Под мотив дразнящий, знойный,
Как приход весны,
Люди пляшут беспокойный
Танец сатаны.
В наглой близости объятий
Мечется толпа.
Гордо топчет цепь понятий
Узкая стопа.
Гибнут в дикой пляске зверя
Души и сердца,
Гибнут, в светлое не веря,
Гибнут без конца.
И плывет за парой пара
И за тенью тень…
И в окно сквозь мглу угара
Смотрит новый день.
Скрипки плачут и хохочут,
Ноют и визжат,
Но никто понять не хочет,
Что они кричат.
И под их укор неясный,
Грешного полны,
Люди пляшут танец страшный,
Танец сатаны.
Близок к миру час заката.
Дышит мраком ночь.
Но Любви, в веках распятой,
Злу не превозмочь.
Пусть Ее сейчас забыли,
Ликом пустоты
Пусть в безумьи заменили
Чистые черты,
Пусть бессмысленным расчетом
Губят красоту —
В тяжкий миг придут к оплоту,
К строгому кресту.
Лишь бы ты, моя Россия,
Божия страна,
Поняла, зачем в лихие
Руки отдана.
Поняла, зачем заклята
В смертной суете,
И сказала б в час заката
Правду о Христе.
Стихает день, к закату уходящий.
Алеют поле, лес и облака.
По вечерам и горестней, и слаще
Воспоминаний смутная тоска.
Вот так же хлеб стоял тогда в июле,
Но — кто глухую боль души поймет? —
Тогда певучие свистели пули
И такал недалекий пулемет.
И так же теплый ветер плакал в роще
И тучи низкие бежали до утра,
Но как тогда и радостней, и проще
Казалась смерть под громкое «ура».
И как под грохот нашей батареи,
Ложась на мокрую и грязную шинель,
Спокойней засыпал я и скорее,
Чем вот теперь, когда ложусь в постель.
Как было легче перед сном молиться
И, прошептав усталое «аминь»,
Увидеть в снах заплаканные лица
И косы чеховских унылых героинь.
А на заре почистить голенище
Пучком травы — и снова в строй. Теперь
Моей душе потерянной и нищей
Приятно вспомнить гул приклада в дверь,
Когда, стучась в покинутую хату,
Чтоб отдохнуть и выпить молока,
Ругают громко белые солдаты
Сбежавшего с семьею мужика.
Ах, не вернуть. Ах, не дождаться, видно.
Весь мир теперь — нетопленый вагон.
Ведь и любить теперь, пожалуй, стыдно,
Да как и целоваться без погон!
Ничей платок не повяжу на руку.
И лишь в стихах печальных повторю
Любви к единственной немую муку
И перед боем ветер и зарю.
Чужое небо будет так же ясно,
Когда, себе и мертвым изменив,
Я вдруг пойму, что жил вдали напрасно
От лубочно-прекрасных сел и нив.
И я решу торжественно и просто,
Что мне один остался путь — назад,
Туда, где слышно в тишине погоста
Мычанье возвращающихся стад.
И, бредовой надеждой возрожденный,
Я в день отъезда напишу стихи
О том, что красный Бонапарт — Буденный —
Любимый сын и шашки, и сохи.
А из окна вагона утром рано
Смотря на уходящие поля,
Скажу сквозь волны мягкие тумана:
Прощай, чужая скучная земля!
И замелькают мимо дни и ночи,
Как за окном местечки и леса,
И вот уже я в трюме между бочек,
А ветер плещет солью в паруса.
И скажут мне пронырливые греки:
«Сегодня будем. Скорость семь узлов».
Я промолчу. Ведь в каждом человеке
Бывают чувства не для мертвых слов.
Я промолчу. И загремят лебедки,
Раздастся чья-то ругань, беготня…
А вечером в разбитой старой лодке
На темный берег отвезут меня.
И в ясном небе только что взошедший
Прозрачный месяц будет проплывать,
А на земле какой-то сумасшедший
Песок и камни, плача, целовать…
Но спин не разогнуть плакучим ивам,
Растоптанным цветам не зацвести, —
И разве можно будет стать счастливым,
Когда полжизни брошу на пути?
Нет. Лишь одним бродягой станет больше.
И я пройду, тоской и счастьем пьян,
Всю родину от Иртыша до Польши,
Сбивая палкой кочки да бурьян.
Мое лицо иссушат дождь и ветер.
Но голос дрогнет, нежен и суров,
Когда прощаться буду, на рассвете
Гостеприимный оставляя кров.
И так вся жизнь: убогая деревня,
Курчавый лес, душистые хлеба,
Обедня в церкви маленькой и древней —
Великолепно строгая судьба!
Но никогда не прекратится пытка —
Суд справедливый совести жесток, —
Случайная почтовая открытка,
В далеком поле поезда свисток
Напомнят мне с неотразимой силой
Иную жизнь в покинутом краю,
Друзей заветы, женский голос милый,
Изгнание и молодость мою.
Средь шумного бала, случайно,
В тревоге мирской суеты…
А.К. Толстой
Распорядитель ласковый и мудрый
Прервал программу скучную. И вот —
В тумане электричества и пудры
Танго великолепное плывет.
Пока для танцев раздвигают стулья,
Красавицы подкрашивают рты;
Как пчелы, потревоженные в улье,
Гудит толпа, в которой я и ты.
Иду в буфет. Вдыхаю воздух пряный
И слушаю, как под стеклянный звон
Там декламирует с надрывом пьяный,
Что он к трактирной стойке пригвожден.
Кричат вокруг пылающие лица.
И вдруг решаю быстро, как в бреду:
Скажу ей всё. Довольно сердцу биться
И трепетать на холостом ходу!
А в зале, вместо томного напева,
Уже веселый грохот, стук и стон —
Танцуют наши северные девы
Приве зенный с бананами чарльстон.
И вижу: свет костра на влажных травах,
И хижины, и черные тела —
В бесстыдной пляске — девушек лукавых,
Опасных, как зулусская стрела;
На копья опираясь, скалят зубы
Воинственные парни, а в лесу
Сближаются растянутые губы
Влюбленных с амулетами в носу…
Но в этот мир таинственный и дикий,
В мир, где царят Майн Рид и Гумилев,
Где правят людоедами владыки
На тронах из гниющих черепов,
Ворвался с шумом по-иному знойный
Реальный мир, постылый и родной,
Такой неприхотливый и нестройный,
Такой обыкновенный и земной!
И я увидел шелковые платья,
И наготу девических колен,
И грубовато-близкие объятья —
Весь этот заурядный плоти плен.
И ты прошла — как все, ему подвластна.
Был твой партнер ничтожен и высок.
Смотрела ты бессмысленно и страстно,
Как я давно уже смотреть не мог.
И дергались фигуры из картона —
Проборы и телесные чулки
Под флейту негритянскую чарльстона,
Под дудочку веселья и тоски…
Вот стихла музыка. И стало странно.
Неловко двигаться, шутить, шуметь.
Прошла минута, две. И вдруг нежданно
Забытым вальсом зазвенела медь.
И к берегам, покинутым навеки,
Поплыли все, певучи и легки;
Кружились даже, слабо щуря веки,
На согнутых коленях старики.
Я зал прошел скользящими шагами,
Склонился сзади к твоему плечу:
Надеюсь, первый вальс сегодня с вами? —
И вот с тобою в прошлое лечу.
Жеманных прадедов я вижу тени
(Воображение — моя тюрьма).
Сквозь платье чувствую твои колени,
Молчу и медленно схожу с ума.
Любовь цветов благоухает чудно,
Любовь у птиц — любовь у птиц поет,
А нам любить мучительно и трудно:
Загустевает наша кровь, как мед.
И сердцу биться этой кровью больно.
Тогда, себя пытаясь обокрасть,
Подмениваем мы любовь невольно,
И тело телу скупо дарит страсть.
Моя душа не знает разделений.
И, слыша шум ее певучих крыл
(Сквозь платье чувствуя твои колени),
Я о любви с тобой заговорил.
И мертвые слова затрепетали,
И в каждом слове вспыхнула звезда
Над тихим морем сдержанной печали, —
О, я совсем сошел с ума тогда!
Твое лицо немного побледнело
И задрожала смуглая рука,
Но ты взглянула холодно и смело, —
Душа, душа, ты на земле пока!
Пускай тебе и горестно, и тесно,
Но если скоро всё здесь будет прах,
Земную девушку не нужно звать небесной,
Не нужно говорить с ней о мирах.
Слепое тело лучше знает землю:
Равны и пища, и любовь, и сон.
О, слишком поздно трезво я приемлю,
Земля, твой лаконический закон…
Тогда же вдруг я понял, цепенея,
Что расплескал у этих детских ног
Всё то, чем для Тобосской Дульцинеи
Сам Дон-Кихот пожертвовать не мог.
Всё понял, остро напрягая силы,
Вот так, как будто сяду за сонет, —
И мне уже совсем не нужно было
Коротенькое глупенькое «нет».
Нарисованные в небе облака.
Нарисованные на холмах дубы.
У ручья два нарисованных быка
Перед боем грозно наклонили лбы.
В поле пастухами разведен огонь.
Чуть дрожат в тумане крыши дальних сёл.
По дороге выступает тощий конь,
Рядом с ним бежит откормленный осел.
На картинах у испанских мастеров
Я люблю веселых розовых крестьян,
Одинаковых: пасет ли он коров
Иль сидит в таверне, важен, сыт и пьян.
Вот такой же самый лубочный мужик
Завтракает сыром, сидя на осле.
И в седле старинном, сумрачен и дик,
Едет он — последний рыцарь на земле.
На пейзаже этом он смешная быль.
Прикрывает локоть бутафорский щит.
На узорных латах ржавчина и пыль.
Из-под шлема грустно черный ус торчит.
«Что же, ваша милость, не проходит дня
Без жестоких драк, а толку что-то не видать.
Кто же завоюет остров для меня, —
Мне, клянусь Мадонной, надоело ждать!» —
«Мир велик и страшен, добрый мой слуга,
По большим дорогам разъезжает зло:
Заливает кровью пашни и луга,
Набивает звонким золотом седло.
Знай же, если наши встретятся пути,
Может быть, я, Санчо, жизнь свою отдам
Для того, чтоб этот бедный мир спасти,
Для прекраснейшей из всех прекрасных дам».
Зазвенели стремена из серебра.
Странно дрогнула седеющая бровь…
О, какая безнадежная игра —
Старая игра в безумье и любовь.
А в селе Тобозо, чистя скотный двор,
Толстая крестьянка говорит другой:
«Ах, кума, ведь сумасшедший наш сеньор
До сих пор еще волочится за мной!»
В небе пропылило несколько веков.
Люди так же умирают, любят, лгут,
Но следы несуществующих подков
Россинанта в темных душах берегут —
Потому, что наша жизнь — игра теней,
Что осмеяны герои и сейчас
И что много грубоватых Дульсиней
Так же вдохновляет на безумства нас.
Вы, кто сердцем непорочны и чисты,
Вы, кого мечты о подвигах томят, —
В руки копья и картонные щиты!
Слышите, как мельницы шумят?
В тот страшный год протяжно выли волки
По всей глухой встревоженной стране.
Он шел вперед в походной треуголке,
Верхом на сером в яблоках коне.
И по кривым ухабистым дорогам,
В сырой прохладе парков и лесов,
Бил барабан нерусскую тревогу
И гул стоял колес и голосов.
И пели небу трубы золотые,
Что Император скоро победит,
Что над полями сумрачной России
Уже восходит солнце пирамид.
И о короне северной мечтали
Романтики, но было суждено,
Что твердый блеск трехгранной русской стали
Покажет им село Бородино.
Клубился дым московского пожара,
Когда, обняв накрашенных актрис,
Звенели в вальсе шпорами гусары,
Его величества блюдя каприз.
Мороз ударил. Кресла и картины
Горят в кострах, и, вздеты на штыки,
Кипят котлы с похлебкой из конины…
А в селах точат вилы мужики!
Простуженный, закутанный в шинели,
Он поскакал обратно — ждать весны.
И жалобно в пути стонали ели,
И грозно лед трещал Березины…
Порой от деда к внуку переходит
По деревням полуистлевший пыж
С эпическим преданьем о походе,
О том, как русские вошли в Париж.
Ах, всё стирает мокрой губкой время!
Пришла иная, страшная пора,
Но не поставить быстро ногу в стремя,
Не закричать до хрипоты «ура».
Глаза потупив, по тропе изгнанья
Бредем мы нищими. Тоскуем и молчим.
И лишь в торжественных воспоминаньях
Вдыхаем прошлого душистый дым.
Но никогда не откажусь от права
Возобновлять в ушах победы звон
И воскрешать падение и славу
В великом имени: Наполеон.
Закат осенний тает.
Порывисто в небе пустом
Бумажный змей летает,
Виляя тяжелым хвостом.
Внизу дома, и храмы,
И улиц густеющий мрак, —
Там нитку сжал упрямо
Мальчишеский грязный кулак.
А в небе ветра трубы,
А в небе высокая цель…
Но тянет нитка грубо,
И падает змей на панель.
В мучительном усильи,
Срываясь со всех якорей,
Ломая в тучах крылья,
Душа отлетает горе.
И падает, как камень.
Считай же мгновенья, пока:
Закат взмахнет руками,
В глазах поплывут облака.
Заплачет ветер жидко,
По ржавым бульварам шурша,
Легко порвется нитка —
И ты улетишь, душа!
Толпа подавит вздох глубокий,
И оборвется женский плач,
Когда, надув свирепо щеки,
Поход сыграет штаб-трубач.
Легко вонзятся в небо пики,
Чуть заскрежещут стремена.
И кто-то двинет жестом диким
Твои, Россия, племена.
И воздух станет пьян и болен,
Глотая жадно шум знамен,
И гром московских колоколен,
И храп коней, и сабель звон.
И день весенний будет страшен,
И больно будет пыль вдыхать…
И долго вслед с кремлевских башен
Им будут шапками махать.
И вот — леса, поля и села,
Довольный рев мужицких толп.
Свистя, сверкнул палаш тяжелый,
И рухнул пограничный столб.
Земля дрожит. Клубятся тучи.
Поет сигнал. Плывут полки.
И польский ветер треплет круче
Малиновые башлыки.
А из России самолеты
Орлиный клекот завели.
Как птицы, щурятся пилоты,
Впиваясь пальцами в рули.
Надменный лях коня седлает,
Спешит навстречу гордый лях.
Но поздно. Лишь собаки лают
В сожженных мертвых деревнях.
Греми, суворовская слава!
Глухая жалость, замолчи…
Несет привычная Варшава
На черном бархате ключи.
И ночь пришла в огне и плаче.
Ожесточенные бойцы,
Смеясь, насилуют полячек,
Громят костелы и дворцы.
А бледным утром — в стремя снова.
Уж конь напоен, сыт и чист.
И снова нежно и сурово
Зовет в далекий путь горнист.
И долго будет Польша в страхе,
И долго будет петь труба, —
Но вот уже в крови и прахе
Лежат немецкие хлеба.
Не в первый раз пылают храмы
Угрюмой, сумрачной земли,
Не в первый раз Берлин упрямый
Чеканит русские рубли.
На пустырях растет крапива
Из человеческих костей.
И варвары баварским пивом
Усталых поят лошадей.
И пусть покой солдатам снится —
Рожок звенит: на бой, на бой!..
И на французские границы
Полки уводит за собой.
Опять, опять взлетают шашки,
Труба рокочет по рядам,
И скачут красные фуражки
По разоренным городам.
Вольнолюбивые крестьяне
Еще стреляли в спину с крыш,
Когда в предутреннем тумане
Перед разъездом встал Париж.
Когда ж туман поднялся выше,
Сквозь шорох шин и вой гудков
Париж встревоженно услышал
Однообразный цок подков.
Ревут моторы в небе ярком.
В пустых кварталах стынет суп.
И вот под Триумфальной аркой
Раздался медный грохот труб.
С балконов жадно дети смотрят.
В церквах трещат пуды свечей.
Всё громче марш. И справа по три
Прошла команда трубачей.
И крик взорвал толпу густую,
И покачнулся старый мир, —
Проехал, шашкой салютуя,
Седой и грозный командир.
Плывут багровые знамена.
Грохочут бубны. Кони ржут.
Летят цветы. И эскадроны
За эскадронами идут.
Они и в зной, и в непогоду,
Телами засыпая рвы,
Несли железную свободу
Из белокаменной Москвы.
Проходят серые колонны,
Алеют звезды шишаков.
