим накрашенным ртом, размашистая, она снова дразняще ярко вставала перед его взором, он ошибался, что давно забыл ее…
Убыла и решимость Якова поговорить с Клавдией о ее дальнейшей судьбе. Кто ему сказал, что она не любит мужа, несчастна с ним? Сам же он это решил, и только на том основании, что Тимофей пьет. А если перестанет?.. Тимофей, вероятно, правильно сказал ему: сами они разберутся, недаром по пословице муж и жена — одна сатана.
Понимая, что все эти мысли заняли его от безделья, Яков принял соломоново решение — завтра же, на четыре дня раньше, уехать. И сразу же обрел былое спокойствие.
После обеда он часа два-три подряд колол дрова — это было единственное, чем он практически мог помочь Клавдии, отблагодарить ее; к вечеру сходил в село, купил бутылку отходной: по-доброму хотелось попрощаться и с Тимофеем.
Вернулся он в сумерках, поглядывая на частые всполохи далекой беззвучной грозы. Дверь на крыльце была прикрыта, непроницаемо и слепо поблескивали темные окна. На столе под полотенцем стояла крынка молока, хлеб. Яков сунул туда же и бутылку. Тимофей обещался прийти пораньше, да что-то припаздывает…
На сеновале было душно, Яков лежал, оттягивая влажный воротник, машинально прислушивался к приближающемуся погромыхиванию. Вспышки молнии сдергивали темный покров, стремительно заливали небо мертвенно-бледным светом, и тогда становилась видна внутренность сеновала, чемодан в углу, а в четырехугольном проеме дверцы — застывшие в оцепенении деревья. Вспышка гасла, четырехугольный проем на какое-то время исчезал вовсе, духота становилась еще сильнее.
— Ого, это уже ближе ударило!..
Яков сел, поставив ноги на лесенку, и даже зажмурился: такой густой и черной, как деготь, была сомкнувшаяся ночь, а воздух — таким плотным, наэлектризованным, что казалось, чиркни сейчас спичку — и он, вспыхнув, как спирт, взорвется. Гнетущая тишина сдавила виски, и, когда терпеть ее стало невмоготу, из мрака, из самого чрева его, вылетела добела раскаленная молния и, извиваясь от переизбытка силы, обрушила свой чудовищный заряд. Земля вздрогнула. Яков всем телом ощутил, как качнулся, словно карточный домик, сарай. Зловещее неживое сияние ослепило землю, высветило каждое дерево — четко, словно тушью, обведя его контуры, — каждую, такого ж неживого пепельно-сиреневого цвета, травинку.
А Клавдия там одна с дочкой, забеспокоился Яков. Он спрыгнул, пошел вокруг дома, нащупывая рукой стены, — так снова стало темно.
На крыльце смутно белело пятно, и тотчас, под новый раскат, Яков увидел Клавдию. Она стояла, вжавшись в угол и скрестив на груди руки, смотрела на дорогу; на ее бледном лице тревожно темнели напряженные брови и плотно сжатые губы.
— Не приехал? — Яков поднялся, присел на перильце.
— Нет…
Яков представил себе, как уже не один раз, до него, Клавдия вот так же стояла на крыльце, ожидая и вглядываясь в темноту, и как она будет стоять снова и снова, после него, — ему стало жаль ее.
— Ты бы хоть лампу зажгла. Чего ж так?
— Боязно, — не сразу отозвалась Клавдия. — Говорят, огонь грозу притягивает.
— Глупости все это.
— И так вон — присвечивает! — горько, опять показав бледное напряженное лицо, сказала Клавдия.
В этот раз гроза была затяжной, долгой: полыхнув первой беглой вспышкой, она, нарастая, становилась все ослепительней, заполняя небо, и, когда оно стало тесным, яростно вогнала свой сине-золотистый клин в землю. Вблизи что-то треснуло, с шумом повалилось и заглохло, смятое могучим торжествующим грохотом.
— В дерево ударило, — донесся стесненный голос Клавдии. — В прошлом году и паренька, и лошадь убило, одним разом…
— Ничего, где-нибудь пережидает, задержался, — успокоил Яков.
— Да пусть бы его уж пришибло, пропойца несчастный! — зло и отчаянно вырвалось у Клавдии.
— Ты что? — поразился Яков. — Разве можно так?
— А так — можно? — надрывно спросила Клавдия. — Всю душу издергал! И как только я…
Она умолкла на полуслове, и не успел Яков понять — почему, как донеслось лошадиное ржанье.
— Тима! — крикнула Клавдия и, опередив Якова, метнулась в кромешную темноту.
Помогая людям, гроза зажгла свой гигантский серебристый светильник, тяжеловесно похохатывая, в его неровном, быстро тускнеющем свете плашмя лежащий в телеге Тимофей с зеленоватым лицом и закатившимися глазами казался мертвым; между лопаток у Якова пробежали холодные мурашки.
— Вставай, ирод! — плача и тормоша мужа, закричала Клавдия.
Тимофей икнул, пошевелился и затих снова. Яков облегченно перевел дыхание.
— Отойди, я сам его.
Ничего не видя, он нащупал плечо Тимофея, гадливо отдернул руку: рубашка на нем была мокрая, осклизлая, в нос ударил запах блевотины. Преодолевая отвращение, Яков вытащил его из телеги, повел, вернее, понес — обвисшего, волочившего ноги — к дому, с трудом удерживая желание дать ему пинка.
— Куда его? — чуть запыхавшись, спросил он в сенках.
— Да хоть тут и кинь, — всхлипывая, сказала Клавдия.
— Не-е… Постель, — на минуту очнувшись, промычал Тимофей.
— Тебя вон головой в колодезь бы, а не в постель! — Клавдия зажгла лампу, бросила в прихожей на половичок подушку. — Тварь несчастная!..
Яков выпрямился, заглянул в горницу, куда с лампой вошла Клавдия, и невольно улыбнулся: посредине комнаты, в деревянной кроватке, разметав руки, безмятежно спала Рая — ни до грозы, ни до забот взрослых ей еще не было никакого дела…
Пока Яков отмывал во дворе руки, Клавдия распрягла и привела лошадь. Меринок добродушно пофыркивал, словно объяснял: «Я свой долг выполнил, а в остальном вы, люди, сами разбирайтесь…»
На крыльце Яков закурил, удивленно прислушался. Гроза ушла, слабые ее отсветы вставали где-то за лесом, поверх деревьев, отдаленный гром походил на кошачье урчанье. По крыше забарабанили первые капли, повеяло свежестью.
Вышла Клавдия, по-прежнему стала в углу, скрестив на груди руки, — теперь, при тусклом желтом свете, сочившемся из кухни через боковое окно, ее было видно.
— Спасибо тебе, — устало и успокоенно сказала она, должно быть и не заметив, что перешла на «ты».
— Ну чего там…
Дождь набирал силу — прямой, щедрый, теплый; не заглушаемый его ровным успокаивающим шумом, по сенкам плыл заливистый храп.
— И ведь не пил прежде, — тихонько сказала Клавдия. — Жили в деревне, работали в колхозе — все по-хорошему было… А сюда переехали — и пошло. Как же, вольница! Одному нужно, другому нужно — вот и идут к нему. Все шухеры-мухеры какие-то. А для чего все? — лишний раз налакаться только!..
— Говорить-то ты с ним пробовала? Может, вам опять в колхоз уйти?
— Он, господи! Да он и слушать об этом не хочет. Чего уж только не делала. И ругала, и плакала, и била его пьяного. Трезвый-то он только цыкнет, как вон на собаку! — Спокойный с горчинкой голос Клавдии осекся. — А в деревне еще завидуют: вот, мол, живут!.. Когда бывает, подхватила бы Райку да куда глаза глядят отсюда!..
Все недавние сомнения — удобно или не удобно, имеет ли он право вмешиваться или не имеет — исчезли; теперь Яков обязан был помочь человеку, он решительно отшвырнул папиросу.
— Тогда вот что, Клава, послушай. Я и раньше тебе хотел сказать. Уезжай ты отсюда. Сама же говоришь — разве это жизнь? Ну что ты себя тут похоронила? За пьяным подтирать?.. У тебя вся жизнь впереди!
Клавдия слушала, не шелохнувшись. Яков чувствовал, что каждое его слово находит ее, в ней же и остается, уверенно находил все новые доводы.
— Может, это даже для него лучше будет — опомнится. Я понимаю, что ты сейчас думаешь: а куда? Да в город, конечно. Работать поступишь. На первое время у нас можешь остановиться. Старики у меня замечательные, мать и за дочкой приглядит. А потом устроишься. Дочку в детсадик. Чего она у тебя тут видит — пьяного!.. И себе и ей жизнь изуродуешь.
Клавдия сделала какое-то неуловимое движение — то ли перевела дыхание, то ли крепче сжала скрещенные на груди руки, словно защищаясь, и теперь Яков почувствовал, что те же самые убедительные слова уже перестали находить ее, словно отскакивали.
— Решай.
Все так же шумел дождь — ровный, спорый, негромкий голос Клавдии будто сливался с ним.
— Спасибо тебе, Яша, за все… Ты даже не знаешь, как я рада, что ты пожил у нас…
— А, да ерунда! — отмахнулся Яков.
— Нет, не ерунда. Только ничего этого не будет.
— Почему?
— Нельзя, Яша… У дочки должен быть отец. Ты еще не знаешь это. А он, хоть и не показывает, любит ее. И пропадет он один… — Клавдия покачала головой, голос ее прозвучал тоскливо и звонко: — А так — вон как птица бы улетела!
— Вот и лети, кто ж тебя держит? — подосадовал Яков. — Прямо завтра со мной можешь.
— Хватит, Яша, об этом. Ни к чему. — В тишине снова стал слышен шум дождя, храп Тимофея. Клавдия буднично и устало закончила: — Пойдем, поздно уже. А то встанет — невесть чего еще подумает…
«Дуры бабы!» — возмутился про себя Яков непонятной ему покорностью, сходя с крыльца под теплый редеющий дождик.
…Когда утром Яков выбрался с сеновала, первое, что он увидел, была рухнувшая неподалеку от бани сосна, белеющая на изломе тонкой щепой и перекрученными волокнами. Умиротворенно, после ночного буйства, голубело высокое небо; бесшабашно носились и чирикали пичуги, пронзительно зеленела промытая трава.
Тимофей и Клавдия, с дочкой на коленях, мирно сидели за самоваром. В душе у Якова шевельнулось что-то нехорошее, обидное.
— Ты чего, собрался уже? — удивился Тимофей.
— Все, отгулял.
— Садись тогда, заправься. — Тимофей подвинулся, запухшие красные глаза его смотрели улыбчиво, разве что чуть смущенно. — Переложил я вчера малость. Как до подушки добрался, и то не помню. Оно бы, конечно, поправиться не грех. И дорожку твою погладить…
Яков вспомнил о купленной бутылке, взглянул на Клавдию, — ресницы ее вздрогнули и, так и не поднявшись, низко легли на расплывшуюся под глазами синеву.
Тимофей шумно схлебнул с блюдца, в отместку жене — за неуступчивость — радушно пригласил:
— На то лето давай опять приезжай. К брательнику махнем, на озеро. Рыбы у него — во! Самогонки — залейся!
Рубаха на нем была другая, чистая, в слежавшихся рубцах, но Якову все мерещилось вчерашнее — может быть, потому, что от Тимофея несло перегаром, — кусок в горло не шел.
— Боюсь опоздаю, — поднялся он. — Ну, спасибо вам!
Он пожал руку Тимофею, потом Клавдии — она исподлобья и виновато взглянула на него; вскинул завизжавшую от удовольствия Раю.
— Будь, здорова, маленькая!
Торопливо, будто в самом деле опаздывая, Яков сбежал под гору, перешел по доске через речушку. Поле встретило его сухим шелестом хлебов, близким стрекотом комбайна, неоглядным простором.
Бежали, остро блестя под солнцем, рельсы, сосны подступали к самому полотну и отскакивали, оставаясь позади. Широкогрудый остекленный ЧС-2 мчался, словно в тоннеле, зорко присматриваясь к помаргиванию светофоров.
— Зеленый, — через ровные промежутки времени называл помощник, скуластый белозубый парень в кремовой, как у Якова, сорочке с черным галстуком.
— Зеленый, — подтверждая, повторял Яков.
