Чуть замелькает тень летучей мыши
И сонный жук к Гекате полетит,
Свершится то, что всех повергнет в ужас.
Я — человек,
Судьбою искореженный настолько,
Что жизнь бы отдал за удобный случай
Все выправить — иль все пустить на слом[1]
Когда низменный интерес овладевает сердцем, он замораживает источник любого пылкого и благородного чувства; он равно враждебен как добродетели, так и вкусу — последний он извращает, первую же уничтожает вовсе. Быть может, однажды, мой друг, смерть разрушит все хитросплетения алчности и справедливость восторжествует.
Так говорил адвокат Немур Пьеру де Ла Мотту, когда тот в полночь садился в карету, которая должна была увезти его далеко от Парижа, от кредиторов и преследований закона. Ла Мотт поблагодарил адвоката за это последнее изъявление доброты, за помощь в осуществлении бегства и, когда карета тронулась в путь, произнес печальное «прости!». Мрак полночного часа и чрезвычайность обстоятельств Ла Мотта погрузили его в задумчивое молчание.
Все, кому доводилось читать Гейо де Питаваля[2], наиболее достоверно описавшего судебные процессы в парижском Парламенте XVII века[3], несомненно, помнят нашумевшее дело Пьера де Ла Мотта и маркиза Филиппа де Монталя, а посему да будет им известно, что особа, здесь представленная их вниманию, и есть тот самый Пьер де Ла Мотт.
Когда мадам Ла Мотт, высунувшись из окна кареты, бросила прощальный взгляд на стены Парижа, Парижа — сцены ее былого счастья и места пребывания многих дорогих ей друзей, — мужество, до сих пор ее поддерживавшее, уступило перед силою горя.
— Всему прощай! — проговорила она со вздохом. — Последний взгляд, и мы разлучены навеки!
Она разрыдалась и, откинувшись назад, молча предалась печали. Воспоминания о недавнем прошлом мучительно сжимали ей сердце: каких-нибудь несколько месяцев назад она была окружена друзьями, пользовалась достатком и влиянием в обществе, а теперь лишена всего, изгнана из родных мест, без дома, без поддержки — почти без надежды. Усугубляло ее горе также и то, что ей пришлось покинуть Париж, не послав последнее «прости» единственному сыну, находившемуся вместе со своим полком где-то в Германии[4]. Отъезд их был столь внезапен, что, даже знай она, где расквартирован полк, у нее не было бы времени сообщить сыну об отъезде, как и об изменившихся обстоятельствах его отца.
Пьер де Ла Мотт принадлежал к древнему французскому роду. Это был человек, чьи страсти часто одерживали верх над разумом[5] и на какое-то время заглушали совесть; впрочем, хотя понятие о добродетели, запечатленное Природою в его сердце, время от времени затемнялось преходящими соблазнами греха, оно все же никогда не покидало его совершенно. Окажись у него довольно силы духа, чтобы противостоять искушению, он был бы добропорядочным человеком; но он был таков, каковым был — слабым, а иногда и опасным членом общества; он обладал при этом деятельным умом и живым воображением, что, вкупе с силою страсти, нередко ослепляло его разум и подавляло принципы. Иными словами, это был человек нетвердый в намерениях своих и нестойкий в добродетели: говоря коротко, его поведение диктовалось скорее чувствами, нежели принципами, и добродетель его, какой уж она ни была, не умела противостоять силе обстоятельств.
Он рано женился на Констанс Валенсии, красивой и элегантной женщине, привязанной к семье своей и нежно ею любимой. По рождению она была ему ровней, ее состояние значительно превосходило его, и брачный союз их был заключен под добрые предзнаменования и при общем одобрении. Ее сердце принадлежало Ла Мотту, и какое-то время она находила в нем любящего супруга; однако же, обольщенный парижскими развлечениями, он скоро к ним пристрастился и в несколько лет бездумно растратил и состояние свое и любовь. Ложная гордость тем паче сослужила ему дурную службу, не позволивши отступить с честью, пока это было еще в его власти. Усвоенные привычки привязывали его к месту былых удовольствий, и он продолжал вести расточительный образ жизни до тех пор, пока не были исчерпаны все средства. Наконец он пробудился от этой летаргии чувства самосохранения, но только для того, чтобы впасть в новую ошибку и попытаться вернуть свое благополучие способом, который лишь усугубил его разорение. Именно последствия аферы, в которую он ввязался, сейчас увлекали его с ничтожными остатками развеянного богатства в опасное и постыдное бегство.
Он намеревался теперь перебраться в одну из южных провинций и там, у границ королевства, найти пристанище в какой-нибудь захолустной деревушке. С ним ехали его домочадцы — жена и двое верных слуг, мужчина и женщина, пожелавшие разделить с хозяином его судьбу.
Ночь была темной, по небу неслись грозовые тучи, и примерно в трех лье от Парижа Питер[6], исполнявший сейчас обязанности кучера и некоторое время ехавший по поросшей кустарником степи, изборожденной вдоль и поперек колеями, остановил лошадей и объявил Ла Мотту, что не знает, куда держать путь. Неожиданная остановка заставила последнего очнуться от раздумья и повергла беглецов в ужас перед возможной погоней. Ла Мотт не мог дать слуге Какие-либо указания, двигаться же наобум дальше в густом мраке было опасно. Путники растерялись и пали духом, но вдруг заметили вдали огонек, и Ла Мотт после долгих колебаний и сомнений вышел из кареты и, в надежде обрести помощь, зашагал на свет; двигался он медленно, боясь угодить в какую-нибудь яму. Свет просачивался из окна небольшого старинного дома, стоявшего одиноко в степи на расстоянии полумили.
Подойдя к двери, он остановился и некоторое время с беспокойством и тревогой прислушивался — но, кроме завывания ветра, бурными порывами метавшегося по безлюдному краю, не было слышно ни звука. Наконец он решился постучать и некоторое время ожидал, смутно слыша переговаривающиеся голоса; потом кто-то спросил, что ему нужно. Ла Мотт ответил, что он путешествует, но сбился с дороги и желал бы узнать, как ему добраться до ближайшего поселения.
— До городка отсюда семь миль, — ответил тот же голос, — да и дорога больно скверная, даже если б видна была. Но коль вам только переночевать надобно, можете остановиться здесь, так-то оно лучше будет.
«Безжалостные порывы урагана»[7], с усиленной яростью бичевавшего теперь Ла Мотта, склонили его к решению отказаться от мысли двигаться дальше до наступления дня; однако, желая увидеть человека, с которым он разговаривал, прежде чем подозвать карету и тем выдать присутствие своей семьи, он попросил впустить его. Дверь отворил высокий мужчина со свечой в руке и предложил Ла Мотту войти. Ла Мотт последовал за ним по коридору и оказался в почти пустой комнате; в одном из углов прямо на полу валялось какое-то тряпье, напоминавшее ложе. Заброшенный и унылый вид помещения заставил Ла Мотта инстинктивно попятиться, и он уже намеревался выйти, как вдруг человек подтолкнул его сзади, и Ла Мотт услышал щелк захлопнувшегося замка. Сердце его упало, но он все же сделал отчаянную, хотя и тщетную попытку взломать дверь, громко требуя освободить его. Ответа не было, хотя он различил мужские голоса, доносившиеся из комнаты наверху; уже не сомневаясь, что его вознамерились ограбить и убить, он поначалу от страха потерял способность соображать. При свете нескольких догоравших в очаге угольков он увидел окно, однако надежда, рожденная этим открытием, быстро угасла, как только он разглядел, что проем окна забран прочной железной решеткой. Такая забота о безопасности его удивила и подтвердила худшие опасения. Один, безоружный, без какой-либо надежды на помощь, он осознал, что находится во власти людей, чьим ремеслом явно был грабеж, а образом действий — убийство! Перебрав все возможности бегства, он решил ждать дальнейших событий, вооружившись мужеством, — впрочем, Ла Мотт не мог похвастаться этой добродетелью.
Голоса между тем смолкли, и в течение четверти часа все оставалось спокойно, как вдруг, в перерывах между завываниями ветра, он различил женские рыдания и мольбы. Он напряженно прислушался и понял, что был прав в своей догадке: стенания слишком очевидно свидетельствовали о беде, и ужасное подозрение молнией пронзило мозг его: вероятно, здешние обитатели обнаружили его карету; замыслив грабеж, они захватили слугу и привели сюда мадам Ла Мотт. Он тем более склонен был поверить в это, что, до того как он услышал рыдания, в доме некоторое время царила тишина. Но возможно, здешние обитатели были вовсе не грабители, а люди короля, которым выдал Ла Мотта друг его либо слуга и которым поручено было отдать его в руки правосудия. И все же ему не верилось в предательство друга, которому он поведал свои помыслы о побеге, равно как и намеченный путь, и который сам раздобыл для него карету, чтобы исполнить замысел.
«Право же, подобная порочность, — воскликнул он, — не свойственна человеческой натуре, и тем более чужда она сердцу Немура!»
Эти мысли были прерваны шумом в коридоре, что вел к его комнате. Шум приближался — дверь отомкнули, и вошел человек, который впустил в дом Ла Мотта; он вел или, скорее, силой тащил за собой прекрасную девушку лет восемнадцати. Ее лицо было залито слезами и выражало глубокое отчаяние. Тот, кто привел ее, запер дверь и положил ключ в карман. Затем он подошел к Ла Мотту, который успел заметить в коридоре еще нескольких человек, и, приставив пистолет к его груди, сказал:
— Вы целиком в моей власти, на помощь надеяться вам нечего. Если хотите сохранить жизнь, поклянитесь, что отвезете эту девицу в такое место, чтоб я ее никогда больше не видел… Или, пожалуй, просто заберите ее с собой, потому как вашим клятвам я все равно не поверю, а я уж сам позабочусь о том, чтобы вы никогда не повстречали меня. Так что отвечайте немедля, размышлять-то вам некогда.
С этими словами он схватил трепещущую руку девушки, которая в ужасе отпрянула, и толкнул ее к Ла Мотту, онемевшему от удивления. Она бросилась к его ногам и, устремив на него умоляющие, полные слез глаза, стала просить сжалиться над ней. Невзирая на собственные невзгоды, Ла Мотт не мог остаться безразличен к красоте и отчаянию оказавшейся перед ним девушки[8]. Ее молодость, ее несомненная невинность, безыскусная пылкость ее поведения проникли ему в самое сердце, и он уже собрался ответить, но головорез, принявший его удивленное молчание за колебания, предупредил его.
— У меня готова лошадь, на которой вы уедете, — сказал он, — и я покажу вам дорогу через степь. Если вернетесь до истечения часа — умрете, но позднее можете возвращаться когда угодно.
Ла Мотт, не ответив ему, поднял прелестную девушку с пола и настолько успокоился относительно собственного положения, что уже мог позволить себе попытку рассеять ее тревогу.
— Дайте нам убраться отсюда, — продолжал разбойник, — и без глупостей: сами видите — вам еще повезло. Ну я пошел — приготовлю лошадей.
Последние слова разбойника опять испугали Ла Мотта. Он не посмел сказать, что располагает каретой, боясь, как бы это не подтолкнуло бандитов к решительным действиям, но страшился и уехать отсюда верхом вместе с этим человеком, что, возможно, грозило бы еще более ужасными последствиями. Мадам Ла Мотт, измученная тревогой, могла, например, послать сюда за своим мужем, и тогда ко всем прежним бедам добавилась бы разлука со своими домашними, а также — опасность быть схваченным королевскими приставами при попытке отыскать их. В то время как все эти соображения, теснясь, стремительно проносились в его мозгу, из коридора опять послышался шум, потом какая-то потасовка, шарканье ног, и в тот же миг он узнал голос своего слуги, которого мадам Ла Мотт действительно отправила на его поиски. Теперь Ла Мотт был вынужден открыть то, чего уже нельзя было утаить, и громко крикнул, что в лошади нет нужды, что неподалеку отсюда у него есть карета, в которой он и уедет, и что человек, сейчас ими схваченный, слуга его.
Бандит через дверь посоветовал ему набраться терпения и сказал, что выслушает его попозже. Теперь Ла Мотт взглянул на несчастную свою соузницу; бледная и обессилевшая, она прислонилась к стене, чтобы не упасть. Отчаяние придало чертам ее красивого изящного лица выражение пленительной чистоты; ее глаза были
Чистейшей синевы: так смотрит небо
Сквозь облака[9].
Серое камлотовое платье с короткими рукавами с разрезами обрисовывало, хотя и не подчеркивало ее фигуру. На открытую грудь в беспорядке ниспадали пряди волос, легкая вуаль, наброшенная, по-видимому, в спешке, сейчас отлетела назад. Ла Мотт смотрел на девушку, и с каждой секундой удивление его возрастало, он проникался к ней все большим состраданием. Ее изящество и несомненная изысканность, представлявшие собою прямой контраст с этим заброшенным домом и грубыми манерами его обитателей, казались ему скорее плодом воображения, нежели явлением реальной жизни. Он постарался успокоить ее и выразил свое участие слишком искренне, чтобы оно могло быть превратно понято. Ее ужас мало-помалу уступил место благодарности и печали.
— Ах, сэр! — проговорила она, — само небо послало вас мне на помощь, и оно непременно вознаградит вас за это. В целом мире у меня нет ни единого друга — если только им не окажетесь вы.
Заверения Ла Мотта в его добрых чувствах были прерваны вошедшим разбойником. Ла Мотт пожелал, чтобы его отвели к его домочадцам.
— Всему свое время, — отвечал бандит. — Об одном из них я уже позаботился, позабочусь и о вас, благодарение Святому Петру, так что можете не тревожиться.
Эти успокоительные слова вновь испугали Ла Мотта, и он настоятельно попросил ответить ему, благополучны ли его близкие.
— О, что до этого, так они вполне благополучны, и вы скоро окажетесь с ними… Впрочем, нечего тут болтать всю ночь напролет. Что вы выбрали — ехать или остаться? Условия вам известны.
Ла Мотту и юной даме завязали глаза — последняя от страха на сей раз молчала, — затем, посадив обоих на лошадей, причем за спиной каждого уселось по бандиту, пустили лошадей в галоп. Так они скакали около получаса, наконец Ла Мотт пожелал узнать, куда они едут.
— Придет время, узнаете, — отвечал головорез, — так что сидите смирно. Поняв, что расспрашивать бесполезно, Ла Мотт погрузился в молчание. Но вот лошади остановились, его проводник издал громкое «о-ху-ху!», ему тотчас ответили отдаленные голоса, и несколько минут спустя послышался перестук колес, а вскоре затем — голос человека, наставлявшего Питера, куда править. Когда карета приблизилась, Ла Мотт громко окликнул жену, и к его невыразимой радости она ему ответила.
— Теперь степное бездорожье у вас позади, и вы можете ехать куда пожелаете, — сказал бандит, — но коль вернетесь до истечения часа, будете встречены градом пуль.
Для Ла Мотта, которому наконец развязали глаза, это предупреждение было излишним. Юная незнакомка, оказавшись в карете, глубоко вздохнула, а бандит, снабдив Питера указаниями и угрозами, подождал, пока они тронутся в путь. Ждать разбойникам пришлось недолго.
Ла Мотт не замедлил рассказать о том, что произошло в доме, поведал и о способе, каким ему была представлена молодая незнакомка. В течение этого рассказа мадам Ла Мотт прислушивалась к глубоким судорожным вздохам девушки и, проникаясь к ней все большим участием, старалась хоть как-то ее успокоить. Поблагодарив в самых искренних и безыскусных выражениях мадам Ла Мотт за ее доброту, несчастная девушка расплакалась и умолкла. Мадам Ла Мотт решила пока воздержаться от расспросов, которые повели бы к выяснению, кто эта девушка и откуда она, но вместе с тем показались бы требованием объяснить, что с нею случилось; впрочем, события эти дали мадам Ла Мотт новую тему для размышлений, и теперь собственные горести не столь тяжко ее угнетали. Даже тоскливые думы Ла Мотта временно как бы рассеялись; он вспоминал недавнюю сцену, и она представлялась ему неким миражем или одним из тех невероятных сюжетов, какими иной раз грешат романы. Он никак не мог свести ее к чему-то реально возможному или, проанализировав, осмыслить ее. Он был не слишком доволен данным ему поручением и возможными неприятностями в будущем из-за этой истории, однако красота и очевидная невинность Аделины, соединившись в его сердце с доводами гуманности, говорили в ее пользу, и он решил опекать ее.
Буря чувств, бушевавшая в груди Аделины, мало-помалу успокаивалась, ужас улегся, сменившись просто тревогой, отчаяние обернулось тихой печалью. Нескрываемая симпатия, какую проявляли к ней ее спутники, и в особенности мадам Ла Мотт, смягчила ее сердце и вселила надежду на лучшие дни.
Ночь прошла в гнетущем молчании, мысли каждого из путешественников были слишком заняты собственными страданиями, так что им было не до беседы. Наконец забрезжил долгожданный рассвет и яснее представил незнакомцев друг другу. Аделине приятно было, что мадам Ла Мотт часто и со вниманием поглядывает на нее, последняя же думала о том, что редко видела лицо столь привлекательное и столь восхитительную фигуру. Печать горя и утомления придавала чертам девушки меланхолическую грацию, взывая к самому сердцу, а выразительная ясность ее голубых глаз свидетельствовала об уме и добронравии[10].
Ла Мотт с тревогой выглянул из окна кареты, чтобы оценить, в каком они положении, и удостовериться, что его не преследуют. Предутренние сумерки еще не давали широкого обзора, но вокруг никого не было видно. Наконец солнце окрасило облака на востоке и вершины самых высоких холмов, а вскоре явилось само во всей красе своей. Страхи Ла Мотта несколько отступили, понемногу утихло и горе Аделины. Они свернули на узкую дорогу, прикрытую наносными холмами, а сверху затененную кронами деревьев с уже раскрывавшимися первыми весенними почками, поблескивавшими от росы. Свежий утренний ветерок оживил Аделину, чья душа тонко чувствовала красоты природы. Когда она смотрела на лужайки, поросшие роскошными травами и усыпанные цветами, на нежную зелень деревьев или мелькавшие в просветах между ними разнообразные лесные ландшафты и на таявшие в голубизне далекие горы, ее охватывали мгновенные наплывы радости. Очарование открывавшихся перед Аделиною картин природы еще усиливалось благодаря их новизне; ей редко доводилось видеть грандиозное величие далекой панорамы или великолепие раскинувшегося во всю ширь горизонта и совсем нечасто — живописную прелесть укромных уголков. Несмотря на долгие притеснения, душа ее не утеряла той гибкой силы, что противостоит невзгодам; иначе, сколь ни был восприимчив ее врожденный вкус, природа не могла бы так легко очаровывать ее, даруя хотя бы временный покой[11].