И вьются желтые драконы
Манджурских бешеных полков.
И в искушенных парижанках
Кровь закипает, как вино,
От пулеметов на тачанках,
От глаз кудлатого Махно.
И пыль, и ветер поднимая,
Прошли задорные полки.
Дрожат дома. Торцы ломая,
Хрипя, ползут броневики.
Пал синий вечер на бульвары.
Еще звучат команд слова.
Уж поскакали кашевары
В Булонский лес рубить дрова.
А в упоительном Версале
Журчанье шпор, чужой язык.
В камине на бараньем сале
Чадит на шомполах шашлык.
На площадях костры бушуют.
С веселым гиком казаки
По тротуарам джигитуют,
Стреляют на скаку в платки.
А в ресторанах гам и лужи.
И девушки сквозь винный пар
О смерти молят в неуклюжих
Руках киргизов и татар.
Гудят высокие соборы,
В них кони фыркают во тьму.
Черкесы вспоминают горы,
Грустят по дому своему.
Стучит обозная повозка.
В прозрачном Лувре свет и крик.
Перед Венерою Милосской
Застыл загадочный калмык…
Очнись, блаженная Европа,
Стряхни покой с красивых век, —
Страшнее труса и потопа
Далекой Азии набег.
Ее поднимет страсть и воля,
Зарей простуженный горнист,
Дымок костра в росистом поле
И занесенной сабли свист.
Не забывай о том походе.
Пускай минуло много лет —
Еще в каком-нибудь комоде
Хранишь ты русский эполет…
Но ты не веришь. Ты спокойно
Струишь пустой и легкий век.
Услышишь скоро гул нестройный
И скрип немазаных телег.
Молитесь, толстые прелаты,
Мадонне розовой своей.
Молитесь! — Русские солдаты
Уже седлают лошадей.
Николаю Артемьевичу Еленеву
В дыму одичалых окраин,
Среди пустырей и полян —
Видение детского рая —
Огромный стоит балаган.
Потомок глухой Колизея!
Мы вежливо мимо пройдем.
Но жадно мальчишки глазеют,
Проткнув парусину гвоздем.
И так под заплатанной крышей
Оркестра гудят голоса,
Такие на пестрой афише
Заманчивые чудеса,
И люди в линялых ливреях
У входа так важно вросли,
Что, бросив окурки скорее,
Мы не устояли — вошли.
Плюются тромбоны по нотам,
И скрипки дрожит голосок,
И тленьем, навозом и потом
Утоптанный пахнет песок.
Так где-нибудь в чаще во мраке
Звериная пахнет нора…
А кто-то в малиновом фраке
Выкрикивает номера.
На розовом круглом колене
Наездница, хрипло крича,
Порхает по мягкой арене
Под выстрелы злые бича.
Приказчиков чувства волнуя,
Пустую улыбку храня,
Воздушные шлет поцелуи
С широкого крупа коня.
Растет в нас тревога глухая,
И странно сердца смущены,
Когда, допотопно вздыхая,
Прессуют опилки слоны.
Танцуют веселые кони,
Ломает себя акробат.
И публика плещет в ладони.
И клоунов щеки звенят.
Кровавые римские игры,
Всё так же пленяете вы.
Взвиваются легкие тигры.
Ревут золотистые львы.
А скрипка по-прежнему плачет.
И вот высоко-высоко
По скользким трапециям скачет
Красавица в черном трико.
И музыка в ужасе тает.
И, сделав решительный жест,
Красивое тело взлетает
На тонкий согнувшийся шест
И там выпрямляется гордо.
Дрожит и качается жердь…
С тупой размалеванной мордой
Под куполом носится смерть.
И звезды сияют сквозь дырки.
Мы смотрим наверх, не дыша.
И вдруг — в ослепительном цирке
Моя очутилась душа.
В нем ладаном пахнет, как в храме,
В нем золотом блещет песок
И, сидя на тучах, мирами
Румяный жонглирует Бог.
Летают планеты и луны,
Лохматые солнца плывут.
И бледные ангелы струны
На арфах расстроенных рвут.
Бесплатно апостолы в митрах
Пускают умерших в чертог.
Смеется беззвучно и хитро
Небесный бесплотный раек…
А здесь, на земле, мы выходим.
К трамваю бредем не спеша.
Зевнув, говорим о погоде.
И медленно стынет душа.
Бог изредка звезды роняет.
Крылатый свистит хулиган…
И темная ночь обнимает
Огромный пустой балаган.
Летят скворцы в чужие страны.
Кружится мир цветущий наш…
Обклеенные чемоданы
Сдают носильщики в багаж.
И на вокзалах воздух плотный
Свистки тревожные сверлят.
И, как у птицы перелетной,
У путников застывший взгляд.
И мы прощаемся, мы плачем,
Мы обрываем разговор…
А над путями глаз кошачий
Уже прищурил семафор.
Уже взмахнул зеленым флагом
В фуражке алой бритый бог…
И лишь почтовая бумага
Теперь хранит следы тревог.
И в запечатанном конверте
Через поселки и поля
Несут слова любви и смерти
Размазанные штемпеля.
И мы над ними вспоминаем
Весенний вечер, пыльный сад…
И под земным убогим раем —
Великолепный видим ад.
Как ротозеи по дворцам,
Где спит бессильное искусство,
По гуттаперчевым сердцам
Бредут изношенные чувства.
В коробках каменных своих,
В кинематографе, в трамвае
Мы пережевываем их,
Лениво их переживаем.
В нас цепенеет дряблый страх,
В нас тщетно молодится вера…
Так мох цветет в глухих горах,
Колючий, высохший и серый.
Не покраснев, не побледнев,
Мы всё простим, оставим втуне,
И никогда плешивый гнев
Ножа нам в руки не подсунет.
И кто под строгим пиджаком
Хоть призрак жалости отыщет,
Когда сияющим грошом
Мы откупаемся от нищих.
А пресловутый жар в крови
Мы охлаждаем на постелях
И от морщинистой любви
В убогих корчимся отелях.
И только ветхая печаль
Нам души разрывает стоном,
Как ночью уходящий вдаль
Фонарь последнего вагона…
Фабричный дым и розовая мгла
На мокрых крышах дремлют ровно.
И протестантские колокола
Позванивают хладнокровно.
А в церкви накрахмаленный старик
Поет и воздевает руки.
И сонный город хмурит постный лик,
И небо морщится от скуки.
В унылых аккуратных кабачках
Мещане пьют густое пиво.
Но кровь, как пена желтая, в сердцах
Всё так же движется лениво.
Хрипит шарманка, праздностью дыша.
Ей вторит нищий дикой песней…
О бедная! о мертвая душа!
Попробуй-ка — воскресни…
Из детских книг заимствованный мир,
Торжественный, таинственный и пестрый:
Салют из двух заржавленных мортир,
На горизонте неизвестный остров.
И добродушно-алчный капитан
Считает яркие платки и бусы,
Всё для детей: он не бывает пьян,
И никогда он не страдает флюсом.
Но мы растем, и этот мир растет,
Под теми же, что в детстве, именами,
Уж бриг не тот и океан не тот, —
Тропические будни перед нами.
Пускай грохочет театральный гром,
И пусть цветут коралловые рифы, —
Здесь так же жадно пьют дешевый ром
И так же умирают здесь от тифа.
Пусть рыбаки с лицом темней олив
Еще живут старинной рыбной ловлей,
Но шхуна, заходящая в залив, —
Простая бакалейная торговля.
И, как у нас в дремучих кабаках
Хмелеют краснорожие матросы,
И треплются в мозолистых руках
Островитянок масляные косы.
А пальмы романтически шумят
И слушают над влажной грудью мола,
Как ночью волны черные гремят,
Как страстно шепчутся любовь и доллар.
О, легче бредни юности забыть.
Нам никогда не петь, вися на вантах,
И никогда счастливыми не быть,
Как были дети капитана Гранта.
Мы выросли из зарослей лиан,
О путешествиях мы больше не мечтаем.
О жизни волооких таитян
В энциклопедии мы лучше прочитаем.
Под пальцами страницы шелестят
Холодные, как свежие простыни.
На них невыразительно грустят
Слова сухие, как песок пустыни.
Но я над ними вздрогну и замру
В благословенном головокруженьи,
Почувствовав знакомую игру —
Волшебную игру воображенья…
Не судите, да не судимы будете, ибо каким судом
судите, таким будете судимы; и какою мерою мерите,
такою и вам будут мерить.
Матфей, 7, 1–2
1
В газетном отчете всё пропустили…
Гасли угли зари.
По темной дороге ночь покатили
Шины и фонари.
С холодного неба трепетно били
Тучи блещущих пуль.
Ты, скорчившись, мчался в автомобиле,
Сжав танцующий руль.
Ревели колеса крепче и крепче —
Выл под ними весь мир.
Ты слушал, как сзади дышит и шепчет
Мертвый твой пассажир.
Затылок и спину даже сквозь шторы
Жгли пустые глаза.
Но вот и обрыв. Затихли моторы.
Взвизгнули тормоза.
Ты верной рукой зажег папиросу,
Лег на кузов плечом.
Скрипя, поползла машина к откосу.
Грянул в пропасти гром.
И облако сразу звезды задуло.
Стихло эхо. Ни зги.
Лишь ветер наводит черное дуло
На твои шаги…
2
Матросы грустную песню пели.
Пыхтел табаком трактир.
Ты пил четвертую пинту эля
И резал голландский сыр.
Как гончие, в небесах бежали
Недели. Но таял след,
Хоть в каждой ратуше и держали
Расплывшийся твой портрет.
Острил кабатчик. Стучали двери.
И карты сдавал галдеж.
Сейчас вернется красотка Мери,
И с нею ты спать пойдешь.
И все тревоги забудешь с нею,
Она тебе сварит чай.
А рано утром ты ей гинею
Подаришь, сказав: «Прощай.
Я этой ночью уже в Париже.
Полгода меня не жди…»
Но что с ней входит за шкипер рыжий
С медалями на груди?
Огнем горит на лице сожженном
Пушистая борода.
Лепечет Мери: «Я вижу Джона…
Пожалуйте, сэр, сюда…»
Она садится. Блестит колено,
Заштопанное кружком.
А ты, как следует джентльмену,
Знакомишься с моряком.
«О, из Бомбея до нас не близко…» —
Порхают в дыму слова.
И ты стаканами глушишь виски,
И кружится голова.
Растут, качаясь, из трубки стебли —
Лиловый тюльпан расцвел…
Плывут в тумане густом констебли,
Под ними волнами пол.
Бегут. А шкипер встает устало:
«Он пьян совсем, господа…»
Кружась, на стол залитый упала
Привязанная борода.
3
Над морем голов колыхаются важно
Белые парики.
На плюшевых стульях двенадцать присяжных —
Лорды и мясники.
Небритый, глаза помутнели от муки,
Ты — затравленный волк.
Теперь ты попался в умытые руки
Исполнявших свой долг.
Их лица — как лики святых на иконах,
Речи их — как псалмы,
Но странно подобны их своды законов
Темным сводам тюрьмы.
Один, как в концерте, с улыбкой невинной
Пальцем стукает в такт,
Пока оглашают убийственно длинный
Обвинительный акт.
Другой притворяется и лицемерит,
Строго щурится вниз:
Он молод и есть у него своя Мери —
Очень юная мисс.
А сам председатель поэмами Шелли
Занят. Скучно судье, —
Он знает, тебя ожидают качели
По такой-то статье.
И пусть развивает бульварную повесть
Высохший прокурор,
Но только твоя не смущается совесть —
Ты убийца и вор.
Ты запахи знаешь железа и крови,
Смерть тебе не страшна.
И вот произносит, не дрогнув, «виновен»
Розовый старшина.
Присяжных ждут дома веселые дети,
Ужин, туфли, камин…
«Именем…» — в черном берете —
Милорд-председатель… Аминь.
4
Утро дохнуло хладно и робко,
В парках крики грачей.
Штопоры дыма вынули пробки
Из дремавших печей.
Ветер над Темзой простыни ночи
Разрывает в клочки.
Тлеют в руках идущих рабочих
Сигарет огоньки.
Солнце в тоске об острые крыши
Раздробило кулак.
Там, над тюрьмою, реет и пышет
Черный бархатный флаг.
Пусть золотыми стали решетки
И согнуть их легко —
Он полыхает, мрачный и четкий,
Высоко, высоко.
Траурный парус в розовом море.
Гаснут солнца лучи…
А в не доступном им коридоре
Зазвенели ключи.
Виселица готова для вора
За тюремным двором.
В камеру вносит сгорбленный сторож
Сытный завтрак и ром.
Мухи доели соус на блюде,
Жир застыл на ноже…
И пред тобою бледные люди
Дверь раскрыли уже.
Старенький пастор пухлой рукою
Крест тебе протянул.
Джон, ты выходишь, Джон, ты спокоен,
Ты на небо взглянул.
Быстро несет взволнованный ветер
Круглые облака…
Как хорошо живется на свете, —
Ты свалял дурака!
Что ж, закури. Четыре ступени —
Вся дорога к петле…
От облаков лохматые тени
Проползли по земле…
Ты окурок отбросил неловко.
Взвыли глотки фабричных труб…
В намыленной веревке
Оскалил зубы труп.
5
Грубый гроб. Погребальные дроги.
Двор тюремный толпой окружен.
Ты уже не собьешься с дороги…
До свидания, Джон!
Надвигается осень. Желтеют кусты.
И опять разрывается сердце на части.
Человек начинается с горя. А ты
Простодушно хранишь мотыльковое счастье.
Человек начинается с горя. Смотри,
Задыхаются в нем парниковые розы.
А с далеких путей в ожиданьи зари
О разлуке ревут по ночам паровозы.
Человек начинается… Нет. Подожди.
Никакие слова ничему не помогут.
За окном тяжело зашумели дожди.
Ты, как птица к полету, готова в дорогу.
А в лесу расплываются наши следы,
Расплываются в памяти бледные страсти —
Эти бедные бури в стакане воды.
И опять разрывается сердце на части.
Человек начинается… Кратко. С плеча.
До свиданья. Довольно. Огромная точка.
Небо, ветер и море. И чайки кричат.
И с кормы кто-то жалобно машет платочком.
Уплывай. Только черного дыма круги.
Расстоянье уже измеряется веком.
Разноцветное счастье свое береги, —
Ведь когда-нибудь станешь и ты человеком.
Зазвенит и рассыплется мир голубой,
Белоснежное горло как голубь застонет,
И полярная ночь проплывет над тобой,
И подушка в слезах как Титаник потонет…
Но, уже погружаясь в арктический лед,
Навсегда холодеют горячие руки.
И дубовый отчаливает пароход
И, качаясь, уходит на полюс разлуки.
Вьется мокрый платочек, и пенится след,
Как тогда… Но я вижу, ты всё позабыла.
Через тысячи верст и на тысячи лет
Безнадежно и жалко бряцает кадило.
Вот и всё. Только темные слухи про рай…
Равнодушно шумит Средиземное море.
Потемнело. Ну что ж. Уплывай. Умирай.
Человек начинается с горя.
Всё это было. Так же реки
От крови ржавые текли, —
Но молча умирали греки
За честь классической земли.
О нашей молодой печали
Мы слишком много говорим, —
Как гордо римляне молчали,
Когда великий рухнул Рим.
Очаг истории задымлен,
Но путь ее — железный круг.
Искусство греков, войны римлян
И мы — дела всё тех же рук.
Пусть. Вечной славы обещанье
В словах: Афины, Рим, Москва…
Молчи, — примятая трава
Под колесом лежит в молчаньи.
Внимаю ли я ночи черной,
Слежу ли утром облака, —
В моей руке лежит покорно
Твоя красивая рука.
Не помню, сколько лет мы вместе
Идем по одному пути.
Тебе — завещанной невесте —
Я мог ли верность соблюсти?
Я изменял тебе сначала
Для шумных игр, но ты — как мать —
Меня по вечерам встречала
И жизнь учила понимать.
Потом, под звонкий вой набата,
Тихонько я седлал коня,
И — заговорщица — как брата,
Благословляла ты меня.
Но годы таяли в тумане,
Я посвящал стихи другим, —
Ты, как в классическом романе,
Ждала назвать меня своим.
И пусть влачу я жизнь пустую,
И ночи провожу без сна, —
Ты терпеливо, не ревнуя,
Ждешь дома, кроткая жена.