Четко, как часы, пощелкивал скоростемер, мягкими покачиваниями отдавались стыки. На пластмассовом пульте привычно посвечивали многочисленные приборы, распределяющие и контролирующие электрическую кровь двигателей, привычно лежала на черной баранке контроллера рука Якова. Он любил это ни с чем не сравнимое ощущение слитности с могучей и умной машиной. В будке он всегда чувствовал себя собранным, уравновешенным, — горячиться, ввязываться в споры, проявляя свой прямой и неуживчивый, как ему твердили, характер, он мог только в кабинете начальника, на собрании, в кругу друзей, наконец. И непонятно, кстати, за что на днях, к величайшему изумлению Якова, его дружно избрали заместителем секретаря партбюро…
Прогремел встречный товарняк — стремительная красная лента с белыми полосками промельков; лес расступился, впереди возникла приметная старая липа.
— Зеленый!
— Зеленый…
Поле давно было убрано и щетинилось, как голова новобранца, короткой рыжей стерней. На горе, справа, сизо темнел бор, но ни сосны, ни дома лесника отсюда не было видно. Четыре восемнадцать — точно по графику…
На крохотном, замедленно наплывающем перроне никого, кроме начальника разъезда, не было — Яков помахал ему из окна кабины, остался на месте.
Изумрудно вспыхнул выходной светофор, помощник тотчас звонко объявил:
— Зеленый!
— Зеленый, — помедлив, словно еще выжидая чего-то, откликнулся Яков.
Щелкнул контроллер, прощальный низкий бас ЧС-2 был спокойным и долгим.
— Вас к телефону, Анна Васильевна, — заглянув на кухню, сказала соседка.
Заканчивая разогревать обед и ужин одновременно, Анна Васильевна, чуть досадуя, вздохнула. Кто бы это — не от Андреевых ли?.. Вот вам и хваленые антибиотики: температуру сбивают быстро, а болезнь затягивается. Бестемпературный грипп — самый каверзный, того и жди неприятностей…
— Да, Косыгина.
— Анечка, ты? Ой, слушай! — затараторило в трубке.
Узнав голос, Анна Васильевна поморщилась. Звонила Дубасова, ее старая знакомая по институту, неисправимая болтушка. Живет себе припеваючи в своем Доме санпросвещения и в ус не дует. К девяти приехала, с часу до двух перерыв, в четыре уехала, остальное время, включая и служебное, можно тарабанить по телефону. Работка!
Анна Васильевна открыла уже рот, чтобы остановить начавшееся словоизвержение, но первые же после неизбежных восклицаний слова заставили ее забыть и об усталости, и о раздражении, и, конечно же, о разогретом обеде-ужине.
— Да, да, в «Вечерке»! — ликуя, говорила Дубасова. — Вот слушай: «Подготовительный комитет по проведению встречи… извещает… пятнадцатого марта… в актовом зале»… Поняла?!
И весь остаток вечера со всеми намеченными делами полетел кувырком. Торопливо поужинав, Анна Васильевна заметалась. То искала старые фотографии, то принималась перебирать весь свой не ахти какой богатый гардероб, то, забывшись, останавливалась посредине комнаты, рассеянно улыбаясь и машинально сжимая обхвативший левое запястье браслет — голубые камешки, окаймленные золотыми ободками. Не мешая этим чисто внешним занятиям, в лицо ей дул то ласковый, то резкий ветер воспоминаний…
Теперь каждый день приносил что-то новое.
Как бы Анна Васильевна ни уставала, набегавшись по своему участку, она вскакивала с тахты, едва заслышав телефонный звонок и не раздумывая, ей это или соседям. Она теперь постоянно ждала звонков Дубасовой, радовалась им, а та, понимая это, звонила в любой поздний час, словно наквитывая за былое невнимание и не боясь прямолинейного: «Ну, хватит, Ольга».
— Видела Алмазова, — докладывала она уже через день. — Только что прилетел с конгресса. Такой важный, что ты и не представляешь! Академик, светило!
— Анечка, ты и подумать не можешь, с кем я сегодня говорила! — захлебывалась она спустя сутки: — С Трухановым! Заведует облздравом в Сибири. Толстый-толстый!..
Еще через день:
— Помнишь Васеньку Леготина?.. Прислал телеграмму, сам быть не может. Кем бы, ты думала, он работает?.. Ага, не знаешь! Главный терапевт на Сахалине! Вот тебе и тихий Васенька!..
Все эти дни, оставшиеся до встречи, Анна Васильевна жила странной двойной жизнью. Утром прием в поликлинике, после двенадцати — на своем участке, по вызовам и без вызовов — кого-то подбодрить, кого-то поругать, — в этом отношении Анна Васильевна не разрешала себе ни малейших послаблений; зато поздним вечером, когда умолкали неизбежные звонки что-то вспомнивших и чем-то встревоженных ее подопечных, выслушав последние известия Дубасовой, она начинала жить второй, нереально-пестрой и тревожно-радостной жизнью прошлого. Она никогда не думала, что прошлое обладает такой магической силой, что оно более живуче, чем любой вирус. Оно могло не тревожить годами, зарастая, как вода в стоячем пруду, ряской, но стоило, оказывается, чуть тронуть его, и далекое вплотную подступало к глазам, начисто заслоняя все треволнения нынешнего, реального и суматошного, дня. Все эти Алмазовы, Трухановы, тихие Леготины, да и не только они — с ними и другие, более близкие люди, ставшие опять ребятами и девчатами, обступали Анну Васильевну, тоже, как прежде, молоденькую, говорили с ней звонкими голосами, извлекая из закоулков памяти столько позабытого, что она начинала колебаться: да было ли это? Было, все было!.. Анна Васильевна то смотрела на фотографию мужа, не вернувшегося с войны, то на браслет, подаренный человеком, ушедшим еще дальше, чем в небытие…
За день до встречи Дубасова объявила:
— Завтра на Внуковский прилетает Зейнаб. Удери, отпросись — это твое дело, но изволь приехать. Ничего с твоим участком за три часа не случится. Не перевернется!
Ради Зейнаб Анна Васильевна простила Дубасовой даже ее командирский тон. Зейнаб, Зейнаб — пять лет, прожитых в одной комнатушке общежития на Таганке, один конспект на двоих, общие радости и тревоги!.. Молоденькая ткачиха Зейнаб приехала в институт по путевке Грузии. Маленькая, с косами почти до полу, она вошла в комнату, неся в руке обитый железом сундучок и испуганно кося огромными черными глазами.
— Принимайте новую жиличку, — объявила комендантша.
Зейнаб молча открыла свой сундучок, достала хачапури — пирог с начинкой из сыра, отломила всем по куску, села на кровать и заплакала. Девчата бросились к ней успокаивать, расспрашивать, а она — ни слова по-русски!.. Редкой душевной чистоты человек. Через месяц весь лечебный факультет дружил с ней и помогал. Русский язык Зейнаб освоила удивительно быстро, а девчата от нее понемножку грузинский. Анна Васильевна до сих пор помнила: хачапури, бичо — парень, джигари — родной или, еще лучше, сердечный… Окончила Зейнаб с отличием, уехала к себе в Грузию, а через месяц стало известно: назначена заместителем наркома здравоохранения республики! В войну ушла на фронт, дважды была ранена, орденов и медалей у нее как у хорошего летчика: до Берлина дошла. Через два года после войны с блеском защитила кандидатскую диссертацию, очень счастлива в семейной жизни. И вот завтра Зейнаб будет здесь, в Москве!..
Еще с середины трапа увидев встречающих подруг, маленькая плотная Зейнаб вскрикнула и, выронив из рук полосатый чемоданчик, сбежала, уткнулась, не дотянувшись, Анне Васильевне в шею.
— Анечка, Аннушка!
— Зейнаб, милая!..
Потом был номер в гостинице «Москва», славные, чудесные, беспорядочные слова, какое-то необыкновенное вино в черной, оплетенной соломкой бутылке, памятные хачапури с начинкой из проперченного сыра и тонкий, всепобеждающий запах чайных роз…
Новое здание института сверкало огнями, по широким каменным маршам лестницы откуда-то сверху скатывалась музыка, степенные Мечников, Сеченов, Пирогов, Пастер — целая галерея бессмертных — укоризненно смотрели со стен на ребячливо расшумевшихся докторов, легкомысленно забывших о своем возрасте и положении.
Между гостей, превратившихся вдруг в хозяев, иронически-почтительно поглядывая на «старичков», пробегали нынешние студенты — молодые, ершистые, нарядные; у них были свои дела и тайны, они перекидывались одними им понятными словечками — все было похоже, и все было не так, как прежде…
— Синдромы синдромами, дорогие мои, но есть еще элементарная логика. Есть наконец интуиция, — громко и снисходительно говорил почтительно обступившим его врачам холеный, в золотых очках и жуково-черном костюме с «бабочкой» высокий, широкоплечий дядя.
— Алмазов! — восторженно, громким звенящим шепотом сказала Ольга Дубасова.
Когда-то Анна Васильевна была дружна с Сашей Алмазовым, славным, умным пареньком, всегда перехватывающим до стипендии. Сейчас ей показалось нескромным претендовать на внимание академика Алмазова. Под предлогом какой-то своей женской надобности она потянула недовольно сопротивлявшуюся Ольгу к окну.
— Саша! — перемахнув по лестнице сразу несколько ступенек, восторженно закричал рябоватый Валеев. — Александр Семеныч!
Высоко вскинув голову, Алмазов, словно не узнавая, посмотрел на запыхавшегося Валеева, его черные брови удивленно поднялись над золотыми дужками очков.
— Кому Саша, кому Александр Семеныч, — медленно, противно-наставительным тоном сказал он багровеющему Валееву и вдруг гаркнул: — А для тебя был и есть Сашка! Понял ты, Анальгин несчастный!
Все это произошло так быстро и здорово, вдобавок с воскрешением забытого институтского прозвища Валеева, что все расхохотались. Устыдившись недавних мыслей, Анна Васильевна, глядя на обнимавшихся друзей, без раздумий двинулась к ним; взгляды ее и Алмазова встретились.
— Аня! Славная ты моя! — раздвинув окружающих, шагнул навстречу Алмазов, целуя ее в щеки и обдав запахом одеколона. — Здравствуй, моя хорошая!
— Саша, Сашок! — Прижавшись к надежной мужской груди, Анна Васильевна впервые за все эти годы почувствовала себя слабой и маленькой, в глазах защипало.
— Все, все про тебя знаю! — говорил Алмазов, не снимая своих тонких знаменитых рук с худых плеч Анны Васильевны и стараясь заглянуть ей в лицо. — Ты вот не знаешь, что три года назад я с удовольствием голосовал за тебя. Когда в райсовет выбирали. И как работаешь, знаю. Молодец! Молодец за то, что не в должностях ходишь, а делаешь самое главное дело на земле — лечишь.
И заметив наконец, что по-прежнему говорит Анне Васильевне не в лицо, а куда-то в затылок, легонько и сильно приподнял ей голову.
— Дай же поглядеть на тебя!
Преодолев минутную слабость, Анна Васильевна посмотрела сухими глазами и все-таки сделала то, чего никогда не разрешала себе ни до этого, ни потом, — пожаловалась:
— Трудно, Саша.
В короткое это слово вложено было куда больше, чем оно вмещало. Алмазов понял, так же негромко ответил, кивая:
— Знаю, Аня.
Что-то вдруг прикинув, он, веселея, с живым любопытством спросил:
— Пойдешь ко мне в клинику? Или на кафедру? Через три года гарантирую кандидата. Работой завалю по маковку, — похандрить и то времени не останется.
— Нет, Саша. Спасибо. — Окончательно справившись с волнением, Анна Васильевна заулыбалась. — По мою маковку мне работы хватает.
— Опять молодец, — с сожалением похвалил Алмазов и, помахав кому-то над головой рукой, свел на шутку: — Быть врачом в тысячу раз почетнее, чем чиновником в медицине. Да еще таким вот толстым!
Это адресовалось уже Труханову, заведующему облздравом из Сибири, который, улыбаясь и шумно сопя, поднимался по лестнице.
Смеху, радостным вскрикам, поцелуям и медвежьим объятьям мужчин не было бы, вероятно, и конца, если б в зале не оборвалась музыка и, заглушив многоголосый гул, не прокатилась бы веселая настойчивая трель звонка.
— Пошли, пошли, — заторопила Дубасова, задетая тем, что с ней академик Алмазов только вежливо поздоровался, так, кажется, и не вспомнив ее имени; если говорить по правде, Ольга Дубасова была уязвлена: к серенькой, как ей казалось, ледащей Анне отнеслись куда внимательней и сердечней, чем к ней.