Дорога наконец свернула вниз по склону холма, и Ла Мотт, опять беспокойно выглянув в окно, увидел впереди открытую долину Шампани[12] — дорога, вся на виду, пересекала ее почти по прямой линии. Он сразу встревожился, ибо побег его мог быть без труда прослежен на много лиг с тех самых холмов, откуда они сейчас спускались. У первого же встречного землепашца он осведомился, нет ли другой дороги, между холмами, и выяснил, что таковой нет. На Ла Мотта вновь нахлынули прежние страхи. Мадам Ла Мотт, несмотря на собственные горести, попыталась успокоить его, но, поняв, что ее усилия напрасны, также погрузилась в размышления о своих бедах. Все время, пока они ехали по этой дороге, Ла Мотт оглядывался назад: ему то и дело чудился шум воображаемой погони.
В маленьком селении, где дорога наконец укрылась за лесом, они остановились позавтракать, и тут Ла Мотт снова взбодрился. Аделина казалась спокойней, чем когда-либо, и Ла Мотт попросил ее объяснить ту сцену, свидетелем которой он стал минувшей ночью. Однако его вопрос снова поверг ее в отчаяние, и, заливаясь слезами, она стала умолять его не касаться этой темы до времени. Ла Мотт не настаивал, но заметил, что большую часть дня она, подавленная и печальная, целиком, по-видимому, ушла в воспоминания. Теперь они ехали среди холмов и, таким образом, меньше подвергались опасности быть замеченными; тем не менее Ла Мотт избегал сколько-нибудь крупных поселений и останавливался лишь в самых уединенных местах только затем, чтобы накормить лошадей. Около двух часов пополудни дорога свернула в глубокую долину, омываемую ручьем и укрытую лесом. Ла Мотт окликнул Питера и приказал свернуть налево, заметив неподалеку уединенную и со всех сторон закрытую полянку. Здесь он вместе со своими спутницами вышел из кареты, Питер разложил на траве припасы, и они, усевшись вокруг, принялись за трапезу, которая при иных обстоятельствах показалась бы восхитительной. Аделина пыталась улыбаться, но слабость, вызванная пережитым, теперь еще возрастала из-за недомогания. Душевные муки и физическая усталость последних суток оказались для нее непосильны, и, когда Ла Мотт вел ее к карете, бедная девушка дрожала всем телом. Однако она ни разу не пожаловалась и даже, давно уже приметив подавленность своих спутников, сделала слабую попытку их приободрить.
Весь день они ехали без каких-либо помех и происшествий и часа через три после захода солнца прибыли в Монвиль, небольшой городок, где Ла Мотт решил остановиться на ночь. В самом деле, отдых был необходим им всем: когда они вышли из кареты, их бледные измученные лица не могли не обратить на себя внимание обитателей постоялого двора. Как только постели были приготовлены, Аделина удалилась в свою комнату, сопровождаемая мадам Ла Мотт, которая из участия к прекрасной девушке предпринимала все новые усилия, чтобы утешить и успокоить ее. Аделина лишь молча плакала и, взяв руку мадам Ла Мотт, прижала ее к своей груди. То были слезы не только горя — они смешались со слезами, которые исторгает благодарное сердце, неожиданно встретившее сочувствие. Мадам Ла Мотт поняла это. Помолчав немного, она вновь стала заверять девушку в своем расположении и умоляла Аделину довериться ее дружбе, однако тщательно избегала при этом предмета, который в прошлый раз столь взволновал ее. Наконец Аделина нашла слова, чтобы выразить, как ценит она благорасположение мадам Ла Мотт, и сделала это так естественно и искренне, что мадам Ла Мотт удалилась в свою комнату глубоко взволнованная.
Утром Ла Мотт встал рано, ему не терпелось поскорее тронуться в путь. Все было готово к отъезду, завтрак стоял на столе, но Аделина не появлялась. Мадам Ла Мотт пошла за нею и увидела, что девушка мечется в лихорадочном сне. Она прерывисто, неровно дышала, часто вздрагивала и по временам бормотала что-то невнятное. Мадам Ла Мотт с тревогой вглядывалась в ее пылающее лицо; вдруг Аделина проснулась и, открыв глаза, протянула ей руку — она вся горела. Девушка провела беспокойную ночь; она попыталась подняться, но голова ее, раскалывавшаяся от боли, закружилась, и она опять упала на подушку.
Мадам Ла Мотт чрезвычайно встревожилась; она сразу же поняла, что девушка продолжить путь не в состоянии, а между тем всякая задержка могла оказаться роковой для ее мужа. Она поспешила к нему, чтобы уведомить о случившемся, и его отчаяние легче вообразить, нежели описать. Он понимал всю опасность промедления и все же не способен был настолько пренебречь гуманностью, чтобы предоставить Аделину заботам или, скорее, равнодушию чужих людей. Он тотчас послал за врачом, который объявил, что у нее сильная горячка и переезд в ее нынешнем состоянии может оказаться фатальным. Ла Мотт решил ждать дальнейших событий, стараясь побороть приступы страха, временами его настигавшие. Все же он принял некоторые предосторожности, возможные в его положении, и большую часть дня провел вне селения, в таком месте, откуда виден был изрядный участок дороги; тем не менее он не был настолько философом, чтобы, оказавшись на грани гибели из-за болезни девушки, которую он не знал и которую ему, в сущности, навязали силой, принять это новое несчастье, не теряя самообладания.
В течение дня жар у Аделины все возрастал, и ночью, перед тем как уйти, врач сказал Ла Мотту, что вскоре все решится. Ла Мотт принял эти слова с искренним волнением, красота и невинность Аделины взяли верх над теми неприглядными обстоятельствами, при каких она была ему передана, и сейчас он не столько думал о неудобствах, которые она может доставить ему в дальнейшем, сколько надеялся на ее выздоровление.
Мадам Ла Мотт с ласковой заботливостью присматривала за больной, восхищаясь ее нежностью и кротким смирением. Поистине Аделина щедро вознаграждала ее, хотя и полагала, что это не в ее силах.
— С юных лет я покинута теми, от кого была бы вправе ожидать поддержки, — говорила она, — у меня в целом свете нет никого, кроме вас, и я жалею сейчас лишь о том, что могла бы жить в дружбе с вами. Если я останусь жива, мое отношение к вам лучше выразит, как мне дорого ваше великодушие, слова тут немногого стоят.
Чистота и искренность Аделины вызывали у мадам Ла Мотт такое восхищение, что она ожидала кризиса с тревогой, перед которой отступали все иные заботы. Аделина провела очень беспокойную ночь, и врач, явившись утром, разрешил давать ей все, что она попросит, на вопросы же Ла Мотта ответил с откровенностью, которая не оставляла надежды.
Тем временем его пациентка, выпив изрядное количество какого-то легкого снадобья, уснула и проспала несколько часов кряду столь глубоким сном, что дыхание было единственным признаком жизни. Когда она проснулась, лихорадки как не бывало, не осталось и никаких иных следов болезни, кроме слабости, которую она переборола за несколько дней так успешно, что была в состоянии уехать вместе с Ла Моттами в Б. — селение, находившееся в стороне от большого тракта, так как Ла Мотт счел благоразумным держаться от него подальше. Там они провели следующую ночь, а наутро спозаранку опять пустились в путь по заброшенному лесному проселку. Около полудня они остановились в уединенной деревушке, где позавтракали и разузнали, как проехать через огромный Фонтенвильский лес, на краю которого оказались. Поначалу Ла Мотт решил было взять проводника, но он больше опасался беды от того, что проводнику станет известен его путь, чем надеялся получить от него пользу на этой заброшенной дороге среди лесных дебрей.
Ла Мотт имел намерение добраться до Лиона[13] и либо найти убежище в его окрестностях, либо спуститься по Роне до Женевы, если крайняя необходимость все же заставит его покинуть Францию. Время шло к полудню, и он торопился выехать, чтобы пересечь Фонтенвильский лес и достичь города, находившегося с другой его стороны, до наступления ночи. Уложив в карету свежий запас провизии и получив все необходимые наставления касательно дороги, они вновь двинулись в путь и вскоре углубились в леС. Был уже конец апреля, и погода стояла на диво ровная и приятная. Благоуханная свежесть воздуха, веявшего первым чистым дыханием пробуждающейся природы, нежное тепло солнца, под лучами которого оживали все краски и раскрывались все цветы, вернули Аделине жизнь и здоровье. Она вдыхала весенний воздух, и силы, казалось, возвращались к ней; ее глаза блуждали по романтическим полянам, открывавшимся взору среди леса, и ее сердце полнилось довольством и радостью; она переводила взгляд с этих дивных картин на мсье и мадам Ла Мотт, чьему вниманию была обязана жизнью и в чьих глазах читала теперь уважение и доброту, — и ее грудь согревалась нежностью, она испытывала чувство благодарности столь сильное, что его по праву можно назвать возвышенным.
Весь остаток дня они продолжали свое путешествие, не увидев ни единой хижины, ни одного человеческого существа. Солнце близилось к закату, но лес по-прежнему обступал их со всех сторон, и Ла Мотт стал опасаться, что его слуга заблудился. Дорога — если можно назвать дорогой едва заметную в траве колею — во многих местах густо поросла кустарником или совсем была неразличима в густой тени, и Питер наконец остановил лошадей в полнейшей растерянности. Ла Мотт, которого приводила в ужас самая мысль о необходимости заночевать в столь диком и нелюдимом месте, каким был этот лес, и чьи воспоминания о бандитах были слишком свежи, приказал ему ехать куда глаза глядят и, если колеи не видно, попробовать выбраться хотя бы на более открытое место. Получив эти указания, Питер опять тронул лошадей, однако, проехав еще немного и по-прежнему ничего не видя за лесными зарослями и узкими тропами, он отчаялся найти дорогу и опять остановился, ожидая дальнейших распоряжений. Солнце уже село, но Ла Мотт, обеспокоенно выглянув в окно, заметил на фоне яркого заката очертания темных башен, подымавшихся из-за деревьев не слишком далеко от них, и приказал Питеру править туда.
— Если это монастырь, — сказал он, — нам, вероятно, разрешат укрыться там на ночь.
Карета покатила дальше под сенью «печальных ветвей»[14]; вечерние сумерки, еще окрашивавшие воздух, струили торжественность, которая отзывалась трепетом в сердцах наших путников. Все молчали в тревожном ожидании. Эта сцена напомнила Аделине недавние ужасные события, и душа ее готовно откликнулась предчувствию новых несчастий. У подножия зеленого холмика, где деревья опять расступились, открывая взору более близкие, хотя и нечеткие контуры здания, Ла Мотт вышел из кареты.
Как стынет кровь при виде этих стен
И древних башен!
Вслед за упованьем
Приходит страх, затем священный трепет
Охватывает душу, и в мозгу
Проносятся безмолвные молитвы…
Но всемогущий рок неумолим![15]
Приблизившись, он увидел перед собою руины готического сооружения[16], по-видимому, аббатства. Монастырь стоял на заросшей поляне, осененной высокими деревьями с раскидистыми кронами, которые казались сверстниками аббатства и придавали всему вокруг романтически мрачный колорит. Большая часть здания лежала в развалинах, в той же его части, которая устояла перед губительным воздействием времени, запустение выглядело еще ужаснее. Мощные зубчатые стены, густо оплетенные плющом, наполовину обрушились и стали прибежищем хищных птиц. Гигантские обломки восточной башни валялись вокруг в высокой траве, едва колышимой легким ветерком. «Чертополох главой качал, и мох шептался с ветром»[17]. Богато изукрашенные резьбой готические двери, что вели в главную часть здания, сохранились в целости, но дорожка к ним сплошь заросла кустарником. Над широким великолепным порталом было окно того же стиля; в его стрельчатых проемах еще сохранились осколки витражей, некогда бывших гордостью монашеской братии. Ла Мотт, предположив, что кто-нибудь и сейчас мог найти здесь приют, подошел к дверям и взялся за массивный молоток. Гулкие удары разнеслись в пустоте монастырских стен. Выждав несколько минут, он толкнул тяжелые окованные железом створы, и они громко заскрипели в петлях.
Помещение, в коем он оказался, некогда служило, по-видимому, монастырской часовней, где звучали молитвы и раздавались покаянные рыдания — звуки, которые ныне могла воскресить лишь фантазия: судьба каявшихся с тех пор давно уж решилась. Ла Мотт постоял немного, испытывая торжественное чувство, постепенно переходившее в страх[18] — некую смесь изумления и благоговейного трепета! Вид этого огромного сооружения, повергнутого в руины[19], обратил его помыслы ко временам давно минувшим.
— И эти стены, — воскликнул он, — где некогда нашли прибежище религиозные предрассудки, где аскетизм сотворил земное чистилище, — эти стены ныне колеблются над бренными останками тех, кто возводил их!
Сгущавшиеся сумерки напомнили Ла Мотту, что ему нельзя терять время, однако любопытство подталкивало вперед, и он подчинился его зову. Он шел по раскрошившимся каменным плитам, и его шаги эхом отдавались в просторной зале — казалось, то был мистический говор усопших, упрекавших кощунственного смертного, который решился потревожить их владения.
Из часовни он прошел в неф большой церкви, одно окно которой, сохранившееся лучше других, открывало взору лесные дали и пышные краски закатного неба, неуловимо менявшего тона, пока по всей горней выси не разлился торжественный серый цвет. Темные холмы, очертания которых четко обрисовывались на ярком зареве горизонта, закрывали дальнейшую перспективу. Несколько колонн, когда-то поддерживавших крышу, остались гордым памятником уходящему величию; казалось, они кивали шепоту ветра, пролетавшего над обломками тех столпов, что пали немного раньше, чем падут они. Ла Мотт вздохнул. Сравнение собственной жизни с образами постепенного угасания и тлена напрашивалось само собой и поражало воображение. «Еще несколько лет, — сказал он, — и я стану таким же, как те смертные, на останки которых я ныне взираю, и, как они, окажусь, быть может, темой размышлений следующего поколения, которое лишь самую малость потопчется над предметом своих раздумий, прежде чем в свой черед повергнуться в прах»[20].
Отвернувшись от этой картины, Ла Мотт зашагал по крытой галерее, пока его любопытство не привлекла дверь, что вела в высокую часть сооружения. Он отворил ее и у подножия лестницы увидел другую дверь — однако на этот раз, остановленный отчасти страхом, отчасти мыслью о близких, терявшихся в догадках по поводу его отсутствия, он заторопился назад к карете, потеряв несколько драгоценных минут до наступления темноты и не обретя никаких сведений.
Несколько уклончивых ответов на расспросы мадам Ла Мотт и весьма неопределенное распоряжение Питеру ехать осторожно и попытаться найти дорогу — вот все, что в тревоге своей он сумел им сказать. Ночная темь, особенно густая под мрачной сенью леса, окутала все вокруг, так что двигаться дальше стало опасно. Питер остановил лошадей, но Ла Мотт, настаивая на прежнем своем решении, приказал ему продолжать путь. Питер попытался возразить, мадам Ла Мотт умоляла внять его советам, однако Ла Мотт, разбранив их, приказал трогать и в конце концов поплатился за это, ибо заднее колесо наехало на старый пень, который Питер не сумел разглядеть во мраке, и карета мгновенно опрокинулась.
Путешественники, как нетрудно себе представить, весьма перепугались, но, впрочем, никто не пострадал, и, как только все благополучно выбрались из кареты, Ла Мотт и Питер попробовали поднять ее. Лишь теперь стали ясны размеры постигшего их бедствия, ибо колесо оказалось сломанным. Разумеется, все были глубоко огорчены, так как карета не могла не только двигаться дальше, но и служить им укрытием от холодной ночной росы, поскольку поставить ее вертикально было невозможно. Помолчав, Ла Мотт предложил всем вернуться к только что оставленным позади руинам и провести ночь в наиболее пригодной для обитания части аббатства; когда же рассветет, Питер возьмет из упряжки одну лошадь и попытается отыскать дорогу и какое-нибудь селение, где можно будет получить помощь, чтобы починить карету. Мадам Ла Мотт запротестовала, ее пугала мысль провести долгие ночные часы в столь заброшенном месте. Страхи, которые она не пыталась ни осознать, ни превозмочь, одержали над нею верх, и она объявила Ла Мотту, что предпочитает остаться на месте и подвергнуться нездоровому воздействию ночной росы, нежели оказаться среди этих древних монастырских развалин. Ла Мотту поначалу также претила мысль вернуться в аббатство, но он, сумевши преодолеть собственные чувства, решил не поддаваться подобным же чувствам жены.
Лошадей выпрягли, и все направились к аббатству. Питер, замыкавший шествие, высек огонь, и они подошли к полуразрушенному зданию при свете горевших сучьев, подобранных им по дороге. В неверных бликах света[21] сооружение представилось путникам еще более мрачным в своем запустении, а так как большая часть здания терялась в непроглядной тьме, это лишь подчеркивало грандиозные его размеры и вызывало в воображении сцены ужасов. Аделина, до сих пор хранившая молчание, издала негромкий возглас, в котором смешались восхищение и страх[22]. Ее грудь трепетала от сладкого ужаса, переполнявшего душу. В ее глазах стояли слезы — ей хотелось, но было и страшно идти дальше. Она уцепилась за руку Ла Мотта и взглянула на него с тревожным вопросом.
Он отворил окованные двери, что вели в большую залу, и они вошли; размеры залы терялись во мраке.
— Останемся здесь, — сказала мадам Ла Мотт, — я дальше не пойду.
Ла Мотт указал на зияющую крышу и двинулся было дальше, но вдруг его остановил странный шум, пронесшийся по зале. Все замерли в молчании, пронзенные ужасом. Первой заговорила мадам Ла Мотт.
— Уйдем отсюда, — сказала она, — любое бедствие лучше того чувства, какое сейчас душит меня. Удалимся немедленно!
Некоторое время тишину ничто более не нарушало, и Ла Мотт, устыдившись невольно проявленного им страха, счел необходимым выказать мужество, какого вовсе не ощущал в себе. А посему он высмеял страхи мадам Ла Мотт и настоял на том, чтобы продолжить путь. Вынужденная следовать за ним, мадам Ла Мотт пересекла залу, едва держась на ногах. Они оказались у входа в узкий коридор и, так как у Питера почти кончились сучья, решили здесь подождать, пока он пополнит запас.