Изменит друг, предаст подруга,
Обманут лучшие мечты, —
Из заколдованного круга
Укажешь выход только ты.
Когда же время успокоит
В груди червового туза,
Ты непослушною рукою
Закроешь мертвые глаза.
И будешь жить, по мне тоскуя,
Сама с собою говорить…
Как за любовь тебя такую
Посмею я благодарить?
Лишь в час, когда густеют тени
И глубже сумрак женских глаз,
Упасть лицом в твои колени,
И тихо плакать, как сейчас…
Елене Ивановне Меленевской
Корабли уплывают в чужие края.
Тарахтят поезда. Разлетаются птицы.
Возвращается ветер на круги своя,
Выставляется весь реквизит репетиций.
Вынимается всякий заржавленный хлам,
Всё, что, тлея, лежит в театральном утиле.
Разрывается с треском душа пополам,
Соблюдая проформы канонов и стилей.
И опять при двойном повышении цен
Я порою всё тот же — не хуже Хмелева,
И в классическом пафосе набранных сцен
Повторяется всё до последнего слова.
Повторяется музыка старых стихов.
Повторяется книга и слезы над нею.
В загорелых руках молодых пастухов,
Повторяясь, кричит от любви Дульцинея.
Повторяется скука законченных фраз.
Повторяется мука троянского плена.
И, забыв Илиаду, в стотысячный раз
Под гитару поет и смеется Елена…
Это было уже до тебя, до меня —
И ненужная нежность моя, и…
Короче,
Мне не страшен ни холод бесцельного дня,
Ни большие бессонные белые ночи.
Я допью эту горечь глотками до дна
И забуду улыбку твою, дорогая…
Но когда ты останешься в мире одна —
Это будет как только ты станешь другая, —
Ты поймешь, ты увидишь, ты вскрикнешь тогда.
Ты оплачешь наивную грубость разлуки.
Через годы, пространства и города
Ты невольно протянешь покорные руки.
Повторяется всё, даже прелесть твоя,
Повторяется всё без изъятья на свете.
Возвращается ветер на круги своя…
Я — не ветер!
Охрипший Гамлет стонет на подмостках.
Слезами Федра размывает грим.
Мы мучаемся громко и громоздко,
О страсти и о смерти говорим.
Мы надеваем тоги и котурны,
Мы трагедийный меряем парик.
Но прерывает слог литературный
Бессмысленный и безнадежный крик.
Весь мир кричит. Мычат быки на бойне
И отпевают счастье соловьи.
И всё пронзительней и беспокойней
Кричат глаза глубокие твои.
Весь мир кричит. Орет матрос со шхуны.
Как барабан, гремит прибой в гранит.
Но устрица на тихом дне лагуны
Дремучее молчание хранит.
Она не стонет, не ломает руки;
В соленом синем сумраке внизу
Она свои кристаллизует муки
В овальную жемчужную слезу.
И я лежу, как устрица, на самом
Холодном, темном и пустынном дне.
Большая жизнь полощет парусами
И плавно проплывает в вышине.
Большая жизнь уходит без возврата…
Спокойствие. Не думай. Не дыши.
И плотно створки раковины сжаты
Над плоским телом дремлющей души.
Но ты вошла, ничтожная песчинка,
Вонзилась в летаргический покой,
Как шпага в грудь во время поединка,
Направленная опытной рукой.
Подобной жгучей и колючей болью
Терзает рак больничную кровать…
Какой дурак посмеет мне любовью
Вот эту вивисекцию назвать!..
Кромешной ночью и прозрачным утром
Среди подводной допотопной мглы
Я розовым и нежным перламутром
Твои смягчаю острые углы.
Я не жалею блеска золотого,
Почти иконописного труда…
И вот уже жемчужина готова,
Как круглая и яркая звезда.
Сияешь ты невыразимым светом
И в Млечный Путь уходишь. Уходи.
На все слова я налагаю вето,
На все слова, что у меня в груди.
В таких словах и львиный голос Лира —
И тот сорвется, запищит, как чиж…
Ты в волосатых пальцах ювелира,
Ты в чьем-то галстуке уже торчишь.
Я, думаешь, ревную? Что ты, что ты,
Ни капельки, совсем наоборот:
Пускай юнец пустой и желторотый
Целует жадно твой карминный рот.
Пускай ломает ласковые пальцы.
Ты погибаешь по своей вине,
Ведь жемчуг — это углекислый кальций,
Он тает в кислом молодом вине.
Так растворяйся до конца, исчезни
Без вздохов, декламации и драм.
От экзотической моей болезни
Остался только незаживший шрам.
Он заживет. И всё на свете минет.
Порвутся струны и заглохнет медь.
Но в пыльной раковине на камине
Я буду глухо о тебе шуметь.
Было всё. На всяческие вкусы
И под всякий аккомпанемент.
Рассыпались шпильки или бусы
В самый патетический момент.
Было всё. Испытанные трюки,
Необыкновенные слова.
Крыльями раскидывались руки,
Запрокидывалась голова.
Было всяко. Было и до хруста
Всех костей, и вздохи на луну.
Было по Шекспиру и по Прусту,
Было даже по Карамзину.
Были соловьи и кастаньеты,
Постоянный пафос перемен,
Губы Джиоконды, плащ Джульетты,
Ноги загорелые Кармен…
Елене Ивановне Меленевской
Прощайте, прощайте!.. Беснуется пес на цепи
И фыркают кони. Ворота распахнуты. Трогай.
Цыганскую песню поет колокольчик в степи.
Как в старом романсе, пылит столбовая дорога.
Прощайте, прощайте!.. Последний сверлящий свисток.
На грязном перроне отчаянно машут платками.
И поезд, качаясь, уходит на Дальний Восток,
Печально стуча по мостам на Оке и на Каме.
Прощайте!.. Исчезли уже берега за кормой.
Над реями трепетно реют красивые флаги.
Прощайте!.. Никто никогда не вернется домой
Из чайных Шанхая, из шумных притонов Малаги.
Гремя, как поднос, опрокинулся аэродром,
И Бахом рыдает орган ураганного ветра.
Прощайте!.. Вопрос о прощанье поставлен ребром:
Разлука на скорости до пятисот километров…
Я столько оставил в Париже, в Мадриде, в Москве,
Я в разных подъездах такие давал обещанья,
Я с жизнью прощался на выжженной солнцем траве,
Так что для меня и привычней, и проще прощанья!
Прощай, дорогая. Бессмысленно смейся. Живи,
Покорно врастая в лубки неуклюжего быта.
Немного горюй о потерянной этой любви,
Как в детстве своем горевала над куклой разбитой.
А если я встречусь с тобой и на прежних правах
О прежней любви захочу говорить по привычке,
Не слушай. Кто знает, что будет заметней в словах:
Большая любовь или очень большие кавычки.
Прощай же. Без ветра, без моря, без рельс, без дорог
И даже без слез. Но в стихах этих горьких и строгих
Я громкую гордость бросаю тебе на порог…
Всегда спотыкайся теперь на пороге!
От того ли, что и здесь, под Москвой, моя комната похожа на скворешницу и тоже загромождена картинами, книгами и по привычке не разобранными чемоданами; от того ли, что задумчивая спутница всех моих скитаний — Казанская Богородица и здесь смотрит на меня из угла с тем же, давно знакомым, умильным византийским кокетством; от того ли, наконец, что я впервые за месяц — один, и только теперь превращается в усталость сокрушительная радость этого последнего путешествия; грохот колес, рев тормозов перед станцией, подобная чистилищу пустота границы с архангелами в древних богатырских шлемах, пылающих сошедшей на землю звездой, и снег, кружащийся над русским полем, и забытая, сладострастная музыка бескрайнего горизонта, несущаяся за отогнутой на рассвете грязной шторой спального вагона, и действительно сказочная столица прозаического и выдуманного государства, воистину похожего и на воплощенный рай и на скучный ад лубочных монастырских изданий… Не знаю отчего. Но знаю, что только сегодня, сейчас, когда неслышно шагает за стеною краснощекий, большевистский мороз, я в первый раз безнадежно вспоминаю свой последний привал в том мире, подрисованный июль вежливой капиталистической природы.
Возможно, еще через месяц я буду пьянеть в московских театрах и трезветь по московским кабакам, и вести нескончаемые споры с седовласыми профессорами Вхутемаса [1], с грубоватыми вузовцами и курносыми, стриженными повторениями утомительных тургеневских героинь; но также возможно, что те же мои слова будет слушать пронизывающий соловецкий ветер, благоговейно смягчаясь при важных ответах степенных клобуков и пузатых подрясников, а уже будущим детом мне придется ограничиться в темах, но изощрить словарь, грузя на баржу арбузы или зерно и поддерживая уважение новых коллег узорными, но непечатными словесными кружевами. И вот то, что первому тому моей жизни поставлена точка, а заманчивый том второй еще в библиотеке — это именно обостряет ленивую, но едкую грусть воспоминаний, и впервые с пятнадцатилетнего возраста я, в момент лирического восторга, берусь не за надоевшую кисть и палитру с ее проверенными и осточертевшими законами, а за непривычно ерзающее в руке перо и ежащуюся под ним бумагу.
Ядовитая мысль о том, что искусство, которому я посвятил и посвящаю всего себя, абсолютно бессильно перед печальным трепетом моих сегодняшних чувств, так же как бессильно слово, когда писателю нужно нарисовать какое-нибудь необыкновенное толкование пейзажа, и роковая необходимость спасаться от внутренней жизни во вне заставляют меня изменить моей перепачканной красками и пахнущей маслом музе для томной, бледной и нервной ее сестры с замазанными чернилом тонкими пальцами. Как умная и любящая жена, закрой глаза, моя милая подруга.
* * *
При всем желании, я никак не могу вспомнить, чем именно отличалась та моя комнатка, тоже в деревне и тоже около большого города, от этой. Внутри, пожалуй, ничем. Но за окном. — Здесь — этот глухой, заваленный мертвым снегом сад, мерзнущая на заборе старая, мудрая ворона, может быть, в молодости избежавшая посиневшей руки французского гвардейца, уже поставившего котелок со снегом на догорающие ножки старинного кресла, — а совсем недавно улетевшая со старческим карканьем от жадной пули голодного матроса… А там — устало валявшиеся под моим профессиональным взглядом причесанные и дряхлые европейские поля, река за ними и декоративные горы на другом берегу.
Но зато я прекрасно помню весь тот день, по довольно острому выражению старины, чреватый последствиями.
Я проснулся от вежливого лая рассудительной хозяйской собачонки. Через минуту по деревянной, чистой, как будто ее каждый день вылизывают, лестнице, ведущей ко мне, заскрипели шаги. Еще через минуту, шаги скрипели внизу, на дворе опять заливалась собака, ей, сбиваясь, аккомпанировало мое сердце; я же сам, в халате, босиком, стоял посреди комнаты и внимательно рассматривал конверт со штемпелем «Ленинград» и с размашистым почерком моего идейного и положительного брата. Хорошо помню и то, что меня очень заинтересовала марка с портретом неизвестного мне мужчины надписью на эсперанто — изобретатель радио Петров[2]— этакий символический кукиш наркомпочтеля С.С.С.Р.
В письме брат с почти британской иронией и сухостью сообщал, что он приветствует мое решение, и если оно так же прочно, как мое легкомыслие, ручается, что через несколько недель я смогу переступить пить границы социалистического отечества.
В открытое маленькое окно сунуло золотой веник раннее, но жаркое солнце. Предоставив ему убирать комнату, я быстро оделся, схватил в одну руку мохнатое полотенце, в другую ремизовскую «Кукху» — чтение весьма подходящее, принимая во внимание состояние термометра,[3] — и ринулся купаться, вызвав большое негодование солидных индюшек во дворе и поднимая тучи пыли, соперничавшие по размерам с теми, которые блуждают по небу.
Шестнадцати лет пережив возвышеннейший бред февраля, потом трагическое октябрьское землетрясение, я в ранней юности учился с интересом наблюдать театральный пожар, учиненный по неосторожности безответственной историей, — актерское умирание у забрызганной кровью стены и геройскую гибель от вшей на переполненных вокзалах, распятую сифилисом любовь, нудные бессмысленные насилия и увлекательные грабежи, длинные красные гусеницы эшелонов, ползущих по изрытой окопами земле, сумасшедшие волчьи глаза охрипших ораторов и воющих над конскими трупами собак… Но мне скоро надоело фантастическое смешение Карла Маркса с Луи Буссенаром[4]. Я взял винтовку и близко видел наивное и простое лицо смерти. А когда те, кому больше хотелось жить и кто поэтому легче умирал, вышвырнули меня в море, когда отрываясь от родной земли, я в зареве заката и горящих городов, за плечами наступающего врага увидел грозное и прекрасное будущее, — я отправился лечиться от своего прошлого. Я познал примитивную экзотику Александрии и Константинополя, я видел разного цвета людей и разных оттенков небо, я слышал все существующие языки, я носил «на лице грязь, на руках — мозоли, в желудке — голод, в мыслях — пустоту, а в сердце — тяжелую кровь изгнанника. И только тогда, когда на разорванных, плохо прогрунтованных мешках стали проступать под моей неопытной кистью миры, соперничающие с тем, в котором существовал я сам, — во мне вновь родилась легкомысленнейшая радость и простительная гордость собой. И потому, в это утро, написанное горячими красками Первого Живописца, в утро, когда я увидел, что мне, образно выражаясь, можно пролезть в игольное ушко и поставить свои, запыленные в практическом изучении географии подошвы на ту единственную землю, по которой я хочу ходить, — мне казалось, что уже ничто не может случиться со мною. И раздеваясь за кустами, на примятой рыжей траве, собираясь переплывать узкую, но быструю речку, я чувствовал себя совсем так же, как соответственный герой древности на берегу Геллеспонта.
Не обойденный ни одним из существовавших поэтов, жаворонок забил серебряными крылышками над моей головой; н. должно быть, забрызгав его, я прыгнул в воду.
Пронырнув несколько метров и своей скифской гривой убеждая посторонних в истинности мифа о Нептуне, я, фыркнув, выскочил на поверхность и в пяти шагах от себя обнаружил перепуганного немецкого мальчишку, с которым тут же в воде завязал непринужденную беседу об индейцах — тема до сих пор еще близкая мне и дорогая каждому мужчине в десятилетнем возрасте. Через пять минут мы были старыми друзьями, а еще через пять я, выбросив на берег его кашляющие и чихающие останки, поплыл на другую сторону.
Возвращаясь широкими саженками с приветственным кличем племени сиу, я почувствовал себя довольно нелепо, обнаружив рядом с моим новым приятелем загорелую девушку в купальном костюме, смотрящую на меня с тем холодным любопытством, с каким иногда в зоологическом саду рассматривает страдающего от солнца белого медведя строгое, красивое и чистое существо с каким-нибудь невероятно красным зонтиком. Под влиянием этого взгляда мгновенно ощутив довольно низкую температуру воды, с той неловкой развязностью, какая появляется под чьим-нибудь скептическим взором, я вылез и отправился в кусты причесать мокрое руно, покрывающее мою голову: глядя на него мой умный горбатый сосед однажды с намеком продекламировал: «Пахнет сеном над лугами…»[5]
* * *
— Сестра послала меня купить сигарет. Пойдемте вместе, — вынырнул неожиданно из травы краснощекий немецкий чертенок.
— Бледнолицый брат мой, — отвечал я с несомненной близорукостью. — Лучше проводи меня к вашему вигваму. У меня с собою есть несколько трубок мира. Ледяное удивление, с которым встретила мою фигуру сестра подрастающего вождя краснокожих, мне было бы легче изобразить в красках, чем словами.
В изысканных — поскольку мое знание немецких прилагательных допускало это — выражениях я сообщил ей, что молодой и безвестный русский художник будет обрадован разрешением предложить ее вниманию настоящую русскую папиросу и что сей предмет колониальной торговли может до некоторой степени оправдать его, художника, азиатскую смелость и навязчивость. Она, с иронической улыбкой выслушав мена, поблагодарила, и. опустившись на колено» я помог ей закурить одну из набитых крепчайшим табаком двенадцатидюймовок Моссельпрома. Не отодвигаясь, она равнодушно предложила мне сесть на настоящий — я ценю такие вещи — шотландский плед, на котором сидела сама.
— Меня зовут Эльза… — фамилию она произнесла неразборчиво.