Встреченный аплодисментами, моложавый импозантный ректор института объявил вечер открытым и зачитал длинный список приглашенных в президиум. То, что в этом списке одной из первых, вместе с представителями министерства, значилась фамилия Алмазова, было естественно; то, что в него включили Зейнаб, можно было понять. Но чем объяснить, что среди прочих в список попала и Анна, обычный участковый врач, не больше, Ольга Дубасова не знала. Чудеса!
— Иди, чего ж ты! — подтолкнула она, с удивлением взглянув на смущенно вспыхнувшую, похорошевшую Анну. Чем все-таки она привлекает к себе людей — здоровых по крайней мере?
С пунцовыми щеками, избегая смотреть по сторонам, Анна Васильевна вышла на сцену, села на придвинутый кем-то стул, наклонив голову. Казалось, что все в упор глядят на нее, старую и некрасивую, — однажды Анна Васильевна испытала уже такое ощущение, когда ее избрали председателем сессии.
Кто-то мягко и успокаивающе пожал ей руку. Анна Васильевна настороженно покосилась и, заулыбавшись, перевела дух, выпрямилась. Рядом, накрыв ее холодные пальцы теплой, мягкой ладошкой, сидела Зейнаб.
Короткое, очень простое приветственное слово ректора подходило к концу, когда по залу прошло какое-то одно общее движение, — так бывает, когда оглядываются все сразу.
— Генацвале, Адам! — изумленным шепотом сказала Зейнаб.
Только что улыбнувшись какой-то славной, доброй шутке выступающего, Анна Васильевна вздрогнула, как от толчка; сердце ее — хваленое тренированное сердце, бьющее, как хронометр, ровно семьдесят пять ударов в минуту! — ухнуло куда-то в черную горячую пропасть, пропав там в долгом затяжном перебое.
В огромном проеме раскрытых дверей, как в раме портрета, растерянно улыбаясь, стоял серебристо-седой, в вечернем элегантном костюме норвежец Адам Хегер.
Над заставленным живыми цветами столом президиума поднялась внушительная фигура академика Алмазова. Извинившись перед ректором, он, молодо блестя стеклами очков, громко объявил: — Прошу доктора Адама Хегера пройти в президиум! Зал загремел, и, пока, продолжая растерянно улыбаться, отвечая на десятки тянувшихся к нему рук, норвежец шел по проходу, «старички», знавшие Адама, а вслед за ними и поддавшиеся порыву гости стоя приветствовали его.
Смущенного и растроганного Адама усадили в первом ряду президиума; больше всего страшась обнаружить себя — вот так сразу — и в душе больше всего желая этого, Анна Васильевна пригнулась, стараясь стать незаметной, хотя бы для себя на какое-то время исчезнуть, раствориться. И все-таки было мгновение, когда взгляды их встретились. Спустившись на стул, Адам оглянулся, не забывая даже в такую минуту извиниться за беспокойство, — синие, чистые, как у ребенка, глаза его горячо вспыхнули. Длилось все это одно мгновение, по теперь Анна Васильевна знала, что Адам видел ее, знала, что он также взволнован.
Вот, прислушавшись к словам ректора, получившего наконец возможность закончить свое слово, Адам вынул из кармана пиджака крохотный платочек и, не стесняясь, на секунду прижал его к глазам. Со странно спокойным удовлетворением Анна Васильевна поняла, что пусть не прямо, так косвенно, она причастна и к этому его движению.
Следующего выступающего она уже не слышала…
Аня не помнила, как появился у них на курсе этот светловолосый синеглазый парень, привлекший поначалу общее внимание своей национальностью и непривычными по той поре костюмами. Летом Адам ходил в чудесных шелковых рубашках с коротким рукавом — их тогда называли «шведками», зимой в пушистых шерстяных свитерах, обтягивающих его широкую грудь. Все эти пустяки Аня почему-то помнила, а вот момент знакомства — первые фразы, первое рукопожатие — в памяти не сохранился. Впрочем, не помнила, может быть, и потому, что никаких первых фраз и рукопожатий, вероятно, и не было. Он, хотя и приехавший из другого мира, был таким же студентом, как и все они, а студенты, да еще в восемнадцать — девятнадцать лет, отлично обходятся и без общепринятых условностей.
Поначалу, конечно, ребята, у которых классовое чутье всегда острее, отнеслись к норвежцу настороженно, а некоторые — и с откровенным недружелюбием; девчата в этом отношении оказались легкомысленнее: синие глаза Адама непростительно быстро превратили их в «примиренцев». Буржуй! — резко и безапелляционно говорили ребята, ибо для них, горячих голов, каждый приехавший в ту пору из-за рубежа был буржуем, и, значит, личным врагом. Не станут же капиталисты посылать учиться в Советскую страну сына рыбака или каменотеса — прямолинейно, но в общем-то верно рассуждали они. Вскоре, однако, стало известно, что отец Адама вовсе не буржуй, а адвокат, хотя и довольно преуспевающий. Страсти поутихли. Потом откуда-то стали известны и некоторые подробности. По какому-то капризу первый в Норвегии, если не во всей Европе, пославший своего сына учиться в коммунистическую Москву адвокат Хегер навлек на свою своенравную голову довольно шумное негодование непримиримых ко всему «красному» коллег. Позже, когда Аня и Адам подружились, он рассказал ей об отце. Юрист по профессии, художник по натуре, тот увлекался русской живописью и русской музыкой, с уважением говорил о таинственной славянской душе, которую знал по книгам Достоевского.
Как бы там ни было, степа, разделявшая Адама и ребят, рухнула, его дружелюбие и постоянная готовность прийти на помощь другому довершили начатое. От других студентов его теперь отличало только то, что в общежитии у него была отдельная комната и свою стипендию он получал не в студенческой кассе, а в норвежском посольстве. Зато у него почти всегда можно было перехватить трешку, а если ее не было, то просто, постучавшись, зайти к нему и подзаправиться, случалось — чем-нибудь и очень вкусным. Вообще уже вскоре Адам Хегер примелькался, стал если не совсем своим человеком, то, по крайней мере, привычным, как привычно примелькались ворчливая и добрая гардеробщица тетя Даша, зеленый свет настольных ламп в «академичке» и хитро прищурившийся Сеченов, из года в год пытливо приглядывающийся со стены вестибюля к племени шумному, младому и незнакомому…
Дружба Ани и Адама началась на втором курсе.
Выйдя из анатомички, Адам встал у окна, неподалеку от Ани, закурил. Посмотрев вслед Зейнаб, промчавшейся мимо с зажатым платком носом, — она никак не могла привыкнуть к трупным запахам, — Аня засмеялась, спокойно вынула из кармашка блузки сахарного петушка, вкусно лизнула. Обычного петушка из плавленного пригоревшего сахара, на тонкой деревянной палочке. Таких петушков почему-то больше других сладостей любят малыши, и Аня их очень любила.
— Что это такое? — удивленно спросил Адам; по-русски он говорил хорошо, с мягким акцентом, Аню называл на свой лад — Ани, и ей нравилось, как мягко, не по-русски, звучит ее имя.
— Как что? — в свою очередь удивилась Аня. — Разве не видишь? Петушок.
Показывая, она держала его в вытянутых пальцах — стеклянно-красный, он горел и переливался под морозным солнцем. Синие, под пушистыми бровями глаза Адама стали мечтательными, как у ребенка.
— Это есть волшебный петушок из старой сказки, да? — серьезно спросил он. — Каждую ночь петушок кричит двенадцать раз, и тогда появляется добрая волшебная фея…
— Адам, ты такой большой — и веришь в сказки! — Аня засмеялась. — Почему?
— Сказки — нужно, Ани. Сказки — как это правильно сказать?.. Вот — душа народа. — Глаза Адама смотрели на Аню ясно, немножко грустно. — Мой народ суровый, простой… Как море. Как скалы… И каждый хочет верить, что добрая фея когда-нибудь подарит ему счастье.
С пятого класса постигнув все классовые премудрости, Аня уверенно, с явным превосходством поправила:
— Счастье нужно не ждать, а строить его.
Возможно, у Адама было какое-то свое, иное представление о счастье, — он молча пожал плечами, быстро и непонятно взглянул на Аню. Смутно чувствуя, что чем-то его разочаровала или даже обидела, она примиряюще засмеялась, в шутку спросила:
— Адам, а у тебя в Норвегии невеста есть?
— Есть, — серьезно подтвердил Адам, — зовут Марта. Она хорошо играет на рояле и учится в колледже.
— Богатая? — с внезапно вспыхнувшей неприязнью поинтересовалась Аня.
— Марта совсем не есть капиталист, — показав плотные белые зубы, засмеялся Адам, давно уже зная, за кого его вначале приняли. — Она будет учитель.
Разговор этот вскоре забылся, по крайней мере Аня забыла о нем. Адам напомнил, и не совсем обычным образом.
Через несколько дней на лекции он попросил у нее какой-то учебник и тут же вернул его. В книгу что-то было вложено. Аня открыла — там, в маленьком пакетике, лежало несколько сахарных петушков. Аня засмеялась, погрозила улыбающемуся Адаму пальцем и преспокойно иссосала петушки до конца лекции.
С тех пор это у них стало вроде забавы, доставлявшей обоим удовольствие. Любимые сахарные петушки Аня находила поочередно то в своем потрепанном портфельчике, то в толстой тетради с крупной прозаической надписью «кишечно-желудочные», то в кармане собственного пальто. Встретив после этого Адама, она скорбно признавалась:
— Адам, я опять съела твоего волшебного петушка…
Несколько раз, когда у обоих выпадали свободные часы, они отправлялись бродить по вечерней Москве. В их неясных, так до конца никогда и не названных отношениях эти прогулки остались самыми памятными и дорогими. О чем они говорили, медленно бредя, то по тихой Ордынке, то по многочисленным узким арбатским переулкам? Обо всем, наверно, что приходило на ум, — по крайней мере, Ане. Для нее делиться вслух своими мыслями было так же необходимо и естественно, как и дышать; сдержанной, не очень словоохотливой она стала много позже.
Она звонко хохотала, потешаясь, что Адам никак не может понять таких простых сокращений, как соцстрах, районо, — недоумевая, он мог топтаться у вывески с подобными названиями хоть час, пытаясь самостоятельно постичь их скрытый смысл, — горячо, не подозревая, что занимается самой откровенной пропагандой, объясняла, почему социализм обязательно победит капитализм… Иногда, завороженная огнями чужих окон, в отсветах которых, мерцая, кружились снежинки, Аня тихонько начинала рассказывать о своем родном городе на Волге, о его одноэтажных улочках, о высившейся посредине города горе, поросшей белыми березками, о матери, умершей три года назад, после чего Аня и переехала в Москву, к тетке. Такой скаредной и приторной, что Аня, поступив в институт, сразу же ушла в общежитие, и навещать которую — хуже любого наказания. Неосознанно тоскуя в такие минуты о семейном уюте, Аня становилась непривычно тихой и кроткой, а внимательно слушавший Адам — еще более предупредительным и заботливым. Ему, мужчине, хотелось защищать, опекать, заботиться о ком-то. Обычно Аня не предоставляла ему такой возможности, великолепно могла постоять за себя и сама. Недаром она, одна из немногих девчат института, крутила на турнике «солнце», лихо ходила на лыжах и не умела грустить подолгу.
— Адам, ты бессовестный! — спохватывалась она. — Я все говорю, говорю, а ты молчишь. Ну-ка, рассказывай!
— Я не молчу, я слушаю, Ани, — объяснял Адам и начинал, постепенно увлекаясь, рассказывать сам.