Догоравший факел тускло освещал стены коридора, обнаруживая ужасающую картину разрушения. Слабый свет его разбрасывал трепещущие блики по зале, большая часть которой утопала во мраке, являя взору темную дыру крыши; сквозь мглу повсюду проступали неясные очертания каких-то непонятных предметов. Аделина с улыбкой спросила Ла Мотта, верит ли он в привидения. Вопрос был задан в неудачный момент, так как все, что видел перед собою Ла Мотт, внушало ему страх, и он, как ни старался перебороть себя, чувствовал, что его охватывает мистический ужаС. Как знать, не стоял ли он сейчас над чьим-нибудь прахом… Если душам покойников разрешается когда-либо посещать землю, это было наиболее подходящее время и место для их появления. Поскольку Ла Мотт молчал, Аделина продолжила:
— Если бы я была склонна к суеверию…
Ее прервал тот же шум, какой они недавно слышали. Он донесся из коридора, у входа в который они стояли, и постепенно затих вдали. Все замерли, прислушиваясь. Ла Мотта терзали новые опасения — что, как это шумели бандиты? И он заколебался: не слишком ли опасно двигаться дальше. В эту минуту вернулся Питер со светом. Мадам Ла Мотт отказалась войти в коридор, Ла Мотт и сам не слишком туда стремился, но Питер, чье любопытство было сильнее страха, охотно предложил свои услуги. Ла Мотт, поколебавшись, разрешил ему идти, сам же остался у входа ожидать результатов обследования. Вскоре Питер исчез из виду в сумраке длинного коридора, и эхо его шагов смешалось с тем странным шумом, который становился все слабее и слабее, пока не затих вовсе. Ла Мотт громко окликнул Питера, однако ответа не было; наконец они услышали вдалеке шаги, и вскоре Питер появился, задыхающийся и совсем белый от страха.
Приблизившись настолько, чтобы его мог услышать Ла Мотт, Питер крикнул:
— Так что, ваша честь, уж я их отделал как следует, да только и мне пришлось несладко. Я-то подумал было, что с дьяволом схватился.
— О чем ты? — спросил Ла Мотт.
— Это были всего-навсего совы да грачи[23], — продолжал Питер, — но только они все кинулись на свет прямо ко мне и так хлопали крыльями — хоть уши затыкай… а я-то сперва решил, что на меня полчища дьяволов навалились. Ну да я всех их выгнал, хозяин, так что теперь вам бояться нечего.
Ла Мотт предпочел бы не слышать конец этой фразы, выражавший сомнение в его мужестве, и, дабы в какой-то мере восстановить свою репутацию, он предложил пройти по коридору. Теперь все шли бодро, так как, по словам Питера, оснований для страха не было.
Коридор вывел их на просторную площадку, по одну сторону которой над длинной крытой аркадой вздымалась западная башня и наиболее высокая часть здания; по другую сторону был леС. Ла Мотт направился к двери, что вела в башню; как он теперь понял, это была та самая дверь, в которую он вошел в прошлый раз, — впрочем, оказалось, что отсюда добраться до нее было весьма затруднительно, так как площадка заросла ежевикой и крапивой, а факел, несомый Питером, давал совсем мало света. Когда он отворил дверь, мрачный вид представившегося им помещения вновь пробудил страхи мадам Ла Мотт, Аделина же, не удержавшись, спросила, куда они направляются. Питер поднял повыше горящие сучья и осветил узкую винтовую лестницу, взбегавшую по стене башни; однако Ла Мотт, увидев вторую дверь, отодвинул ржавые болты и вступил в просторное помещение, которое и по стилю, и по состоянию своему явно построено было позднее, чем остальные части здания. Запущенное и давно покинутое, оно все же почти не пострадало от времени; стены были сырые, но не обрушенные, и в окнах сохранились стекла.
Они прошли дальше через анфиладу комнат, похожих на ту первую, с которой начали осмотр, и подивились странному несоответствию между этой частью здания и столь сильно подвергшимися разрушению стенами, оставшимися позади. Череда апартаментов вывела их к изгибавшемуся дугой коридору, в который свет и воздух проникали сквозь узкие проемы под самым потолком и который оканчивался обитой железом дверью; открыв ее не без труда, они вступили в сводчатое помещение. Ла Мотт внимательно оглядел его, пытаясь угадать, по какой причине оно охранялось столь крепкой дверью, однако, в сущности, не заметил ничего такого, что удовлетворило бы его любопытство. По-видимому, это помещение строилось уже в новое время, хотя и в готическом стиле. Аделина подошла к большому окну, представлявшему собою нечто вроде ниши и на один фут возвышавшемуся над полом. Повернувшись к Ла Мотту, она обратила его внимание на то, что весь пол здесь выложен мозаикой; Ла Мотт ответил, что помещение это не строго готического стиля. Он подошел к двери в противоположном конце комнаты и, отомкнув ее, оказался в просторной зале, через которую он в первый раз проник в аббатство.
Теперь он заметил сокрытую в прошлый раз темнотой винтовую лестницу, которая вела на верхнюю галерею и, судя по нынешнему ее состоянию, была сооружена одновременно с более новой частью здания, впрочем также претендовавшую на готический архитектурный стиль. Ла Мотт почти не сомневался, что лестница эта вела в помещения, схожие с теми, в которых они побывали внизу, и подумал было осмотреть заодно и их, но, уступая просьбам мадам Ла Мотт, которая совершенно выбилась из сил, решил дальнейшее расследование отложить. Посовещавшись о том, где предпочтительнее провести ночь, они решили вернуться в ту залу, куда попали из башни.
Растопили камин — по всему судя, он уже много лет не дарил никому гостеприимного тепла, — Питер разложил провизию, которую принес из кареты, и Ла Мотт с домочадцами, расположившись вокруг огня, принялись за трапезу, из-за голода и усталости показавшуюся им роскошною. Их опасения мало-помалу улеглись, все воспряли духом, оказавшись наконец в каком-то подобии человеческого жилья; теперь они даже позволили себе посмеяться над собственными недавними страхами; тем не менее каждый порыв ветра, сотрясавший двери, заставлял Аделину вздрагивать и испуганно озираться вокруг. Некоторое время они продолжали смеяться и весело переговариваться; но это оживление было все-таки преходяще, если не искусственно, так как их не оставляло сознание своего необычайного и даже отчаянного положения; в конце концов все они погрузились в печаль и глубокую задумчивость. Аделина остро чувствовала свою неприкаянность; она с недоумением вспоминала прошлое и со страхом помышляла о будущем. Ведь она оказалась в полной зависимости от чужих людей, не имея никаких иных притязаний, кроме тех, на какие претендует отчаяние, бесхитростно взывающее к состраданию ближних. Тайные вздохи разрывали ей сердце, на глазах то и дело выступали слезы, однако она удерживала их, чтобы они, покатившись по щекам, не выдали ее горя, выказывать которое она почитала неблагодарностью.
Наконец Ла Мотт нарушил молчание, приказав пожарче развести на ночь огонь и забаррикадировать двери. Это представлялось необходимой предосторожностью даже в столь уединенном месте и достигнуто было с помощью больших камней, которыми попросту завалили двери, ибо запоров на них не оказалось. Ла Мотт то и дело возвращался к мысли, что это с виду совершенно заброшенное сооружение могло служить разбойничьим притоном. Место было безлюдное, здесь нетрудно укрыться от глаз, да и в лабиринтах нехоженого и обширного леса легче было осуществлять разбойничьи замыслы и сбивать с толку тех, в ком нашлось бы довольно отваги, чтобы преследовать бандитов. Однако свои опасения он хранил про себя, избавляя тем своих спутников от необходимости разделить с ним причиняемую этими мыслями тревогу. Питеру приказано было караулить дверь, и злополучная наша компания, подбросив веток в огонь, расположилась вокруг него и отошла ко сну, чтобы хоть ненадолго предать забвению свои невзгоды.
Ночь минула без каких-либо происшествий. Аделина спала, но в ее воображении проносились тревожные картины, и проснулась она рано. Все ее горести вновь ожили в душе, и под их гнетом из глаз покатились безмолвные быстрые слезы. Чтобы поплакать не сдерживаясь, она отошла к окну, выходившему туда, где лес расступался. Все вокруг было темно и безмолвно. Она постояла так некоторое время, вглядываясь в покрытую мраком картину.
На горизонте, прокравшись сквозь тьму, показались первые проблески света — такие чистые, такие эфемерные, такие прозрачные, что, казалось, само небо открывается взору. Темная дымка словно откатывалась на запад под напором все шире разливавшегося света, отчего та часть небосвода все глубже погружалась во тьму вместе с раскинувшимся под ним краем. Между тем заря на востоке разгоралась все ярче, разбрасывая трепещущие отблески далеко вокруг, пока румяное зарево, охватившее всю восточную полусферу, не возвестило восход солнца. Сперва над линией горизонта возникла тонкая полоска неуловимого сияния; она быстро ширилась, и вот появилось солнце во всем своем блеске, сбрасывая покровы с лика природы, оживляя все краски ландшафта и рассыпая блестки по умытой росою земле. В ответ ему тихие и нежные голоса птиц, пробужденных утренними лучами, внезапно нарушили тишину; их робкие трели становились все громче, пока не слились в хор общего счастья. Сердце Аделины также исполнилось благодарности и восторга.
Представшая Аделине картина смягчила ее душу и обратила помыслы к великому Творцу Природы. И она обратилась к Нему с непроизвольной молитвой: «Отец всеблагий, творец сего великолепия! Я вручаю себя в руки Твои: поддержи меня в моих нынешних горестях, убереги впредь от зла».
Препоручив себя воле Божьей, она вытерла слезы, и чистый союз совести и разума вознаградил ее веру: душа, отрешившись от чувств, только что ее угнетавших, обрела покой и равновесие.
Вскоре проснулся Ла Мотт, и Питер стал собираться на разведку. Сев на лошадь, он проговорил:
— Я вот что скажу вам, хозяин… По-моему, от добра добра не ищут — здесь бы и прижиться нам до лучших времен. Тут никто не вздумает искать наС. И потом, как осмотришься здесь при дневном-то свете, не так уж оно и плохо, а ежели подправить немного то да се, так и вовсе жить можно.
Ла Мотт ничего не ответил, но слова Питера заставили его призадуматься. Ночью, когда тревога мешала спать, ему приходили в голову те же мысли. Одно только тайное убежище могло обеспечить ему безопасность, а аббатство подходило для этого как нельзя лучше. Правда, уединенность этого места была ему не по вкусу, но из двух зол приходилось выбирать меньшее — жить в лесной глуши, но зато на свободе, было все же лучше для человека, у которого имелись веские основания опасаться тюрьмы. Ла Мотт обошел все помещения и, более внимательно приглядевшись к их состоянию, понял, что некоторые комнаты нетрудно сделать пригодными для жилья; сейчас, когда он видел их в бодрящем утреннем свете, его замысел укрепился, и он обдумывал способы осуществить его, чему, казалось, ничто так не препятствовало, как явные трудности с обеспечением себя пищей.
Он поделился своими мыслями с мадам Ла Мотт, которой все это показалось совершенно ужасным. Однако Ла Мотт редко советовался с женой, прежде чем у него составлен был план действий, и он уже принял решение поступить в соответствии с тем, что ему доложит Питер. Если неподалеку от этого леса удастся обнаружить селение, где можно раздобыть пищу и все самое необходимое, он не намерен был продолжать поиски иного пристанища.
С тревогой ожидая возвращения Питера, он использовал это время для осмотра руин и окрестностей. Последние были очаровательно романтичны, и густой лес, обступавший аббатство, казалось, отгородил его от всего остального мира. То и дело какая-нибудь естественная прогалина открывала взору просторную долину, ограниченную холмами, которые, уходя вдаль, сливались с голубым горизонтом. Извилистая речушка с веселым журчаньем огибала поляну, на которой расположилось аббатство. Здесь она тихо струилась под сенью деревьев, питая цветы, что росли на ее берегах, и расточая вокруг росистую свежесть; там широко разливалась, отражая в свете дня и лес, и дикого оленя, подошедшего, чтобы утолить жажду. Ла Мотт видел повсюду изобилие дичи: фазаны почти не вспархивали при его приближении, и олень кротко взирал на него, когда он проходил мимо. Человек был им неведом!
Вернувшись в аббатство, Ла Мотт поднялся по башенной лестнице. Примерно на середине ее он увидел в стене дверь. Она легко уступила нажиму руки, однако внезапный шум, раздавшийся изнутри, и облако пыли заставили его податься назад и захлопнуть дверь. Переждав несколько минут, он опять отворил ее и увидел просторную комнату более современной постройки. Со стен клочьями свисали остатки гобеленов, служивших теперь гнездовьем хищных птиц; внезапно отворенная дверь заставила их с шумом взлететь, обрушив вниз тучи пыли. Окна были разбиты и почти без стекол; однако Ла Мотт с удивлением обнаружил здесь кое-какую мебель: стулья и кресла, стиль и состояние которых свидетельствовали об их древности, сломанный стол и железную каминную решетку, съеденную ржавчиной.
В противоположной стене была еще дверь, которая вела в следующую комнату, спланированную так же, как и первая, но увешанную несколько менее ветхими гобеленами. В одном углу находился остов кровати, а вдоль стен стояли поломанные стулья. Ла Мотт рассматривал все это с удивлением и любопытством.
— Как странно, — проговорил он, — что именно эти комнаты, и только они, сохранили признаки обжитых помещений. Быть может, какой-нибудь несчастный скиталец искал здесь, как и я, убежища от преследований мира и здесь же, возможно, сложил с себя бремя жизни. Может быть, я последовал по пятам его лишь затем, чтобы смешать мой прах с его!
Резко повернувшись, Ла Мотт готов был покинуть комнату, как вдруг заметил возле кровати небольшую дверь. Она вела в маленькую комнату, которая освещалась единственным окошком и была в том же состоянии, что и предыдущая, если бы не полное отсутствие какой-либо мебели. Когда он пересекал комнату, ему показалось, что в одном месте пол качнулся под его ногами; присмотревшись, он увидел дверцу люка. Любопытство заставило его наклониться и с некоторым усилием поднять ее. Перед ним была лестница, уходившая в темноту. Ла Мотт спустился на несколько ступеней, однако не пожелал довериться бездне и, поразмышляв о том, для какой цели устроен был этот тайный ход, закрыл люк и покинул обнаруженные комнаты.
Подниматься выше по башенной лестнице он не стал, так как ступени здесь совсем раскрошились. Он вернулся в зал и по винтовой лесенке, которую приметил накануне вечером, вышел на галерею, где увидел еще комнаты, вовсе не обставленные и схожие с теми, что были внизу.
Он вновь завел речь с мадам Ла Мотт об аббатстве, и она употребила все доводы, чтобы отговорить мужа от его намерения; она признавала, что место это безопасное по своей уединенности, но полагала, что можно отыскать и другие места, где нетрудно укрыться, но более пригодные для жилья. Ла Мотт не был в этом уверен; к тому же лес, полный дичи, сулил ему одновременно и развлечение и пропитание — а последним обстоятельством, принимая во внимание его скромные средства, никак нельзя было пренебречь; словом, он так увлекся своим планом, что уже не мог от него отказаться. Аделина молча с тревогой прислушивалась к спору и ждала, какое решение будет принято после доклада Питера.
Утро шло, а Питер не возвращался. Наши затерянные в глуши путешественники пообедали тем, что, на счастье, прихватили с собой, и после трапезы отправились побродить по лесу. Аделина, которая никогда не позволяла себе упускать из виду хорошее оттого лишь, что оно являлось в сопровождении зла, на время забыла о непригодном для жизни аббатстве, очутившись среди красот окружавшей ее природы. Мягкие тени радовали ей душу, причудливая изменчивость пейзажа занимала воображение; ей показалось даже, что она охотно осталась бы жить здесь. Ее уже начали волновать заботы ее спутников, что же до мадам Ла Мотт, то она вызывала в ее душе нечто большее — то было теплое чувство благодарности и любви.
День меж тем клонился к концу, и они вернулись в аббатство. Питера все не было, и его отсутствие уже не только удивляло, но и тревожило их. Да и приближение темноты набрасывало мрачную тень на надежды путешественников. Им предстояло провести еще одну ночь в том же заброшенном месте, что и предыдущую, к тому же — и это было значительно хуже — с весьма скромными запасами провизии. Мужество совершенно покинуло мадам Ла Мотт, и она разрыдалась. На душе у Аделины тоже было тоскливо, но она справилась с унынием и в первый раз проявила свойственную ей доброту, постаравшись вернуть стойкость своей подруге.
Ла Мотт не находил себе места от беспокойства и, покинув монастырь, зашагал по дороге, по которой уехал Питер. Он не успел еще уйти далеко, как вдруг увидел его среди деревьев. Питер вел лошадь под уздцы.
— Какие новости, Питер? — окликнул его Ла Мотт.
Питер подошел запыхавшись и не произнес ни слова, пока Ла Мотт не повторил вопрос уже более требовательным тоном.
— Ох, хозяин! — проговорил Питер, с трудом переводя дух. — Ну и рад же я, что вас вижу… думал уж, нипочем не доберусь до дому. Ох, сколько ж злоключений мне выпало!
— Ладно, об этом ты расскажешь потом, а сейчас скажи, обнаружил ли ты…
— Обнаружил?! — перебил его Питер. — Так вот же, все и есть прямо наружу!* Да вы только на руки мои поглядите, сами увидите.
— Ого, как испачкался! — заметил Ла Мотт. — Но как же случилось, что ты в таком виде?
— А вот я вам сейчас про все расскажу, сэр! Вы-то знаете, ваша честь, что я малость выучился боксу у того англичанина, который наведывался, бывало, в дом к нам…
— Ладно, ладно, расскажи лучше, где был.
— Да я и сам не очень-то знаю, хозяин. Был там, где получил крепкую взбучку, ну так ведь я и не против, коли по вашему делу ездил. Но только повстречайся мне еще когда-нибудь этот мошенник…
— Кажется, тебе так понравилась та взбучка, что ты и Повторить не прочь. И если не станешь говорить дело, тем все и кончится.
Питеру явно хватило и первого опыта, так что он поспешил продолжить рассказ.
— Выехавши из старого монастыря, — заговорил он, — отправился я по той дороге, что вы мне указали, а там, повернувши направо от той рощицы, я уж и огляделся — не увижу ли где усадьбу там либо коттедж, либо хоть человека какого, да только никого нигде не было видно, и тогда я потрусил эдак с лигу вперед, верно слово, и тут выехал на тропинку. «Эге, — говорю, — вона ты где, нам это подходит, тропинки-то ногами протаптывают». Да только, видать, просчитался я, потому как ни души живой не увидел… я уж и туда, и сюда по тропинке этой, лиги три отмахал да и потерял ее, пришлось другую искать.
— Неужто ты не можешь перейти прямо к делу? — сказал Ла Мотт. — Оставь ты все эти дурацкие мелочи и расскажи, что тебе удалось.
