Александр Росляков РОМАН С УРНОЙ. РАССТРЕЛЬНЫЕ СТАТЬИ

Спас на крови Выборная эпопея

1. Разминулись

На скользкую дорожку выборного шельмовства я вышел из-за полного отсутствия в кармане, на что жить. Зачем на ту же скользкую дорожку вышла вся страна, став на ней сразу расшибаться и катиться вниз, умом понять нельзя. Только среднедушевое потребление мясного, по официальным данным, у нас в сравнении с додемократией упало в полтора раза.

Хотя когда я первый раз продал свое перо идущему во власть хмырю, изрядный стыд на сердце был — как у впервые падшей за постыдную монету женщины. Ну а куда деваться — коль мой заработок честным словом, несовместимым с нашим кривым рынком, пал ниже всякого стыда?

Но дальше оказалось, что на той тропе, поведшей страну вниз, можно довольно безущербно в личном плане подниматься вверх. Я не сложил пера, напротив, выкупил ему личную волю, отдавая кесареву дань под облегчающими совесть псевдонимами. Больше того! Освоившись на той блокадной для меня, как ладожский лед, «дороге жизни», я вовсе полюбил ее за возможность разъезжать в пиар-десантах по стране — и видеть ее жизнь, всегда как-то магически манившую меня.

Об одной такой чудесной ходке в самую глубинку нашей не постигнутой умом страны я и хочу здесь рассказать.


Уже ушли все мои вольные гроши, с женой разругано на этой почве вдрызг — как вдруг звонок: есть работа в никогда раньше не слыханном мной городе Славгороде на Алтае. Я выжал максимум аванса у держателя пиар-конторы — профессора демократических наук, организатора нашей региональной демократии, оставил семье денег и взял билет на самолет до Барнаула.

По скупой вводной там в аэропорту меня должен был ждать с табличкой с моим именем некто Миша — и своей машиной отвезти еще за 400 километров в тот самый Славгород. Кампанию по выборам его главы вел ученик профессора Серега, по национальности — якут, которого я раньше слегка знал. Профессор головой ручался за него по главному вопросу нашей демократии — что не кинет по деньгам. И зная честность поручителя по этой части промысла, исполненной кидалова, я с легким сердцем взмыл в неблизкий путь.

А накануне у нас случились два подрыва самолетов, и билетерша меня застращала: в аэропорт надо прибыть за три часа до вылета, иначе можно не пройти контроль, где всех шмонают чуть не до трусов. Так как единственным связующим меж мной и тьмутараканским Славгородом был этот Миша, я пропустить свой рейс никак не мог — и купился на тот страх.

Но, может, сразу после тех трагедий, когда вся наша исполнительная через пень-колоду власть взялась вовсю махать руками после драки, в московских аэропортах заторы и случались. Но когда я вылетал, уже вся эта показуха из послепожарного разлива перешла в накатанные берега. И два сверхчаса у меня ушли только на дико дорогое домодедовское пиво.

Хотя на контроле впрямь пришлось снять обувь и верхнюю одежду — но когда я летел назад, оказалось, что эти фильтры против террористов были лишь на рейсах из Москвы. Но какой смысл тогда шмонать их на предмет нательных бомб лишь в одну сторону? Уж если захотят что-то протащить, то просто вылетят с обратного конца.

И та же несуразица у нас везде. Из той додемократии, когда все хоть жрали в полтора раза гуще, выдернулось почему-то самое тупое — включая эту исполнительную показуху. Грохнут какого-нибудь шире горла откусившего дельца — и сразу по телевизору показывают очевидцев и объявляют план-перехват Сирена-2 или Вулкан-5. Зачем и объявлять, если еще никого в итоге этих планов не поймали! Но выдача ловимым киллерам оперативных данных с козыряющего ими телеэкрана — что-то опять за гранью всякого ума.

Ловить всерьез злодеев можно лишь при действующей, как когда-то, низовой системе участковых милиционеров. Я одного из таких еще встарь знал — и он за квартиру и другие, как во всех толковых странах, нехудые льготы старался не за галочку, а за совесть. Звонил частенько мне: «Это я, Савчук. Я по личному», — и под разговоры о том личном все старался вынюхать, держу ли я притон и занимаюсь ли антисоветчиной, как капали ему мои соседи, или нет.

Сейчас всю работу «на земле», что только может защитить от террористов и бандитов, у нас совсем угробили, и эти земляне уже лишились совести вконец. Меня друг спрашивает: как заявить в милицию о постигшей его краже? Говорю: как только ты заявишь, опер скажет, что ему сейчас не до тебя, он раскрывает два убийства сразу. Тогда прямо при нем бери бумагу и пиши в прокуратуру о его отказе. Друг вечером звонит: «Ты ясновидец! Только я зашел, он мне: «У меня три убийства, срочно надо на них ехать. Если заявишь, ничего точно не найдем, даже искать не будем, а тебя замучим по допросам. А так еще, может, и найдем». И только под угрозой прокуратуры у меня заяву взял. Но ненависть его ко мне при этом была страшной».

И когда нам еще хвалятся, что ради нашей безопасности умножили охрану в детсадах и поездах — тут не хвалиться надо, а в отставку подавать! Ибо тогда уже при каждом надо ставить по менту, при нем еще службу безопасности, чтобы не оказался оборотнем, и так далее. Но и это не спасет, поскольку посади в оркестр хоть тысячу фальшивых скрипок, он оттого не заиграет лучше, только больше будет драть.


Но наконец я долетел до Барнаула, где меня должен был ждать тот Миша с именной табличкой. Но в аэропорту никто такой таблички не держал, все спутники скоро разобрали свой багаж и разошлись. Неужто разминулись? И в опустевшем зале, за 3 тысячи км от дома, без копейки денег — последние я отдал за пиво в Домодедове — мне стало крайне неуютно. Тем паче еще мой мобильник местную волну не брал — а умом, как сказано, Россию не понять.

И когда я уже совсем пал духом, в зал вошел хорошо одетый малый — и прямиком ко мне: «Вы меня ждете?» — «А как ты догадался?» — «А больше тут никого нет». И впрямь на Барнаул теперь летают только два московских рейса — да еще каких-то два, и в зале уже никого кроме меня и сонного мента не оставалось.

На улице было темно, ноль градусов, моросил дождь. У Миши была очень мягкая на ходу «тойота» с правым рулем, как и у большинства здешних машин: Япония захватывает семимильными шагами здешний рынок. Во искупление своей задержки он гнал по мокрому шоссе, лежавшему через сплошную степь, за 100, попутно отвечая на мои расспросы.

Оказалось, что он вовсе не водила, а имеет в Славгороде свой интерес по топливному бизнесу, каким-то образом примешенному к этим выборам — с чего и взялся за довоз меня. Технарь, окончил институт, потом, как водится, торговал всем подряд, пока не поднялся до ГСМ, но и это еще не край его мечты. А край — открыть свой выпуск каких-то втулок для «тойот» на манер мелких японских рукоделен, входящих у японцев в симбиоз с их глобальными концернами. То есть при нашей неспособности узреть себя своими круглыми глазами — узкий, как амбразура, самурайский глаз уже широко простреливает не только наши спорные, но и бесспорные пока пространства…

И вдруг наши круглые глаза еще больше округлились — от самой каверзной напасти на облизанном дождем шоссе при шатком ноле градусов. Одно дыхание минусового ветра — и водяная пленка на асфальте стала ледяной, отчего «тойота» неуправляемо заколбасила, развернулась задом наперед — и через встречную полосу улетела в степь.

Спасло нас, что навстречу не было ни одного из то и дело мчавших мимо зерновозов — и что по халатности, подчас благой в не поддающейся уму стране, здесь не прорыли надлежащую канаву по обочине. С шорохом заснеженного ковыля под днищем мы пролетели несколько десятков метров по степи и, разминувшись таким образом с продувшей мимо смертью, остановились. Вышли со слегка дрожащими руками из машины — только ее задний бампер, ставший носовым, чуть треснул о какой-то бугорок.

Миша, только что подвесивший наши жизни на волосок, своим сейчас же сузившимся до японского расчета глазом оценил до цента весь ущерб — и сел опять за руль. Я поднажал и вытолкал его обратно на шоссе, после чего мы поползли уже гораздо тише. И скоро, перед городом с эпическим названием Камень-на-Оби, воочию узрели, от чего нас упасла судьба. Там вдоль шоссе все с той же коркой льда канавка была аккурат прорыта — и за ней лежал вверх дном попавший в ту же переделку джип. Рядом уже стояла «скорая» — и по нашим холкам вновь прошел тот несказанный, как при воздушной яме в самолете, холодок…


Уже по белому дню, после семичасовой дороги, мы наконец въехали в стоящий посреди степи малоэтажный Славгород. Проехали его до другого конца, где за высокими железными воротами на территории большой по местным меркам автобазы сидел наш штаб. Миша провел меня через охранников в управленческое здание — и передал, как заново рожденного, в объятия моих московских корешей.

2. Христос воскрес!

Впрочем какие они мне друзья, еще предстояло выяснить в грядущие два с лишним месяца — хотя наша провинция наивно мыслит, что если люди из самой Москвы, то чуть между собой не родня. Далекая и хлебная Москва, где, как известно, недорода не бывает, ей кажется каким-то куда более родным внутри себя мирком, чем все разбросанные по вновь раздробленной Руси города и веси. И потому обнявшись с молодым якутом из Москвы Серегой и его летастым замом по аналитике Сергеичем, с которыми я раньше близко хлеба не делил, я этим обольстился мало. Жизнь показала, что продолжительное обитание в тесном кругу даже для лучших друзей чревато самым непредвиденным раздором. Еще мой юный вождь вдобавок — и якут!

Сходили мы в микростоловку автобазы, где мне показали ее владельца и нашего спонсора Юру Жабина, а подавала юная красавица Марина. И затем после своих бессонных суток я убрался спать в уже заказанный мне номер гостиницы. Но так как в перевозбужденной предыдущим голове сна не было, я стал листать отобранную у собратьев краеведческую книгу «Славгород» — и за ее полезным чтением уснул.

Потом, уже под вечер, мы всей нашей троицей, и составлявшей всю нашу команду, сошли в бар, где обсудили диспозицию. Наша задача, изложенная молодым вождем, несоразмерная никак с нашим числом, меня, честно сказать, сразу зажгла своей аферной фантастичностью. И я счел даже, что мы с ним в эту зажигательную силу скорей всего подружимся в спаявшие нас одной жаждой мзды ближайшие два месяца.

Теперь по диспозиции — исходные реалии которой я извлек из той очень полезной книги. Очень советское, как мне сдалось сначала, имя города происходило с еще досоветских пор. Его среди степей Алтая основали в начале того века обнадеженные Столыпиным переселенцы, в основном из перенаселенной Украины. Среди них было много еще елизаветинских немцев-иммигрантов, каких еще добавилось при сталинском переселении эпохи второй мировой войны. С помощью немецкой аккуратности, вошедшей в симбиоз с советской властью, здесь был построен оборонный радиозавод, кузнечно-прессовый, элеватор, мебельная и обувная фабрики. Окрест процвели целинные колхозы и совхозы, собиравшие с щедрых местных нив пшеницу самой высшей пробы.

Но с наступлением на город наших деморощенных реформ, уже на оставлявших ему никаких надежд, градообразующий радиозавод задышал на ладан, другие производства вовсе сдохли. Особенно его подрали местные же демократы — проводники этой реформы на местах, из бывшей комсомольской сволочи, перебежавшей под Веселый Роджер уловившего их суть Гайдара. К нашему визиту зарплата там была 2 тысячи рублей, и последним атавизмом былой хлебной жизни все еще чудом оставался очень вкусный и дешевый белый хлеб. Однако при всем этом нас, бойцов невидимого, но весьма дорогостоящего фронта, на борьбу за мэрский пост все же позвали. Стало быть, в бедном городке, через который тем не менее лежал великий шмоточный путь с Китая через Казахстан, с чего цвела таможня и заправки, было за что бороться.

Реальных кандидатов на главу этого пограничного угла было двое: наш, действующий глава Кропов — и бывший главой до него немец Гельмель. Наш 27 лет прослужил директором городских электросетей — типичный, старого завета, производственник и антиреформатор. Ума, конечно, не палата, но зато по части всяких котельных, коммунальных труб и линий дока. За 5 лет своего мэрства не выкрал себе лично ничего, жил в одноэтажном домике целинника с участком в 3 сотки — и даже не обновил свой старый жигуль 6-й модели. В таком же роде и настаивал на своем имидже в кампании: никаких ярких листовок и излишеств, сама кондовая, как портянка тракториста, правда — и больше ничего. При этом поддерживала его вторая по силе в городе бизнес-группа Жабина, занимавшаяся автоперевозками, торговлей ГСМ и сельхозпроизводством.

Противник — полная противоположность. Яркий оратор, прогрессист, основатель первой в городе комсомольско-магизинной фирмы «Траст», еще газетчик и правозащитник. В общем больше политик, антипроизводственник — что называется в народе «демократ». Сумел избраться в первый раз, убрав доверчивый народ на обещания невиданных рыночных благ в духе Гайдара и Чубайса — «по две «волги» каждому на ваучер». По слухам, на тех ваучерах и сопутствовавших им аферах лично наварил — но вынужден был уйти, поскольку развалил все коммунальное хозяйство и оставил город без зарплат. На смену ему и пришел наш Кропов, сумевший починить перед зимой тепло, чем заработал благодарные очки у горожан.

За Гельмелем стоял этот же «Траст», главный местный спрут, и местные бензозаправщики, желавшие прибрать заправки конкурентов. Причем судебная борьба по ГСМ-торговле уже шла параллельно с выборной, и Жабинской бригаде поражение Кропова грозило потерей изрядной части ее бизнеса.

Свою кампанию Гельмель начал за полгода до выборов — довольно сильным, с точки зрения пиара, ходом. После долгого отсутствия он открыл в Славгороде «Фонд защиты гражданских прав», через который стал оказывать так называемую помощь бедным людям — в основном преклонных лет. Одной пенсионерке даром белят потолок, другой ставят дверь, третьей завозят угля, меняют лампочку — и так далее.

При этом его СМИ — ежедневные «ТВ-Траст» и «Радио-Траст» и еженедельная газета «Траста» же «Соседи» — дают непрерывный отчет о его благодеяниях. И всячески поносят действующую администрацию — что дескать ничего не может сделать для людей, тогда как Гельмель не отказывает никому. Эта линия строилась довольно убедительно, от показа осчастливленных бабулек — до планов, как затем от частной помощи взойти к решению всех городских проблем. Проблемы эти тоже брались широко: от плохого освещения улиц до преступности и наркомании.

В итоге такой медиа-атаки возврат в город давешнего беглеца воспринимался бедными людьми все благосклонней. И даже половина их, изо дня в день видя по телевизору, как он теперь еще и отоваривает всех желающих, отдала ему свои симпатии.

Все это Серега и Сергеич уже нарыли до меня, а в день моего приезда еще вышла презент-газета Гельмеля с его большим смеющимся лицом на первой полосе. И продавщица из ларька, подавая ее мне, сказала с чувством не то восхищения, не то сарказма: «Христос воскрес!»

Дальше нам надо было утвердить стратегию борьбы против соперников, уже изрядно преуспевших в лепке сказочного мифа их спасителя. Отыграть их классические заготовки можно было лишь путем какого-то асимметричного ответа, поскольку на симметричный у нас не было ни равных средств, ни сил. И мы решили, что должны не столько красить нашего героя, которого и так здесь знали как облупленного, сколько развеять миф о конкурирующем лжеспасителе. И если он окажется впрямь тем, кем сразу мне нарисовался, побить врага не только нашего, но и всего рода человеческого, да еще за греющую душу мзду — воистину святое дело! А что во вражеском полку под началом известного сибирского политтехнолога Вадима Дрягина бойцов было в десять раз больше нашего, лишь добавляло всему делу увлекательного куража.

За все это мы напоследок выпили, порадовались мизерному по московским меркам счету — и разошлись по номерам.

3. Наше поле рядом с вашим

Гостиница «Славгород» была в самом центре города, на главной его улице Ленина — и перво-наперво на славу отличилась своей дешевизной. Мой одноместный номер с ванной и сортиром стоил всего 300 рублей в день, Серегин двухкомнатный люкс — 500. Правда, во всех номерах был удивительно устроен душ — с креплением на высоте пупка над двухступенчатой, типа посудомойного корыта, ванной, так что и лежа было под него не влезть. Кто-то мне рассказал, что обновлял эту гостиницу гастролировавший здесь цирк карликов и якобы все души по любимому у нас дурному делу сделали под них. Еще деталь неистребимой, как родимое пятно, проформы: для постояльцев без удобств на этажах имелись по две душевые кабинки. На одной из них было написано «Для женщин», на другой «Для мужчин» — словно мужской и женский душ чем-то принципиально различались.

Но в остальном гостиница была вполне комфортной, тихой; на первом этаже был бар «Виктория» с излюбленным сейчас по пьяной тяге к музам караоке; с заходом через улицу — ресторан «Славгород». Ужин на двоих с не шибкой дозой водки в нем стоил около 300 рублей, и там в дальнейшие два месяца мне нафартило много чего интересного.

Назавтра я встал за час до общего сбора, надел кроссовки и побежал прокладывать маршрут для утреннего кросса — на изумленных глазах непривычных к таким вычурам туземцев. Город, разбитый улицами, как кроссворд, на равные квадраты, только в самом центре был многоэтажным, дальше — каменные домики в один этаж. При этом магазинов было в нем сверх всякой меры — еще и три огромных рынка с исключительно китайским ширпотребом. И когда в одном из них я покупал для дочки сапоги за 400 рублей, на это экстраординарное событие сбежался весь этаж. То есть при нашей склонности к шараханьям здесь с советских пор все извернулось наизнанку: вместо очередей за дефицитом — очереди за дефицитным покупателем, которого катастрофически не хватало ломящимся от изобилия прилавкам.

Еще примета всех наших провинциальных городов: все металлические крышки уличных люков были сперты и сданы во вторсырье, и улицы зияли дырами. Потом кстати глава сказал мне, что все попытки закрыть эти пожирающие крышки пункты разбивались о веленье Грефа: частному предпринимательству в этой разбойной сфере не мешать! А доказать хищение при сдаче крышек нелегко: хитрые воры-лючники ночью их крали, раскалывали пополам и днем тащили в пункты уже как лом, а не вещдок. Поставить же у каждой крышки круглосуточный блок-пост милиции — тоже реально было невозможно.

Затем, кое-как отполоскавшись в карликовом душе, я спустился вниз, откуда нас забрал сам Юра в своем огромадном джипе. Вообще в городе машин было кот наплакал. И это были либо суперджипы типа Юриного, либо архаичные «жигули» и иномарки, поправшие, казалось, их возрастами саму смерть — в отличие от попранных ей человеков. И когда я как-то опоздал куда-то и сказал, что застрял в пробке, вызвал этим большой хохот местных — ибо этот бич большого города был им неведом вовсе.

35-летний бугай Юра, по местным меркам олигарх и чуть не бог, был матершинник страшный. Как раз тот случай, когда «мы им не ругаемся, мы им разговариваем». Так разговаривал он и с главой, и с очаровательной буфетчицей Мариной, и с чиновниками и чиновницами администрации. И это не была какая-то блат-поза — а именно из самых недр народных всосанная речь: при своей десятилетней дочери он выражался точно так же. А та и глазом не вела — видно, с рождения впитав любимый папин облик именно в таком душевном роде.

В его простецкой роже, из-за которой сперва я принял его за шофера, во всем медвежьем складе с обгоняющей родную речь жестикуляцией сразу подкупала эта первородная, без каких-либо прикрас натура. Он тоже шел на параллельные мэрским выборы в горсобрание — и с легкостью прошел, хотя в силу дальнейших контр я не отдал ему уже заделанную под него газету, о чем жалею, потому что получилась хороша. Но за него сыграл этот его имидж: «парень с нашего двора», кем он и был — в отличие от дельцов враждебного нам стана. И его биография чуть не точь-в-точь совпадала с биографиями почти всех малых из его бригады.

В юности он, как и все они, больше всего увлекался спортом, дошел до чуть не мастера спорта по баскетболу — потом я даже собственными ребрами смог убедиться в его мастерстве. Сходил в охотку в армию, где никакой, конечно, дедовщины в отношении себя и близко не видал — зато увидел большой мир и понял, как в нем жить.

Сразу после дембеля поехал в Коми-край на нефтегазопромысел. Навкалывался там, назарабатывался, нагулялся, научился отбиваться от ножа и кулака, надружился с такими ж сорви-головами — после чего вернулся в родной город. Уже не просто крепким мальчишом, но прошедшим жизненную ковку мужем; сейчас же на красивейшей из вообще очень красивых славгородских девок и женился.

Но пока он прямым трудом на северах ковал свою судьбу, в стране как раз случилась рыночная революция и в родном городе все хлебные места забрали эти комсомольцы. Наш конкурент создал свою коммерческую фирму на базе бывшего комсомольского центра и скупил почти все городские магазины. Тогда Юра, если перевести его матершину, которой он мне это излагал, на общепринятую речь, решил пойти своим путем. А именно: вместе со своими корешами вложил все заработанные деньги в производство муки. Проще сказать, купили несколько мельниц, на чем сразу поднялись в оставшемся без хлеба хлебородном крае. Особенно смачной для него осталась память о победах в криминальных войнах той поры, прилипших сразу ко всем нашим бизнесам:

«Мент тормозит, а у меня макаров на кармане, я его переклал за спину, а навстречу едет Костик, я выхожу, на него прыгнул, скинул ему, мент в непонятке, стал шмонать, а Костик коздыляет» — и так далее…

Кто-то из его дружков, переувлекшись этой паразитской бизнес-составляющей, дальше ушел на зоны навсегда. Но Юра, почитавший больше всей этой сопутной мути, как и надлежит, отца и мать, своим внутренним магнитом перетянулся к заложенной в него отцом основе: «Отец был шофером на грузовике, брал с собой в рейс, сначала просто нравилось кататься с ним, потом стал помогать ему…» Эта наследственность и привела его, через болото криминала, к созданию самого большого в городе транспортного предприятия, где и сидел сперва наш штаб. А затем — к покупке земель загнувшихся окрест колхозов и совхозов и основанию дочерней фирмы по производству зерна и картофеля.

Еще такой фортель природы: Юра был сам непьющий и не дающий пить на своих фирмах никому, за что жены его трудяг готовы были на него молиться.

Только одна загвоздка — и как раз в связи с этой мольбой — смущала мою стихийную симпатию к нему. Как наш народ еще с советских пор, и даже с давних досоветских научился кланяться всяким идолам — так и при нашей демократии не только что не разогнулся, а согнулся в еще большую погибель. С чего и главная его погибель — и все реформы и подачки Путина, и даже национализация нефтедоходов не изменят его гиблой участи, пока из той погибели не разогнется. Но и весь Юрин бизнес не сокращал этой погибели и подоходного разрыва. Он и его партнеры цвели мощно, ездили на джипах — а их работники, в сути рабы, тряслись, чтоб только не потерять свой рабский хлеб, поскольку без него смерть вовсе.

Но кто тогда все эти Юры, полубоги, кующие свою львиную долю прежде всего на недодаче заработной платы тем рабам, готовым на них гнуться за бесценок? Похвальные «красавцы» — их любимое словцо — или совсем наоборот?

Естественно, вопрос не к Юре — ибо он, не в пример прибавившим этой погибели гайдаровцам, только пошел на самом деле ими заданным путем. Вопрос к самому этому пути — и я по размышлению на этот счет пришел к такому, может, и пристрастному к источнику моей мзды выводу. Все-таки наши бизнес-парни лучше трастовских — и вот почему. Наши все же сами строили свое — а те только чужое отнимали, и дальше я подробно выяснил, как именно. Юра со своей рабочей первоприродой все свои КАМАЗы знал до винтика, до сроков, когда каждому менять резину и форсунки продувать. А Гельмель, поддевая легковеров на отравленный крючок своей халявы, только знал, как баки забивать. Наш немец Вадик Шнайдер, из Юриной бригады, сам строил базу ГСМ, вокруг которой шел судебный спор — а те, не наши немцы двигали их Гельмеля, чтоб эту базу, не построенную ими, отобрать.

То есть авось все-таки наши парни, по природе созидатели — хоть и путем единственного на сейчас в нашей глубинке рабского труда — как-то в итоге приведут к ее раскрепощению. Подобно всему прогрессивному ходу истории, приведшему к благополучию другие страны — тогда когда мы, как в детской фишечной игре, сейчас попали в клетку, отводящую на самый феодальный старт пути.


Юра, как я уже сказал, и без моей газетки победил легко на выборах — но до их развязки его положение в силу злой конкуренции с противниками было не из легких. Отчего он и имел прямой резон рвать когти для победы нашего главы — с которым у нас состоялась встреча вечером того же дня.

Его публичное лицо и кредо я уже вкратце описал, здесь можно лишь добавить, что росточка он был наполеоновского, то есть весьма малого, но те же властные черты в себе таил. При посторонних, в отличие от Юры, не крыл матом — но, как говорили, в замкнутом пространстве кабинета загнать, что называется, шершавого под кожу подчиненных очень даже мог.

Еще я в тот же вечер познакомился с двумя его гвардейцами: замполитом Фицем и редактором муниципальной газеты «Славгородские вести» Ходиковым. Типичный пример наших чиновных сошек с их невеликим, но понимающим свой узкий интерес умом — и куда лучше, чем тот богатырский, которым у нас ничего понять нельзя. На них же в немалой мере и поныне держится, как при царе Горохе, русская земля.

Еще я в этот день успел проделать некую разведработу и составить список местных лиц, с которыми хотел бы пообщаться для получения необходимой фактологии. Отдал его главе, тот дал команду вывести их на меня. И по счастливой случайности первым со мной на встречу вышел весьма колоритный местный тип по фамилии Коломиец — затем лучший мой, хоть и весьма нелегкий друг и соавтор.

4. Бедняков не убивают

Хотя что значит случайность? — Неопознанная закономерность. Известный миссионер начала 20 века Альберт Швейцер, открывший первый госпиталь для чернокожих в Африке, как-то записал в своем дневнике: «Доныне на всем африканском континенте было всего два автомобиля. Сегодня произошло неизбежное: они столкнулись». Тем паче в маленьком Славгороде, где, казалось, даже параллельные пути пересекаются, неизбежность нашей встречи с Коломийцем скоро стала очевидна: он был как раз тем, кого я искал, а я — тем, кого он искал.

Еще в пору мэрства Гельмеля он, бывший тогда лидером местных коммунистов и депутатом горсобрания, вошел с ним на идейной почве в непримиримый, вплоть до рукопашной, клинч. Тогда же Коломиец, о ком говорили, что на конкурсе упрямцев он держит первые пять мест, потом идут бараны, основал и возглавил комитет по отрешению Гельмеля от должности. После чего его квартиру ночью подожгли, он еле спасся с женой и детьми — но своей битвы против застращавшего всех остальных властителя не прекратил. Отчего среди немалой части славгородцев за ним, работавшим теперь директором городских бань, прочно закрепилась слава сумасшедшего.

И в первую же нашу встречу Коломиец выкатил мне целый воз отменнейшего негатива на противника, доубедив, что мы впрямь в борьбе против него творим святое дело. И еще пообещал, что было особо ценно, под всем тем возом лично расписаться.

Портрет же супостата кисти Коломийца был таков. Свою карьеру Гельмель начал еще при Совдепе милицейским опером, но никаких талантов сыскаря не показал. Зато по части комсомольской показухи дошел аж до делегата последнего Всесоюзного съезда ВЛКСМ. Затем, когда та показуха, обеспечившая крах былой державы, рухнула, ушел в коммерцию, создав вместе с такими же комсомолятами с большой дороги этот «Траст». А в 96-м этот спрут, владевший уже и своим телеканалом, через его магический для наших простофиль телеэкран провел Гельмеля в мэры.

В мэрах в нем тотчас вскрылся хам, превосходивший даже всю шершавость нашего наполеончика: мог из своей приемной грубо выставить пришедших к нему ветеранов; заголодавших при нем педагогов назвать педиками; совать в нос тому же Коломийцу свой мэрский пистолет. И при своем гораздо высшем, чем у нашего героя, росте, замучил депутатский корпус своим наполеонским, выпершим как грыжа комплексом: «Я — лучший финансист, лучший мэр, а мог бы стать и лучшим рэкетиром!»

При этом с местного телеэкрана не слезал, а когда при нем не стали выдавать зарплаты, материнские пособия и пенсии, устроил на День города невиданное здесь фейерверк-шоу. В итоге все дела за него повел его первый зам, а он то редактировал газету «Траста», то играл с компьютерами, то зажигал народ на митингах. И когда названные им педиками педагоги не прекратили голодать, вдруг объявил корреспондентам краевых газет, что открывает голодовку вместе с ними. При этом ничуть не спал со своего цветущего лица, зато всех глубоко потряс таким неординарным ходом.

То есть в отличие от нашего главы, зарывшегося в вязкий труд по возведению всяких котельных и жилья, это был прямой Наполеон — и взявший родной город, как сожженную Москву. Это взятие отметилось при нем отдачей «Трасту» массы казенного добра — вплоть до отдачи под его офис одного из лучших зданий по улице Ленина, где раньше была школа. Еще «Траст» при нем построил круглосуточный клуб «Катастрофа», где и по сей день пропадала с головой шальная молодежь.

По криминальной части он остался в местной памяти такими двумя эпизодами. Гибелью председателя горкомитета по имуществу Андреева, покончившего жизнь самоубийством сразу двумя выстрелами в голову из ружья. И убийством директора мясокомбината Кайзера, расследование которого было закрыто в пору его власти.

Закончилась же она тем, что доведенные им до ручки славгородцы послали ходоков к прежнему губернатору края Сурикову: «Спасите наши души!» Тот назначил комплексную проверку его деятельности — с таким итоговым постановлением:

«…Основными тенденциями являются устойчивое сокращение объемов производства, рост безработицы, снижение налоговых поступлений… Остановлено производство градообразующего предприятия «Славгородский радиозавод». Закрыты мебельная и швейная фабрики… Установлены факты хищения горючего должностными лицами… В городе концентрируются приемные пункты лома цветных металлов, где сбываются похищенные провода с ЛЭП и алюминиевые трубы… Уровень жизни населения один из самых низких. Среднемесячная зарплата на ЗАО «Славгородский молочно-консервный комбинат» 136 рублей…»

Многие пункты этого постановления, подшитого среди прочих документов в папках Коломийца, пахли ответственностью по статьям УК, и Гельмель тогда испугался страшно. Подал в отставку и уехал в Барнаул, где со своей красивой рожей завел новую семью.

Я все рассказанное мне Коломийцем выстроил в его пространный монолог под названием «Возвращение блудного мэра», который за его подписью и вышел в краевой газете.

Попутно завязался наш с ним творческий роман, в начале которого я, честно говоря, даже солидаризировался с Гельмелем, в свое время доведенным им до оголения ствола. После того, как я уже внес все его правки в его опус, он притащил мне их еще с полсотни, типа: «Не в нос прицелился, а в переносицу». Причем настаивал категорически, чтобы они все были внесены, в противном случае грозил меня убить. И черт его, непрошибаемого и на ощупь, знал, насколько в той угрозе было правды.

Нещадный творческий огонь палил его без передышки — и он был отнюдь не бездарь, в груде его шлака были и удачные находки, которые я с удовольствием потом использовал. Но от сопутной пустой породы отбиваться было страшно тяжело. Он со своими папочками приходил ко мне в гостиницу обычно без звонка, чтобы я не смог по телефону отбрехаться тем, что занят. Я слал его к Сергеичу, который дескать принимает все решения; он, понимая, что я врал, все-таки шел — в надежде, что хоть тот, как сам не пишущий, оценит без пристрастия его шедевры. Но выпертый и им, ломился вновь ко мне, размахивая кулаками; и загасить его писучий пыл, неосторожно мной разбуженный, было не легче, чем загнать в бутылку выпущенного из нее джинна.

Но в результате наших долгих задушевных битв, от которых аж дрожали стекла в номере, ему все же пришлось признать верх моего редакторского права. Он сам почувствовал, особенно когда зашли теледебаты, в которых он вяз с головой, что его доморощенные перлы без моей огранки не имеют никакой цены. И тогда наш устаканившийся наконец-то симбиоз принес плоды. Его идеи, бившие из самых недр местной жизни, ее обид, привычек, языка и прочего, после моего отсева и литературной обработки били по супостатам наповал.

Я только дивился грешным делом, почему враги не грохнули этого главного смутьяна города, попортившего много крови даже мне — а уж им побольше тех, кто в результате местных бизнес-войн сошли в могилу. Сам он насчет возможной дырки в его лбу сказал мне так: «А, что одна дыра, что пять — разницы нет!»

И чудо его выживания в борьбе, за которой стояли крупные по местным меркам деньги, я в итоге объяснил себе формулой Сименона, взятой им в название его рассказа «Бедняков не убивают». Коломиец впрямь был типом бескорыстного идейного борца, каких, значит, и пуля, убирающая уймы наших жадных коммерсантов, не берет. И, думаю, было б таких неустрашимых правдоборцев на каждый наш городишко по два хотя бы — не нас шугала бы сейчас Америка, а мы ее.

5. Витязи в мышиной шкуре

Окрыленный первым успехом с Коломийцем, я пошел по своему списку дальше — но по закону маятника, потрафившему мне сразу, наткнулся на полный круговой отказ. Те, от кого я чаял получить предметный компромат на нашего противника, старались только всячески уйти от всякой фактологии. «Да, матом педагогов крыл — но не при мне». «Да, было и то, и другое, и третье — но меня при этом не стояло», — отвечали мне так называемые референтные лица. И чувствовалось, что при всей их неприязни к конкуренту ими правил жалкий страх перед его вторым пришествием — чему они же этим страхом и трафили.

И одному орденоносцу, грудью вдвое шире Коломийца, попросившего меня убрать блокнот, я, уподобясь моему баранистому другу, даже нахамил: «А без блокнота нечего и вякать! Вы же не хуже меня знаете: идет война за мэрский пост, а на войне как на войне: или ваш друг победит, или ваш недруг. Но тех, кто прячет головы в песок, в итоге отымеет и тот, и другой». Кряжистый дядя, пристыженный мной при женщинах, покрылся гневными в мой адрес пятнами — но не распрягся все равно.

Но по обмолвкам «не в блокнот», среди которых то и дело поминались уже названные Кайзер и Андреев, я ощутил, что, может, впрямь требую чего-то непомерного. Все в один голос повторяли: «Вы-то уедете — а нам тут жить!» А супостат при этом продолжал свою атаку на мозги посредством ежедневного телепоказа его добрых дел — и рейтинг его рос и рос.

Мы эту тревожную картину обсудили с Серегой и Сергеичем, признав, как повезло нам с Коломийцем, без которого хоть вовсе было б сушить весла. Но я им, исходя из опыта, сказал: как бы сейчас ни запирались собеседники, ручаюсь, что потом еще не будем знать, как от желающих накапать на врага отбиться. Мы их пока бесплодно ищем — но и они нас ищут, просто мы еще друг друга не нашли. Но здесь, где даже параллельные пересекаются, наше скрещенье неизбежно.

Ну а пока, чтобы не тратить время зря, раз кроме уже отработанной фактуры на соперника у нас ничего не было, я решил сочинить аллегорическую сказку про него. И вот что у меня вышло.

Как мыши кота выбирали

Некоторые мыши, очень умные, еще от своих школьных педагогов знали, что бесплатный сыр бывает только в мышеловке. И что мыши глупые уже не раз на этом сыре попадались. Только его хвать — пружина щелк, дужка на шею шмяк — и пиши: пропало!

Но их-то уж, они считали, на таком фуфле не проведешь! Поставь им эту мышеловку с сыром — просто плюнут на нее и все! И жили себе — не тужили, хоть местные коты пощипывали их и нарушали разные мышиные права.

И вот однажды, накануне их мышиных выборов, в их степь прикатывает новый кот. Вернее, новый — только с виду; так-то — старый, свой. И еще встарь, будучи избран по ошибке умными мышами их главой, он их ловил и жрал нещадно. Так жрал, такой писк бедных мышек по степи стоял, что сам глава их края чуть во гневе мышееда не сожрал. Но он тогда удрал куда подальше — до других мышей. Попасся там — и возвращается в родную степь, где наши мыши без него уже успели подразмножиться и потучнеть.

Усы подбрил, когти подстриг — его уже и не признать. Журчит: теперь я вас и ваших педагогов жрать — ни-ни! А открываю фонд защиты прав мышей, газету «Совершенно бесплатно» и на бесплатный — но не сыр, упаси Бог! — а чай с баранками и прочей бескорыстной помощью зову!

Тут наши мыши и давай смекать. Журчит-то он, положим, хорошо, но ведь и раньше не дурней журчал — при этом все-таки их жрал. И чай с баранками — это не сыр, конечно. Но ведь и на баранки надо взять откуда-то, баранки тоже на дороге не валяются! Но кот сам сроду не пахал, не сеял — так откуда ж, значит?

А он: на те баранки и другие бескорыстные дела мне местные коты чисто так дали. Чем еще больше завопросил всех: эти коты так просто сроду не давали ничего, а только брали! А тут вдруг — на тебе!

Короче, вовсе сбились мыши с толку. И обдуриться на мякине не хотят — но и халявы тоже страшно хочется, так на бесплатные баранки слюнки и текут: а вдруг еще и с сыром будут!

И тогда самая отчаянная мышь в тот фонд на полусогнутых вошла, сожрала сушку, чай глотнула — и назад. А дужка-то и не захлопнулась! Еще две мышки туда сунулись — и снова пронесло. А дальше — больше. Одной норушке еще дали целое пшеничное зерно, другой щеколду на калитке починили, третьей вставили в хибарке настоящее стекло!

Зарадовались мыши, просветлели их мышиные мозги: выходит, врали всё учителя — и поделом их жрал наш кот! Ну факт же налицо: халява — вот она, и совершенно без тех ужасов, которыми стращали!

А кот тогда и вовсе окрыляет: если меня вновь изберете, вместо сушек сами будете других котов на завтрак с чаем жрать!

И мыши сердцем поняли: коль он сказал такое — дело свято, ведь ни один еще кот сроду ничего подобного не обещал! И надо не мышами — а бездушными камнями быть, чтобы такому мышелюбу не поверить!

И все до одной проголосовали за него.

И только он, положа на сердце лапу, мышам на верность присягнул — громадная дуга, которую до этого варили возле фонда непонятно для чего, как шмяк на них! Пищали мыши душераздирающе и долго — целый день, пока коты их с удовольствием, под пиво, жрали. И зарекались впредь не только на бесплатный сыр в котовском фонде — и на сушки с чаем тоже не клевать. Но уже поздно было.


Понесли мы с Сергеичем эту сказку к Ходикову — ох и тип! «Александр Сергеевич! Александр Васильевич! Присаживайтесь, дайте ваши курточки повешу. Как вам у нас? Чего подскажите? Вы только подмигните, а уж мы как можем — хотя сами видите, какая у нас бедность», — с такой елейной речью он нас принял в своем кабинете в первый раз.

Я сразу заподозрил, что с таким елейщиком, усидевшим в своем стуле при всех строях и властях, придется нелегко: затопит все этим елеем и, как мыло, из рук будет ускользать. Но и не думал, что работать с ним нельзя будет никак. Этот хитрец, усвоивший главный чиновничий завет всех строев и времен: под всеми видами из кожи вон не делать ничего, — потом обвел нас, как мальчишек, вокруг пальца. И при этом хоть бы глазом, источающим его елей, сморгнул!

«Блудного мэра» Коломийца, тиснутого в краевой газете, затем, согласно технологии, следовало растиражировать в «Славгородских вестях». Такой заход через крайцентр и поднимал статус публикации, и уводил казенную газету, обязанную перепечатывать все публикации о городе, от обвинений в ангажированности. И вот как дальше Ходиков на пару с Фицем, мастерски согнувшись в их погибель, смогли все это развалить.

За пару дней до выхода статьи в «Вестях» я отдал дискету с текстом Фицу, взявшему на себя с особой важностью роль передатчика, для передачи Ходикову. Три раза повторил ему, чтобы не перебирали с краевой газеты текст, а просто скинули б его с дискеты. Он очень важно мне ответил, что и сам соображает, слава Богу не дурак; и уж они с редактором газеты смогут без чужих подсказок заверстать статью.

Но на следующий вечер в наш штаб влетает Сергеич: статья в текущий номер «Вестей» не вошла. А во всякой выборной кампании главный диктатор — время. День упустил — и можешь все продуть, так как калейдоскоп меняется стремительно: к примеру, чужой кандидат зарегистрировался официально — и его уже, помимо как от лица другого кандидата, крыть нельзя.

Мы — к Ходикову за ответом, а он у него уже готов давно! И не уставая повторять, какое счастье для него работать с мастерами из самой Москвы, он сообщает, что все же как-то ухитрясь на пару с Фицем утерять дискету, отправил набирать статью по новой. А это, вместе с корректурой, займет время как раз до закрытия типографии — но он поставит обязательно статью в следующий номер, через пару дней. Мы ему тут же дали дубль-дискету, взялись уговорить сами типографию — но он, окутывая нас своим елеем, выдал 22 железные причины, почему и это не пройдет.

И стало ясно, что его не прошибить ничем, поскольку они с Фицем уже успешно оправдались перед главой за срыв — наверняка свалив его на нас, которых видели в гробу. Мы нынче тут, а завтра там — а им еще тут жить и жить, и надо изловчиться изогнуться так, чтобы при любом исходе выборов не потерять свой мелкий — но отнюдь не для такого городка — шесток.

И дальше все сыгралось как по нотам: во вторник статья не вышла, в среду Гельмель зарегистрировался, и в четверг ее уже нельзя было печатать по закону — о чем сам Ходиков пролил больше всех слез. Зато всю комбинацию он разыграл гроссмейстерски в пользу себя: победит наш глава, он ему напомнит, как лез из кожи для его победы. Победит враг — расскажет, как в тылу врага, рискуя мало службой, головой, сорвал попытку распечатать нашу гнусную статью.

Но с моей первой сказкой Ходиков дал маху: и на такую ушлую старуху есть проруха! Он прочел ее при нас, пропел мне дифирамб — но по его елейным глазкам я прочел, что она его не впечатлила вовсе. И, видимо, сочтя, что сивый бред каких-то москвичей насчет каких-то мышек сильно не заденет никого, он эту сказку напечатал. Я же и вовсе не мог знать, насколько она отзовется среди местных — но на всякий случай стал работать над второй.