Теперь благодарной слушательницей становилась Аня; ярко блестящими глазами она коротко и быстро взглядывала на Адама, на его ресницы, которые казались еще пушистее от налипших на них снежинок, и незаметно переносилась мыслями в маленькую прекрасную страну, о которой он рассказывал. Ощущение реальности исчезало; знакомые арбатские переулки чудодейственно превращались в узкие улочки старинного Осло, а запорошенные снегом, спешащие с покупками москвичи — в обветренных, бородатых матросов и рыбаков, отправляющихся после трудового дня выпить в таверне кружку пенистого пива. Взволнованный, с мягким акцентом голос Адама выводил ее поочередно то к синим фиордам, то к рыбацкой избушке, стоявшей на берегу осеннего свинцового моря, — с ревущим в очаге огнем, с деревянным столом посредине и тяжелыми, навек сколоченными табуретками, — то на склоны гор, поросшие жестковатым пахучим вереском…
Так постепенно Аня составила себе представление о той стране, из которой приехал Адам и куда он скоро вернется. Пока это было, правда, чисто внешнее представление. Концерт Грига, на который они однажды отправились в зал Чайковского, помог ей почувствовать — хоть немного, хоть капельку — душу народа, суровую и нежную. Сюиты этого белоусого кудесника, смотрящего из-под добрых лохматых бровей на Аню все время, пока шел концерт, слились в ее восприятии в один вдохновенный гимн далекой стране. Особенно же поразила ее музыка к «Пер Гюнту» и ее самая блистательная часть — «Песнь Сольвейг»: в ней скрыто гремели холодные горные ручьи, щебетали птицы, высоко и чисто звучал то ликующий, то скорбный голос любящей девушки. «Верна я останусь прекрасной мечте», — в напряженную, перед взрывом восторга, тишину ушел, спадая, снежно-чистый голос певицы, и у Ани по коже поползли мурашки…
Со своих последних каникул Адам приехал неуловимо изменившимся, более сдержанным. В первый же вечер он пришел в Ане в комнату и, как только Зейнаб убежала в кубовую за чаем, достал из пиджака узкую бархатную коробочку с браслетом — голубые, словно вобравшие в себя по кусочку далекого весеннего неба чешуйки-камешки, обтянутые солнечными ободками. Наклонившись, он молча надел браслет Ане на руку, замкнул его и, поправляя упавшие на лоб густые, цвета светлой меди волосы, тряхнул головой.
— Ани, когда начнешь забывать — сними…
— Никогда!
Устыдившись прорвавшейся горячности своего ответа, скрывая охватившее ее смятение, Аня вскочила, напряженно засмеялась.
— Адам, а как поживает твоя Марта?
— Хорошо, — кивнул Адам. — Недавно она вышла замуж, я имел удовольствие поздравить ее.
— Адам, ну почему? — Аня была ошеломлена и тем, что она услышала, и тоном, каким все это было сказано.
— Так лучше.
— Кому, Адам?
— Всем, — убежденно и спокойно сказал Адам. — Всем, Ани.
Вовремя вернувшаяся с чайником Зейнаб прервала этот трудный и, главное, совершенно ненужный диалог, Аня давно понимала это.
Чем меньше оставалось до государственных экзаменов, тем все сосредоточеннее, все молчаливее становился Адам, и Аня, сама мучаясь и радуясь своему горькому счастью, понимала, что перемена эта вызвана не одними усиленными занятиями, хотя в иные дни все они, завтрашние врачи, ходили по институту с запавшими, одичалыми от бессонных ночей глазами. Прогулки сами по себе отменились, и только однажды, столкнувшись под вечер у общежития, Адам спросил:
— Ани, а ты не хотела бы жить в Норвегии?
Синие глаза его были полны такой огромной, мгновенно вспыхнувшей надежды, что у Ани не хватило мужества ответить сразу. Отвернувшись, она долго рассматривала глухую белую стену забора.
— Нет, Адам. — Умоляя его взглядом быть великодушным, она заторопилась: — Ты сам знаешь. Ты…
— Знаю, Ани, — остановил Адам, тихонько сжав ей руку.
Он действительно хорошо знал это, как знал и то, что не может остаться в этой бескрайней, так до конца и не понятой им стране. Страну эту можно было узнать, как узнал он, полюбить, как навсегда полюбил он, но для того, чтобы понять ее, всего этого, видимо, недостаточно. Для этого, вероятно, нужно здесь и родиться.
Нет, они не струсили, как потом кое-кто из их общих знакомых пытался объяснить. Просто каждому было уготовано свое, и ничего тут нельзя было сделать. Во всяком случае, никакие предупреждения роли тут не играли — о них Аня вспомнила много позже; отвечая же Адаму единственно возможным, давно известным и ему и ей ответом, она попросту и не помнила о них, об этих предупреждениях.
Да, они были.
Шел 1937 год, и естественно, что его события коснулись и медицинского института. Исчез кое-кто из профессоров; недавно присланный райкомом новый освобожденный секретарь комитета комсомола, молодцеватого вида парень в защитном кителе, заканчивая беседу, предупредил:
— Помни, Косыгина; все-таки он — чуждый элемент. Враг может рядиться в любые одежды.
Молча сидевший до этой минуты член бюро Саша Алмазов вдруг вспыхнул, удивленно и зло сказал:
— Слушай, Елисеев, а ты ведь чурбан.
Молодцеватого парня в защитном кителе как карача схватила. Он побагровел, потом посинел, грохнул по столу здоровенным кулачищем.
— Смотри, Алмазов, как бы за эти словечки не уплыла твоя аспирантура. Посодействую, куда подальше!
— Дальше Колымы не пошлют, — с беспечностью персонального стипендиата отозвался Алмазов. — Там тоже врачи нужны.
И, поднявшись, взял странно равнодушную Косыгину за руку:
— Пошли, Аня…
Проводить Адама приехали всем курсом; провожали шумно, еще полные веселого впечатления после выпускного вечера, хотя прощаться с товарищем было по-настоящему жаль. За несколько минут до отхода поезда новоиспеченные хирурги и терапевты один за другим исчезли, оставив Аню и Адама вдвоем.
Говорить уже было не о чем и незачем, Аня кусала непослушно растягивающиеся, какие-то резиновые губы; пристрастившийся к курению Адам сосредоточенно прижигал одну сигарету от другой.
— Когда-нибудь, Ани, люди будут жить счастливее нас, — угрюмо сказал он. — Без границ.
Потом вагон качнулся — Ане показалось, что это качнулась под ее ногами сама земля; Адам, запоминая, посмотрел на нее долгим-долгим взглядом и, уже взявшись за поручни, шутливо и горько спросил:
— Ани, кто же теперь будет дарить тебе волшебных петушков?..
Поздним вечером, когда Аня и Зейнаб, обнявшись, сидели в потемках на кровати, в комнату влетела Ольга Дубасова. Она жила с родителями и в общежитие жаловала нечасто.
— Переживаете? — уверенно щелкнув выключателем и увидев покрасневшие глаза подружек, насмешливо спросила она. — Анька, ты ненормальная. Прости меня — дура! Я бы на твоем месте ничего не побоялась. Тайком бы удрала! Европа, блеск!
Бережно сняв со своего плеча руку подруги, Зейнаб встала.
— Уходи, пожалуйста, — сдавленным от гнева голосом вежливо попросила она, в ее огромных черных глазах ломались молнии. — Ты плохой человек, Ольга Дубасова. Очень плохой человек!
Красивенькая, всегда хорошо одетая Дубасова фыркнула, как рассерженная кошка, подбежала к двери.
— А вы просто психопатки! Вот вы кто!
Три года спустя в одну пустую, тоскливую минуту участковый врач Анна Васильевна Косыгина дала согласие стать женой тихого и славного инженера, своего первого пациента. Через семь месяцев, в июле 1941 года, он ушел на фронт и оттуда не вернулся.
Очнулась Анна Васильевна от громких настойчивых возгласов:
— Пусть Адам говорит!
— Адаму слово!
— Адам! Адам!..
Выйдя к трибуне, Адам каким-то извинительным благородным жестом прижал к груди руки.
— Мои друзья!.. — Голос его дрогнул. — Я попал сразу с корабля на… раут. То есть на бал. И я очень волнуюсь…
Живой, невредимый Адам, вернувшийся из далекого прошлого, стоял в нескольких шагах от Анны Васильевны! И совершенно не важно, что он седой как лунь, зато все так же звучал его мужественный, полный чувства голос, все так же незабыто плескались синие разливы его глаз. Все это было как сон, и Анна Васильевна, сомневаясь, на секунду крепко сжала ресницы.
Живой Адам по-прежнему стоял от нее в нескольких шагах!
— Я так волновался эту неделю, — перестал спать. И прибегнул к снотворному… Что совсем не годится для врача…
Зал дружелюбно, ласково зашумел. Анна Васильевна, пораженная таким совпадением, мысленно твердила: «И я — тоже! Плохо спала, пила люминал, Адам, как И ты!..»
— Я сегодня долго ходил по Москве, — продолжал, волнуясь, Адам. — Она такая молодая! Неузнаваемая… Мы тоже — неузнаваемые. Но это — мы!
Зал снова ответил веселым одобрением. Пережидая, Адам обеспокоенно спросил:
— Я, наверно, плохо стал говорить по-русски, да?
— Хорошо! — немедленно откликнулись из зала.
— Говори, Адам!
— Что я должен сказать, друзья? — Адам улыбнулся. — Дать отчет — так это называется?.. Вы имеете право спросить мой отчет. Мы долго, очень долго не виделись. Целая жизнь…
«Да, Адам, да, целая жизнь!» — незаметно для себя кивала Анна Васильевна.
— Война… — в глубокой тишине прозвучал голос Адама, и вдруг быстрая добрая улыбка смягчила его посуровевшие черты. — Я так и не стал коммунистом — простите меня… Но в войну я понял, для какой великой правды вы живете. И тоже был в рядах Сопротивления. В подполье. Все время лечил, иногда стрелял. Стрелять старался так, чтоб потом лечить было нельзя…
Грохнул такой шквал, что показалось, в тяжелых золоченых рамах вздрогнули даже бестрепетные. Пылали ладони у Анны Васильевны. Вот он какой — Адам!..
— Что сказать еще? — вслух размышлял Адам. — Я привез вам презент — свои книжки. По терапии. И очень горжусь, что одну из них переводят на ваш язык.
Опасаясь, что не дадут договорить, он поспешил предупредить:
— Нет, я ничего не открыл. Просто практика. Хотя печальная, тяжелая. Правда, правда, я не стал знаменитым, как Саша Алмазов… — Азартно, вместе со всеми наколачивающий в ладони, забывший о своем высоком звании, академик Алмазов от неожиданности громко крякнул. Адам, опережая нарастающий гул, с гордостью закончил: — Алмазов — это знает Европа!..
— Вот и все, — когда установилась относительная тишина, сказал Адам, разводя руками. — У меня есть сын — двадцать лет. И на будущий год он приедет учиться к вам. В вашу альма-матер. Спасибо, друзья.
Зал еще гремел, когда Адам вернулся на свое место и обнаружил, что оно занято пересевшей Зейнаб. Словно невзначай дотронувшись до ее плеча, благодарно сжав его, Адам сел рядом с Анной Васильевной. Маскируя эту маленькую перестановку от посторонних, хитрые черти врачи потому-то, наверно, так долго и аплодировали.
— Слово предоставляется… — Поднявшись, Алмазов объявил следующего оратора.
— Ани, — тихонько сказал Адам, протягивая бумажный пакетик с торчащими из него тонкими деревянными палочками, — я немного опоздал. В Москве трудно стало купить волшебные петушки. В кондитерских их не продают…
Она появилась из-за деревьев неожиданно и бесшумно, как неожиданно и бесшумно возникает на ветке любопытствующий воробышек: только что его еще не было, и вот он уже есть — рыжий, непоседливый, скачущий на ветке и поблескивающий черными бусинками.
— Вы домик строите? — тоненьким чистым голосом спросила она, не слезая с велосипеда.
— Что? — Сергей Иванович оторвал взгляд от доски, которую строгал. — Да, домик, домик…
Дерево, материал требует внимания, глазу, с детьми Сергей Иванович вообще не общался и посчитал, что на том разговор и закончен. Нисколько не обескураженная таким небрежным ответом этого высокого лохматого дяденьки, интуитивно сознавая свое женское превосходство, девчушка вежливо спросила:
— Покараульте, пожалуйста, мой велосипед — я цветочки пособираю.
— Что? — во второй раз, только еще больше, удивился Сергей Иванович и только сейчас разглядел — от удивления же — свою собеседницу.
Лет этой настырной особе было пять-шесть, не больше; коротко остриженная, в сиреневом сарафане, она сидела на своем двухколесном самокате, уперев в землю худенькие ноги, и смотрела на него круглыми ясными глазами, словно спрашивая: неужели непонятно, о чем я говорю?
— Ладно, покараулю, — послушно согласился Сергей Иванович; отложив рубанок, он чуточку растерянно смотрел, как она шла по поляне, наклоняясь и показывая красные трусики.