Я быстро оглядел ее. Это была самая обыкновенная Эльза — в этом имени целый тип — каких я видел не мало за свое пребывание на аккуратной ее родине. Блондинка, должно быть, большого роста, судя по длинным прямым ногам, с чересчур высокими плечами и маленькой грудью, она была здесь так же обыкновенна, как всякая голубоглазая Маруся в русском городке и скуластая Машка в русской деревне. Необыкновенными были: плед, руки, по-видимому, не знавшие никакого спорта, по-мужски выразительная улыбка, полное отсутствие колец, серег и браслетов — всего того, что так роднит темные души белых и черных женщин, — и глаза. Серые, до уродства большие, разрезанные кошачьими зрачками они смущали странным соединением какого-то затаенного страха и почти наглой смелости, и еще иным неопределенным мистическим выражением, какое, по моему представлению, было в глазах Евы, когда она съела свою половину погубившего нас яблока. Мне сначала показалось, что таких глаз я никогда еще не видел, и сейчас же я вспомнил, что такие глаза у всех католических святых и у многих проституток. Это послужило мне поводом сказать ей, что у нее глаза почти так же отвратительны, как глаза Джиоконды[6]. Мой горбатый сосед, даже редиску посыпающий перцем, вполне согласен со мной, что и комплимент необходимо подавать с приправой, заключая приятную мысль в неприятную форму.
Она весело рассмеялась. Мой взгляд перебежал на хорошо переплетенную книгу, лежавшую в траве. Это был немецкий перевод «Моих университетов».
Я очень люблю Горького, — сказала она. — как вы?.. Впрочем, ведь вы, наверное, эмигрант… — В слове эмигрант просквозили и холодок, и осторожность. С открытым желанием вызвать противоречие она прибавила: — Это сейчас самый большой писатель в Европе.
Я промолчал. — Вы эмигрант? — переспросила она.
— До некоторой степени, — ответил я. — До сегодняшнего дня я был эмигрантом. — Вкратце пояснив последнее замечание, я добавил, что, несмотря на всю мою нежность к прежней жизни и последним книгам Горького, я никак не могу его считать первым писателем в Европе, уже хотя бы потому, что литература мне ничем не напоминает какое-нибудь министерство со строгим распределением портфелей и чинов, и что табель о рангах к ней не имеет ни малейшего отношения. — Не говоря уже о том… — Она перебила меня.
— А что это вы читаете?
Я показал ей «Кукху».
— Какие смешные буквы… Отчего вы не перейдете на латинский алфавит?
— Оттого же, отчего вы не переходите на наш.
— Что это за писатель? — Я отвечал.
— Никогда не слышала…
Удивительно. Он сейчас, к моему глубокому прискорбию, вернее, к моему в нем разочарованию становится почти модным, и. вопреки явной невозможности, переводится чуть ли не на все языки.
— Расскажите мне о нем.
И я стал рассказывать все, что знал, сначала о книгах, потом о жизни этого странного и страшноватого человека, этого гнома русского языка, личного друга всего невидимого, доброго знакомого выдуманных нами существ. О том, что, выехав из России, он сманил за собою всю нашу нечисть, и что теперь русский леший хохочет в Булонском лесу, а летом в Сене русский водяной щиплет хорошеньких мидннеток[1].
Она слушала меня с плохо скрытым интересом и нескрываемым недоверием. Перейдя к «Кукхе», я рассказал немного об обезьяньем языке Ремизова и побольше об обезьяньей философии В. В. Розанова[8] — одного из бесчисленных, никому не понятных и, кажется, никому не нужных русских гениев.
Похожее на диск у дверей парикмахерской, очевидно, медное солнце с легким звоном ударилось о верхушку горы.
— Слышите? У нас на вилле уже бьет обеденный гонг? — Она заторопилась. — До свидания.
Я молча приложился к руке; шлепнул по спине заскучавшего мальчишку. Вытянувшись, как струна, накинув халат, она угловатой модной походкой направилась к поселку. Мальчик, что-то крикнув мне на прощание, побежал вперед. Я лежал на животе и смотрел вслед не, думая о том, что литературные разговоры сближают только мужчин. Она шла уже по узкой меже, и колосья, как выдрессированные, расступались перед нею. — В крайней вилле, как я и думал.
Саади раздался всплеск. Похожий сразу и на обезьяну и на верблюда, мой сосед выбирался на берег, ядовито посмеиваясь.
— Опять вы с девочкой! Эх, сэр, погубят вас женщины, как говорил Шекспир.
Я, засмеявшись, перевернулся на спину.
— Нет на нас погибели. Александр Александрович. Присаживайтесь лучше. Поболтаем. Я, знаете, сегодня от брата послание получил. Еду в Россию…
Он пронзительно взглянул на меня.
— Да?.. Поздравляю. — И отвернулся.
* * *
Мы пообедали вместе. Александр Александрович не ел мяса и, как все вегетарианцы, отличаясь чрезвычайно тонким вкусом, предпочитал сам готовить. Священнодействуя над дымящейся кастрюлькой или ворчащей сковородой, он впадал в лиризм, долго распространялся о будущих прекрасных временах, когда кулинария превратится в настоящее искусство, и утверждал, что тогда повара, по желанию, смогут передавать в каждом блюде «Патетическую симфонию» Чайковского, любую главу из «Евгения Онегина» или Мадонну Дрезденской галереи[9]. После обеда он с торжественным видом полез в платяной шкаф и, вытащив оттуда бутылку вина, предложил выпить, — за новую королеву, восходящую на столь шаткий престол, и, — по лицу его пробежала тень, — за благополучное возвращение блудного сына на лоно отеческое.
— Что с вами, друг мой, — сердито спросил я, — какая такая новая королева?
Он прищурился.
— Сударь, у вас до сих пор еще глупое лицо. Вы влюблены. Совершенно ясно. —
Мне лень было возмущаться и возражать. Я почему-то подумал о том, как часто и как неудачно жизнь подражает литературе. Александр Александрович показался мне странно похожим на лермонтовского доктора Вернера[10]. Мы выпили.
Не знаю, под влиянием ли хорошего вина (только плохое вино веселит) или стихов, которые, покачиваясь и закрыв глаза, не шедшим к нему проникновенным баритоном читал Александр Александрович, но, когда я вернулся к себе, мне стало вдруг необыкновенно грустно. И простояв без цели с четверть часа у окна, я метнулся к столу и на небольшом листе бумаги набросал акварелью деревенский ресторанчик, заставленные грубые столы под старыми липами, а на первом плане себя самого — в сатирических чертах — и высокую блондинку с реки, мечтательно склонившуюся над литровой кружкой мюнхенского пива. Сбоку я изобразил сияющий всеми цветами радуги вопросительный знак. И через некоторое время, как говорят романисты, я уже объясняя длинноносому лакею, что он должен передать фрейлен Эльзе этот конверт и что я не уйду, пока не дождусь ответа. Лакей скоро вернулся с лицом заговорщика и, получив вознаграждение, почтительно возвратил мне рисунок. Разочарованно вынув его из конверта, я обнаружил около вопросительного знака торопливую надпись: «В 8 часов, около нашей виллы».
* * *
Без двадцати восемь, в первый раз за все лето изменив своей широкой шелковой рубашке, во всем великолепии нового пепельного костюма, провозившись минут десять с галстуком, изо всех сил желавшим подчеркнуть свою самостоятельность, я запирал свою комнату. Дверь напротив приоткрылась, и в ней оскалилась ехидная физиономия моего соседа.
— Эге-ге-ге… так и есть!.. «В одежде гордого сеньора»…[11]
Весело послав его к черту, я скатился вниз. Быстро темнело. В поникшей пшенице музыкально пересвистывались перепела. Я остановился в двадцати шагах от уже знакомой ограды. Прогремев по мосту, задыхаясь и мигая зелеными глазами, пронесся над поселком скорый поезд.
Еще очень долго, — и тогда, когда моя новая знакомая вышла из калитки, и, целуя тонкую руку, я благодарно восхищался ее решительностью, и тогда, когда мы уже сидели в крохотном ресторанчике, привлекая изумленные взгляды одуревших от пива краснорожих важных крестьян, и тогда, когда мы пили бесцветный Грав, дымя двадцатой папиросой, — я был совершенно уверен: все, как всегда, так уже было, и так еще не раз будет. Но чем дальше, тем более замкнутой становилась она, эта очередная моя королева; и, уже нетерпеливо поеживаясь и отводя глаза, выражала такое явное непонимание желаний своего анархического народа, что, наконец, не выдержав, я прямо спросил ее, что с нею. И с какой-то непостижимой искренностью и неподдельной простотой она отвечала:
— Вы простите, но я боюсь вас. Я боюсь вашего неизбежного наступления… всегдашней банальной атаки…
Я никогда не претендовал на почетное в этом мире звание пошляка, но ручаюсь, что и самый прилизанный, самый махровый пошляк был бы опрокинут на моем месте. Познакомиться вот так у реки, в тот же день назначить свидание совсем неизвестному человеку, ночью идти с ним пить вина… И опасаться нападения!
В этом не было не только логики, — никакого здравого смысла. Это просто сбило меня с толку. И проклиная себя, свои, как оказалось, грязные мысли и чувства, подавленный, как дрожащий перед сияющей евангельской добротой дамой-патроиессой алкоголик я поклялся ей» что только ради прекрасных глаз и красиаых разговоров за стаканом вина, — ни для чего больше я хотел ее видеть. И потрясенный ее наивностью, — раскаявшийся змей-искуситель — я стад говорить с ней, как не говорил ни с одной женщиной со времени первой любви. Мы говорили о книгах, о театре и о музыке; я, не рисуясь, поносил последними словами живопись, возродившую меня, но не возрожденную мною, торжественно, в открытую умиравшую на всех выставках и музеях последнего двадцатилетия. Мы говорили и о людях, — о таинственных существах, мужчинах и женщинах, которыми населил свой пустынный мир жизнерадостный старик, насмешливо хохочущий в своей небесной ложе над юмористическнин драмами и трагическими комедиями, которые они разыгрывают по его велению. Я рассказывал ей о своей дикой родине, и о своей согнутой пополам жизни, о блистательных пертурбациях революции, о нескончаемых скитаниях по однообразному миру, о тех временах, когда я минуты переводил на тачки и десяток папирос оценивал сотнями переброшенных кирпичей. Бесшумная ночь медленно и равнодушно плыла над нами, но я видел, как слезились сантиментальные звезды и падали со своих мест, сгорая на лету от сочувствия. Кабачок пустел. Выпрямившись и глядя остановившимися глазами в темноту, она то слушала меня, то, волнуясь, рассказывала о себе, о своем детстве, о дремучей юности, о католическом монастыре, о неудачном замужестве, об оскорбительных подробностях развода, об одиночестве и о нескончаемой тоске по той невиданной, небывалой любви, о которой написано столько хороших и еще больше скверных книг.
И только тогда, когда, уже под утро, хлынул с растроганного неба теплый летний ливень, когда, подавив в себе кощунственную мысль о дефективном отсутствии логики у этой женщины, сняв ее руки со своих плеч, я накинул на нее пиджак, и мы вышли под дождь, сопровождаемые тупым и сонным взглядом кабатчика, только тогда, когда я увидал, с какой последней надеждой, с какой отчаянной, судорожной покорностью она прижалась ко мне, и, глядя в эти испуганные глаза, я целовал прохладные губы, мокрое от слез и дождя лицо, распущенные ветром волосы, когда шлепая по лужам, мы подходили к ее дому, и она порывисто прощалась со мной, — только тогда, по какому-то раскатывавшемуся во мне восторгу, я понял, что со мною случилось что-то большое и важное, не то, что всегда, я узнал, как скоропостижно, как неожиданно глубоко полюбил я эту, вчера еще чужую, женщину с таким обыкновенным именем.
* * *
Синие дни раскошелившегося июля сверкали один за другим. Все суровее хмурился, исподтишка наблюдая за мною, удивительный Александр Александрович. Все трудней и трудней стучало по утрам переполненное сердце. Почти каждый день я встречался с Эльзой. Мы гуляли по лесам, похожим на парки, запыхавшись останавливались на раскаленном гребне горы, смеясь, сбегали к реке. Каждый раз в новом платье и с новым лицом, она казалась мне все загадочнее и недоступней, — и, целуя сухие пальцы или стирая огненный карандаш с припухавших и трескавшихся губ, я испытывал такую исступленную нежность, какой не знал со времени далекого отрочества, какая и тогда зарождалась лишь над книгой или во сне.
Кончился июль. Уже ветром пролетела и половина августа. По крыше над моей головой мягко забарабанили ночные дожди. И спасаясь от них, мы стали ездить в город.
Я не мог писать. Засохшие на палитре краски смотрели на меня почти с таким же укором, как и разноцветные глаза обиженного Александра Александровича. Но меня ничто не трогало. Ежедневно, ранним поездом, мы с Эльзой, покачиваясь, неслись по рельсам, громко считающим гулкие колеса. Мы бродили по грохочущим, как окоп во время артиллерийской подготовки, улицам; заходили в тихие кафе и уютные рестораны с разложенными по столикам пленительными меню. Умопомрачительные лакейские проборы склонялись над счетами, которые я оплачивал, не замечая, как жалобно шуршат и звенят деньги, отложенные на отъезд. Мы часами говорили и часами сидели молча, изучая друг друга, погружаясь один в другого, а по вечерам все мучительнее становились прощальные поцелуи у чугунной калитки. По настоянию Эльзы, я сшил себе смокинг, и мы стали ходить на концерты и в дансинги; и то, затаив дыхание, ловили невидимые взмахи смычка прославленного скрипача с заученно-вдохновенным лицом, то лунатиками скользили по светящемуся полу под веселую неразбериху негритянского оркестра.
Меня начинала увлекать эта жизнь. Я забывал о России, о живописи, о лаптях и толстовках, об упрямых черепах, кипящих идеями, и я всей душой погружался во внешнюю прелесть ненавистного мне раньше существования. Мне незаметно становились необходимыми: темные ложи кинематографа и световая суматоха стрекочущего экрана, королевская вежливость бритого шофера, удобные кресла прохладного кафе. А единственно, чего я добился от Эльзы — это несколько снобистической веры в значительность кровавого опыта там, на востоке и отказа от дурной привычки пересчитывать сдачу. Но тогда я почти не замечал происходящей во мне перемены, — сдвига на то, что и мы — богема и суровые апостолы земного рая презрительно и завистливо называем мещанством.
И вот, наконец, наступил вечер, когда, сидя за вином в модном ресторане, набитом художниками, их женами и моделями, подражающими художникам приказчиками, известными кокотками и добродетельными старухами, мы вдруг, по безмолвному соглашению, забыли о часах, о последнем поезде, отходящем домой. И через пять минут после того, как со стихающего вокзала, свистнув, ринулся а ночь черный дракон с развевающимся огненным султаном. Эльза побледнев и расширив глаза, взяла меня за руки.
— Милый, мы опоздали на поезд.
Превратившееся в булыжник сердце с неестественным бешенством застучало мне в ребра, как будто стараясь, пока не поздно, спастись. И такая мучительная покорность застыла в ее накрашенной улыбке и упавших плечах, что мне на миг стало страшно…
Мы вышли на улицу. Созвездия фонарей и разноцветные туманности реклам старательно соперничали с солнцем. На перекрестках предостерегающе крякали автомобили. Мы под руку, молча шли навстречу надвигавшемуся и уже пугавшему своей неизбежностью счастью.
Со старинной мрачной башни с глухим скрежетанием слетела полночь и понеслась над городом, стуча, хрипя и отзванивая, оседая на светящихся уличных циферблатах, раскачивая маятники на стенах темных столовых, вздрагивая в дремлющих будильниках и замирая по тикающим жилетным карманам.
Мы шли по тем же тротуарам, по которым я некогда спокойно бродил с другими. Мы подходили к огромным отелям, в которых царствовали своеобразные и жестокие законы коммерческой любви, и испытывали необъяснимое унижение, когда сонные швейцары, поднимая обшитые галунами фуражки, учтиво сообщали, что свободных номеров нет. И. переходя от одного ковчега ночных восторгов к другому, я начинал думать, что юмористически настроенная судьба бросила нас может быть в единственное в своем роде историческое стечение обстоятельств, в какую-то Варфоломеевскую ночь, которую, по-видимому, устроили горожане своим женщинам. И, наконец, совсем измученные, в подобном метеору пустом трамвае, перелетев на окраину, мы звонили у входа в уже спящую провинциальную гостиницу. Толстый хозяин, похожий на добродушного пастора, в мягких туфлях и в вышитых подтяжках, зевая над оплывавшим огарком, приветливо отпер нам дверь и, назвав нас «милыми детками», повел по свежеокрашенному коридору. В маленькой чистенькой комнатке с кружевными занавесками зажег керосиновую лампу под зеленым абажуром, получил деньги и, еще раз зевнув, удалился, почесывая под расстегнутой рубахой покрытую седым мехом жирную грудь и, должно быть, с иронией пожелав нам спокойной ночи.