Проходит время, за которое я смог разведать много нового и интересного, попутно дописав вторую сказку про куриного жреца «Влюбленный лис» — и отдал ее тоже Ходикову. Он с тем же величайшим одобрением ее прочел, пообещав забить в такой-то номер. Тот номер вышел — а сказочки моей в нем нет. Пошли обратно разбираться, и этот лис нам: «Я — всей душой был за, дал Фицу, он — главе, но вы уж извините, но сложилось мнение, что ваши сказки нашим людям непонятны. Конечно, в вашей прессе им бы не было цены, но наши читатели от ваших аллегорий не в восторге. Даже, вы только их простите, написали о вашей первой сказке, что неинтересная, и просили больше таких не печатать».

Такого, чтоб читатели писали о неинтересных публикациях в газете, я еще в жизни не встречал. Но, может быть, еще подумал, тут такая уж взыскательная публика — хотя вся ходиковская газета, даже минус моя сказка, интересностью нисколько не блистала.

Но ларчик затем открылся просто. После того, как вышел и мой «Лис», оказалось, что обе сказки поимели в городе невиданный успех. А письма против были от врагов — потом их напечатали в «Соседях» действительно с 56-ю подписями входивших в ту команду подписантов. И до конца кампании все их СМИ надрывались страшно лестным для меня вытьем: как смел поганый сказочник нас приравнять к мышам и курам! Скажем ему дружное «нет!» Погоним вон из города!

Больше того, сам этот жанр стал популярным до того, что самой страшной среди местных стала угроза сочинить про кого-то сказку. У нашего, не приведи Бог с ним схлестнуться, Юры, при его 120-и кило, был задушевный кореш Славик, с которым я потом сдружился тоже. Славен же он был здесь как какой-то исключительный боец, хотя перед могучим Юрой выглядел не больно мощно.

Но этот фокус я и раньше видел, когда в юности ходил в бильярдную Парка Горького. Там был отъемщиком подобный Славику поджарый Вова Борода, владевший лишь одним ударом — в рог — перед которым не годились никакие ни боксеры, ни дзюдоисты; легендарный тип. И вот у Юры возник какой-то конфликт в избиркоме, прибыл гонец оттуда и доносит: обматеренный Юрой секретарь обижен страшно — да и хрен с ним. Сказал, что забракует половину подписей — и пусть бракует. Обещал подать в суд — и пусть подает. А еще сказал, напишет сказку про жабу. Тут благодушный Юра весь меняется в лице: «Что, сказку? Про меня? Славик, поехали!»

На Ходикова за распечатку первой сказки потом тоже со страшной, но никак не милой ему силой обрушились все СМИ «Траста». И он наверняка не одну ночь ворочался в кровати, проклиная себя за допущенную им проруху.

6. Тень Кайзера

Есть правило провинциальных городов, а в малых городках, где все всех знают, это вообще закон: все тайное там рано или поздно делается явным. Ибо охота, говоря оперативным языком, «распрячься» у людей подчас даже сильней страха неволи. Этим с успехом пользуются толковые, умеющие слушать следаки; сродни тому и дело журналиста. Если в тебе есть искреннее любопытство, без чего и заниматься этим делом скучно, сумей явить его собеседнику — и он откроется тебе навстречу, только успевай дальше строчить в блокнот.

И я, намучившись с молчками местных витязей в мышиной шкуре, кивавших на страшившую их судьбу Кайзера, решил зайти с обратного конца и встретиться с его вдовой. Позвонил ей с такой речью: «Я журналист из Москвы, хотел бы, если можно, побеседовать на скорбную для вас тему». — «Для чего?» — «Если мы встретимся, я постараюсь объяснить».

Мы встретились, я ей чистосердечно объяснил свою задачу и сказал: если готовы помочь, помогите; если нет — я тут же с превеликим извинением уйду. Она, похоже, потеряв вместе с мужем и весь личный страх, тем паче ее дети уже здесь не жили, согласилась рассказать мне все, что знает. И вот какой сюжет в итоге всплыл.

19 апреля 1997 года было собрание акционеров Славгородского мясокомбината, на котором его главу Генриха Кайзера ломали всячески ввести в совет директоров людей из «Траста».

Он еле смог отбиться и пришел домой страшно усталый. В одноэтажном доме с небольшим участком его ждал друг из Барнаула; попарились с ним в своей баньке и сели на веранде пить чай. Жена и трое детей Кайзера оставили наедине друзей, которым было о чем поговорить: еще никто здесь не вступал в такую схватку с «Трастом». А Кайзер накануне выпустил огромную подпольную листовку, где собрал все документы против фирмы, хотевшей съесть мясокомбинат — одно из последних успешных предприятий города. Выпускать ее пришлось потому, что при Гельмеле уже все местные инстанции, включая СМИ, легли под «Траст», а он — ничей не кум, не сват, а просто педантичный честный немец — нет…

Кайзер вышел на кухню за чайником — и в этот миг все его трудное душевное геройство было оборвано проще простого: пулей в 9 грамм бездушного свинца. Убийца ждал его под окном и выстрелил из темноты через стекло по хорошо освещенной цели.

Но эта маленькая пуля произвела в городе большое потрясение. Прежде всего потому что все, за исключением милиции и прокуратуры, знали наверняка, кому было нужно убийство Кайзера. На его похороны пришел чуть не весь город — не было только Гельмеля. Жену Кайзера, которая после его убийства пролежала месяц в больнице, в милиции спросили: «А много ли любовниц было у вашего мужа? Может, его и подвела одна из них?»

Спросить такое у жены добропорядочного немца — все равно что плюнуть ей в лицо, а при ее горе — что-то вообще за всякой гранью. Галина Кайзер выскочила из отдела — что, видимо, и было надо ведшим следствие. Больше они ее не вызывали никогда, дело сдали в архив «за отсутствием подозреваемых». А мясокомбинат из процветающего скоро стал банкротом. Из него высосали все, что было можно, а пустой корпус выбросили, как выеденную скорлупу.

Но стреляя в Кайзера, его убийцы метили гораздо дальше. К приходу к власти Гельмеля Славгородским пивзаводом руководила Нина Ивановна Черепова — вторая местная храбрячка, согласившаяся на разговор со мной. Сильный экономист с огромным стажем, она на момент нашей встречи руководила самым большим и прибыльным муниципальным предприятием «Торговый ряд». И пивзавод при ней цвел, к началу скупки «Трастом» его акций давал хорошую по местным меркам прибыль. Но вдруг на нее посыпались выговора; бывало, что по несколько за один день. Она их опротестовывала, но потом случилось нечто, о чем она сказала так: «Просто я решила уйти. Вы слышали про Кайзера — ну надо еще что-то добавлять?»

Пивзавод повторил участь мясокомбината: из него выкачали все оборотные средства, и в феврале 98-го он остановился. Тогда Гельмель вызвал к себе Черепову: «Я допустил ошибку, вернитесь на завод». Она его вновь запустила, после чего ей указали окончательно на дверь…

Директором Славгородского хлебозавода аж с 1970 года работала Раиса Петровна Марунина — третья рискнувшая быть откровенной собеседница. При ней завод смог выйти целым из гайдаровского кризиса, строилось жилье, заводская котельная снабжала теплом и водой окрестные дома, зарплата выдавалась регулярно. Став директором в 29 лет, она имела дар так ладить с целым светом, что в трудную минуту все ей шли навстречу. Нет денег рассчитаться за сырье — поставщики верили ей в долг. Кому другому — только за наличку, а ей — по первому телефонному звонку. Нужно срочно внести в казну налоги — ее работники буквально скидывались со своих зарплат…

Свой подкоп под хлебозавод «Траст» начал так. Сначала, к 1996 году, им были скуплены почти все городские магазины, переставшие отдавать заводу выручку за хлеб: «Нет денег, — говорили, — ждите. Не хотите ждать — судитесь». Но в городе, которым правил Гельмель, судиться с «Трастом» было бесполезно. Марунина нашла выход: развернула торговлю хлебом с грузовиков. Но и «Траст», хотевший заиметь во что бы то ни стало предприятие, настроенное как часы за 30 лет трудов его директорши, не отступал.

Летом 98-го «ТВ-Траст» объявило: «Траст» скупает акции хлебозавода по 50 рублей за штуку. Завод был еще раньше акционирован, каждый его работник получил по 40 акций. И при тяжелой нищете, в которую город попал при Гельмеле, почти все продали свои акции. 2000 рублей, сколько выходило за индивидуальный их пакет, для большинства славгородцев были очень большие деньги.

И дальше все произошло по той же схеме. В силу «синдрома Кайзера» и Раиса Петровна покинула родной завод, который тут же был разъеден «Трастом».

Почему убили Кайзера, понять было не трудно. Тугой борец, который пользовался здесь огромной популярностью — он никогда живым не сдал бы мясокомбинат. Но зачем было изгонять двух одаренных директрис с уже захваченных заводов? Ведь это все равно что резать кур, несущих золотые яйца! «Траст» был при Гельмеле полным монополистом в городе. Любые экономические комбинации и льготы по производству, помощь городу с его большой немецкой диаспорой со стороны германских немцев и т. д. Включай в работу грамотных директоров — и набивай мошну!

Но почему-то самых грамотных как раз и выключали. Марунина сказала: «Я не устраивала, потому что была не их. А им прежде всего были нужны свои». И еще высказанный мне втихаря резон: «Ну это же братки, у них и психология братков: всю ночь кормить, к утру забить. Отнять и поделить. А это уже невозможно изменить».

Кстати Марунину, как и Черепову, позвали снова на завод, когда он уже был отдоен по первому разу. Она его вновь оживила, он был отдоен еще раз — и выплюнут уже вконец.

От этих женщин, оказавшихся храбрее мужиков, я уяснил и деловой, так сказать, облик супостата. Чистый хапок — еще той, паскудно-комсомольской школы, учившей под гибельное для своей эпохи словоблудие тянуть только к себе, ни капли не смущаясь, что при этом может рухнуть все. Мне еще запомнилась такая фраза преуспевшего в том же ключе дельца, которого спросили: «Если руку на сердце, вы больше в жизни сделали добра или зла?» — «Вопрос неправильно поставлен. Я больше сделал нужного для себя, чем ненужного».

Одновременно я понял, и зачем Гельмелю опять власть в городе, уже обобранном в его первое пришествие. Тот самый фирменный «второй отсос», как в случае с пивзаводом и хлебозаводом — только теперь уже всего, живущего мелкой торговлей и полукустарным производством городка. Коломиец на случай его второго пришествия дал такой прогноз: «Воцарит настоящий «паханат», монополия одной фирмы, остальных сметет как ураганом».

Но еще мне было интересно, что все же заставляло не одних беспамятных старушек, занятых в Гельмель-шоу, отдавать ему свои симпатии? Из очень обтекаемых, при общегородской словобоязни, признаний тех, кто помнил о «черных годах Гельмеля» и при этом был готов опять под него лечь, я извлек следующее. Им было ясно: если «Траст» всадил в свой экран перелицованного Гельмеля — уже на пути к своей цели не остановится ни перед чем. Поэтому упрямиться — себе дороже будет: городок-то маленький, и сквозь стекла кухонь, столь же прозрачные, как и у Кайзера, чья тень снова всплыла зловещим образом, хорошо видно всех.

Был и еще резон, который повторяла преимущественно молодежь: «Раз он богатый, буду за него голосовать». И что богатство тех, кто ничего не строил, только отнимал, может быть лишь отобрано у бедных — какую-то часть этих бедных не смущало все равно.

Что можно было этим бедным во всех смыслах людям по такому поводу сказать? Только одно: да, на упрямых возят воду, но на покладистых — дерьмо. И если кто готов сидеть в нем, никакой другой его силком не вытащит оттуда. Что я дословно и сказал в статье, написанной после общений с тремя дамами.

Отнес ее на сверку им — у них еще достало духа и расписаться под всем ими сказанным. Галина Кайзер, восхитившая меня своим спокойным мужеством, еще нашла где-то огромную листовку ее мужа и передала мне. Когда она прочла статью, я понял, что мой скромный словесный памятник ее покойному супругу тронул ее глубоко. И при прощании она мне повторила несколько раз: «Хоть вы себя поберегите! Очень хочу, чтобы вы уехали живым!»

По правде говоря, ее слова заставили меня невольно вздрогнуть, и даже пробежала малодушная мыслишка не бегать больше на зарядку по утрам. Но поразмыслив, я решил, что от судьбы не убежишь: резвый, как говорится, сам наскочит, на тихого черт нанесет. Но тем не менее тень Кайзера до самого конца кампании маячила невольно и перед моим мысленным взором.

7. Лавровый веник

В конце концов мое пророчество насчет охотников дать показания на супостата не только целиком исполнилось, но и, как будет дальше видно, перевыполнилось даже. И я уже мог повторить за грибоедовским героем: «Я про него скажу такую правду, что хуже всякой лжи!» Но где и от чьего лица ту правду было говорить — при уже названных законодательных запретах на вольное перемыванье кандидатских косточек?

Формально, а честней сказать — фиктивно эти вешняковские запреты должны были избавить наши выборы от неразлучной с ними лжи и того черного пиара, коим занимались мы. Но на самом деле только обязали лгать хитрей, избавив от последней, не увязанной с выборными ухищрениями правды. Это, очевидно, понял и Путин, отменив почерневшие уже до неприличия губернаторские выборы. Но и этим в сути не исправил ничего — перепустив только те деньги, что как шли, так и идут на выборы, из наших вольных жил на более высокий уровень. Сегодня такса, как известно всем, кто в курсе, за пост губернатора — 7 миллионов долларов. И надо, как сказал своим пиарщикам один сибирский губернатор, «греть уже не вас, шакалов, а решающих всерьез вопрос».

Но в принципе — возможны ли у нас честные выборы? Думаю, что перво-наперво для этого должна быть честной пресса, дабы избиратель мог хоть знать, кого на самом деле избирает. Не может, по определению, быть какой-то частной, купленной вместе с газетой или телеканалом правды — Березовского, Потанина, Лисина; правда может быть для всей страны только одна. С этого надо начинать, а не с бессмысленных, при сохранении наших кривых экранов и зеркал, запретов. Я написал об этом статью «Черный пиар» — но, разумеется, достиг ей только озлобления коллег, кормящихся вместе со мной тем же пиарством.

Короче говоря, добытую мной правду надо было как-то довести до местного ума. Сделать ее рупором нашего главу было нельзя: это ломало его имидж пеньковатого, зато надежного хозяйственника и миротворца. Тогда-то мы и вспомнили про Коломийца, шефа местных бань, который в случае победы Гельмеля наверняка терял свой банный пост.

Он, понимая это еще лучше нашего, пошел ва-банк: согласился стать дубль-кандидатом, чтобы от своего лица, согласно вешняковскому регламенту, глушить противника. И тут уже мы наработались с ним всласть — и я не исключаю, что сама возможность прозвенеть на весь свой город грела его не меньше прагматичного расчета.

Ему помогли зарегистрироваться, и я задал ему темы для двух его спецвыпусков — не без расчета просто занять тем его бодливый разум, дабы не мешал. Тем более он накануне задал мне такую сцену. Стучится в мою дверь — а я уже по эдакому заговорщицкому стуку научился узнавать его; заходит и, буровя взглядом, спрашивает: «Ну и кто я теперь?» Я чуть подрастерялся от его вопроса: «То есть?» — «Ну кто — на вашем поганом языке?» — «А, ну ты по-нашему дублер…» — «Нет, ты мне дуру не гони! Я знаю, как я называюсь!» — «Как?» — «Дебиленок!» Тут я все понял: это он, значит, нарыл мою статью, где я вскрывал все карты черных пиарщиков, цинично называвших кандидатов дебиленками. И прибежал за сатисфакцией — которую и получил в традиционном для Руси формате, отняв тем кучу времени и вынудив меня переступить личный завет не пить с утра.

На пару дней он от меня отстал, но когда, опять как партизан на явку, притащил плоды своих колючих дум, они превзошли все мои ожидания. Прежде всего он придумал бесподобное название для своей газеты против супостата: «Не дай Бог!» — уже меня на этом конкурсе оставив на пять пунктов позади. Потом враги замучились писать, что это жалкий плагиат, что это уже где-то у кого-то было — но это был их жалкий лепет оправданья. Как в музыке — всего 7 нот, и все, от Моцарта до группы «Манго-Манго», пишут ими, так и в литературе — ограниченный набор словес, и король тот, кто в точку применил их в нужном месте. А до чего это название попало в точку, чуть позже мы с Серегой убедились опять-таки воочию. Ну а пока, хотя Серега и Сергеич его восприняли скептически, я настоял на нем категорически — или сдаю свой ноутбук, пишите дальше и редактируйте все сами.

Вторым смачным заходом Коломийца стал его памфлет «Почему я иду на выборы?» Он в нем родил целую россыпь перлов, могших бы стать хрестоматийными в пиарном деле, где никакие технологии не катят против этих гранул, спекшихся из вулканирующей лавы собственной души:

«Хотят обналичить доверие избирателей в особо крупных размерах!.. Один раз наобещают, а потом 5 лет будут доить — да так, что глаза на лоб полезут как у бешеной коровы… Иногородние команды сообща с местной «пятой колонной» колдуют и шаманят над оживлением известного политического трупа… В их штабе сегодня творческий кризис — зато куча денег. На эти деньги можно нанять дивизион информационных «катюш», которые с придыханием расскажут, что у нас и солнце б не вставало, если б не известный фон-барон!..»

Особенно хороша была его находка с информационными катюшами — на «ТВ-Траст» сияла местная звезда экрана Катюша Иванова, очень смазливая и артистичная, незамужняя, что еще подливало ей соблазна в глазах мужиков. Девица в самом деле одаренная, такой в одном флаконе Леонтьев, Караулов и Романова, причем и сам флакон был хоть куда. Она наводила больше всего ужаса на наши ряды, ибо владела этой казовой, с искренним надрывцем интонацией — когда клеймила местную власть за обескрышенные люки и погашенные фонари. Все наше «ТВ-Степь» против нее не катило, сводя свои программы к тем же жалким оправданиям по агрессивно выдвигаемым ей счетам. И она только чуть перегнула с частотой своего сияния в экране — ибо на свете нет таких деликатесов, от объедения которых не тошнит. И этот ее перегиб как раз подрезал своим каламбуром Коломиец.

В его первый спецвыпуск я вставил «Блудного мэра» и еще такую же объемную статью «Черный передел подкрался к Славгороду незаметно» о вражеских попытках отсутяжить под правозащитные рулады нефтебазу. Из иллюстраций — Коломиец с его выгоревшей от поджога входной дверью, которую он хранил 7 лет, словно предвидя нашу встречу; и коллаж с ножом и вилкой, занесенными над нефтебазой. Туда же я поставил и сказку № 2 «Влюбленный лис», герой которой свою любовь к курятине выдавал за любовь к курам.

Газета с большой шапкой «Не дай Бог!» над суровым, как сама местная жизнь, портретом Коломийца получилась пальчики оближешь. Мы ее под мраком ночи, дабы враги не разузнали раньше времени, отпечатали — и через почту разослали по всем городским квартирам.

Эффект был потрясающим. В день ее выхода мы с Сергеичем заходим днем в гостиницу — администраторша за своим стеклом что-то взахлеб читает, чего за ней не наблюдалось раньше никогда. Даже за этим делом своим зорким оком, с которым мне потом еще пришлось бодаться, не замечает нас, чтобы выдать оставляемые у нее ключи. Заглядываем к ней — и наши души обливаются бальзамом: она с головой ушла в газету «Не дай Бог!». Сергеич ей: «А что это у вас за газетка?» — «Очень интересная!» — «А есть еще? Можно купить?» — «Больше нет, но вам, как нашим долгожителям, дам почитать — только с возвратом!»

Назавтра была суббота, главный банный день в городе, и мы с Серегой пошли в главную коломийцевскую баню № 3. Ходить туда мы пристрастились еще раньше, поскольку Коломиец, к пущему им восхищению, отреставрировал ее за свою службу выше всех похвал. Когда-то, когда Славгород еще был ценен для страны его оборонкой, элеватором и просто в силу хоть и ходульно звавшейся, но соблюдавшейся «заботы о людях» — в нем построили эту баню № 3. Как хвастал задиристо сам Коломиец, такие бани раньше строили только в областных и краевых центрах — а вы, гады, там паритесь за четвертак!

Он навел блеск порядка в раздевалке, в моечном зале и в раскаляемой под верх шкалы парилке. Там был и ледяной бассейн, без которого я вообще не мыслю бани, и большой, плавательный, где резвились и детишки, и их папы. И все это — по фантастической цене в 25 рублей! Хотя и она, в десять раз меньше, чем в самом плохой московской бане, для нищего Славгорода была туга. И для тех, кто и ее не мог осилить, действовала еще баня № 1 — без бассейнов, за 10 рублей. А в этой супербане была еще и так называемая сауна, куда приходят узким кругом, тоже с бассейном и с бильярдом даже, где мы после тоже побывали, но сейчас речь о не о том.

Лишь мы с Серегой, прикупив по венику по столь же экзотической цене в 10 рублей, вошли в мужской разряд, так гордо еще по старинке называемый, как снова окатились тем же медом. Две банщицы сидят во главе раздевалки — и уже, видно, даже не читают, а скрупулезно перечитывают тот же «Не дай Бог!» И мужики, уже слегка приподнятые пивом, вместо обычной темы о рыбалке и ходовых свойствах местных праворульных «хонд» — перетирают нашу же газету. Коломийца уже прочат в мэры, а самой крылатой фразой стала «Не дай Бог!»

То есть один мужик другому в раздевалке: «Пива еще будешь?» — «Не дай Бог!» В парилке: «Еще подкинуть?» — «Не дай Бог!» И эта ушедшая в народ находка Коломийца грела наш с Серегой слух всю эту баню — как греет до телесного оргазма веник, оказавшийся для нас в этой парилке не березовым, а лавровым! Для полной радости в нашей микрокоманде не доставало только нашего третьего подельника — Сергеича. Но он упрямистым бочком ушел от нашей банной радости — чему невольным виноватым оказался я.

8. Документ «Х»

Один мой старый друг, с которым мы прошли по молодости много бесшабашных троп, по наступившей следом зрелости сказал мне: «Попомни мое слово! Твой язык тебя до добра не доведет!» Ну что ж, я виноват тогда — и в отношении Сергеича; хотя как переделать то, что дал мне, как характер Коломийцу, Бог?

Сергеич от того же Бога — человек души хорошей, доброй, но от отслуженной им службы — отставной полковник, что не проходит даром ни для чьей души. И сколько я ни знал служивых душ, у всех одна и та же странная дилемма: или прекрасная жена, с честью прошедшая все тернии службы и смены ее мест — но дети сволочи. Или жена — сучища, но при этом дети хороши. Такой фатальный почему-то в нашей армии расклад, точнее нерасклад.

И у Сергеича, ушедшего с почетной, но бесхлебной службы Родине на наши непочетные хлеба, как раз жена была на высоте. Еще он, бывший политрук и кандидат по философии, послужил замом главы подмосковного района по оргчасти, но того главу на выборах сожрали. И он, чтобы достроить начатую на госслужбе дачку, подрядился к нам спецом по аналитике.

Как у любого экс-армейца, у него был ключевой набор любимых выражений вроде: «Я думал, что я самый тупой, а ты еще тупей меня!» «Да я все понимаю, только, как собака, не могу сказать!» «Все, что ты там гундосишь — галиматня!» Еще он всех допек реминисценциями о своей работе в Подмосковье и ее провале — казавшемся ему страшно поучительным: «Да я все это по своему району знаю, сколько еще там гундосил, что все делаем не так!» Хотя эта его специфическая жилка и помогала нам в контакте с тем же Фицем, занимавшим ту же должность, что и бывшая Сергеича. И меня бодливый спор с ним приводил к находке более бесспорных аргументов для моих статей. Но при долгом пребывании в условиях одной орбиты все психологические нестыковки, как известно, обостряются.

Я помню одного редактора из еще допотопной «Правды», страдавшего каким-то чуть ли не религиозным страхом перед печатным словом. Прицепится, например, к слову «икона»: «Надо убрать, а то люди прочтут — и станут все в домах иконы вешать!» — «Но вы прочли — и не повесили ж!» — «Я — это другое дело!» При этом он еще был и энтузиаст: возьмет чью-то заметку — и сидит до ночи, выправляет под себя, искренне веря, что оказывает этим величайшую услугу автору. И обижался страшно, когда его за это не благодарили, а наоборот.

Но самое смешное, что подобные энтузиасты не вывелись и по сей день, когда уже такое пресс-раскрепощение, что хоть святых вон выноси! Таков был и Сергеич: прицепился к моей сказке про мышей: «Замени конец, где у тебя все проголосовали за кота. Это нельзя ни в коем случае печатать: люди прочтут — и точно его изберут!» И как я ни убеждал, что никакое слово само по себе не значит ничего, а может только действовать текст в целом, почему и нельзя эту целостность ломать, — все было бесполезно. И лишь наш менее зашоренный молодой вождь, которого Сергеич признавал по впитанной с армейским молоком субординации, спасал меня от этого энтузиазма. Хотя, если копать до глубины, Сергеич так держался за ту дурь не потому, что был такой дурак, а потому что отдал ей без малого всю жизнь. Пусть чушь, «галиматня» — но чья рука поднимется перечеркнуть свою, пусть даже криво прожитую жизнь? Скорей потянется зачеркивать чужое не кривое, дабы не мучило привыкший к строевому ходу глаз.

Попутно с этим легким трением я впал в конфликт с местной красавицей Оксаной, подброшенной в нашу команду Юрой и блиставшей своей статью, вообще богатой среди местных дам. На эту зазывную стать я и повел полушутя, для скраски наших вялых поначалу дней, игривую атаку. Она, повизгивая и жеманясь, отбивалась от нее — что сроду делу не вредит, а то и помогает даже.

Папа ее держал магаз, она хорошо одевалась, ездила на своей машине и затесалась к нам не по нужде, а так, для бантика. И при наших, на интимной грани, играх я попросил ее, уже всерьез, об одном легком для нее, но важном в общих целях одолжении. Она пообещалась клятвенно — но так за целую неделю и не доехала до указанной ей цели. В итоге я при всех ей объявил: «Ты меня предала, а я предателей не выношу, поэтому вот тебе шиш теперь, а не моя любовь!»

Она вместо того, чтобы исправиться, только обиделась на это, а я на нее — не только под моими чарами не павшую, но и сорвавшую мне дело. И эта моя затаенная обида вырвалась, когда она варганила для Юры кандидатскую листовку и дала ее мне на поправку. Я все поправил, надо было еще подписать ее интервью с Юрой, я набрал: «Беседовала Оксана…», — и не ведая ее фамилии, добрал: «Пиздоболенко». Распечатал на принтере и отдал ей.

Но я же говорю, нечто святое в отношении печатного, даже на принтере, слова, особенно в далеких от циничной прессы людях у нас по сей день не извелось. И вдруг как Оксана завизжит; все, кто были рядом — к ней, да как заржут, увидев на печати то, что в устной речи тут не колыхнуло б никого.

А дальше, когда хитрозадый Ходиков ушел от нас в отказ, при этом всячески изображая свою безотказность, я, чтобы поиметь с него хоть шерсти клок, взял у него в аренду журналистку Свету. Создание юное, ребенок, как Сергеич называл ее — хотя достаточно фактуристое тоже. Она глядела мне в рот во все глаза, интересуясь страшно моим творчеством и всей нашей командой, источавшей запах неких недоступных здесь доходов. Сама она в газете Ходикова получала те же 2 тысячи в месяц.

Я зарядил ее на положительные отзывы местных о главе, сказав: интересуйся всем, и о чем спрашивать не принято — особенно. Чем необычней спросишь, тем интересней будут отвечать, тем выше будет твоя цена на следующих выборах, на которые, если даст Бог, вместо меня наймут тебя.

Она спросила меня затая дыхание: «А вы читали наш спецвыпуск к юбилею города?» — «Нет». — «Как жалко, я его тоже готовила, обязательно вам покажу». — «Я не потому не читал, что не видел, а потому, что читать нельзя». Она чуть не расплакалась: «Александр Васильевич, вы одним словом можете убить!» — «И воскресить! Так что старайся — и заслужишь похвалу!»

Она ее в итоге заслужила, но до того, стремясь по моему же наущению вникать в суть всех вещей и не стесняться спрашивать, еще меня спросила: «А что у вас делает Александр Сергеевич?»

Что делает Сергеич, называемый на языке пиара аналитиком или креативщиком, действительно со стороны было понять нельзя. Что делал в наших ранее вооруженных силах замполит — а в нынешних разоруженных делает зам по воспитательной работе? Учит родину любить — вчера советскую, сегодня с тем же выражением лица, выдающим подлеца, антисоветскую. А говоря прямей — строит видимость того, чего нет. Этот взращенный еще советской властью навык, самый гнусный в ней, при отметании всех ее плюсов остался нам как некое бессмертие, заложенное коммунизмом в демократию.

Короче, едем мы в машине: Сергеич спереди с шофером Федорычем, бывшим местным шефом ДОСААФ, под старость загнанным бескормицей в бомбилы; сзади я и Светка. И я ей говорю: «Ты спрашивала, что Сергеич делает? Рождает в думах мысль, философ-профессионал, самый главный в нашем деле мастер!»

На самом деле этим я хотел подначить больше Светку — которая с широкими глазами проглотила это за такую же неясную, как и все связанное с нашей миссией, монету. Но Федорыч схихинул, и Сергеич, иногда терявший напрочь чувство юмора, обиделся и даже пожаловался на меня Сереге.

Но мы с ним худо-бедно примирились, когда я пристыдил его: «Как ты, полковник, да еще философ можешь обижаться на какие-то там разговорчики в строю!» Но дальше вышел анекдот, которого он мне уже простить не смог. Он все нудил: «Нет сил уже гундосить, что нельзя без графика работать! Надо составить план мероприятий, вы — молодые, у вас пальцы врастопырку, но порядок должен быть! Смейтесь надо мной сколько хотите, но я буду настаивать категорически!»

Поскольку этот план, впрямь очень важный в плане показухи для заказчика, был мне, работавшему так сказать с колес, никак не нужен, я ему отвечал: «Да брось ты эту хуйню, пусть у Сереги о ней голова болит!» Но он, прошедший уже названную генетическую школу, стоял за этот план, как партизан за Родину: «Он должен быть, это как базис в философии, пусть мы его потом нарушим весь, но без него нельзя!»

Тем временем Серега разрывался «в поле» и, горя своими авантюрными задумками, все говорил «да, да», но каждый день о плане забывал. Сергеич проел мне им все уши, и я говорю ему: «Слушай, ну если он тебе так нужен, возьми сам и составь — ты ж у нас самый опытный на этот счет!»

И он тогда мне доверяется: «Брат, я бы уже давно его родил — но не умею на компьютере создать таблицу в формате А-3». То есть в размере бумажного листа в два раза больше, чем обычный писчий А-4, на котором этот план не умещался. И я ему: «Давно сказал бы! Давай нарисую!»

Я сел за наш штабной компьютер и, пока он отходил отлить, открыл страницу, создал документ — который, как в наш век, наверное, уже любой ребенок знает, надо как-нибудь назвать. Я ему дал первое же пришедшее в голову имя, сохранил под ним, после чего его с экрана стер — и начертил таблицу на 60 искомых клеточек.

Сергеич, воодушевленный этим не до конца освоенным им чудом техники поблагодарил меня за помощь — и начал заполнение клеточек своим фикс-планом. Он целый день провел за этим скрупулезным делом — внедрить в каждую клеточку, что ноября такого-то спецвыпуск, а такого-то рекламный ролик по «ТВ-Степь» и т. д. Под вечер весь наш коллектив, включая Юру, Оксану и других, собрался в комнате, чтобы разъехаться кому куда — и все ждут Сергеича. Он наконец забил последнюю клеточку — и, страшно довольный этим, забыв, что называется, сохранить свой документ, нажал на крестик для его закрытия. Но компьютер при таком неверном завершении работы выдает стандартную иконку: сохранить ли изменения в документе? И посреди его фикс-плана тут же выскочила надпись: «Сохранить изменения в документе «Хуйня»?»

Сергеич сразу даже не допер, что это я назвал так его документ — а не волшебный для него компьютер. В его полковничьем мозгу, заполошенным целым днем работы, это слово отозвалось примерно так же, как в мозгу Оксаны ее псевдоним. Он в ужасе отпрянул от экрана — к которому сейчас же кинулся народ, только и ждавший окончания его трудов. И дикий хохот публики, сразу понявшей весь его просак, посеял между нами уже нешутейное зерно раздора.

9. Любовь не дремлет

В первый же день приезда, не успел я распаковаться, у меня в номере звонит телефон. Ласковый женский голос: «Здравствуйте! Не хотите заказать девушек?» — «Не хочу». — «Что ж так?» — «Да так». Еще в тот день, до самой ночи, телефон звонил не меньше пяти раз — и все с тем же предложением, никак не находившем, к огорчению звонившей, спроса. Но капля, как известно, долбит и камень.

Серега обожал свою жену и, будучи куда моложе моего, все изнывал по ней: «Ну невозможно как хочу!» Поэтому те же тревожные звонки, не обошедшие и его номер, зудили его ретивое еще пуще. И через неделю этой непрерывной капельной осады наши с ним нравственные крепости — все же не камни-на-Оби! — сдались. Кстати Сергеича, чье ретивое было по-армейски неприступно, эти же звонки, видно, владевшие какой-то своей аналитикой, сразу обошли. Что его по-своему задело — тем более когда он еще обнаружил под своим матрасом пачку кем-то там оставленных презервативов: «Почему вам звонят — а мне нет?» — «Пожалуйся администраторше!» — «Нет, мне оно не нужно — но кто это за меня решил?»

Короче, на очередной звонок я изменил своему прежнему отказу и спросил уже составившую часть моих пенатов невидимку: «А как тебя зовут?» — «Алена». — «Ты сидишь в гостинице?» — «Нет, мы тут рядом, я пошлю машину, и вас привезут». — «А каков тариф?» — «Недорого, всего 300 рублей». Я записал ее телефон и пошел в номер к Сереге.

Сама такая суперльготная цена, конечно, раскачала бы и папу Римского. Но мы, все же еще не до такого края рыночники, чтоб не моргнув глазом покупать, даже за очень дешево, живых людей, все же слегка заменжевались. Но тайный фитилек уже в обоих запылал; я еще вспомнил, что мой журналистский долг — разведывать все неизведанное; и, подталкивая друг дружку к телефону, мы набрали Алену. Она нам тут же объяснила, что перед гостиницей нас будет ждать такси с надписью «Блюз», которое само все дальше знает.

И вот таксист подвозит нас к пятиэтажке в стороне от главной улицы, берет полтинник, сколько в Славгороде стоит путь в любой конец, и уезжает. Мы по мобильнику звоним, Алена говорит, что надо подождать на улице, пока девушки одеваются и красятся. Что-то уже не так — и на траверзе неясного притона в нас нарастает стремная волна. С одной стороны, поди знай, что ждет нас там, среди чужого города, еще и гасящего к этому позднему часу свои огни. А вдруг там вместо милых девушек лихие мужики — и хорошо, если еще ограбят только. Но с другой, мы уже разогнались, как к зубному — и скорей бы уж!

И тут прямо из мрака на пустой дорожке возникает парень, прет прямо на нас и, не замечая нас — в тот же подъезд. И у потерявшего терпеж Сереги ему вслед срывается: «Куда без очереди?!» Но тот скрывается в подъезде без оглядки, мы сквозь лестничные окна видим, как он поднимает как раз на тот этаж, после чего трещит мобильник: «Это Алена, мы готовы, поднимайтесь».

Она нам и открыла дверь, Серега с ходу ей: «Кто сюда сейчас вошел?» — «Никто не заходил. Смотрите сами». Квартира была на три комнаты, две из которых смежные: зала с примыкающей к ней комнатушкой. В зале за столиком сидели наши девушки: одна стройная и худенькая — и теластая другая. Серега, исполняя роль вождя, прошел сперва в кухню, заглянул в ванную и сортир, потом за дверь ближней комнаты — и двинул к дальней, но тут Алена преградила ему путь: «Туда нельзя». — «Почему?» — «Там спит ребенок». — «Ну дай посмотреть». — «Не дам. Вот ваши девушки, на них смотрите».

Мы с ними переглянулись — и ушли на кухню на совет. «Ну что, уходим или остаемся?» — «А ты как?» — «А как ты?»

Конечно, обстановка в бомжеватой хате, да еще со спящим в ней ребенком, если то был впрямь ребенок, была не ахти — но и ждать другого по той зажигательной цене не приходилось. И я сказал: «Давай так: я согласен только на худышку, у меня на толстых аллергия. Если ты пасть под толстую готов — остаемся, нет — уходим». Он, ясный перец, сразу захотел ту же, что и я, но я уперся на своем, и он тогда махнул рукой: «А, ну какая разница — но в следующий раз выбираю я!»

Мы сели к барышням за столик, придвинутый к диванчику, и прежде всего по требованию Алены, то есть, очевидно, мамки, расплатились за дальнейшее. Что в этом деле — самая противная деталь, ибо наглядно сдергивает с него весь флер и ставит нас в один разряд с животными. Хотя мы генетически они и есть, во что нас сейчас тычут носом и законы нынешнего рынка, отменяющие человеческие. Но что-то человеческое тем не менее, как атавизм, еще застряло в нас. И когда мы наскоро выпили под тост «Чтоб не так стыдно было!» и более рыночный вождь увел свою барышню в первую комнату, а я остался на диване со своей, вся генетически присущая охота, вступившая в клинч с человеческим, оставила меня.

Такой конфуз со мной уже бывал в Москве, когда та же оплаченная спьяну похоть при очной ставке с ее жертвами разбивалась вдрызг. Я даже эту рефлексию, сыгравшую со мной мрачную шутку, в свое время описал — но на сей раз все вышло по-другому. Моя избранница, звать Людой, видно, прочтя в моих глазах мою загвоздку, взяла всю инициативу на себя: «Давай уже?» И я ответил знаком пристыженного согласия — что в кривом деле куда легче, чем командовать им самому.

Она быстро, как-то по домашнему, без затруднения разделась, всей своей вышедшей на свет фигуркой показав, что я в ней не ошибся — и стала раздевать меня с каким-то таким утешительным, по-матерински, чувством, что у меня в душе настал полный комфорт. Мы даже между делом, что она вела с большим техническим уменьем, как медик лечит страждущую плоть, разговорились — и продолжали разговор даже когда уже вернулся вождь, а потом из комнаты с ребенком вылезла и мамочка.

Ее печальная судьба, рассказанная очень просто, без малейшей жалобы и помпы, была как под копирку списана с массы подобных судеб, ставших сейчас судьбой страны. Родилась она в близком отсюда Казахстане, откуда ее с мужем и ребенком выгнал тот национализм, что разыгрался во всех бывших союзных нациях, кроме русской. Здесь, в Славгороде, дальше которого уехать не смогли, и местным-то работы не хватает, а для русских беженцев, встречаемых местными русскими в штыки и чуть не в шею, ее и вовсе нет. Муж, и завлекший в этот край, казавшийся ему со слов каких-то собутыльников обетованным, побившись здесь и узрев свой просчет, исправил его тем, что просто смылся. И когда кончились последние гроши, оставшиеся от продажи дома в Казахстане, хорошо хоть добрая душа Алена взяла на свою работу. Эта работа позволяет как-то хоть питаться, платить за съемное жилье и учить дочку в школе. Сейчас еще чуть полегчало — дочка подросла и не боится оставаться одна дома, когда мама на работе, а то было совсем невмочь.

Потом правдивость ее слов мне подтвердила Сашенька, рассказ о драматической истории с которой еще впереди. Только на самом деле у этой Люды не один, а два ребенка — и мамка Алена ее родная младшая сестра. Сама она не работает, у своих работниц отнимает половину тех трехсот, владея, как Чубайс, природной монополией на этот рынок в городе. А тот парень, что мы видели и что впрямь пронырнул в хату до нас — Аленин муж, тунеядец, целыми днями спит в той комнатке с их дочкой, куда Алена не пустила. Вот такой пердымонокль.

Я этой Люде, обошедшейся со мной лучше медичек ЦКБ, сказал: «С тобой бы познакомиться по-человечески, сходить в кабак, до подъезда тебя проводить, на подоконнике поцеловаться. В общем спасибо тебе от души». Она же: «Что вы, это вам спасибо, что приехали, сейчас с клиентами такой напряг!»

Серега со своей толстушкой, видно, не так спелся, и когда мамка Алена прервала наш разговор своим таксометром: если еще хотите, заплатите, — живо за кушак и шапку, ну и я за ним. На улице он расплевался, как хороший мальчик, первый раз поцеловавший даму в неуказанное место: «Фу, какой стыд! Лучше дрочить!» Но я был в прямо противоположных чувствах, уже горя желанием повторной встречи с Людой, чудесно исцелившей меня от комплекса боязни и вины перед ее товарками. Но ход всего дальнейшего такой возможности уже мне, к сожалению, не дал.

10. Сашенька

Взглянув на это дело не своими чистоплюйскими глазами — а глазами бедных продавщиц себя, которым, как и остальным, здесь страшно не хватало спроса, я еще нырнул в ту сауну, которая томилась по клиентам тоже. Этой буржуйской мойкой, известной раньше только по кино, я при текущем искажении всего доставил истинную радость и себе — и тем девчатам, что с детской радостью напали на кучу купленных им фруктов. Правда, одной из них, как оказалось после, было всего 15, отчего меня задним числом прошиб холодок страха перед правосудием. Впрочем оно на наше счастье здесь дремало глубоко, и тот, кто девок подгонял, вдобавок успокоил вовсе: «А ты-то тут при чем? Там есть, кому за нее сесть, и пользуйся на здоровье!»

Но тут на нашем горизонте возникла одна тучка, которая уже не исчезала до конца наших трудов, наоборот, все больше омрачала их. Подходит день условленной расплаты по деньгам — а денег нет. Серега говорит: какая-то техническая сбивка, дело пары дней. Но дни идут — а деньги не приходят. В итоге эта национальная у нас проблема натянулась до того, что мы с Сергеичем на какой-то день обманутых надежд даже объявили забастовку. До голодовки, правда, не дошло — авансы на пропитание и на пропой мы получали. Но в нашем деле, в красном углу которого забита личная корысть, есть правило: деньги — вперед всего.