«Авдониных, что ли? Да нет будто — у тех дети постарше. Покараульте, говорит. Будто здесь, на окраине города, в лесу, можно сказать, велосипедишко ее кому-то нужен, — от взрослых, поди, наслушалась…»
Много позже, вспоминая свое знакомство, с которого в жизни Сергея Ивановича началась какая-то новая полоса, он удивлялся, как эта кроха не убоялась его, с виду такого дико́го и смурого. Где-то слыхал, что собаки и дети безошибочно различают, добрый человек или нет, — похож, правильно. И еще, вспоминая, думал о том, что поразила она его даже не смелостью, с которой подошла к нему, не уверенностью, с которой не то чтобы попросила, — велела покараулить свое сокровище, а своим тоненьким голоском. Так же будто тоненько и чисто позвякивал бубенчик, что мать вешала на шею Милавки, выгоняя ее пастись в лесу, — отзвук далекого сельского детства ненароком что-то шевельнул в его дремучей и спокойной душе…
Солнце стояло в самом зените — пора уже было подзакусить, все равно заминка получилась. Сергей Иванович расстелил в тени под дубом газету, выложил из авоськи вареные яйца, колбасу, хлеб, снова чуточку удивившись себе, окликнул бегающую неподалеку малышку:
— Давай обедать, что ли.
— Давайте, — охотно согласилась она, опустившись на корточки и наблюдая, как он аккуратно, толстенными кусками, режет колбасу.
— Тебя как же звать?
— Люба. А вас как?
— Меня-то?.. Сергей Иванович — дядя Сережа, значит.
— Сергей Иванович, — девочка выбрала почему-то имя-отчество, а не более короткое и удобное вроде бы обращение, и легко — правда, что как воробышек, — вспорхнула с места. — Я сейчас…
Взявши было хлеб, Сергей Иванович положил его обратно, покачал крупной, черной с проседью головой. Чудно! Поджидая, он прилег, одобрительно — в который раз — огляделся. Славное место выбрал себе для дачи его заказчик — генерал. Метрах в двадцати отсюда, вытянувшись вдоль старого русла реки и уткнувшись в смешанный — дубняк пополам с осиной — лес, заканчивался город — Самоволовка, так называли окраину, потому что строились здесь когда-то без разрешения и без планов. А с этой поляны, отведенной генералу, начинался казенный лес — уважили отставника: плохо ли пожить летом в тиши да у речки! Сиди себе и пиши воспоминания, устал — иди на берег с удочкой, позабавься… С генералом Сергей Иванович познакомился, а потом и подружился, оказавшись соседом по квартирам, полученным в новом доме. С той лишь разницей, что у генерала — четыре комнаты, а у Сергея Ивановича — одна. Да и той — на двоих-то — с лишком. Кухня, прихожая, ванная, к тому же еще комната восемнадцать метров, — в первые дни, после своего подвала, они с женой чуть в дверях не плутали! Генералу он помогал устроиться — кое-что по столярке, заходил к нему за книгами — сам зазывал, в последнее время нередко сидели по вечерам во дворе на скамейке. Оба молчуна — очень душевно беседовали… С весны сосед и уговорил построить ему дачу; подвернулся отпуск, в свои сорок девять годов Сергей Иванович ничем не болел, маяться от безделья не привык и, когда первый раз генерал свозил его сюда, сразу согласился.
Девчушка принесла в подоле сарафана три зеленых огурца, большой бурый помидор и, выложив поклажу на газету, внося свою лепту, с достоинством уселась рядом.
— Где ж ты взяла это?
— Бабаня дала.
— А ты чья же будешь?
— Да Николаевых я, — объяснила девочка, сосредоточенно обдирая кожуру с колбасы.
— Не Володьки ли? — Сергей Иванович немедленно поправился: — Не Владимира ли, говорю?
— Ага.
— Вон оно что. — Оказывается, он знал и бабушку и отца ее — дом их стоял вторым с краю, на самом берегу; каждое утро Сергей Иванович черпал у них в колодце ведро воды — на весь день. Отец девочки, молодой, с рыжинкой детина, появлялся по выходным — он где-то плотничал с бригадой в районе — и всегда хмельной. — Так что ж я тебя никогда не видал?
— Я с мамой живу, в городе.
— А вы что ж, не вместе, что ли? — не сразу дошло до Сергея Ивановича.
— Папа в тюрьме сидел, а мама опять поженилась, — ответила девочка, да так просто, что Сергей Иванович густо крякнул. Вот паскудство — наделают детишек, а потом мудрят!..
— За что же сидел? — наверно, не так и, наверно, зря спросил он, проникаясь вдруг запоздалой неприязнью к человеку, которого видел всего два раза и который оба раза, белозубо скалясь, предлагал скинуться на половинку.
— Подрался, побил кого-то. Он — си-ильный! — Круглые синие глаза девочки под высокими бровками глянули на него с гордостью. — Он с бабушкой хотел забрать меня. Да мама не отдает!
— А сюда-то пускают, выходит?
— Ее в роддом отвезли. У нее вот такой животик, — обеими руками — с хлебом в одной и куском колбасы в другой — девочка очертила перед собой целую гору. — А когда разродится, меня обратно заберут.
«Черт-те что!» — снова, теперь уже мысленно, ругнулся Сергей Иванович.
— Ты ешь хорошенько, ешь. А то… — Он чуть было не сказал: а то настоящим мужиком не станешь, как привычно наставлял за обедом в заводской столовой своего ученика, и вовремя спохватился.
Покосившись из-под густо нависших бровей, он поразился, какая она — вблизи — маленькая, легонькая; с худенькими незагорелыми плечами, поцарапанными коленками и тоненькими, с голубыми жилками руками, — все в ней будто неправдашнее и все, однако, настоящее, живое. Хрустя огурцом, она отвечала ему спокойным и дружелюбным взглядом.
— Ну, вот и поели, — и, долго примериваясь, выбрал наконец самое подходящее имя: — Люба́нька.
Уважающий во всем порядок, Сергей Иванович принялся заворачивать в газету яичную скорлупу, крошки; девочка, любопытствуя, дотронулась до его руки, погладила овальный, чуть лиловатый, как начавшая зреть слива, ноготь.
— Почему у вас такие большие ногти?
Сергей Иванович на какое-то мгновение замер, почувствовав, что от прикосновения ее розовых приплюснутых пальчиков у него защекотало, и почему-то не под ногтем, а в горле.
— Такие уж уродились. — И, сглотнув этот щекочущий комок, поднялся.
Остаток дня, работая, Сергей Иванович нет-нет да и останавливался, словно прислушиваясь к самому себе, качал головой. Поди ж ты, разговорился как! Да еще с кем? — с крохой. Своих детей у него не было; получалось так, что не было их — по крайней мере, таких маленьких, и у соседей, — эта сторона жизни никогда не касалась его. Кроме того, в представлении Сергея Ивановича именно с ребятишками были связаны всякие недоразумения и неприятности: после них-то чаще всего и приходилось ему вставлять разбитые стекла, чинить поломанные заборы или еще что-нибудь подобное делать. К детям, к детству, говоря коротко, он давно уже относился как к маложелательной, хотя, конечно, и неизбежной стадии, только преодолев которую человек становится тем, кем он должен быть и для чего появляется на свет, — работником… Усмехнувшись, он посмотрел на свои ногти: действительно большие. И задумчиво, удивляясь, что обращает внимание на такую ерунду, помял на конце пальцев плоские наплывшие мешочки, которыми чувствовал на ощупь каждую шершавинку на дереве и ловко, не роняя, зажимал ими самый мелкий шурупчик… На следующее утро, когда Сергей Иванович, стоя на козлах, зашивал фронтон, внизу снова раздался знакомый тоненький голосок:
— Сергей Иванович, здравствуйте, это я.
— А, Любанька пришла!
Вбив гвоздь, Сергей Иванович спрыгнул, стянул с головы сделанную из носового платка повязку, защищающую от солнца, — в ней, наверно, он совсем страшилище! И, радуясь своей предусмотрительности, достал из кармана квадратик шоколадки:
— Держи-ка.
Люба — она была сегодня в том же коротеньком сарафане, но с голубой лентой в светлых волосах — на всякий случай уточнила:
— Это мне?
— Тебе, тебе.
— Спасибо, — поблагодарила она, и получилось это у нее так степенно, по-взрослому, что Сергей Иванович, старый сучок, умилился. Вот ведь человечек!
Девочка доверительно поделилась всеми своими новостями — что ходила вчера с бабушкой в баню, что вечером приехал отец, а сегодня утром видела в лесу настоящую белку. Сергей Иванович забрался наверх, тихонько засвистел, что случалось с ним в самых исключительных случаях. Работалось сегодня на удивление: заранее напиленные по размеру доски ложились плотно, фаска в фаску, гвозди входили в податливую древесину с двух ударов — как в масло. Внизу, прислоненный к дубу, стоял, поблескивая спицами, велосипед. Любанька то прибирала щепки и стружки, тоненько напевая, то бегала по поляне, мелькая за деревьями, — все это создавало у Сергея Ивановича неведомое прежде ощущение какой-то наполненности, значительности.
Потом они обедали: Сергей Иванович — с аппетитом, не спеша и обстоятельно, Любанька — скорее за компанию; поклевав, словно воробышек, она грызла огурец, не признавая ни ножа, ни соли, весело щебетала. Не особо вникая, Сергей Иванович слушал ее, как слушают, не особо вникая, в лесу птиц; два синих ласковых солнышка поминутно касались его обычно замкнутого резкого лица, и оно отмякало, — Сергей Иванович сам чувствовал это какими-то непривычно расслабленными мускулами.
— А вон папка идет! — сказала Любанька.
В хороших шерстяных брюках, в белой рубашке с засученными рукавами, небритый, с подпухшими веками и все-таки молодой и статный, Володька, как звал его прежде Сергей Иванович, опустился на траву, усмехнулся — вместо приветствия:
— Чего ж ты и в выходной вкалываешь?
— Надо.
— А может, это — сообразим? — щелкнул себя по горлу Владимир.
— Нет уж, уволь.
— А я вот, видишь, гуляю! — Куражась, Владимир небрежно ерошил светлые волосы дочки, стоявшей рядом, она терлась щекой о его широкую ладонь, синие, устремленные на Сергея Ивановича глаза ее сияли. — Неделю вкалываю, воскресенье — мое, отдай!
— Все калымишь, — с внезапной неприязнью сказал Сергей Иванович.
— Будто ты не калымишь?
— Я от уважения, — объяснил, как вбил гвоздь, Сергей Иванович, считая, что этим все сказано.
— Деньги-то за уважение возьмешь? — ухмыльнулся Владимир.
— Возьму. Потому что — труд.
— Вот, вот! Не один получается… — Владимир беззлобно выругался.
Сергей Иванович недобро крякнул.
— Ты брось это паскудство! — По его крутой скуле, взбухая, катился желвак. — При ней-то — олух!
— К ней не пристанет, — беспечно отмахнулся Владимир. — Верно, дочка?
К ней действительно не приставало — девочка смотрела на Сергея Ивановича все так же кротко, только маленькие губы ее были сейчас поджаты. Сергей Иванович сказал еще жестче:
— Все одно — паскудство. Понял?
Пропустив замечание мимо ушей или сделав вид, что оно его не касается, Владимир поинтересовался:
— Чего ж хозяина твоего не видать?
— Приболел, — помедлив, нехотя отозвался Сергей Иванович. — С сердцем что-то.
Любаньку окликнула бабушка; стоя у забора, она издали звала ее протяжно и настойчиво, как кличут телят:
— Люб, Люба, Люб!..
Владимир легонько подтолкнул дочку в спину.
— Беги, пойдешь с бабкой в город.
— Зачем, пап? — В глазах девочки мелькнула тревога.
— Мать проведаешь и назад придешь, — успокоил отец. Проводив ее взглядом, он как-то по-человечески, без куража сказал: — Вот такая, мужик, получилась чертовщина. Была баба, да скурвилась. Ровно ей в подол горячих углей насыпали — году потерпеть не могла.
— Слыхал…
— Слыхал, да не все. Пацана вчера родила… Дал матери трешку — велел отнести чего-нибудь. Хрен с ней! — Владимир великодушно махнул рукой, признался: — Обидно — променяла-то на кого! Хоть бы мужик был — так, полоумок какой-то в очках. А дочку вот — не отдают, такую их!..
Говорил он, пересыпая матерком. Сергей Иванович морщился и опять не стерпел:
— Ну что ты все хорошие слова в дерьме вывалял — тьфу! И что тебе дочку отдавать, когда ты пьешь да лаешься?