Дверь закрылась. На минуту нам стало неловко. Я вынул портсигар; улыбаясь нежной извиняющейся улыбкой, Эльза дрожащими руками взяла папиросу. Мы закурили. А о том, что было дальше, я ничего не мог бы вспомнить, — только зеленый полумрак, беспомощно повисшее на стуле платье, шелковый чулок на коврике возле кровати и неизбежную круглую родинку у левой ключицы…
* * *
На одном из приходящих с севера экспрессов прикатила осень. Река холодела. Лес стелил себе на зиму вышитую золотом постель. Но, покончив со всеми дачными романами, целомудренная рыжеволосая красавица почему-то не принесла конца нашей любви. Мы по-прежнему встречались каждый день и опять гуляли по росистому берегу, на котором увиделись в первый раз, но чаще уходили в лес, держась за руки и, как дети, радуясь двум-трем ягодкам бледной, запоздавшей земляники и багровым листьям, бабочками порхающим над ветками клена. Эльза тихо вскрикивала, когда молодой заяц, заложив уши, выбрасывался из куста или с обиженным хорканьем тяжко взлетал из под ног отъевшийся фазан. А когда нам становилось трудно дышать, мы опускались на высохший душистый мох, и белое облако, просвечивающее сквозь полуголое дерево, останавливалось над нами.
Однажды я три дня подряд тщетно поджидал Эльзу на условленном месте. В последнее свидание она была рассеяна, грустна, жаловалась на нездоровье… На четвертый день утром ко мне постучался Александр Александрович.
— Маляр презренный! Здесь вас спрашивает какой-то местный фрукт.
Я вышел на лестницу. Со сдержанно сочувственным лицом, какое бывает у служащих похоронных бюро, на площадке стоял известный мне лакей с длинным носом. Я позвал его в комнату. Когда он увидел ее убогую обстановку и торжествующий в ней беспорядок, артистическая значительность которых от него ускользала, его редкие брови взлетели кверху, и Он обратился ко мне уже с некоторой фамильярностью.
— Фрау Эльза…
— Что с ней?
Молодой господин не должен волноваться. Все, благодарение Богу, окончилось благополучно. Но два дня тому назад было очень, очень плохо. Госпожа мать фрау Эльзы много плакала. Фрау Эльза стреляла в себя из револьвера, из маленького черного револьвера системы браунинг…
Этот идиот, очевидно, не понимал, что мало кому придет в голову стреляться из пулемета. Я схватил его за плечо.
— Короче. Где она?
— О, как господин волнуется. Однако, я, кажется, уже доложил, что сейчас все обстоит хорошо. Профессор…
Но я вытряхнул из него его глубокомысленное многословие.
— Вот письмо, которое фрау Эльза оставила перед этим…
Вырвав из его лап серый конвертик и сунув взамен какую-то монету, я вытолкал его вон.
На бесчувственном листке, расплывающимися в кляксах слез каракулями, было написано самое необыкновенное и самое банальное прощальное письмо на этом свете.
«Мой дорогой! Неделю тому назад мне через маму сделал предложение один богатый архитектор. Я еще не рассказывала Тебе, что мы разорены… Мама настаивает, чтобы я стала его женой. Я сказала ей все. Она очень рассердилась и отвечала, что Ты, наверное, нищий и сумасброд, как все художники. Я люблю только Тебя и без Тебя жить не могу, но Ты не просил меня быть Твоей женой. Я не вижу выхода. Когда ты будешь читать это письмо, меня уже не будет в живых. Прости мне огорчение, которое я Тебе причиняю, и не забывай свою бедную любящую Эльзу»…
Дверь скрипнула.
— Голубчик, — важно произнес с порога Александр Александрович. — Вы, кажется, были невежливы с навестившем вас цыганским бароном. По крайней мере, он зашел ко мне и просил передать вам свою визитную карточку.
На дурацком муаровом картоне с золотым обрезом писарским почерком был записан адрес знаменитой клиники.
— Я готов быть вашим секундантом, — насмешливо прибавил Александр Александрович.
* * *
Пожилая монахиня с добрыми глазами вела меня по коридору, устланному мягкой дорожкой. Здесь стоял тот странный смешанный запах, которым пахнут площадки лестниц перед квартирами зубных врачей и который с детства вызывает во мне непреодолимый панический ужас. Я напрасно пытался взять себя в руки: этому мешал купленный по дороге букет роз в промокшей папиросной бумаге — предмет, с которым только женщины умеют обращаться естественно, без излишней деликатности или деланной небрежности. Монахиня скромно постучала в дверь. Еще не переступив порога, я увидел разметавшиеся по подушке короткие волосы и под ними милое лицо с проступившими скулами и страдальчески приоткрытым ртом. Эльза с трудом повернула ко мне голову. Огромные глава засияли. И, швырнув букет в сторону, не обращая внимания ни на любезного доктора, похожего на бородатого херувима, ни на пожилую даму и какого то низенького господина около нее, ни на бледного маленького индейца, я бросился к постели и припал лицом к похудевшей горячей руке с незаметными раньше голубыми жилками. Все с подчеркнутой деликатностью торопливо вышли из комнаты. И стоя на одном колене, целуя руки, холодный лоб и даже одеяло, нежно бранясь, я глазами умолял ее простить мне мою невольную вину. А через несколько минут, я открыл дверь и представился ее матери и повисшему на моем локте брату (маленький господин успел удалиться) уже как жених.
И как только впервые прозвучало это отвратительное пошлое слово, в одну секунду, сквозняком пронесся во мне теплый ветер покидавших меня мыслей и чувств, тех чувств и мыслей, которыми я жил столько лет, которыми дышало все мое полное надежд прошлое. Страшнее, чем брачная ночь для девушки, минута, когда мужчина навсегда теряет свою свободу.
* * *
Рана Эльзы быстро заживала. Я просиживал целые дни у ее кровати, и теперь у нас появилась новая и совершенно неисчерпаемая тема для разговоров — наша совместная жизнь.
Часто заходила в клинику моя будущая теща. В ее выцветших глазках, когда они устремлялись на меня, я замечал почти религиозный страх, — страх кролика перед удавом.
Иногда забегал и низенький господин, которого я уже видел. Это и был, выдвигаемый практической дамой, претендент на мое счастье — архитектор из письма Эльзы. Он входил всегда запыхавшись, неизменно и упорно удивлялся моему присутствию, потирал ладонью красненький носик, а другой рукой вытаскивал из-за спины цветы, фрукты или какую-нибудь иную ерунду, всегда превышавшую мои финансовые возможности. Эльза принимала его приношения невозмутимо, как должное, как языческий бог свои жертвы. Мне это было неприятно, но когда я попробовал высказаться по этому поводу, она меня просто не поняла.
В свободное время я искал заказов и вскоре получил два — выгодных и очень противных — расписывать у построившего дом спекулянта комнату, в которой он будет принимать дам, с соответствующими сюжетами, и сделать поясной портрет похожего на мопса с сигарой банкира. Я принялся за эту отвратительную работу с похвальным рвением. Веселый, упитанный холостяк-спекулянт скоро пришел в детскую радость от всей той замысловатой порнографии, которую я сумел развести на четырех стенах, но остался мне должен. Банкир, снисходительно обойдя портрет кругом и задумчиво поплевав на пальцы, со мной расплатился. После банкира, на горизонте появилась его племянница, пожелавшая моей кистью спасти себя от забвения. Но за то мне пришлось совсем забросить настоящий труд. Муза моя, выкинув вдохновенную дурь из головы, срочно приспосабливалась к требованиям рынка.
Эльза, несмотря на сопротивление доктора, уже пыталась вставать. Теперь я проводил у нее только вечера. Хорошо помню, как один раз, расшалившись, она расстегнула халат, опустила ленточку рубашки и, оттянув бинт, показала мне лиловый рубец, как раз на том месте, где когда-то была родинка. Я с содроганием приложился к ране губами.
Маленький архитектор показывался все реже. Однажды Эльза рассказала мне о забавном с ним разговоре.
— Знаешь, он сказал мне: «Я вас очень люблю, так люблю, что легко уступил бы вас более достойному человеку, какому-нибудь министру или фабриканту, который зарабатывает больше меня, но ведь этот художник нищий и, кроме того, русский, вы не знаете этих дикарей»…
Такое стилизованное под современность рыцарство чрезвычайно меня тогда развеселило.
* * *
Закрыв лицо густой вуалью тумана, надвигалась зима. Я все возился с заказами, но, кроме того, бегал по канцеляриям с паспортами, искал квартиру, — приближался день нашей свадьбы. Вечера же я проводил с поздоровевшей и похорошевшей Эльзой. Я учил ее русскому языку, в душе восхищаясь старательностью, с которой она выговаривала заученные слова, но внешне сохраняя педагогическую строгость. После урока, как называла Эльза этот час, она поила меня чаем, умело хозяйничая за столом, и я с холостяцкой наивностью восторгался проявленными ею на этом поприще женственностью и ловкостью. Раза два в неделю мы встречались в городе и там развлекались по-прежнему, хорошо зная, что это время уже не вернется. Иногда внимательно посмотрев друг другу в глаза, мы отправлялись в ту самую гостиницу, которая некогда уже нас приютила.
В деревне же было пусто и мрачно. Александр Александрович, живший там круглый год, несмотря на то, что с сентября ему ежедневно нужно было ездить на службу, встречаясь со мною на лестнице, пытался разговориться, но я отделывался от него довольно невежливо. Мне перед ним почему-то было стыдно.
* * *
В это время по журналам, газетам, стенам домов и заборам, почти по всем губам в городе прокатилось одно царственное имя.
И внеся в кассу величайшего концертного подземелья сумму, на какую я смог бы просуществовать около месяца, я получил две зеленых бумажки, на которых было напечатано значительное слово: Шаляпин. Я слушал его в первый раз. В обширной, сияющей светом конюшне негде было повернуться. Мы с Эльзой сидели в девятом ряду. С потолка ударили огнем невероятные люстры. По залу пронесся тревожный ропот, стал стихать и вдруг захлопали, затрещали мужские ладони, залепетали женские ручки. На эстраду, приседая на задние лапы и страшно ощеряясь, выкатился огромный, старый лев в мешковатом фраке. Аккомпаниатор решительно бросил в него волны захлебывающихся звуков. И паря над ними, как утес, он стал швырять в накрахмаленные пластроны, в обнаженные груди черные молнии своего гения. Тонкий профиль Мефистофеля, и круглое сладкое лицо трусливого Лепорелло[12], и рябая широкая рожа русского бурлака во очереди вспыхивали над лаком рояля. Лениво текла необъятная Волга. Светило солнышко… Э-эй у-хнем!.. Ражие богатыри волокли хлюпающую бечеву. И через тысячи верст, через песчаные степи и зеленые леса, но грубым краскам географической карты летела в этот зал их нечеловеческая песня. Она стихла. И вот поплыли шумные наполеоновские знамена. Сквозь грязные лохмотья засияли запекшиеся раны двух гренадер. Заглушая конское ржанье, и пушечный гром, и трубу, разрывая сердце, взвыла о славе Страшная Марсельеза. В потрясенные, заплывшие морды, по голым плечам красивейших женщин, по трепещущим душам на галерке, ломая стулья в ложах, бил с эстрады поднятый волосатый кулак, гремело медное горло, жгли единственные глаза…
Разливаясь в сакраментальнейшем хохоте, бог ли музыки, русский ли сиделец рассказывал грозную сказку… «При нем жила блоха»… Рояль задыхался… «Вот я золото и ба-ар-хат»[13] В зале стыдливо тускнели браслеты и портсигары. Запрыгали со смешными ужимками королева и фрейлины. — Душить!.. — прогрохотал потолок. Судорожно цепляясь за ручки кресел, зачарованно слушали дрожащие блохи, затянутые в смокинги и вечерние туалеты. Эльза с ужасом взглянула на меня. Я плакал.
* * *
В купе никого, кроме нас, не было. Эльза, закрыв глаза, положила голову мне на плечо. Но мои глаза были открыты. Они открылись топа, когда гигантская рука подняла меня за облака и я оттуда увидел медленное коловращение серой земли, печальные содрогания моей бедной жизни. Там, за узорными сталактитами морозных эфирных пространств полыхало ледяное вечное солнце искусства. Но вод железо-бетонные крыши ресторанов, баров и дансингов, сквозь животную броню моего семейного счастья не проникали его лучи… Страшная история художника Черткова вспомнилась мне.
И хотя жалость мускулистыми пальцами сжимала мне гордо, я — с трудом находя слова — стал объяснять этой бедной девочке, на какой тяжкий подвиг обрекает она себя. Я говорил ей о недосягаемых горных вершинах, на которые она должна карабкаться вместе со мною, о змеином голосе сомнения и о разрывающем уши грохоте славы… Сбивчиво, но горячо я нарисовал ей в первый раз наше мучительное и прекрасное будущее втроем с искусством. Я пугал ее черствы» хлебом действительности и утешал воображаемым вином вдохновения. Я предлагал ей вместе уйти из мира в невидимую обитель творческой радости. И, наконец, я сказал ей, что отныне я навсегда бросаю все внешние, все практические пути; в просил ее приготовиться к суровой я темной доле жены художника. Нахмурив брови, она слушала меня, не отвечая ни слова.
* * *
Наутро я получил официальный пакет, из которого следовало, что после выполнения пустяковых формальностей я становлюсь советским гражданином, и тогда могу получить визу на въезд в Союз Советских Социалистических Республик. Я равнодушно сунул его под подушку.
В течение нескольких дней я не видел Эльзу. Хорошо зная, что в субботу она с подругой идет в театр, я, проскучав весь вечер над цветущей чашкой сногсшибательного чая, отправился к концу спектакля встречать их. Шел первый снег. Из насупленного подъезда вышла щебечущая толпа. Один за другим, дыша бензином, подкатывали автомобили. Похожая на катафалк, черная лакированная карета скрипнула тормозами. Эльза, кутаясь в шелковое пальто, кокетливо скосив глава, подошла к ней под ручку с маленьким архитектором. Он подсадил ее; сел сам. Я с другой стороны прижался лицом к стеклу. Побледнев, она медленно откинулась на подушки. Машина рванула и, сделав крутой поворот, скоро, как муха, исчезла среди крутящихся хлопьев.
В расстегнутом пальто, держа шляпу в руках, я бежал по улицам. Прохожие оборачивались на меня. На вокзале Эльзы не было. Я выскочил на перрон; прошел по вагонам; потом вернулся в холодный зал. Последний поезд ушел. Вокзал запирали. Я вышел на улицу.
* * *
Всю ночь я бродил по городу. Я заходил в рестораны и кабаки; пил вино в первых и какие-то подозрительные жидкости во вторых, но опьянеть не мог. Не мог я и плакать. Снег шел все время, и поседевший город казался незнакомым и похорошевшим. Все время в снегу, в вине и в пиве передо мною плавало прекрасное лицо, то таким, каким я знал его раньше, то новым, испуганным и лживым.
Под утро, оглушенный горем и вином, я забрел в средневековые пустые переулки. Остановившись у фонаря, я застывшими пальцами ощупал в кармане холодный браунинг, тот самый, из которого стреляла в себя Эльза. Я видел ясно, как дробно стучат по мостовой мои каблуки, как обрадованно свистнет соскучившийся без дела полицейский, небрежно переворачивая на спину и обыскивая меня, как весело рассмеется одурачившая землю душа…
— На по-омощь!.. — раздался неподалеку хриплый отчаянный крик. Я бросился на голос. Под мигающим красным шаром какого-то публичного дома на тротуаре, без пальто лежала молодая женщина. Пьяные слезы, размазывая жалкий грим, текли по ее лицу. Из бессвязных слов мне удалось узнать, что кто-то отнял у нее деньги, избил и выбросил на улицу. Я побежал за полицией и вскоре вернулся с двумя мордастыми парнями, держащими белые дубинки в руках. Один из них вломился в дверь подозрительного учреждения, и бодрая его ругань и мягкий звук ударов понеслись оттуда на гасившую фонари улицу. Другому я помогал вызвать автомобиль и уложить туда несчастную девушку. На секунду что-то осветило мое сознание. Румяный полицейский в каске и эта проститутка на его руках расширились было до какого-то зловещего символа. Самые дикие страдания, самые позорные жизни, никакие порывы и страсти не должны, не смеют в этом одряхлевшем мире выходить из рамок полицейского режима, — из-под мановения божественной белой палочки уличного дирижера…
Во мне как будто лопнула закрученная пружина. Легко пронеслась передо мною вся моя жизнь — трогательная и бесформенная. И в ней роман с Эльзой показался уже каким-то грустным незабываемым сном, после которого обнаруживаешь на подушке мокрые пятна слез…
И вспомнив все то, что пришло мне в голову и в сердце на шаляпинском концерте, я каялся и самому себе и светлеющему чужому небу в страшном грехе предательства.