Серега, для которого успех этой кампании был важен в его личных планах, отчаянно разрывался между нами и заказчиком. И когда дошло до забастовки, пришел ко мне с щемящим видом: «Я тебе гарантирую, если даже нас здесь кинут, я с тобой дома расплачусь из своих денег». Но где гарантия этой гарантии? И потому когда он дощемил вконец: «Скажи честно, ты мне веришь?» — я ответил: «Честно говорю: не знаю. У нас с тобой денежных счетов еще не было, а потому, как говорится, только вскрытие покажет».

И вот в пробелах между этими типичными страстями выборной страды, кормящей нас, подобно местным девкам — с чего, может, у меня так с ними и срослось, меня постиг довольно неожиданный роман.

Еще пленившая меня своим мастерством Люда раскрыла мне структуру их секс-бизнеса. Обслуживает он в основном гостиницу, где раньше был содом и девки чуть не жили — но новый директор вывел их, как тараканов, запретив им после 11, когда самая работа, вход на этажи. Поэтому теперь всё только через мамку, не слазящую с телефона, а они ждут по домам ее свистка. И только одна, звать Сашей, работает прямо в гостинице, в баре «Виктория», но с ней лучше не связываться. «Почему?» — «Ну, свяжешься, узнаешь».

И точно — через пару дней мы с Сергеичем сходим в «Викторию» поужинать, занимаем столик подле стойки, за которой на табурете сидит смазливая девчонка с сумочкой через плечо. Она нечаянно роняет эту сумочку, я ее поднимаю — и по ответной благодарности в ее лице опознаю эту уже известную заочно Сашу.

Когда она разделась в моем номере, явив никак не соразмерную с ее ничтожным ценником красу, я на ее запястьях и заметил то, что, видимо, имела в виду Люда. «Ты что, колешься?» — «А что, не видишь сам?» — «Ну ты и дура!» — «А ты не смотри. Лучше смотри, какая попка у меня!» Попка была впрямь хороша — в чем я чистосердечно ей признался.

И когда через пару дней опять зашел в «Викторию» и Сашенька мне радостно заулыбалась, я, перекусив на пару с ней, не удержался снова пригласить ее к себе на кофе. «Ты только у дежурной разрешения спроси». — «Да я и без нее могу обойтись». — «Ты — да, а я — нет. Потом она какую-нибудь гадость мне устроит».

Ну, раз так надо, я пошел за разрешением к администраторше. «Ох, молодой человек! — ответила мне пожилая тетя с воспитательным укором, неискоренимым у наших гостиничных администраторш. — Не надо б вам с ней связываться!» — «А с кем рекомендуете связаться? Вы же, как я понимаю, тоже как-то здесь при деле». — «Не надо так со мной. О вас же беспокоюсь!» — «Ну извините». Такое ее ископаемое в наши дни, как мамонт, беспокойство и впрямь душевно тронуло меня.

И дальше у нас с Сашенькой зашел какой-то полупризрачный роман. Технически она была тоже подкована великолепно — еще и вкладывала в эту технику всю душу, узрев во мне неодноразовый интерес к себе. Кололась же уже не первый год, без дозы не могла жить, и после меня, зажав в ладошке свою мзду, мчалась за дозой к их наркоцыганам.

Когда я понял, чему служит на конце наша любовь, то сказал ей: «Выходит, я через тебя башляю этих палачей. Ну тебя в жопу, погибай с ними сама!» Она мне поклялась, что с этого дня больше не уколется — и впрямь перешла на какие-то таблетки-заменители, отчего ее качало и шатало, но она терпела это стойко. И даже мне сказала: «Можешь записать себе куда-нибудь, что спас одну живую душу. Ради себя я бы уже на это не пошла — только из-за тебя. Потому что меня еще никто на свете так не пожалел, как ты». — «А что ж тогда с меня деньги берешь?» — «Я не могу не брать, тогда совсем в тебя влюблюсь, и когда ты уедешь, не смогу без тебя жить». Когда мы шли ко мне пить кофе и время близилось к ее золушкиному часу, она начинала умолять: «Ну позвони дежурной, пусть разрешит еще хоть полчаса!» — «Звони сама!» — «Нет ты, она тебе не сможет отказать!»

И вот ее печальная судьба, рассказанная мне на съемной хате, куда мы как-то улетели с ней в порыве страсти, дабы не оглядываться поминутно на часы.

«Я родилась в Сухуми, папа был военным, мама работала на приборном заводе. От дома до моря было пять минут ходьбы, во дворе рос виноград, хурма, инжир, до войны с Грузией мы жили как в раю. Но потом эта война, за ней — блокада. Еще абхазы как-то друг другу помогали, а для русских начался кошмар. Мама осталась без работы, папа уехал в Курган. Обещал забрать нас, как найдет квартиру, но бросил нас и женился второй раз. Мы остались без всего, буханка хлеба была праздником.

А в Славгороде жила моя бабушка. И мама решила переехать к ней. Денег за наш дом в Сухуми нам хватило только на проезд. Мы поселились в бабушкиной развалюхе, мама устроилась уборщицей, другой работы не было. Зато первый раз за несколько лет мы наелись белого хлеба.

Но потом здесь перестали платить всем зарплату. Были забастовки, голодовки против Гельмеля — а мы и так сидели без еды. На уроках в школе я не могла ничего слушать, так хотелось есть. Я вспоминала, как когда-то не доела на обед котлету, и этот недоеденный кусок стоял перед глазами.

Один раз, когда мне было 16 лет, мы с подружкой зашли в «Катастрофу». Там танцы, музыка, и так пахло едой, что я чуть не упала в обморок. Сели за столик, к нам подсел человек по имени Олег Сергеевич. Понял, что мы голодные, и заказал нам этой еды, от которой у меня все поплыло перед глазами. Он вел себя очень уверенно, потом позвал к себе, достает золотые сережки — и дарит мне.

Он ни к чему меня не принуждал, я сама захотела с ним остаться, как бездомная собачка, которую погладили и накормили. От него пахло едой, другой жизнью, о которой я могла только мечтать. А там еще вокруг такие люди, заправилы «Траста», небожители, от одной мысли о которых захватывало дух.

Он одел меня, дал денег. Когда я отдала их маме, она заплакала, но ничего мне не сказала. Я ее тоже не могу винить: куда ей было деваться, если на работе не платили и мы жили на одну бабушкину пенсию?

А потом он мне говорит: ты уже взрослая, должна понять, что просто так тебя никто не будет содержать, надо зарабатывать самой. Я спрашиваю: как? Он отвечает: в нашу фирму приезжают люди, ты будешь с ними встречаться, за это я тебе буду платить 300 долларов в месяц. Люди очень приличные, обижать тебя никто не станет, а не хочешь, просто расстанемся и все.

Но эта жизнь, в которую он меня впустил, меня околдовала. Вернуться к старой, с голодными обмороками в школе, я просто не могла. Еще у меня был какой-то комплекс неполноценности: я всегда была самой красивой в классе, в школе, и парни из-за этого боялись в меня влюбляться. У всех подружек уже были ухажеры, а мне тогда казалось, что я так и останусь на всю жизнь одна. И я согласилась.

Два первых года пролетели очень быстро и легко. У меня тогда и в мыслях не было, что я уже не выберусь из этой «Катастрофы». Клиенты действительно были хорошие, кроме зарплаты я еще получала и от них подарки. Зарабатывала в десять раз больше матери, училась хорошо, после школы поступила в институт. Думала, окончу его, уеду куда-нибудь, где меня никто не будет знать, пойду работать, выйду замуж. Но я сделала одну ошибку, даже две, о которых поняла только тогда, когда уже ничего было нельзя исправить.

Когда в «Траст» приезжали гости, нас собирали в одном месте и рассыпали перед нами порошок, который другие уже нюхали. Насильно мне его никто не впихивал, просто сказали: попробуй, ничего не будет, это же не шприц, а так, поднимешь настроение. А пока ждешь клиента, делать нечего, и хоть мои дела тогда шли хорошо, быть проституткой все равно не очень-то приятно. И даже мысли о самоубийстве были, только еще было жалко себя. Тогда все восхищались мной, и один москвич даже сказал, что Славгороду надо поставить памятник за мою красоту.

И когда я первый раз понюхала, стало так хорошо, все забылось, только чувство, что я самая красивая, самая лучшая. Везут к клиенту — и самой хочется раскрыться перед ним, увидеть восхищение в его глазах.

Сначала я нюхала только перед работой, чтобы иметь какую-то хоть радость в жизни. Но на другой день все грезы исчезали, и делалось еще тошней. Еще с этим можно было покончить, физической зависимости не было. Я с детства привыкла к трудностям, с 16-и лет стала кормить семью, смогла поступить в институт, то есть характер был. И если б еще было, куда идти, я вышла бы из этой «Катастрофы» и начала другую жизнь. Но идти было некуда. Меня здесь уже все знали и воспринимали только в одном смысле.

И когда я поняла эту безвыходность, у меня началась депрессия. Я не могла в Славгороде ни выйти замуж, ни родить. Еще мы ездили с подружкой в Новосибирск искать работу, толкнулись там туда-сюда, но поняли, что никому там не нужны. И самое ужасное, что когда мы с горя напились в гостинице, нас по привычке потянуло к мужикам. Поправили свое финансовое положение — после чего еле спаслись от местных проституток.

В общем я запуталась совсем. Я думала, моя работа проституткой пройдет для меня бесследно, а бесследно это не проходит. И мы однажды сидим ждем клиента — и со мной случается истерика. Ну, я ногами не стучала, не лила соплей, просто сказала: уйдите все от меня, я всех ненавижу, больше всех — себя. Понюхала — не помогло, а там один важный клиент заказал как раз меня, и Олег Сергеевич говорит: «У тебя стресс, я тебя понимаю, но в таком виде допустить к работе не могу. Люди должны отдыхать с тобой, а не грузиться твоим горем. Тебе надо успокоиться, вот на, ширнись», — и предлагает шприц.

Не знаю, может, если б я тогда ушла, всего дальнейшего кошмара не было б. Но я, хотя считала себя с детства самой умной, проявила глупость. Вкололась — и случилось чудо: небо опять в алмазах, я опять самая лучшая, клиент доволен, все довольны, все смеются. Наутро — полное опустошение, как будто тряпкой стерли все с доски, ни плохого, ни хорошего. И дальше все пошло как в забытьи. Институт я закончила на автомате, получила диплом — и спустила его в толчок, потому что он мне был уже не нужен. Я стала законченной проституткой и наркоманкой. Но, к сожалению, не перестала быть при этом человеком, поэтому принесла еще много горя и себе, и другим.

Олег Сергеевич меня выгнал, потому что когда ломка, трудно уколоться правильно, шприц не туда всадила — остаются раны. А его гости — люди очень добрые, им это не в кайф, хочется, чтобы все было на белых простынях и без проблем. Поэтому там постоянно смена караула: отслуживших свое выгоняют, зовут новых. Жить-то всем хочется, а жизни нет, тем более когда сперва подарят эти цацки и накормят, а потом вынут кусок изо рта.

Все свои деньги я быстро растратила на дозу, у цыган она всегда есть, и вся эта борьба против них — фуфло, на самом деле там все спаяно. Я уже без дозы не могла, чтобы купить ее, обслуживала всех подряд. Была одна попытка это изменить, но лучше б ее не было. Я познакомилась с одним таким же наркоманом, и у нас с ним началась безумная любовь. Я от него забеременела, но родила мертвого ребенка. Мы так мечтали слезть с иглы, давали друг другу клятвы, я всю беременность не кололась, он тоже — во всяком случае так говорил. Но когда наш ребенок умер, он сделал себе смертельную инъекцию — и так свел счеты с жизнью.

Я пробовала лечь в больницу, но к сожалению она не лечит. Все равно возвращаешься в ту же жизнь, в которой ничего другого кроме той же дозы для меня нет. Еще один раз я устроилась в детский сад, заработала там 250 рублей — и они мне были страшно дороги: деньги, заработанные порядочным трудом. Я бы работала там даже за гроши, но меня выгнали: кто-то сказал, что проститутке доверять детей нельзя.

А что я делаю сейчас — ну, когда здесь совсем работы нет, ездим, как шпионки, в Новосиб, там могут просто разорвать. Или в районы к фермерам, там тоже всякое бывает: могут твои же духи вылакать и выгнать без копейки.

Для чего я вообще сейчас живу — да только из-за мамы: знаю, что если умру, ей не на что будет меня похоронить. Этот «Траст» на мне поставил крест, хотя я сама, конечно, виновата. Меня же не силком толкали, я не могу подать в суд на его хозяев, потому что по закону они ни при чем. Но сейчас, когда они опять тащат в мэры Гельмеля и гонят свою будорагу против наркотика, я лучше даром дам трем пьяным фермерам, чем голосну за них. Потому что хоть я и проститутка, и наркоманка, но не сошла с ума.

Еще мне очень жаль тех сопляков, которые сегодня ходят в «Катастрофу» и в которых я узнаю вчерашнюю себя. Если б я только знала, что меня там ждет, пошла б куда угодно, только не туда. Хоть мыть сортир на рынке — но теперь меня даже на это не берут…»

11. Рожа смерти

Но наша с Сашенькой секс-идиллия уже в зародыше была проколота отравленной иглой, а потому и век ее был короток. Еще когда у нас был на подходе первый «Не дай Бог!», невольно породивший в нас, под знаком Кайзера, подкожный страх ответных козней, Сергеич мне сказал: «Брат, я, конечно, восхищаюсь твоей смелостью, но пойми: если ребенок даже воспылал любовью не к твоим пенензам, а к тебе, наркоман себе не принадлежит. Его за дозу можно подписать на что угодно; завтра враги ей скажут сунуть тебе чеку под матрац — и сам сгоришь, и нас спалишь».

На сей раз его устами говорила истина — которую мне еще раньше искренне открыла сама Сашенька. И Серега, ответственный по правилам нашей игры за все, на нашем внутреннем разборе моей персоналки заключил: «Коллега, надо с ней кончать! Мы все-таки сюда приехали не по блядям!» И я был вынужден признать их правоту, ибо и на моих внутренних весах эта внештатная интрига с Сашенькой не перевешивала основной корысти нашего общего дела.

Я дал им слово с ней порвать — и тем же вечером, когда мы спустились в бар на ужин, показательно его сдержал. Как только появилась Сашенька и села в стороне от нас, не смея глянуть в наш суровый адрес, я, дожевав поперек горла ставшую котлету, встал и пересел к ней. Она радостно подалась навстречу — но я ей сказал: «Больше мы с тобой кофе пить не будем». — «У тебя что, деньги кончились?» — «Нет. Объяснить тебе я не могу, но вот так вот. Прощай». И чтобы не смотреть в ее сейчас же засвербевшие глаза, встал и убрался к себе в номер.

Несколько дней потом она только встречала меня бессловесным взглядом даже не укора, а вопроса — что ей однако не мешало лясничать с другими мужиками и удаляться с ними на моих глазах. Но затем страх происков, так и не грянувших за нашим первым выпуском, рассеялся; однажды на ночь глядя я вхожу в «Викторию» — там Сашенька грустит за столиком одна. Сердце, как уже сказано, не камень — и я сел рядом с ней: «Ну что тебе взять: чай, кофе?»

«Ты же сказал, что кофе больше нам нельзя. Это твои товарищи тебе запретили?» — «Но в любом правиле бывают исключения — а без них кто б вообще знал, что такое правило?» — «Ты сегодня хочешь сделать исключение?» — «А почему б и нет?» Тут Сашенька как вскочит, я ей: «Ты куда?» — «К администраторше, договориться».

Но через две минуты она возвращается, закрыв лицо руками и рыдая в три ручья. «Что стряслось?» — «Она сказала, что не пустит к тебе больше никогда!» — «Что, дать ей денег?» — «Эта не возьмет».

Вот чудеса этой администраторской заботы — и за что только меня так полюбила эта добровольная смотрящая за моей плотской чистотой? Я вышел объясниться с ней: она, значит, увидела во мне порядочного человека — чью порядочность однако легко может сокрушить «эта дрянь с крокодильими слезами», вдвое младшая меня. «Вы ей не верьте, она во что-нибудь вас втянет обязательно, мне просто жалко вас!»

Мы все-таки через нее прошли — но я был поражен, как эти бедные, задавленные нищетой их жизни души умеют обращать безвыходную злость их душ не на виновников их бед, а на друг дружку! Как-то я еще разнимал чуть не подравшихся между собой Сашеньку с ее коллегой-малолеткой: «Саша, пожалей ее, она же еще маленькая!» — «Такие маленькими не бывают, она уже с рождения сосала вместо сиськи хуй!» — «А ты сама кто? — отвечала та. — Наркоманка с иглой в жопе! Проститутка!» — «А ты кто?» — «Я хоть не наркоманка, еще рожу, а ты уже не родишь! И не смей больше брать мою помаду!» Ну хоть святых вон выноси — те ширпотребные иконки, что были и у них в хате, не отвращая, а как нынче водится, благословляя всяческий бедлам.

Кстати в тот вечер Сашенька, поднявшись ко мне на этаж, как на седьмое небо, еще устроила мне микросцену ревности — дабы хоть понарошку ощутить себя имеющей на нее право: «А что это ты вчера любезничал с той рыжей?» — «С какой?» — «Не притворяйся, я все видела! Ты что, хотел мне изменить?» — «Слушай, кто б говорил! А ты — когда при мне с мальцом ушла?» — «Ты что, у меня с ним ничего не было! — Она с чистейшим видом распахнула на меня глаза: — Только работа, больше ничего, я даже после этого с ним на минуту не осталась!»

Вот тоже удивительное свойство родной речи — приспособляться к самому зашкальному путем благовидного словца! «Идешь сегодня на работу?» Или: «С работы тогда позвонишь», — на языке еще не оторвавшихся от трудовой основы славгородских проституток, включая малолетку, эта околичность и означала их печальный антитруд. Тогда как само слово «проститутка» в их вывернутой наизнанку лексике было ругательным. И один раз я даже поневоле глубоко обидел Сашеньку, смешав два этих — человеческий и их обратный — языка. Я как-то в приступе нравоучения стал ее корить, довел до слез, через которые она спросила: «А что мне тогда делать?» — «Работай!» Она вовсе скукожилась и стала быстро раздеваться; я на нее уставился с недоумением: «Что ты делаешь?» — «Ты же сказал — работай!» То есть она поняла слово по-своему, сейчас же сделав самый горький вывод из него.

Но в силу всей судьбы на ее тягу ко мне, очень похожую на новую наркозависимость, ничем кроме предательства я и не мог ответить. Ее горькую исповедь я тут же внес в компьютер — поняв, что это готовая статья против врагов, только еще добавить про как раз устроенный ими митинг «Нет наркотику!» под лозунгами: «Гельмель — спаситель от наркотика!» и «Гельмеля — в мэры!» Совесть за то, что я тем выдам с головой открывшуюся мне душу, меня нисколько не терзала. Ибо душа она — пропащая бесповоротно, при всей моей к ней жалости и всей ее исходной одаренности.

В ней были от природы два главных брачных качества: какая-то изюминка во всей ее красе — которой, по словам ребят, по своей первой молодости она здесь затмевала всех. То, с чем не скучно жить, что в истинном супружестве, предполагающим живую страсть, ее, вопреки все загашающей привычке, зажигает. И еще — душевная привязчивость, не вытоптанная даже армией прошедших по ней всякими ботинками и фермерскими сапогами мужиков. Но страшная судьба, постигшая страну невесть за чьи грехи, откат до нелюдского, саблезубого исхода — выбили ее нежную натуру из на роду написанной ей колеи. И она сама призналась мне, что мечтала б завязать с наркотиком — но только не с «работой»: «А что у меня еще может быть? Родить я не смогу, значит, и выйти замуж тоже. Профессии нет, да если б и была — что толку?» И все, что я мог сделать для нее — ее же исповедью вдарить по сусалам тех, кто отнял ее жизнь.

Что я и сделал, отчего вновь впал в мандраж: после этой публикации достать меня через Сашеньку, узнанную сразу всеми, хоть я и не назвал ее, было проще простого — если на то был умысел врагов. Я даже перестал показываться в баре, чтобы напрасно не терзать ее; но, главное, наш призрачный роман все больше угнетал меня его заведомой бесплодностью. Отсутствие даже иллюзии какого-то посева невольно убивает и страсть к пахоте — а я помимо эйфорической безбудущной зависимости, обреченной на разрыв, не мог посеять в ее мертвом поле ничего.

И на какой-то день нашей новой паузы она мне вдруг звонит: «Можно к тебе сейчас? Мне очень плохо!» Прежде она себе подобного не позволяла, покорно выжидая моего приглашения. Голос ее был тоже сам не свой, и я подумал грешным делом: а вдруг это и есть та ожидаемая провокация — и за ней сейчас стоят два опера с кульком наркотика и ордером на мой арест? Я сказал: «нет», но она так молила о свидании, что я все же назначил ей его в холле на первом этаже.

Она была одна, вид у нее был жуткий — а на запястье намотан платок. «Ну, что случилось?» — «Я не выдержала! Я не виновата!» — она сняла платок с запястья и показала страшную, как рожа самой смерти, рану величиной с фундук, от которой меня передернуло всего. «Таблетки кончались, я потеряла сознание, а этот гад нарочно так вколол!..»

Я ее обнял, стал успокаивать — но чувствовал, что запах смерти, исходивший от нее, хоронит все мои к ней чувства. Я высидел с ней сколько мог, потом вызвал такси — и отправил ее домой. Сказал ей «до свидания», но сердце мое здесь уже сказало ей «прощай».

12. Телефон «Йн»

Не знаю, почему Иваново — город невест: я их не видел там даже издаля. Город невест — Славгород, чьи клеточки, засыпанные белым, мелодически хрустящим под ногами снегом, я продолжал разгадывать как увлекательный кроссворд. И та же судьба, что невесть с каких моих заслуг стала мне там как мать родна, прямо от бедной Сашеньки перевела меня под белы ручки к героической Наташке.

Вся Юрина бригада, блиставшая своей здоровой тягой к здоровой жизни, по субботним вечерам снимала спортзал с сауной. И я однажды побывал на этом их досуге, которым меня сначала застращал Сергеич: «Не вздумай! Тебя там убьют или искалечат, они все мастера, рубятся насмерть, я съездил один раз — и в раздевалке два часа сидел. А ты — азартный, втянешься, потом что с тобой в гипсе делать?» Серега, юный жеребец, на этот отдых ездил постоянно — и завлек меня.

Рубились отдыхающие впрямь от души — в баскетбол и волейбол; и я, сроду не занимавшийся ничем кроме бега трусцой, там насладился тоже от души. Ибо спортивный бой затягивает страшно, забываешь все — и даже то, что ты в нем дилетант, как безголосый в хоре. Я там забил первый в своей жизни баскетбольный мяч, но самый оргазм испытал, когда 120-килограммовый Юра упал на растянувшегося под кольцом меня — и не убил, даже костей не поломал.

На этот отдых ездила и фигурная буфетчица Марина, которая судила в играх, а потом парилась со всеми в сауне. Я грешным делом сперва заподозрил, что такую лакомую кулинарку, ни разу за два месяца не повторившую меню, в Юриной бригаде держат для известного греха. Но тут воочию увидел, что ничуть; и сказка Пушкина о царевне и семи богатырях, как та жила с ними в одной избе и была им чисто «за сестру», во что не верил сроду, не такая уж и ложь. Конечно, все нещадно матерились и при ней; но это, будучи уже здесь за святое дело, у ней на вороту не висло — и слуха ее не коробило ничуть.

Когда же все разделись перед сауной до плавок; я, как-то не подумавши об этом — до трусов; а нежная Марина до купальника, и пошли париться, ни в ком даже похабной тени в ее адрес не мелькнуло. Да, настоящая сестра — средь этих сказочных богатырей не только в спорте, но и по моральной части.

Но больше я в силу причин, включая эскалацию конфликта по деньгам, на этот их субботник не попал.

Как раз на излете моей страсти с Сашенькой я ей пообещал свиданье подлинней — и имел время на него как раз в субботу. Серега выехал на спорт; принципиальный не ездец туда Сергеич остался у себя отсматривать ТВ врагов; а я повел Сашеньку на ужин в «Катастрофу».

Мне давно хотелось посмотреть этот вертеп, воздвигнутый врагами в пору их господства в городе — и Сашенька провела меня за руку по лабиринтам этого монстра местного досуга. В его архитектуре, стилизованной под подземелье, без единого окна, был некий инфернальный, донный зов: забыться от бед внешней жизни и не выйти из его дьявольской ловушки никогда. Не наблюдать часов при его круглосуточном режиме — и этим стать счастливым. Там было несколько залов: с игральными автоматами, с бильярдом — и главный плясовой, со стриптиз-шестом и каким-то намалеванным на глухой стене уродищем.

Мы туда пришли в безлюдный час, когда все декорации еще понуро чахли до явления врага народу. Но не успели нам подать заказ, как у меня в кармане завибрировал мобильник — и некто Леша, боец из Юриной команды, говорит: «По нашим данным вы сейчас сидите с девушкой в не нашем месте, где вам одному сидеть нельзя. Просьба немедленно уйти оттуда, так как мы сейчас не можем вас прикрыть. Машина уже ждет снаружи».

Мы с Сашенькой, привыкшей лишнего не спрашивать, что-то проглотили наспех и переехали в мой номер — где к ее одиннадцатичасью успели утомиться донельзя. Она вызвала такси, узнававшее ее по голосу, я ее проводил — и рухнул спать.

Но скоро меня поднимает, как сонного сома из ила, телефон — звонит Серега из ресторана, где традиционно завершался спорт нашей братвы: «Васильевич, есть проблема, можешь сейчас подойти?» А наша выборная нива сравнима с минным полем: каждый миг только и ждешь каких-нибудь нечаянных подрывов — и я ему: «Иду». Мигом оделся и донесся до пустого всю неделю, но по выходным с аншлагом пляшущего до 4-х утра кабака. Серега, Юра, Славик и другие там уже приняли расслабленные позы, я — к Сереге: «Ну, в чем дело?» — «Вопрос очень серьезный». — «Ну же!» — «Пиво будешь?» — «А дальше?» — «Это все».

Все слегка похохотали; я хотел сразу уйти спать дальше, но ощутил впрямь приступ жажды после своего субботника — и попросил у тут же явившейся официантки бутылку пива. Она его мне принесла, я жажду утолил и только хотел спросить что-то у Сереги насчет завтра, как эта же судьба всунула свою палку в колеса моего ухода.

А именно — не успел я раскрыть рта, к Сереге подошла хмельная дама и позвала его на танец. Под поощрительные взгляды спорт-партнеров, чьи жены отдыхали по субботам тут же, но за разными столами, что не давало им самим развеселиться, Серега ушел танцевать.

И я, вовсе засыпая, несмотря на грохотавшую до стенопотрясения, по нынешней кабацкой моде, музыку, остался до его возврата с танца. Но тут вмешалась вновь судьба: к Сереге подгребает молодой гуляка и заводит с ним разговор, сквозь грохот музыки не слышный — но понятный по губам: «Какого хрена ты танцуешь с моей телкой?» — «Извините, уважаемый, она сама меня позвала». — «Я тебя не об этом спрашиваю. Какого хрена ты танцуешь с моей телкой?» — «Я же вам сказала, она сама…» — «Я тебя не об этом спрашиваю», — и опять про белого бычка, очень желающего, очевидно, пободаться.

Юра встал, подошел к косому парню, что-то гаркнул ему в ухо, тот шатко отступил, и Серега продолжил танец с дамой, тоже желавшей, видимо, этой корриды с шатким бодуном. Тот снова подошел: «Какого хрена ты тут с моей телкой?» Тогда Серега попросту ее оставил и пошел на свое место, но тупой бычок поплелся следом и уже над нашим столиком задал ему тот же вопрос. Тогда миролюбивый Юра снова встал: «Пошли, я тебе все объясню». Он на два пальца, указательный и средний, намотал галстук бычка и повел его таким манером к выходу.

Это невольно согнало с меня весь сон, мне стало интересно, как здесь происходят эти объяснения, и я пошел за ними посмотреть. На улице Юра установил настырного бычка перед собой и точно так же, как по волейбольному мячу, ладонью шлепнул его по лбу. Тот отлетел метров на десять и воткнулся головой в сугроб. После чего вскочил с излучившей свет прозрения физиономией: «Ну я все понял!» — рванул в гардероб, схватил свое пальто и шапку, с чем и был таков.

По возвращению к столу мне кто-то подставил рюмку с водкой, я ее выпил — и раздумал вовсе уходить. Ибо при более внимательном обзоре разглядел здесь много весьма симпатичных славгородок, и бес, сидевший в рюмке, переплыл ко мне в ребро.

Причем из всех красавиц очень скоро все мое внимание замкнула на себе одна, плясавшая с большой ловкостью и выразительностью ее легкой на изгиб фигуры. В отличие от прочих, танцевавших абы как, от нечего сказать друг другу — да и невозможности того под такой гром, ее танец сам был родом речи, столь же понятной, как по губам бузливого бычка. Сидела она за столом с еще тремя девицами; похоже было, они отмечали что-то; ей подтанцовывать пытались многие, но быстро отступали из-за невозможности войти в ее запальный ритм.

Из меня танцор был еще хуже, чем баскетболист, поэтому и после второй рюмки я даже не мечтал напасть на привлекавшую меня все больше танцовщицу. Но тяга хоть поближе подобраться к ней толкнула меня пригласить на танец даму из-за ближнего к нам стола. Потом я перемялся еще с парой дам — но поверх их голов только и видел ту плясунью. А между тем наша братва, которой развернуться тут не позволяли уже названные жены, все свое внимание теперь переключила на меня: каков я конь на этой борозде. Это, плюс еще пара судьбоносных рюмок, раздразнило мой охотничий азарт, и при первой же паузе в музыке я с внутренней отмашкой «А, была не была!» пошел на захват цели.

Не зная, что можно сказать за полминуты между танцами, я ей сказал всю правду: что восхищен ее танц-классом и проклинаю себя за полную негодность в этом деле. Понял, что истребил жизнь не на то: умею только вешать лапшу на уши — и то в медленном танце. Тут как раз грянул первый аккорд новой музыки, сквозь который она мне прокричала: «Вот медленный танец!» Я ее обнял — и мы этих объятий уже не разнимали с ней весь следующий месяц.

Я все же нашел заход к ее ушку и в подкрепление своей саморекламы стал что-то безостановочно ей говорить. И говорил до самого закрытия ресторана, еще успев под его адский грохот записать на свой мобильник ее телефон. Рука спешила и не попадала в буквы, и этот телефон остался в мобильной памяти под непроизносимым именем «Йн». Но я потом и переписывать его не стал — в память о нашей первой встрече на волне стихийно слившей нас судьбы.

Когда рев музыки здесь стих, друзья меня поздравили с успехом — и предложили перебраться в круглосуточную «Катастрофу», куда за этот день я угодил уже во второй раз. Там, прямо при входе, случилась еще показательная сценка. Когда мы — я, Наташка, Серега и еще кто-то из команды во главе со Славиком — вошли во вражескую крепость, там у раздевалки шла большая групповая драка. Славик тут же подошел к явно гашеным пацанам, остервеневшим от уже успевшей брызнуть крови: «А ну драться на улицу, тут люди отдохнуть пришли!» И мордобойцы, а их было около шести, сейчас же высыпали за дверь всем скопом — видно, имея за душой какой-то веский повод не перечить нашему проводнику.

В этом лихом притоне мы еще натанцевались, наигрались на бильярде; я все что-то плел все больше нравившейся мне Наташке, и посреди какой-то особо вдохновенной моей фразы она мне говорит: «Можешь на минуту закрыть рот?» — «Что, так наскучил?» — «Нет. Так хочется поцеловать».

13. Аты-баты — шли дебаты

Ушли оттуда мы уже к семи утра, я проводил Наташку до ее дома на той же главной улице Ленина, где была и гостиница, и «Катастрофа», и наш новый штаб. Ей надо было купить, как она называла, корм для ребенка и слегка выспаться; мне тоже; после чего мы сговорились сходить вместе пообедать.

Поспав, я набрал этот «Йн», мы встретились уже при свете дня, нисколько не разбившем чары ночи, пообедали в ресторане и пошли — а верней чуть не вприпрыжку побежали ко мне пить кофе. И после этого фирменного славгородского напитка проговорили, сидя друг против дружки в самых откровенных видах, до глубокой ночи.

Наташка мне рассказывала о себе, я о себе наоборот молчал — в силу своего конспиративного обета, чем страшно разжигал и даже ранил ее женское любопытство. Вплоть до того, что на второй или третий день нашей любви, когда мы ужинали снова в ресторане и вышли в холл покурить, она велела мне забыть о всяком кофе, покуда не откроюсь, кто я есть. И я тогда сказал, что просто собираю здесь фольклор, а скрытничал лишь для придачи себе соблазнительной для женщин тайны. Как раз в эту минуту возник Леша, я встал с ним поздороваться, и он, не взяв в толк, что я не один, отпустил такую фразу: «Я все проверил, вокруг чисто, обстановка под прицелом, охрана начеку». Услышав это, Наташка так рот и разинула, а когда Леша вышел, чуть меня не растерзала, требуя признания — но до поры я все-таки молчал как партизан.

Ее же биография была сродни подвигу разведчицы в тылу врага — но нашим героиням за подобное сейчас звезд не дают. В 17 лет, в ту страшную годину, когда наши реформаторы насытили прилавки вырванным из уст народа кормом, она родила сына. Первый муж, ее ровесник, впав в ужас от открывшейся перспективы — а верней закрывшейся с закрытием местных заводов и полей, тут же дал деру. Так у нас в трудную годину принято среди мужчин.

Красивой Наташке повезло скоро выйти замуж второй раз — но хлебнув смолоду всех ужасов родной бескормицы и материнской безысходности, она на этом не остановилась. Каким-то даже непонятным мне волевым усилием поступила, чуть ли не отрываючи мальца от сиськи, в институт, окончила его со специальностью психолога. Путем таких же сверхусилий в пору Гельмеля, лишившую работ и тех, у кого были, нашла себе одну, потом другую, третью службу. И к нашему знакомству была директором местного Кризисного центра для мужчин — по оказанию психпомощи этим беспомощным самцам, а по второй ставке — консультантом-психологом. Работали в этом бюджетном филиале краевого Центра одни бабы с оплатой в тысячу рублей — и я сперва даже не въехал, что на за сеанс, а в месяц.

Но Наташка так смогла поставить дело, что к ней пошли и местные предприниматели, впрямь находя какую-то психпомощь от геройских баб — и этим принося еще дополнительную сверхкопейку. Этот трудовой героизм, которому я после был свидетелем, так как ее центр оказался в одном доме с нашим новым штабом, и спас ее от страшной доли Сашеньки — когда ее второй муж сел в тюрьму.

Он жил от маменьки, торговки, процветавшей по сей день — но все свои хорошие задатки и щедрость до Наташки за счет той же маменьки пустил коту под хвост в силу того же общего распада. А поскольку в малом городке, как я уже сказал, никому ни с кем не разминуться, я и с ним имел легкую стычку — сильно покачнувшую меня в Наташкиных глазах.

Однажды мы с ней сидели в том же ресторане, засасывавшем тоже, как наркотик, мизерностью цен — как вдруг над нашим столиком зависла мрачная тень пристально глядевшего на Наташку пацана. Он нагляделся — и ушел. «Второй муж, — сказала мне Наташка. — Рано или поздно это было неизбежно. Сейчас он еще выпьет рюмку и вернется — но уже к тебе». — «Но ты же с ним в разводе». — «А он со мной нет. Понимаешь, мой сын считает именно его отцом, он в самом деле очень нам помог когда-то. Но когда вышел на свободу, я уже в душе с ним порвала. А он все эти годы хочет вернуть старое, то ползает в ногах, то ходит на меня с ножом».

И точно: скоро экс-муж вернулся к нам и поманил к себе меня. Я встал, чуть отошел с ним — и услышал уже ранее звучавшую здесь речь: «Какого хрена ты — а ну выйдем в сортир поговорить». Но все такие разговоры мне категорически заказала, по уже названным причинам, принимающая сторона. И не успел я даже ничего ответить, как с той стороны из-за стола поднялся вездесущий Славик — и сам увел прочь моего соперника.

Отчего я ощутил себя прескверно: не дай Бог еще несчастному влюбленному, которого Наташкин сын зовет отцом, из-за меня достанется в его бараний рог. Но Славик, бывший уже в курсе нашего романа, повел себя дипломатично — и бывший муж в итоге просто, взявши ноги в руки, был таков. Но на другой день Наташка мне сказала: «Не думала, что ты так обдристаешься. Таким казался Дон Жуанищем, а чуть что, сразу спрятался за Славика». — «А что он твоему сказал?» — «Сказал то, что он мне передал потом, когда пришел ко мне и просидел полночи с ножом в руке против меня. Сказал: «К этому не подходи, это наш человек, а со своей крысой разбирайся дома»».

Оправдываться я не стал — но сила закружившей нас любви сама нашла все оправдания, и вскорости Наташка целиком меня простила. Кстати еще в итоге первого же кофепития, когда она пришла в блаженство естества, я ей сказал: «Не радуйся! Это не то, что ты подумала сначала, а любовь!» Она сказала: «Ничего подобного! Просто мы понравились друг другу, предались приятно сексу». — «И не мечтай! — сказал я ей. — Это — любовь!»

Что жизнь затем и подтвердила.

На исходе первой недели нашей смычки у нас стряслась опять размолвка, Наташка перестала отвечать на мои звонки, тогда я перестал звонить, поскольку город-то — невест! Но лишь это подумал, идя по улице, как вижу со спины Наташку в ее белой шапочке — и чувствую какую-то неодолимость эту шапочку догнать: «Ты почему не отвечаешь на звонки?» — «А я считала их, чтобы ответить на десятый. Но вы, дяденька, позвонили всего девять раз».

Трудно сказать, что нас прельщает в женщине. В одной — робость, в другой — смелость, в той пышность формы, в той — наоборот. В Наташке мне все нравилось — включая ее матерный язык, который здесь превосходил своей этажностью все городские здания и на котором она быстро нашла замену скромному Сашенькиному «кофе». По телевизору как раз начались дебаты кандидатов, по поводу чего Наташка рассказала анекдот: «Начальство приезжает на ферму: «Бабы, сегодня после работы всем остаться на дебаты!» Одна из них: «Колы будут ебаты, прошу меня первую, а то корова дома не доена»».

Идем как-то ко мне на эти самые дебаты, она говорит: «Мне уже стыдно здесь показываться, все знают в лицо, еще твои Сашеньки примут за конкурентку и отлупят». — «Видишь ли, проблема выбора всегда трудна…» — «Да, как моя подруга говорит: любишь ебаться, люби и саночки возить!» К Сашеньке и ее товаркам по «работе» она не испытывала никакого сострадания, как я в ней ни пытался его разбудить: «Они несчастные, как рыбы об лед бьются…» — «Как ртом об хуй!»

При этом она всячески меня одергивала на людях: «Веди себя прилично! Говори тише и не обжимай меня — на нас смотрит все кафе!» — «Что им, жалко?» — «Их жалко! Здесь все — торговки с рынка, у каждой ребенок и нет мужика. Для них вся радость — отстояв день на морозе, забыться здесь за рюмкой хоть на час, я тоже это все прошла. Думаешь, им легко смотреть на нас?» Однажды мы с ней с чего-то страшно развеселились в номере и когда стали уходить, Наташка меня попросила: «Дяденька, вы можете один раз выйти со мной из гостиницы серьезно, чтоб видели, что мы хоть притворяемся, что заходили по делам? Мне сюда еще придется заходить, я же работаю с делегациями, с проверяющими с Барнаула!»

Сходя в холл, я скроил серьезнейшую рожу, и когда мы проходили мимо дежурной и какой-то группы, заполнявшей въездные листки, громко ей сказал: «Так вот, Наталья Александровна, тогда я в рамках протокола беру эту … за … и … о плиту!»

Вся публика вместе с дежурной вытаращилась на нас — а Наташка, давясь от хохота, торпедой выскочила вон.

После наших дебатов она все оставшиеся презервативы разрывала на кусочки и спускала в унитаз. Я только хохотал — их можно было тут же воскупить в круглосуточном магазине, но ее женский расчет был верен: дотуда после всего еще надо было доползти, а в бар, где допоздна водились конкурентки, ноги могли завернуть и сами.

Но плюс ко всей этой нарушительной для местных рамок радости Наташка оказалась для меня и ценным информ-агентом. Так до поры и не узнав, кто я, она по сути стала главной вдохновительницей цикла моих славгородских сказок. Когда спаянная своим мелкосошным страхом парочка Фиц-Ходиков осудила мой первый опыт в этом жанре, меня обвинили в клевете на земляков — то и мои коллеги как-то к нему остыли, да и я сам. А в наших с Наташкой всеобъемлющих дебатах, естественно, и выборная тема, возбудившая весь город, то и дело возникала. И вот что она мне сказала о сказке про мышей и кота: «Не знаю, кто это сочинил, но явно не наш, у нас так бы никто не смог. Такой хай поднялся, потому что он попал в самую точку: мы, славгородцы, и есть мыши. Забились в свои норки, и эти жирные коты едят нас как хотят. Это все поняли — покочевряжились и проглотили».

Я это выслушал с еле скрываемым, как у кота за поеданием сметаны, удовольствием. Главное, работая над этой сказкой, я и не думал на мышиный счет, заботясь лишь об образе кота — и угодил в мышиную десятку невзначай. И после отзыва Наташки, которая потом доставила мне еще массу самых верных сведений, как раз и укрепился в вере в это сказочное оружие.

Нашего врага она ненавидела не меньше Сашеньки — за ту раззорную и для ее судьбы волну, проводником которой для их города он был. Тут мы с ней совпали полностью — но разошлись насчет главной его глашатой Катюши Ивановой, уже названной телеведущей «ТВ-Траста». Наташка ее называла одним словом: «сука». Конечно, к этому еще примешивалась и естественная зависть не меньше одаренной, но обойденной случаем Наташки к попавшей в самый цвет Катюше — в чем-то, кстати, очень походившей на нее. А именно — в ее какой-то тоже отчужденности от их мышиных жеребцов, сквозившей в ее одиноком, в бабском кругу, провождении досуга в том же ресторане, где я ее видел не раз.

Мне очень интересно было б с ней потанцевать — и даже Наташка этому не помешала б, но мешала моя конспирация. И на мой взгляд в верном служении Катюши негодяю был элемент той главной, основоположной женской преданности хоть кому. Не дело женского ума определять добро и зло — а дело, словами Гейне, быть за доставшегося ей, словами славгородских хохлов, «человика» против всех остальных. И если «человик» — говно, это сугубо его грех, но не верной ему «жинки». Но Наташка, героически тащившая свой крест и за себя, и за того слабохарактерного парня, с такой моей концепцией не соглашалась наотрез.