— Иди ты!.. — снова ругнулся Владимир, поднимаясь; из-под набрякших век синие, как у Любаньки, глаза его глянули трезво и насмешливо. — Все ведь учат! Чужую беду — руками разведу. Правда что!..
Шел он покачиваясь, модные брюки его были мяты, с каким-то неопрятным пятном на самом видном месте; вблизи, чудилось, от него все еще сохранялся муторный запах перегара, и все-таки Сергей Иванович смотрел ему вслед с невольной завистью. Шалопут — и такую дочку заимел!..
Занявшая столько внимания и мыслей Сергея Ивановича Любанька вернулась к вечеру — возбужденная, вся какая-то взъерошенная, с капельками пота на носу.
— Сергей Иванович, а у меня маленький братик народился!
Объявлено это было так важно, словно маленький братик появился по ее желанию и настоянию; смутно от чего-то оберегая ее, Сергей Иванович затаенно вздохнул. «Эх, глупышка, глупышка! Еще неизвестно, будет ли тебе лучше от того, что появился этот братик…»
— Пришли в роддом, а там — народу! — торопясь, выкладывала девочка. — Бабаня купила винограду, а мама его назад прислала. Пишет, чтоб я съела, у ней все есть. Стали уходить, а тут отец пришел — который неродной. Тоже всего принес…
— Хороший он? — спросил Сергей Иванович, сам еще не понимая, зачем это ему нужно знать.
— А у меня и бабушки две, — ответила Любанька. — Только другую я никогда не видела. Она старенькая. Живет в деревне, и ее не берут. Неродной отец говорит: и так тесно.
Круглые, в темных ресничках глаза Любаньки смотрели так ясно, что Сергей Иванович, не выдержав, отвернулся, себя же и обругав. Что ж он хотел услышать: что в новой семье девочке лучше, что она привязалась к приемному отцу и можно быть спокойным за нее? Вранье все это! — хмурясь, отвечал он сам себе. Какой настоящий отец ни забулдыга — отец он, как не бывает и второй матери. Ни Владимира, по дурости своей попавшего в тюрьму, ни тем более бывшей жены его, которую никогда не видел, Сергей Иванович не жалел — сами большие, пускай сами и разбираются, расхлебывают. Паскудство, что во все это безвинно малышка втянута; ей ласка, внимание нужны, а ее перекидывают из одной семьи в другую — как вон мячик…
Утром Любанька встретила Сергея Ивановича сомнениями.
— Я все думаю, думаю, — говорила она, прижав указательный палец к щеке, — родной мне братик или нет? Девчонки говорят — неродной. Но мама-то моя — родная. Как тогда? А папе моему братик совсем чужой, да?
Крякнув, Сергей Иванович протянул ей плитку шоколада — в этот раз подарок только продлил ее раздумья.
— Сергей Иванович, а почему вы мне шоколадки носите? Я же вам неродная.
Девочка смотрела пытливо и требовательно. Сергей Иванович смешался.
— Ты это… Ты не думай, играй. Если разобраться, все люди друг дружке — родня. Не чужие… А мы с тобой подружились к тому же. Верно?
Чем-то его ответ удовлетворил Любаньку, нахмуренные ее бровки разгладились. Чтобы еще больше отвлечь ее, Сергей Иванович разобрал внутри дачи, заваленной досками и брусьями, угол, сколотил из обрезков столик и скамейку. Любанька ликовала, не менее ее был рад и Сергей Иванович. Постукивая наверху, он время от времени, ухватившись за балку, свешивался, заглядывая вниз: за столиком, в гостях, сидела кукла в розовом платье, воркуя, маленькая хозяйка угощала ее из пластмассовых тарелочек и блюдечек. Когда он доставал из кармана гвозди, в паузах сюда, наверх, доносился довольный тоненький голосок.
Владимир, отец Любы, уехал; к матери в роддом ее больше не водили — девочка стала спокойней, ровнее, и странно, что спокойнее стало и Сергею Ивановичу. Еще не до конца поняв, он чувствовал, что дни эти — лучшие, пожалуй, во всей его не такой уж коротенькой жизни. Хотя на жизнь он не только не жаловался, но считал себя удачливым и счастливым. Трудовое детство в большой и дружной семье, светлое уже одним тем, что оно — детство; ранняя женитьба — по сердечному, ничем не омраченному влечению; фронтовые годы — с одним, бесследно избытым ранением и двумя наградами за разведку; наконец — уважение в коллективе и четвертый год неснимаемый с заводской доски Почета портрет, на котором он, правда, выглядит еще нелюдимее, чем в действительности. Негаданная дружба с этой крохой, каждое утро приветствующей его тоненьким голоском, — это плюс ко всему, и плюс, оказывается, увесистый, хотя недавно еще был уверен, что ничего к тому, что есть, больше и ненадобно.
О том, что детей у них не будет, Сергей Иванович с женой узнали давно, до войны еще, — тогда, в молодости, это не огорчало, его, по крайней мере. Когда он вернулся с фронта, жена — рослая, крепкая, налитая истосковавшейся силой — однажды сказала:
— Давай возьмем ребеночка на воспитание. Загадала: вернешься живой — возьмем.
Уверовав в себя после случайной и единственной связи в госпитале, связи, не обременившей ни сердца, ни разума, он беспечно засмеялся:
— Погоди маленько.
Детей, однако, не было; Сергей Иванович упрямился, жена, затаившись, молчала. Она начала похварывать, желтеть, долго лечилась, а когда оправилась, незаметно как-то вдруг превратилась из молодой цветущей женщины в пожилую, какой одинаково можно дать и сорок и все пятьдесят. Мысль о детях приходила все реже, во многих отношениях жить вдвоем было удобнее, спокойнее, и только раз, перехватив тоскливый взгляд жены, он упрекнул:
— Чего ж терялась — пока меня эти годы не было? Глядишь, кто-нибудь и был бы. Хоть наполовину, да свой.
Жена поплакала, отказалась идти вечером в кино, на том и кончилось. Время было упущено; дом их, как ему казалось, и так был полной чашей, пока вот сам же не обнаружил, что чаша-то с трещиной.
— Мой папа накупил мне всего! — хвасталась после отъезда отца Любанька и потешно перечисляла: — Пальто — раз, туфельки — два, комбинацию — гарнитур называется — три! И еще купальник. Сергей Иванович, вы только посмотрите — ни у кого такого нет!
Задрав сарафан, она показала серебристо-чешуйчатый купальник, плотно облегавший ее худенькое тело. Сергей Иванович похвалил, и опять в душе засочилась горечь. Как отрыжка.
Любанька теперь крутилась вокруг него целыми днями и не только не мешала, но даже помогала — одним своим присутствием. Не имело значения, чем она занималась — бегала ли по поляне, играла внутри дачи с куклой, собирала ли стружки, которые, к великому ее удовольствию, они сжигали потом в ложбинке, — главное, что она была где-то здесь, с ним. Выдумщица, она стала провожать его вечерами, усердно работая педалями своего велосипеда так, что едва не доставала коленками до подбородка.
Утрами Сергей Иванович начинал с того, что шел к Николаевым на колодец, в огород, зачерпывал ведро воды, — конец августа выдался горячим, Сергею Ивановичу приходилось спускаться со своих лесов попить бессчетное число раз. Любанька в эти ранние часы безмятежно спала, и он неизменно осведомлялся:
— Спит?
— Спит, — так же неизменно подтверждала бабка. Грузная, с белым нездоровым лицом, она об эту пору обычно сидела на крыльце, кормила кур, бесстрашно толкавшихся у ее ревматических, с синими венами ног. — Ужо встанет, прибежит.
Сергей Иванович коротко благодарил за воду и молча уходил, чувствуя на себе ее пытливый взгляд. Однажды все-таки бабка не выдержала.
— Чем девку-то привадил? К отцу ведь так не льнет. — Усмехнувшись и словно бы недоумевая, она оглядела его — уже седоватого, высокого, большеносого, с глубоко упрятанными под нависшие брови глазами, мудро догадалась: — Своих-то нет, что ли?
— Нет. — Легко, как пушинку, державшая полное конное ведро рука Сергея Ивановича окаменела взбухшими мускулами. Настроение у него от этого прямого и в общем-то естественного вопроса сразу испортилось; доброе расположение духа вернулось только час спустя, когда Любанька кубариком подкатилась к нему — успевшая загореть, с синими, радостно округлившимися глазами и потемневшими после умывания прядками на висках.
Светлые, не похожие на все прожитые дни кончились также неожиданно, как, наверно, кончается все хорошее — когда к нему уже привык.
В этот раз девочка окликнула его в самое неурочное время — Сергей Иванович только что влез на крышу.
— Сергей Иванович, Сергей Иванович! — задрав головенку, звала она, и столько в ее позе, в тоненьком напряженном голосе было жалкого, беззащитного, что Сергей Иванович, едва ли придерживаясь за что, сиганул вниз.
— Что, Любанька?
— Меня увозят, — длинные реснички ее неудержимо трепетали, будто собирались улететь. — Отец неродной на машине приехал!
— Ну ничего, ничего. К братику поедешь. Потом опять к бабушке приедешь, — успокаивал Сергей Иванович и Любаньку и самого себя; говорил он медленно, не замечая, как по крутой его скуле перекатывается желвак — словно ртутная капля в уровне, когда он попадает в неумелые руки. Эх, была бы его воля!..
Больше в этот раз Сергей Иванович не работал, хотя не было еще и двенадцати.
Он обошел вокруг дачи, что, желтея свежим тесом, как теремок поднялась на зеленой поляне, неожиданно выругался. На кой черт взялся, будто не хватает ему чего-то! Люди в отпуск отдыхают, а он работает. И все из-за уважения — отказать не может. Жене тоже бы отпуск дали, если б понастойчивей просила, — взяли бы да закатились куда-нибудь на море!..
Внутри дачи стоял крепкий спиртовой дух смолы, прогретого дерева. Сергей Иванович потоптался, недовольно отодвигая ногой стружки, обрезки досок, щепу, увидел сидящую за низким столиком куклу в розовом платье. И подружку свою позабыла!.. Осторожно, словно боясь разбить, он собрал пластмассовые тарелочки, отнес вместе с куклой бабке.
— Расстроилась девка. В воскресенье поеду проведаю — отдам. У меня, сказать тебе, у самой — ровно покойник в дому, по углам пусто. Да разве ж ей хуже тут, на воле-то! — Бабка шумно сморкнулась. — Уж как на суде, да и после суда-то просили: отдайте нам. Нет, отказали — закон! А это дело — сердце-то надвое рвать? Дите же еще…
Будто потеряв что-то, глядя себе под ноги, Сергей Иванович вернулся к даче, сел на самом солнцепеке, одновременно машинально стащив с головы сделанную из носового платка повязку.
Странно, при полном безветрии вздрагивала, переливаясь и струясь каждым листком, ближняя осина; по зеленой, залитой солнцем траве словно плыл невидимый золотистый поток; надсадно, как комар, прогудел и утих вдали лодочный мотор, и в сомкнувшейся тишине остались только птичьи, не мешающие ей голоса. Сергей Иванович видел и слышал все это, вместе с тем ничего не видя и не слыша. Вздохнув, он поднялся, аккуратно сложил инструмент и прихватил авоську с нетронутым обедом.
Если б я числился штатным сотрудником газеты, редактор, несомненно, уволил бы меня за систематическое невыполнение заданий. То ли былая моя журналистская хватка с годами утратилась, то ли еще почему-то, но очерк не задался сразу. После первой поездки в Прошкино, обставленной с максимальным комфортом — на редакционной «Волге», с командировочным удостоверением и командировочными деньгами, не связанный, в довершение, жестким сроком, — я довольно быстро написал его, этот очерк, старательно глуша смутное чувство неудовлетворенности. Получилось довольно гладко, что греха таить, — печатают и хуже, но утром вместо того, чтобы отнести рукопись в редакцию, чертыхнулся и порвал ее. Писал о человеке, а образа человека не получилось. Были детали, была биография, были, наконец, производственные показатели, — если, конечно, такое определение применительно к директору школы, — не было только самого человека. Не хватало какой-то изюминки, что ли, — всего того, чего газете-то, скорей всего, и не нужно было, но мучило самого автора. И человек-то примечательный: директор одной из лучших школ в области, заслуженная учительница, депутат райсовета, награждена орденом, на всех заседаниях и совещаниях ей — первое слово, всякие почетные гости — к ней же, в Прошкино. Ну что бы еще, казалось, надо?