* * *
В полдень я поехал домой. Александр Александрович передал мне письмо, пришедшее в мое отсутствие. В этом письме Эльза подводила итоги любовному столкновению двух разных миров. Читать его было незачем. Я вошел к Александру Александровичу и бросил письмо в раскаленную железную печку. Мы опять, впервые за долгое, долгое время, пообедали вместе. Я послал за вином и, когда мы пили его, рассказал все Александру Александровичу. Он сердито заморгал.
— Милый друг, — сказал он, — уезжайте в Россию. Помните слова одного неглупого человека, написавшего книгу об идиотах, — «все мы здесь за границей — одна фантазия»…
Мы просидели вместе до вечера. За окном летел снег. Александр Александрович опять читал стихи, много рассказывал о себе, о том, что он не может вернуться, нежно и завистливо смотрел на меня. И по тому, как он говорил, и по тому, как дрожало мое сердце, я понял, как он привязан ко мне, понял, что и я, оказывается, давно люблю этого несуразного человека.
Когда я собрался уже уходить, он вибрирующим голосом прочитал неизвестные мне стихи Кузмина, в которых часто повторялась удивительная фраза:
Ведь, может быть, и там, — в твоем походе,
Ложится снег…[14]
* * *
Несколько дней я хлопотал, укладывался, разбирал вещи. В день отъезда опять шел снег. Приближался вечер. Меня провожал один Александр Александрович. Мы выпили по бокалу вина на шумном вокзальном буфете. Вышли на платформу. Я нес чемоданы, Александр Александрович, покосившись на бок, — ящик с красками. Носильщик было бросился к нам, но я отрицательно мотнул головой и сказал по-русски:
— Нет, братец, попили вы моей кровушки…
Поезд отходил через пять минут. Я занял место и вышел на перрон. Трудно было разговаривать. Пробежали кондуктора. Я обнял печального Александра Александровича.
— Прощайте, мой друг.
— Прощайте… — он задохнулся. — Если не забудете, пишите…
Я вошел в вагон, открыл окно.
— Ну, еще раз, прощайте… — мы пожали друг другу руки. Поезд тронулся. Александр Александрович сорвал шляпу.
— «Ведь, может быть, и там — в твоем походе, —
Ложится снег…»
крикнул он дрогнувшим голосом, догоняя вагон.
Высунувшись из окна, я смотрел на его уплывавшее лицо с растрепанными редкими волосами. Поезд взял быстрее, встряхивая вагоны на стыках, и, скрипя, стал поворачивать.
Вокзал исчез. Внизу загремело предместье, и, забирая ходу, поезд вышел в поле.
Темное снежное небо темнело, вздыхало, прощаясь со мною. Так же, как я, оно знало о грядущих бедах: о страшных войнах и пожарах революции, оно чувствовало горячие языки пламени, слышало дальний гром канонады, видело блеск сабель несущейся в атаку кавалерии.
А там, в городе, текла веселая, бездумная жизнь. Мы с грохотом проскочили мост. Мелькнули знакомые заборы, домик, в котором я жил, темное окно Александра Александровича. Сверкнула светящимися стеклами вилла с чугунной калиткой. Эльза, наверное, была дома. Темной лентой вилась река. Я, затаив дыхание, прощался взглядом со всеми этими милыми местами, со своей кончавшейся юностью»… Снег пошел сильнее.
С востока рванул бодрый русский ветер.
Я захлопнул окно. Прощай. Европа!
1929. «Воля России». 1929. № 5. Апрель. С. 3–27.
Критика
«Вячеслав Лебедев. Звездный крен. Стихи 1926–1928. Скит. Прага. 1929»
Тем, кому известно имя Вячеслава Лебедева, — а это имя следовало бы знать всем следящим за молодой русской литературой — предстоит удивиться. Удивиться потому, что уже казавшееся знакомым лицо поэта после выхода из печати его первой книги стихов как будто выступает из тумана и неожиданно являет новые прекрасные черты, поражает новым своим выражением.
Что больше всего пленяет в этой книге, это ее предельная цельность. От заглавия (на первый взгляд, чуть претенциозного), через «Вступление», заканчивающееся четверостишием:
А ночами, легкими как пена.
Оборвав земные якоря.
В лунные прохладные моря
Отплывал корабль со звездным креном –
и до конца — все четыре отдела, заключающие около тридцати стихотворений, кажутся какой-то сложной поэмой, звучат одной и той же нотой, одухотворены одним и тем же мироощущением, что указывает прежде всего на зрелость поэта, на законченность и завершенность его творчества.
Невозможно и бессмысленно пытаться целиком передать это мироощущение в прозаическом очерке, что так любят делать газетные рецензенты. Мир всякого поэта не столько поддается логическому осмысливанию, сколько непосредственному восприятию, почему обычные опыты в отношении первого есть не определение содержания чьего бы то ни было творчества, а лишь новое творчество но поводу его.
Глубоко лирическая стихия поэзии Лебедева характеризуется одной основной чертой — каким-то воздушным движением, вечным путешествием человека, его души, всего мира — «От пристани уходят корабли в оранжевые мерзлые закаты», «из тихих гаваней — который год и месяц соленым ветром крепнут паруса», «отъезжающие в море грустят о днях на берегу», «всестранником, куда глаза глядят», «рвался вверх от пристани ненужной земной корабль». «Летит мой мир сквозь золото ресниц по звонкой опрокинутой орбите», «вот дни плывут звеня»… Прочувствовав это движение, Лебедев берет его не в его смыслах и целях, но как вечную музыку Вселенной, как некоторый лирический факт. Это движение стирает грани между небом и землею. Корабли уходят не в отмеченные на листах географических атласов страны, а в «оранжевые мерзлые закаты»; плывущий «по маякам, по звездам, по чутью в ночных морях невероятных странствий» неизменно услышит «сигнал уже не здешних странствий, со всем земным торжественных разлук»; полет аэроплана через океан заставляет поэта увидеть, «как легла из-за плеча на тротуар сквозная, большая тень раскрытого крыла» его отлетающей души; он слышит все время двойное движение, понимает «медлительно и странно иную жизнь, плывущую вовне». И постепенно становится ясно, что мир един, что в нем нет и времени. Возвращающийся на родину к своей матери сын почувствует, как «ветром библии дохнет от раскрывающейся двери», — в «Стихах о современности» особенно подчеркнуто это единство времени.
Тоскуя, радуясь и любя, потеряв в непрестанном полете различие между землей и небом, телом и душою, задыхаясь, — рассказывает поэт об этом прекрасном мире со звездным креном…
Цельность книги исключает возможность упоминания о «лучших» стихах или о стихах «менее удачных». Большой мастер, хотя и не совсем свободный, но только во внешнем смысле, от чужих мотивов, — Вячеслав Лебедев подчиняет читателя законченностью и четкостью своих определений и образов. Но самое блестящее выражение его талант находит, помимо высоко поэтического миропонимания, богатства однородного словаря, почтя нигде не нарушаемого неверным ударением или условным падежом; разнообразия сравнений; остроты художественного взгляда, — в музыкальной инструментировке его стихов. Здесь он не только безукоризненно самостоятелен, несмотря на преобладание академического ямба, но достигает изумительной силы и выразительности. Некоторые же строки его стихов исполнены чистоты, классической строгости и настоящего музыкального совершенства.
Звезда полей прозрачна и светла…
или:
Что повторит, что вспомнит жизнь твоя?
Быть может, класс, быть может — сад и вишни,
И за холмом вечерние края…
или:
На берегу пустынного пруда,
Где кружит ветер легкий пух гусиный…
— такие звуки и в отрыве от стихотворения, от всей книги, — неотразимы. Первая книга стихов Вячеслава Лебедева не только многообещающее явление, как обычно говорят о первой книге, но и труд зрелого законченного художника, обязательно интересный для всякого чувствующего истинную поэзию.
Прага 1929. Казаки. I. 1929. № 1. С. 29–31.
Послушай, дедушка, мне каждый раз,
Когда взгляну на этот замок Ретлер,
Приходит в мысль: что если это проза.
Пушкин [16]
Появление в печати нового прозаического произведения Ив. Бунина каждый раз, естественно, вызывает шумное эхо восторгов и похвал, однообразно повторяющее одну и ту же, довольно давно установленную истину, что Бунин очень большой писатель. По совершенно непонятным причинам не избежала общей приятной участи и книга его стихов, вышедшая недавно в Париже, в издательстве «Современные записки»[17]. Не стоит задерживаться на вопросе о том, что именно «современного» нашло это издательство в поэзии Бунина, как и на том, чем, кроме гипноза имени, можно объяснить появившиеся почти во всех газетах и журналах зарубежья неумеренно восхищенные отзывы о ней. «Все это будет личность», — как писал Пушкин[18]. Гораздо значительнее иное обстоятельство, — что почти во всех этих отзывах встречается одна и та же весьма характерная оговорка. «Стихи Бунина называли стихами прозаика. Это глубоко неверно», замечает Федор Степун в XXXIX книге журнала «Современные записки»[19]. В Сирин в «Руле» (№ 2577)[20] «полагает», что «среди так называемой “читающей публики” — особенно в той части ее, которая склонна видеть новое достижение в безграмотном бормотаньи советского пиита, — стихи Бунина не в чести, в лучшем случае рассматриваются, как не совсем законная забава человека, обреченного писать прозой». В Сирин решительно добавляет, что «оспаривать такой взгляд нет нужды». Не совсем ясно, из каких соображений В. Сирин выбрал в противники своих критических взглядов только поклонников «безграмотного бормотанья». Возражать таковым действительно «нет нужды», но отсюда вовсе еще не следует, что не стоит «оспаривать такой взгляд» вообще. Вряд ли В. Сирин серьезно думает, что только безграмотные люди расходятся с ним во взглядах и вкусах.
Но если и так, то во всяком случае Федор Степун думает иначе. Он находит нужным подкрепить свое категорическое мнение и заявляет, что «различие» между стихами и прозой Бунина «есть и оно очень значительно. Чем пристальнее вчитываешься в стихи Бунина, тем глубже ощущаешь ту их пронзительную лиричность и глубокую философичность, которых в рассказах Бунина нет». Интересно сопоставить с этим утверждение Вл. Ходасевича[21], из его несколько неожиданной статьи в «Возрождении» (№ 1535)[22]. которое гласит: «Из своей лирики Бунин изгнал сильнейший фермент лиризма».
Но дело, конечно, совсем не в том, есть ли какое-нибудь различие между стихами и прозой Бунина, даже если и согласиться с удивительным указанием излишне пристально вчитавшегося критика, что в сплошь лиричных рассказах Бунина нет ни лирики, ни «философичности». Дело в том, что все эти оговорки и противоречия настойчиво поднимают вопрос о действительном значении и ценности поэзии Бунина, о которой, по-видимому, невозможно говорить, не поставив ему в заслугу того, что он не «советский пиит» (статья В. Сирина), того что он не символист (статья Вл. Ходасевича) или не доказывая зачем-то предварительно, что Пастернак бездарность (статья Теффи[23] в «Иллюстрированной России»)[24].
Вопреки мнению Степуна, оказывается, что если «пристально вчитаться» в «Избранные стихи», то остается сделать только один вывод — это действительно «стихи прозаика», «забава человека, обреченного писать прозой». Для того, чтобы доказать это, нет никакой необходимости возражать на все упомянутые и неупомянутые выше хвалебные гимны. Из всех статей по этому поводу серьезного внимания заслуживает только одна — в самом деле несколько странная статья Вл. Ходасевича, из которой, все-таки, по существу следует лишь то, что Бунин не символист. Для того же, чтобы убедиться, что Бунин не поэт, нужно только внимательно разобраться в итогах его двадцатипятилетней работы над стихом. В свою очередь, для этого нет никакой необходимости подробно останавливаться на том, что такое собственно поэзия, как и на различии между нею и прозой, о которых так туманно говорит Степун. Это различие, может быть, не чувствительно, пожалуй, только для малограмотной «читающей Лубянки» из рецензии В. Сирина. Не стоит доказывать, что по существу общего между поэзией и прозой только слово, но в совершенно разном и смысловом и звуковом преломлении. Этот вопрос подробнее освещается в специальных исследованиях. Но интересно, что еще Пушкин тогда, когда не существовало принятой наукой принципиальной разницы между обоими искусствами, говорил, что «жалки» те поэты, которые принимаются за прозу, и что, если бы не «обстоятельства», он бы сам для прозы «не обмакнул пера в чернилы»[25]. Оценив мысль, скрывающуюся за этим кокетством, следует вспомнить и слова ныне здравствующего Антона Крайнего о том, что «истинные поэты больше других чувствуют эту пропасть между формой стихотворной и прозаической» (Литературный дневник. 1899–1907. СПб., 1908).
Из существующих же определений поэзии наиболее интересным, пожалуй, представляется данное Р. Якобсоном, по которому «поэзия есть слово в его эстетической функции»[26]. Впрочем, трудно не увидеть в нем излишне профессиональное определение крупного филолога. Другое, более «академическое», но менее умное, столь излюбленное некоторыми критиками — «поэзия есть лучшие слова в лучшем порядке»[27] — еще более поверхностно. Однако и с этой точки зрения поэзия Бунина оказывается условной.
Как всем известно, стихи Бунина, с точки зрения формы, чрезвычайно архаичны. Ходасевич, конечно, совершенна прав, говоря, что Бунин — современник и одно время случайный сотрудник символистов — отказался и от внешних завоеваний символизма. Гораздо больше. Русской поэзии XX века для Бунина как будто вообще не существует. А если и существует, то в каком-то поверхностном я в довольно странном отображении (о чем мы будем говорить ниже). Это в какой-то мере подтверждает и Бунин-критик. Всем памятно его отношение к Блоку, с наивной откровенностью формулированное в отрывках из дневников[28]. Трудно забыть и его высказывания по адресу Есенина[29], в общем, конечно, не крупного мастера.
Бунин читатель отправляет Бунина-поэта в далекое прошлое. Однако это еще не основание для того, чтобы отрицать его поэзию. В каком-то смысле пренебрегает современностью и такой поэт, как Вл. Ходасевич.
Здесь очень уместно вспомнить одну фразу Чехова по адресу «декадентов», которую так часто выдвигает против них сам Бунин: «Ново только то, что талантливо. Что талантливо — то ново»[30]. Это в полном смысле слова палка о двух концах.
Совершенно непонятно, как человек, прочитавший 250 страниц «Избранных стихов», может не почувствовать, что Бунину прежде всего органически чужды внешние формы поэзии. И, во-первых, — Бунину не дается стихотворный размер. К этой мысли приводит вовсе не однообразие метрических структур его стихов, вне зависимости от разнообразия содержаний. Ямб еще не теряет своей силы от того, что им писал Пушкин, да и весь наш XIX век. Гораздо больше смущает бесконечная монотонность и сухость этого ямба, но еще больше ритмическая несамостоятельность во всех размерах. Целый же ряд грубых ошибок слуха, вместе с явными натяжками ради сохранения метрического единства, грустно подтверждает эту истину.
В самом деле, одно из самых живых ритмически (ниже будет указание, кому обязан Бунин этой живостью) стихотворений «Петух на церковном кресте» (с. 9) с редким у Бунина полногласием и одностройностью, поддержанной твердой музыкальностью близких мужских рифм, содержит в себе строку:
Назад идет весь небосвод,
вместо которой неминуемо звучит –
Назад идет весне босвод.
Ошибка допустимая, если бы она была одна. Но эта ошибка чрезвычайно характерна для Бунина. В «Полночи» (с. 74) глазами читается:
На мачте коменданта флаг намок.
а ухом слышится —
На мачте коменданта флагна мок.