Когда я уже вдоволь наигрался в свою тайну, то позвонил ей из-за стенки, отделявшей наш штаб от ее Центра, и позвал в «Кафе-блюз» — еще через стенку в том же доме. В этом элитарном «Блюзе», где сила музыки давала разговаривать нормальным образом, а не на пальцах, мы дальше с ней уже кормились каждый день. На своей утренней зарядке я еще издали опознавал ее белую шапочку — когда она шла на работу; и потом уже во мраке вечера, перед дебатами, издалека угадывал опять. И когда наша обреченная на неминуемый разрыв любовь расторглась, еще долго у себя дома никак не мог привыкнуть не встречать ее по несколько раз в день.

В отдачу за ее эксперт-услуги я ей тоже открыл одно ноу-хау — когда она готовила лекцию для шедших своим выводком на выборы в гордуму единороссов. Я ей сказал: ты на бумажке запиши с десяток таких выражений: «электоральный срез», «эксклюзивная социология», «креативные технологии» — и все их ей продиктовал. Потренируйся это без запинки выговаривать, на лекции все расскажи о ситуации как знаешь — при этом с умным видом вставляй с бумажки эту хуйню. Она все сделала точь-в-точь — и говорит: «После лекции подошли сразу несколько дебиленков: «Как вы все четко знаете! А можно еще дополнительные курсы с нами провести?».

Она с наивной женской дальновидностью хотела хоть заранее спланировать наш неминуемый разрыв, все пытая меня: когда я уезжаю? Чего я и сам не знал — так как наш денежный конфликт все обострялся и грозил сорвать наш экипаж с орбиты каждую секунду.

14. Испытание орбитой

Первым не выдержал такого стресса наш небоевой полковник, чей душевный строй уже был изрядно смят противной всем его устоям забастовкой: «Уже нет сил гундосить, что так жить нельзя! Молодой вождь только гнет пальцы веером, строит авантюры, — это он никак не мог забыть его инвестора-японца, — а в итоге социология провалена, с деньгами жопа… Только ты идешь как танк своим путем, и ничего тебя не берет!» Но потом вдруг обвалил свою душевную лавину на меня за то, что я нигде сроду не служил и, значит, ничего не смыслю в жизни — а он отдал жизнь службе. «На кого?» — «А этого таким как ты не объяснить! Моя бы воля, я бы вообще таких стрелял!»

И он составил список из 5-и пунктов, почему сейчас же по расчету должен покинуть нас. Первым там стояли те же деньги, а четыре следующих посвящались мне: что я плюю на все его советы и заветы — и, значит, ему не хрен здесь и делать.

Серега его отговаривал как мог, но уже ставший на обидную тропу Сергеич закусил удила. И лишь Серега выбил первый транш, что почти весь ушел на его гонорар, тут же взял билет домой — и я отвез его на вокзал, где мы по-братски все-таки простились.

При этом главным пунктом, почему я не последовал за ним, была моя, обратная его устоям, склонность к авантюре. Чему эта кампания — втроем против полсотни супостатов, без всяких графиков и твердой веры, что заплатят, зато с уймой всяких приключений — была, конечно, лучшим образцом.

Однако это ничуть не означало, что я был готов без боя отступиться от своих пененз. Расплата с беглецом показывала, что тугое вымя доится — и, значит, надо лишь потверже взяться за соски, что я и сделал.

Серега, оказавшийся меж двух огней в лице меня и неподатливого вымени, страшно хотевший победить в принципиальном для него бою, извелся весь. Когда я начал новую, уже в одиночку, забастовку, грозившую провалом всей кампании, он поклялся, что расплатится со мной, если для этого даже придется продать его московскую квартиру. Но я стер все свои файлы в штабе и демонстративно приходил туда только затем, чтобы дождаться там Наташку и уйти с ней в «Кафе-Блюз» или на вечерние дебаты.

Свой ноутбук в гостинице при этом я не погасил, заверив боевого друга, что вся необходимая работа втихаря идет, но без пененз не выйдет за пределы моей комнаты. И самым для меня нелегким стал конфликт на этой почве с Юрой, которому Серега сообщил, что я сделал и ему газету. Юра, стесняясь сам просить, забомбил меня через других, чтобы я ему ее отдал — но я остался тверд и собственной рукой похоронил, как мне ни жалко было, этот труд.

В итоге это все-таки дало частичную отдачу — после чего я тут же выдал второй выпуск Коломийца «Не дай Бог никогда!» Правда, он не сделал и близко того шума в городе, что первый, хотя казался мне нисколько не слабей. Это невольно уязвило мое авторское самолюбие, озадачив и Серегу; и лишь потом пришла разгадка этой мнимой неудачи.

Зато все вражеские СМИ тут стали на уши. Писали, что этой грязной газеткой противно даже подтереться; на сказочника Ивана Баева рисовали карикатуры в духе Кукрыниксов времен Отечественной войны — как его бьет под зад народная нога; в письмах трудящихся требовали его гражданской казни; вражеский штаб устроил чуть не марш протеста с лозунгами: «Мы не куры, мы люди! Мы не мыши, мы славгородцы!» Хотя все мои сказки были безадресны — но эти олухи, не зная что ли поговорки «На воре шапка горит», сами себя заклеймили получателями их. Бедная Катюша, говорили, чуть не плакала, не зная, как в этом глупом русле дать мне состоятельный отпор. Сам Гельмель, искушенный краснобай, в теледебатах не сдержался и пожаловался, уже точно курам на смех, на эти сказочные происки.

Что говорило косвенно о нашем информационном выигрыше — хотя в деле, столь непредсказуемом, как выборы, всю правду мог сказать лишь их итог. Но уже здесь вся встречная волна со стороны противников явила одну в высшей мере удручающую истину. На самом деле против нас старались не какие-то обсевки в современном технополе — а бригада уже названного известного сибирского пиарщика Дрягина. И коли она в итоге разразилась в стилевом ключе еще Вышинского: «Раздавите проклятую гадину!» — за явным неименьем лучшего, плохо же наше демократическое дело. Когда-то, в рамках моего коммунистического образования, я в душе согласился с постулатом Маркса: «Бытие определяет сознание». Но в нашем случае, причем как раз когда свершился полный рыночный переворот, все переставилось с ног на голову. Наше скованное в мрачные 37-е сознание определило наше бытие — и, как я здесь почувствовал, еще минимум на полста лет вперед.


Финальная прямая, на которой обостряются все составляющие нашего шансового пути, уже, подобно посадочным огням аэродрома, нарисовалась перед нами. Но приземлиться там без катастрофы, по жестоким правилам этой игры, мог лишь один из стартовавших самолетов. Решения тут надо принимать уже аврально, так как никаких вторых заходов и запасных аэродромов, согласно тех же правил, нет. А я еще не получил и половины соей мзды, не получил ее и Серега — и как дальше быть?

Спецвыпуск кандидата с его обязательной предвыборной программой, без которой он слетает с выборов, был у меня давно готов, составленный по-тихому с помощью Светки. Кстати она, не понимая наших жестких игрищ, звонила мне со все большей тревогой ее добросовестной души: вот-вот ее труды, а заодно и гонорар, погибнут! И мы с Серегой снова начали держать совет. Он, одержимый своей целью, все жал на результат: «Нельзя дать сняться кандидату! И проиграть нельзя! А выиграем — деньги никуда не денутся!».

Но я считал иначе — хотя, конечно, снятие в финале кандидата и нам не оставляло шансов: какой смысл тогда платить угробившей его команде? Но и победа его, равно как и поражение, нам тоже оставляли шансов мало. Поскольку в случае поражения психологически невмочь платить прямым его виновникам, а в случае победы — непричастным к ней пришельцам. Все надо получать только до выборов, когда кандидат, обычно пребывающий и в моральной зависимости от команды, еще имеет в ней реальную нужду.

Поэтому я зажимал этот спецвыпуск до того дня, за которым он уже технически не мог пройти — несмотря на все увещевания и клятвы юного вождя.

Кстати он на поверку оказался молодцом: после двух с лишним месяцев в одной консервной банке мы с ним расстались в куда лучших отношениях, чем стартовали. И это при том, что Наташка о моем характере сказала: «Коломиец держит первые пять мест среди баранов, а ты — первые пять среди Коломийцев». По натуре он был типичным комсомольским лидером — но несколько иного плана, чем Гельмель и его комсомолята. Он был кипуч на саму деятельность, даже порой в азарте забывая о ее корыстных целях. Его любимым выражением, доставшимся нам от той кадровой кузницы, было «порешать вопрос». Он, как лихой водила, обгоняющий слева и справа в нарушение всех правил, расщелкивал эти «вопросы» так же лихо — и, главное, себе в охоту. Его фантазия била ключом — взять тот же его план нанять корейца, обрядить японцем и выдать представителем «Хонды», желающей открыть в Славгороде филиал под нашего главу. Но он умел еще и останавливаться вовремя; зато сам этот авантюрный склад натуры позволял ему делать успешные нетривиальные ходы — чему пример весь наш проект с Коломийцем.

Ему б дать дело в руки, он бы с тем же успехом, как строил местных рыхлых активистов, успевал за ночь выпустить тираж и раскидать по всем почтовым ящикам, строил бы БАМы и давал стране угля. Но та же судьба привела его на нашу скользкую дорожку. А раньше он держал фотосалон в Якутске, торговал там шмотками и еще каким-то воздухом — успев попутно кончить Академию Госслужбы. В общем молодец: все испытания орбиты, которые прежде всего валились на него, снес с честью — потом еще и подивил меня самым небывалым образом. И я в конце концов почувствовал, что с ним, при всем несходстве наших душ, готов и впредь идти в любую орбитальную разведку.

Спецвыпуск нашего главы я выдал все-таки до полного расчета. Серега поклялся на крови, что под его действительно отчаянным нажимом деньги уже перечислены, осталось лишь их снять со счета. Упираться дальше уже не имело смысла, так как срыв кампании не добавлял в наши карманы ничего. Осталось только ждать, чем обналичится уже свершившаяся данность: если наши маневры возымели действие, деньги дойдут, нет — уже не возникнут в любом случае.

15. Золотая пуля

За сам исход кампании я был спокоен тоже: отлитые нами пули уже ушли в цель — а впопад или невпопад, покажет вскрытие избирательных урн. Я влил в них все, что мог, и так, как мог, любая правка уже невозможна, поэтому теперь надо расслабиться и ждать, пока подкатится к подсчету выбитых очков сама мишень.

Кстати мы напоследок запустили еще одну кознь против врагов: мини-книжку «Славгородские сказки». Они и сами по себе, как уже сказано, прошли с большим успехом, но когда соперники еще и сделали им бесподобную рекламу, грех было не воспользоваться ей. Мы изготовили тираж, и затем в день выборов книжка была раскидана по городу — в полном согласии с избирательным законом. Поскольку в ней ни слова не было ни о каких местных выборах, всё только о зверюшках — в которых все однако узнавали с хохотом того, кого и надо было.

Но только я собрался всласть расслабиться, как Серега, все же не вынесший бездеятельного ожидания, впал в новую авантюру, заставившую нас напоследок изрядно подрожать.

Ему пришла мысль: снять кино по мотивам моей «Иглы» и показать его накануне выборов, чтоб уж совсем добить врага. Сценарий был такой: посадить в кресло с затемнением девчонку, которую он уже нашел через наших друзей, и пусть расскажет в камеру всю эпопею Сашеньки, чем вышибит у местных матерей слезу. Как я ни отговаривал его от рисковой, в том числе и технически, затеи, которую он мыслил в целях конспирации провести силами одного меня, отговорить не удалось. Я под его нажимом отменил свидание с Наташкой, которая немедля заподозрила меня в измене, и на ночь глядя мы пошли на тайную квартиру ставить этот трюк.

Два часа только настраивали свет и звук — поскольку я в этом деле был профаном, хотя как-то раз и занимался им на выборах в Архангельске. Меня туда зазвал один мой шапочный знакомый, телережиссер, и только по прилету оказалось, что и моя роль — телережиссера тоже. Он с пьяных глаз при нашем шапочном знакомстве записал меня в их гильдию; опровергать товарища мне показалось не с руки — тем паче отдавать уже взятый аванс, и я решил: где наша не пропадала! Взял приданных мне оператора с монтажником — и через пару дней, благодаря их дружеским подсказкам, уже работал как заправский тележук.

Короче, наконец настроив технику, я еще полтора часа режиссировал мнимую исповедь подсадной девчонки — кстати оказавшейся на удивление толковой. Работали мы так: я проговаривал отрывок ее текста, направляя ее интонацию и жесты, она за мной повторяла — когда удачно сразу, когда через пару-другую дублей. В итоге я ощутил, что есть минут на 8 очень даже сносного на языке ТВ «синхрона». Мы тут же смотали технику и помчались на телестудию делать монтаж.

Но говорят: Бог шельму метит! Нас он пометил так, как, думаю, ни одному из телесъемщиков не снилось и в кошмарном сне. Студия муниципального ТВ порядком не блистала: кругом какие-то петлички, проводки, платы, поломанные стулья. Рабочее же место — сроду зеркало души того, кто на нем трудится. Мы заперлись за оббитой бугристой жестью дверью студии; Серега ушел с кем-то еще в смежную комнату; я с монтажником, одновременно и дежурным оператором, стал перегонять отснятое с кассеты на компьютер.

А на ТВ у нас сейчас реклама пива регламентируется, и в неположенное время ее надо выключать из федеральных каналов, транслируемых сразу на несколько часовых поясов. Чем и заведовал дежурный оператор, а враждебный «ТВ-Траст» вел каждый вечер запись всех трансляций по «Степи», дабы поймать на недозволенной рекламе и замучить через суд. И пока шла наша перезапись, мой увалень-монтажник несколько раз автоматически включал и выключал эту трансляцию.

Вдруг звонит телефон, он берет трубку, что-то в ней слушает, его лицо бледнеет, губы оттопыриваются, он опускает трубку, как убитый громом, телефон опять звонит — и он вновь ошалело его слушает. Затем бросается через весь местный хаос к пульту, что-то на нем дергает — и говорит мне даже не голосом, а одними шлепающими губами: «Мы вышли в прямой эфир». А телефон снова заливается — это неравнодушные горожане, увидев на экранах голоногую красотку с затемненным лицом, которую я поучаю, как ей врать, кинулись звонить в студию.

Я в стихийном страхе пойманного за руку мошенника кинулся к Сереге, у того сейчас же тоже вылезли на лоб глаза, мы схватили свои манатки — и, дай Бог ноги, вон из студии.

Уже в гостинице устроили авральный съезд наших друзей: что теперь делать? Звонит блеющим от страха голосом директор студии: ему уже успели позвонить враги с каким-то чрезвычайным шантажом насчет нашего прокола, отчего его душонка ушла в пятки.

Сидели мы сидели, откупоривали пробки сперва ходуном ходившими руками — но, поразмыслив, все же успокоились. А что собственно произошло — глазами действующей юрисдикции? А ничего, технический всего-навсего сбой. Пусть даже враги двинут в суд запись этого пятиминутного эфира — и что дальше? Да, делали какое-то кино, там ни фамилий, ни имен — хотя, конечно, все, кто видел, догадались, о чем речь. Просто ошибка, бляха муха! Несовершенство техники! И ни один закон не скажет больше ничего!

И окончательно у всех поднялся дух, когда я еще сказал: «Зато представьте, какой стрем сейчас в их стане! Ручаюсь головой, они уже все тоже выскочили из кроватей и сидят, в отличии от нас не в курсе ничего, гадают, что за пакость мы им строим! Но мы сейчас допьем и ляжем спать — а там до самого утра не лягут. Наверняка уже пишут свои иски — и пусть пишут!»

В итоге мы действительно ушли все спать, мне почему-то после всех наших тревог спалось на диво сладко — и этот сон, как дальше показала жизнь, был в руку.

Назавтра, это была пятница, а в воскресенье 26 декабря уже выборы, Серега мне с утра сказал: «Все, твоя миссия закончилась, бери билет, езжай домой. Деньги пришли, и ты сегодня их получишь».

Я тут же позвонил Наташке — она тоже видела фрагмент кино, которому из-за немыслимого местного раззявства не сфартило выйти на экраны, все поняла и хохотала — пока я не сказал, что нынче уезжаю. В кассе гостиницы я взял билет на самолет на завтрашнее утро — и на вечерний поезд в Барнаул. После чего мы встретились, она ушла с работы, и мы пошли выбирать ей новогодние дары на их громадный рынок, казавший особенно громадным от нехватки покупателей.

Она хотела отнести пакет с подарками домой — но по дороге ее героические ножки отказали, и мы присели подкрепиться в том кафе при рынке, где забывали свои горести его торговки. Потом, взяв на подсластку злой разлуки золотого, розового и еще какого-то шампанского, пошли с ней в гостиницу. В самом разгаре нашего прощанья позвонил Серега — и в своем номере отдал мне до копейки эти самые пенензы. Своей получки он согласился ждать до после выборов, на которые остался, как заложник, по действующим выборным законам. Он ее так потом и не получил, отдав нам с Сергеичем, как капитан, последним уходящий с корабля, все наши доли. Чем, честно говоря, потряс меня до глубины души на нашей скользкой выборной дорожке.

Потом наши друзья мне выслали конвой, доставили нас с Наташкой до вокзала, которому она все порывалась учинить теракт — за уготовленную им разлуку. Сибирский мороз, пока мы доцеловывались с ней у поезда с экзотическим названием «Карасук — Барнаул», был за 30 градусов, я обморозил лоб, уши и раскровавленные ее страстью губы. И еще несколько дней дома хранил с нежным чувством эту памятную обмороженность и надкус губ.


Наутро после выборного воскресенья я позвонил Сереге в Славгород. Он там сидел за пиром победителей: мы победили со счетом 64 на 22 процента. Это по выборному счету, когда была действительно борьба, а не ее инсценировка, примерно как в хоккее 15–0. Серега ликовал с главой и его присными, и мы с ним тут же уяснили мнимый провал нашего второго «Не дай Бога». Наш первый «Не дай Бог», как золотая пуля, поразил врага в самое сердце — и потому второй лишь стал контрольным выстрелом в уже мертвый труп. Отсюда уже и не вызвал в массе славгородцев, похоронивших в душах супостата, никаких эмоций.

Хотя мне стало вдруг ужасно жалко бедную Катюшу, чем-то страшно напомнившую бедную Сашеньку: одна всем телом, а другая всей душой отдались тому же супостату. И промахнулись в результате обе.

С Наташкой я, как только долетел домой, стал тут же переписываться по интернету. Она в жанре актуализированной мной в сказочном Славгороде сказки обещала мне прислать свою легенду о нашей любви — и выслала ее. Но дальше наша переписка сделалась все реже, реже — и совсем сошла на нет, поскольку все кончается на свете.

Неужто кончится когда-то и вся эта дикая, несправедливая к ее текущим жертвам — Кайзеру, его вдове, Наташке, Люде, Сашеньке — жизнь, и грянет новая, хорошая? Построится ли не фиктивный, а настоящий Спас на всеми ими пролитой крови? Бог весть. Моим умом во всяком случае, когда это настанет — и настанет ли когда-то? — не понять.

Приложение Из Славгородских сказок

Влюбленный Лис Сказка без конца

Один хитрый лис страсть как любил кур. Это у него в роду было: его папаша еще при старой власти, строго державшей свою лапу на курятнях, даже пострадал за эту роковую страсть. И хитрый лис сперва окончил высшую сторожевую школу — и стал в Кургороде следователем отдела внутренних куриных дел.

Сопрет одна курица у другой зерно или подерутся петухи — он уже тут как тут, а мера пресечения у него всегда одна и та же — в суп.

Работал он в пуху лица, был награжден нагрудным знаком «Лучший курощуп» и орденом «За храбрость против кур». И дома у него куриная лапша не переводилась, рыльце так и лоснилось от нее.

Но раз пресек он «по неосторожности» одного племенного петуха — и вылетел, пинком под зад, со службы.

Но кур-то все равно любить не перестал, не мысля жизни без указанной лапши. А тогда в Кургороде как раз зашла приватизация. Выдали всем курам на смех ваучеры — но что делать с ними, клушкам невдомек. Лис эти ваучеры поскупал по три зерна за штуку — и приватизировал все местные курятни. И его как самого большого знатока куриных дел избрали главой Кургорода.

С тех лет в архиве сбереглось его меню на каждый день:

«Завтрак: сациви из кур, куриный салат, цыпленок жареный. Обед: устрицы, куриная лапша, чахохбили из кур, цыплята в ананасах. Ужин: салат из куриных пупочков с трюфелями, курица на вертеле, цыпленок в шоколаде».

Но хоть в ту пору власть уже была не та, все ж кое-как следила за порядком. И когда весь Кургород от этого обжоры раскудахтался, направила туда проверку. В курятни глянули — а там все куры тощие, голодные; сквозь крыши каплет; цыплят по каждой осени огромный недочет! И как ему дадут опять под зад, он аж через забор перелетел — и прямо рылом в грязь, которую успел повсюду развести.

И долго в Кургороде о нем не было ни слуха, ни духа.

Но лис есть лис, тем более который жить без кур не может. Выждал, пока подзабылось прошлое — и снова лезет избираться к ним. Всем даже интересно стало: как теперь он объяснит тот факт, что его раньше вышибли отсюда?

А он, не моргнув глазом, говорит: когда это меня отсюда вышибали? Да, в знак протеста против держиморд из старой власти я Кургород покинул — это факт. И что кур люблю незнамо как — факт тоже. Вот даже мешок проса притащил — не для себя же, я его не ем!

И тогда одна старая курица сказала: «Зерна-то ты не ешь, то правда; лисы его сроду не едят. Зато куриную лапшу больно здоров хлебать! Всю жизнь таскал курей, за это тебя, а ни за какую не политику, с позором завсегда и гнали. Да ты вишь какой: тебя пинками в дверь — а ты в окно!»

Тут куры раскудахтались, лис в них давай швырять свое зерно, пух, перья полетели…

Какой конец у этой сказки, не могу сказать: не знаю. И хоть ей уже давно пора бы кончиться — судя по влюбленному в куриные пупочки лису, эта сказка без конца…

Прохиндей

Посвящается всем тем, которые себя узнают в этой сказке.

В некотором царстве, в тридевятом государстве стоял среди степей широких один славный город. И жил в нем один тоже прохиндей. Большой плут и мошенник, и сидеть ему б за его плутни в их остроге — но уж больно ловок был. Умел от судей откупиться, подъехать куда надо на кривой козе — и, главное, вовремя дать деру.

Всех служб сменил не счесть, но не служил путем нигде. А так — прикинется стражем порядка, станет стеречь чье-то добро — его же и сопрет. При этом еще громче всех кричит: «Держи вора!» — и со слезами на глазах за честность ратует.

И до того наловчился дурить славных горожан, что те однажды даже выбрали его главой их города. Но он и тут проворовался в пух, и чтоб не загреметь в острог, опять же ловко дунул, плюнул — и дал деру.

Потом в чужих краях менял работы, все ища такой, чтоб не работать, только класть в карман. И когда уже и вся чужбина его плутовство узнала, а свой город призабыл — он восвояси возвращается. И сразу же за старое: врать со слезами на глазах и сулить всем золотые горы — чтоб на своей кривой подъехать снова к городской казне. Но понимал, что во второй раз это у него без колдовской подмоги не пройдет.

А в том же городе в хоромах из малинового кирпича как раз жил колдовавший на заказ трехглавый дракон. Одна его голова писала, вторая говорила, а третья, самая ужасная, и говорила сразу, и показывала. Ударил по рукам с ним прохиндей — и ну через его три горла охмурять народ.

А там еще был один сказочник, тоже умевший ловко, но без прохиндеевой корысти, загибать. И решил он прохиндею с его заказным драконом помешать. Сочинил одну сказку про кота, надувшего мышей; другую — как хитрый лис свою любовь к курятине за любовь к курам выдавал. Все в тех коте и лисе сразу же узнали прохиндея — и пальцем на него показывать. Затрясся он как лист — и со всех ног к трехглавому. Все, раскусили, говорит, пора уносить ноги по добру по здорову!

Но тот ему: «Да не дрожи ты так, удрать всегда успеешь, а на что три горла у меня? Как вдарим из всех трех по этому сказителю — от него мокрого места не останется. Ты только лапу дополнительно позолоти». А прохиндей и так уже немало на ту лапу дал, жалко ж кидать коту под хвост — он и додал еще в надежде все-таки свою аферу довершить.

И тут дракон через свои три жерла как на сказочника налетит: мол где это видано, чтоб наших славных горожан уподобляли всяким курам и мышам! Долой из города клеветника! Скажем «нет» грязным писакам этих врак с их дедушкой Крыловым — который, сволочь, научил приравнивать людей к разным скотам и прочим гадам!

И кой-какие околдованные горлопаном горожане ему даже поддались: зачем нам эти сказки про животных, в которых не дай Бог узнать себя? Еще в какой-нибудь мартышке — ладно, но ведь там еще и пауки, и змеи есть!

Задумался тут сказочник — видя, куда метит чудище: сам кладезь мудрости народной ради прохиндеевой аферы закопать. Думал он, думал, как его от злыдней тех спасти — и сочинил вот эту сказку.

И когда прохиндей с драконом ее прочли, увидели, что крыть им нечем, совесть одолела — да и сдохли с горя.

Но это все, конечно, сказка. На самом деле совести в них не водилось отродясь, они и дальше кляли сказочника за его сказки — что де слишком уж правдивые. И за эту вот — больше всего.

Но потом сдохли все равно — поскольку никакая ложь на свете долго не живет, а рано или поздно заболеет и помрет.

Вот тут и впрямь сказке конец.

Кремлевская звезда Маленькая драма

Кремлевские палаты, январь 2004 года.

Путин

Достиг я высшей власти!

Соперников мне явных больше нет:

Те куплены, а те друг дружку сами

Перегрызли… Кстати о Грызлове:

Конечно, кадр он свой, в огонь и в дым!

Погрыз своих ментов, волчар — и ладно:

И им не в убыль — чай не насмерть грыз,

И овцам волчья кровь — бальзам на душу.

Но! Еще греки завещали нам:

Важнейшее из всех других искусств –

Искусство меры. Да пожалуй сразу ж

Об этом и распоряжусь.

(нажимает кнопку на столе)


Голос помощника

Чего

Изволите?


Путин

Пиши в приказ: Грызлова

Снять с МВД в связи…

(задумывается на секунду, сморщив лоб)

с избранием

На пост главы Госдумы.

(отпускает кнопку)

И да будет

Там нашим постовым!..

Да, правлю мастерски: стол чист, все — здесь…

(целит пальцем в висок)

Мал золотник — да дорог! И какая

Каналья ляпнула: микроцефал!

Что, лучше был тот боров?..

(невольно озирается)

О нем впрочем,

Пока живой, поосторожней вслух…

Скорей бы уж… А то как тут начнет

Опять чудить — перед охраной стыдно…

Но дал же счастье человеку Бог!

Всех кинул! Был и в коммунистах первых,

И в первых демократах, и в царях!

Лечь обещал на рельсы — положил

На них страну. Пил как свинья

И жил, и властвовал — и все как с гуся!

Я как-то у него на именинах,

Которые не дай Бог пропустить,

Спросил, когда уж он совсем набрался:

А вам не снятся по ночам кошмары –

За Белый дом, СССР, Чечню?

А он мне — пьяный, а соображает! –

(передразнивает)

«Шта я, преступник, понимаешь? Я –

Политик! Шта еще и сам могу

Явиться кой к кому в кошмарном сне!..»

Ну подожди!.. Ужо такой тебе

Устрою упокой! Таким швыдким

Отдам отпеть — в гробу перевернешься!..

(крутит головой, словно очнувшись от напасти)

Фу, что же это я! Крещеный

Все ж человек… Не подобает нам,

Правителям, смущать себя злорадством…

Преждевременным… А все — с чего?

Достиг я высшего венца, а счастья

Нет на душе — царя страны! Вон Буш

Как блин сияет в масле, никакая

Его и лихоманка не берет!..

Да, зависть для правителя негожа,

Но и завидую-то в чем ему?

Не в деньгах — мне на них начхать, мне стоит

Лишь свистнуть, мне их столько принесут,

Что Черномырдин с зависти усохнет

И сам Билл Гейтс сползет с его строки.

И власти мне, и челяди хватает,

И все творцы, лишь только им мигнуть,

Меня так вознесут, как ни Нерону,

Ни Сталину, ни модной поп-звезде

Не снилось!.. Это счастье антипода

Спать не дает! Уж мне ль не знать, в какой

Змеиной он толчется ступе!

За океан, в Ирак, нырнул войной

От собственных гадюк, а как посмотришь –

Все лыбится и все цветет! А мне

И в зеркале себя уж тошно видеть:

Скорбит душа — и это видно всем,

Как знак, печать какого-то недуга…

Может, спросить у Патриарха — он

У нас верховный жрец, да и по той

Еще конторе не чужой… А ну

Сейчас ему и позвоню — какой бишь

Там у него мобил?

(набирает номер, громкая связь отвечает)


Патриарх

Я слушаю.

Чего, мой президент, угодно?


Путин

Я

По личному…


Патриарх

Не понял, по какой

Наличности?..


Путин

Да Бог с ней! О душе я

Поговорить…


Патриарх

Не рано ль? Я и то

Еще не думал о своей…


Путин

Да сплюньте!

Душа…


Патриарх

Болит?


Путин

Вот тот-то и оно!

А почему — не нахожу ответа!..


Патриарх

Врагов, сын мой, у нас еще не счесть!

От ереси заморской спаса нету!

А потому как может не болеть

Душа всех наших православных граждан?

Поганый Папа аки тать в нощи

Лихую лапу на сосцы кормящи

Так и наводит! Так и тычет ей –

Чрез необузданных тобой немцовых,

Хакомад и прочия…


Путин

Уже ж

Их прикопал. А больше — и хотел бы,

Да не одни мы в мире…


Патриарх

Зато здесь –

Одни, и крест животворящий с нами!

И люди — наши! Но гони ты прочь

Всех этих хаббардистов, кришнаитов,

Свидетелей Иеговых, ведь все ж –

Агенты ЦРУ, тебе ль, коллега,

Не знать? Так, бесы, из перстов и рвут,

И чистят нас!.. А отдели поболе

Землицы отчим храмам, да на фонд

На православный льготцу кинь, да чашу,

Известную тебе, верни — тогда

И успокоится душа. Я, кстати,

Тут кой-какой проект тебе изобразил

И скинул по е-мейлу. Когда лучше

Об оном звякнуть?


Путин

Вы, святой отец,

Повременили б малость. Люди мерзнут…


Патриах

Все в руце Божьей! Аки и гласа

Избравших тя — и, Бог не выдаст, паки

Изберущих. Он на небеси

Воздаст всем чашей полной, нескудельной!

А нам, Его наземным слугам, здесь

Крепить Его Престол и не стесняться

В насущных средствах — заповедный долг!..

Так я тебе о ту неделю звякну…


Путин (отключает связь)

Нет, с этим бесполезно о душе.

Накушал брюхо — а глаза все жаждут!

Кому же еще звякнуть — то есть, тьфу,

Прилипло — позвонить? А ну Швыдкова –

Магистр культуры все же — наберу.

Он все из телешоу не вылазит –

Пусть лучше мне досуг свой уделит!

(набирает Швыдкова)

Швыдкой? А ну скажи, наш просветитель,

Наш культ-жокей, что нынче на твоем

Культурном поле есть из новых всходов?


Швыдкой

Все что душе угодно, есть. Чего

Изволите?


Путин

Вот-вот! Чем музы ваши

Дают успокоение душе.


Швыдкой

Покоя нет, покой нам только снится! –

Пардон, это не вам, я в студии.

Момент — и я весь ваш. И заверяю,

Что можете спокойно спать: процесс

Культурный управляем — и под самым

Надежным и приличным колпаком.

Даем пищать — но строго в рамках сетки,

И против вас не пикнет ни один.

Цензуры больше нет, но и крамолы –

Нет тоже.


Путин

Что, опять заткнули рты?


Швыдкой

Как можно! Не тот век! Не стали просто

Творящим не в струю платить — и все

Заткнулись сами. Но хотите песен,

Их, как в Одессе говорится, есть –

Но по естественной, конечно, таксе.

Московский мэр заслал — и как ему

Поют! Народ в восторге! Впрочем вам ли,

Прошедшему известное горнило,

Не знать той фишки?


Путин

Да я не о том!..

Конкретно, для самой души — есть что-то?


Швыдкой

Не понял, для чего?


Путин

Ну чем твои

Культурные творцы сегодня сами

Их души утоляют?


Швыдкой

А, ну тут

Все, так сказать, без перемен: под вечер

Все больше водкой, а с утра — пивком…


Путин (в сторону)

Ну нет уж, этой дряни надышался,

Еще когда… Спаси и сохрани!

(в селектор)

И это — все?


Швыдкой

Особо либеральный

Проект есть для продвинутых меньшинств –

И просто, типа жвачки, сериальный,

Для большинства народа, вариант.

Но лично вам не стал бы…


Путин

И не думай!


Швыдкой

Все понял — и звонок ваш! Но

Уж без лукавств: нельзя крушить святыню,

Культурный и народный символ наш!..

Я б водочной гешефт просил направить

Не без того безбедным клобукам,

Которые сегодня с местной властью

Со всех на храм — а деньги пополам,

А по прямой дороге — на культуру…


Путин


Какой гешефт?


Швыдкой

Ну тот, проект чего

Вам Патриарх послал…


Путин

А ты откуда

Об этом знаешь — коль я сам еще

Его посланья не читал?


Швыдкой

Культура,

И чтенья в том числе, растет! Но мы

Под вашим чутким, так сказать, и дальше

Стараться рады — и насчет грехов

Допущенных…


Путин (отключается)

Ну плут! Ну успокоил!

Пора менять — да некем. И халдей –

Зато как подает, как излагает!

Вели научно доказать, что шар

Земной — квадрат, докажет без запинки

На голубом глазу — и не моргнет!

Всем лучший друг, сама душа экрана

И демократии — а самого

Лаврентия заткнул за плешь! При том

Еще хоть и сидели — но писали,

А с этим и не пишет уж никто

Ни прозы, ни стихов. Зато на всех

Прилавках — загляденье, от обложек

В глазах рябит, а для души — ни зги!

Одно слово — Швыдкой!.. А ну-ка Грефу,

Дружище, позвоню. Авось хоть он

Порадует…

(набирает Грефа)

Алло, Греф? Ну как дышит

Твоя реформа? Есть уже плоды?


Греф

Ну, о плодах покамест еще рано,

А в остальном — цветет уже вовсю

И пахнет. Вот уже и доллар сбили…


Путин

А евро?


Греф

Ну не все ж в один заход!

Вот еще, кстати, прогрессивный шаг:

Налог с продаж намедни отменили…


Путин

Что ты же год назад и ввел?


Греф

Тогда

Был это прогрессивный шаг.


Путин

А цены

Хоть спали?


Греф

Цены никогда не спят

И не спадают…


Путин

Но зачем дохода

Тогда лишать казну?


Греф

Старались мы

Для пользы бизнеса родного…


Путин

Или

Отдельных бизнесменов?


Греф

Но ведь он,

Родной, из них и состоит! Себе я,

Помимо как по чину, не беру.

Тружусь бессонно…


Путин

А народ имеет

Хоть что-то от таких твоих трудов?


Греф

Конечно! Главное, саму реформу –

И свет в тоннеле…


Путин

Отчего ж так мрет?


Греф

Ну, чтоб вы поняли — есть, скажем, печка,

С которой греемся все мы. Она –

И есть реформа. Но по всем законам,

Не нами принятым, ее дано

Топить…


Путин

У нас же нефти — море…


Греф

Было.

Но больше — не у нас. У нас — народ…


Путин

Но если им топить, на за горами

Кто вообще на выборы придет?


Греф

Ну, до того еще жить-жить! К тому же

Миграция указанный ресурс

С лихвой нам восполняет…


Путин

Да с такой

Миграцией лет эдак через надцать

У нас опять грузина изберут!

Или азербайджанца — или вовсе

Китайца!..


Греф

Да не убивайтесь вы!

На наш век русского народа хватит!


Путин

Ну а душа?


Греф

А что душа?


Путин

Не жмет?


Греф

Ну нет, уж тут меня увольте сразу –

От дела или от души. Душа –

У нас поляна патриарха. Кстати

Не надо б ему водку отдавать…


Путин

А ты о ней как разузнал?


Греф

Да бросьте,

Уже все знают! Но вот водку б я

Как раз советовал в казну направить:

Международный будет меньше визг,

А денег может дать не меньше нефти…


Путин (обрывает связь)


Но почему реформа и душа –

Для этих грефов так несовместимы?..

Нет, все он врет, хоть вроде и не вор –

Или по крайней мере не попался!

Или не знает правды всей — но я,

Ее хоть знаю? Да, вопрос!.. А ну-ка –

Что там у нас с реформой правовой?

(набирает Козака)

Ты, Козак? А ну доложи по нашим

По правовым фронтам. На них-то хоть

Победы есть?


Козак

Могу сказать, что главный

Наш враг разбит. Ну в смысле в основном…


Путин

Да ну? Преступность?


Козак

Нет, мы с ней не бились –

Наш правовой совковый нигилизм!

Суды присяжных — уже сплошь и рядом,

И подсудимым новыми УК

И УПК даны права такие,

О коих не мечтал английский лорд!

Адвокатура на правах законных

Бьет насмерть обвинительный уклон.

Прокуратура в шоке. Справедливый

И состязательный процесс в суде

И оправдание в нем подсудимых

Уж входят в норму, от которой все

Смотрящие с Европы рукоплещут.

Фонд Сороса…


Путин

Постой, постой, а что

С преступностью?


Козак

Я же сказал: задача

И ставилась не вывести ее –

Ввести, напротив, в правовое поле

Законности…


Путин

И что теперь она

Там делает?


Козак

Как что? Находится.


Путин

Ну а бандитов стало меньше?


Козак

Меньше –

Осужденных за бандитизм. Зато

Оправданных гораздо больше стало.


Путин

Ну а самих убийств? Разбоев, краж?


Козак

Наслышан — больше. Но проблема эта

Уже не наша — бывшего Грызлова.

А что по фонду Сороса…


Путин

Ты мне

Лучше скажи по водке сразу: ты-то

Что думаешь о ней?


Козак

Я? О какой?


Путин

О той, что думаешь! Не ври мне только,

Что ты один не в курсе ничего!


Козак

Да если честно, я подумал только –

И позабыл. Сейчас же, говорю,

У нас в том поле этих осуждённых

Все меньше, чем, ну, тех, которых там

Все больше. Потому о ней уж лучше

Совсем забыть. Уж очень, не в пример

Нефтянке даже, не цугундером,

А смертью пахнет. Если сам Грызлов…


Путин (разъединяется опять)

Все, круг замкнулся. Дальше нет и смысла

Звонить по всуе верным номерам.

Один! — как в стылой камере Лубянки

Наедине с безвыходной душой,

Как Шапка Мономаха в Грановитой

Под колпаком Кремлевского Полка…

Не столько жмет сама охрана эта,

Как мысль, что явных тех уж не видать –

А тайных? Вот поговорил с командой:

В речах — все вроде тут же за меня.

А в душах? А позадушам? Тому,

Кто их топтал позорно, беспощадно,

Они — и я! — служили от души,

Готовые на все для самодура.

Я ж из своих не выдал никого –

И что ж? Неверные друзья и тени

Подобного не оказали мне!..


Но я толкал машину безвременья

В стране дремучих прав не для их ласк!

В стране, от лени ставшей на колени,

Я тоже преклонил свои не с тем,

Чтоб после под собой согнуть других –

Я их хотел поднять! И верил свято:

Что только разогнусь — и вся страна,

Которая во все глаза глядела

На тот предвыборный полет меня

В крылатом «МИГе», тоже разогнется!

Лист ожиданий весь остался чист!

Я ради всех стал осеняться в храме,

Чуть не сломав об чуждый крест руки.

А те, которых влек к духовной пище,

Налопавшись ее, еще смелей

Пошли обманывать народ и грабить,

А батюшки — грабеж благословлять!

Согнал, как мух, с реформы паразитов –

А толку? Я их в дверь — они в окно!

Отборных реформаторов поставил:

Ума — палата, взяток — не берут;

За них сейчас же стали брать другие…

Фемиду европейскую привел –

Дала в суде урлу. И две реформы,

Как Молох, жрут в два горла мой народ!

Культурный фронт хотел отдать самим же

Культурным мастерам — они грызню

Промеж себя устроили такую,

Что лишь насилу растащил Швыдкой…


И вот тогда меня взяло сомненье:

Не я ли сам во всем и виноват?

Но в чем вина? Тот отрок убиенный,

Нагадивший известному царю –

Кто для меня? Из жертв Чечни, которой

Не я виновник — или все же я?

Юнец, совсем зеленый, с «Курска» или

С другой подлодки? — я их не топил!

И призывник, замерзший на этапе,

Кровавый гость не мой — иль все же мой?

Кого я точно затопил — Скуратов,

Но тот — не мальчик, вот с такой елдой!

Хотя пути Господни непонятны:

Вдруг этот сукин сын — мой грех и есть?

Тем паче, что через его стыдище

Я и взошел на трон — рукой того,

Кто вынудил меня и всех на мерзость…


А может… страшная догадка… нет,

Ужасно выпустить из сердца даже…

А вдруг вина не в том, что я убил,

А в том, что… не — чего-то иль кого-то?

И тот испуг, что я ношу в такой

Глуби души, куда сам Бог не входит,

На самом деле стал взамен меня

Царем страны — и вьет ей смертный кокон!

Кто в душу мне его занес — уж мертв.

Но кто все той же окаянной властью

Там закрепил — еще средь нас живей,

Как говорится, всех живых!.. И всуе

Злорадством робким пламенеет грудь:

Когда я сам не поражу злодея,

Его конец продлит до бесконца

Его тиранство надо мной и всеми…

Но если бы я знал, что мой удар

Закроет кровоточащую рану,

А не откроет новую!.. Ведь есть

Закон: кто сам, из лучших целей даже,

Черту переступил хотя бы раз!..


Вот в этом страхе и ответ: душа

Для львиной доли и должна быть львиной!

А я, король микроцефалов, я

Так и не смог смирительные путы

Сорвать с души и над собой взойти!