— Ладно, хозяин, коли так, чтоб, значит, покороче было, потому как это самый короткий путь и есть… Долго я трусил наугад, где ехал, и сам не ведаю, да все по лесу, вот как этот, а сам-то присматривался по дороге, как деревья стоят, чтоб, значит, обратно дорогу сыскать. Наконец выехал на другую тропу и был уж уверен, что теперь что-нибудь да найду, хотя прежде ведь ничего не нашел, но не мог же я обмишулиться дважды. Ну так вот, поглядел я из-за деревьев и высмотрел дом; хлестнул плетью лошадь, так что по всему лесу гул пошел, и вмиг у дверей оказался. Там мне сказали, что в полулиге оттуда городок есть, показали и дорогу, прямехонько, мол, туда выведет. Так оно и вышло; да и лошадь моя, похоже, учуяла овес в яслях, вовсю припустила. Я спросил про колесного мастера, мне сказали, что есть один, да только его на месте не оказалось. Уж я ждал, ждал, потому как знал, что, дела не сделавши, возвращаться и думать нечего. Наконец колесник пожаловал домой, и я рассказал, как долго прождал его. «Потому как, — говорю, — своего дела не сделав, и возвращаться не стоит».
— Не будь же таким дотошным, — сказал Ла Мотт, — если можешь, конечно.
— Ясное дело, могу, — отвечал Питер, — а коли мог бы еще больше, так ваша честь и то все сполна получили бы. Верите ли, сэр, парень тот имел наглость луидор[24] запросить за починку колеса одного! Про себя я так думаю: смекнул он, что дело-то к спеху, а мне без него не справиться. «Луидор! — говорю ему. — Мой хозяин столько тебе нипочем не заплатит. Уж его-то не обведет вокруг пальца негодяй вроде тебя». Парень тут насупился и отвалил мне здоровую оплеуху. Ну и я тоже поднял кулак и тем же ответил — уж я бы его отметелил как следует, кабы не подоспел еще один, так что пришлось мне сдаться.
— Одним словом, ты вернулся не умнее, чем уехал?
— Так ведь, хозяин, кажись, у меня умишка хватает мошенника на чистую волу вывести и не дозволить, чтоб он вас облапошил. К тому же я купил там гвоздей, так что попробую сам починить колесо — плотничать-то я всегда был горазд.
— Что же, хвалю за усердие, что меня не дал в обиду, да только на этот раз оно, пожалуй, не ко времени. А в этой корзине что у тебя?
— Я, хозяин, ведь как подумал? Выехать-то отсюда мы не сможем, покуда карета не починена, чтоб увезти наС. Вот я и сказал себе: «Без пропитания никто жить не может, так уж выложу я деньжат малую толику, что с собой у меня, да и прихвачу корзинку».
— Это единственный твой разумный поступок до сей поры, и он в самом деле искупает твои просчеты.
— То-то, хозяин, мне в радость от вас это слышать… я же знал, что делаю все как лучше. Но только нелегко мне далось обратную дорогу сыскать. И опять тут не повезло мне, потому как лошадь ногу занозила.
Ла Мотт подробно расспросил о городке и решил, что провизию вполне можно получать оттуда, а также завезти все самое необходимое из мебели, чтобы аббатство стало пригодно для жилья. Полученные сведения почти окончательно утвердили его в своих планах, и он приказал Питеру на следующее утро вновь отправиться в город и разузнать там что-нибудь о монастыре. Если сведения окажутся для его целей благоприятны, Питер должен был купить повозку, погрузить на нее кое-какую мебель, а также все необходимые материалы для ремонта тех комнат, что были поновее. Питер вытаращил глаза:
— Неужто ваша честь собирается здесь поселиться?
— А если бы и так?
— Тогда выходит, что ваша честь приняли мудрое решение, как я и советовал; потому как вашей чести известно, это я говорил вам…
— Ладно, Питер, незачем повторять, что там ты говорил… я, может быть, еще раньше принял такое решение.
— Ей-богу, хозяин, ваша правда, и я рад этому, потому как нас здесь никто не потревожит, разве что грачи да совы. Да, да, ручаюсь, уж я здесь так все устрою, что хоть и королю не зазорно; а что до городка этого, дак там все что хочешь раздобыть можно, верное слово; ну а про монастырь наш они и думать не думают, вроде как про Индию, или Англию, или прочие такие места.
Они пришли в аббатство, где Питер был встречен с превеликой радостью; однако надежды его хозяйки и Аделины померкли, когда они узнали, что вернулся он, не выполнив поручения, и услышали его рассказ о городке. Приказания, отданные Ла Моттом Питеру, равно огорчили мадам Ла Мотт и Аделину; впрочем, последняя постаралась скрыть тревогу и употребила все усилия, чтобы успокоить свою подругу. Ее милая чуткость и старание выглядеть довольной чувствительно тронули мадам Ла Мотт, открыв для нее источник утешения, которого она до сих пор не замечала. Нежное внимание ее юного друга сулило отраду, смягчавшую ее потребность в ином обществе, а беседы с Аделиною — оживление в те часы, которые иначе проходили бы в мучительной скорби.
Отдельные замечания и все поведение Аделины уже обнаружили ее проницательность и доброе сердце, но было в ней и нечто большее — ее обаяние. Ей шел теперь девятнадцатый год; она была среднего роста и самого изящного сложения, ее волосы были цвета темного золота, глаза голубые, равно прелестные, когда светились мыслью или излучали нежность. Ее фигура отличалась воздушной легкостью нимфы, когда же она улыбалась, с ее лица впору было рисовать младшую сестру Гебы[25]. Очарование красоты еще усиливалось благодаря грации и простоте ее манер и благородному сердцу, которое впору было Замкнуть в кристалл[26] и восхищенным взором Следить его порывы.
Аннетт развела на ночь огонь; привезенную Питером корзину открыли, приготовили ужин. Мадам Ла Мотт все еще была задумчива и молчалива.
— Навряд ли условия бывают хуже, — заговорила Аделина, — но может настать время, когда мы порадуемся, что не покинули это место. Наш честный Питер, заплутав в лесу или обнаружив двух противников вместо одного, признался же, что мечтал лишь о том, чтобы вновь оказаться в аббатстве. И хотя положение наше самое бедственное, я уверена, что из него тоже можно извлечь утешение. Этот яркий огонь еще приветливей по контрасту с мрачными окрестностями, а эта обильная трапеза еще восхитительней после временных лишений, какие нам довелось испытать. Так порадуемся добру и забудем зло.
— Дорогая, — ответила ей мадам Ла Мотт, — вы говорите, как человек, чья душа не часто испытывала невзгоды (Аделина вздохнула) и чьи надежды поэтому не меркнут.
— Долгие страдания, — промолвил и Ла Мотт, — лишили наши сердца той упругой силы, которая отталкивает дурное и устремляется навстречу радости. Впрочем, я говорю патетически, хотя это лишь воспоминания о минувших временах. Когда-то и я, Аделина, умел находить утешение почти в любой ситуации.
— Вы можете найти его и теперь, дорогой сэр, — сказала Аделина, — Только поверьте, что это возможно, и вы обнаружите, что так оно и есть.
— Иллюзии рассеялись, — я не могу больше обманывать себя.
— Простите мне, сэр, если я скажу, что это сейчас вы обманываете себя, позволяя облаку страдания накрывать тенью любой предмет, на какой вы ни взглянете.
— Возможно, — сказал Ла Мотт, — однако оставим эту тему.
После ужина двери забаррикадировали на ночь, как и накануне, и наши путешественники отошли ко сну.
На следующее утро Питер вновь отправился в городок Обуан, и часы, пока он отсутствовал, мадам Ла Мотт и Аделина опять провели в сильной тревоге и слабой надежде на то, что сведения об аббатстве, которые он, возможно, привезет, все же избавят их от плана Ла Мотта. К концу дня они его увидели издали — Питер медленно брел к аббатству, а за ним ехала тележка, слишком явно подтверждавшая то, чего они опасались. Питер привез материалы для ремонта жилья и кое-что из мебели.
Что до аббатства, то суть сообщения Питера состояла в следующем: оно, вместе с близлежащим лесом, принадлежало некоему аристократу[27], который в настоящее время проживает вместе с семьей в другом своем имении, далеко от этих мест. Аббатство досталось ему через жену от его тестя, который и пристроил к нему более современные апартаменты и наезжал сюда ежегодно, чтобы пострелять дичь, поохотиться. Питеру рассказали также, что вскоре после того, как аббатство перешло к его нынешнему владельцу, какой-то человек был привезен сюда и тайно здесь заточен. Никто не знал ни имени его, ни положения в обществе, ни того, наконец, что же с ним сталось. Постепенно слухи об этой истории утихли, и теперь многие вовсе не верят молве. Впрочем, хотя все это вполне могло быть, определенно одно: нынешний владелец, после того как унаследовал аббатство, провел в нем всего два лета, а некоторое время спустя всю мебель увезли.
Это обстоятельство поначалу возбудило общее удивление, и в результате снова поползли различные слухи, но уже трудно было решить, каким из них следует верить. Так, например, рассказывали, что в аббатстве стали происходить странные вещи и слышались оттуда странные звуки; и хотя слухи эти высмеивались людьми здравомыслящими как глупые невежественные суеверия, они так сильно врезались в сознание простых людей, что за последние семнадцать лет ни один крестьянин не осмелился приблизиться к этому месту. Таким образом, аббатство ныне было покинуто и постепенно разрушалось.
Ла Мотт призадумался, услышав этот рассказ. Поначалу у него возникли неприятные мысли, но вскоре они уступили место соображениям, более для него существенным. Он поздравил себя с тем, что нашел убежище, где его навряд ли найдут либо потревожат; тем не менее от его внимания не могло ускользнуть странное соответствие между определенной частью рассказа Питера и состоянием комнат, в которые вела башенная лестница. Остатки меблировки, которой прочие помещения были лишены вовсе, одинокое ложе, число и вид комнат — все эти обстоятельства, взятые вкупе, подтверждали его догадку. Однако он скрыл ее в своей груди, ибо понял уже, что рассказ Питера отнюдь не помог ему примирить своих домочадцев с необходимостью остановиться в аббатстве.
Впрочем, им оставалось лишь молча подчиниться, и, какие бы неприятные опасения ни смущали их, они, по-видимому, решили теперь ни в коем случае их не выказывать. Питер, разумеется, был далек от каких-либо дурных мыслей на сей счет; он не ведал страха, и голова его была всецело занята предстоявшей работой. Мадам Ла Мотт с покорным отчаянием постаралась примириться с тем, чего избежать не помогли бы никакие усилия и доводы и что сделалось бы еще более невыносимым, предайся она слезам или жалобам. В самом деле, хотя мысль о повседневных неудобствах, какие предстояло выносить в аббатстве, заставляла ее противиться идее жить здесь, она, в сущности, не знала, каким образом можно было бы улучшить их положение, уехав отсюда. И все же в мыслях своих она часто возвращалась в Париж, к былым временам и к образам рыдающих друзей ее, покинутых, быть может, навеки. Нежная привязанность единственного ее сына, которого, ввиду опасности его положения и совершенной неясности ее собственных обстоятельств, она с полным основанием боялась никогда более не увидеть, то и дело приходила ей на память, лишая мужества. «Зачем, зачем довелось мне, — твердила она, — дожить до этого часа и какие годы ожидают меня в будущем?»
У Аделины не было воспоминаний о прежних удовольствиях, которые бы оттеняли нынешние невзгоды, — не было рыдавших друзей, не было дорогих сердцу оплакиваемых близких, чтобы подчеркнуть остроту горя и окрасить в самые безнадежные тона планы на будущее. Она еще не ведала терзаний из-за несбывшихся надежд или столь мучительного жала самообвинений; она не знала несчастий, какие не способно смягчить терпение и преодолеть — мужество.
На рассвете следующего дня Питер приступил к работе. Дело у него спорилось, и через несколько дней две комнаты внизу настолько изменились к лучшему, что Ла Мотт возликовал, а его спутницы уже подумывали о том, что их положение может оказаться не столь плачевным, как им представлялось. Мебель, привезенную Питером, разместили именно в этих помещениях, в том числе и в сводчатой зале. Мадам Ла Мотт обставила ее как гостиную, отдав ей предпочтение из-за огромного готического окна, доходившего почти до пола и открывавшего вид на поляну и живописный лесной пейзаж.
Питер опять съездил в Обуан за покупками, и через несколько недель нижние апартаменты стали не только жилыми, но даже вполне удобными. Однако на всех было их недостаточно, и потому для Аделины привели в порядок комнату наверху. Это была та самая комната, дверь в которую открывалась из башни, и Аделина предпочла ее другим, смежным, ибо эта была ближе к апартаментам Ла Моттов, а окна, выходившие на лесную дорогу, открывали широкую перспективу. Обветшалые и свободно свисавшие со стен гобелены были прибиты теперь гвоздиками и выглядели не так уныло; и хотя комната, слишком просторная и со слишком узкими окнами, оставалась мрачной, девушка могла устроиться в ней вполне сносно.
В первую ночь, удалившись к себе, Аделина спала мало. Уединенность комнаты тревожила ее нервы, тем более, может быть, что из чувства дружбы она старалась в присутствии мадам Ла Мотт держать их в узде. Она помнила рассказ Питера, отдельные эпизоды которого против воли действовали на ее воображение, и ей трудно было подавить свое беспокойство. В какой-то миг страх так сильно обуял ее душу, что она уже распахнула дверь, намереваясь позвать мадам Ла Мотт; но, постояв немного на ступенях лестницы, она удостоверилась, что все как будто спокойно. Наконец она услышала оживленный голос Ла Мотта и сама поражена была абсурдностью своих страхов; краска бросилась ей в лицо при мысли, что она хоть на миг поддалась им, и Аделина вернулась в свою комнату, дивясь себе.
Разве лес
Не безопаснее, чем двор коварный?
Здесь чувствуем мы лишь Адама кару —
Погоды смену: зубы ледяные
Да грубое ворчанье зимних ветров[28].
Ла Мотт более или менее наладил свою жизнь. По утрам он обычно охотился или удил рыбу, и обед, таким образом обеспеченный его усилиями, доставлял ему больше наслаждения, чем самые роскошные застолья в Париже. Вторую половину дня он проводил со своими домочадцами. Иногда выбирал какую-нибудь книгу из тех, что привез с собой, и старался сосредоточить свое внимание на словах, которые произносили его губы. Однако в мыслях своих он никак не мог отрешиться от собственных забот, и чувства, о которых читал он, не оставляли в душе никакого следа. Иногда он участвовал в беседе, но чаще сидел, погруженный в мрачное молчание, размышляя о прошлом и с тревогой вглядываясь в будущее. В такие минуты Аделина с очарованием, перед которым почти невозможно было устоять, старалась ободрить его и отвлечь от мыслей о себе. Удавалось ей это редко, но когда все-таки удавалось, благодарный взгляд мадам Ла Мотт да и собственные добрые чувства делали подлинной ту радость, какую поначалу она только изображала. Душа Аделины обладала счастливым искусством, или, правильнее было бы сказать, счастливым даром приспосабливаться к любой ситуации. Обстоятельства, в коих она оказалась, хотя и угнетали ее, но все же давали и определенное утешение, которое зиждилось на ее же добродетелях. Она настолько завоевала сердца своих покровителей, что мадам Ла Мотт полюбила ее как родную дочь, и сам Ла Мотт, хотя был мало чувствителен к проявлениям нежности, не мог остаться равнодушен к ее заботам о нем. Всякий раз, когда угрюмые мысли о собственных несчастьях отпускали его, происходило это под воздействием Аделины.
Питер регулярно привозил из Обуана недельный запас провизии и каждый раз, покидая город, избирал дорогу, противоположную той, что вела в аббатство. Так как на протяжении нескольких недель никто их не потревожил, Ла Мотт решил, что теперь можно не опасаться преследования, и в конце концов кое-как примирился со сложившимся положением. Когда же и мадам Ла Мотт укрепилась духом благодаря привычке и усилиям воли, постигшая их беда представлялась уже не столь ужасной. Лес, который первое время был для нее олицетворением пугающего одиночества, потерял свой грозный облик, а само аббатство, полуразрушенные стены которого и мрачная его уединенность наполняли ее душу печалью и смятением, теперь воспринималось как семейное убежище и надежный оплот, где можно укрыться от гнева властей.
Она была чувствительная и прекрасно воспитанная женщина, и главным удовольствием для нее стало способствовать расцвету грации в Аделине, которая, о чем уже упоминалось ранее, была на редкость восприимчива и всегда готова ответить на указание немедленным его исполнением, а за ласку отплатить любовью. Никогда Аделина не была так довольна, как в те минуты, когда угадывала желания своей покровительницы, и так старательна, когда последняя поручала ей какое-либо дело. Она присматривала за мелкими работами по дому и делала это с таким восхитительным усердием, что мадам Ла Мотт могла ни о чем не тревожиться и не заботиться. Аделина же в их скудной радостями жизни придумала для себя множество занятий, которые нет-нет да и прогоняли мысли о ее злоключениях. Главным ее утешением были книги[29] Ла Мотта. Взяв какую-нибудь из них, она уходила в лес, туда, где река, извиваясь по лесной поляне, отдавала прохладу и журчаньем своим приглашала к отдыху. Здесь Аделина садилась и, уйдя в иллюзорный мир перелистываемых страниц, проводила долгие часы, забыв о своих печалях.
Здесь же, когда душа ее обретала покой среди окружающей природы, она призывала нежную музу и погружалась в счастливые мечтания. В подобные минуты она изливала свои восторги в таких строках:
О порожденья творческой Мечты!
Ее послушны воле прихотливой,
Картинами волшебной пестроты
Вы взор мой насыщаете пытливый:
То вдруг печаль поникшего цветка
В душе ответной скорбью обернется,
То ужас, точно хладная рука,
Рассудка потрясенного коснется, —
То, взгляд отрадой наполняя вновь,
Иные предо мной заблещут краски,
Когда крылами алыми любовь
Навеет сердцу сладостные сказки…
Виденья милые!
Пребудьте век со мной:
Средь горестей земных —
Усладой неземной!
Первое время мадам Ла Мотт часто выражала желание узнать, как жила Аделина прежде и как она оказалась в столь опасном и непостижимом положении, в каком увидел ее Ла Мотт. Аделина коротко объясняла, каким образом ее привезли в тот дом, но всякий раз со слезами просила избавить ее на сей раз от подробного рассказа о своей жизни. Ее душевное состояние в ту пору еще не позволяло ей возвращаться к прошлому, но теперь, немного успокоившись и укрепившись душой благодаря доверию к своим покровителям, она поведала мадам Ла Мотт следующее:
— Я единственное дитя Луи де Сен-Пьера, отпрыска почтенной, но небогатой дворянской фамилии, который много лет проживал в Париже. Свою мать я помню лишь смутно: ее не стало, когда мне едва исполнилось семь лет, и это был первый постигший меня удар судьбы. После ее смерти отец не стал держать дом, меня отдал в монастырь и покинул Париж. Таким образом, я с ранних лет оказалась брошена на чужих людей. Отец изредка наезжал в Париж; тогда он навещал меня, и я хорошо помню, как горевала всегда при расставании. Но всякий раз, когда сердце мое разрывалось от горя, он держался совсем равнодушно, и я часто думала, что, в сущности, ему безразлична. Однако это был мой отец и единственный человек, от которого я могла ожидать поддержки и любви.