Подобное невнимание к согласованию логических и метрических ударений — чуть ли не на каждой странице, в чем предлагается убедиться недоверчивому читателю. Ради сохранения размера Бунин иногда жестоко оскорбляет русский слух, говоря, например, вместо «во дворе» в некогда знаменитом «Листопаде» –
Во дворе последний мотылек.
Русский язык вообще приносится в жертву целому ряду стихов, что, по-видимому, можно объяснить только трудностью, с которой Бунин овладевает размером, так как в прозе его нельзя встретить ничего подобного. Где-то в Италии к автору «пристряла» девочка — нищенка. На с. 79 сказано:
Вчера чумаки проходили
По шляху под хатой».
Малороссийский колорит нисколько не оправдывает такой украинизации предлогов, — «по шляху под хатой» — по всему — точный перевод украинского выражения «по шляху пiд хатой».
На с. 85 кто-то сидел «на нем, на этом дробном сером ослике». Известно, что архаическое слово «дробный» значит не «маленький» а «мелкий», и в приведенном смысле совершенно не употребимо. Иногда ради неприкосновенности метрической системы переносятся ударения, например, с «ледяных» на «ледяных» (с. 109). По-видимому, по тем же причинам Бунин иногда впадает в преувеличенный лаконизм, например на с. 159. где:
В кустарнике трещат коровы…
Против этих трещащих коров уже протестовал кто-то из критиков. Но еще больше чувствуется связанность Бунина в построении фразы, в размещении ее составных частей. Так, на с. 35:
Мальчишка негр в турецкой грязной феске
Висит в бадье, по борту, красит бак…
Это «по борту» — чрезвычайно неуклюжее, вряд ли даже допустимое грамматически — совершенно невозможно тяжелит поэтическую строку, выпирает из нее, как главный признак, тогда как по существу это едва ли не заполнение пустого места размера несущественной подробностью. Такой синтаксис, неверный и для прозы, недопустимо сложен для поэзии. Очень значительно здесь и прилагательное «турецкой», относящееся к феске.
Довольно часто и приводящее в восторг Сирина повторение глаголов (старый прием, кстати сказать) есть не что иное, как заполнение многостопного размера. Небольшое число стоп иногда застекляет Бунина так усекать фразу, что совершение нельзя ее понять. На с. 48 напечатано:
Поздней ночью я слышал
Плач ребенка — шакала…
Даже если оставить в стороне сияющую новизну самого сравнения, нужно сказать, что, хотя оно и должно подействовать на того, кто никогда не встречал его еще у Майн-Рида[31], — в таком виде, когда не совсем ясно, кто все-таки плакал: шакал как ребенок, или ребенок как шакал — оно вряд ли достигнет своей цели.
Подчас Бунин совершенно катастрофически запутывается в словах, должно быть, отдаваясь течению свободной метрической стихии. В стихотворении «Мать» он рассказывает о том, как по долине «семенил ушастый ослик» (пожалуй, действительно, более определительного прилагательного к «ослику» не найти), а дальше непосредственно:
Тот, кто гнал его, был в пыльном
И заплатанном кунбазе,
Стар с блестящими глазами,
Сизо-мерен и курчав.
Он босой и легконогий,
За хвостом его поджатым
Гнался с палкою, виляя
От колючек сорных трав.
Догадаться, конечно, можно — кто гнался, и за чьим хвостом и кто при этом вилял хвостом, осел или организованная за ним погоня, — но трудно.
В стихотворении «Феска» (здесь размер не обязывает на слово «турецкая») Бунин задает новую загадку:
Женщина, глянь, проходя, сквозь сияющий шелковый газ
На золотые усы и на твердую красную феску!
Если при чтении вслух не обозначить в воздухе пальцем все запятые, слушатель будет твердо уверен, что женщина проходит «сквозь сияющий шелковый газ». Очень типично для прозаика Бунина то, что он больше верит в силу запятой, чем в непреодолимую силу музыки стиха и мощь цезуры его.
Очень интересно и то, что на с. 176, «Дедушка в молодости» —
глядел живыми
Сплошь темными глазами в зеркала.
Эти «сплошь темные глаза» могут присниться. Надо утешаться, что слово «сплошь» не для характеристики, а для размера.
Иногда Бунин заполняет строку прямо какими-то парадоксами из жизни животных. –
Рогатый вол, большой соловый бык.
Скользнув в грязи и раздвоив копыто,
К воде ноздрями влажными приник
(с. 207).
Первый стих, где выясняется, что вол может одновременно быть и быком, не вызовет смущения только в самой наивной институтке. Очень значительны и дополнительные штрихи, доказывающие, что это странное животное обладает рогами и раздвоенным копытом.
Но техническое слабосилие Бунина, — совершенно безнадежное, если принять во внимание, что он работает над стихом четверть века, столь очевидное в отношении к метрике, — еще более заметно в ритмике, играющей, правда, в его творчестве самую второстепенную роль. Его стихи как будто совсем лишены каких-нибудь индивидуальных музыкальных основ. Но стоит этому унылому однообразию, этой вялой сухости, этим повторениям одних и тех же интонаций хоть немного оживиться, зазвучать в ином месте, как неизбежно обнаруживается чей-нибудь подстрочник, раздаются уже знакомые чужие ноты. Своего голоса у Бунина нет.
Трудно не узнать, например, интонаций Пушкина в строках
Сегодня на пустой поляне.
Среди широкого двора.
Воздушной паутины ткани
Блестят, как сеть из серебра
(с. 12)
или:
Как старым морякам, живущим на покое.
Все снится по ночам пространство голубое…
(с. 81).
Трудно не вспомнить «Песни западных славян»[32], читая «Молодого короля» (с. 102). Невозможно не услышать и дыхание Блока в некоторых белых стихах, например в «Огне на мачте» (с. 29), в «Венеции» (с. 107), в «Одиночестве» (с. 122), — главным образом, дыхания «Трех смертей»[33]. Кто не ощутит также и мужественный гумилевский ритм в такой хотя бы строфе:
Одинокая пальма вставала над ним
На холме опахалом своим,
И мелькали сверлили стрижи тишину
И далеко я видел страну.
Каким-то роковым образом за всякой, приятно удивившей соскучившееся ухо читателя, строфой обязательно раздается знакомое пение. Так «Петух на церковном кресте» неразрывно связан с «Вечерним звоном» Козлова[34]; так «Псалтирь» (с. 153). –
Бледно синий загадочный лик
На увядшие розы поник,
И светильники гроб золотят
И прозрачно струится их чад… —
Звучит, пока не послышится за этими словами скорбная панихида Фета: «На смерть Бражникова», — [35]
— Словно вешняя тучка зарей.
Ты погаснул, собрат молодой.
Приведенные примеры достаточно многочисленны и убедительны.
Еще более неблагополучно у Бунина с рифмой. Пусть он употребляет исключительно самые замученные и заезженные, пусть столбцами рифмует собственные имена, пусть во всей книге нет ни одной рифмы, которую услышишь, которая поразит ухо, — этого мало. Как и размеру, Бунин приносит ей слишком большие жертвы. Прежде всего, иногда затемняет смысл вопреки пресловутой своей ясности. Все в том же злополучном «Петухе на церковном кресте» в последней строфе петух –
Поет о том, что держит бег
В чудесный край его ковчег,
Что вечен только мертвых сон,
Да Божий храм, да крест, да он.
Если ковчег здесь не только для рифмы, то спрашивается, что же обозначает этот петушиный ковчег, неужели тот же, упоминаемый через строку, «Божий храм». Если и так, и если эта неясность и устраняется, то вопрос о рифме у Бунина еще не приведен в ясность. На с. 11 встречается рифма «лес» — «Антарес», — звезда, так сказать, не первой величины, и многие ли узнают ее без астрономического атласа. На с. 15 вместо «турий рог» сказано «рог туриный», ради рифмы с «долиной». На с. 23 —
…торчит из скал
Колючий, искривленный бурей,
Сухой и звонкий астрагал.
Это растение слишком «торчит» из «скал», и, по-видимому носится как раз к тому семейству, над которым некогда смеялся Достоевский, говоря, что его ни в каком руководстве по ботанике не найдешь[36]. В дальнейшем попадаются такие, например, рифмы: «армячишки» — «мальчишки»; «подушки» — «побирушки», «звезд» — «гнезд» (заимствована из известного параграфа грамматики); с «Богом» рифмуется совершенно изумительная строка, где одно отлагательное исключает другое — «в восторге буйном, злом и строгом». Из-за того, чтобы попасть в рифму с «глаза», некая малайская красавица изгибается, «как лоза». В стихотворении «Дурман» отец умершую девочку –
…прикрыл сосновой крышкой
И на погост отнес под мышкой.
Такова бунинская рифма. Ничуть не лучше и со словарем. Его достаточно характеризуют и вышеприведенные примеры. Достаточно добавить, что в этом неразборчивом и пестром словаре, среди самых стертых штампов, вроде «венец небесной красоты» (с. 220), или «сказочные годы» (с. 231), широкой рукой рассыпанных по страницам сборника и мертвящих самые яркие из них, попадается порой и настоящая безвкусица. Иногда и она несамостоятельна, вроде, например, такой:
В гелиотроповом свете молний летучих…
сложившейся под несомненным влиянием Игоря Северянина. Иногда же это самородки. Так на с. 77 Бунин выясняет, что земля призывает человечество «пьянить себя мечтой», после каковой пошлости совершенно не удивительно, что ему все «радостно и ново», даже и «уют алькова».
Если не претендовать на исчерпание бездонного колодца подобных достижений, которые противопоставляются иному «безграмотному бормотанью», но преимущество которых неизвестно в чем-то не следует увлекаться статистикой и приводить все невозможные ошибки во всех возможных направлениях, — все то, чем исковеркана почти каждая из 250 страниц «Избранных стихов». Совершенно достаточно уже приведенных, чтобы неотразимой была основная мысль, сводящаяся к тому, что Бунин не владеет стихотворной формой. И так он работает над нею столько лет, и так как он, как строгий к себе художник, не выпустил бы в свет книги стихов, если вы видел ее недостатки, не исправив их, — остается сделать один вывод, поэзия в своих формах глубоко чужда и недоступна ему.
* * *
Теперь следует перенести внимание на внутреннее содержание поэзии Бунина. Как ни кощунственно такое разделение, как ни трудно представить себе поэзию без формы, поэзию не воплощенную, — для большей убедительности это необходимо. И вот, если в отношении формы Бунин характеризуется отрицательно, — как не поэт, то в отношении содержания он характеризуется положительно — как прозаик.
В некоторых своих высказываниях (особенно о Блоке) Бунин чрезвычайно неосторожно выдал одну свою тайну — он совершенно не знает, что такое поэтическая тема, он не подозревает, что у поэзии есть какое-то совсем свое содержание, отличное от содержания прозаической литературы, так же как и философии. Его «Избранные стихи» с прочной наглядностью это подтверждают.
По содержанию их можно грубо разделить на три основные группы: рассказы в стихах (сюда относятся наиболее удачные внешне пьесы, главным образом стилизации); чистые описания (преимущественно пейзажи) и описания с определенным философским выводом.
Первая группа — это откровенная попытка рифмованной и ритмической обработки очевидно прозаической темы. Передача какой-нибудь легенды или события бунинскими стихами заставляет обычно пожалеть, что это сделано не прозой. Иногда эта часть творчества Бунина сильно приближается к стилизованной прозе, — к сказу.
Вторая группа — поэтические пейзажи — не так легко обнаруживает свою прозаическую сущность. Здесь следует обратиться к примерам. Еще в 1901 году Бунин написал:
Раскрылось небо голубое
Меж облаков в апрельский день.
В лесу все серое, сухое
И паутиной пала тень.
Змея, шурша листвой дубовой,
Зашевелилася в дупле,
И в лес пошла, блестя лиловой
Пятнистой кожей по земле.
Сухие листья, запах пряный,
Атласный лист березняка…
О миг счастливый, миг обманный,
Стократ блаженная тоска!
Все стихотворение состоит из двух частей. Первая — описание в 10 строках и вторая — лирический вывод в 2 строчках. Но если первая строфа есть еще описание поэта, несмотря на грамматическую неуклюжесть третьей строки, то во второй строфе поэта вытесняет прозаик. Поэт, всматриваясь в апрельский день, готовясь к напряженному лирическому взрыву в последних строках, не мог бы отвлечься мелкой подробностью описаний того, как «пошла» гулять в лес какая-то змея, подробностью, разрушающей своей конкретностью общую лирическую гармонию момента. Но прозаику такая подробность интересна как деталь картины, которую он рисует. Для того, чтобы от нее перейти к лирическому выводу, ему и пришлось выдумывать две полных тавтологии строчки, открывающие последнюю строфу, но в своей описательности нисколько не подготовляющие и не оправдывающие лирический удар концовки.
Еще более ясно указывает на то же стихотворение «После дождя» —
Все море — как жемчужное зерцало.
Сирень с отливом млечно-золотым.
И как тепло перед закатом стало,
И как душист над саклей тонкий дым!
Вон чайка села в бухточке скалистой;
Как поплавок. Взлетает иногда
И видно, как струею серебристой
Сбегает с лапок розовых вода.
У берегов в воде застыли скалы,
Под ними светит жидкий изумруд,
А там вдали — и жемчуг и опалы
По золотистым яхонтам текут.
Относительно этого стихотворения очень хочется сказать, что оно написано не поэтом и не прозаиком, а ювелиром, — какая-то витрина драгоценных камней, а не природа, — но оставляя, по возможности, форму в стороне, еще легче указать — как и здесь общее описание, возможное и у поэта, переходит в нечто, свойственное только прозаику, причем и он еще должен оговориться, добавить, что смотрел в бинокль. Действительно, эта сбегающая с лапок далекой чайки («вон» и «как поплавок» указывают расстояние) розовая вода — подробность, у поэта невозможная по самой его психологии. А вот еще более обнаженное описание, очевидная деталь прозаического произведения. –
Открыты окна. В белой мастерской
Следы отъезда, сор, клочки конверта.
В углу стоит прямой скелет мольберта.
Из окон тянет свежестью морской.
Дни все светлей, все тише, золотистей.
И ни полям, ни морю нет конца.
С корявой старой груши у крыльца
Спадают розовые листья.
Тем, кто не почувствует, что все это стихотворение — проза, кто не увидит в словах «дни все светлей» совершенно чуждой поэту логики, вряд ли что-нибудь докажешь…
Таких «стихотворений» больше всего в книге Бунина.
Есть, конечно, и совсем проза по исполнению, например «Сенокос» — рассказ о том, как «среди двора в батистовой рубашке стоял барчук» и звал, прищурившись, какого-то Корнея. «Но двор был пуст. Две пегие дворняжки, щенки катались в сене». Не дозвавшись Корнея, «барчук» сам отправляется на конюшню, где «Ами, соскучившись, тихонько ржет», и в длинных стихах седлает лошадь.
Другое стихотворение начинается:
Шипит и не встает верблюд.
Ревут, урчат бока скотины…
Может быть, верблюд за такое поведение и скотина, но ведь в самом деле это проза.
Некоторую часть сборника занимают стихи, по выражению Степуна, «философичные». Они тоже построены без участия поэзии. Сначала идет обязательное описание, а потом к нему присоединяется надуманный философский вывод. Яркими примерами подобных философских концовок могут служить следующие:
Все ритм и бег. Бесцельное стремленье!
Но страшен миг, когда стремленья нет!
или:
Нет в мире разных душ и времени в нем нет!
Вряд ли все эти многозначительные вещи — хорошая философия. Во всяком случае, они — решительно плохая поэзия.
Два-три политических стихотворения еще меньше украшают сборник, чем философские. Они вполне достойны быть помещенными в самом непримиримом органе, но к литературе имеют самое отдаленное отношение. В них и рифмы: «Россия» — «стихия» — «мессия», и «хаос», и «хлябь», и «царство Сатаны» (обязательно с большой буквы), и все, что полагается.
Содержание стихов Бунина еще больше утверждает в мысли, что он не поэт, но, кроме того, привлекает другую, — что он прозаик.
В книге, конечно, есть и очень удачные места, преимущественно обязанные Бунину-писателю, но также и тому, что, как сказал Айхенвальд в статье о Брюсове, — «нельзя безнаказанно писать стихи: непременно приобщишься к поэзии»[37].