Вот потому и не выходит править

Даже каким-то Грефом и Швыдким!..


Так что ж тогда — отречься от венца?

Звезда Кремля — что, значит, не моя?

А впрочем, может, это и не самый

Дурной исход. Перемочить врага –

Не на одной Руси умели сроду.

А вот отречься от несносной Шапки!..

Или убить дракона? Или вовсе

Не трогать ничего — и пусть гниет?..

(задумывается, сморщив лоб;

потом морщины расправляются)

Моя отставка в цвете сил и власти –

Не по расчету, дабы замести

Следы злодейств былых в угоду новым,

А чтоб порвать порочную их цепь –

Как вход в какой-то небывалый Гиннес,

Как истинный полет меня!.. Ну что ж,

Тогда недолго и распорядиться.

Ну а указ — уже весь здесь…

(прикладывает к виску палец и нажимает

другой рукой кнопку на столе)


Голос помощника

Чего

Изволите?


Путин (в страшном смятении, безмолвствует)

Занавес.

Газетное очко

1. Иудин хлеб

Давно меня подмывало, и все как-то не добром, написать о родных братьях-журналистах. Когда я еще только начинал таскать по редакциям свои незрелые заметки, пытаясь достучаться тем, что понимал под словом «правда», до сердец, один мастак из старой «Правды» мне сказал:

— Кому ты глаза хочешь откупорить, поц? Да я такую правду знаю, что тебе не снилась! Тут не правду пишут, а играют в игры. Хочешь тоже — учись, а нет — пшел вон!

Я тогда, конечно, оскорбился страшно — и лишь много после понял, что этот циник был, пожалуй, самым искренним из всех, кто так или иначе пытался отесать мое перо.

Сначала меня как-то потянула к себе ходкая тогда сельская тема — хоть я и сам смеялся над крамольной лирикой официального сельхозпоэта Щипачева:

Дед забрался на полати,

гусь пасется на лугу.

На аграрную темати —

ку я больше не могу.

Но пошлют меня в командировку, привезу заметку — и чуждые крамольных струн редактора толкуют мне:

— Ну вот ты пишешь: ужас, грязь на ферме, комсомолка удавилась. Но ты сам молоко пьешь? И я пью. А прочтет это молодая девушка, выбирающая путь в жизни, и ни за что уже дояркой не пойдет. Нам бы селу помочь — а ты его совсем уничтожаешь!..

Или:

— Вот у тебя секретарь райкома — негодяй. Но давай рассуждать. Значит, человек рос, выдвигался, никто за ним плохого не замечал, а Александр Васильевич приехал — и заметил. Значит, все не в ногу — один Александр Васильевич в ногу. Так получается?

То есть во всех несчастьях издыхавшего застоя сразу почему-то оказался виноватым я. А его оракулы, затем как-то без запинки перешедшие в его хулители, при этом процветали всласть. Жрали, не зная горя, в Доме журналистов водку и коньяк и щедро потчевали шампанским, еще весьма качественным, своих баб.

Первым таким оракулом для меня стал Олег Максимович Попцов, главный редактор популярного при нем журнала «Сельская молодежь». Там на правах внештатного корреспондента я протянул два года, за каждый из которых, кстати, заработал звание лауреата. Но мне, естественно, хотелось нестерпимо в штат — дабы с законной корочкой сводить и свою кралю в знаменитый тогда ресторан Домжура.

Но только дело к корочке — как у меня с Попцовым, относившимся ко мне, по правде говоря, достаточно тепло и терпеливо, какой-нибудь конфликт. Читаю свои гранки — и вдруг натыкаюсь на невесть откуда взявшуюся там, ни к селу, ни к городу, цитату Брежнева. Кричу: «Кто эту гадость мне вписал?» — «Олег Максимович». Врываюсь в его кабинет: «Какого черта?»

Он терпеливо и с присущим ему остроумием пытается мне втолковать какие-то нюансы дескать обязательной для всех игры. Но видя, что я в этих играх полный и еще упрямый идиот, терпеж теряет и орет:

— Чистеньким остаться хочешь? Не получится! Будешь как все!

Но тогда в чем была лафа: так как печать принадлежала государству, а значит, в том числе и мне, я ощущал себя в моральном праве упираться и скандально требовать свое. И выпертый Попцовым, иду к редактору отдела Сереге Макарову, тоже был очень добрый и душевный человек, и начинаю доставать его. В итоге он хватает со стола телефон — и запускает им в меня:

— Будешь бакланить, сука, я тебе такую правку впишу, до конца жизни не отмоешься!

Но при всем этом люди были все же не в пример душевней нынешнего, мирились быстро, и Макаров вскорости мне говорит:

— Ладно, примем тебя, дурака, в штат, но с условием. Ты все мараешь негатив, сделай один хороший очерк. Душой кривить тебя никто не просит, найди сам, где хочешь, положительный пример, ну где-то ж должен быть!

И я отправился в Смоленскую область надыбывать необходимый для заветной ксивы позитив. Нашел Героя Труда по фамилии Эльгудин, председателя колхоза-миллионера; но покрутившись по его хваленому хозяйству, вижу, что герой — мерзавец редкий. У него лапа чуть не в Политбюро, все цифры — дутые, убийства, мордобои по заказу, и весь район дрожит перед его разбойничьим гнездом. Тогда такие гнезда, как у знаменитого узбекского Адылова с его зейданами, водились по всему Союзу. И надо ж мне было нарваться как раз на одно из них!

Собрав в милиции и прокуратуре кучу улик на изверга и едва унеся ноги от его громил, я пишу очерк и несу его Макарову. Прочел он, вздохнул тяжко — и понес Попцову. Тот, надо отдать должное, не бросил мне мое творенье в морду сразу, а сперва отнес в ЦК комсомола, чьим органом была «Сельская молодежь». После чего все-таки в морду бросил — но я обиделся на него даже не за это.

Ладно сказал бы прямо то, что мне уже сказали: сверху дали отворот. Но он давай мне с эдаким еще оракульством внушать, что дело все в художественной неубедительности очерка. То есть пока я в самое кровавое дермище не залез, все было убедительно и я дважды лауреат, а тут сразу — неубедительно!

А кончилась вся наша с ним зыбкая любовь, когда я выдал ему новый очерк, его долго держали, потом сильно порезали и собрались печатать. Но я снес то же самое в очень престижный тогда «Новый мир», где взяли — а потом и напечатали — все целиком. И я на радостях накатал Попцову очень смешное послание, озаглавленное патетично «Нота», где слал всех к черту и требовал не сметь мой искаженный труд публиковать.

Вздохнул Олег Максимович при нашей с ним последней встрече и сказал:

— Так ты, дубина, и не понял ничего. Ну ничего, еще об этом пожалеешь.

Но что я должен был понять? Что чистой правды на печатной полосе не может вовсе быть? И всем, при любой власти, только надлежит играть в эти кривые игры, то есть по сути лгать? Конечно, дело хлебное — чему пример дальнейший, уже демократический карьерный взлет экс-цекамольца до главы Российского ТВ, кадившего уже обратным образам. Но это-то тотальное лганье в конечном счете, думаю, и развалило, как токсин, могучую, но перебравшую его страну. Эти попцы продули в свои игры, как дворяне продували встарь деревни в карты, весь приход, скатили его под свои холуйские кадила под откос — с чего и сыты стали. И я не видел никогда, чтоб у кого-то из них застрял в горле, хоть слегка, этот поистине иудин хлеб.

2. Благородное лицо

Но моя история с героем-кровопивцем на попцовском отвержении не кончилась. Напротив, свела меня еще с обширным кругом этих чуждых горя игроков — но и желанный вход в их касту крайне затруднила. Я, все горя своим неутоленным долгом, подсократил свой очерк — и понес во все газеты: «Правда», «Сельская жизнь», «Советская Россия» и так далее.

Сейчас такими глупостями заниматься уже вовсе бесполезно. Все сами себе короли, точней шестерки прикупивших прессу, как пучок редиски, денежных тузов — и разговор с тобой, если зашел не в масть, короткий. У меня, например, есть в столе статья об угробившей целую область сырьевой афере не побитого и посейчас туза этой колоды — с такой визой одного главного редактора: «Если даже все правда, тем более публиковать нельзя». Или когда я написал, как Немцов на пару с другим жуликом нагрел казну на несколько миллионов долларов, ответ в другой редакции, уже на словах, был: «Кто на Немцова катит — тот антисемит. Больше сюда не приходи».

Но прежде, при всех фильтрах и заслонах на прямую, а не в рамках игрищ, правду, хоть с авторами обходились деликатней. То есть не гнали просто вон, а клали неходячие заметки в папки с утешительными бантиками: «Попробуем… Прикинем… Подождем…» И забавная история на этой почве у меня произошла в тогдашней, еще прогрессивной «Сов России».

Редактором отдела там был очень деликатный, из тех «честных коммунистов», Андрей Иллеш, впоследствии, по перекраске вывесок, член редколлегии демократичнейших «Известий». Бродя, как погорелец с торбой, со своей заметкой всюду, где пускали, я набрел и на него. Он прочитал, вложил заметку в папку и сказал: «Это очень серьезно, надо сперва проверить по собкоровским каналам». Думаю, он сразу знал, что дело мертвое. Но, видно, дорожа своим порядочным лицом, поделикатничал ответить с ходу словоблудием или простым, по сути хлебных игр, пинком. И сам, заняв такую позу, сел на мой крючок.

Проверка его длилась девять месяцев, раза два в месяц я ему звонил и получал ответ: «Еще нет результатов от собкора». Донял я его хуже горькой редьки; он, знать, надеялся, что я первым выдохнусь и слезу с него. Но я все не слезал, взывая к его опрометчиво засвеченному благородству: «Андрей, ведь дело ж не в нас с вами! Там сироты убитых плачут — а убийца принимает ордена!»

И вот однажды он зовет меня к себе и, сделав скорбную на совесть мину, говорит:

— Конечно, мне перед тобой неловко, девять месяцев тебя морили, можно было б и родить. Но понимаешь, вот какая штука, собкор дал ответ. Факты во многом подтверждаются, но председатель уже месяц с приступом сердца в райбольнице и уже, видимо, к работе не вернется никогда. И обком считает, что выступать сейчас с убийственной статьей — просто добить больного человека.

Я говорю: ну надо ж, опять злыдень — я! Хотя по моим данным негодяй здоров как бык — но хоть и захворал бы, что с того? Так всякий запасется бюллетнем — и взятки гладки! Где ж справедливость?

Тут Иллеш, доведенный сам мной чуть не до сердечного припадка, начинает злиться и впадать в то словоблудие, которым рано или поздно все должно было и кончиться:

— Нет, это уже не справедливость, а жестокость! Но мы не можем применять ее даже к злодеям! Мы, как носители морали, наоборот должны побеждать великодушием!

Я говорю: давай хоть в ту больницу позвоним, предметней будет спор. Но он, не желая никаких звонков, уже завелся этим пафосом великодушия — куда только оно потом девалось, когда всем скопом таких благородных стали добивать уже поверженное из башенных орудий прошлое с его пенсионерами и ветеранами, вопя с надрывом: «Додавите гадину!»?

А я, шмоная на своих птичьих правах по этим коридорам, приметил еще раньше, что при совестливом Иллеше увивался такой же начинающий, как я, шустрый парниша Вова Яковлев. Мы с ним даже уже слегка здоровались, но у него внедренье шло успешней моего: Иллеш то ли уже взял его к себе в отдел, то ли как раз собирался брать. И этот Вова, бывший с самого начала в кабинете, только я попер на шефа, как вскинет хвост трубой — и на меня:

— Да ты здесь кто такой, чтобы с ним спорить? Да он тебя мог вообще погнать, а он на тебя столько своей крови выпортил! Да ты, свинья, ему, святому человеку, еще поклониться должен!..

Я, взятый в угол, уже тоже закипел слегка:

— А ты-то сам кто, сявка, есть? Ну и заткни хайло, пока цело!

Тут забегают бабы-секретарши — и тоже, чуя драку, в визг; мы трое, красные как раки, уже чуть не за грудки друг дружку — в общем хоть святых вон выноси!

Но выпихнули вон в конце концов меня. Я тут же связался по межгороду с эльгудинским райцентром, и мне ответили, что жулик не хворал и дня. Попробовал я сообщить об этом Иллешу — но так как уже показал себя свиньей и скандалистом, то и был послан с легким сердцем в зад. Вову же Яковлева следом уже прочно прописали в касту — ну а дальнейшая его судьба, главы самого доходного издательского дома «Коммерсантъ», известна.

3. Воровайка

Но наконец-то повезло и мне: меня взяли стажером в сельский отдел «Комсомольской правды».

Главным редактором тогда там был наш будущий глава Госдумы Селезнев. Фигура в том, редакторском обличье, хоть ему и было всего 30 с чем-то, даже казавшаяся мне внушительней, чем в его пост-качестве. Впрочем в той, еще могучей как-никак державе пресса была в полном смысле действующей властью, и даже не четвертой, а второй, после партийной. По газетной заметке людей лишали запросто самых высоких кресел — хоть и пробить цензурные заслоны было нелегко.

Теперь все это девальвировалось крайне — что при действительной свободе слова, думаю, и было б справедливо. Поскольку дело прессы не валить начальство, а давать стране правдивого угля. Но нынче она просто дает туда-сюда, по усмотрению из-за кулис, и служит не стране, а этим закулисным сутенерам.

Итак Селезнев, первый крупный властелин, которого я видел близко, как и первый в пирамиде — а «Комсомолка» тогда почиталась по нахальству первой из газет — внушал мне, самому последнему в строю, невольный легкий трепет. Он же, поднимаясь на этаж в особом лифте, в черном кожаном пальто, с набрякшей всей своей значимостью физиономией, казалось, и не замечал меня.

Хотя уж много лет спустя, когда его загнали на гораздо низший пост редактора «Учительской газеты» и мы с ним встретились, уже довольно запросто, я смог понять, что ошибался. Но когда он, священный в свое время Главный, сам предложил мне сигарету и зажег огонь, во мне вновь трепыхнулось нечто позабытое давно. Былой кумир — все бог, и девальвация его в просто милого и обходительного собеседника невольно ущемила мои ностальгические чувства.

Впрочем он и при власти в «Комсомолке» с подчиненными держался просто, лаконично и без хамства. Верстается номер, все столпились над столом с макетом, доходит до намеченного на сладкое фельетона, его характерная реакция: «Не обхохочешься. Ну что ж, другого нет».

Служить тогда я хотел страшно, дослужиться все до той же вожделенной корочки корреспондента — а пока мне выдали только бумажку, отпечатанную на машинке, дозволявшую лишь вход в редакционный корпус, больше ничего.

Между тем на этажах этого здания старинной сталинской постройки, где сидели «Комсомолка», «Сов Россия» и еще несколько газет, я успел так или иначе перезнаться с разными обитателями этих этажей. И мое самолюбие, честно говоря, было слегка уязвлено тем, что многие мои ровесники уже ходили в признанных авторитетах и ценились, независимо от штатных должностей, по какому-то особому, гамбургскому счету.

Со мной в отделе сидел Леша Черниченко, сын знаменитого сельхозписателя Юрия Дмитриевича. Последний на моих глазах стучал в свою прославленную, «крестьянскую», как любил щеголять, грудь, внушая маловерам: «Без партии народ — слепой щенок! Партия — наша надежда и опора! Кто против партии, не понимает в сельском деле ничего!» И только этой партии накостыляли, как он же стал автором того ударного в хвост коммунистов плагиата: «Додавите проклятую гадину!» А Лешу за его статью по телефону похвалил сам Брежнев! Потом он, уже сменив, как папа, политический окрас и резво выскочив из той же партии, как из чужой постели поутру, рассказывал эту историю как анекдот.

Оно анекдотически и было, потому что с сообщением о брежневском звонке пришел из секретариата главный прикольщик «Комсомолки» Миша Палиевский, и все упорно думали, что это его очередной прикол. Но в ту пору Леша очень аккуратно умел отделять анекдотическое от существенного. Писал с огромным пафосом о нерадивцах и транжирах государственной копейки — а заправлять свою машину ездил к левакам за кольцевую автостраду. Где мне, когда я как-то съездил с ним, очень понравилось название орудия для перекачки топлива из баков ЗИЛов: «воровайка». Я так над этим словом и всей вытекавшей из него двойной моралью ржал, что Леша веско, как уже не мальчику, но мужу подобает, отпустил: «Старик, ведь ты дождешься, что смеяться будут все, кроме тебя!»

Странно: вот он-то мне как раз при всем своем двурушии, однако не лишенном цехового соучастия к товарищу, казался самым прирожденным журналистом, готовым изменить чему угодно, но не своему перу. Он был единственным на моей памяти, кто до глубокой ночи дожидался выхода свежей газеты со своей статьей, чтобы доставить ее прежде, чем появится в ларьке, своей возлюбленной жене. Но наигравшись сперва в коммуниста, потом в демократа, кончил тем, что вообще ушел в какой-то бизнес по сколачиванию этой уже не пахнущей ничем копейки. То есть победила в конце концов эта казавшаяся в нем сначала чисто наносной и не являвшей сути «воровайка».

Еще заметен был из молодых, но ранних перышников «Комсомолки» совсем зеленый юноша Валя Юмашев. С каким-то ну совсем невзрослым и несобранным лицом, как будто только слез с горшка и мыслями еще остался там, он вел однако целую страницу по комвоспитанию молодежи «Алый парус». А потом, как-то логически сменив, как горшок детства на солидное седалище, свой алый стяг на противоположный, уселся на уже серьезной должности в коротичевском, первом рупоре крамолы, «Огоньке».

Я там его однажды посетил и подивился состоявшейся с ним в небольшое время перестройке. Когда в конце 80-х накатила эта первая волна расправы с лицемерным партноменклатурным прошлым, кто-то надоумил меня собрать все старые материалы по эльгудинскому делу, включая хронику моих хождений по редакторам, закрывшим своими совестными и бессовестными грудями негодяя, и отнести все это в «Огонек». Я же вдобавок позвонил и убедился, что Эльгудин, когда многие уже летели с мест, все еще при своем. Сложил я все это и понес, как к старому знакомому, к Юмашеву.

Он с этим дивным новым видом какой-то крайней, чуть уже не государственной загруженности проглядел мои странички и, слегка поморщившись, сказал: «Оставь… Не знаю… Все это, конечно… Но сейчас есть вещи поважней». Я и сам не был уверен до конца, стоит ли ворошить старые язвы, когда, как мнилось, не сегодня-завтра грянет избавление, с победой над стогнатами, от всех язв вообще. Но я тогда не знал, и в голову мне не могло прийти, что бывший алый парусник как раз уже трудился над новейшей «Целиной» новейшего кумира Ельцина, закладывая свой последующий потрясающий скачок на самую вершину следующей пушечно-номенклатурной власти.

И вот я, глядя на всю эту золотую поросль, уже тогда начавшую справлять свой бенефис, который и затем не прерывался ни на миг — а строй при этом поменялся лишь как блюда за столом — не мог все нипочем понять: ну почему их, ничем таким не отличавшихся вроде от меня, уже знала и читала вся страна — а мой скандальный кипеж не шел дальше коридоров?

Вопрос больной, конечно, для тщеславия, и я бы, может, и хотел свести его к банальной теме о продажности, ведущей к денежным и прочим барышам. Но как сказал один давнишний лис, все продаются, но не всех хотят купить. То есть красиво отличиться я бы мог тогда, когда бы кто-то захотел за те же денежки купить меня, а я бы, такой честный, не продался. Но должен искренне признаться, что мне никто подобных предложений, сколько я ни выставлялся на печатном рынке, и не делал. Мои же пернатые ровесники, как не стареющие и не теряющие своих прелестей от смены покровителей гетеры, шли как при коммунистах, так и при дальнейших демократах нарасхват.

Как будто в них, фаворитах стойкого при любой погоде и волне успеха, причем самые большие компартийцы оказались потом самыми большими демократами, сидел еще какой-то дополнительный секрет. Которым кому следует и так владели, а прочим было нечего и знать.

Хотя у меня в этой связи есть одна, не знаю сам, насколько справедливая догадка. Когда я еще только-только начинал автором всего двух напечатанных стишков и одного рассказика, сижу однажды дома — звонок в дверь. Открываю — стоит очень приличный молодец в строгом костюме с галстуком: «Здравствуйте, я к вам». Я говорю: «Ко мне ли? А вы кто?»

Он мне сует в нос корочку красного цвета, где я, чуть ошалев, вычитываю лишь одно: Комитет Государственной Безопасности. Вот эта от горшка сидящая в нас рабская закваска, заставившая тотчас заляметь перед его картонкой и меня! И я смиренно, как овечка, уже без единого вопроса провожу негаданного гостя в свою комнату, лихорадочно смекая, чем мог проштрафиться перед его знакомой раньше исключительно по анекдотам службой?

Он же — в моей квартире! — дружелюбно предлагает мне присесть, садится сам и говорит: «Да вы не волнуйтесь, у меня к вам просто одно предложение». И излагает суть: что я, как им известно, накоротке со всякой творческой богемой, в курсе помыслов и настроений, а это очень их интересует. И не готов ли я давать им изредка, скажем раз в месяц, информацию, которая весьма послужит пользе всей страны?

Я от таких речей теряюсь еще больше и вместо того, чтобы в картинной позе дать прямой отказ, неловко лопочу: «Да вы знаете, едва ли справлюсь, бестолковый я, даже на службу не могу устроиться…» На что он говорит: «А это все не страшно. Трудоустроиться мы вам поможем, даже лучше, чем вы думаете. И всем вашим талантам обеспечим самое достойное вознаграждение».

Но эти авансы, совсем уж унизительные для гордости еще всецело обольщенного своими силами юнца, заставили меня наконец набраться духу и ответить твердо нет. Мой гость, ни капли этим не смутившись, а наоборот, чуть ли не с еще более доброжелательным участием поднялся: «Да вы не спешите, вы еще подумайте, а мы еще вас навестим. Только о нашем разговоре попросил бы никому не говорить».

Но больше меня никто из столь участливых и милых на поверку органов не посетил. И вспомнил я о скоро позабывшемся визите уже много позже — удивленно глядя, как прилежные и даже неприлежные совсем собратья самым непостижимым подчас образом взмывали ввысь и начинали угощаться по тому самому гамбургскому счету, суленому когда-то мне. Но если уж меня, нестройного, тогда возникла мысль, вниманием не обошли, то неужели других, куда более организованных и стройных, минули? Но эта тайна, видимо, так и останется вовек во глубине их душ.

4. Тарелка щей

Заведующей отделом в «Комсомолке» мне досталась некая старая дева с массой ее причудливых болячек, в чем я ей, конечно, не судья. Но изливался ее вечно скверный дух в виде бесконечных придирок и нахлобучек на самую бесправную среди всех голову — мою. Она — партийная, номенклатурная; и я, никто, взятый из милости стажер, не комсомолец даже — смиренно вжавшись в свой шесток, терпел все молча, в рожу ей ответно не плевал. Но в результате все же получилось так, что плюнул — и самым худшим из возможных образом.

Отправили меня в командировку по тревожному, как называлось тогда, письму доярок одного совхоза, которым не давал житья заведующий фермой. На месте выяснилось, что этот откормленный на всем парном бугай был каким-то страшным половым тираном. Одних доярок он где мытьем, где катаньем переимел, других дожимал до слез и увольнений, мужей их бил, топил в кормушках, прыгал даже на малолетних дочерей своих несчастных пассий.

Обостренным нюхом новичка неладное я ощутил уже в попытке местного начальства ознаменовать мой приезд банкетом. Полный стол яств, водка, коньяк, и парторг слезно умолял меня с дороги остаканиться: дескать люди, женщины особенно, замерзли так, что если сейчас не выпьют, завтра ж слягут с воспалениями легких. Я говорю: кто ж не дает? Взял рюмку, чокнулся и, не поднося ко рту, вернул ее на стол. Сейчас же по косому взгляду хлебосольного парторга все дружно повторили мой маневр, и расторопная прислуга мигом удалила все спиртное со стола.

После чего я с перепугу потребовал себе в сопровождение секретаря райкома комсомола и следователя прокуратуры. И на всех встречах все беседы вел только под протокол с подпиской об ответственности за дачу ложных показаний.

Но все равно: в редакцию вернулся — на меня уже лежит тележка. Что корреспондент повел себя неправильно, не ознакомился, не внял, не разобрался, и потому все, что напишет, будет ложь. И моя заведующая стопами Цезаря, не дозволявшего жене и подозрений, задает мне тут же страшную головомойку. Я ей кивать на протоколы, а она: «Мне этого не надо, мне надо, чтобы не было вот этого!» — и тычет своим пальчиком в поклепное письмо.

Затем берет в ладошку ручечку и на моих глазах, для пущего воздействия, строчит ответ: «День добрый, уважаемые те-то! Благодарим за внимание к газете!» И дальше просит лицемеров извинить за меня, неопытного новичка, который будет обязательно наказан. Перепечатывает этот подлый текст на бланк — и несет на подпись к Селезневу.

Но тот, приняв довольно механически в ряду других бумаг и эту и начав уже подписывать, бросает: «Серьезно оступился малый?» Но моя глупая цезарша, мигом бзднув, начинает заверять его, что все в порядке, ничего такого, и даже все мои шаги и правота заверены прокуратурой. Тогда Селезнев с недоумением отводит руку — так эта бумажка и осталась с половиной его подписи — и говорит: «За что ж тогда мальца-то дрючим? А ну вздрючим тех, кто наклепал!»

Я же тем временем сижу ни жив ни мертв в ожидании своей опять задавшейся как нельзя хуже участи. Но возвращается свирепая начальница, не глянув на меня швыряет мне на стол самый генеральный, цвета махаона в гневе, бланк — и цедит:

— Ну, твое счастье. Можешь сам на них что хочешь написать, Селезнев подпишет.

И я, сообразив все сразу и из пропасти воспрянув до небес, пишу: «В такой-то обком КПСС. Направляем вам письмо с клеветническими измышлениями таких-то… та-та-та… и просим дать принципиальную оценку». И уж им дают!

Но я, как-то не взяв в расчет, что уже нанес тяжкую подкожную обиду мстительной бабешке, волоку следом и заметку. Где в сочных красках — все подробности лирического беспредела бугая, беда которых только в том, что обогнали время лет на десять. Сотрудницы по этажу визжат, но моя цезарша с ее неутоленным женским чувством багровеет: «Ну знаешь, это уже слишком. Этого тебе тут не позволят! Каких-то сучек покрывать!» И я, хлопая глазами, вижу по ее идущему со дна колодца гневу, что больше всего в заметке ей глянулся как раз сам красочно изображенный мной бугай.

Но у меня, уже окрыленного первой победой, хватает дерзости пустить заметку по инстанции через ее голову. Мужики ржут: «Соображаешь хоть, кому ты это сунул?» — «Так я чем виноват, что у нее по этой части ерунда?» — «Факты хоть замени приличными!» — «Так он нарочно ничего приличного не делает!» — «А этого никто не тиснет все равно, очко у всех играет, дурачок!»

А тогда в «Совраске» как-то очень убедительно писал Андрюха Черненко, из тех же молодых и ранних, ну постарше меня не на много лет. Потом, после обмена партбилетов на чубайсовские чеки, он, рядовой сержант запаса, все теми ж неисповедимыми путями вышел в действующие генералы на пост начальника центра общественных связей ФСБ.

Я с ним был слегка знаком, где-то лакали водку вместе. И он мне, как и Леша Черниченко, не отворяя главных тайн, тоже не прочь был дать при случае, как дока новичку, какие-то полезные советы. И вот как-то мы с ним стояли в очереди в буфете-столовке на последнем, венчавшем всю постройку этаже. Очередь шла вяло, одна девчонка на раздаче не справлялась с нашествием оголодавших к вечеру. Но приближение к заветной цели — наконец-то выкушать добротный кусок мяса — развязало его неболтливый вообще язык по поводу моей, известной и ему, истории:

— Спокойней, старик, будь к таким вещам, мой тебе совет. Ну переделай, как хотят, тебя что, от этого убудет? Ты просто съездил — и в тебе еще кипит. Спусти пар. Если хочешь здесь работать, не надо этими ужасами пугать, все равно дальше этажа не уйдет, озлишь всех только… Щи полные и бифштекс, — Андрюха наконец достиг желанной цели.

И, загрузив поднос, своей неколебимой, как у моряка на колебимой палубе, походкой потащил его к столу. Пока готовился мой кофе, я продолжал невольно любоваться им. С чувством рачительного едока он обтер салфеткой ложку с вилкой, развел крепкие локти, взяв наизготовку инструмент…

От его плотного, коротко стриженого загривка веяло лютым спокойствием уверенного в себе на все сто профессионала. Вот так же точно он брал в свою бойцовую ладонь перо, спокойно обращая трепетные факты жизни в бестрепетный газетный материал. Так же, без эмоций, вырезал его, уже опубликованный, и вклеивал в личный архив-альбом, имевшийся у каждого солидного собрата. И эту поступательную неотвратимость не мог смутить никто — даже тот всем известный хохмач Миша Палиевский с его двумя коронными и неизносными примочками: «Писатель! Классик! Автор монографии «Литература — это я»!» И еще, когда в типографии верстались его стишки о Ленине и патриотике или какой-нибудь первополосный официоз: «Внимание! Ключ на старт! От-сос!»

Но остальной народ спокойная самоуверенность бойца как-то невольно заставляла расступиться, и даже машинистки по своим неписаным законам печатали его бесспорные и никогда не заходившие на второй круг репортажи в первую очередь…

Он сделал первый зачерп, со спины было видно, как вся фигура подалась навстречу пище. Но тотчас пригнутые плечи разошлись, ложка с плеском полетела в щи, он развернулся, и я увидел лютый, несообразный ни с чем гнев в его лице. Он встал с тарелкой и стремительно пронес ее на стойку:

— Опять холодное! Сколько раз можно говорить!

Девчонка, растерявшись сразу, следом кинулась к импульсивной самозащите:

— Я не могу каждому наливать, вас много, а я одна.

— Не можешь, поищи себе другое место. Мы можем хоть у себя здесь иметь приличный буфет!

— Да я заменю, заменю, не кричите только.

Она занялась заменой, шевельнувшаяся было во мне шутка на предмет столь ярой привередливости тут же сдохла по соседству с убийственным, прожигавшим нерадивую буфетчицу взглядом корифея. Он молча принял свеженалитое и унес на свое место. Но теперь его загривок источал, взамен прежнего, отравленное на все сто процентов удовольствие и бурю духа во весь объем большой тарелки.

Я наконец получил свой кофе, но не решась примкнуть к сердитому рубаке, испил его за другим столиком и поспешил уйти. Мне стало как-то не по себе при мысли о том, как он сейчас расправится со сбитым на одной крови со мной бифштексом…

Заметку мою все же в итоге тиснули — но в очень смешном виде. Каждый из приложивших к ней по ходу дела руку убрал из нее какую-то казавшуюся наиболее скабрезной часть. И в результате вся фактура ушла вовсе, остался только голый пафос, что такой-то — сущий негодяй. А почему — этого уже читателю не представлялось никакой возможности понять.

Здравствуй, Абхазия!

Имя Геннадия Васильевича Никитченко у нас пока известно мало. Но именно он в июне 2002 года вернул России Абхазию, добровольно вошедшую в Россию в 1810 году и насильственно отторгнутую от нее в 90-е годы прошлого столетия.

Но прежде чем рассказать полную интриг и козней эпопею, как Никитченко нам возвращал Абхазию, надо поведать, кто он и откуда — и как смог осилить непосильный для российских дипломатов подвиг.

Родился он в Донецкой области, после армии окончил институт, стал инженером, женился, родил двоих сыновей и дочь. Но грянуло несчастье — умер старший сын. Жена захворала с горя так, что показалось лучшим уехать с родных, связанных с утратой мест. И Никитченко нашел такой обетованный край, где жизнь и климат помогли ей одолеть недуг — Абхазию.

Там он быстро пошел в гору по сельхозстроительству, создал свой мехотряд по монтажу птичников, складов, котельных. В селе Меркула Очамчирского района зажил в прекрасном, как вся довоенная Абхазия, двухэтажном особняке. Доход имел с лихвой; сын поступил в Сухумский университет, дочь в школе занималась музыкой, писала вдохновенные стихи.

Короче, жизнь за твердость в испытаниях воздавала сторицей дружной семье. Но всю эту сочную и сладкую, как гроздь душистой «изабеллы», жизнь смела грузино-абхазская война 1992–93 годов:

«Однажды в августе 92-го еду домой, перед селом стоят восемь грузинских танков — и наводят пушки на него. Я кинулся к грузинам: «Что вы делаете? Там русские, армяне!» — «А, ничего, вас побомбим, абхазы накладут в штаны. А ты лучше беги сейчас отсюда, где-то отсидись с семьей, потом вернешься».»

Но абхазы в штаны не наклали — несмотря на клич грузинского командующего Каркарашвили разменять сто тысяч абхазов, то есть все абхазское население Абхазии, на сто тысяч грузин — пустяк для 5-миллионной Грузии. Не захотел стать беженцем в своей стране и гордый инженер Никитченко:

«После обстрела я бросился через село, где стоны, кровь, к своему дому. В нем дыра от снаряда, но все целы, дочь слегка ранило осколком. Посадил семью за стол: «Давайте решать вместе, как быть дальше»».

Дети и жена твердо ответили: «Папа, как ты скажешь». Никитченко отвез их в горный Ткварчел, а сам, начав жизнь с нового листа, вернулся с горсткой смельчаков защищать свою Меркулу от врагов.

Потом он, с его инженерным толком, научил абхазов начинять баллоны из-под газа взрывчаткой с ткварчельских шахт и подрывать не знавшие сперва отпора вражеские танки. Потом из двух подбитых стал собирать один целый, его сын в нем ладил электронику, а ополченцы уже занимали очередь на сборную боемашину…

Абхазский народ, оттолкнувшись от угрозы его истребления, стал поголовно героическим — почему и победил на той войне, в которую был втянут почти с голыми руками. Хотя ему и помогли и русские, и чеченцы под началом Басаева — но было, кому помогать. Никитченко водил в бой ополченцев, был ранен и контужен, в одном бою ему вышибло глаз, он сам вправлял его на место, потерял на время слух и речь. Но, наделенный сроду величайшей силой жизни, скоро вновь вернулся в строй. Войну закончил заместителем командующего Восточным фронтом, кавалером высшего абхазского ордена Леона, Героем Абхазии.

И тут его настигла самая ужасная утрата — гибель под танком 17-летней дочери-красавицы, в которой он души не чаял. «Жизнь для меня потеряла всякий смысл. Все стало абсолютно все равно. Не хотелось дальше жить…»

Но та же жизненная сила помогла ему не поломаться духом и тогда. Вскоре после войны был убит глава Конгресса русских общин Абхазии ученый-историк Юрий Воронов. И Никитченко, бывший его заместителем, занял этот обагренный кровью пост. «После гибели дочери страх смерти у меня исчез. Но я понял, что смогу выжить только путем какой-то деятельности, чтобы заняла все силы и время». И он со всем своим напором ввязался в уже мирный бой за жизнь 50-тысячной русской общины, заточенной заодно с абхазами в послевоенную блокаду.

И этот бой с нашим чиновничеством и таможней — за право вывезти через российский погранпост на реке Псоу партию чая, мандаринов — оказался еще тяжелей былой войны. Но Никитченко навел связи в Москве, в Краснодарском крае, выбивал для соотечественников муку, производственное оборудование, транспорт. Запустил рыболовецкую артель, бесплатные столовые для самых нищих и бессильных — и так далее…

Возникший по нужде дипломатический талант позволил ему остаться в лучших отношения со всей абхазской верхушкой, включая президента Ардзинбу. И завести друзей-политиков в Москве, самым близким из которых стал председатель комитета по СНГ Госдумы Георгий Тихонов. Соединило их тогдашнее единство убеждений: надо стремиться к воскрешению державной мощи СССР, Россия должна поддержать своих друзей, а не заискивать перед врагами, лишь презирающими ее за это… И Тихонов весьма помог абхазским русским и морально, и материально — из подначальных ему фондов.

При этом Никитченко не прекращал борьбу с концлагерным режимом, заставлявшим его узников в мандариновый сезон стоять со своим товаром и падать с ног в километровых очередях на Псоу:

— Грузовики нашей общины с мандаринами задержал один пес из техконтроля, нарисовал на путевке единичку с нулями — дать ему такую взятку. Я приехал, говорю ему: «Ты тварь, ты обожрался, тебе на нарах тесно будет, ты у меня за каждый нуль по году отсидишь!» Набрал Москву, штаб погранвойск: «У вас здесь беспредел, позорите Россию!» Тут же ко мне бежит начальник погранпункта: «Проезжайте без досмотра, вы на контроле у Москвы!» Я говорю: «Мои машины с места не сойдут, пока не наведете здесь порядок. Под вами уже семь левых служб стригут людей, последнее у нищих отбирают!» Там был еще полковник без зубов, не на что вставить, я ему: «Ты на себя посмотри в зеркало! Тебе зарплата не идет, жируют негодяи, гони их — зубы себе вставишь, не позорь мундир!» Они мне: «Вы нас подставляете!» Я говорю: «У меня дочь погибла на войне, я сына своего не пощажу подставить за ее память и за все, за что я воевал!» Там еще была будка после всех постов, собирали плату за хождение по российской территории. Я подошел: «Кто вас поставил?» — «Адлерская милиция». Я съездил в Адлер, в Сочи, все от этой будки отказались. Я ее прямо с теми, кто там был, свалил в кювет…

Но на другой день эта будка вновь стояла там же — и сосала кровь бесправных зонных жителей.

В итоге у Никитченко сложился план, как вызволить республику, тянувшуюся к нам, из нами же поставленного ей капкана. Все референдумы в Абхазии за присоединение к России обламывались о нормы мирового правопорядка. Умереть с голода непризнанной республике в угоду признанным расистам, как Каркарашвили, эти нормы позволяли. А признать волеизъявление ее народа, его право на жизнь — нет.

И этой же республике, полуразрушенной войной, еще ставился в вину действительно трагический исход грузинских беженцев, попавших на отравленный крючок тбилисских наци: «Бей абхазов, спасай Абхазию!» Но они сами клюнули на дикий клич о размене всех абхазов на не страшное для Грузии число грузин, что породил всю бойню а потом и их, со страха за указанный клевок, исход. Каждый-то думал, что он лично не войдет в это число, а вошли все — за что и обвинили тех, кого не удалось убить.

Короче говоря, Никитченко нашел лазейку в этом правовом кольце. Наши законы позволяли всем оставшимся на постсоветском поле без гражданства принять гражданство России, правопреемницы СССР. И жители Абхазии, попавшие в положение гоголевских мертвых душ наоборот: живые люди есть, а юридически их нет, — имели право на российское гражданство. И если сделать его для значительной их части, Россия, по ее конституции, получит право и обязанность защиты ее подданных — хотя и проживающих на территории другого государства.

Возникает удивительная и, кажется, еще беспрецедентная в мировой практике коллизия. Все камни, вся земля от Псоу до Ингури остаются юридически за Грузией, а все люди, проживавшие там сроду — за Россией. Как дальше разрешить эту коллизию, дающую Абхазии прорыв ее блокады, а России — сбережение ее стратегических интересов в том регионе, — Никитченко тоже продумал, но об этом скажу позже.

Сперва же он, поддержанный и Ардзинбой, повел атаку своей силой убеждения и канистрами абхазской «изабеллы» на Госдуму и Департамент консульской службы МИДа России. И добился разрешения для своего Конгресса заниматься оформлением российского гражданства для абхазских жителей.

На деле процедура была такова. Никитченко в Сухуми, в своем послевоенном доме, служившим еще штаб-квартирой русской общины, принимал документы на гражданство, приводил их в порядок и отвозил в Москву в ДКС. Там эти документы проверяли и прошедшим процедуру предоставляли наше гражданство. С ним уже можно было выйти беспрепятственно за Псоу — хотя бы чтобы только отдышаться от блокадного удушья и нырнуть обратно в зону, все остававшуюся зоной, с наполненными воздухом надежды легкими.

Вся операция стоила 13 долларов, денежный сбор шел на содержание небольшого штата сотрудников, техсредства, доставку документов до Москвы и легкий подогрев патриотизма вовлеченных в эту акцию чиновников. Для бедных жителей Абхазии и такой взнос был не мал. Но очередь желающих выстроилась на годы вперед — и сдерживалась лишь пропускной способностью российской консульской службы.

За два года Никитченко смог пропустить всего 5 тысяч дел, тогда как для серьезного прорыва нужно было в 20, в 30 раз больше. Ждать этого прорыва в таких темпах — жутко сколько, но потерявший страх чего-либо Никитченко был готов и ждать. Весь его опыт убеждал, что крепкое желание способно творить чудеса, путь взят им верный и вода найдет дорогу.

Но и противник не дремал. Грузия при всем демократическом витийстве Шеварднадзе заняла относительно Абхазии классическую позицию собаки на сене: сам не гам — и другим не дам! Потому всякое стремление со стороны блокадников не умереть воспринималось политическим Тбилиси как оскорбительный демарш и провокация. Грузинская дипломатия в Москве, раскусив хитрый план Никитченко, приложила все силы, дабы поломать его. Что вызвало все нарастающий возврат дел по гражданству под любым предлогом и прочие чиновничьи подвохи. Никитченко утроил свой напор и емкости канистр — но все более проигрывал в той битве с вязким бюрократским фронтом. И тут еще схватил самый поганый удар — в спину.

Его друг Тихонов, которого в Абхазии встречали с государственными почестями и провожали с сумками вина и мандаринов — за его речи в пользу бывшего Союза и возможность нового, — до того влип в этот мед гостеприимства, что захотел построить там и кой-какие свои соты. После войны в курортной зоне осталось много санаториев и пансионатов в неоформленном владении. Они еще ничего не стоили, но завтра, если снимется блокада и пойдет курортный вал, сулили самый щедрый куш. И Тихонов, по свойственной всем людям, а тем паче нашим депутатам слабине, запал на один такой недооформленный санаторий в Гаграх. И, оказав ранее помощь из российских средств Абхазии, счел себя вправе лично возблагодариться этим санаторием. Звонит на этот счет другу Никитченко — но тот ему: «Друг, ты приезжал сюда как уважаемый политик, патриот, тебя за это с честью принимали. Захотел срубить здесь бабки — тоже дело. Но тогда делай все прямо, вкривь нельзя. В каждом доме автомат, зайдет пальба, не получишь здесь не только санатория, но и гвоздя!»