В том монастыре я оставалась до двенадцати лет. Тысячу раз я умоляла отца увезти меня домой, но этому препятствовали сперва какие-то его соображения, потом — алчность. Итак, из первого монастыря меня забрали и отдали в другой, где я узнала, что по воле отца должна постричься в монахини. Не хочу даже пытаться выразить, как я была потрясена и убита. Я слишком долго прожила в монастырских стенах и видела слишком много безмолвных страданий тех, кто принял обет, чтобы не испытывать ужаса и отвращения от перспективы умножить собой их число.
Настоятельница монастыря была привержена жесткой внешней дисциплине и суровому служению, она требовала точного соблюдения всех формальностей и не прощала ни малейших отклонений от ритуала. Желая пополнить свой орден новообращенными, она действовала не убеждением и лаской, но обвинениями и запугиванием — такова была ее метода. Она искусно пробуждала в душах страх, вместо того чтобы обращаться к разуму. Ко мне она применяла множество приемов, чтобы добиться своей цели, и все они были проявлением ее нрава. Но в той жизни, к которой она желала меня склонить, я видела слишком много подлинно ужасного, чтобы попасться на ее словесные облатки, и твердо решила не принимать постриг. Здесь я провела несколько лет в отчаянном сопротивлении жестокости и религиозному фанатизму. Отца моего я видела редко. Когда же это случалось, я умоляла его изменить уготованный мне жребий, но он всякий раз отказывал, говоря, что его состояния недостаточно для моей мирской жизни, и в конце концов пригрозил отомстить, если я буду упорствовать.
Вам трудно представить себе, дорогая мадам, весь ужас моего положения: я была обречена на вечное заточение, причем заточение в самой отвратительной его форме, либо — на месть отца, жаловаться на которого было некому. Моя решимость ослабела — некоторое время я колебалась, какое зло предпочесть, — но в конце концов кошмары монастырской жизни[31] открылись мне с такой полнотой, что выдержать это я не могла. Лишиться радостей мирского общения… прелестей природы… можно сказать, дневного света… быть осужденной на молчание… суровый ритуал монастырского быта… воздержание и покаяние… отказаться по принуждению от всех мирских удовольствий, которые воображение расцвечивало самыми веселыми и пестрыми красками, вероятно, отнюдь не менее пленительными оттого, что являлись они лишь в мечтаниях, — вот что предназначалось мне! Решимость моя вновь окрепла: жестокосердие отца подавило нежность к нему и вызвало возмущение. «Коль скоро он способен забыть о родительской любви, — сказала я, — и без сожаления обречь свое дитя на муки и отчаяние, нас более не связывают узы дочернего и родительского долга — он сам разорвал их, и я еще поборюсь за свободу и жизнь».
Поняв, что угрозы не поколебали меня, аббатиса прибегла к более изощренным приемам. Она снизошла до улыбки и даже до лести; но то была улыбка, искаженная коварством, а совсем не прелестное олицетворение доброты; она вызывала отвращение вместо того, чтобы внушить приязнь. Аббатиса рисовала образ монахини в самых искусных, самых прекрасных тонах — ее святую невинность, скромное достоинство, высокое служение. Я только вздыхала, слушая ее речи. Она приняла это за благоприятный знак и продолжала живописать портрет с еще большим одушевлением. Она описывала чистоту жития монахинь, их огражденность от мирских соблазнов, беспокойных страстей и прискорбных превратностей жизни в миру, рисовала восторги, какие дарует религия, и светлую взаимную любовь сестер-монахинь. Она закончила свой монолог на такой высокой ноте, что для неискушенного глаза коварные хитросплетения остались бы незамеченными. Но я-то все знала. Я слишком часто была свидетельницей тайных слез и невольно вырывавшихся из груди вздохов тщетного сожаления, горьких сетований и безмолвных мук отчаяния. Мое молчание и весь мой вид убедили настоятельницу, что я ей не верю, и она с трудом сохраняла приличествующее самообладание.
Отец мой, как нетрудно представить, был чрезвычайно разгневан моей непреклонностью, которую называл упрямством, но, чему поверить труднее, вскоре смягчился и назначил день, когда заберет меня из монастыря. О! Вообразите мои чувства, когда я узнала об этом! Радость от неожиданного известия пробудила всю мою благодарность; я забыла о былой жестокости отца и о том, что причиной нынешней снисходительности была не столько его доброта, сколько моя твердость. Я плакала оттого, что не могла быть ему покорной во всем.
Какие блаженные дни ожидания предшествовали моему отъезду! Мир, от которого я до тех пор была отторгнута, мир, в который так часто увлекала меня фантазия и тропинки которого были усыпаны неувядающими розами, где каждый ландшафт улыбчиво сиял красотой и звал насладиться им… где все люди были добродетельны и все добродетельные — счастливы… Ах, тогда этот мир виделся мне таким. Позвольте мне чуть-чуть помедлить на этом восхитительном воспоминании, прежде чем оно исчезнет! Оно как блик света в осеннюю пору — миг один промелькнет на холме, и вот уж все вновь погрузилось во тьму. Я считала дни и часы, которые удерживали меня вдали от этой волшебной страны. Только в монастыре люди лживы и жестоки; только там обитает несчастье. И я покидала все это! Как я жалела бедных монахинь, которых должна была там оставить! Если бы тот мир, который я так высоко ценила, принадлежал мне, я отдала бы половину его ради того, чтобы забрать их с собой.
Наконец долгожданный день настал. Отец приехал, и на мгновение моя радость утонула в печали, когда я прощалась с моими бедными товарками, к которым никогда прежде не испытывала такого душевного тепла, как в эту минуту. Вскоре я была уже за воротами монастыря. Я огляделась вокруг и увидела бескрайний небосвод, более не ограниченный монастырскими стенами, и утопавшую в зелени землю, холмы и долины, уходившие далеко к горизонту. Сердце плясало у меня в груди, на глазах выступили слезы, и несколько минут я была не в состоянии вымолвить ни слова. Мои помыслы устремились к Небу, к Дарителю всего, что есть Благо!
Наконец я обратилась к моему отцу. «Дорогой сэр, — сказала я, — как я благодарна вам за мое освобождение и как хочу сделать все, чтобы вы были мною довольны».
«Тогда вернитесь в монастырь», — ответил он грубо. Я содрогнулась. Его взгляд и весь его облик ранили мои чувства, внесли разлад в душу, где только что царило блаженство. Пылкая радость мгновенно угасла, и все вокруг помрачнело под гнетом разочарования. Нет, я не думала, что он вернет меня в монастырь, просто его чувства, как оказалось, никак не откликались на ту радость и благодарность, какие испытывала я и только что ему выразила… Простите, мадам, за все эти мелкие подробности; но они произвели на меня столь сильное впечатление, так повлияли на мои чувства, что я полагаю их важными, хотя, может быть, они всего лишь отвратительны.
— Нет, моя дорогая, — сказала мадам Ла Мотт, — мне они интересны, ибо наглядно показывают черточки характера, который мне приятно наблюдать. Вы заслуживаете моего глубокого уважения, и с этой минуты я с самым нежным сочувствием отношусь к вашим злоключениям и от души люблю вас.
Слова эти согрели сердце Аделины; она поцеловала руку, которую протянула ей мадам Ла Мотт, и несколько минут молчала.
— Смогу ли я, — проговорила она наконец, — быть достойной такой доброты! Сумею ли возблагодарить Господа за то, что он, подарив меня таким другом, дал мне утешение и надежду!
…Дом моего отца находился в нескольких лье от Парижа, по другую сторону от него, так что путь наш лежал через весь город. Как все было ново для меня! Где теперь эти постные физиономии, эти нарочито скромные манеры, которые я привыкла видеть в монастыре? Здесь каждое лицо оживляла забота либо удовольствие, походка у всех была легкая, на губах играли улыбки. Люди казались друзьями, все они смотрели на меня и улыбались; я тоже улыбалась, мне хотелось сказать им, как мне хорошо. «До чего же восхитительно жить среди друзей!» — воскликнула я.
А сколько народу было на улицах! Какие великолепные особняки! Какие роскошные экипажи! Я почти не замечала, что улицы узки, дорога небезопасна. Какая суета, какие толпы людей, какой восторг! Никогда мне не выразить, как глубоко я благодарна за то, что меня забрали из монастыря. Мне опять захотелось сказать об этом отцу, однако выражение его лица удерживало меня, и я молчала… Я слишком многословна сейчас; но даже самые крохотные штрихи былого восторга, сбереженные памятью, дороги моему сердцу. Тень счастья все еще зрима, даруя печальную радость, даже если само оно уже недостижимо для нас.
Миновав Париж, который я покидала с грустью на сердце и на который не отрываясь смотрела из окна кареты, пока последняя колокольня не скрылась из виду, мы выехали на мрачную безлюдную дорогу. Был вечер, когда мы оказались в дикой пустынной местности. Я огляделась в надежде встретить хоть какие-то признаки жилья, но не обнаружила ничего; окрест не было видно ни единого живого существа. Я чувствовала себя примерно так же, как, бывало, в монастыре; с тех пор как я его покинула, на душе у меня еще ни разу не было так тоскливо. Я спросила отца, сидевшего по-прежнему молча, скоро ли мы приедем. Он кивнул. Однако настала уже ночь, прежде чем мы добрались до места: это был одинокий дом посреди пустоши. Впрочем, мне нет нужды описывать его вам, дорогая мадам Ла Мотт. Когда карета остановилась, в дверях показались двое мужчин, они помогли нам выйти; их лица были так угрюмы, а речи так немногословны, что мне почти почудилось, будто я снова в монастыре. Конечно же это так и есть, ведь с тех пор, как я покинула его, мне ни разу не довелось видеть такие мрачные лица! «Действительно ли это часть того мира, о котором я так страстно мечтала?» — подумала я.
Внутри дом казался совсем обветшалым и имел нежилой вид. Меня удивило, что отец избрал для себя такое жилище и что в доме не видно женщин; но я знала уже, что расспросы приведут лишь к выговору, и потому молчала. Ужинать сели с нами те двое мужчин, которых я видела раньше; они говорили мало, но, казалось, внимательно ко мне присматривались. Я была смущена и огорчена, и отец, заметив это, бросил на них хмурый взгляд, который, как я догадалась, значил больше того, что было доступно моему пониманию. Когда с ужином было покончено, отец взял меня за руку и проводил до двери моей комнаты; поставив свечу и буркнув «спокойной ночи», он оставил меня наедине с моими мыслями.
Как отличались они от тех, каким я с наслаждением предавалась несколько часов назад! Тогда передо мною кружились ожидания, надежды, восторги; теперь печаль и разочарование остужали сердечный пыл и лишали красок упованья на будущее. Все там меня угнетало: постель прямо на полу, без гардин или полога; два дряхлых стула и стол — это была вся обстановка. Я подошла к окну, желая взглянуть на окружающий пейзаж, и обнаружила, что оно забрано решеткой. Это обстоятельство меня крайне поразило; я сопоставляла его с уединенностью дома, со странным видом мужчин, ужинавших с нами, и терялась в догадках.
Наконец я легла, надеясь уснуть; однако душевное волнение мешало отдыху; передо мной мелькали мрачные, отталкивающие лица, и я погрузилась как бы в сон наяву. Мне чудилось, что я в каком-то глухом лесу с моим отцом; он ужасно сердит, угрожает мне, бранит за то, что я покинула монастырь, а сам тем временем достает из кармана зеркало и держит его перед моим лицом; я смотрюсь в него и вижу (во мне и сейчас все трепещет, когда я рассказываю об этом), вижу себя раненую, истекающую кровью. Потом я опять оказываюсь в доме и вдруг слышу слова, произнесенные так отчетливо, что еще некоторое время после того, как я проснулась, мне с трудом верилось, что это лишь плод фантазии: «Оставь этот дом, здесь грозит тебе гибель».
Меня разбудили шаги на лестнице; то был мой отец, направлявшийся в свою комнату. Я удивилась, что в столь поздний час он не спит — уже минула полночь. Наутро вчерашняя компания собралась за завтраком; все были по-прежнему угрюмы и молчаливы; стол накрывал слуга моего отца; ни повариха, ни горничная, если они и существовали, так и не появились.
На следующее утро, собравшись выйти из комнаты, я, к своему удивлению, обнаружила, что дверь заперта. Я ждала довольно долго, потом решила позвать кого-нибудь. Однако на мой зов ответа не последовало. Я бросилась к окну и закричала громче, но, как и прежде, кроме собственного голоса, не услышала ни звука. Около часа провела я в растерянности и ужасе, которые описать невозможно. Наконец услышала, что кто-то подымается по лестнице, и снова закричала. Мне ответили, что отец мой утром уехал в Париж, откуда вернется через несколько дней; пока же он приказал мне оставаться в моей комнате. Я выразила удивление и тревогу по поводу такого приказа, но меня заверили, что бояться нечего, что я и взаперти буду жить не хуже, чем на воле.
Последние слова прозвучали по-своему утешительно; я все-таки возразила, но подчинилась неизбежному. Вновь я была предоставлена печальным своим раздумьям. Что за день провела я в одиночестве, треволнениях горя и смутного страха! Я попыталась разгадать причину столь жестокого обращения и наконец пришла к выводу, что отец решил таким образом наказать меня за прежнее непокорство. Но зачем оставлять меня во власти незнакомцев, людей, чьи физиономии несли столь явную печать злодейства, что даже мою неопытную душу повергли в ужас! Подозрения лишь усиливали мое замешательство, но все же я не могла не думать об этом, и день прошел в сетованиях и догадках. Наконец наступила ночь, и какая ночь! С темнотою явились новые страхи: я оглядела комнату, надеясь найти что-то такое, чем можно запереть дверь изнутри, но не обнаружила ничего подходящего. В конце концов я исхитрилась наискосок приладить ножку стула и тем надежно запереть дверь.
Едва я сделала это и, одетая, легла на постель — не спать, а караулить, — как вдруг услышала, что в дом негромко постучали; дверь внизу открылась и закрылась так быстро, что стучавший мог разве что передать письмо или устное поручение. Вскоре за тем я услышала голоса, они доносились из комнаты под лестницей, иногда чуть слышно, иногда же громко и все сразу, как будто там спорили. Нечто более извинительное, чем любопытство, заставило меня прислушаться, но тщетно пыталась я разобрать, о чем идет речь. Изредка до меня долетало слово, другое, однажды я услышала несколько раз повторенное мое имя. Но это было все.
Так прошли часы до полуночи, затем все смолкло. Некоторое время я лежала, мечась между страхом и надеждой, как вдруг уловила, что замок в моей двери чуть слышно скрипнул раз и другой. Я вскочила и прислушалась; с минуту было тихо, потом легкий скрип повторился, и я услышала, что за дверью шепчутся. У меня душа ушла в пятки, однако я еще владела собой. Но тут снаружи попытались силой вышибить дверь; я громко вскрикнула и тут же услышала голоса тех двоих, которых видела за столом моего отца. Они громогласно потребовали открыть дверь, когда же я не ответила, стали изрыгать гнусные проклятия. У меня хватило сил лишь на то, чтобы подбежать к окну в отчаянной надежде выскочить через него, но мои слабые руки не могли даже пошатнуть прутья решетки. О, как мне описать эти минуты ужаса и как выразить благодарность за то, что сейчас я живу в безопасности и покое!
Некоторое время они оставались еще за дверью. Потом спустились по лестнице вниз. Ах, сердце мое оживало с каждым их шагом; я упала на колени и возблагодарила Господа за то, что Он оберег меня на сей раз, моля не оставить и впредь своим попечением. В тот миг, как я подымалась с колен после краткой своей молитвы, в дальнем конце комнаты послышался шум, и, оглянувшись, я увидела, что дверь, которая вела в маленький кабинет, отворяется и в комнату входят двое мужчин.
Они схватили меня, и я без чувств упала к ним на руки[32]. Долго ли оставалась в таком состоянии, не знаю, но, придя в себя, я поняла, что опять одна, и услышала доносившиеся снизу голоса. У меня хватило духу кинуться к двери в кабинет, это был мой единственный шанс на спасение; но она оказалась запертой! Тут мне пришло в голову, что бандиты могли забыть замкнуть дверь, которую я забаррикадировала стулом; но и там меня постигло разочарование. В полном отчаянии я стиснула руки и застыла.
Неистовый шум снизу заставил меня встрепенуться, вскоре я услышала, что по лестнице подымается несколько человек. И тут я сдалась. Шаги приближались. Дверь из кабинета снова отворилась. Я стояла безучастная и смотрела на входивших мужчин. Ничего не сказала, не сопротивлялась: душа моя была столь потрясена, что я уже ничего не чувствовала — так, сильно ударившись обо что-то, некоторое время не ощущаешь боли. Меня повели по лестнице вниз, там распахнули одну из дверей, и я увидела незнакомое лицо. В этот миг чувства мои ожили, я закричала, вырываясь, но меня поволокли вперед. Нет нужды говорить, что это был мсье Ла Мотт и что я всегда буду благословлять его и видеть в нем моего спасителя.
Аделина умолкла; мадам Ла Мотт не произнесла ни звука. Некоторые обстоятельства в рассказе Аделины особенно заинтересовали ее. Считала ли Аделина, спросила она, что ее отец был участником этой таинственной истории. Но Аделина — хотя невозможно было сомневаться в том, что он, помыслом либо действием, все же имел какое-то к ней отношение, — все же считала его (или сказала, что считает) неповинным в злоумышлении на ее жизнь.
— И все-таки в чем причина, — спросила мадам Ла Мотт, — этой чрезмерной и явно бесполезной жестокости?
На том расспросы и кончились; Аделина призналась, что ломала себе над этим голову до тех пор, пока душа не восстала против дальнейших попыток.
Теперь мадам Ла Мотт, не сдерживая себя, выразила искреннее сочувствие, какое вызвали в ней столь необычные несчастья, и это еще более укрепило дружеские чувства обеих. У Аделины камень упал с души, когда она открылась наконец мадам Ла Мотт; последняя же, удвоив нежность и внимание к девушке, показала тем, как высоко ценит ее откровенность.
Он в одиночестве часами
Бродил осенними лесами;
Угрюм и нелюдим,
Он мог подняться средь застолья
И молча выйти на приволье**.
Больше месяца провел Ла Мотт в заброшенном аббатстве, и жена его с радостью замечала, что он стал покойнее и даже повеселел. Эту радость всей душой разделяла и Аделина; она могла по праву поздравить себя с тем, что была причастна к его выздоровлению. Ее живой нрав и деликатная заботливость сделали то, что не под силу оказалось мадам Ла Мотт, несмотря на ее куда большую тревогу. Сам Ла Мотт также оценил милое внимание к нему девушки и иной раз благодарил ее более прочувствованно, чем это было у него в обычае. Аделина, в свою очередь, смотрела на Ла Мотта как на своего единственного покровителя и испытывала теперь к нему поистине дочернюю привязанность. Время, проведенное Аделиной в этом мирном уединении, смягчило воспоминания о минувших невзгодах, и душа ее обрела естественный свой настрой; если же память воскрешала перед ее взором недавние и такие недолгие романтические мечты о будущем, она, хотя и вздыхала вслед восторженным иллюзиям, все же не столько оплакивала свое разочарование, сколько радовалась нынешней безопасности и покою.