Второй раз, принеся редактору горячие извинения, я выехал в Прошкино с меньшими удобствами — не на «Волге», а в кабине попутной машины, хотя по-прежнему и с командировкой редакции. Серафима Андреевна Глинкина встретила меня все так же радушно — разве что в первую секунду в ее проницательных глазах мелькнуло выражение недоумения, тут же, впрочем, смытое умной и вежливой улыбкой; с пониманием отнеслась к моим довольно-таки бессвязным объяснениям, что мне еще раз нужно побывать в школе и пообщаться. Она охотно показывала мне физический и химический кабинеты, стерильно чистые и отлично оборудованные, мельком упомянув, какие редкие приборы для них удалось недавно добыть; заглядывала вместе со мной на уроки — навстречу легкому ветерку, проходившему по классам, от бесшумно откидываемых крышек парт и дружно поднимающихся учеников; с гордостью показывала многочисленные дипломы и кубки на специальном стенде, завоеванные спортсменами школы; наконец, провела на следующий день заседание педагогического совета, энергично пристукивая по директорскому столу крепким кулачком — невысокая, собранная, с гладко причесанными темными волосами, в темном платье с белым воротничком, с маленькими, плотно сжатыми губами и проницательными, под крутым разлетом бровей глазами, взгляд которых действовал как дирижерская палочка… «Ну, что тебе в ней не нравится? — допытывался я сам у себя, уныло возвращаясь домой и уже понимая, что снова ничего путного не напишу. — Гордость, с которой она показывает школу? Это ее кровное дело, и школа действительно хорошая. Вот этот ветерок почтительности, что проносится по классу, когда директриса входит? Этот же ветерок красноречиво свидетельствует и о дисциплине, об уважении к старшим. Тогда, может быть, педсовет, какой-то уж очень подчеркнуто деловитый, умело раздирижированный? Будто тебе самому не осточертели длинные и нудные заседания, которыми мы злоупотребляем и на которых сами же, страдая, давимся от зевоты. На таких бы заседаниях председателем ее, Глинкину, выбирать надо!..»
С редакцией в этот раз обошлось благополучно — редактор уехал в санаторий, мне не пришлось даже объясняться. Но скверно, что очерк ждали в школе и, хуже того, ждала его и Глинкина: по самоуверенности и недальновидности своей, при первом знакомстве я сам же и выложил, что собираюсь писать о ней. О чем Серафима Андреевна вскоре и напомнила мне.
Мы столкнулись с ней на областном совещании. В перерыве, только что выйдя из президиума, оживленная, в отлично сшитом синем платье, с университетским ромбиком, — она, разговаривая с секретарем обкома, кивнула мне, в серых проницательных глазах ее мелькнула умная усмешка.
— Ну, где же наш долгожданный очерк?
— Обдумываю, пишу, — пробормотал я, чувствуя себя так, словно меня, немолодого уже дядю, как мальчишку, при всех отодрали за уши.
Уже на следующий день заместитель редактора по телефону напомнил о старом долге, вскользь упомянув, что намекнуло ему об этом высокое начальство; я и сам уже чувствовал, что затянувшаяся эта канитель мешает и работать и жить, и в начале июня, в третий раз, поехал в Прошкино. Без командировки, с пригородным поездом, останавливающимся у каждого телеграфного столба, с твердой решимостью довести дело до конца во что бы то ни стало. Хотя с каждой остановкой решимость моя убывала и убывала…
Началось с того, что Глинкиной на месте не оказалось — уехала в район и вернется вечером. Подосадовав, я одновременно испытал и некоторое облегчение. Может, и к лучшему? Потолкую с людьми без нее — авось какая-нибудь ниточка и потянется.
Секретарь партийной организации школы, преподаватель географии, черноволосый и смуглый, как цыган, удивленно пожал широкими борцовскими плечами.
— Не понимаю, чего вы еще ищите… Энергичный человек, заслуженная. Так и пишите. Год заканчиваем успешно. По сути дела, закончили. Остался последний экзамен у выпускников. Класс сильный, можно не сомневаться.
Говорил он неторопливо, увесисто расставляя слова, уже через несколько минут вежливо отделался от меня.
— Прошу извинить — обещал быть в сельском Совете.
Кто не бежал от меня, а даже обрадовался, так это молоденькая преподавательница литературы в старших классах — высокая, худая, с некрасивыми крупными и неровными зубами и удивительно симпатичным, каким-то открытым лицом. В прошлый раз, по величайшему секрету, она показала стихи собственного сочинения. По части теории стихосложения подкована она была несравненно лучше, чем я, но стихи были скверные, и она мужественно выслушала горькую правду, — прелестные карие глаза ее, полные смущения, стойко выдерживали взгляд. После такого разноса критик становится или врагом или другом — она отнеслась сейчас ко мне, как к родной душе.
— Ой, да что вы! — зачастила она, пораженная тем, что очерк о директоре все еще не готов. — Она же — замечательный человек! Я же у нее и кончала, потом после института сюда и вернулась. Так что — пишите, обязательно пишите. Вы знаете, как ваш очерк ждут? Ну все прямо!..
Взяв с меня слово посмотреть сценарий выступления драмкружка на выпускном вечере, она умчалась по своим многочисленным делам; я спустился в вестибюль, где уборщица тетя Клава протирала тряпкой и без того чистые подоконники, справился о ее здоровье и незаметно свел разговор на интересующую меня тему.
— Андреевна-то? Она, сказать тебе, во как держит! — тетя Клава сжала в руке влажную тряпку так, что из нее потекла водица. — У нее любой горлопан скиснет. Не гляди, что сама коротышка. Всем бабам — баба, сказать тебе.
Вспомнилось, как Глинкина строго постукивала по столу маленьким плотным кулачком, четко и стремительно ведя заседание педсовета, — тетя Клава зорко подметила ее хватку, как в общем-то полностью совпадали и все другие отзывы. Энергичная, замечательная, заслуженная — одних эпитетов на целый очерк хватило бы!
Размышляя, что предпринимать дальше, я вышел из пустого прохладного вестибюля в самый разлив погожего июньского дня. В струистой синеве плавилось, растекалось горячее солнце; в полудреме, не шелохнувшись, стояли старые липы и вязы, сладко и густо пахли кусты цветущей «кашки», в кремовой кипени которых копошились пчелы. Славное место выбрал когда-то для своего имения канувший в Лету помещик, еще более подошло оно для сельской школы!
Тенистая аллея вела под уклон к железнодорожной станции; через неглубокий, поросший травой ров был переброшен каменный мостик, с овальной горловиной проема — возле него, припадая культей на деревяшку, неспешно орудовал метлой небритый сторож.
— А вода тут когда-то была? — закуривая, полюбопытствовал я.
— Годов пять еще, как была, — отозвался, между двумя взмахами метлы, сторож. — Это наша Серафима как начальницей стала, так спустить велела. Чтоб не утоп кто — из мелюзги, значит.
Ну что же, разумная предосторожность, хотя, подновленный молодыми кленами и липами, старый парк с неожиданной полоской воды был, конечно, красивее.
Аллея спускалась к самой станции — к деревянному, крашенному суриком вокзальчику, прикрытому сверху липами, к сизо-голубоватым рельсам, где внятно пахло горячим металлом, мазутом, разогретой щебенкой. По другую сторону линии, в низине, лежали пойменные луга, с редкими, словно остановившимися в раздумье осокорями, блестела Сура, а еще дальше, за рекой, таинственно и влекуще синели леса благословенного Засурья. Представилось вдруг, как совсем недавно — всего одну человеческую жизнь назад — здесь на минуту останавливался курьерский поезд, как пышноусый, в белом кителе генерал галантно, кренделем, подставлял руку своей молодой супруге, и она, поддерживая белоснежные шуршащие юбки, под белым кружевным зонтиком, в сопровождении почтительно отставшей челяди, неторопливо поднималась по аллее — радостно отдыхая глазом, после каменного жаркого Питера, на этой зеленой благодати.
Легко думалось о чем угодно, только не о злополучном очерке. А чего бы казалось проще — написать несколько смачных абзацев об этих заливных лугах с одиноко разбежавшимися по ним осокорями; представить, как из вагона пригородного поезда легко, на тонких каблучках, с лакированной сумочкой в руке соскакивает маленькая полная женщина с волевым лицом и плотно сжатыми губами и спешит к школе, отвечая по пути на почтительные приветствия колхозниц, торопящихся к поезду с тяжелыми корзинами, дежурного по станции, в красной фуражке, сторожа с культей, шаркающего метлой в тенистой аллее. Заслуженная, энергичная, замечательная, возглавляющая одну из лучших в области школ, где высокая успеваемость, отличная дисциплина и спаянный коллектив, с полуслова понимающий своего директора. Вот бы и очерк готов…
В ожидании пригородного поезда женщины сидели на лавочке, громко судача и лузгая семечки, почти у ног каждой стояли плетеные корзины, прикрытые марлей, с проступившими поверху красными ягодными пятнами. Прошкино славится у нас в области своими садами, и жители его, чаще всего, конечно, жительницы, поставляют на городские рынки всяческую зелень, конкуренции с которой не выдерживает ни кооперативная, ни государственная торговля. Сейчас начался сезон «виктории» — ее твердые квадратные бочки так и выпирали из-под марли.
Невольно раздувая ноздри от тонкого пряного запаха, я свернул из газеты вместительный кулек, упросил смазливую молодуху продать ягод. Поигрывая бровями и явно злоупотребляя своей миловидностью, она под общее одобрение товарок заломила несусветную цену. Отступать было неловко; молодуха принялась деловито отмерять крупную «викторию» граненым стаканом: три-четыре штуки, а пятая уже сверху — вроде и нет ничего и вроде даже бы с походом; жадничая, я набрал целый кулек, блаженно растянулся на траве, в тени за вокзалом.
Славно это — бездумно прислушиваясь к птичьему щебету и поглядывая в синее небо, безотказно черпать из кулька, разминать во рту то совершенно красные, то еще с белыми пупырчатыми бугорками ягоды, захлебываясь прохладным кисло-сладким соком. Половину съел с наслаждением, вторую половину — повременив — с меньшей охотой, последние ягоды, с незаметно приставшим песочком, от которого похрустывало на зубах, — с трудом. Не пропадать же добру, когда такие деньги плачены! На языке, на деснах, на нёбе осталось ощущение стягивающего холодка и кислоты — дорвался, называется! Вместо того чтобы думать и что-то в конце концов решать.
Глубокомысленно похмыкивая, я свернул с аллеи на узкую боковую тропку — здесь, в зеленой чащобе, сбрызнутой солнечными пятнами, было безлюдно и рассуждать можно хоть вслух. Конечно, разумнее всего признаться, что ничего с очерком не получается, но престиж мой был уже уязвлен. Да будь он неладен тот день, когда я так неосторожно согласился на эту командировку.
Тропинка привела на поляну у изгороди, где стоял небольшой, о трех окнах, бревенчатый дом, в котором доживал вышедший на пенсию бывший директор школы, Иван Петрович, — вот он-то сразу вызвал чувство симпатии: с ним одинаково приятно было и поговорить и помолчать.
Иван Петрович сидел, как всегда, на скамейке, врытой в землю, положив на полированный набалдашник палки руки и опустив на них рыхлый, плохо выбритый подбородок. Ветерок шевелил на его удлиненной голове серебристый цыплячий пушок. Блеклые голубые глаза, на которые набегала, высыхала и снова набегала невольная старческая слеза, смотрели кротко и радушно.
— Опять в наши края? — он пошевелился, приглашая занять место рядом с собой.
— Да, зачастил…
За его плечами долгая жизнь, полвека из которой отдано школе, детям. Одет он сейчас по-домашнему, точнее — по-стариковски: в тапочках на босу ногу, в мятых брюках, расстегнутый ворот светлой рубашки несвеж. На первомайском школьном вечере я видел его в отутюженном черном костюме, с двумя орденами Ленина, — он посидел полчаса в президиуме и тихонько ушел, старый, молчаливый, одинокий. В марте он схоронил жену — тоже учительницу — и, говорят, сильно сдал. Мучает Ивана Петровича и болезнь — спазмы сосудов головного мозга. Он рассказывал: вдруг темнеет в глазах, и тогда — этому я сам уже дважды был свидетелем — как слепой, на ощупь достает крохотные белые таблетки, глотает их и, навалившись на палку, неподвижно ждет, когда отпустит. Потом он осторожно, словно не веря, переводит дыхание, блеклые выцветшие глаза его яснеют. Он начинает деликатно расспрашивать о чем-нибудь или что-нибудь рассказывает сам. Слушать его всегда интересно. Я уже знаю, что сюда, в Прошкино, Иван Петрович эвакуировался в войну из Белоруссии, где также был директором школы. В прошлый раз он рассказывал, как трудно было ему, крестьянскому сыну, сдавать на звание народного учителя, как он находился под надзором полиции и однажды урядник с понятыми сыскал у него крамолу: открытку с изображением отлученного от церкви графа Льва Толстого… Тогда же, воспользовавшись добрым расположением, я принялся расспрашивать Ивана Петровича о Глинкиной.