Если вспомнить поэтические работы крупнейших русских прозаиков — «Ганса Кюхельгартена» Гоголя[38], стихи Тургенева, то остается сказать, что ошибка Бунина заключается только в том, что эту свою, должно быть, очень ему нужную и полезную художественную гимнастику он сам принимает и другим выдает за поэзию.
Я как-то написал своему воркутинскому другу: «Не могу понять (я вижу, что это не мода), чем объясняется гораздо больший интерес нашей интеллигенции к Цветаевой, чем даже к Пастернаку или Мандельштаму?» Он мне ответил: «Это, наверное, биографически объясняется. Она была, кажется, единственным человеком среди наших поэтов, который никогда, ни с кем не шел в ногу». Я думаю, что это одна из разгадок. Она шла своим путем. И кто бы ей сбоку чего ни говорил, ни командовал, она ни с кем не шла в ногу. И, по-видимому, это сейчас к ней и привлекает — ее индивидуальность, невхождение или в какие группы, непринадлежность ни к каким партиям, нежелание никого слушаться, кроме своего внутреннего голоса поэта. Вот такое объяснение дал мне Адриан Владимирович Македонов.
По возрасту я принадлежу к людям, которым никто Цветаеву не открывал. И одна из радостей, оставшихся мне в жизни, — это сознание, что я сам ее открыл, когда в Париже не собиралось столько народа ее послушать…
Я рос там — за границей. Вернулся в 1940 году через Испанию, до этого — Первый кадетский корпус в Петрограде потом учился в Русском кадетском корпусе в Сараево, в Югославии. Директором корпуса был Адамович, брат Георгия Адамовича, поэта из гумилевского окружения. Он тоже интересовался литературой (что совсем не обязательно для директора корпуса) и создал кружок, где стихи читали, стихи писали… Там я и начал писать стихи классе в шестом. Тогда же я в первый раз прочел стихи Марины Ивановны, которая только что приехала в Прагу из Москвы и была принята вполне радушно. Никто не знал, как она будет себя вести, что она будет делать. Стали ее печатать, а она еще была полна тем, что вырвалась к Сереже и была полна негодованием…
В это время Петр Бернгардович Струве издавал «Русскую мысль» (был такое толстый литературный журнал), где Цветаева стала печатать свои стихи. Там было продолжение «Перекопа», там был «Плач Ярославны». Стихи показались мне необычными. До этого я читал пять — семь стихотворений Цветаевой, которые еще можно отнести, на мой взгляд, к «лицейским» стихам.
Я приехал в Прагу в августе 1925 года — собирался учиться в Карловом университете. Марина Ивановна с Сергеем Яковлевичем Эфроном, дочкой и недавно родившимся сыном находилась там. Я не бросился искать их — я спокойно обходился без них. Я жил так, как живут люди, когда им около двадцати лет… И как-то мне кто-то подсовывает «Волю России» и говорит: «Ты посмотри, что они там делают, что они пишут, и это все печатают!»
Ну, я прочел из «Крысолова» какую-то строфу:
Первому? — браво!
Встречному? — ново!
— За крысодава?
— За крысолова?
Бессахарника?
— За каторжника;
Общий ров.
Гроб в обрез.
Ни венков.
Ни словес.
«Да, действительно!» Как-то остался у меня номер, я стал читать, и вдруг оказалось, что это чудо, что это событие, что это не шалость, это такой ритм, такой разговор… Схватился сначала. И стал песню за песней, главу за главой читать…
Кончилось это довольно скоро тем, что, когда был напечатан весь «Крысолов», я стал читать его вслух. Одному из первых — Вадиму Морковину.
Я стал читать «Крысолова» с начала до конца.
После этого я уже ни одной ее сточки не пропускал. Печатали ее в разных местах, и за этим было нелегко уследить. Я стал ее читать по-настоящему. Немного тогда было людей, которые понимали, что это такое. Я не думаю, что Слоним понимал, когда ее печатал, что это такое. Но дело в том, что в «Воле России» тогда никто не печатался. Это был второй журнал, потоньше, чем «Современные записки», печатавшиеся тоже на чешские деньги. Никаких там Буниных и даже Чириковых не было, они туда не шли: какие-то левые эсеры… Поэтому печатали там тех, кто подвернется. Печатали Г. Газданова, ставшего потом настоящим прозаиком, печатали Сосинского — он тогда только начинал. А тут целая поэма! Наверное, Мирский (я имею в виду Святополк-Мирского) настоял на том, что надо печатать. Он ведь первый сказал, что это гениальный поэт. Во всяком случае, ее печатали в «Воле России» более или менее аккуратно. Она писала больше, чем они могли напечатать, и, кроме того, они платили крону за строчку. Что такое крона? Это довольно трудно сейчас объяснить. Если вы заходили в кафе, выпивали пол-литра молока и съедали две жемли — такие булочки, то это стоило крону двадцать. Студенческая стипендия была 400 крон, примерно то же, что сейчас у нас 40 рублей. За сто строчек своей «Конницы» я получил сто крон.
Еще в Праге я услышал о Сергее Эфроне. Там выходил журнал «Своими путями», в котором Сережа был одним из редакторов. Печатался журнал в Париже, где это стоило дешевле: бумага и типография, а издавался в Праге. Когда я услышал об Эфроне, он уже уехал в Париж. По-настоящему я узнал о нем уже в период евразийского издательства, в 1926–1927 годах. Он был одним из редакторов журнала «Версты», газеты «Евразия» (уже после раскола евразийцев). Тогда он стал для меня одним из тех, за которыми я шел, — это было то направление, которое я принимал. Я сочувствовал газете «Евразия», но, к сожалению, вышло всего семь или девять номеров этой газеты. Когда я приехал в Париж в июле 1930-го то довольно скоро — уж не помню, при каких обстоятельствах — я познакомился с Эфроном, и он позвал меня к себе. В это время евразийские издательства уже кончились и Сергей работал статистом на киностудии.
Тогдашняя эмиграция в массе своей жила очень тяжело. Не только во французских фильмах фигурируют русские офицеры — шоферы такси. Полковников гвардии, ставших таксистами, было, очень много.
Марина Цветаева получала от чехов писательскую стипендию — 600 крон в месяц, которую ею продолжали выплачивать и после отъезда из Праги. Эту стипендию чехи давали всем писателям, но с известной градацией. Так, например, Чириков получал 1200 крон, Василий Иванович Немирович-Данченко (который кажется мне более значительной фигурой, чем Владимир Иванович) — 1500, я получал 400 крон, а Цветаева — 600. Они все-таки видели разницу между мной и Мариной Цветаевой… Когда я уехал из Чехословакии, мне выплатили за 3 месяца, чтобы я катился, и больше я ничего не получал, а ей продолжали платить. (Я думаю, что тут главную роль сыграла Тескова.) Кроме этих 600 крон Цветаева зарабатывала публикацией стихов, но в то время, например, Поль Клодель, большой французский поэт, был послом и жил на то, что он посол, а не на то, что он поэт. Даже Поль Валери был каким-то сотрудником Министерства иностранных дел. Первое издание «Фальшивомонетчиков» Андре Жида было всего 1500 экземпляров. Литература во Франции могла кормить Сименона и больше никого. Особенно эмигрантская литература. И, конечно, она не кормила Цветаеву. За строчку платили один франк, а чтобы прожить вчетвером, надо было минимально 2 тысячи франков в месяц. Это при очень скромной жизни — без театров, без выездов, без платьев, без такси. Аля, дочь Марины Ивановны, вязала шапочки, Сережа что-то получал, вместе они наскребали, наверно, 2 тысячи на полунищую жизнь. Тогда не только эмиграция, но и вся Франция жила несравнимо с теперешней. Прожиточный минимум одинокого рабочего был около 1000 франков. Я получал 400 франков — это была первая стипендия безработного. Заработок квалифицированного металлиста составлял полторы тысячи франков в месяц, грубо говоря, вся семья Цветаевой получала столько, сколько один квалифицированный металлист, но их было четверо. Кроме того, они не умели жить так, как рабочий. Он хорошо питался, но ходил обтрепанный, своей одеждой подчеркивал, что он пролетарий. Потом это быстро исчезло, но тогда было так.
…И вот я пришел к Цветаевым. Помню, я был поражен тем, как туго им живется. Я сам в это время зарабатывал мытьем окон, тоже не был буржуа, но я ужаснулся их жизни. Я вошел в их дом. Порога между улицей и передней не было; когда шел дождь, на пол клали тряпку, чтобы в дом не затекала вода. Две крохотных комнатки, кухонька в нашем теперешнем вкусе. Неуютно, темно: какие-то тусклые лампочки. Меня пригласили пить чай, такой, какой в Москве часто пьют, вероятно, это не просто вода, такой чуть желтенький; угощали каким-то печеньем из соседнего магазина. За столом сидели молчаливые Аля и Мур.
Познакомился я с Мариной Ивановной. Мне было тогда 25 лет, она на 12 с кусочком старше меня. Молодые двадцатипятилетние люди даму под 40, как бы сказать, не воспринимают… Как поэта я ее воспринимал, как женщину, конечно, нет. Я ожидал увидеть даму. Дамы в ней не было. Это было особенно, ни на что не похожее существо. Воспоминания — это ведь особая точка зрения, кто что видит. Вот Аля пишет, что мать была высокого роста. Конечно, все меняется. Я сейчас карлик, а был всю жизнь среднего роста. Марина Ивановна была ниже меня, никак нельзя считать, что она была высокой. Она была очень прямая, такой прямой, абсолютно лишенной всякой внешней женственности. Полное отсутствие внимания к себе. Оказывается, оно было, но какое-то такое сублимированное. Вот, например, она с большим вниманием относилась к тому, какие у нее серебряные браслеты или кольца. Кольца эти она дарила, заводила новые. И еще она внимательно относилась к своей прическе, у нее были довольно хорошие, очень коротко подстриженные волосы. Когда я целовал ей руку, я заметил в порах следы угля. Она не ухаживала за руками, наоборот, клала уголь в печку руками. Хотя совок все-таки был. Она не только не боролась с бытом, она покорялась ему, позволяла быту над собой измываться. В «Поэмы Лестницы» это видно во многих местах. Она настолько презирала жизнь, которой ей приходилось жить, и она настолько была вне внешних условий жизни, что даже не старались особенно отмыть руки от угольной пыли. Я сам видел, как она клала уголь руками, «чтоб мне было хуже». Там такие «буле» продавались — прессованная угольная пыль, — так вот она эти буле совала в печь руками, пальцами. Я смотрел на нее…
Сейчас хочу отойти в сторону. Был такой известный наш генерал, Герой Советского Союза, мой друг по Испании, последний мой начальник там, после гибели Мате Залки, Мамсуров, Хаджи, Мамсуров. Он уже много лет как умер. Мне поручили написать статью о Ларисе Рейснер. Я спросил его: «Это правда, что она была такая красавица, на фотографиях она необыкновенно красива, ты ее когда-нибудь видел!» — «Как же, я слушал ее в Политехническом музее, она делала доклад». — «Что — она действительно была так хороша?» — «Алеша, я слушал лектора, я не видел, красивая она или некрасивая».
Я тоже так. Я пришел к поэту. Я не видел, красивая она или некрасивая. Я пришел не к женщине, я пришел к поэту, и разговаривал я с поэтом. А Сережа и слушал, он умел молчать. Случал, как разговаривает Марина, которой он всегда говорил: «Марина, вы». А она ему: «Сережа, вы». Я просидел у них часа три, очень много интересного услышал, к сожалению, я не только слушал, но и сам говорил. Я ведь не знал, что буду одним из ее эккерманов, а том, может быть, сидел бы и записывал.
Марина Ивановна казалась мне несколько, что ли, театральной. Когда я прочел книгу воспоминаний Анастасии Ивановны, я понял, что никакого ломания, позы, никакого актерства не было, она на самом деле была такая. Это было другое поколение, 12 лет разницы. Мы ужасно не любили громких слов, нас ими немного задавили. Встречаю я, например, в Париже Ладинского: «Ну, как, Антонин Петрович?» — «Да вот, стишок написал», — говорит он. «А я вот романчик пишу сейчас». Она говорила об этом туманно: «Я написала поэму». Меня это шокировало. Мне казалось, что все это какое-то притворство. Эту многозначительность я заметил сразу.
Она очень много курила. У нее были желтые, как у солдата, пальцы. Разговаривала она скороговоркой и чуть-чуть лепетом. И все время говорила что-то очень интересное, очень острое. К сожалению, я ничего не записывал. Вот когда она меня припечатала… (о чем я узнал через несколько дней). Она рассказывала: «У нас был Эйснер, он мне очень понравился, он так интересно говорил о Серафиме Саровском и Серафиме Павловне Ремизовой». Действительно, это были Серафим и Серафима, и действительно я о Серафиме говорил очень горячо: только что я прочитал воспоминания о нем, совершенно потрясающие. Я был церковником, для меня все это было несомненно, вот я все и выкладывал. А Ремизова была крупным ученым, она была больна слоновой болезнью. Это меня поразило. Вот тогда я увидел, что Цветаева не только милые слова произносит, что она может гарпуном пронзить любого, попавшегося ей на язычок, она так накалывала, как в «собрании насекомых». Помню, что она сказала: «Эйснер никогда ничего не напишет, он сначала все расскажет». Тоже очень здорово. Все же это оказалось не совсем уж верно, но очень зло. Но одно я запомнил: когда она заводила речь о стихах, то говорила обязательно что-то точно и твердо.
Здесь говорят, что я, оказывается, в чем-то помогал Цветаевой, устраивал ее вечер, ничего этого я абсолютно не помню. Помню, что я что-то внушал Фондаминскому — это один из пяти членов боевой организации эсеров, который ушел из партии после разоблачения Азефа, потому что дрался за него до конца, и стал заниматься только литературой — так вот я что-то внушал Фондаминскому по поводу Цветаевой, а он мне ответил: «Да, мы прекрасно понимаем, что она большой поэт, но она очень трудно дается. Что нам делать, если лимитрофные барышни предпочитают Георгия Иванова».
Я всю жизнь был уверен, что никогда никаким великим не писал. Но вот в сборнике Цветаевой напечатано стихотворение «Челюскинцам», и из примечаний вижу, что я написал ей: «Как это Вы миновали такую тему, как челюскинцы?» Я сидел тогда в Праге. А челюскинцы еще как-то совпали с временем. Это было безумно жаркое лето в Европе. Это же играет роль… Эти льды, эти документальные фильмы, «Красин», поиски челюскинцев, льды, холод, ветер. А тут все сидят, пьют, едят мороженое. Это стало модной, животрепещущей темой. Я ей и написал: «Как вы это могли миновать? Вы и ах, Аля (Ариадна Эфрон) в примечаниях привела эти мои слова их письма». Ответное письмо Цветаевой не сохранилось, потому что в тот момент жизни, когда я оказался в соответствующих местах, пропало все, что у меня было. Не думаю, что главное украшение сборника Цветаевой эти «Челюскинцы». Их актрисы читают вместе с юношескими стихами Марины Цветаевой и читают так всегда… У нее так кончаются стихи: «Сегодня — да здравствует Советский Союз!» Они так читают: «Сегодня — да здравствует Советский Союз!» — и «сегодня» пропадает, как это умеют делать актеры. Пример этот доказывает, какими мы были наивными, трогательными мальчишками и как легко клюнула сама Марина Ивановна, несмотря на свое отношение к делу, на эту тему.
Такими случайными кусками я вдруг стал вспоминать, что какие-то довольно долгие отношения были. В этот период я часто видел ее у Клепининых. Сергей Эфрон и Николай Клепинин — оба работали в НКВД, и им не полагалось официально встречаться, поэтому Эфрон сам туда не ходил, а Марина Ивановна могла ходить как, так сказать, дама посторонняя. Она всегда приходила с Муром — с Муром она не могла расстаться. Она в кухню — он в кухню, он выйдет в другую комнату — она за ним.
А потом, где-то с 32-го года, я бросил писать стихи. Тут Цветаева стала очень плохо ко мне относиться, потому что, значит, я ее обманул. Поэт не может бросить писать стихи. Она считала, что я поэт, и она ко мне хорошо, нежно относилась. А я бросил, значит, я притворялся поэтом. Она ко мне потеряла интерес, больше со мной не имела дела, то есть руку мне подавала, я руку целовал, но она со мной почти не разговаривала, цедила что-то сквозь зубы.
А потом я уехал в Испанию. В этот период наше знакомство окончательно разладилось. Она видела, что я фанатик, так же как ее Сережа и его друзья. А она искала настоящих людей, без всякого фанатизма.