Однако удовольствие, которое испытывали близкие, видя, как ожил Ла Мотт, было кратковременно. Ни с того ни с сего он стал вдруг мрачен и нелюдим; общество домочадцев уже не радовало его, и он способен был проводить долгие часы в лесной глуши, предаваясь тоске и тайному горю. Он уже не выказывал открыто, как прежде, свою печаль в присутствии близких; теперь он старался скрыть ее за веселостью, слишком искусственной, чтобы это осталось незамеченным.
Его слуга Питер, движимый то ли любопытством, то ли добрым сердцем, иногда следовал за ним незаметно в глубь леса. И не раз наблюдал, как хозяин, дойдя до определенного места в дальней части урочища, вдруг исчезал из виду, прежде чем Питер, вынужденный следовать за ним на некотором расстоянии, успевал заметить, куда он скрылся. Подстегиваемый недоумением и подстрекаемый неудачами, Питер предпринимал все новые попытки, но столь же безуспешно; он изнывал, испытывая все муки неудовлетворенного любопытства.
Такая перемена в поведении и привычках мужа была слишком очевидна, чтобы остаться незамеченной мадам Ла Мотт, и она использовала все уловки, подсказываемые любовью или женской изобретательностью, чтобы убедить мужа довериться ей. Но он, по-видимому, оставался нечувствителен к первым и успешно избегал ловушек последней. Поняв, что всех ее усилий недостаточно, чтобы развеять мрачную тоску, гнетущую его, или проникнуть в тайную ее причину, она отказалась от дальнейших попыток и постаралась смиренно принять это необъяснимое страдание.
Недели шли за неделями, и все та же неведомая причина замыкала уста и разъедала сердце Ла Мотта. По-прежнему неизвестно было, где он пропадает, уходя в леС. Питер часто рыскал в том месте, где его хозяин внезапно исчезал из виду, но ни разу не обнаружил какого-либо тайника, в котором бы можно было укрыться. В конце концов эта загадка до такой степени его измотала, что он поделился своими недоумениями с хозяйкой.
Мадам Ла Мотт скрыла от Питера волнение, вызванное его рассказом, и строго выговорила ему за способ, избранный для удовлетворения любопытства. Однако она обдумала про себя эти новые сведения, сопоставила их с недавними переменами в характере мужа, и ее тревога вспыхнула вновь, а сомнения чрезвычайно возросли. После долгих раздумий, будучи не в силах отыскать какую-либо иную причину его поведения, она попробовала объяснять его воздействием незаконной страсти; сердце ее, возобладав над рассудком, согласилось с этим предположением и всколыхнуло в душе все муки ревности.
Собственно говоря, до сей поры она не ведала истинного страдания. Она покинула дорогих ее сердцу друзей и знакомых… отказалась от развлечений, роскоши, от почти жизненно необходимых вещей; она отправилась с мужем в изгнание, самое безотрадное и горькое изгнание, испытывая не только реальные, но и воображаемые бедствия. Все это она терпеливо сносила, поддерживаемая любовью того, ради кого страдала. Даже несмотря на то, что с некоторых пор любовь эта стала как будто бы ослабевать, она мужественно переносила охлаждение; однако последний удар катастрофы, доселе утаиваемой, обрушился как снег на голову — любовь, угасание которой она оплакивала, ныне, как стало ей ясно, отдана была другой.
Сильная страсть помрачает рассудок и направляет его по угодному ей пути. Рассудок мадам Ла Мотт в обычном своем состоянии, не отуманенный сердцем, вероятно, указал бы ей на некоторые черточки в поведении объекта ее страданий, которые заставили бы ее усомниться в своих подозрениях, если не отбросить их вовсе. Но ничего такого она не заметила и без колебаний решила, что предметом привязанности ее мужа стала Аделина. Действительно, если не она с ее красотой, то кто ж еще мог привлечь его в этом отрезанном от всего мира месте?
Та же причина тогда же разрушила другую ее отраду — теперь, проливая слезы о том, что ей уже не суждено обрести счастье в любви Ла Мотта, она плакала и оттого, что не могла более искать утешение в дружбе Аделины. Она слишком уважала девушку, чтобы усомниться поначалу в чистоте ее поведения, однако, невзирая на доводы рассудка, теперь не открывала для нее свое сердце с присущей ей душевной теплотой. Она уклонялась от доверительных бесед и, чем сильнее тайная ревность пестовала подозрения, тем холоднее держалась с Аделиной даже внешне.
Аделина, заметив перемену, поначалу приписала это случайности, потом — минутному неудовольствию из-за каких-либо мелких промахов в собственном поведении. Поэтому она умножила свое рвение; однако, поняв, что, против всех ожиданий, ее усилия быть приятной не приносят обычных результатов и что холодность в обращении с нею мадам Ла Мотт скорее возрастает, нежели уменьшается, Аделина обеспокоилась всерьез и решила добиться объяснения. Однако мадам Ла Мотт столь же упорно его избегала, и какое-то время ей это удавалось. Тем не менее Аделина, слишком озабоченная, чтобы из деликатности отступиться, настаивала так решительно, что мадам Ла Мотт, сперва взволнованная и смущенная, придумала наконец какую-то пустую отговорку и отделалась смехом.
Теперь она поняла, что должна скрывать все внешние признаки своего охлаждения к Аделине, и хотя ее старания не могли одолеть предубеждения ревности, все же она научилась довольно успешно сохранять видимость сердечности. Аделина поддалась обману и опять успокоилась. В самом деле, вера в искренность и доброжелательство окружающих была ее слабостью. Но муки затаенной ревности все сильней терзали сердце мадам Ла Мотт, и она решила во что бы то ни стало добиться определенности относительно предмета своих подозрений.
Она снизошла теперь до средств, которые раньше презирала, и приказала Питеру последить за его хозяином, чтобы открыть, если это возможно, место его отлучек! Время шло, она позволила укрепиться своим подозрениям, и наконец ревнивая страсть настолько овладела ее рассудком, что иногда она даже сомневалась в невинности Аделины, а дальше — и того больше: ей уже верилось, что таинственные прогулки Ла Мотта объяснялись, возможно, свиданиями с нею. На эту мысль навело ее то, что Аделина часто одна уходила надолго в лес и иной раз ее не было в аббатстве по многу часов кряду. Эта привычка, которую мадам Ла Мотт прежде объясняла любовью к природе, живописным ландшафтам, теперь все больше тревожила воображение мадам Ла Мотт, и она уже не способна была видеть в прогулках девушки что-либо иное, кроме удобной возможности для тайных бесед с ее мужем.
Питер подчинился приказанию своей хозяйки с тем большим рвением, что оно вполне отвечало его собственной любознательности. Однако все его попытки оказались безрезультатны: он ни разу не осмелился следовать за Ла Моттом так близко, чтобы углядеть, куда же он, в конце концов, исчезает. Проволочки лишь подстегивали нетерпение мадам Ла Мотт, трудности разжигали ревность, и наконец она решила обратиться прямо к мужу и потребовать от него объяснений.
Обдумав, как ей следует говорить с ним, чтобы добиться успеха, она вошла в комнату, где сидел Ла Мотт; но тут, забыв приготовленные заранее фразы, она упала к его ногам и несколько минут горько рыдала. Изумленный и позой ее, и отчаянием, он спросил о причине и услышал в ответ, что причиной тому его поведение.
— Мое поведение? — спросил он удивленно. — Но скажите же, в чем именно?
— Ваша отчужденность, ваше тайное горе, частые отлучки из аббатства.
— Неужели столь удивительно, что человек, потерявший почти все, иногда оплакивает свои несчастья? Или попытки скрыть свою тоску столь преступны, что его вправе порицать за это именно те, кого он желал бы уберечь от горькой необходимости разделить ее?
С этими словами Ла Мотт покинул комнату, оставив мадам Ла Мотт в растерянности; она была озадачена, но все же ей стало легче на душе от того, что прежние подозрения отпали. Однако она так же испытующе приглядывалась к Аделине, и маска доброжелательности нет-нет да и спадала, обнаруживая недоверие. Аделина, сама не зная в точности почему, чувствовала странную неловкость и была теперь не так счастлива в присутствии мадам Ла Мотт, как прежде. У нее становилось тяжело на душе, и нередко, оказавшись одна, она плакала над своей несчастной долей. Еще недавно память о былых страданиях бледнела благодаря дружескому участию мадам Ла Мотт; теперь же, хотя последняя слишком внимательно следила за собой, чтобы сколько-нибудь явственно выдать тайное недоброжелательство, в ее манере появилось нечто такое, что охлаждало надежды Аделины, бессильной разобраться в этой ситуации. Впрочем, вскоре произошел случай, который на время притупил ревность мадам Ла Мотт и вывел ее мужа из состояния мрачного оцепенения.
Однажды Питер, ездивший в Обуан за еженедельным запасом провизии, возвратился с сообщением, которое разбудило в Ла Мотте новые опасения и тревоги.
— Ох, хозяин! Слышал я кое-что такое, что, прямо скажу, совсем меня с толку сбило! — закричал Питер еще издали. — Да и вы удивитесь, когда узнаете, в чем дело. Стою это я возле кузни, пока кузнец лошади подкову подбивает — а потеряла она ее очень даже странно, вот я вам расскажу, хозяин, как дело было…
— Нет уж, будь добр, оставь это до другого раза и расскажи, что там случилось.
— Так я же про то и говорю, хозяин… стою это я возле кузницы, и тут подходит какой-то человек с трубкой во рту, а в руке кисет держит, табаком набитый…
— Послушай, ну какое отношение имеет к твоей истории эта трубка?
— Эх, хозяин, все-то вы меня сбиваете; эдак я нипочем не продвинусь, ежели вы не даете мне по-своему рассказывать… Так про что это я говорил… с трубкой, значит, во рту… Кажись, на этом я остановился, ваша честь?
— Да, да.
— Ну, садится это он на скамейку, вынимает изо рта трубку и говорит кузнецу: «Послушай, сосед, не знаешь ли ты кого здесь в округе по имени Ла Мотт?» Верите ли, ваша честь, меня враз холодным потом прошибло… Ох, что это с вами, ваша честь, вам дурно? Может, надо чего?
— Нет… только рассказывай покороче.
— Кузнец говорит: «Ла Мотт!.. Ла Мотт… Кажись, слыхал я это имя». — «Слыхал? — говорю я ему. — Уж больно ты востер!.. А только нету в округе, как я знаю, такого человека».
— Болван! Зачем ты сказал это?
— Как зачем? Не хотел, чтобы они проведали про вашу честь, что здесь вы. Да если б я не сказал ему такого по-умному, они б враз поняли, кто я таков. «Нету, — говорю им, — такого человека в округе, по моему разумению». — «Бона что! — говорит тут кузнец. — Выходит, ты больше моего знаешь про наши места». — «И впрямь, — говорит тот человек с трубкой. — Больно много ты знаешь про наши места. Откуда бы? На Михайлов день[34] двадцать шесть лет стукнет, как я здесь живу, а ты, выходит, больше моего знаешь? Это как же?»
Тут он опять сунул в рот трубку и пыхнул мне дымом прямехонько в лицо. Ох, Господи, я дрожал как осиновый лист, ваша честь. «Не, — говорю, — что до этого человека, так я знаю про него не больше других, только, верное слово, и слыхом не слыхал про такого». — «Постой, постой, — говорит тут кузнец, на меня уставясь, — а не ты ли давеча расспрашивал про аббатство Сен-Клэр?» — «Ну и что ж из того? — говорю я. — Что это доказует?» — «В общем, слух идет, что в аббатстве живет кто-то, — говорит кузнец тому, другому. — И сдается мне, что он самый Ла Мотт-то и есть». — «Похоже на то, — говорит тот, что с трубкой, — а ты, парень, знаешь про это больше, чем говоришь. Да я голову свою готов прозакладывать, что как раз мсье Ла Мотт и живет в аббатстве». — «Ну и ошиблись, потому как его там уже и нету!»
— Проклятье! Вот болван! — вскричал Ла Мотт. — Ну, говори, говори же, чем все кончилось?
— «Мой хозяин теперь уж там не живет», — говорю я, значит. «Ого! — говорит тут человек с трубкой. — Так он, выходит, твой хозяин? А ну-ка скажи, как давно он покинул аббатство и где теперь проживает?» — «Постойте-ка, не так быстро. (Я-то ведь знаю, когда говорить, а когда и попридержать язык!) А кто ж это, — говорю, — про него расспрашивает?» — «Вот как? Значит, он ожидал, что кто-то станет про него расспрашивать?» — говорит он. «Не-а, — говорю я, — не ожидал, да если б и так, что это доказует? Ничегошеньки не доказует». Тут он поглядел эдак на кузнеца, и они вместе вышли из кузницы, так и не подковавши мою лошадь. Да мне уж и не до того было, едва они ушли, я сразу в седло и ускакал во всю прыть. Вот только со страху, ваша честь, позабыл про кружной путь, так прямиком и помчал домой.
Ла Мотт, совершенно потрясенный сообщением Питера, вместо ответа выругал его за глупость и поспешил отыскать жену, которая гуляла с Аделиной по берегу речки. Он был слишком взволнован, чтобы смягчить известие, как-нибудь предварив его.
— Мы обнаружены! — воскликнул он. — Королевские приставы расспрашивали обо мне в Обуане, и Питер повстречался с ними на мою беду.
Затем он рассказал жене то, что узнал от Питера, и велел готовиться покинуть аббатство.
— Но куда же нам бежать? — сказала мадам Ла Мотт, едва державшаяся на ногах.
— Куда глаза глядят! — ответил он. — Оставаться здесь — верная гибель. Думаю, мы найдем убежище в швейцарских горах. Если и есть место во Франции[35], где я могу укрыться, то это именно там!
— Ах, как преследует нас судьба! — продолжила мадам Ла Мотт. — Едва аббатство приобрело хоть немного жилой вид, как нам приходится его покинуть и бежать неизвестно куда.
— Неизвестно куда! — отозвался Ла Мотт. — Да пусть бы и так, это все же наименьшая из бед, что нам угрожают. Только бы избежать тюрьмы, а уж куда ехать, мне безразлично. Однако возвращайтесь в аббатство немедля и уложите все, что можно взять с собой.
Из глаз мадам Ла Мотт, облегчая душу, полились слезы, и она, трепещущая, молча повисла на руке Аделины. Аделина, которая не могла позволить себе искать утешения в стенаниях, постаралась держать свои чувства в узде и выглядела спокойной.
— Ну же, — сказал Ла Мотт, — мы теряем время; оплакивать себя успеем и после, а сейчас готовьтесь к бегству. Наберитесь немного мужества, оно необходимо нам для спасения. Вот ведь Аделина не рыдает, а между тем ее положение столь же плачевно, как и наше, ибо я не знаю, как долго буду в состоянии поддерживать ее.
Несмотря на испытываемый мадам Ла Мотт ужас, этот упрек задел ее гордость; не удостоив мужа ответом, она отерла слезы и метнула на Аделину взгляд, исполненный откровенной неприязни. Все трое молча зашагали к аббатству; по дороге Аделина спросила Ла Мотта, уверен ли он, что расспрашивали о нем именно слуги короля.
— В этом сомневаться не приходится, — ответил Ла Мотт, — кому еще пришло бы в голову справляться обо мне? Да и все поведение человека, который обо мне расспрашивал, не позволяет в том усомниться.
— А вдруг все же не так? — сказала мадам Ла Мотт. — Останемся здесь до утра. Может быть, к тому времени выяснится, что бежать и не нужно?
— Вполне может быть — именно это скажут нам королевские приставы. И Ла Мотт удалился, чтобы дать указания Питеру.
— Выехать? Через час? — воскликнул Питер. — Господь с вами, хозяин, вспомните-ка про колесо! Да мне самое малое день нужен, чтобы починить его, вашей чести известно ведь, что никогда прежде я этим делом не занимался!
Ла Мотт совершенно упустил это обстоятельство из виду. Когда они обосновались в аббатстве, Питер первое время был слишком занят ремонтом жилья, чтобы думать еще и о карете, позднее же, уверясь, что она нескоро понадобится, и вовсе забыл о колесе. Тут Ла Мотт окончательно вышел из себя и, осыпав слугу проклятиями, повелел ему приступить к делу немедля; Питер бросился искать ранее приобретенные им материалы, необходимые для ремонта, но, нигде их не обнаружив, припомнил наконец (проявив, впрочем, довольно благоразумия, чтобы скрыть это обстоятельство), что гвозди он использовал, приводя в порядок аббатство.
Итак, покинуть лесное пристанище в эту ночь было невозможно, и Ла Мот-ту оставалось только ломать себе голову над тем, как бы понадежнее спрятаться, если слуги правосудия посетят руины до наступления утра — что из-за безрассудной оплошки Питера, воротившегося из Обуана прямой дорогой, было вполне вероятно.
Сначала, по правде сказать, у него промелькнула мысль, что, хотя увезти отсюда своих домочадцев невозможно, сам-то он мог бы вскочить в седло и еще до ночи бежать из этого леса. Но потом он сообразил, что все же остается опасность быть схваченным в одном из городков, через которые придется проезжать, и ему претила мысль оставить близких без защиты, не ведая о том, когда он сможет к ним вернуться или куда направить их, дабы они последовали за ним. Ла Мотт не был человеком решительных действий и скорее предпочитал страдать вместе с ближними, нежели в одиночестве.
После долгих размышлений он вспомнил о люке в полу кабинета, смежного с комнатами наверху. Люк был неразличим для простого глаза, и, куда бы лестница ни вела, сам-то он будет сокрыт там надежно. Поразмыслив еще, он решил, что воспользуется этим тайником, и даже пришел к мысли, что на какое-то время там можно будет спрятать и всех домочадцев. Времени от замысла до его осуществления оставалось в обрез, так как быстро темнело, и в каждом бормотании ветра Ла Мотту чудились голоса его преследователей.
Он потребовал свечу и поднялся наверх один. Пройдя в кабинет, он не сразу обнаружил дверцу люка, так плотно она прилегала к доскам пола. Наконец он нашел ее и поднял. Из проема на него дохнуло знобкой сыростью затхлого воздуха, и он постоял с минуту, давая ей выветриться, прежде чем он спустится вниз. Стоя над темным проемом, он вспомнил вдруг рассказ об аббатстве, принесенный Питером из Обуана, и его охватило неприятное чувство. Но вскоре оно отступило перед более насущной заботой.