Но тот этим доводам не внял: «Если ты мне перейдешь дорогу, я тебя смету!» Никитченко ответил: «Здесь такой твоей дороги нет». После чего их дружба перешла в уже непримиримую вражду.

Владеющий бесплатным авиабилетом думец вылетел в Абхазию сметать, как обещал, Никитченко с его поста. Но убедившись, что его авторитет там не пробить, пустился в обходной маневр. На заседании комитета по СНГ, председателем которого уже стал Пастухов, предложил вывести Никитченко из Совета соотечественников при Госдуме, ввести туда другого от Абхазии, как раз с кем сладился по санаторию. То есть задумка была сперва свалить врага в Москве — а потом довалить в хоть и не признанной, но все равно глядящей по традиции в московский рот Абхазии.

Но и этот финт не вышел. Тертый еще в советских кабинетах дипломат Пастухов, хорошо знавший весь расклад в Абхазии, ответил, со слов стенограммы, так: «Никитченко мужик достойный и много там сделал». И Тихонов, по той же стенограмме, тут же двинул вспять: «Я поддерживаю, что вы говорите».

В итоге вся абхазская затея Тихонова лопнула, а лидер республики, встречавший его со всей хлеб-солью из своей скудной казны, сказал: «Ну патриот! Орал за СССР — а свел все к санаторию!»

Но когда антиблокадный план Никитченко забуксовал под внешними нажимами, эта добавка в спину и угробила его вконец. Уж если лучший друг, известный депутат, так валит своего обремененного проблемным делом друга — лучше, подсказывал чиновный мозжечок, уйти совсем от этих дел. И на заседании Комиссии по гражданству, где еще кто-то лживо обвинил Никитченко в лихих поборах, было решено закрыть совсем этот гражданский транзит.

Никитченко кинулся к высшим чинам МИДа, МВД, к другим идейно близким депутатам. Бился больше года, но все зря: на словах все были за него, но на деле оказалось, что вогнать обратно в тюбик эту отказную пасту невозможно. Между тем в отличие от этих москвичей, комфортно отгороженных и удаленных в своем тюбике от бедственной абхазской зоны, Никитченко жил в ней, среди людей, вложивших их последние гроши в гражданскую надежду. Но те гроши ушли на тщетную осаду тюбика — и как было объяснить тем обманутым по сути вкладчикам все тонкости московского предательства?

И в зоне, пережившей много зла, поднялся ропот: где наши деньги? где обещанное? Не ты ли сам, Никитченко, здесь зарядил очередную пирамиду? И один малый даже вынул спьяну на посредника меж зоной и Москвой свой пистолет. В ответ схватил по морде, а когда пришла на выяснения его родня, Никитченко сказал: «Если я что-то украл, то докажите. Докажете, вот вам мой ствол, вот я, базара нет».

Поладили тогда все ж миром, но на заложнике Москвы повис нелегкий долг перед его нелегкой зоной. Никитченко тогда напоминал могучего медведя, опутанного еще более могучей сетью плетения российских бюрократов. Он мне привез листовку из Абхазии — такие стали там разбрасывать чеченские боевики, разведав, что Москва оставила республику, только начавшую одолевать свою блокаду, с носом:

«Мы не допустим, чтобы убийцы и военные преступники залечивали свои раны и вместе с семьями счастливо проводили свои отпуска на курортах Абхазии. ФЕДЕРАЛЫ — УБИЙЦЫ! Будьте уверены, мы превратим курорты Абхазии в ваши могилы!»

Никитченко пытался убедить наших чинуш, что эти курорты нужней всего больной России, бил в их патриотические струны — но все тщетно:

— Они плевали на Родину! Из МВД шлют в МИД, из МИДа в МВД, но их волнует только вкус икры в буфете, больше ничего! Я провозил сейчас к нам школьные учебники — подарок от правительства Москвы. Сначала выписали в накладных маршрут: по железной дороге через Азербайджан и Грузию. Я говорю: «От Зугдиди до Очамчиры рельсов нет физически, их разобрали. Учебники через Грузию к нам не дойдут, их просто сожгут в печках!» — «А у нас в компьютерах другого пути нет!» Еле убедил, чтобы послали прямо, через Адлер. Там на таможне говорят: «Учебники не можем пропустить!» Ору: «Почему десять тонн книг, подаренных Россией, через российскую таможню нельзя провезти?» — «А вот нельзя — и все». — «А цемент можно?» — «Цемент можно». Загрузил поверх книг 5 тонн цемента — только так провез!..

И убедясь вконец, что эту хорошо поставленную сеть ему не разорвать, Никитченко решил, не видя других шансов, обратиться с открытым письмом к президенту России Путину. Вот этот документ, который мы на пару с ним соорудили и который в силу совершенно непредвиденных его последствий уже может считаться историческим:

«Уважаемый Владимир Владимирович!

В декабре прошлого года, когда природная стихия оставила без света Сочи, Абхазия в очередной раз выручила своим электричеством российского соседа. Хотя при слабости абхазских линий для этого пришлось частично отключать потребителей в Гаграх и Сухуми. А в октябре 17 абхазских бойцов погибли в Кодорском ущелье, пресекая попытку чеченских террористов напасть через Абхазию на Россию.

Эти и многие другие факты несомненно говорят о том, что Абхазия — самый верный друг и союзник России. Любое здравомыслящее государство не отвергает своих союзников, а поддерживает их. Но российское чиновничество действует прямо наоборот.

В недавнем прошлом Конгресс русских общин Абхазии активно занимался оформлением российского гражданства для жителей нашей республики. Наша работа воспринималась безусловно положительно многонациональным населением Абхазии, ее правительством и президентом Владиславом Ардзинбой.

Но на заседании Комиссии по вопросам гражданства 30 января 2001 года было принято решение о прекращении этой деятельности. Было решено открыть представительство МИД в Сочи по российскому гражданству. Но за прошедшие полтора года оно так и не заработало. И если заработает, для большинства населения Абхазии прока в нем не будет. Средняя зарплата там сегодня — 260, а пенсия 30 рублей в месяц. А чтобы только добраться до Сочи, нужно 200 рублей. К тому же практика показала, что редко удается пройти всю процедуру с первого захода…

То есть на самом деле создается только лишняя препона, инструмент новых поборов с нашего населения. Тогда как уже налаженный канал, на который от России не требовалось ни копейки, уничтожается.

Лишение Конгресса русских общин права заниматься оформлением российского гражданства нанесло чувствительный удар и по его престижу. Лишило нас возможности провести в Парламент нужное количество депутатов от Конгресса, представляющего интересы русского населения…

Как известно, США, другие развитые страны мира вкладывают миллиарды долларов в привлечение зарубежных союзников. Россия же, руками своих чинуш, словно все делает, чтобы оттолкнуть реального союзника на одном из самых сейчас важных для нее направлений. Но абсолютно точно сказано: «Места, не занятые нами, немедленно займет наш враг!»

Не знаем, известно ли Вам, с какой надеждой следят за Вашими действиями отверженные сыны когда-то великой страны, как они ловят каждое Ваше слово. И если Россия отречется от преданных ей союзников, от своих соотечественников в надежде снискать благосклонность откровенно враждебных стран, вряд ли она сможет возродиться как великая держава.

Мы обращаемся к Вам, потому что остальные безразличны к судьбам 50-и тысяч русских, оказавшихся заложниками в блокадной Абхазии. Мы с горечью чувствуем себя брошенными и преданными своей Родиной. Нам не хватает очень многого, но просим одно: снять с нас позорную печать бесправных и по сути заживо похороненных блокадников. Мы ничем не заслужили заключения в нынешнее гетто, где нет ни работы, ни надежды.

Абхазию сегодня наказали так жестоко, как со времен немецкого фашизма еще не наказывали никого. Абхазия ни на кого не нападала, не засылала своих террористов ни в Тбилиси, ни в Москву…

Владимир Владимирович! Мы обращаемся к Вам за помощью, и эта помощь не требует от России никаких денежных средств. В изуродованной войной Абхазии еще теплится жизнь, достаточно одной политической воли России, чтобы республика задышала вновь. Вся связанная с этим обращением конкретика известна соответствующим российским службам. Но только Вы способны дать указания, чтобы они действовали в интересах России, в рамках российского законодательства.

Абхазия — курортный рай, дружественная России страна — должна возродиться с помощью России!»

Но все попытки опубликовать это письмо а российской прессе, чтобы повысить его шанс дойти до президента, потерпели неудачу. Такие вещи в наш циничный век в газетах публикуются только за деньги — каких у блокадного вождя Никитченко не могло быть. Самый идейный из редакторов сказал: «Когда я сам хотел помочь Абхазии, слетать туда за ее счет, она платить не захотела. Ну и пошла на хрен!»

И тогда Никитченко, привыкший биться до последнего патрона и исчерпания последней, самой мизерной надежды, сам отнес это письмо в почтовый ящик Президента в Кутафьей башне Кремля, где оно легло одним из многих тысяч в его почте: «Все, выше обращаться некуда, только к одному Богу. Но я его приемную не знаю». Вероятность, что письмо достигнет цели, казалась почти никакой — но Никитченко теперь во всяком случае был чист перед собой: отстрелялся полностью и бился, как и надлежит герою, до конца.

Но дальше ход событий делается совершенно фантастическим. На следующее же утро по телефону, который он оставил больше для проформы при своем письме, ему звонят и просят срочно прийти в Комиссию по гражданству при Президенте РФ. Письмо дошло — но в какой уму не постижимый срок!

Никитченко мчит на встречу, с ним там заводят очень дельный разговор, все его доводы признают верными — и огорошивают еще раз. «Вам открываются все светофоры — и предлагается сделать российское гражданство ВСЕМ жителям Абхазии за один месяц, именно июнь 2002 года. Напишите справку обо всем, что для этого требуется. Привлечем столько сотрудников из МИДа и МВД, сколько нужно, и пошлем их прямо в Сочи. А пока вам надо вылететь в Адлер и оттуда с одним человеком на два дня проехаться в Сухуми».

Никитченко берет билет на самый первый самолет — и в Адлере его действительно ждет человек, представившийся очень обтекаемо, из чего нетрудно было догадаться, что за ведомство он представляет. Они едут в Сухуми, там этот тип прекрасно ориентируется, беседует с абхазскими коллегами, запытывает на все темы самого Никитченко, с обильным применением стакана в том числе. В общем проводится самый пристальный экспресс-рентген героя: нет ли за его героизмом каких-то левых, типа тихоновской санаторщины или еще чего-то, интересов.

Через два дня Никитченко снова в Москве с готовой справкой, как поставить на поток известное ему во всех деталях дело. И следом — снова в Адлер, куда с ним вылетает десант из нескольких десятков человек для оформления гражданства. Оставив его на российской территории, Никитченко едет в Сухуми, выступает там по телевидению, что все теперь могут в короткий срок получить российское гражданство через 8 отделений русской общины Абхазии.

«Очереди на сдачу документов стали занимать с 4-х утра, а где и уже с вечера. Но я до самого последнего не мог поверить, что все это реально, не какой-то сон. Вывез на базу, где устроились эти десантники, первую партию документов — а они тоже не верили, что я так быстро это запущу. И когда получил первые два паспорта со штампом о гражданстве, взял бутылку водки, выдул — и только тогда поверил».

И дело завертелось. Отделения по приему документов в Гаграх, Сухуми, Гудауте и так далее не знали ни сна, ни роздыху. Вместо прежних 2 тысяч комплектов документов в год теперь через центральный штаб русской общины проходило до 8 тысяч в день. Никитченко во всей загудевшей вокруг гражданства Абхазии сделался личностью номер один. У него самого башка гудела тоже: тысячи ближайших, сразу вспомнивших его друзей хотели сдать свои бумаги ему лично, мимо день и ночь стоявшей к его дому очереди. Ящиками приносили документы из правительства, разных ведомств — и отказать никому, по их традиции, нельзя; и все это запомнить — тоже.

Живо откликнулись на это и кишащие в Сухуми международные наблюдатели. К Никитченко пришли двое господ из комиссии по правам человека: «Вы нарушаете права людей, создавая у вашего дома очередь!» Десятилетнюю геноцидную блокаду, отъем у людей права на труд, образование, передвижение, торговлю, саму жизнь — эти гуманисты с оловянными глазами как-то ухитрились не заметить. А долгожданное открытие дороги жизни их всполошило тут же, вызвав этот приступ справедливости. Никитченко этим слепням ответил: «Я не нарушаю людских прав, а помогаю их восстановлению. И не дай Бог кто-то еще услышит ваши крайне неуместные здесь речи — тогда за ваши права я уже точно не ручаюсь». И оловянные международные солдатики, прозрев немедленно, убрались тут же.

На всех рынках Абхазии, в кофейнях, в транспорте, на улицах на протяжении всего этого июня только и говорилось, что об этом засветившем, как луч света сквозь блокадный мрак, гражданстве. Я спрашивал об этом очень многих: от молодых людей до стариков, от простых крестьян до директора сухумского винзавода, сделавшего первый экономический прорыв в блокаде: восстановленный с помощью российских инвестиций завод уже с год выпускал для России прославленный ассортимент абхазских вин. И больше всего поражала абсолютная схожесть всех в ответе на вопрос: «Почему все 100 процентов населения так кинулись получать российское гражданство?» — «Мы этого хотим не для того, чтобы легче было протащить мешок фасоли через погранпукт. Мы хотим войти в Россию — это главное, все остальное — во-вторых».

Глава Совета старейшин Абхазии Павел Адзинба сказал:

«Россия — это наша Родина. В Отечественную войну за нее воевал самый большой процент абхазов. У нас нет семьи, где кто-то б не сложил за нее голову. И грузино-абхазская война не закончилась, пока мы не соединились с нашей Родиной-Россией. В свое время Грузия зашла сюда, но так себя повела, что ей пришлось уйти. Меня никто не заставлял учить русский язык, а грузинский — заставляли. Наших детей били в школе, когда они там говорили по-абхазски. Когда меня послали на учебу в Москву, секретарь райкома, грузин, устроил мне экзамен по грузинскому языку. Сказал: «Ты его знаешь плохо, поедешь не в Москву, а в грузинское село учиться по-грузински». Почему мы все хотим в Россию? Потому что не хотим войны. Если примем российское гражданство, Россия даже без мандата Грузии будет обязана нас защитить. Но если все-таки Грузия войну начнет — с помощью Америки, любых других наемников, последний абхаз погибнет, но не сдастся!»

Старейший, главный винодел Абхазии Владимир Ачба произнес как тост:

«Произошло самое лучшее — российское гражданство! Слава Богу, что я дожил до этого! Абхазия стала свободной! Я учился в России, все наши специалисты учились в России, Россия всегда нам только помогала, никогда не наступала на наши обычаи и традиции. А дальше — пойдут инвестиции, легче будет создавать совместные предприятия. У нас природа, море, плодородие, курорты — только нет денег для возрождения. Откроется железная дорога, снимутся ограничения с торговли и туризма — мы снова оживем. Абхазия только с Россией сможет подняться на ноги. За этот союз мы воевали — и будем гордиться тем, что станем гражданами России!»

В Гудаутский пункт по приему документов приходили старики 1905–1908 годов рождения из таких горных селений, где нет ни газет, ни радио, ни телевидения. Но и они, оповещенные народной устной почтой, говорили то же: «Нам ничего уже не надо, мы торговать в Россию не пойдем. Нам нужно только, чтобы наши дети жили с Россией, могли в ней учиться, стать людьми». Одна старуха притащила целое послание, начинавшееся так: «Дорогой Борис Николаевич Ельцин! Спасибо Вам за то, что сделали для нас!..» Даже не знала, что в России уже президент Путин — но о гражданском месяце узнала сразу. В Гудауте женщины устроили на улицах гулянья: «Наконец свершилось! Слава Богу! Великий месяц июнь мы не забудем никогда!»

Старший по гудаутскому пункту Вианор Тания, замученный немыслимым наплывом населения, то ли всерьез, то ли шутя мне сказал: «После 30-го июня сразу убегу в Россию. Здесь меня те, кто не успеют получить гражданство, точно убьют. Люди такое счастье получили, представляешь, что будет с теми, кто сейчас на посевной застрял и не успел!»

Замученный еще сильней Никитченко, которому придали целый взвод охраны, чтобы его дом не разнесла на кирпичи нетерпеливая толпа, говорил уже вполне серьезно:

— Для меня этот месяц — как вторая война. Все то же самое: дикая гонка с утра до ночи, не чуешь ног, не считаешь дней, каждый день по 400 километров до сочинской базы и обратно; туда полная машина дел, оттуда паспорта… Кстати этот подъем сейчас переживает не только вся Абхазия. Там, на базе, работают десятки служащих из МИДа и МВД России. Раньше эти два ведомства между собой не ладили, это первая их совместная акция, и все стараются на совесть. 12 июня, в день России, я привез сюда коробки с паспортами, открываем — в каждую вложено послание: «Поздравляем жителей Абхазии, российских граждан, с днем России!»

— Если здесь будет большинство российских подданных, это позволит поставить вопрос о безлимитной торговле с Россией, о разблокировании железной дороги, открытии Сухумского аэропорта. Абхазии сейчас больше всего нужно снятие изоляции, парникового эффекта, в котором она гибнет. Вырастает поколение неграмотных, выключенных из нормальной жизни людей. Отсюда и преступность: нашкодил в России, нырнул назад в Абхазию, — но это кончится со снятием блокады. Это нужно и России — будет буферная зона между ней и НАТО, решится вопрос с чеченами. Они, если Россия не возьмет себе Абхазию, немедленно войдут в нее, и отдых в Сочи станет невеселым, когда прямо за пограничной речкой обоснуются боевики.

— Но главное, что должна понять Россия: дальше отступать ей некуда. Уже коснулась ногами дна — надо оттолкнуться и выпрыгивать, обратно брать свое. Во всем мире уважают только сильных, способных биться за свой интерес, других презирают. Возможно, для России эта акция — первый такой толчок к возврату ее гордости и силы. Со мной беседовали представители Кремля и в один голос говорили: спасибо тебе, ты сделал первый шаг в нужную сторону!..

Да, этот шаг лишь первый — и он в огромной степени удался потому, что Никитченко, когда еще не чаял столь невероятной, что пришла как в сказке, помощи, рыл носом землю в нужном направлении. И рыл ее, всем козням вопреки, и рыл.

Светлая память и почти сотне наших солдат-миротворцев, убитых из-за куста грузинскими боевиками в разъединительной грузино-абхазской зоне вдоль Ингури. Вся Абхазия, хотя и потеряла много больше своих сынов в этой международно укрепленной зоне терроризма, чтит память наших воинов и скорбит по ним. И мне говорили многие, что абхазское стремление в Россию обязано во многом и этой жертве нашего народа.

Но сделать эту жертву не бессмысленной смог сам потерявший на войне любимейшую часть себя Никитченко. И как я понимаю по немедленной реакции Путина на его упорный до последнего почин, не так-то много в президентском окружении таких, кому можно доверить судьбу наших жизненных пространств и интересов. Кто б смог, как Суворов в Альпах или Ермак в Сибири, добыть Отечеству необходимую ему всегда, как хлеб, победу.

И самое последнее: как все же дальше разрешить эту коллизию с грузинскими камнями и уже российским населением Абхазии. Простор тут для самых разных схем велик — как и соблазн довериться известной формуле Наполеона: «Я завоюю земли, а мой министр иностранных дел найдет для этого все юридические основания». Но я б и здесь прислушался к давно сидящему внутри той бочки с порохом Никитченко:

— Землю людям дал Бог, а границы — черт. Богатый человек имеет под Москвой участок в полгектара — и все ходит у забора: как бы пригородить себе еще метр леса. Для чего? Гуляй в нем так, ты отбираешь у зверей их корм — но жадность разбирает! То же и с государственными границами. Абхазы входили и туда, и сюда, на самом деле им неважно, какой будет у них паспорт, грузинский или российский. Они сейчас отвоевали свою землю, чтобы сеять на ней кукурузу, пасти скот. Весь этот месяц у моих дверей было столпотворение, а в выходные — никого: все уезжали за город на посевную. Как они сейчас ни трясутся за гражданство, но кукуруза для них все равно главней: надо ее сперва посеять — а гражданство подождет. Оно сегодня дало им надежду, выход из блокады, возвращение в мировую цивилизацию. Если б Абхазия видела, что может вести совместную жизнь с Грузией, она б примкнула к ней. Но она боится духовного террора от нее, потому и тянется к России. Сейчас не надо думать о границах. Пусть пройдет время, забудется боль и кровь, народ освоится на своем жизненном пространстве — тогда и принимать решение. Спокойно, без угроз, нажима и взаимной ненависти. А может, еще и Грузия захочет вернуться в Россию, когда оглянется и вспомнит, как неплохо цвела под ее крылом…

Ну а пока, может, действительно впервые за последние годы Россия, одолев свой затянувшийся мандраж, отважилась на дерзкий, по всему международному раскладу, шаг — и вышла победительницей. Прежде всего в моральном плане: народ Абхазии от всей души доверил ей и все свои надежды, и любовь. И будем мы последним мировым фуфлом, коли обманем это братское доверие народа, готового сейчас за нас класть свои головы и защищать наши стратегические интересы и рубежи.

Труновский легион

Трагедия Норд-Оста, эта московская микрочечня, привела самые сливки нашей публики в ужас. Не только в ужас, но и в пафосные речи и суды — чтобы выставить казну, не оградившую их от далекой им войны, на небывалую доселе компенсацию. Адвокат тех, кто орали: «Нас-то за что? Мы ж ни при чем! Все что угодно скажем, только не губите!» — стал звездой телеэкрана, оседлав это сверхвыигрышное при любом исходе дело.

Да, горе жертв есть горе, с пафосным сопровождением или без него. И я о другом — об этом пафосном сопровождении. Почему не было его, когда в прямой Чечне погибла в вертолете та же сотня с лишним человек? Да потому, как бы сквозил в подкладке телеосвещения ответ, что те — и тысячи других, несущих крест войны — «при чем». Они за наше сливочное дело, наш карнавал, что не в пример бразильскому не прекращается весь год, там где-то мрут, невероятно далеко за кольцевой; туда им, значит, и дорога. А мы же просто сладко жрем и спим, ходим на развлекательные шоу и в Макдоналдс — без интереса, какой нынче для села чахоткой добывается картофель-фри. Отсюда и весь пафос: как же можно нашу, сливочную кость, окопанную МКАДом, мешать с какой-то черной, неокопанной и промерзшей по своим нетопленным жилищам?

К такой же, окопавшейся в своей тарелке публике еще начала того века поэт Блок не без злорадства обратил стихи, опять крамольно-актуальные сегодня:

Так негодует все, что сыто,

Тоскует важность сытых чрев:

Ведь опрокинуто корыто,

Встревожен их прогнивший хлев!

В ту пору накануне страшного, но справедливого возмездия, как понимал Блок революцию, в стране произошел разлом, разительно напоминающий сегодняшний. Разлом на беспредельно сытых и голодных, на мрущих на войне — и набивающих на их смертях мошны, на обокраденных и обокравших. Тогда те же зловещие звонки в дверь правящего класса, упивавшегося его канканами, остались втуне. А пророчество поэта: «Полуторастамиллионная сила свято нас растопчет!» — гласом вопиющего в пустыне. И та страна со всеми ее сливками и сдернутыми скатертями с устрицами и шампанским улетела в пропасть этого разлома.

Сдается мне, что и теперешний Норд-Ост — подобный гибельный звонок. Только он снова оказался не услышанным — верней, в инерции всего безбожного лганья последних лет услышался совсем другим, паскудно-стартовым сигналом. Политики, корреспонденты, адвокаты, глухие к ужасам страны, немедленно пустились и на нем стяжать свои кривые дивиденды. Попасть в телеэкран, отрекламироваться, срубить какой-нибудь хоть орденок, да просто заработать деньги на пролившейся крови, — все это шкурное сопровождение впилось пираньями в трагедию Норд-Оста.


С одной такой пираньей, адвокатом Игорем Труновым, запустившим от лица жертв теракта исковой процесс, я сужусь по поводу защиты его чести и достоинства уже 6 лет. На пару со своей женой Людмилой, адвокатшей тоже, он вчинил мне иск аж на 3 миллиона долларов. Возникла ж эта весьма показательная тяжба вот как.

Еще в 1992 году Трунова арестовали по делу о квартирном мошенничестве, в котором уже имелась пара криминальных трупов бывших владельцев заполученных им хат. Позже число трупов в деле выросло до четырех. В 94-м Трунов ушел в бега прямо из здания суда — а следом в «Московском комсомольце» появляется огромная статьища в его пользу. Где пафос — что не смеют гнусный, ретроградный суд и гнусная прокуратура преследовать прогрессивного дельца Трунова. Ну и что, что он за бесценок покупал квартиры у каких-то инвалидов, а кого-то потом нашли мертвым: «бизнес есть бизнес». И судья Хорошевского суда Москвы Кульков не вправе судить коммерсанта, так как у него-де морда «с нашим бывшим красным знаменем цвета одного».

И это было еще лишь начало акции, в которую потом втянулась масса самых крупных и берущих кучу денег за отмазку жуликов газет. Телепередача «Человек и Закон» посвятила серию сюжетов взятому на польской границе беглецу, выдававшемуся теперь за крупного ученого, без пяти минут доктора и уже кандидата экономических наук. И людям, хоть чуть сведущим, было, конечно, смех смотреть, как Трунов, якобы ничем кроме науки сроду не грешивший, сидит в Краснопресненской пересылке, где обитателей как сельдей в бочке, в отдельной камере с холодильником и книжными полками. И, как повествует телесъемщик, пыхтит там над своей докторской — как спасти экономически Россию…

Я же тогда много писал по криминальной теме, и потрясенные всей этой акцией хорошевские законники меня зовут: «Не можешь как-нибудь на это возразить?» И я печатно выступил против своих коллег, готовых обслужить за деньги хоть кого — кстати ни один из них в ответ не пикнул даже. И рассказал, по материалам дела, как молодой ученый, он же мастер бокса, лишал своих немолодых жертв жилья. Работал он до посадки заместителем начальника отдела в администрации президента России — при этом слово ходатайство писал так: «ходатальство». Внутри этих «ходатальств» запятых не ставил и даже имя свое изобразить путем не мог, карябая «от Игоря Лонидовича». А у жены «ходаталя», бывшей сотрудницы прокуратуры и суда, изъяли целую кипу краденых служебных бланков с печатями, и эта кипа тоже была в деле.

Там же имелась и такая характеристика Трунова за подписью ректора Московского заочного института пищевой промышленности: «Аспирант, блестяще защитивший кандидатскую диссертацию на актуальную тему… Ученый, имеющий длинный список научных трудов и подающий большие надежды в области экономики страны…» От этой, судя по всему, бумаги и плясал в печати и эфире весь труновский легион.

Как я узнал, Трунов действительно окончил тот институт, а затем защитился на тему «Резервы использования производственных мощностей в сахарной промышленности». Нашел я в институтской библиотеке и его автореферат такого содержания: «Определяющими причинами неритмичности свекольно-сахарного производства являются простои оборудования… Предлагается: остановка сахарных заводов по окончании производственного сезона в строгом соответствии с установленным порядком…» Институтские специалисты сказали мне на это: «Чушь. Такое напишет любой шестиклассник, дай ему пару отраслевых сводок».

Не поленился я, поставив на уши всю Ленинку, отыскать и «длинный список научных трудов» Трунова. Трудов всех, опубликованных в отраслевой брошюре, оказалось три, общим объемом около десяти страниц. И в них — примерно слово в слово то же самое: «Осуществление действенных мер по упорядочению сети свеклоприемных пунктов позволит обеспечить более ритмичную работу…» Но смею думать, что и эти труды крупный камерный ученый не писал своей рукой — которая в ту пору была занята по написанию указанных «ходатальств»…

В конце концов по бывшим в деле трупам ничего установить не удалось, и Хорошевский суд приговорил Трунова на 6 лет лишь за доказанные эпизоды по мошенничеству. Но вся запущенная отмазная пресс-волна в итоге окупилась: Мосгорсуд отменил приговор — с мотивировкой удивительной. Дескать судья неправомочно зачитал показания свидетеля, который должен был давать их сам. Но тот свидетель был уже убит — и сам явиться в суд никак не мог…

И тут хорошевские законники дали первую во всей этой плачевной для них эпопее слабину. Не отважась ни судиться против опорочивших их заказных лжецов, ни спорить с высшей инстанцией, они решили, тихо смолчав в тряпочку, провести назначенный им пересуд. Новый приговор просто отмел часть ранее доказанного и сократил срок наказания Трунову до 4-х лет.

Выходит он на волю — и сразу начинает действовать очень активно, не в пример пассивным судьям. Которые мне говорили, что попасть на прием к Председателю Верховного Суда даже им нелегко, ждать надо месяцы — Трунов же попадает туда в считанные дни. И затем Верховный Суд, к изумлению Хорошевского, отменяет и последний приговор — по так называемым нереабилитирующим основаниям. То есть поперек всех доказательств в деле просто пишется: все решения отменить за недоказанностью, дело производством прекратить.

Трунов вчиняет мне тот сумасшедший иск, прокуратуре — иск за незаконное содержание под стражей, а по судье Кулькову добивается служебного расследования на предмет отстранения от должности.

Моя безумно затяжная тяжба, начатая пробивной четой Труновых, когда сам истец еще был в камере, то останавливалась, то возобновлялась, переносилась из одного московского суда в другой. Но самым большим потрясением для меня стало то, что Хорошевский суд, куда в конце концов попала эта тяжба, меня и осудил за публикацию в его же, Хорошевского суда, защиту! А Хорошевскую прокуратуру тот же суд опустил на выплату Трунову компенсации за его де незаконную отсидку. И высекши таким путем самих себя, родные правоохранители расписались окончательно в капитуляции перед какой-то, якобы самим Рушайло защищенной — а на самом деле просто шибко бойкой парой. Но я, не стерпев такого безобразия, обжаловал свой приговор, и дело ушло на второй круг…


Но меня больше волнует все же не сведенье счетов с этой парой, а другое. Почему наш суд и вся правоохранительная система превращаются в какой-то балаган, который уже никого ни от чего не охраняет; в камуфляж уже не только формой, но и сутью? И из всех называемых сейчас причин того я бы выделил один причинный корень, уходящий во времена не столь, как говорится, отдаленные.

Когда-то на телевизионном пресс-клубе, где обсуждалась эта тема, я выступил с такой примерно речью. Есть у меня друг — очень толковый следователь прокуратуры. В свое время прокурор Москвы Пономарев распорядился: таких следователей от лишней писанины и дурацких дел освободить, дать каждому по паре оперов — и пусть работают сугубо по убийцам и бандитам. И друг через полгода показывает мне составленный им не без гордости отчет: все свои десять висяков по убийствам он раскрыл. Причем настаивал, что все — благодаря верно построившему органы Пономареву. Но тут убивают Листьева, и лично Ельцин за это скидывает Пономарева, нагнавшего страху на московское урло. И вся раскрываемость по Москве немедленно идет на убыль. Мой друг, проработав всего день в следственной бригаде по Листьеву и раскрыв морально это дело, пишет рапорт: «Прошу освободить меня от данной работы в связи с невозможностью ей заниматься, когда работать откровенно не дают». Вот и вся причина, почему не раскрываются дела и кто так сделал, чтобы они не раскрывались.

В ответ на мою речь стихийно раздалось: «Вот это точно не покажут!» И в самом деле это из показа аккуратно вырезали. Кстати мой друг пришел во внутреннее убеждение по организатору того убийства при обыске в офисе Березовского. Но когда до полной ясности уже был один шаг, грянул приказ: все обыски и прочие мероприятия по Березовскому прекратить. И я весьма подозреваю, что тот, кто снял Пономарева, тоже знал, кто грохнул всенародно полюбившегося шоумена. И устранил одного из самых ключевых тогда и лучших правоохранителей и порушил целую систему с той лишь целью, чтобы убийцу не нашли.

С моей машины как-то сперли колесо. Пошел я в наш отдел, там юный оперок мне говорит: попробуем найти, но только дело заводить не надо. А будете настаивать — я вас тогда допросами замучу, а колесо уж точно не найду! Я говорю: и не сомневаюсь, что не найдете, хотя даже наш дворник знает, кто упер. Я от вас хочу другого: чтобы вы в нашем дворе хоть помаячили, а то пацаны, которые там у всех бомбят машины, не знают даже, что вы есть!

Потом я поднялся к знакомому замначальнику по розыску — и говорю ему: ну если вы не будете открывать дел по мелочам, эти отвинченные пацаны после колес начнут отвинчивать и головы!

Но он мне: я могу, конечно, обязать сотрудника завести дело. Но только должен буду после этого его уволить — в противном случае меня уволят. У нас план раскрываемости — 70 процентов. По колесам и тому подобному сразу будет куча висяков, а за срыв процента — вплоть до увольнения. Поэтому порядочные опера, не в силах вынести этот идиотизм, уходят — а приходит зелень. Кто — за пропиской, кто — откосить от армии, кто — набить руку и уйти дальше в частную охрану…

А чего стоит такой приказ рушайловских времен: «Изыскивать средства на ремонт отделов среди спонсоров», — превративший милицию в прямую содержанку криминальных общаков! И сколько этой высшей политической подлянки, дубиной бьющей по все тем же органам, еще в ходу! Милицейское начальство, ездящее уже чуть не в «ролс-ройсах», снизошло хоть раз в последние годы в московское метро? Где в каждом переходе милиционер — и чуть не на его плечах кто продает фальшивые дипломы, кто скупает краденные мобильники и золото; какие-то индусы с кожгалантереей и так далее. И это все — в открытую, на всех глазах! А что, стало быть, по заглазам?

И наконец о суде, который дольше всех берег свой кадровый состав. Когда судья Кульков получил за Трунова вызов в Высшую квалификационную коллегию, то пришел в шок — а с ним и весь Хорошевский суд. Такие вызовы означают серьезное и обоснованное недоверие к судье — но чем мог его заслужить известный в своем деле дока с безупречной репутацией, с огромным опытом и стажем? Коллегию он с честью прошел — но месяц до нее и еще месяц после у всего суда дрожали руки: раз уж таких, как Кульков, трясут, то как работать дальше?

Это по части так сказать отдельных, «субъективных» потрясений. Теперь о той дубине общей, называемой судебно-правовой реформой. Одна судья Верховного Суда мне рассказала:

— Послали нас в роскошный санаторий на учебу по этой реформе и судам присяжных. Номера — люкс, кормят по-царски, и какой-то американец нам читает лекции. Я спрашиваю организатора: все-таки объясните, для чего нам суд присяжных? Это двенадцать непрофессионалов, склонных куда больше, чем судья, к ошибке. Люди бедные, не защищенные никак; гособвинитель чаще всего не готов состязаться с адвокатом, получающим огромный гонорар. Роль же судьи, единственного профессионала, сводится почти к нулю. И при нашем страшном разрыве между богатыми и бедными любой преступник при деньгах просто купит такой суд. Зачем нам это, зачем государство тратит деньги на всю эту роскошь здесь? А мне в ответ: это за вас не государство платит, а фонд Сороса. Я как услышала про Сороса — собрала вещи и уехала. Я знаю, что такое Сорос. Сорос так просто ни одной копейки не отдаст, потом заставит отработать каждую!..

Но суд присяжных — это еще далеко не вся дубина. В новый УПК внес кто-то, даже неизвестно, кто, поскольку все соображения судей при его подготовке были начисто отметены — такие нормы, что судьи просто закачались. Ну, то, что санкцию на арест стал выдавать не прокурор, а судья — еще цветочки, хотя прямо на могилах убиенных. Мало-мальски серьезного бандита, способного нанять хороших адвокатов, теперь просто технически не арестуешь — формальные препоны таковы. С теми, кто по пьянке набил морду или курицу украл, как было, так и есть легко: за шкирку — в суд — и в каталажку. А вот бандиты, в чьи формирования теперь входят и адвокаты, участвующие в деле уже на стадии подготовки преступления, получили самую желанную отмазку.

Но самый удар наповал укрылся в норме, обязующей суд прекратить дело и освободить обвиняемого из-под стражи, если гособвинитель снимет свое обвинение. И если даже потерпевший, родственник убитого, не отказывается от обвинения, то он теперь не может даже обжаловать такой исход суда. И в судах высшей инстанции только ахают: из дела очевидно, что убийство было и убийца налицо — но одно, явно купленное, слово прокурора уничтожает всякий шанс на пересуд.

Что все это дает? Вот мнение еще одного судьи:

— Суд полностью лишился самостоятельности, по новому УПК не может сам вызвать свидетеля, возбудить новое дело, если например в процессе выясняется, что у убийцы был сообщник. Реформа откровенно взяла сторону обвиняемых, лишив прав потерпевших — то есть лучшую, законопослушную часть общества. Люди окончательно теряют веру в суд и справедливость. Сегодня уже любой приговор суда встречается в штыки — причем сразу обеими сторонами. Ну а что до нас, судей — надо думать, куда уходить…

И таким путем родное государство проводит какую-то безумную аферу по уничтожению его же правоохранительной системы. При этом направление главного по ней удара выбрано самое верное: сломать прежде всего ее хребет, порвать системную связку меж корифеями-профессионалами из милиции, прокуратуры и судов. Эту связующую нить уже годами не восстановить, а без нее, хоть усади не только все начальство, но и ППС в «ролс-ройсы», борьбы с преступностью не может быть. Что наглядно подтверждает и вся статистика по росту тяжких преступлений — как убийства, нарко и работорговля, терроризм и прочее, и прочее.

Понятно, кому на руку весь этот правовой дефолт. Родной — и неродной — организованной преступности, которую уже не судят, но которая у нас уже всем правит, до последнего ларька. И нашим внешним конкурентам, помышляющим о сокрушении и расчленении нашей страны руками нашего же внутреннего криминального врага.

Но для чего все это нашему родному президенту — вот вопрос! Уже кто делает у нас реальную погоду в регионах? Какая власть — первая, вторая, третья или четвертая? Да нет, уж ясно — пятая криминальная колонна. Как местный мафиози скажет, как его смотрящие приговорят — так и будет! Губернатор возразит — будет немедленно убит. И никто его убийц уже не сыщет, поскольку некому уже искать. Вякнет против прокурор — будет убит или, в лучшем случае, отставлен. Не выполнит бандитский приговор судья, глава милиции — та же участь. Страшно подумать, но если сам президент завтра вдруг выступит против этой, им же заданной стези — что с ним, как с незабвенным президентом Кеннеди, быть может?


Но закончу все-таки с Труновым, который так и не пошел после тюрьмы экономически спасать Россию — а пошел, добив этим судейский корпус, в адвокаты. Хорошевская судья, убившая на его иск ко мне больше десятка заседаний, все плакалась: ну как ей быть? Я, говорит, уже чувствую, как ни решу, в Мосгорсуде не засилят все равно: или вы обжалуете, или они. Сами хоть признайте что-то, хоть на сто рублей вас накажу. Это ж такие люди, их все боятся как огня, самого Кулькова на аттестацию поставили!

Я ей сказал: «Не знаете, как быть — уйдите, не позорьте мантию!»

Так плакалась она и плакалась, потом как-то просохли слезы — и признает меня виновным на 3 тысячи рублей. Что было прямо противозаконно, так как автор за фактуру, взятую из официального источника, ответственности не несет. Но плакучая судья взошла, не знаю уж, на каких дрожжах, до такой ереси: мои документально подтвержденные сведения не соответствуют действительности, так как получены не тем путем. Но и это было ложью, что признал Мосгорсуд — и отменил ложное по форме и по сути и предательское по-человечески решение Хорошевского суда.

А затем бывший сиделец, признанный по суду и по суду ж оправданный мошенник, разыграл на тех же, только уже куда больших числом трупах свою беспроигрышную комбинацию. Выгорит дело — ему честь и деньги. Не выгорит — реклама, стоящая пуще всяких денег. И главное — страховка на все случаи судьбы. За что его теперь ни привлеки, будет стучать в грудь, вплоть до Страсбурга: это все политическая месть мне за Норд-Ост!

Ну а что до вовлеченных в эту авантюру жертв, у нас вся страна — жертвы всевозможных супер-пупер-предложений. Но выигрывает в конечном счете в этом лохотроне всегда только сам лохотронщик: чем пуще горе жертв, тем пуще он цветет и пахнет!

Правда, весь выросший сегодня еще более труновский легион пытается под это дело подвести какую-то чуть не святую базу. Дескать коль государство выплатит из своего кармана по миллиону-другому долларов за каждого погибшего, тогда уж станет своих граждан защищать!

Но нет у государства никакого своего кармана, не от марсиан идет туда копейка — а со всей обобранной страны. Которая сейчас шагает прямо в первобытное какое-то, как при печенегах, состояние. Кругом поток и разорение, людей пытают, грабят, убивают, умыкают в рабство. Даже уже едят — чего у нас не наблюдалось и при печенегах. Но тем, кто сыто и лениво, сидя в кресле, смотрит это в телеке — и это уж приелось. По всей стране — тьма беспризорников, которых ума лишившиеся с нищеты родители просто выбрасывают, как щенят, на улицу, — и это уже тоже наших сытых не волнует. Чем же еще их можно взволновать, отвлечь от этой беспробудной карнавальной ночи? Какими тормозными башмаками удержать эту инерцию всеобщего лганья, которая вновь тащит наш веселый поезд в никуда?

В итоге все-таки скощунствую вслед террористам, что своим чудовищным путем хотели пробудить внимание блаженно отдыхающей столицы к горю их разгромленной Чечни. Норд-Ост и должен был произойти — в силу, с одной стороны, всего рукотворного облома нашей правоохранительной системы. А с другой — чтобы дать по мозгам всей так или иначе заправляющей всем нашим безобразием верхушке: очнитесь! Дикий поток по всей стране, в котором виноваты не одни бесчестные верхи — но и бесчестье всей среды, слагающей им политический уют, уже лишает нацию ума, надежды, воли к жизни!

Но, как уж видно, и Норд-Ост, только родив очередную авантюру, больше ничего в этой среде не породил. Все тот же день и нощный карнавал, запнувшись всего на одну минуту, продолжается — подобно пиру победивших при сражении на Калке басурман, плясавших на помосте, под которым корчилась в предсмертных муках русская дружина. Так точно и столица всей страны сейчас пирует на помосте, под которым дохнет в муках вся страна.

Плохо же кончится, поверьте не ошибшемуся на столетье раньше Блоку, этот пир.