— Человек она опытный. Энергичный, — помедлив, почти точно теми же словами, что и другие, отозвался Иван Петрович; в негромком его голосе проступили какие-то растерянные и виноватые нотки. — Отстал я от школы, голубчик. Старик…
Может быть, тогда-то впервые и возникло у меня какое-то сомнение, настороженность к объекту очерка; почему так скупо и в общем-то не очень ловко скрывая нежелание, отозвался Иван Петрович о своей преемнице? О нем самом, например, педагоги говорили куда более охотно и теплее. Во всяком случае, даже рискуя оказаться бесцеремонным, я уже знал, что снова вернусь к прежнему разговору — вот только дождусь подходящего момента.
За оградой, взбрыкивая спутанными ногами, протяжно заржала лошадь, — не меняя позы, Иван Петрович покосился на нее, слабая улыбка тронула его вялые, с сининкой губы.
— Читал в газете: провели в городе опрос, сколько школьников видели лошадь? Семьдесят процентов — никогда не видели. — Иван Петрович покачал головой, не подымая ее от набалдашника палки. — А я на такой коняге из Белоруссии эвакуировался. Прямо сюда.
— Да сколько же вы ехали? — поразился я.
— Полтора месяца… Мы с Галей-то больше, конечно, шли, чем ехали. В телеге детишек и женщин подвозили. Много их тогда шло…
— И доехали?
— А чего ж не доехать… Остановимся, травы накошу, передохнем — и дальше. Здесь в райзо конька сдал да в районо. А оттуда уж сюда — в Прошкино.
Машинальным движением века Иван Петрович смаргивает непрошеную слезу — мелкая, немощная, она скатывается по скуле, минуя дряблые морщины, и растекается, подсыхая на плохо выбритом подбородке. Умолкнув, он долго смотрит куда-то вдаль, взгляд у него сосредоточенный и рассеянный — одновременно. О чем он сейчас думает, что видит? Глухую полесскую деревеньку и покосившуюся церковноприходскую школу с подслеповатыми оконцами, в которую он, девятнадцатилетний учитель, входил по утрам, задевая головой низкую притолоку? Зимний лунный вечер, когда он в ботиночках и форменной шинельке на рыбьем меху торопился в соседнее село — на свидание с молоденькой учительницей? Бурный сельский сход под сырым низким небом и себя — с пунцовым бантом на груди, горячо жестикулирующего с дощатой, наспех сколоченной трибуны? Мягкий и хитрый прищур — из-под очков — Михаила Ивановича Калинина, всесоюзного старосты, только что вручившего в Кремле директору белорусской школы высшую награду страны? Или, наконец, — тихое сельское кладбище со свежим, так резко чернеющим на осевшем мартовском снегу холмом?.. Кто ж знает, что видит в такую минуту старый человек, у которого все позади. И еще, вспоминая некоторые прочитанные книги, я думаю о том, что чепуха это — будто такие старики светло и безмятежно заканчивают круг свой, гордясь содеянным и не печалясь неизбежным: ряды их множит наш брат-сочинитель, а не годы. Что-то не верю я — доживи еще, конечно, до таких лет! — что буду, как индюк с раздутым зобом, полниться сознанием исполненного долга и не жалеть о минувшем. Как никогда нормальный человек не смирится со смертью, будь она трижды неизбежна и закономерна! Чем больше он, человек, отдал жизни, тем труднее ему уходить из нее. Вот обо всем этом я, наверно, написал бы такой очерк — «Все позади», да жаль, что моему редактору он не нужен и задаром!
Мысль об очерке вернула меня к суровой обыденности: время-то идет! Иван Петрович по-прежнему молча и сосредоточенно смотрел куда-то вдаль — туда, где в окружении лип и вязов стояла белоколонная, похожая на санаторий школа; я начал несложный обходный маневр:
— Иван Петрович, а школа эта и до войны была?
— Школа? — Он, как минуту назад и я, возвращался откуда-то издалека. — Не-т… До войны в этом здании была детская противотуберкулезная лечебница. А в войну — госпиталь. Вот тогда-то половину парка и спилили — на дрова. В сорок шестом здание сгорело — один остов остался, школу мы в пятидесятом тут открыли. До этого маленькая была, еще дореволюционная…
Иван Петрович приподнял голову от набалдашника палки, чистая, какая-то детская улыбка собрала у его глаз мелкие морщинки.
— За эту школу мы повоевали: начали с решения сельсовета, а кончили — в Москве. Не только в область, в министерство весь год ездил. В Центральном Комитете партии два раза был, приема у секретаря ЦК добился. Всю мою папку с документацией просмотрел и засмеялся: «Вот это, говорит, настойчивость… Буду поддерживать…» Он снова смотрел сейчас туда — по направлению к школе, но уже как-то иначе, по-другому — целенаправленно и зорко. — Зато вон какая и стоит!..
— А Серафима Андреевна уже работала?
Я почему-то ждал, что брови Ивана Петровича, хмурясь, сдвинутся к переносью, — он ответил без всякого неудовольствия:
— Нет, ее к самому открытию прислали.
— Она уже и тогда такая была… строгая? — спросил с некоторой заминкой я, теперь уже убежденный, что вопрос окажется нежелательным. И ошибся еще более разительно.
— Ну что вы! — живо возразил Иван Петрович, все та же ясная и добрая улыбка побежала по его морщинкам. — Она приехала веселая, хохотушка такая, как девочка… С квартирами плохо — мы ее с женой к себе взяли. Пять лет у нас прожила — как дочка. Своих-то у нас не было…
— Когда же она так переменилась? — поспешил я увести разговор от чего-то давнего и, видимо, обидно-горького.
— Вот этого не знаю. — Впервые редкая щеточка бровей Ивана Петровича сдвинулась и снова разгладилась, сначала — недоуменно, еще топорщась, потом — успокоенно и равнодушно. — Сам не заметил… Может, с тех пор как назначил ее завучем. Или — когда начал посылать на всякие совещания — вместо себя… Не знаю.
За деревьями, не заметив нас, какой-то пружинистой походкой — словно бы даже пританцовывая — прошла к школе знакомая преподавательница литературы, высокая и худощавая. Иван Петрович проводил ее взглядом и, хотя не произнес ни слова, не сделал ни одного движения, весь как-то неуловимо подобрел. Не сомневаясь в ответе, я все-таки спросил:
— Хороший педагог?
— Она прежде всего — чудесный человек. Значит, будет и педагогом. — Он ласково усмехнулся. — Немножко, конечно, восторженная, экзальтированная, что ли. Но это пройдет.
— И станет такой же, как Глинкина? — не без любопытства закончил или спросил я.
— Нет.
Удивительно, как емко, исчерпывающе звучит иногда обычное словцо, даже такое коротенькое, как это «нет», в устах иных людей, чаще всего — пожилых. Вот он произнес его, негромко и просто, и ты уже понимаешь, не сомневаешься; да, не станет.
— А стишки у ней плохие, — добродушно, как дедушка, засмеялся Иван Петрович.
— Неужели показывала? — поразился я, помня, по какому величайшему секрету были доверены эти же сочинения мне.
— Показывала… Они многие ко мне заходят. И с хорошим, и с плохим. По старой памяти…
— А Серафима Андреевна? — бездумно спросил я, тут же раскаявшись.
— Она не заходит, — сухо ответил Иван Петрович и отвернулся.
Недолгое его оживление, вызванное приятными воспоминаниями, прошло; привычно подпирая подбородок набалдашником корявой палки, он молчал, — безучастный и уже снова отсутствующий, напрочь, казалось, забывший о сидящем рядом собеседнике. Пауза затягивалась; я прикидывал, как удобнее извиниться и попрощаться, когда он заговорил опять, — нет, Иван Петрович, оказывается, не забыл ни обо мне, ни о нашем разговоре.
— Ну, ладно, допустим — я, — с горечью сказал он. — Не велика радость со стариком рассиживать… В праздник вспомнит, посадит за красный стол, и то ладно. Жена болела, восемь месяцев не вставая лежала — ни разу не зашла. Уж Галя сама просила: скажи ей — пусть заглянет. Нет — не зашла. А ведь как дочка была.
По морщинистой щеке старика катилась слеза — не та беспричинная, стариковская, а живая и едкая, — Иван Петрович поспешно растер ее ладонью, крякнул, досадуя.
— Не знаю, не пойму. — Он слабо шевельнул плечами. — Похороны организовала пышные. На могиле речь сказала — весьма прочувственную; люди плакали… Недавно, вот так же, — проходила тут. Свернуть неудобно, ну и присела. «Не обижайтесь, говорит, все некогда, некогда, — на высоком огне горим…» Я ей говорю: гореть следует, голубушка. Только надо, чтоб у этого огня кто-нибудь и погреться мог. Знаете, бывает такой огонек: и маленький, никудышный вроде, а руки протянешь — и согреешься. А то еще бенгальский огонь бывает: ярко, — что хоть глаза закрывай. А не греет — холодный…
— И что же она?
— Да ничего. Побежала — ей же всегда некогда… — усмехнулся Иван Петрович. Он искоса взглянул на меня и вдруг забеспокоился, выпрямился. — Вы только не думайте, что я наговариваю на нее, жалуюсь там. Вы же о ней писать собираетесь — так все это к делу не относится. Школу она безукоризненно ведет — тут ничего не скажешь. Опыт, знание — все есть.
Я попытался уверить, что беспокоится он напрасно, что я разберусь во всем сам, — потемневшие, обретшие на секунду свой изначальный, голубоватый цвет глаза Ивана Петровича убеждали, настаивали:
— Ох, как это некстати получилось! Вы же должны знать, что старики любят побрюзжать, пожаловаться. Возраст, скука, болезни — все вместе!.. Устал я, простите…
Он поднялся, чуть церемонно поклонившись, и пошел к дому — опираясь на палку и огорченно покачивая крупной, с серебряным пушком головой. Насчет возраста он, конечно, прав: волновать в такие годы людей не следует…
На боковой тропинке, уже за школой, я столкнулся с преподавательницей литературы — со стопкой прижатых к груди книг она бежала своей легкой пританцовывающей походкой, что-то напевая, и торопливо, как недавняя школьница, уступила дорогу.
— Сидели сейчас с Иваном Петровичем, — с желанием сделать ей что-то приятное, сказал я. — Он очень тепло о вас говорил.
— И про стихи небось? — засмеялась она.
— И про стихи тоже.
— Вот еще грех! — карие глаза ее полны милым смущением. — Я ведь только ему да вам показывала.
— А Серафиме Андреевне? — не зная зачем, спросил я.
— Ой, да что вы! Разве ей можно? — как-то очень непосредственно вырвалось у нее.
— А почему — нельзя?
— Не знаю, — растерянно ответила девушка и заторопилась, пряча эту растерянность и смущение: — Она, кстати, вернулась и ждет вас — я сказала, что вы приехали.
— Не буду я писать о ней.
— Почему? — теперь уже вовсе изумилась девушка.
— Да так… не получается.
В карих, недоуменно и пристально разглядывающих меня глазах шла какая-то напряженная работа, поиск, свежие щеки ее медленно розовели.
— Вам, конечно, видней… Вы, знаете, приезжайте к нам на вечер.
— Спасибо.
Пройдя несколько шагов, я оглянулся. Только что напевающая и пританцовывающая, девушка шла словно в нерешительности, наклонив голову и раздумывая — ну, что же, это и ей полезно.
На скамейке у вокзала все так же сидели, лузгая семечки и громко судача, женщины с корзинами прикрытой марлей клубники. И женщины, и корзины, конечно, были другие, но казалось, — все те же. По пути в кассу я прошел мимо них, вдохнув густой приторный запах, и скривился, вспомнив, как переусердствовал утром, — во рту тотчас возник вяжущий и кислый привкус оскомины.
Билеты уже продавали.