Лестница была крутой и шаткой. Тем не менее Ла Мотт продолжал спускаться, пока не ощутил под ногами пол, и тут увидел, что находится в узком коридоре; но, едва он решил идти дальше, как его обдало промозглым воздухом, и свечу задуло. Он громко позвал Питера, однако не был услышан и, поколебавшись, решил выбраться наверх своими силами. В этом он преуспел, хотя и с трудом; неслышно шагая, он прошел через смежные комнаты и спустился по башенной лестнице.
Безопасность, какую, по-видимому, мог ему обеспечить только что покинутый тайник, была слишком важна, чтобы легкомысленно пренебречь ею, и он решил не откладывая предпринять еще одно обследование; для надежности поместив свечу в фонарь, он вторично спустился в нижний коридор. Потоки спертого воздуха, взвихренного открытой дверцею люка, улеглись, и в помещении посвежело. Ла Мотт без помех зашагал по коридору.
Коридор оказался довольно длинным и привел его к запертой двери. Он поставил фонарь на некотором отдалении, чтобы его не задуло током воздуха, и попытался взломать дверь. Она содрогалась под его ударами, но не поддавалась. Приглядевшись внимательнее, он обнаружил, что дерево вокруг замка, возможно, от сырости, стало трухлявым, и это придало ему решимости. Некоторое время спустя его усилия были вознаграждены, и он оказался в квадратном каменном мешке.
Ла Мотт постоял немного, осматриваясь. Стены, по которым стекала вредоносная влага, были совершенно голы, в них не было даже окон. Воздух проникал сюда через крохотную железную решетку. В противоположном конце комнаты возле низенькой ниши была другая дверь. Ла Мотт направился туда и, проходя мимо ниши, бросил туда взгляд. Там стоял на полу большой сундук; Ла Мотт решил заглянуть в него и, подняв крышку, увидел человеческий скелет. Ужас сжал его сердце, и он невольно отпрянул. Однако чуть-чуть спустя он поборол первое впечатление. То пронзительное любопытство, какое часто возбуждают в душе человека предметы, вселяющие ужас, заставило его еще раз глянуть на зловещую картину.
Ла Мотт, замерев, смотрел на скелет. То, что он видел, как будто подтверждало слухи о неизвестном, который убит был в аббатстве. Закрыв наконец крышку сундука, он подошел ко второй двери; она, как и первая, оказалась запертой, однако в замке торчал ключ. Он с трудом повернул его и тут обнаружил, что дверь задраена еще двумя крепкими засовами. Отодвинув их, он увидел лестницу и спустился по ней. Внизу от лестницы шла длинная галерея с низкими сводчатыми углублениями, вернее, кельями, которые, судя по стилю и нынешнему их состоянию, сооружены были одновременно с наиболее древними частями аббатства. Ла Мотт, в его угнетенном состоянии духа, счел их местом упокоения монахов, прежде населявших здание наверху; но скорее то было место покаяния для живых, нежели усыпальница для мертвых.
Ла Мотт миновал длинный ряд келий, и тут еще одна дверь преградила ему путь. Ла Мотт засомневался, идти ли ему дальше. Место, где он находился, по-видимому, сулило ему желанную безопасность. Здесь можно было провести ночь, не опасаясь быть обнаруженным, и к тому же вполне вероятно, что приставы, найдя аббатство пустым, покинут его еще до утра или, на худой конец, прежде, чем ему потребуется выйти из убежища. Эти соображения несколько вернули Ла Мотту присутствие духа. Единственной его неотложной заботой было как можно скорее укрыть здесь своих домочадцев, чтобы преследователи не застали их врасплох; однако он не двигался с места, хотя и корил себя за промедление.
Неудержимое любопытство не позволяло ему уйти, и он повернулся, чтобы отворить дверь. Дверь оказалась запертой, но только он нажал на нее посильнее, ему послышался сверху шум. Он сразу решил, что это явились его преследователи, и поспешил вернуться к люку, чтобы послушать, что происходит. «Там, — сказал он себе, — я смогу переждать в безопасности и, быть может, что-то услышать. Моих домочадцев никто не опознает, или, во всяком случае, не обидит, ну а тревожиться за меня им придется привыкнуть».
Так рассуждал Ла Мотт, и в этих его рассуждениях, мы вынуждены признать, эгоистической осмотрительности было больше, чем нежного беспокойства о жене своей. Тем временем он был уже у подножия лестницы и, взглянув вверх, увидел, что дверца люка осталась открытой; он поспешил подняться, чтобы закрыть ее, и вдруг услышал в комнате наверху приближавшиеся к кабинету шаги. Не успевши спуститься, дабы совсем скрыться из виду, он опять глянул вверх и сквозь проем увидел взирающую на него физиономию.
— Хозяин! — завопил Питер.
Услышав его голос, Ла Мотт несколько успокоился, хотя и рассердился на слугу, который так сильно испугал его.
— Зачем ты здесь и что происходит внизу?
— Ничего, сэр, ничего не происходит, просто хозяйка послала меня поискать вашу честь.
— Значит, внизу никого нет, — сказал Ла Мотт, ставя ногу на ступеньку.
— Никого, сэр, там только хозяйка да мадемуазель Аделина да…
— Хорошо, хорошо, — сказал Ла Мотт, приободрясь, — ступай себе. Я сейчас приду.
Он рассказал мадам Ла Мотт о том, где только что побывал, и о своем намерении там укрыться, а также обдумал, какие следует принять меры, чтобы убедить преследователей, буде они явятся, что он покинул аббатство. Для этого он распорядился всю мебель снести вниз, в кельи. Ла Мотт и сам принял участие в этой работе — словом, все руки были заняты делом. Очень скоро жилая часть здания приняла столь же необитаемый вид, в каком они обнаружили ее впервые. Затем он приказал Питеру отвести лошадей подальше от аббатства и отпустить их. Поразмыслив еще, он надумал окончательно ввести погоню в заблуждение, оставив где-нибудь на виду запись с изложением своих обстоятельств и упоминанием даты, когда он покинул аббатство. На двери в башню, которая вела в жилую часть здания, он выгравировал следующие строки:
О Ты, кого злая судьба, быть может, приведет в это место,
Знай, что есть и другие, столь же несчастные, как и ты.
После того как Ла Мотт вырезал ножом эти слова, скудные остатки от недельного запаса провизии (ибо Питер со страху вернулся из своего путешествия налегке) были уложены в корзину, и все поднялись по башенной лестнице на второй этаж; они прошли, миновав первые две комнаты, в маленький кабинет. Питер, освещая дорогу, шел первым и не без труда разглядел люк. Заглянув в мрачный провал, мадам Ла Мотт содрогнулась; однако все молчали.
Теперь Ла Мотт сам взял фонарь, указывая дорогу. Мадам Ла Мотт следовала за ним, потом шла Аделина.
— А ведь эти старые монахи любили хорошее винцо, как и все прочие смертные, — сказал Питер, замыкавший шествие. — Ручаюсь, ваша честь, здесь у них не иначе как был ихний погребок; я уже чую запах бочек.
— Тихо, — сказал Ла Мотт, — прибереги свои шутки до лучших времен.
— Так ведь нет в том никакого вреда, ежели кто доброе винцо почитает, вашей-то чести это известно.
— Прекрати дурачиться, — одернул его Ла Мотт уже более строго, — и ступай первым.
Питер подчинился.
Они вступили в сводчатую комнату. Мрачное зрелище, представшее Ла Мотту при первом посещении, заставило его отказаться от мысли провести здесь ночь; к тому же вся мебель по его собственному приказанию была перенесена вниз, в кельи. Он боялся, что кто-либо из его спутников обнаружит скелет, предмет, способный вызвать такой неодолимый ужас, какого не перебороть за время их пребывания здесь. Поэтому он скорым шагом миновал нишу, а мадам Ла Мотт и Аделина были слишком поглощены своими мыслями, чтобы обращать внимание на окружающее.
Когда они добрались до келий, мадам Ла Мотт разрыдалась, сетуя на судьбу, которая привела ее в подобное место.
— Увы, какое падение! — воскликнула она. — Еще недавно комнаты наверху представлялись мне слишком жалкими; но они — поистине дворцовые апартаменты по сравнению с этими.
— Вы правы, дорогая, — сказал Ла Мотт, — и пусть воспоминание о том, какими они показались вам однажды, умерит ваше недовольство нынешним нашим пристанищем. Эти кельи — тоже дворцовые апартаменты по сравнению с Бисетр или Бастилией[36] и с ужасами последующих наказаний. Пусть страх перед большим злом научит вас с терпением переносить зло меньшее. Я же рад обрести здесь вожделенное убежище.
Мадам Ла Мотт промолчала, и Аделина, забыв о ее холодности в последнее время, постаралась, как могла, утешить ее; сама она выглядела спокойной и даже веселой, хотя сердце ее сжималось при мысли о тех несчастьях, какие она не могла не предчувствовать. Она была так внимательна и заботлива с мадам Ла Мотт и так радовалась за Ла Мотта, которому это подземелье обеспечивало безопасность, что почти не замечала, какое оно мрачное и неудобное.
Эти свои чувства она безыскусно выразила самому Ла Мотту, который не мог остаться нечувствительным к сердечной отзывчивости, проявленной так естественно. Мадам Ла Мотт также ее почувствовала, и ее муки возобновились.
Ла Мотт часто возвращался к люку, чтобы послушать, нет ли кого в аббатстве; но ни один звук не нарушал тишину ночи. Наконец они сели за поздний ужин. Трапеза проходила весьма печально.
— Если сыщики не появятся здесь нынче ночью, — сказала мадам Ла Мотт, вздыхая, — может быть, дорогой мой, Питеру стоило бы съездить завтра в Обуан. Там он сможет узнать что-нибудь об этой истории или, по крайней мере, достать карету, чтобы увезти нас отсюда.
— Разумеется, ему стоит съездить! — воскликнул Ла Мотт раздраженно. — И чтоб люди его там увидели. Кто ж лучше Питера покажет сыщикам дорогу в аббатство и поведает им, где именно я здесь скрываюсь, хотя они еще, может быть, в этом сомневаются.
— Как жестока эта ирония! — ответила ему мадам Ла Мотт. — Я лишь предложила то, что, по моему суждению, послужило бы нам во благо; быть может, я рассудила неправильно, однако намерения мои были самые добрые.
Она произнесла это со слезами на глазах. Аделина хотела утешить ее, но из деликатности промолчала. Ла Мотт заметил, какое впечатление произвели слова его, и что-то вроде раскаяния шевельнулось в его груди. Он подошел к жене и взял ее руку.
— Вы должны быть снисходительны, ведь я так взволнован, — сказал он. — Я не хотел вас обидеть. Мысль послать Питера в Обуан, где он уже натворил столько промахов, меня распалила, и я не мог оставить ее без ответа. Нет, дорогая, наш единственный шанс на спасение в том, чтобы оставаться здесь, пока у нас хватит провизии. Если приставы не появятся здесь нынче ночью, они, возможно, нагрянут завтра или, скажем, послезавтра. Обыскав аббатство и не найдя меня, они уедут; тогда мы можем выйти из этого подземелья и принять меры, чтобы перебраться в более отдаленные края.
Мадам Ла Мотт признала справедливость его слов и, успокоенная этим не слишком пылким извинением, даже немного повеселела. Когда с ужином было покончено, Ла Мотт поставил верного, хотя и глуповатого Питера у подножия лестницы, ведущей в кабинет, сторожить ночью, сам же вернулся в нижние кельи, к своему маленькому семейству. Постели были разостланы, и бедные скитальцы, пожелав друг другу спокойной ночи, улеглись отдохнуть.
Аделина была слишком взволнованна, чтобы уснуть, и, когда ей показалось, что все ее спутники погрузились в сон, она отдалась горьким своим размышлениям. Мрачные предчувствия обуревали ее и при мысли о будущем. Если Ла Мотта схватят, что станется с нею? В этом огромном мире она окажется бездомной скиталицей, без друзей, которые оказали бы ей покровительство, и без денег, чтобы содержать себя. Перспектива была мрачная — она была ужасна! Аделина осознала это и содрогнулась. Горести мсье и мадам Ла Мотт, которых она нежно полюбила, еще усиливали ее собственные страдания. Иногда она возвращалась мыслями к отцу; однако в нем она видела только врага, которого надобно бежать. Это воспоминание лишь усугубляло ее горе; но причиной его была не память о страданиях, причиненных ей, а сознание его непонятной жестокости. Она горько плакала. Наконец, с тем искренним благочестием, какое ведомо только невинности, она обратилась к Всевышнему и предала себя Его попечению. Мало-помалу душа ее успокоилась и утешилась, и вскоре после того она мирно уснула.
Неожиданность. — Приключение. — Тайна.
Ночь прошла спокойно; Питер оставался на своем посту и не слышал ничего, что помешало бы ему мирно спать. Ла Мотт услышал его гораздо раньше, чем увидел, — слуга издавал в высшей степени мелодичный храп, хотя нужно признать, что в его исполнении басовые ноты преобладали над остальной частью гаммы. Он скоро был поднят на ноги бравурным вступлением Ла Мотта, чьи интонации прозвучали диссонансом на слух Питера и нарушили его оцепенелый покой.
— О Господи, хозяин! Что случилось? — вскричал Питер, продирая глаза. — Неужто они здесь?
— Могли бы и быть здесь, по твоим попечениям. Разве я затем тебя поставил сюда, чтобы ты спал, паршивец?
— Господи помилуй, хозяин, — отвечал ему Питер, — да ведь сон здесь — единственная утеха; право же, я и собаку этим не попрекнул бы, в таком-то месте!
Ла Мотт сурово осведомился, не слышал ли он какого-либо шума ночью, и Питер клятвенно заверил его, что никакого шума не слышал; утверждение это в точности соответствовало истине, ибо всю ночь напролет он сладко спал.
Ла Мотт поднялся к люку и настороженно прислушался. Все было тихо, и он решился приподнять дверцу; в глаза ему ударил яркий солнечный свет — утро было в разгаре. Он бесшумно прошел по комнатам и выглянул в окно; никого не было видно окрест. Ободренный, он отважился спуститься по башенной лестнице в нижние апартаменты. Уже направившись ко второй комнате, он вдруг спохватился и решил прежде заглянуть в приоткрытую дверь. Глянул — и увидел, что кто-то сидит у окна, облокотясь о подоконник. Это открытие так его поразило, что на мгновение он совершенно потерялся и не мог сделать ни шага. Человек, сидевший у окна спиною к нему, встал и повернул голову. Ла Мотт опомнился и, ступая как можно быстрее и неслышнее, удалился от двери и поднялся наверх. Добравшись до кабинета, он откинул крышку люка, но, еще не успев опустить ее за собой, услышал в смежной комнате шаги незнакомца. На дверце не было ни болтов, ни иных каких-либо запоров, и безопасность Ла Мотта зависела теперь исключительно от того, насколько точно прилегает дверца к доскам пола. Наружная дверь «каменного мешка» не запиралась вообще, задвижки же на второй двери находились по эту ее сторону, так что запереть ее от себя он не мог бы, хотя бы до тех пор, пока не изыщет способа бежать.
Оказавшись наконец в «каменном мешке», он приостановился и отчетливо услышал в кабинете над головой шаги. Напрягши слух, он уловил голос, звавший его по имени, и буквально скатился по лестнице к кельям, ежесекундно ожидая стука откинутой дверцы и топота преследующих его людей; впрочем, он был уже далеко и не мог бы этого слышать. Бросившись наземь у самой дальней кельи, он некоторое время лежал неподвижно, переводя дух после пережитых волнений. Мадам Ла Мотт и Аделина, вне себя от ужаса, спрашивали его, что произошло. Он не сразу смог говорить. Когда же заговорил, в том уже почти не было нужды, потому что слабые звуки, доносившиеся сверху, отчасти сказали женщинам правду.
Звуки как будто не приближались, но мадам Ла Мотт, не в силах сдержать страх, пронзительно закричала. Отчаяние Ла Мотта от этого лишь удвоилось.
— Вы окончательно погубили меня! — воскликнул он. — Ваш вопль подсказал им, где я скрываюсь.
Сцепив руки, он быстрым шагом направился к лестнице. Аделина стояла оцепеневшая и бледная как смерть, поддерживая мадам Ла Мотт и всеми силами стараясь не допустить ее до обморока.
— О Дюпра! Дюпра! Ты уже отомщен! — произнес Ла Мотт голосом, шедшим, казалось, из самого сердца. И после паузы добавил: — Но к чему мне тешить себя надеждой на спасение? Зачем дожидаться здесь их прихода? Не лучше ли окончить эти мучительные пытки и без промедления отдать себя в их руки?
Говоря так, он направился уже к двери, но отчаяние мадам Ла Мотт его остановило.
— Останьтесь! — проговорила она, — ради меня, останьтесь. Не покидайте меня так и не губите себя по собственной воле.
— Право, сэр, — сказала Аделина, — вы поступаете слишком опрометчиво; такое отчаяние столь же бесполезно, сколь необоснованно. Мы ведь слышим: никто не идет сюда; если бы преследователи ваши обнаружили люк, они конечно же давно уже были бы здесь.
Слова Аделины усмирили бурю, бушевавшую в его мозгу, треволнения ужаса утихли, и слабый луч разума осветил угасшую было надежду. Он старательно прислушался и, убедившись, что все оставалось спокойно, со всяческими предосторожностями вернулся через «каменный мешок» к подножию лестницы, что вела к люку. Дверца была плотно закрыта; сверху не доносилось ни звука.
Ла Мотт выжидал долго, но, так как тишина ничем не была нарушена, его надежды окрепли, и в конце концов он уже начал верить, что королевские приставы покинули аббатство. День, однако же, прошел в тревожном прислушивании. Поднять крышку люка он не решился, то и дело ему чудились какие-то отдаленные шумы. Тем не менее он понимал, что тайна кабинета так и не раскрыта, и в этом обстоятельстве справедливо усматривал основу своей безопасности. Следующая ночь прошла, как и день, в трепетных надеждах и неустанном прислушивании.
Но теперь им угрожал голод. Запасы провизии, которыми они распоряжались крайне бережливо, были исчерпаны, и дальнейшее пребывание в укрытии могло привести к самым печальным последствиям. Приняв во внимание эти обстоятельства, Ла Мотт стал обдумывать, как, сохраняя осторожность, действовать дальше. По-видимому, иного выхода не оставалось, кроме как отправить Питера в Обуан, единственный городок, откуда он мог вернуться в сроки, диктуемые их потребностями. Правда, в лесу было вдоволь дичи, но Питер не умел ни обращаться с ружьем, ни пользоваться удочкой.
Поэтому было решено, что он поедет в Обуан за новым запасом провизии и всем необходимым для починки колеса, чтобы экипаж был наготове и мог в любой момент увезти их из этого леса. Ла Мотт запретил Питеру расспрашивать о людях, которые интересовались им, и пытаться каким бы то ни было способом выяснить, покинули они или нет эти места, чтобы по глупости своей не выдать его снова. Он наказал слуге вообще не вести разговоров на эти темы и, покончив с делом, как можно скорее покинуть Обуан.