P.S. Пока эта статья писалась, уже другая судья Хорошевского суда Салтыкова вынесла, после годового рассмотрения, решение: Трунову в иске ко мне отказать. И оно наконец вступило в силу.

Черная Юлька

Постепенно в нашу жизнь вместе со сникерсом, правами человека и свободой слова прочно вошло и такое новшество как работорговля. Причем расцвет ее таков, что хрестоматийная «Хижина дяди Тома» для наших нынешних рабов и рабынь уже без преувеличений показалась бы курортом, раем!

И я даже не о Чечне, где это дело хоть, как рапортуется, уже у федералов «под контролем». Пару лет назад я во хмелю чуть не зашиб одного московского работорговца — о чем и написал тогда «Мамай на час». А нынче уже за нечаянное покушение на собственность невольничьего рынка мне самому пообещали оторвать башку.

1. Колбасный рай

Завязкой всей этой истории стала моя поездка в Брянск. Когда-то, в небеспричинно хаемом сегодня прошлом, из Брянска до Москвы ходил известный всем «колбасный поезд». Гонять в нем по батон дефицитной «докторской» в Москву, конечно, было не весьма комфортно. Хотя надо отметить, что у населения еще имелось и на проезд, и на тот самый дефицит.

Теперь в Брянске колбас этих — завались. Ценой они дешевле, а качеством даже лучше московских. Я, не большой любитель колбасы, в один присест сожрал ее там грамм шестьсот. Даже подумал: не прихватить ли, оборачивая тот колбасный поезд вспять, с собой в Москву батон-другой. Еще отменней в Брянске водка — на почках сирени, мать-и-мачехе и даже на женьшене.

Всю выпивку и лучшие колбасы там производит основанная еще в 1901 году фирма — с чьей интереснейшей историей я имел счастье познакомиться. Но напечатать похвальную статью о предприятии, достойном этого, уже при нынешней свободе слова невозможно. Коммерческая цензура, строже всякой прошлой, любой позитив расценивает как заказной и пропускает лишь за такие деньги, каких не может быть у не ворующих производителей. И получается порочный круг: хочешь прославиться в благих делах — воруй; а честным впрямь — хвалы, полезные в конченом счете всей стране, уже не светят.

Другое дело — криминал, скандал. Такого на том предприятии хватало тоже. В пору передела собственности его главу, руководившего с успехом 29 лет, но не пошедшего на воровство, сместили через принудительное акционирование. За ним быстро сменилось несколько ворюг, сколотивших себе состояния на махинациях со лжеэкспортом продукции. Один ворюга даже построил себе небольшой замок в Австрии, куда и удрал жить.

Но их ловить не стали, а штрафные санкции за обман казны, в полмиллиарда рублей, вкатили коллективу предприятия. В пересчете на душу — по 250 тысяч с каждой трудовой души. И ни одна душа из двух тысяч трудяг в ответ даже не пикнула. За 4 года они, затянув пупы, весь долг в казну внесли, но только вошли в прибыль с помощью нового руководителя, как из-под него стали тянуть кресло — ради нового отъема. Ну грех не дернуть еще раз таких!

Когда же я им предложил хоть написать об этом, на меня дружно зашикали: молчи, не подставляй нас! Сыграла эта рабская боязнь — и наводящая сегодня власть ярма в стране, разбитой на воров и их рабов. И грянувший на Брянщине колбасный рай не сильно осчастливил ее покорное неагрессивно большинство. Колбаса для многих обнищавших и обобранных стала еще дальше, чем была когда-то в расположенной в шести часах езды на поезде Москве.

2. Сиреневый туман

Но это все о рабстве еще больше фигуральном, не прямом. С прямым я столкнулся лоб в лоб как раз в том поезде, бывшем колбасном, Брянск-Москва. Хотя его жуткую мету смог разглядеть во всей красе лишь сутки спустя.

Из Брянска этот поезд уходил за две минуты до полуночи. За предыдущий вечер я хорошо отведал не только ароматной колбасы — и вкусной брянской водки тоже. Билет же взял в плацкарте — чтобы не платить втрое за всего шестичасовой сон в купе.

На боковых местах напротив меня ехали четыре девчонки: две совсем юные, две лет уже по 25. Старшие разгадывали все кроссворды; зеленые же просто, как казалось, маялись со скуки. Одна из них отличалась симпатичным личиком и уже на загляденье вызревшими формами. И я в легкой эйфории своего подпития нет-нет поглядывал на юную красотку, жалея, что по возрасту гожусь уж ей в отцы. И скоро уловил, что и она мое внимание во всяком случае заметила.

Между тем компания ехавших с нами молодых парней залипла тоже на смазливую девчонку — и парни принялись расхаживать мимо нее в попытке завязать контакт. Но стоило кому-то из них с ней заговорить, как одна из старших спутниц, ядовито-черного окраса, все видя из-за своего кроссворда, сурово обрывала молодца: «Оставь в покое девушку!» И в ее тоне была какая-то такая властно-остужающая нотка, что молодняк довольно быстро сдался и сошел с дистанции.

Когда тот странно спаянный девичник засобирался спать, я, подсобив красотке разложить ее верхнюю полку, отпустил еще какую-то по ходу дела шутку. Она мне втихаря что-то ответила — и я в итоге лег на своей полке головой в ее сторону. Что нам позволило под самым носом строгой надзирательницы завести запретный, потому особо сладкий, под раскат вагона, разговор.

Звали ее Наташкой, она ехала в гости к той черной Юльке — двоюродной сестре, переселившейся из Брянска в Москву к мужу. Вторая малявка была их же какой-то родственницей, вторая старшая — Юлькина подружка. «А что тебя так стерегут?» — «Да сволочи! Выпить водки дали — а покадриться с мужиками не дают!»

Мы разболтались, не заметив, как при какой-то остановке скрадывавший наши речи шум движенья стих — и черная сеструха тотчас запеленговала нас: «Наташка, сейчас уйдешь на мое место!» Мы, как застуканные жулики, развернулись друг от друга, но я еще достал блокнот и вместе со своим телефоном написал на листке: «Когда устанешь от конвоя, позвони!» Перекинул листок Наташке и, успокоившись на этом, под разошедшийся в душе сиреневый туман уснул.

Но скоро проснулся оттого, что неугомонная Наташка дергала меня за пятку: «Пошли покурим, Юлька спит». По пути в тамбур она еще уговорила меня купить пиво у проводника. И после окончательно раскабалившего нас пива мы с ней в тамбурном сиреневом тумане, в пику вредной Юльке, стали целоваться. Впрочем на всякий случай пережимать с этой приятной вольностью не стали, условились, что доцелуемся в Москве — и разошлись уже совсем спать.

3. Фиолетовая шкура

Наутро мы едва перемигнулись с ней: сиреневый туман исчез, проколотый, как спицей, зорким оком бдившей снова надзирательницы. И не перемолвившись ни словом больше, расстались в людской сутолоке на перроне — как мне подумалось, уже и навсегда.

Но на исходе следующей ночи у меня дома звонит телефон. Голос мужской: «У вас есть знакомая Наташа из Брянска, с которой вы познакомились в поезде?» — «Да. А вы кто?» — «Сотрудник милиции. Можно ей к вам сейчас приехать? Назовите адрес».

Я несколько опешил: что еще за мент? А может, и не мент вовсе — а какой-нибудь разгонщик, убирающий нашего брата на смазливого живца? И, силясь собраться с мыслями, спросил: «А что, это такое новшество в милиции — развозить девчат по адресам?» — «Она сама приедет. Говорите адрес!» И я, положась на авось и тот оставшийся от тамбура сиреневый туман, назвал свою улицу и дом. Но не успел позвать саму Наташку, в трубке раздались гудки отбоя.

Мое волнение — сначала дома, а потом на улице — в ожидании даже неведомо кого легко вообразить! Но вот подъехала машина, остановилась у светящегося номерного знака дома, от которого я на всякий случай придержался в стороне. Вышла одна Наташка, и машина укатила. Я выдвинулся из своей тени — и прежде всего увидел, что ее, довольно легко по ночной свежести одетую, колотит дрожь. Но только приобнял за плечи, как она резко отдернулась: «Уйди отсюда!» — «Что с тобой? Да говори, лягушка-путешественница!»

Она схватила меня под руку: «Пошли скорей. У тебя выпить есть? Только, пожалуйста, меня не трогай!»

Дома я уже понял, что она дрожала не от холода — а от какого-то перенесенного только что шока. Налил ей водки — после чего Наташка и поведала мне свое приключение, приведшее уже меня в итоге в легкий шок.

Значит, в моей записке в поезде я ненароком попал пальцем в небо. Ее и впрямь везли под конвоем из нехлебного города Брянска на продажу в хлебную Москву, где эта Юлька служит «мамкой» — то есть сутенершей. А у Наташки в Брянске еще четверо сестер и братьев. Мать не работает из-за болезни, отца недавно с работы сократили. Всю семью кормит один старший брат — и бабушка, которая получает на ее деревне пенсию и держит еще огород с картошкой. Эту картошку они всей семьей возделывают — ее же в основном весь год и жрут.

Кузина Юлька через Наташку еще раньше набирала себе голодающих девчат из обезработевшего Брянска. И наконец уговорила и ее, окончившую ПТУ, на тот непыльный и небесприятный промысел — вместо того, чтоб трескать дома постылую картоху в ожидании гадательной работы. К тому же Москва еще — и фантастический край непочатых женихов. Ну дашь несколько раз приятным людям через презерватив — тебя от этого что, убудет? Зато взамен сразу и деньги, и шмотье, еще и встретишь суженого — он-то ничего не будет знать! Тем паче «мамка» — не чужая все-таки, не даст в обиду!

Примерно под такие речи Наташку в Брянске подпоили, под руки — и в поезд. В Москве же Юлька сразу отняла у нее паспорт — а заодно и мое послание, от которого пришла в ярость, велев мой телефон забыть. Но Наташка его уже на всякий случай сохранила в памяти.

Вечером они пошли в кафе, где все ребята знали Юльку, подсаживались за их столик и угощали выпивкой. Потом намылились с компанией куда-то ехать. Наташка среди этих столичных оккупантов злачных мест сразу сомлела от своей провинциальной робости. И полностью доверясь Юльке, села по ее команде в машину с двумя мужиками. Приехали на какую-то квартиру, где мужиков уже оказалось пятеро — а Юлька и другие девки сгинули.

Тут эти пять московских женихов без долгих ляс ей приказали: раздевайся. Она со страха протрезвела и сказала: нет. Тогда ее начали бить. Раздели — и дальше лупить, требуя, чтоб отдалась им добровольно. Она держалась стойко — даже не заплакала, отчего эти уроды озверели больше всего: «Плачь, сука!» Но она все-таки, как с гордостью сказала мне, не стала плакать!

Тогда ей дали одеться, сказав, что повезут ее в какое-то другое место. Вся зондеркоманда села в машину — причем ее сперва хотели уложить в багажник, но он был чем-то занят. Поехали за город — но собирались там ее убить или пытать в каком-нибудь непроницаемом для воплей изнутри зейдане, ей к счастью не пришлось узнать.

На кольцевой машину тормознули у поста ГИБДД. И тот самый мент, что мне звонил и был действительно ментом, потребовал у всех документы. Наташка, полумертвая от ужаса, еще и в плену страшных сказок о московской ментовской, только сказала, что у нее паспорта нет. Тогда неравнодушный постовой, видно, почувствовав что-то неладное, велел ей пройти с ним в будку. Там кое-как приуспокоил — она все ему и выложила. Он ей сказал: да, вижу, ты не блядь, я тебе верю. Но дальше поступил довольно неформальным образом. Зондеркоманде велел ехать прочь, а Наташку спросил: «У тебя кроме твоей Юльки есть кто-то в Москве?» Та ему: «Да, есть! В поезде познакомились, звать так-то, больше ничего не знаю», — и назвала мой телефон.

Тут он и набрал меня по своему мобильнику — и оборвал так резко связь, чтоб просто лишняя копейка не накапала. Затем остановил на дороге частника, достал из кармана «вот такую пачку денег», вручил Наташке на дорогу — так она и оказалась у меня.

— А били-то тебя куда? Лицо нарочно не трогали?

Она повернулась ко мне спиной, я поднял ее кофточку — и ошалел. Вся ее шкура сзади была фиолетовой. Точней по всему полю — десятка полтора таких словно нататуированных баклажанов.

— Чем это они?

— Бейсбольной битой.

4. Фабрика слёз

От этих баклажанов вся Наташкина история стала мне окончательно ясна. Те пять уродов, которым, как она сочла, ее просто за лишний сребреник продала иуда-Юлька, на самом деле никакими покупателями не были. Отыметь ее, если б речь шла об этом, легко было б и без всякого битья и загородных путешествий.

Но она досталась профессиональным мясникам, что ныне состоят на службе у столичного рабовладельчества. Зондеркоманда, пользуясь наработками еще Дахау и Освенцима, должна прежде всего жестоко «опустить» указанную «мамкой» девушку. Дабы та, унасекомленная вогнанным под кожу ужасом, стала пригодной для дальнейшего употребления рабыней, живой вещью. Которая и «мамку» не ослушается никогда — и будет пользоваться на панели спросом.

А та панель, к которой наши певчие прав человека относятся так, как к какой-то мелкой опечатке в тексте — явление особого порядка. Где предлагаются совсем не те, в привычном смысле, проститутки, которые за деньги продают секс, суррогат любви, нуждающимся в этом. У большинства клиентов с самим сексом как раз нет проблем. И платят они черным юлькам, далеко обставившим своей жестокостью мужчин на этом самом черном сейчас рынке, за удовольствие иного сорта. А именно: на час-другой взять в свое полное распоряжение эту рабыню — через паскудство над которой самый низкий паразит может почувствовать себя великим деспотом, тираном, чуть не Богом!

Таким невольницам строго вменяется в обязанность одно самое главное: ни в чем отказа паразиту. Любая пакость должна быть исполнена не только сходу, но еще и с миной раболепного — чем натуральней, тем ценней — восторга на лице. Эта имеющая спрос натура и воспитуется, по всем законам рынка и Освенцима, в узницах нашей сегодняшней панели.

Которые и близко не похожи на тех профессионалок, что залетали порой на студенческий разгул моей советской еще юности. Те представляли собой органическое для любой популяции меньшинство с нарушенной, иногда временно лишь, установкой на свое природное предназначение. Их порождала неумеренная тяга к легкой, сладкой жизни — и небрезгливость отдаваться за икру, шампанское и импортные шмотки всяким денежным хмырям. Профессия, как и любая другая, со своими плюсами и минусами. Но для ее избранниц перевешивали плюсы — что и определяло их во всяком случае вольный личный выбор.

Одна такая смачная деваха даже приезжала ко мне тогда время от времени — как говорила, «для души». Этой «души», которой у меня было с лихвой, как раз и не хватало ее «кошелькам». «Сидишь и ждешь, бля, то ли у него сегодня встанет, то ли нет», — сетовала мне она. Но в остальном у нее не было проблем — верней проблема была в ее собственном пороке, что есть опять же дело вольное и личное.

Сейчас живой товар, в дождь и мороз несущий свою каторжную вахту на московских тротуарах — это как правило провинциалки, у которых дома малое дите и никаких при этом средств к существованию. Можно, конечно, для очистки личной совести и швырнуть в них камень осуждения. Во-первых, нечего рожать в зоне рискового существования — которая в нашей провинции сейчас почти везде. А во-вторых — ведь сами же, пусть сдуру даже, сиганули на проклятую панель!

Но это все равно что осудить попавшего в капкан зверька за то, что он туда полез. Сам Бог дал женщинам инстинкт рожать — даже в самые тяжкие годины. Сегодня ж полно мест в стране, где люди получают по тысяче, 500 рублей в месяц — и этим вызывают еще зависть тех, которые не получают и того. Живут не только ниже всякого прожиточного минимума — на грани, а то и за гранью полного отчаяния.

У юной матери погиб муж — или оказался негодяем; родители без работы и без денег; одной бабушкиной пенсии на все рты не хватает. Вот и созрела почва, на которой тут же возникает своя черная Юлька со своим капканом на спятившую с горя душу. Створка захлопнулась — и этот обращенный вспять колбасный поезд с очередной невольницей в Москву ушел.

И общество тут как-то все же, думаю, должно дать себе отчет: приемлет оно этот рабский сникерс и порядок или нет. Если да — то да, только сама раба во всем и виновата. А рабовладелица, черная Юлька — уважаемый член общества. Если же нет — бороться надлежит не против тех рабынь, а против самого вцепившегося в свои сверхприбыли невольничьего рынка. У нас же сейчас, с одной стороны, статьи УК 240 и 241 по вовлечению в проституцию и содержанию притонов еще формально не отменены. Но с другой, судебных процессов по ним нет практически — а живой товар в газетах рекламируется так же открыто, как автопокрышки и щебенка.

Но эпидемия рабского ящура отнюдь не замыкается на самих узницах, попавших на панельную галеру. Мужик, который за них платит, покупает не какой-то абстракт — а живую, хоть и отутюженную зверски душу. И коль готов переступить через нее — так же легко переступит следом и через свою жену, детей, продаст за шкурную бумажку родину и по кусочкам — свою мать.

И наконец по поводу Чечни, считавшейся у нас каким-то исключительным очагом работорговли. Просто в Чечне с ней начали войну, стали хоть как-то выручать попавших в рабство, хоть вести им счет. Ну а в Москве никто такой счет не ведет, с работорговлей не воюет — вот ее и нет. И тот на редкость благородный мент, избавивший Наташку от уже почти открытого у нас Дахау — зондеркоманду все же из каких-то перевесивших все его благородство побуждений отпустил.

Я в конце нашей с ней нечаянной заутрени поднял верную у нас от всех печалей стопку:

— Ну, за твой день рождения!

— Ты чего, у меня не сегодня.

— Ошибаешься, сегодня! Даже целых два!

И дальше ей сказал, что первый — это что ее не замочили просто. У нас нераскрываемых убийств при схожих обстоятельствах сегодня пруд пруди. А за второй свой день рождения скажи спасибо тем пяти уродам и своей сеструхе Юльке, которая слегка перебрала, на твое счастье, с первой дозой устрашения. А обошлась бы для начала чуть полегче — следом уже прошли б легко и пять, и двадцать пять уродов. И спаса от погибели на той панели уже не было б — как и заработка там тоже никакого нет. Даже не потому, что львиную часть денег отбирает сутенерша, оставляя девкам пшик. И тот пшик там уже не нужен — как негру на плантации та побрякушка, за которую он угодил туда. Да, когда матери идут на это ради своих сосунков — какой-то хоть смысл в этой крестной жертве есть. А все остальное — чистое, в пользу поганых «мамок» исключительно, самоубийство.

5. Лекарство против рабства

Наташка прожила у меня еще пару дней. По собственной охоте в благодарность за приют вычистила мне всю квартиру, отдраила давно немытую плиту — даже слегка, кажется, в меня и втюрилась. Но чутко уловив, что я не собираюсь звать ее остаться навсегда, сразу же, как только малость оклемалась, засобиралась восвояси.

Я ее отвез на Киевский вокзал, посадил там в брянский автобус — билет на поезд нельзя было взять без паспорта, который так и остался у черной Юльки. Похоже, она в самом деле не терпела проявлять при ком-то слез — и когда до старта ее автобуса оставалось еще с четверть часа, вдруг заявила мне свое любимое: «Уйди отсюда!» — оттолкнулась от меня и поспешила, отвернув лицо, на свое место.

А с этой черной Юлькой я еще общался тоже. Наташка позвонила ей от меня на другой день после ее подставы, та стала ее убеждать вернуться, но Наташка лишь хотела получить назад свой паспорт. Только повесила трубку — сама Юлька звонит мне: «Ну ты, козел, я тебя раком поставлю, у тебя девушка вся в синяках, ты мне ответишь, если ее не пришлешь!» Я ей ответил в той же лексике — но ее это смутило мало. Она потом звонила и еще — все с теми же угрозами. Ибо по всем рабовладельческим понятиям именно я совершил самый тяжкий, вплоть до смертной кары, грех: помог сбежать невольнице, украл чужую, не принадлежащую мне вещь!..

Но в чем же, стало быть, тогда это лекарство против рабства? Ответ прост. Наташку, слабую девчонку, кинутую на разделку мясорубам в чужом городе, отделали до полусмерти — но она, проявив характер, не сдалась, и сама судьба ее спасла. А две тысячи брянских трудяг убоялись пары ворюг, из которых голыми руками могли б вынуть душу. Их в результате поимели в хвост и в гриву — и поимеют обязательно еще. Отсюда вся мораль ясна — как и рецепт от самого тяжелого сегодня для страны недуга. И никаких других лекарств от него нет.

Жертва сюжета

— Именем Российской Федерации! Хорошевский суд города Москвы рассмотрел дело Ларисы Саакянц, украинки, 1970 года рождения, обвиняемой по статье 152 УК — торговля несовершеннолетними…

Голос судьи Владимира Кулькова звучал с той окончательной суровостью, с какой над бедным человеком совершается его судьба. Три дня до этого шло драматическое разбирательство в полном людей зале, и еще три часа потом в судейской комнате выписывался трудный приговор. И случай вовсе небывалый — чтобы прокурор, не хлипкого десятка женщина, давно привычная к своей суровой роли, проговорилась в перерыве:

— Мне надо обвиняемой вопросы задавать — а я не могу, в горле ком, боюсь расплакаться…

Поразительно держалась сама торговка несовершеннолетним — своим месячным сыном Романом — Лариса Саакянц. Всего однажды разрыдалась — а остальное время, запертая в клетку, билась против всех с каким-то чуть не вызывающим спокойствием. В зале сидел ее не взятый под арест подельник — муж Олег, и за весь процесс она с ним даже не обменялась взглядом!

Фабула дела, получившего известность из-за участия в нем телеведущего программы «Времечко» Бориса Соболева и вышедших в эфир сюжетов, такова. Лариса дала в газете «Мегаполис-экспресс» объявление, что предлагает на усыновление ребенка, которого еще только ждала. Об этом узнал Соболев — и с целью снять животрепещущий сюжет предложил Ларисе за малыша 23 тысячи долларов.

Припряг в роли своей мнимой жены одну юную сотрудницу милиции — и через месяц после появления на свет ребенка встретился с четой Саакянц у 67-й больницы, где крохе долечивали послеродовые осложнения. Лариса с той сотрудницей взяли ребенка у врачей и принесли его в машину, где ждали Соболев с Олегом. Соболев велел Ларисе и Олегу, якобы во избежание претензий в будущем, написать расписки, что ребенок продан за указанную сумму, и зачитать их на видеокамеру. А его мнимая жена тем временем вовсю разыгрывала счастье обретения давно желанного младенца, которого, по ее сказке, не могла родить сама.

Следом деньги были переданы, сюжет отснят — и Саакянцев, только они вышли из машины, приняли подстерегавшие в кустах РУОПовцы.

Ужасный и запечатленный неопровержимо факт был подан тем же вечером в эфире в таком духе: ну и народ, ну выродки, торгуют уже новорожденными, как редиской! Благо хоть нашелся честный журналист, надул злодеев — и тем спас младенца, помещенного теперь в сиротский дом, от участи быть проданным.

Но только следствие и суд затем проделали работу, надлежащую обычно журналисту: установить все обстоятельства, побудившие чету людей на самый нелюдской поступок. И развернулась драма, над которой прокурор сжимала сердце, дабы не пролить слезу — и лишь похохатывал приехавший на суд за новой порцией сюжета сам его творец.


Когда Ларисе и Олегу было еще по 16 и они жили в родном Мелитополе, судьба уже взяла их в свой нелегкий оборот: Лариса забеременела от Олега, учившего в ПТУ на сварщика. Но не успели юные любовники принять одну напасть, за ней уже катит другая. Олег, вздумав без спроса покататься на отцовской машине, сбил пьяного велосипедиста — и получил за это 2 года колонии. Одновременно мать Ларисы узнает, что та беременна от осужденного — и выкидывает ее с вещами из родного дома.

Лариса отнесла вещи к матери Олега — и поехала к нему в колонию, где юных горемык и расписали. И первая их дочь, копия отца, родилась, когда Олег еще доотбывал свой срок. Через три года у них родился мальчик — уже копия Ларисы. Но тут как раз — распад Союза, и Украина, мечтавшая под своим незалежным одеялом уминать без москалей свои пампушки с салом, покатилась в самую тугую нищету. В Мелитополе позакрывались все промышленные предприятия, и его население пошло с протянутой рукой в Россию — где нынче пробавляется незалежавшихся хохлов гораздо больше, чем до их от нас отпада.

Матери Олега повезло: она во второй раз вышла замуж за москвича и переехала в его двухкомнатную квартиру, оставив в своей мелитопольской Олега с Ларисой и их детьми. Ларисина же мать, которую Олег называл на суде не иначе как «ведьмой», и внучат своих не захотела знать.

А пару, ставшую едва не с детских лет супружеской, со временем постиг нередкий для таких пар разлад. В Олеге с возрастом все больше проступало эдакого тормоза; Лариса же, наоборот, все больше разгонялась — отбирая, не без трений, у него роль лидера в семье.

Но это б еще полбеды. Беда, что жизнь на благодатном юге Украины, где, по известной поговорке, сунь оглоблю в землю, вырастет телега, стала совсем невпроворот. Олег устроился в один кооператив — тот из-за общего упадка лопнул; в другой — то же самое. И крышка, нечем деток и кормить.

Тогда за гуж взялась Лариса — поняв, что на одних попреках мужу не уедешь далеко. И сама поехала туда, куда глядящие на Запад самостийные вожди погнали свой обманутый пампушечной мечтой народ: на Восток, в Россию.

Но здесь, где под свою байду о демократии и человеческих правах созрел свой чисто феодальный рынок для таких гонимых, если их и принимали — лишь как полных и безоговорочных рабов. Для женщин, становящихся по преимуществу торговками с лотков, два главных правила, до коих нашим правоборцам дела никакого нет. Первое: хочешь работать — будешь, если мало-мальски симпатичная, секс-обслугой для своих хозяев. И второе: заработок наворуй себе с обвесов и обсчетов покупателей.

И на таких условиях Лариса отработала два летних месяца в Москве. Нашелся кто-то крепко справедливый — и наслал на нее милицейских стражей за обвес. Но те над подкабальной сжалились — и просто выпихнули ее восвояси. Лариса, все же что-то за своим лотком успев скопить, привезла своим любимым деткам по обновке, по конфетке. А что она детей, и не одних своих, очень любила, признали и Олег, и его мать — несмотря на всю разбившую их под конец вражду. И если кому-то в Мелитополе не на кого было оставить малышей, водили их всегда к Ларисе, которая была всем как родная.

Но той же осенью Олег, зачем-то рывшийся в ее вещах, нашел там справку сделанного ей УЗИ. Откуда следовало, что Лариса беременна — тем самым симпатичным затем, черноморденьким Романом, снятым на видеокамеру, когда его обласкивала на фиктивный лад фиктивная жена фиктивного усыновителя. И сроки все указывали точно, что Олег отцом ребенка, зачатого как раз в Ларисину московскую отлучку, быть не мог.

Тогда грянул скандал, причем Лариса, проявив свой норов, так и не сказала, как и с кем приблуду нагуляла. И на суде, вольном входить во все интимы подсудимой, лишь выяснилось, что торговала она от азербайджанцев, у них и жила — поскольку уже натянувшиеся отношения в семье не дали ей остановиться у свекрови.

Вопрос: почему не сделала аборт? Лариса отвечала: из-за медицинской противопоказанности. Очень сомнительно для женщины, уже дважды рожавшей. Но если невозможность абортировать левого ребенка — ее вранье, то истинный резон оставить этот плод то ли какой-то отчаянной любви, то ли отчаянного оскорбления — так и остался, посреди всего ее интимного разгрома, ее тайной.

На зиму Лариса с Олегом и детьми, поскольку все равно кормиться чем-то надо, приехали опять в Москву — и приютились на сей раз у матери Олега. То есть, как легко сложить, аж вшестером в двух комнатах ее мужа, явившего к новой родне невиданную человечность. Олегу пришлось в силу его квелой натуры дома бабиться с детьми, а Ларисе — вновь запрячься в рабство к закавказцам: торговать овощами и фруктами у метро Третьяковская. Но какой ценой — Олегу было страшно и спросить, да и один черт гордая Лариса не ответит.

А мать-то все унизительное горе сына видит, и сердце ее ходит ходуном, срываясь поневоле на пузатую незнамо от кого невестку. Поскольку она, дочь проклятой «ведьмы», всему несчастью так или иначе голова. И взрослые в той перенаселенной и напитанной взаимным злом квартире уже почти между собой не разговаривают — общаясь лишь через деток, ради которых эту каторгу совместной жизни и несут.

Олег в итоге не стерпел и, не бравши сроду в рот хмельного, запил — на гроши, что зарабатывал урывками как грузчик на оптовом рынке. И понял, что в таком аду, который с появлением еще ребенка, нового бельма в глазу, станет еще нестерпимей, выход один: развод. Пусть Лариса забирает сына, на нее похожего, и этого, приблудного, и едет с ними в мелитопольскую квартиру. А он возьмет дочь, свою копию, и с ней останется в Москве. Но Лариса, не мыслившая своей жизни без детей, сразу отрезала: разведемся — не получишь никого.

С Олегом и его мамашей, хоть и не особо склонными к беседе, я все же смог слегка поговорить в перерывах между заседаниями. Но когда начальник хорошевского конвоя по дружбе свел меня в подвал, где коротала те же перерывные часы Лариса, она общаться со мной отказалась наотрез. И я не знаю, что творилось на ее душе, когда она, в отличие от запившего сиднем мужа, стояла с пузом на морозе за своим лотком; могу лишь на основе прозвучавшего в суде вообразить.


С 16-и лет она только и гнула спину на семью, чем больше гнула — меньше всякого просвета. Ни своего угла, ни средств к существованию — кроме басурманской кабалы, и породившей этот жмущий каждую секунду сердце плод раздора. И в случае развода где ей, матери уже троих детишек, жить? Долго ли обиженный Олег с его мамашей захотят терпеть ее, уже всем ненавистную, в их мелитопольской квартире? Родная мама тоже нипочем к себе не пустит, как уже предупредила — что кстати не помешало ей устроиться через Ларису на ту же паперть, в десяти шагах буквально от дочернего лотка.

И в голове распятой на кресте всеобщего распада женщины, еще красивой, молодой, с огромной жаждой жизни, которой она сроду не видала, родится дикий план. Этот левый плод, уже лишенный будущего, который только тянет с собой в пропасть всех, продать в какое-нибудь более благополучное семейство. А на выручку купить свою собственную наконец квартиру в Мелитополе — типичная мечта рабы любого, в том числе и запузыренного нашей рыжей демократией невольничьего рынка. Ужасная мечта. Но разве все, что породило это завихрение в мозгах несчастной жертвы беловежского аборта, не ужасней?

За пару дней до родов Лариса все еще стояла на промозглой стуже за своим лотком. И лишь когда уже заполыхала чернота в глазах, ее владельцы милостиво разрешили ей идти в роддом. И она пошла туда сама, никто — ни муж, ни его мать, ни своя — ее туда не проводили. И за все время, что она там находилась, ее не навестила тоже ни одна душа!

Затем новорожденного с осложнением на сердце направили в уже названную 67-ю больницу. А Лариса уже на третий день после родов опять стояла весь свой световой и рабский день, чтобы кормить своих детей, у третьяковского лотка!


А попутно всему этому уже возник гладкий и бойкий тележурналист Бориска Соболев. «У всякого, — как писал украинский поэт Шевченко, — своя доля и свий шлях широкий. Той муруэ, той руйнуэ, той несытим оком за край свита зазираэ, чи нема краины, чтоб загарбать и з собою взять у домовину…» То есть у всех, проще говоря, свои проблемы. У Ларисы, несущей в страшном и голодном времени крест басурманского лотка, свои: дай Бог бы супчика, хоть жиденького, ее детям. У Бориски в его нестрашном «Времечке», с отборным буфетом для своих, свои: мелок жемчуг сюжетиков, которыми ежевечерне надо тешить сытое брюшко смотрящего программу обывателя. И тут звонок в редакцию, что кто-то на столбе повесил объявление: продам ребенка.

Сейчас же эту столбовую барышню нашли. Звать Аней, приехала из Казахстана — и, лежа в роддоме, не имея ни копейки, ни пристанища, предлагала через форточку купить ее дите.

Но с ней, хотя и ей были предложены, сюжета ради, те же деньги, у Соболева ничего не вышло — дальше будет видно, почему. Зато она-то и поведала вошедшему в ее доверие Бориске о Ларисе, с которой раньше познакомилась через объявление той в «Мегаполисе». Случайно на него наткнувшись, Аня позвонила его авторше: у меня та же ситуация, не посоветуешь, как лучше быть? И началась их недолгая, но очень показательная для характера Ларисы дружба. Сама в крайней нужде, она, как только бедняки умеют, помогала этой Ане и копейкой, и харчами. И посоветовала, коли уж судьба их такова, дать о ребенке то же объявление. Но то ли глупая Аня не так поняла, то ли не решилась просить у Ларисы на публикацию — и повесила свою бумажку прямо на столбе перед роддомом.

А ушлый Соболев, уже избрав ее для своего сюжета, на всякий случай нашел дальше и Ларису. И с легкостью налгав ей о своей тоскующей по деточке жене, сказал: вы знаете, я уже с Аней сговорился, но разрешите, если с ней сорвется, обратиться к вам.

Но тут вдруг звонит Аня: Лариса, миленькая, я в психушке, приезжай скорей! Лариса еле отпросилась у хозяев — и помчалась в Ганнушкина. Находит там Аню — а у нее зрачки расширенные до безумия, сначала даже встречно обалдевшую Ларису не узнала. И вот что дальше рассказала.

Про ее сделку с Соболевым разнюхали в роддоме, завели в какой-то кабинет и говорят: продай ребенка нам, мы тебе больше дадим. Но Аня, уже очарованная обходительным Бориской, ни в какую: я вас не знаю, мало ли что вы с ребенком сделаете, я уже нашла для него хорошую семью. Тогда ее сейчас же вяжут, катят в Ганнушкина, где начинают делать ей какие-то уколы, от которых, по словам Ларисы, на нее стало страшно смотреть.

Кончается же все с этой Аней, проведенной по приемному журналу Ганнушкина «неизвестной», хотя фамилия ее была по паспорту известна, так. Ребенка у нее отнимают — и отправляют в дом малютки, где все его следы, по данным следствия, теряются. А саму Аню депортируют в Казахстан, где теряются и все ее следы.

Тогда-то, после неудачи с ней, Соболев и переставляет свои сети на Ларису. Дабы, как он сказал в суде, исполнить свой профессиональный долг: «показать новый срез общества», — а заодно и долг гражданский: не дать злодейству совершиться. Но очевидно, что весь интерес к Ларисе в нем возник, лишь когда не обломилось с Аней, которая сейчас же перестала его долговые чувства волновать.

И вот сперва речь о деньгах он запускает очень деликатно: это де вам в вознаграждение за тяготы беременности и родов. Настоявшаяся до одури за своим лотком Лариса ему верит — и дальше уже идет всецело на его поводу. Он же гасит и ее последние моральные сомнения по части незаконной сделки, все оформление которой берет на себя. Раз уж такой порядочный, интеллигентный чадолюб Бориска, как он ей пускает пыль в глаза, не видит в легком нарушении формальности греха, можно и впрямь ни в чем не сомневаться. Хотя, честно сказать, я даже не могу себе представить, как можно было глядя в глаза затравленной, застрявшей в силках жизни женщине, так заботливо копать ей яму — и при этом глазом не моргнуть! Вот где «срез общества», где сердцевина, от которой оторопь берет!

Еще деталь: по объявлению Ларисы звонили и другие, в том числе иностранцы, предлагавшие ей еще больший куш. Но им она сразу отказала — из-за слухов, что могут брать детишек на запчасти. И когда остановилась окончательно на покорившем ее сердце Соболеве, от сердца даже малость отлегло. Ребенок ведь не знает, чей на самом деле он. Попадет в хорошую семью — ему же будет лучше, ну а горе матери, обреченной страшной жизнью резать по живому, нести ей одной.

Но тут возникло еще осложнение. Олег, узнав про сделку, сразу же стал против. Завел очередной скандал — но Лариса, тянувшая все на своих плечах, была тверда: не твой ребенок, и заткнись; как я сказала, так и будет. И Олег заткнулся.

Но Соболев, которому для полноты сюжета одной жертвы было мало, выставил условие: на передачу крохи под видеосъемку должен обязательно прийти и муж. Не то вдруг потом скажет, что ничего не знал, жена сдурела, где ребенок, еще кинется в милицию. И утром рокового дня Лариса, привыкшая все делать до конца, чуть не силком подняла с постели мужа и велела ему ехать с ней. И вот они молчком, друг друга ненавидя за все беды, на которые их выставила жизнь, пустились на свою голгофу — еще не зная даже, что их там на самом деле ждет!

И когда у 67-й больницы все совершилось по уже известному сюжету — для них-то самое ужасное и началось. Малютку повезли в сиротский дом, а Ларису с Олегом — в отделение милиции. Откуда Олега скоро отпустили, и он поехал с оперативниками к себе домой на обыск. Туда же увязались и телеохотники и, застигнув дома младшего сынка, давай с ним ставить интервью: «А кого ты больше любишь, папу или маму? А знаешь, что твоя мама сейчас в тюрьме? Что ты ей хочешь передать?»

Малец, любящий папу с мамой одинаково, только хлопает глазами и отвечает очень, для эфирной братии, смешно: «Хочу передать маме привет!» Затем его везут зачем-то в отделение, где он, увидев мать, уже в слезах летит к ней: «Мама! Мамочка! Отпустите мою мамочку!» Но у милицейских оперов, как и у Соболева, свой профессиональный интерес: статья в законе новая, дел по ней еще не было, прекрасный случай отличиться!

И возникает душераздирающая сцена. Мальчика начинают от мамы отдирать, он — благим матом, — но душевная броня у этих глухарей крепка, какой-то там детской слезой не прошибешь! И мальца, уже синего от истерики, все-таки отдирают от Ларисы, которая уже тоже чуть не в обмороке. Но некогда ей в него падать, потому что ее сердце еще пуще раздирается другим: другой ее ребеночек, тот симпатичный, черноглазенький, который кроме соски еще вообще не знает ничего, — поехал не в хорошую семью из нехорошей, как брехал Бориска, а в сиротский дом!

И с первой же минуты, как ее схватили, Лариса только всех и умоляла не сплавлять его туда. Но молодцы у нас оперативники! Смекнули быстро комбинацию — и говорят Ларисе: ты выкладывай все честно, без утайки, нарисуем протокол и сразу тебя выпустим, дите тебе вернем. Лариса спешит все так и выложить — после чего ей, давшей признательные показания, уже в полном согласии с УПК выписывают арест. Дубиной по ее еще сберегшимся после трех родов прелестям помогают расписаться в протоколе — и этапируют в бутырскую тюрьму.


Там все 7 месяцев в ожидании суда она повсюду обращается с одним и тем же: верните мне ребенка! Эти ходатайства, способные, казалось бы, прожечь и лед, были подшиты в ее деле. Но ей не выдали дите не потому, что кто-то злой или бездушный был бы против. Нет, просто ее мольбы, на которые не возражали ни тюрьма, ни дом младенца, за 7 месяцев просто не успели дойти по надлежащим адресам.

Ну а пока они где-то ходили, Лариса, чтобы не лезть с горя на стену в камере, каждый день вязала оторванному от нее ребенку всякие вещички — и принесла их целый ворох в суд. И с вырвавшимся вдруг безумным материнским чувством, цепляющимся за любую ниточку к своему дитю, протянула их сквозь прутья клетки занятому съемкой нового сюжета Соболеву: «Вы сделали моего ребенка сиротой, передайте ему от меня хоть это!» Ни у кого из оцепеневших конвоиров даже не поднялась рука пресечь эту недопустимую попытку передачи. Но не смутившейся этим ничуть Бориска ничего у нее не взял, только хохотнул в ответ: «Вы в камеру, в камеру говорите, вечером по телевизору покажут!»

Еще я с каким-то, признаться, холодком в груди гадал, а как в тюремной камере могли сокамерницы отнестись к обвиняемой в самом тяжком, в материнском понимании, грехе? Но они-то лишь и отнеслись к ней с той душой, что больше не мелькнула в ее адрес ниоткуда. Лариса зачитала в суде целое воззвание, подписанное всеми ее 12-ю сокамерницами, где те умоляли вернуть матери дите — и обрушали все свои 12 грешных, но не вымерших сердец на журналиста-провокатора.


И все эти обстоятельства судье Кулькову надлежало уложить в законный приговор. Нелегкий труд; но прежде вот еще о чем. Не повезло Ларисе с матерью, которая все три дня суда стояла без отрыва у ее лотка и на адвоката ни копейки не дала, сказав, что глупо тратиться, если посадят все равно. Но повезло с казенным адвокатом Валерием Лавровым. Такие, Христа ради, адвокаты обычно только трафаретно просят суд скостить срок подзащитному, на большее своей души и сил не тратя. Но Лавров в своей нетрафаретно пылкой речи при финальном прении сторон в корне сломал этот профессиональный штамп. И уже начал необычно:

— Поскольку моя подзащитная свою вину признала, мне вообще бы оставалось только просить суд о смягчении наказания. Но я ее позицию не поддержу — и буду настаивать на полном оправдании.

Дальнейшая его логика была такова. Статья 152 УК подразумевает куплю-продажу ребенка. Продавец на скамье подсудимых налицо, но рядом нет второго участника сделки — покупателя, который и был ее подлинным организатором, ибо все совершалось по его сценарию.

Но он освобожден от ответственности неверным толкованием закона об оперативно-розыскной деятельности, допускающим ряд особых действий для борьбы с преступностью. А именно: контрольная закупка, оперативное внедрение в преступную группу, подслушивание телефонов и так далее. Но ни о какой купле-продаже детей в строго исчерпаемом перечне этого закона ничего не сказано!

А это значит, что ни Соболев, ни РУОП не имели никакого права провоцировать и совершать такую сделку. Напротив, по закону, обязующему всех правоохранителей препятствовать совершению преступлений, были обязаны пресечь эту затею тотчас, как о ней узнали. То есть вся акция была заведомо противоправна, и всю ответственность за нее должны нести ее организаторы.

Вторая его теза касалась того, что Соболев назвал своим «гражданским долгом». На провокацию он якобы пошел затем, чтобы не дать Ларисе впредь грешить подобным образом. Но это было б справедливо, имей Лариса реальную возможность торговать детьми: работала б в роддоме и тому подобное.

Но у нее на руках был всего один ребенок. Было б достаточно сказать ей: не делай этого, предупредить инспекторов по несовершеннолетним — и преступление не состоялось бы. Но Соболеву на самом деле было нужно лишь одно: снять жареный сюжет. Бывает, человек, запутавшись в тяжелых обстоятельствах, оказывается на наклонной плоскости. Можно его удержать от падения, а можно еще и допихнуть вниз. Второе-то ради прироста своей личной популярности и сделал Соболев. И, значит, главная вина лежит опять-таки на нем.


И вот Кульков и заседатели ушли после всего на три часа на приговор. Судью Кулькова я знал раньше — как образцового законника, в силу чего ему и расписали это дело, не имевшее еще аналогов в наших судах. И я мог полагать вполне, что на его решение никак не повлияет присутствие в зале телесъемщиков с их жаждой крови обвиняемой. Но и никакое чувство жалости к ней — тоже. Решит он так, как лишь подскажет его внутренние понимание закона.

Но вот какая мысль меня при этом донимала. Можно ли даже в самом совершенном правовом ключе судить сегодня жизнь, доведенную до самого невыносимого бесправия? Где уже стала нормой убивающая все морали нищета, бездомные и беспризорники, живущие собачьей жизнью беженцы и прочий беспредел. При этом закон, в рамках которого, от имени доведшего до такой нормы государства, действует Кульков — это какая-то спасительная нить, или последняя удавка для несчастных?

И наконец в зале прозвучало:

— Встать, суд идет!

Уже известную преамбулу все слушали мало, ждали сути: каков будет приговор Ларисе? Судьба Олега, при его пассивной роли, уже практически решилась раньше: прокурор запросила ему условный срок — и, значит, он скорей всего не схватит строже. Но Ларисе по пункту 2152-й статьи, где наказание от 3-х до 10-и, были запрошены, при всех сочувственных слезах гособвинительницы, реальные 5 лет.

И напряжение достигло пика, когда Кульков перешел на перечень обстоятельств, отягощающих и смягчающих вину Ларисы. И в ряду последних прозвучало то, от чего одних присутствующих аж перекосило, а другие чуть не ударили в ладоши: «аморальное поведение свидетеля Соболева». И следом уже прогремела суть:

— Признать Ларису Саакянц виновной и назначить ей наказание в виде лишения свободы сроком на 3 года и 3 месяца…

То есть казенный адвокат Лавров все же смог убедить суд, что Соболевым двигал не гражданский долг, а подлость. И судья Кульков снизил Ларисе срок через статью, говорящую о смягчающем значение противоправных действий других лиц.

Но еще ниже, значит, опуститься он уже не мог. «Криминал был подсудимой совершен, — сказал он мне потом, — от этого я и судил. Закон есть закон».

Спорить с таким его законно обоснованным решением я не мог — но и в ладоши ему не ударил тоже. Ибо умом я понимаю: да, все по закону справедливо. Но сердцем никогда не соглашусь с той справедливостью, которая казнит бесправных жертв, прощая породившую их гнусь; помочь несчастным никогда не наскребет силенок — но добить их готова завсегда.

Но больше всего мне запали в душу те мелькнувшие лишь на секунду в кадре и еще не смыслящие ничего глазенки новоиспеченного сиротки. Который, протокольным языком, был зачат от неизвестного — но по сути от всех тех известных, отцов наций, которых никакой закон, как все прекрасно понимают, не достанет никогда. И весь несчастный случай этого младенца никак не растворяется в сознании того, что миллионы таких же сирот и беспризорников, наделанных все теми же известными, гуляют по родной стране — и участь их ничуть не слаще.

Возможно — из-за исключительности этого случая, когда наконец у нас нашли и осудили первую виновную в преступлении против детства: несчастную рабыню, доведенную всем крестным ходом ее жизни до ее греха. А заодно — и невиновного нисколько малыша, которому досталась самая, конечно, душераздирающая роль во всем сюжете.

Роман с урной

Когда все тот же, что и при коммунистах, только на обратную завертку, яковлевский демократский агитпроп попер меня из взявшей правящую кассу демпечати — и патриоты повернулись ко мне как-то холодней. Поскольку битых вообще не любят — а меня публично отсекли за то, что уколол своим пером не тех, кого велит указанная касса. И патриоты, делавшие то же каждый Божий день, обиделись, что лестной для гордыни порки удостоили не их, бойко ездящих своим протестным цугом, а обитающего на какой-то непроезжей вообще обочине меня. В итоге в баре Дома журналистов, где демократы с патриотами после дневных ристалищ мирно хлещут ту же водку и кадрят одних и тех же баб, я, без гроша в кармане, оказался вовсе лишним.

При этом те из демпечати, что со мной возились еще сидя в компечати, наконец устали повторять: ну сколько можно, в твои годы, из себя Петрушку строить? При коммунистах ты писал, как будто уже демократы на дворе; сейчас опять так пишешь, словно не сечешь, при ком живешь! И перестали даже через секретарш брать трубки своих телефонов.

Патриоты, с которыми я сблизился на этой тоже небесприбыльной для них протестной почве, мне ту же мысль внушали более извилистым путем. Да, оккупанты взяли власть, народ, конечно, гибнет — но это еще не повод, чтобы вообще уйти в откол, не есть теперь, не пить. Раз уже видно, что враги пришли надолго, надо и при них как-то по-божески, не продавая душу дьяволу, конечно, жить. То есть играть в их игры, делать бизнес — но патриотический, с дальним, за невозможностью прямой борьбы, прицелом. А ты своими рубищами козыряешь, у тебя и те не в ногу, и другие. Ну и иди тогда, пророчь, вольному воля! Но и об одолжениях уже, если не хочешь быть в команде, не проси. Время пророков кончилось. Сегодня одиночка уже потому не прав, что одиночка. Правы только большие батальоны.

И когда я таким путем попал промеж двух, один правый, другой левый, маршей; промеж двух, но составляющих по месту, откуда растут ноги, одну пару сапог, — у меня произошла занятная история с одним старым товарищем по ремеслу.

По убеждениям он — патриот, по кассовому признаку — наоборот. Хорошая ему досталась служба: шеф-редактор газеты, образованной для агитации еще не вымершего плебса на дальнейших выборах. На что магнаты грохнули, еще не выбрав даже окончательно, в какую масть ходить, могучий теневой кошель. И он мне предложил писать ему за огромный для моей материальной амбы гонорар: 25 долларов за страницу.

Но проходят мои первые шесть страниц, он звонит: подъезжай, можешь получить свои сто двадцать долларов. Я говорю: постой, шесть на двадцать пять — будет сто пятьдесят. Ну, отвечает он, не жадничай, пришлось подрезать, и по двадцать за страницу — тоже хорошо. Я подъезжаю, он, с иголочки одетый, достает свой новый, издающий дивное амбре лопатник: вот твоя честно заработанная сотня. Ну, не бузи, другие тебе и того не дадут.

А так как это было, увы, сущей правдой, затем мой гонорар все неуклонно сокращался — и наконец однажды не последовал совсем. Какая-то дескать заминка с этой черной, последний свет в моем окошке, кассой.

Тогда я звоню кормильцу, наивно мысля тронуть его всей, увы же, неподдельной повестью о моем горе-злосчастье. Он ее выслушал — и говорит: «А чего ж ты хотел, старый? Всю жизнь прожить, как ты живешь — и сытым быть? Ты хорошо устроился: всю жизнь писал и жил в свое удовольствие, в Союз писателей вступил, катал по домам творчества и девкам пыль в глаза пускал. А я все это время должен был чужие задницы лизать — ты и не знаешь даже, что это такое! Да, я сейчас в порядке — но всего достиг только своим трудом! И мог бы все твои проблемы решить разом — если б ты этого заслуживал. Но я слишком дорого за свое заплатил, чтобы тебе вот так, как ты привык, на дармовщину подавать. Изволь и ты тоже потрудиться наконец!»

Я, с изумлением впитав его тираду, говорю: «Изволь! Снимай штаны, давай приеду, поцелую тебя в зад!»

«Вот ты опять, — с сердечной укоризной отвечает он, — все ерничаешь. Значит, еще не так тебя, как плачешься, прижало. Но ничего, попомни мое слово — у самого ума не хватит, семья твоя тебя заставит поумнеть. Кстати, чтоб ты не думал, что я боюсь каких-то яковлевых — мне они по барабану. Все, что ты пишешь, меня вполне устраивает, и твой пафос, и здоровые патриотические нотки. Но просто хорошо писать — сегодня не профессия. Пойми это, смири свою гордыню — и тогда по-настоящему поговорим».

То есть, я понял, у него на сердце накипало долго — и предыдущее сниженье моей гонорарной планки было отнюдь не из простого человеческого жлобства. А целый, значит, дьявольский, продуманный расчет — пригнуть меня так, как за волосы, к его завернутой в трусы патриотизма и демократические брюки заднице. Но не впрямую — а, как он выразился, по-настоящему, сиречь по всей, не оставляющей надежды разойтись в одно поганое касание программе. И дал же Бог кормильца с таким вздорным вкусом! Достиг же уже, кажется, всего, успешно примирив в себе, подобно столику домжура, патриота с демократом — ну и отдохни! А он, мятежный, еще ищет на свой зад этого блуда — как будто в нем, а не в какой-нибудь душевной референточке, покой!

Закорешились же мы с ним еще давным-давно. Я сел стажером за его бывший стол в сельском отделе еще старой «Комсомольской правды», откуда он поднялся в «Огонек», самое хлебное тогда издание. И однажды он зашел к нам, с ностальгией поглядел на свое прежнее место, дружески похлопал по плечу меня: «Ну что, шеф посылал уже: а ну-ка, братец, привези мне сорок вкусных строк о жатве! Ох уж я этих строк здесь и нагнал!»

Мы чем-то глянулись друг дружке, вышли покурить — и заболтались так, что расстались только поздним вечером у пивной. Он рассказал мне много нового о коридорных тайнах и интригах «Комсомолки», как бы щеголяя своим осведомленным и не лишенным остроумия взглядом на такую интересную всегда изнанку ремесла. Это — до пива. А после пива перешли уже, как водится, и на интим.

Интим его в ту пору заключался в неудачной страсти к редакторше одного нашего отдела, потрясающе сисястой крале, которая с полгода приезжала по ночам в полученную им от «Комсомолки» коммуналку на любовь. Но замуж затем вышла за другого — дипломата и чекиста в генеральском ранге. И очень даже недурной с лица приятель, с бархатным баском, ласкающим девичьи ушки, крайне остро, как защемление спинного нерва, переживал свое фиаско — полагая, что виной всему его негодный, не чета генеральским кафелям и унитазам, быт.

Другой его интим был связан с его батей, старой закалки председателем колхоза в Курской области, которого всю перестройку заедали порожденные ей ловкачи. И верный сын на моей памяти не раз склонял собратьев съездить заступиться за отца, даже сам что-то писал под псевдонимом в его пользу. Но когда уже вконец пробила демократия и центральная печать лишилась былой власти на местах, батяню все же съели. И сын в итоге окончательно душой стал патриот — настолько ярый, как бывает только среди ренегатов.

А ренегатствовать ему пришлось все из-за той же коммуналки, взамен которой он уже почти пробил отдельную квартиру, дослужившись в конце перестройки до замредактора «Молодой гвардии». Но ее патроны-коммунисты рухнули — и ему пришлось лизать все задницы по новой, у перенявших следом кассовую власть.

Первым же наставником в этом душевном деле для нас обоих был как раз наш общий шеф, гонявший всех за этой жатвенной строкой. Был у него еще заказ: «Послушай, братец! Не в службу, а в дружбу! Сгоняй за бутылочкой — ну и сам там смекни, чем закусить!» Я дальше некудышного гонца за водкой так и не пошел. Зато приятель доставлял всегда не только аккурат по вкусу шефа закусь, но и эти столбовые строки — на самом деле не о жатве, а о заставлявшей гнать их старой заднице. И верный навык, оказавшийся при новых задницах еще верней, помог ему скоро опять стать замредактором в уже демократическом издании — от которого он наконец и получил свое жилье.

Затем, уже для мебели туда, он перешел в пресс-атташе одного денежного воротилы, лезшего в политики. А там и сам стал шефом — но воображаю, каково ему было улизывать те зады, что суть и раздавили, как чугунные катки, его отца!

По линии же пера он хоть и пытался долго пробиться, как в заветное жилье, в писатели — вся эта попытка для него так и осталась одной пыткой. Согнувшись с самого начала в погибель этих «сорока вкусных строк», хрустевших щедрой тыльной жатвой, он и дальше так залип в них, что читать его всегда невкусно было. Еще ему никак не поддавалась проблема личности писателя в произведении, которую еще лет двести назад остроумно обозначил поэт Батюшков: «Почему так интересно читать романиста А.? Потому что пишет о себе. Почему так скучно читать романиста Б.? Потому что пишет о себе». Любой писатель, ясно, больше или меньше маскируя это, пишет о себе. Но при этом он должен по меньшей мере искренне страдать, смеяться, плакать обо всех — иначе не увидит, как своих ушей, ни в ком сочувствия. И не продавать души не только черту, но и Богу — а сейчас все чаще как раз Богу продают, свято веря, что тогда уж вовсе все позволено. Душа должна быть не демократическая, не патриотическая, а своя — тогда и распинайся вдоволь на своем листе бумаги и не горюй, коль не вошел в какую-то команду. Хотя и входить туда, я думаю, не осудительно — но это уж кому как позволяет нужная для выживания способность к лицемерию. Конфуз — не в лицемерии, а в роковом стирании этим командно-батальонным ластиком своего бессмертного лица.

На чем невольник гиблой жатвенной строки и оконфузился при переходе на свое любимое лицо. Желание любовно выпятить его из ряда прочих, выписанных под одну обидную гребенку, во всякой его повести было огромное. Но настоящего лица, с которым так и подмывало б полюбиться или хоть поспорить от души — и нет. Заел этот оскоминный стереотип — как он ни бился прописаться до, может, и впрямь щемившего в его хребте, сквозь местечковые обиды, общечеловеческого корешка. И тиснув там, где его более по службе ловкая рука была владыка, пару своих страданий, типа молодого Вертера, от ни в какую не желавших от него осеменяться ветрениц — он вовсе бросил этот не пошедший ему в жилу труд.

По женской линии ему все так же не везло: сойдется с кем-то, вроде уже вся любовь, но бац — и девушка выходит замуж за другого. И эта несудьба, в которой он продолжал винить какой-то более солидный конкурирующий унитаз, как понимаю, больше всего и гнала его к подъему по служебной лестнице.

И на очередной ее ступеньке спаровался он с молоденькой, не ахти с виду, корректоршей из своей редакции. Никакой любви к ней у него, совсем о других жатвах помышлявшего, и близко не было — так, даже не сердечная, а просто бессердечная для кобеля забава. А та, уж и не знаю, что в нем до такого края полюбя, возьми и понеси ему, наперекор всему, ребеночка.

Мне он все это рассказал уже после родин, с какими-то несусветными предосторожностями — нет бы их раньше принимать: «Только уж, старый, по-мужски: об этом — никому!» — «Да кому это интересно знать?» — «Ну, это тебе все трын-трава — не значит, что и остальным!.. Николой сына назову, хорошее, православное имя; в Троице-Сергиевой лавре покрещу…»

Проходит еще время, и он за рюмкой открывается опять: «Ты знаешь, только снова — никому, я решил: женюсь. Уже не мальчик все-таки, пора понять, что русский человек живет не для себя, кончать по шлюхам шастать. Ты погоди, не смейся, это уже не хаханьки. Понимаешь, Никола мой уже подрос, стал лучше нас с тобой все своим детским сердцем понимать. Недавно прихожу к нему, а он меня схватил ручонкой за штанину: «Папа, ты не уйдешь опять?» И я по его глазенкам понял, как ему нужна моя защита. Просто после этого не могу его предать!»

И следующие пара лет, за которые он стал в домжуре появляться реже, реже, доказали верность вещей русской поговорки, что суженого не объедешь на кривом коне. Пойдя сначала на свою женитьбу как на тяжкий, в духе тех же строк о жатве, крест, невольный семьянин в итоге опознал в своей жене свою действительно жену. «Ты понимаешь, старый, — уже голосом повеселей поведывал мне он, — сам не думал, что так может быть, просто какое-то преображение Господне! Вот ты не веришь, а Он есть — и все, все видит! Ну, матерью она была от Бога с самого начала, такая жертвенная русская душа. Но, понимаешь, стало как-то и в кровать с ней ложиться не противно! А то, бывает, просто тянет, еще возьму бутылочку, Николу спать отправим — и так с ней урезвимся, никаких не надо шлюх!»

Но все же, знать, какой-то недобор по этой линии остался в его защемленных прежним делом корешках. И окрыленный дивным облегчением семейного креста, да еще оказавшись посвободней при деньгах, он снова стал заглядывать в наш барчик чаще, чаще.

А там у нас был еще третий друг по мастерству — уже полный, от исподнего и до лопатника, патриот. Патриотизм же в нем, помимо черных завсегда одежд в знак траура по занятой врагами Родине, выказывался и в его интимных видах. Дожив в том баре до седых висков, он каждый вечер начинал с мечты наконец изгнать свою, как выражался, бесовщину из ребра — и если не создать уже семью, так хоть родить кого-нибудь на стороне. Ну стыдно ж: по достаткам зажил при поганых тоже уж дай Боже, а завести богоугодное потомство — все никак. Даже когда мы с ним встречались с ходоками по патриотическому бизнесу со всяких мест, он при подъеме культового тоста за чад и домочадцев врал: да, тоже есть. И косил глазом мне: ну, молчи, что делать! Раз уж назвался лидером, должен своим примером укреплять, а не смущать народ!

Эта его мечта особо накалялась под конец каждого лета, когда он из родного бара, где все всегда кончалось по стереотипу: «Срочно нужно два нетрезвых тела для души!» — отъезжал на отдых к морю, где этих тел — тоже море. Но увы, благой почин из-за пожарности намерений и там всегда кончался прахом. Только масса лихорадочных ночных романов без каких-либо, как на воде, следов — самый смешной же приключился, когда он в этой лихорадке уже под утро попытался закадрить на берегу пустую урну.

Я пару раз с ним тоже побывал на этой двухнедельной марафонной гонке — когда моя жена сидела дома с малым чадом. Обычно до полуночи в наши шальные сети ни одного порядочного тела не ловилось; дальше оставались на ходу уже явно не те, с кем даже в бреду можно завязать семью. Но поскольку и глаза уже хорошо залиты, пожар в ребре горит — безумно начинало вериться, что нет, еще катастрофической охоте не конец, а только самое начало! И как-то, когда мы уж раз пятнадцать обошли все пляшущие до утра шалманы набережной, так и не надыбав ничего, — товарищ, полоснув горящим взглядом по прибойной кромке, шепчет мне: «Смотри, вон девушка одна сидит!» — «Где?» — «Да ты ослеп, не видишь ничего!» — и с этими словами перемахивает через парапет на пляжную гальку и рвет по ней к какому-то и правда смутно брезжащему силуэту у воды. Но скоро рвет назад: «Тьфу, бесовщина! На хрена ж так близко к воде урны ставить!»

И между другом полным патриотом и неполным в этом плане даже занялась какая-то взаимозависть. Один жениться хочет — и никак, зато вот этот роман с урной так мелким бесом всюду и преследует его. Другой наоборот — не знает, как до той же урны, куда б только сплюнуть и забыть, дорваться. И полный патриот при мне частенько ренегату говорил: «Завидую тебе! Жена, ребенок, половой вопрос закрыл — а тут на старости все рыщешь по блудницам!» Но как-то чувствовалось, что содержание в крови той зависти к другому у ренегата-семьянина было куда выше, чем у патриота-блядуна. Даже однажды ренегат, когда его семейство целый месяц прожило без него на даче, а назавтра уже возвращалось, издал такой щемящий крик души: «Ребята, за весь месяц никому не вдул! Последний день остался, помогите!»

И вот в один год он уже с весны решил во что бы то ни стало тоже выбраться на злачный берег, паливший через наши байки его блудное воображение. Даже купил загодя новые плавки, шорты — вплоть до каких-то сверхнадежных, памятуя о подведших некогда, презервативов. Одна была загвоздка: как убедить не увязаться с ним жену? Тем паче что моя уже сказала: «Еще раз так на море съездишь — и можешь больше ко мне не возвращаться». И приятель, поругивая эту ревность жен, что поди еще не так взыграет в его архиверной половине, заикнись лишь о раздельном отдыхе, — все строил свою убедительную байку под нее. Мол есть всего одна горящая путевка, устал страшно, но могу, конечно, и не ехать и так далее.

И вот уж перед тем, как друзьям брать путевки, а я по уже названной причине выбыл из компании, встречаемся мы в нашем баре — а семьянин является черней ночи с лица. «Что, — спрашиваем, — не пустила?» Он долго молча созерцал нервозно пролитую им на столик водку, доложил еще на грудь — и говорит: «Да нет, только я сам уж ехать не хочу». Пытали мы его, пытали; вот что оказалось. Значит, обкатав уже раз сто в душе свои турусы на колесах, он, наконец набравшись духу, подъезжает с ними к своей беспримерно любящей жене. Но та, едва он двинул свой турус, и отвечает прямо по его же тексту: «Да, вид усталый у тебя, отдохнуть надо обязательно — а езжай-ка ты один, еще лучше развеешься с друзьями без меня!» И страшный червь тут вполз в приятельскую душу: а что ж это она нисколько не ревнует? Не может же, если питает верность, а не аналогичный его собственному задний умысел, так просто отпускать на всем известный своей аморалкой берег!

И до того этот червяк беднягу зажевал, что он так никуда и не поехал — лишь потому, что жена не закатила ему сцену ревности, как это сделала моя, а безотказно уступила то, чего он и желал без задних ног! Перещемило изнутри — и все, и никакие наши доводы не брать дурное в голову не помогли.

Да и как помочь тому, кого постиг этот щемящий червь, подобная утробная глистища? Скорми ему хоть весь магаз — все сыт не будет, ибо все уйдет в привес лишь этой гадине, которая у нас сейчас и пожирает все вокруг!

Но почему при всем честном народе, при действующих — и уже не вразнобой, а вполне, через указанное место, слитно — патриотах с демократами, эта мразь у нас только повсюду и берет свой низкий верх? И мой дорвавшийся до процветания приятель вместо блаженного, со всеми удовольствиями, отдыха на море выбирает этот безутешный секс с моей нечесаной губой!

Хотя за всем этим и был, может, некий прагматический подтекст. Незадолго до своей синекуры в той теневой газете он мне при встрече говорит: «Можешь отредактировать одну книжку?» — «Чью?» — «Мою. Ну я, ты знаешь, этих писательских иллюзий не питаю, просто сложил что-то, типа самоотчета, такой визитной карточки. Спонсоры сказали: уже слепые и немые с книжками, а ты сам пишешь, стыдно не иметь!»

Прочел я эту книжку — сорок тысяч тех же незабвенных строк о жатве, как их поправлять? Хотя даже удивительно, что просто в жизни он куда живее на язык, а тут как по бумажке все — порок, кстати сказать, многих потянувшихся от своих слов к бумаге краснобаев. Короче, обошелся я какой-то мелкой правкой — и возвращаю рукопись ему. Гляжу — а у него в глазах та самая что ни на есть иллюзия: «Ну а как в целом? Ну, я не об этих ваших писательских финтах, это у вас на них есть время — а по-настоящему?» Ну, то есть все равно что я б сплясал по пьяной морде перед балериной и спросил: «Да, я, конечно, дрыгать этими ногами не мастак, но в целом как? По-настоящему?» Ну что было ему сказать? «В целом, — говорю, — молодец! Как меня когда-то похвалил один абрек за мою книжку: «Столько слов — и все ты написал!».

Мой отзыв автора визитной книжки все-таки обидел. Пролистал он ее, посмотрел мою правку — и с ущемленным вовсе видом говорит: «Ну, это в принципе мог и корректор сделать. Мог бы по дружбе заголовки хоть придумать поострей!»

И, значит, судя по дальнейшему, он мне и эту нерадивость внес в свою обидную строку. Но что на самом деле было все-таки ему нужней: мое более радивое участие в его из зада вон пожатой книжке, сама эта книжка — или сам этот ректальный секс со мной?

Думал я, думал, должен ли, коль так сложились мои обстоятельства, таким путем за свое право на занятие платить? Как платишь за квартиру, проезд, адюльтер — уже как раз той же лукавой от души монетой? Как во всем мире покупается лицензия на деятельность — ну, у нас еще больше в ходу формы, так сказать, натурального обмена. Джордано Бруно вовсе за свои идеи на костер пошел — но подошел бы, интересно, так же стойко к рыхлой жопе инквизитора? То есть где взять такой надежный до конца прибор, чтобы при таком подходе не намотать той же заразы на язык — все же орудие еще и творчества? Не то из для себя хотя бы лестного борца с проклятой гадиной как раз и превратишься в самому себе немилого носителя ее.

Но как я ни пытался разогнать, как тучу, этот выпавший передо мной, как кишка, синдром приятеля — какая-то нелегкость в сердце оставалась все равно. Ужель он прав — и писать просто, не лижа при этом ничьих жоп, при наших победивших смычно патриотах с демократами, больше не профессия?

Глазами ящика

— Гость нашей студии сегодня — наше всё, которое не надо представлять: Грызло Грефович Пупин! Дорогой Грызло Грефович! Прежде всего позвольте от лица людей поблагодарить вас, что пожертвовали своим драгоценным временем для встречи с ними. И за такую исключительную жертву поцеловать от имени их вашу туфлю!..

— Ну, эту дикость тоталитаризма мы уже изжили… — подставляет ведущему туфлю. — Разве если вам так хочется…

— Еще бы! Кто, как говорится, не целует, тот не ест! — вытирает платком губы, на экране вспыхивает: «Платок ведущему предоставлен фирмой «Новый вкус» — эталон мужского вкуса и достоинства!»

— А теперь, после такого эмоционального вступления, переходим к самой встрече. Спонсор ее — компания «Педегри кал». Если хотите, чтобы ваш любимый пес был гладок и приятно калился, покупайте лучший американский корм «Педегри кал»! И первый вопрос гостю — он прозвучал в тысячах писем, присланных по всем каналам связи: «Как ваше драгоценное здоровье?»

— Чтобы покончить сразу с этой темой: не дождетесь!

— Ну что вы! Этого никто уже и не ждет — как говорится, быть самим бы живу! И об этом следующий вопрос от Веры Павловны из Соль-Наранска: «Как можно выжить, если зарплата у нас в городе 3 тысячи рублей, а квартплата 4 тысячи?»

— Вопрос правильный, и его надо решать. Но есть объективные законы экономики, которая у нас испытывает трудности от роста мировой цены на нашу нефть. Отсюда и инфляция, и рост тарифов. Но уже готовится решение о сокращении в ближайшие 10–15 лет разрыва между доходами и выживанием людей. За это время и самих их станет меньше — значит, больше каждому достанется. Так что долгих лет жизни, уважаемая Вера Павловна!

— Ответ исчерпывающий, вселяющий такой необходимый всем оптимизм — залог здоровья, сейчас часто и единственный. В этой связи вопрос от пенсионерки Евдокии Карповны из Крематорска — вы в прямом эфире.

— Пришла на операцию, а доктор мне: «У нас реформа медицины: наркоза нет, ничего нет, ни ниток, ни иголок, есть только за деньги». Я нитки принесла свои, зять дал нож, а без наркоза мы за эти годы уже все привыкли. А он: тогда бери расписку у нотариуса, чтобы потом не было претензий. Пошла к нему, а он такую цену заломил, глаза на лоб…

— Как, говорите, город называется, Крематорск? А с крематориями хоть у вас в порядке?

— Работают, ничего не скажу, без перебоя — только дымище страшный и вонища. Туда же тоже только со своей соляркой принимают, а они там подворовывают, вот и не сгорает все как надо…

— Ваша проблема решена, я только что велел прописать в бюджете льготные расписки всем ветеранам крематорской медицины. А вам еще от меня лично ведро солярки — и тоже сто лет жизни!

— Вот это мастерство ответа! Если бы все у нас могли так отвечать, уверен, и вопросов этих не было б! Но пока они еще есть, вот и Анжела Иномарковна из Санкт-Петербурга пишет: «На днях ехала в своем новом «Лексусе», на светофоре облепили беспризорники, испачкали мне дверь и испугали дочку. Сколько еще в нашем городе, называемом культурной столицей России, терпеть эту заразу?»

— Прежде всего хочу внести ясность: беспризорных детей у нас нет. С этим позорным для правовой страны явлением мы уже покончили — дав им официальный статус безнадзорных. Но проблема есть, и ее надо решать. Вижу такой выход: эти дети с их здоровыми во многом органами могли бы послужить святому делу медицины — пользуясь все большим спросом у наших западных заказчиков. Это даст комплексное и эффективное решение: и сокращение их числа, и вклад в совместный бизнес. А когда у нас иссякнет нефть, главный источник нашего существования, этот восполняемый ресурс вполне мог бы прийти ей на смену.

— Воистину соломоново решение! Но что у нас все женщины и женщины, давайте наконец дадим слово мужчине. Вот режиссер подсказывает: есть звонок от Ивана Петровича из поселка Великие Муки. Иван Петрович, вы в прямом эфире — спрашивайте!

— У нас всему поселку отрубили воду, тепло, свет, телефоны…

— А как же вы тогда нас смотрите и нам звоните?

— Ну, телевизор от динамы, ее бабы крутят, а для звонка вам скинулись всем миром на мобильник. Так люди спрашивают: у нас уже 20 лет реформа, она никогда не кончится, или когда-то кончится? То есть печки-буржуйки уже ставить — или как?

— Давайте по порядку. У вас отключили свет и воду за неплатежи?

— Нет, платежи мы все внесли, но для этого пришлось все провода и трубы сдать во вторсырье. А где еще взять, если работы никакой не стало?

— А почему ее не стало?

— Так все производства позакрывались как неэффективные.

— А почему они неэффективны?

— Так они были эффективными, пока не приватизировали. А потом всю нержавейку с консервного завода сдали в то же вторсырье — оно одно у нас с эффектом действует. Все остальное забанкротили, поля вокруг цыгане поскупали сеять коноплю, девки ушли в проститутки на шоссе, а парни запили, которые еще не сели…

— Понятно. Теперь отвечаю на вопрос. С пути реформы мы, конечно, не сойдем, поскольку больше никакого у нас нет. Но у меня для вас есть тоже комплексное и эффективное решение…

— Алло! Алло! Мы вас уже не видим — динама задымила, и не слышим — батарейка в телефоне села…

— Все, связь оборвалась — но нам по-человечески жаль, что в силу не зависящих от нас, тем более от гостя студии, причин в Великих Муках не дождались их ответа. И переходим к следующему вопросу — говори, мальчик.

— Дядя Пупин, у нас в школе Закон Божий ввели, и я там прочитал, что легче верблюду войти в игольное ушко, чем богатому в рай. Спросил батюшку, он у нас на черном бумере ездит: что, тогда он и все богатые попадут в ад? А он мне дал за это по балде и сказал, что меня надо в класс для идиотов. Мама тоже мне нашлепала, и папа велел меньше спрашивать, а то не купит новую игру «Космические киллеры». А вы, раз тоже в церковь ходите и креститесь, могли бы объяснить?

— Хороший вопрос! Мы его как раз недавно обсуждали с Патриархом и нашли решение. В подмосковной Балашихе будет открыта фабрика по выпуску игл с таким ушком, что не только верблюд, но и слон войдет. Так что пусть батюшка тебя не лупит, а лучше с местной властью вложится в проект широкого игольного ушка, куда уже вложилось много видных бизнесменов и политиков. Чтобы потом не оказалось, что, как говорится, много званных — мало переизбранных.

— Святая правда! Теперь вопрос по интернету от учительницы истории Наивны Иосифовны: «Я рассказывала детям о страшном культе личности, когда в лагерях в нечеловеческих условиях сидел миллион человек. Но есть такие с позволения сказать детишки, которые, не понимая духа демократии, спрашивают: ведь и сейчас у нас сидит там тот же миллион — так чем тогда лучше демократия?»

— А вы вспомните, чем раньше занимались заключенные? То строили Беломорканал, то Байконур, то Университет в Москве. То есть не сидели — даже по тому бесчеловечному закону, а созидали из-под палки в нарушение всех прав. А сейчас они, подобно всем свободным гражданам, и в зонах ничего не делают. Вот и ответ: при демократии мы дали право всем не делать ничего — будь это даже вор или убийца.

— Блестяще сказано! И как раз в тему к нам дозвонился телезритель из Екатеринбурга, представившийся как Вован. Вам слово!

— Алло, гараж! Сперва хочу братве из Питера и Кузни передать наш пламенный привет! У нас все до хрена путем, все пацаны уже в бизнесе, проблемы есть, но чисто так, через людей решаем. Теперь эй ты, Грызло! Ну, за судебную реформу и суды присяжных от братвы поклон, всё, на хрен, четко сделал, но и мы всё отбашляли. Но тут братва интересуется конкретно: когда пройдет поправа по УК, чтобы пожизненно давать условно? Базар же был, лаве заслали, кто, на хрен, за базар ответит?

— Отвечаю. Ты что, Вован, упал, в прямом эфире мне предъяву делать? Да я сейчас здесь кончу лохов разводить — твой рог сверну!

— Грызло Грефович, я извиняюсь, но формат нашей беседы…

— А ты, халдей, приткнись, когда тут люди вышли чисто на дела! — бьет туфлей ему в морду, брызги крови, рекламная заставка, после чего залепленный пластырем ведущий появляется уже один:

— К сожалению, наше время истекло, и мы кончаем на такой горячей ноте. Но несмотря ни на что «Педегри кал» остается с вами — и желает вашим псам приятно гадить! И до новых встреч в эфире!

Доктор Гулаго

Мысль изреченная есть срок

Последние судебные процессы над писателем Юрием Мухиным, обвиненным в экстремизме, напомнили мне 50-летней давности травлю Бориса Пастернака.

Сегодня нет публичного политика, который бы не заступился за покойного, не надавал за него отважных оплеух покойной тоже власти. «И тут началась истеричная травля Пастернака… Будущего нобелевского лауреата пинали ногами, приклеивая ему злобные ярлыки: «литературный сорняк», предатель, отщепенец», — в таких выражениях рисуется сейчас эта история. И кто-то крестится в суеверном ужасе: да, страшные то были времена, когда так обходились с бедными творцами!

Но «так» — это как именно? Действительно, за публикацию за границей крамольного романа «Доктор Живаго» власть в весьма топорной форме выразила Пастернаку чисто символическое порицание. Но — и все! Никаких реальных топоров, судов, тяжких телесных повреждений — всего того, что применяется сейчас к инакопишущим, к нему не применялось.

Мало того, за ним сохранили царский особняк в Переделкино, его обеспечили доходной переводческой работой, пьесы в его переводах шли по всей стране, давая значительные отчисления… Да, исключили из Союза писателей — но не из Литфонда. И если первое служило чисто статусным признанием, в чем ставший классиком при жизни Пастернак и не нуждался, второе даровало такой список благ, что травимый мог кататься как сыр в масле! Спроси любого нынешнего писателя, согласился бы он на такую травлю? Да счел бы за верх счастья!

Кстати роман «Доктор Живаго» — очень слабый, по сути это свод черновых материалов к гениальным «Стихам из романа». Но три четверти «Литературной газеты» за 25.10.1958 г. были посвящены его подробнейшему пересказу и разбору. Неважно, что под знаком минус; Федин, Симонов и другие «подписанты» это наверняка отлично понимали, делая опальному собрату ту шумиху, без которой ему бы не видать Нобелевской как своих ушей.

И сам он за месяц до смерти написал: «По слепому случаю судьбы мне посчастливилось высказаться полностью, и то, что есть самое лучшее в нас — художник — оказался в моем случае не затертым и не растоптанным».

Теперь взглянем на случай с Мухиным. За те же самые «слова, слова, слова» ему лепят реальный срок. А уж о том, чтобы материально поддержать, как Советская власть поддерживала Высоцкого, Аксенова, Окуджаву и других крамолов, живших в СССР как те же сыры в масле, нет и речи! Нынешняя власть, напротив, научилась инквизиторским манером именно затирать таких и растаптывать. Самых неподдающихся — лишать свободы по суду и жизни без суда.

Но отчего такая разность в отношении к писателям вчерашних бонз и нынешних? Ведь и вчерашние имели всю возможность растоптать любого — но как-то исподволь хранили и лелеяли былых еретиков. К их сочинениям всякий желающий имел не очень сложный доступ; я, например, в студенчестве свободно доставал и читал эти манившие своей запретностью «Живаго» и «ГУЛАГ».

Почему же сегодня Мухина, не более крамольного для власти демократов, чем для советской Пастернак, тащат под уголовные статьи? И ни один ахматовский и пастернаковский заступник не взорвется оплеухами в адрес чинящих эту откровенную расправу!

Оставим за скобками личную подлость лизоблюдов, привыкших пинать прошлую власть и лизать анал любой наличной. Дело не в них, а в ней, которой, очевидно, Мухин с его еретическими книгами не может быть по вкусу. И даже не в ее литературных вкусах, а совсем в ином.

Советская традиция поддержки литературы шла от «кровопийцы» Сталина, который сделал для родной культуры и науки столько, сколько ни один другой правитель мира. Дома творчества, дачные поселки, лучшие квартиры, творческие союзы и командировки, гонорарные журналы — вся эта мощная инфраструктура, как свое Сколково тех лет, была создана по его указке.

Но он ничего не делал просто так. И, значит, видел некий важный смысл в немалых, при всех тяготах страны, вложениях в эту сферу. В частности в «не нужных» пролетариату Пастернака, Шостаковича, Прокофьева и так далее. Но для чего тогда они были ему нужны?

На волне борьбы с врагами народа, безоговорочно поддержанной народом, он мог избавиться от таких мастеров крамолы как Зощенко с Булгаковым одним чирком ногтя. И оставить лишь несколько Демьянов Бедных, мастерски слагавших конъюнктурные стихи — как сейчас оставлены несколько Донцовых и Пелевиных. Но вместо того как раз окоротил Демьяна Бедного — по поводу его подобострастной книги-издевательства над Библией. Лично занимался булгаковским трудоустройством и публикацией шолоховского «Тихого Дона», сочтенного сперва антисоветским.

Нужны были они ему, я думаю, как эталоны некой высшей, внеконъюнктурной истины — как те, что хранятся в Палате мер и весов и не участвуют никак в прямом производстве. Но без них оно на какой-то стадии развития становится принципиально невозможным.

Такими эталонами и служили Пастернак, Ахматова, Булгаков. И при всех гонениях на них — чтобы «жизнь медом не казалась» и не отрывались в своем масляном катании от всей страны — они хранились свято и снабжались всяким доп-пайком. Среди таких «чистых художников», не входивших в Бухаринские и другие заговоры, особняком стоит «русский Данте» Мандельштам, уничтоженный по неясному мотиву. Случай с ним, безусловно, Сталина не красит — даже несмотря на то, что этот задира, известный своей оплеухой Алексею Толстому и плутнями с ЧК, сам признавал за собой какую-то вину:

И к нему, в его сердцевину,

Я без пропуска в Кремль вошел,

Расстояний прорвав холстину,

Головою повинной тяжел.

Но это — исключение. Большинство творцов, включая вернувшегося в СССР при Сталине композитора Прокофьева, могло сказать о себе словами Пастернака, что они оказались «не затертыми и не растоптанными».

Они и дальше досаждали власти, были и дерзкими, и неудобными, но необходимыми, с их творческим зарядом, для созидания — как необходим опасный изотоп для действующего реактора. Ну а для бездействующего он, конечно, только лишняя обуза, и его надо как можно глубже и скорей зарыть.

И сейчас в таких, как Мухин, изотопах просто нет нужды — если загашен тот реактор, для которого они могли бы служить возбуждающим началом. Страна больше не строится, свои автопром, станкопром, авиапром уничтожаются и замещаются иностранными производствами. Зачем тогда зря возбуждать мозги, которые один черт не к чему приложить — кроме как к возможным бунтам против той же власти? От них одна помеха — как от жалящих пчел или гадящих коров, когда покончено с добычей меда и молока.

И именно за это, я считаю, а не за какие-то словесные пассажи, Мухин и пошел под суд.

Он никакой, конечно, не экстремист — а лишь упрямо мыслящий писатель, толкающий, подобно Томасу Мору и Кампанелле, свою идею «идеального государства делократов». И если бы наше государство строилось, было б не так важно, совпадают его мысли с генеральным планом или нет. Важно, что он генерирует эту мысль, создает благую для любого дела конкуренцию — как учит вековая мудрость: «Бойся не супротивщиков, а потатчиков!»

Но если никакого дела нет, а есть одна туфта, эти супротивщики становятся классическими лишними людьми. А все лишнее не так, так сяк выводится из человеческого и общественного организма.

Государство, вырождающееся в чисто репрессивную модель, неизбежно стремится убить саму мысль — и конструкторскую, и политическую, и общественную. Так ему легче править безмозглым, не работающим, не зарабатывающим, а лишь хитрящим и ворующим обществом. Ибо такое общество, насквозь замаранное и опущенное, и против такой власти не попрет.

Я здесь нарочно не касаюсь самих обвинений, предъявленных Мухину по закону «О противодействии экстремистской деятельности». Поскольку сам этот закон, в котором экстремизм определяется «согласно дышлу» — уже какое-то совсем дремучее средневековье. Вроде иезуитского закона о ведьмах, по которому можно было карать кого угодно и за что угодно, и одним из признаков ведьмы считалось уменье плавать, за которое тащили на костер.

По нашему же «экстремистскому» закону следовало бы упечь чуть не всех наших прошлых классиков. Пушкина — за «Гавриилиаду», оду «Вольность», стихи к декабристам и другие, им сродни. Гоголь ушел бы за употребление слова «жид» в негативном смысле, Лермонтов — за возбуждение ненависти к правящему классу. Салтыкову-Щедрину сидеть не пересидеть за откровенное глумление над властью, Некрасову — за бунтовские призывы, Леониду Андрееву — за «Рассказ о семи повешенных», Горькому — за роман «Мать», Куприну — за его антисемитские заносы. Ну и так далее.

Можно, конечно, над этим только посмеяться: «Кто ж их посадит? Они же — памятники!» Но как быть живым писателям в стране, усердно называющей себя демократической, если любая изреченная в крамольном слове мысль отдает все более реальным сроком?

Загрузка...