Однако нужно было преодолеть еще одну трудность: кто осмелится первым выйти из укрытия и удостовериться, что слуги закона оставили аббатство? Ла Мотт полагал, что если он еще раз попадется им на глаза, то выдаст себя окончательно, если же приставы увидят кого-либо из его домочадцев, такой определенности у них не будет, поскольку никто из них властям не известен. Но при этом его посланец должен был обладать достаточным мужеством, чтобы выдержать допрос, и иметь довольно ума, чтобы соблюсти осторожность. Питер, возможно, обладал первым качеством, но был определенно лишен второго. Аннетт не имела ни того, ни другого. Ла Мотт посмотрел на жену и спросил, решится ли она ради него на подобный риск. Вся душа ее этому воспротивилась, и все же ей никак не хотелось ответить отказом или показаться равнодушной, когда речь шла о безопасности ее супруга. Аделина по выражению лица мадам Ла Мотт разгадала ее душевное смятение и, подавив страх, заставлявший ее до сих пор хранить молчание, предложила в качестве посланца себя.
— Навряд ли они захотят обидеть меня, — сказала она, — не то что мужчину.
Стыд не позволял Ла Мотту принять ее предложение; а мадам Ла Мотт, тронутая ее великодушием, на миг почувствовала новый прилив былой симпатии к девушке. Аделина настаивала так усердно и горячо, что Ла Мотт заколебался.
— Вы, сэр, — говорила она, — однажды спасли меня от самой неминуемой опасности, и с той поры ваше доброе сердце оберегает меня. Не лишайте же меня права быть достойной вашего расположения, доказав мою благодарность. Позвольте мне подняться в аббатство, и, если, сделав это, я уберегу вас от зла, я буду сторицей вознаграждена за ту малую опасность, какая может грозить мне, ибо радость моя будет по меньшей мере равна вашей.
Слушая Аделину, мадам Ла Мотт едва удерживалась от слез, а Ла Мотт с глубоким вздохом сказал:
— Что же, да будет так… идите, Аделина, и с этой минуты считайте меня вашим должником.
Аделина не стала задерживаться ради ответа и, взяв фонарь, покинула нижнюю галерею; Ла Мотт, сопровождавший девушку, чтобы поднять крышку люка, умолял ее со всей мыслимой осторожностью оглядывать каждое помещение, прежде чем войти.
— Если вас все-таки увидят, — напутствовал он ее, — вы должны объяснить свое появление так, чтобы не выдать меня. Присутствие духа, вам свойственное, надеюсь, поможет вам. Я помочь не могу. Благослови вас Бог!
Когда Аделина ушла, восхищение мадам Ла Мотт поступком девушки уступило место иным ощущениям. Несомненно, чувство более могущественное, чем благодарность, думала она, помогло Аделине преодолеть страх. Что же как не любовь могло подвигнуть ее на столь великодушный поступок! Сочтя невозможным объяснить поведение Аделины иначе как личной заинтересованностью, — пусть подозрения ее и соответствовали тому, что мы наблюдаем в жизни света, — мадам Ла Мотт явно забыла, как еще недавно сама же восхищалась чистотой и бескорыстием своей юной подруги.
Аделина тем временем поднялась в верхние комнаты. Яркие лучи солнца опять заиграли перед ее взором и вселили в сердце бодрость; легкой походкой, нигде не задерживаясь, она прошла через комнаты и вышла к башенной лестнице. Здесь она постояла немного, прислушиваясь, но, кроме вздохов ветра между деревьями, ни единый звук не достиг ее ушей; наконец она спустилась вниз. Аделина обошла все комнаты, нигде никого не встретив; то немногое из мебели, что здесь оставалось, явно никем не было потревожено. Теперь она решилась выглянуть из башни наружу. Единственным живым существом, представшим ей, был молодой олень, который мирно пасся под сенью деревьев. Олененок, любимец Аделины, заметил ее и вприпрыжку радостно бросился к ней. Боясь, как бы животное не выдало ее, если за ним наблюдают, девушка поспешила вернуться под аркаду монастыря.
Она отворила дверь, которая вела в большую залу аббатства, но коридор выглядел слишком мрачным и темным, так что она побоялась войти и отпрянула назад. И все же необходимо было продолжить осмотр, особенно по другую сторону руин, которая отсюда была не видна ей; но тут ее снова обступили страхи, едва она представила себе, как далеко ей придется отойти от единственно безопасного места и как трудно будет вернуться сюда в случае опасности. Она заколебалась, не зная, как поступить, но тут же, вспомнив, чем обязана Ла Мотту, поняла, что это, быть может, единственная для нее возможность оказать ему услугу, и потому решила идти дальше.
Как только мысли эти пронеслись у нее в голове, она подняла к Небу невинный взор и вознесла безмолвную молитву. Нетвердой поступью двигалась она среди монастырских руин, тревожно озираясь, то и дело замирая в испуге, едва ветер прошелестит в листве — ей все чудился чей-то шепот. Девушка вышла на лужайку перед аббатством, но никого не увидела, и на душе у нее немного полегчало. Теперь она попыталась открыть огромную дверь, ведущую прямо в залу, но вдруг вспомнила, что Ла Мотт приказал запереть ее, и зашагала к северной части аббатства; оглядевшись, насколько позволяла густая листва и опять никого не увидев, она направила свои стопы к той башне, из которой вышла.
Теперь на душе у Аделины было легко, и она спешила вернуться — ей не терпелось уведомить Ла Мотта о том, что он в безопасности. Под арками ей опять повстречался ее любимец, и она остановилась на минутку, чтобы приласкать его. Олененку, видимо, приятен был звук ее голоса, и он вновь ей обрадовался; она стала говорить ему что-то, как вдруг животное отпрянуло от ее руки, и, посмотрев вверх, она увидела, что дверь в коридор, ведший в залу, открывается и из нее выходит человек в военном мундире.
Аделина стрелой пролетела под аркадой, ни разу не посмев обернуться; но она слышала чей-то голос, призывавший ее остановиться, и быстрые шаги догонявшего ее человека. Она не успела добежать до башни и, задохнувшись, припала к полуразрушенной колонне, бледная и обессилевшая. Человек подошел к ней и, глядя на нее с выражением крайнего изумления и любопытства, в мягкой манере заверил, что ей нечего бояться, и осведомился, не имеет ли она отношения к Ла Мотту. Заметив, что она все еще выглядит испуганной и не отвечает, он вновь повторил заверения свои и вопрос.
— Я знаю, что он скрывается в этих руинах, — сказал незнакомец, — и причина, по какой он скрывается, мне известна; но мне необходимо, чрезвычайно важно его увидеть, и он сам поймет, что ему нечего меня бояться.
Аделину била дрожь, она едва держалась на ногах. Девушка колебалась, она не знала, что ответить. Вероятно, ее вид утвердил незнакомца в его подозрениях, она же, понимая это, пришла в еще большее замешательство; воспользовавшись этим, он продолжал настаивать. Наконец Аделина ответила, что какое-то время тому назад Ла Мотт останавливался в аббатстве.
— Он и сейчас здесь, сударыня, — сказал незнакомец, — проводите меня к нему, я должен его видеть и…
— Никогда, сэр, — отозвалась Аделина, — и я торжественно заверяю вас, что ваши поиски будут напрасны.
— Что ж, придется искать самому, — объявил незнакомец, — если вы, сударыня, отказываетесь помочь мне. Я уже видел его, догонял в комнатах наверху, но внезапно потерял из виду… где-то там он и прячется, следовательно, там должны быть какие-то тайные ходы.
Не дожидаясь ответа девушки, он метнулся к двери в башню. Аделина сочла, что следовать сейчас за ним — значит признать правильность его догадки, и поначалу решила остаться внизу. Однако, подумав еще, она сообразила, что незнакомец может прокрасться в кабинет бесшумно и прямо натолкнуться на Ла Мотта у открытого люка. Поэтому она заторопилась следом, надеясь, что ее голос предотвратит опасность, которой она боялась. Она настигла незнакомца уже во второй комнате и тотчас громко с ним заговорила.
Между тем он обыскивал комнату с величайшей тщательностью, однако, не найдя потайной двери или другого выхода из нее, перешел в кабинет. Аделине пришлось собрать все свое мужество, чтобы скрыть волнение. Он продолжал поиски.
— Я знаю, что он прячется в этих комнатах, хотя пока не могу установить, где именно. Я гнался за кем-то, кого считаю Ла Моттом, как раз до этого места, и он не мог исчезнуть отсюда иначе как через потайной ход. Я не выйду отсюда до тех пор, пока не отыщу его.
Он обследовал стены и доски пола, но дверцы люка так и не обнаружил, она и в самом деле была совершенно неразличима, ведь и Ла Мотт заметил ее не глазом, а лишь благодаря тому, что она качнулась под его ногой.
— Здесь какая-то тайна, — сказал незнакомец, — которую я не понимаю и, возможно, никогда не пойму.
Он повернулся, готовый уже покинуть кабинет, как вдруг — кому под силу описать отчаяние Аделины!.. — она увидела, что дверца люка легко подымается и в проеме появляется сам Ла Мотт!
— Ах! — вскричал незнакомец, бросаясь к нему.
Ла Мотт выпрыгнул ему навстречу, и они заключили друг друга в объятия.
Изумление оказалось на миг сильней даже отчаяния, только что обуревавшего Аделину, но тут же что-то припомнилось ей, и, еще до того как Ла Мотт воскликнул: «Сын мой!», она поняла, кто этот незнакомец. Питер, стоявший у подножия лестницы и слышавший, что происходит наверху, опрометью бросился оповестить свою хозяйку о радостном открытии, и несколько мгновений спустя мадам Ла Мотт уже была в объятьях сына. Место, столь недавно являвшее собою обитель отчаяния, мгновенно превратилось в дворец блаженства, и древние стены отражали теперь одни лишь радостные речи и взаимные поздравления.
Радость Питера по этому случаю была неописуема. Он разыграл форменную пантомиму — дурачился, хлопал в ладоши, то и дело подбегал к молодому хозяину, тряс его за руку, не обращая внимания на хмурившего брови Ла Мотта, метался туда-сюда, сам не зная зачем, и, о чем бы его ни спрашивали, отвечал невпопад.
Когда первые восторги утихли, Ла Мотт, как бы внезапно опомнясь, вновь принял привычный трагический вид.
— Я заслужил порицание, — сказал он, — столь неумеренно предавшись радости, в то время как опасности, быть может, окружают меня. Давайте же удалимся в наше укрытие, пока это еще в нашей власти, — продолжал он, — через каких-нибудь несколько часов королевские приставы могут опять приняться за поиски.
Луи все понял и поспешил рассеять тревогу отца, рассказав следующее:
— Письмо мсье Немура, в котором он описывал ваше бегство из Парижа, настигло меня в Перонне[37], где стоял тогда наш полк. Немур писал, что вы отправились на юг Франции, но, поскольку с тех пор никаких известий от вас не было, место, где вы нашли убежище, ему неведомо. Приблизительно в это время я послан был во Фландрию и, не имея возможности хоть что-либо узнать о вас, провел несколько недель в мучительной тревоге. По завершении кампании я получил увольнительную и тотчас помчался в Париж, надеясь узнать у Немура, где вы обрели пристанище.
Однако ему это было известно не более, чем мне. Он рассказал, что однажды — это было на второй день после вашего бегства — вы написали ему из Д.[38], под вымышленным именем, как и было договорено заранее, и сообщили, что из опасения обнаружить себя больше писать ему не будете. Таким образом, место вашего пребывания было ему неизвестно, однако он выразил уверенность, что вы продолжили путь к югу. Опираясь на эти скудные сведения, я покинул Париж и отправился вас разыскивать. Поехал прямиком в В. и, расспрашивая повсюду о дальнейшем вашем маршруте, благополучно добрался до М. Там мне сказали, что вы оставались в гостинице несколько дней из-за болезни молодой леди — обстоятельство, весьма меня озадачившее, так как я понятия не имел, какая такая юная леди могла сопровождать ваС. Тем не менее я отправился в Л.; однако там ваш след был, казалось, окончательно утерян. Однажды я сидел в задумчивости у окна на постоялом дворе и вдруг заметил, что на стекле что-то нацарапано; праздное любопытство заставило меня прочитать надпись. Мне показалось, что почерк мне знаком, а то, что я прочитал, подтвердило мою догадку, ибо я вспомнил, что не раз слышал, как вы повторяете эти строки.
Я с новым пылом стал расспрашивать о том, куда вы все же направились, пока на постоялом дворе вас не припомнили, и так проследил ваш путь до Обуана. Здесь я опять потерял ваш след, рыскал по окрестностям, вновь вернулся в Обуан — и вдруг хозяин постоялого двора, где я остановился, заявил мне, что, кажется, кое-что слыхал про вас, и тут же выложил, что произошло возле кузницы за несколько часов до того.
Он так точно описал мне Питера, что я не сомневался ни минуты: в аббатстве живете вы; а так как я знал, сколь необходимо вам скрываться, то увертки Питера ничуть не поколебали моей уверенности. На следующее утро с помощью моего хозяина я нашел аббатство и, обыскав все доступные осмотру части его, начал уже опасаться, что утверждения Питера соответствуют истине. Однако ваше появление развеяло мои страхи, доказав, что аббатство все еще обитаемо; но тут вы внезапно исчезли, да так внезапно, что я не был уверен, вы ли тот человек, которого я видел. Я продолжал искать вас почти дотемна и практически не покидал тех помещений, где вы столь неожиданно скрылись. Я без конца звал вас, полагая, что мой голос, может быть, разъяснит вам вашу ошибку. Наконец я удалился, чтобы провести ночь в коттедже на окраине леса.
Сегодня утром я пришел рано, чтобы возобновить поиски; я надеялся, что вы, почувствовав себя в безопасности, выйдете из укрытия. Но каково же было мое разочарование, когда я увидел аббатство столь же безмолвным и безлюдным, каким оставил его накануне! Я уже выходил, в который раз, из большой залы, как вдруг до слуха моего донесся голос этой юной леди — он-то и помог мне открыть то, что я так долго искал.
Этот короткий рассказ полностью рассеял прежние опасения Ла Мотта, но вселил новые: теперь он боялся, что расспросы сына и его собственное очевидное стремление затаиться могли возбудить любопытство жителей Обуана и в результате раскрыть его действительное положение. Однако он решил пока что гнать от себя мучительные мысли и насладиться радостью от свидания с сыном. Мебель была вновь возвращена в относительно обжитую часть аббатства, и мрачные кельи опять покинуты.
Приезд сына, казалось, вдохнул новую жизнь в мадам Ла Мотт, и все ее горести временно утонули в радостном оживлении. Она часто смотрела на него молча, примечая и даже преувеличивая в своей материнской пристрастности все перемены к лучшему, какие время внесло в его облик и манеры. Луи Ла Мотту шел теперь двадцать третий год; он выглядел мужественно, как истинный солдат, держался просто и скорее изящно, чем горделиво, и, хотя черты его лица были неправильны, всякий, увидев его однажды, пожелал бы встречаться с ним и впредь.
Мадам Ла Мотт с нетерпением расспросила о своих парижских друзьях и узнала, что за считанные месяцы ее отсутствия несколько из них умерло, иные покинули Париж. Ла Мотт, в свою очередь, узнал о том, что в Париже его усердно разыскивали, и, хотя в этом сообщении для него не содержалось ничего неожиданного, был так глубоко поражен, что тотчас принял решение перебраться куда-нибудь в более отдаленные края. Луи осмелился возразить, что, по его суждению, оставаться в аббатстве столь же безопасно, как и в любом ином месте, и повторил, что, по словам Немура, королевские приставы так и не смогли проследить его путь из Парижа.
— Кроме того, — добавил Луи, — аббатство это находится под охраной суеверия, и никто из местных жителей не смеет приблизиться к нему.
— С вашего позволения, молодой хозяин, — вмешался Питер, все время остававшийся в комнате, — в первый-то вечер и мы незнамо как напугались, да и я сам уж думал было, что здесь подворье дьяволов, но под конец все ж понял, что совы это, ну и другие такие птицы.
— Твоего мнения никто не спрашивает, — сказал Ла Мотт, — учись помалкивать.
Питер сконфузился. Когда он вышел из комнаты, Ла Мотт с беспечным видом спросил сына, какие слухи ходят среди селян.
— О, сэр, — отозвался Луи, — я не припомню и половины. Но говорят, например, что много лет тому назад некий человек (впрочем, никто его не видел, так что уже по этому можно судить, какова цена подобным россказням) был тайно привезен в аббатство и где-то здесь заточен, и что имеются веские основания полагать, что человек этот умер не своей смертью.
Ла Мотт вздохнул.
— Еще говорят, — продолжал Луи, — что кое-кто видел призрак покойного среди руин аббатства; а чтобы история выглядела еще фантастичнее — ведь простонародье обожает всякие чудеса, — говорят, что есть здесь где-то такое место, откуда не вернулся ни один смельчак, решившийся посетить его. Так люди, у которых не хватает реальных впечатлений, придумывают себе воображаемые.
Ла Мотт сидел, погруженный в задумчивость.
— Но каковы основания, — сказал он, пробудившись наконец от своих раздумий, — из которых они выводят, будто человек, заточенный здесь, был убит?
— Они не выражаются столь определенно, — отвечал Луи.
— В самом деле, — сказал Ла Мотт, опомнясь, — они утверждают только, что он умер не своей смертью.
— Весьма тонкое различие, — заметила Аделина.
— Ну, я не слишком понял их доводы, — продолжал Луи, — люди, в самом деле, утверждают, что человек, которого привезли в аббатство, никогда уже не покидал его стен, по крайней мере, никто об этом не слышал, но, по мне, и самый приезд его сюда сомнителен; говорят также, что, покуда он оставался жив, все в аббатстве было как-то таинственно и на удивление секретно и что с той поры владелец аббатства никогда больше здесь не появлялся. Но кажется, впрочем, нет в этой истории ничего такого, что достойно остаться в памяти.
Ла Мотт вскинул голову, словно собираясь что-то ответить, но появление мадам Ла Мотт повернуло разговор в иное русло, и в тот день его больше не возобновляли.
Питер отправлен был за провизией, а Ла Мотт и Луи уединились, чтобы обсудить, как долго можно оставаться в аббатстве, не подвергая себя опасности. Невзирая на только что услышанные заверения сына, Ла Мотт не мог не думать о том, что промахи Питера и расспросы Луи могут привести к тому, что его убежище будет раскрыто. Некоторое время он напряженно обмозговывал это, как вдруг его осенило, что последнее обстоятельство может обернуться ему на пользу.
— Если вы, — обратился он к Луи, — вернетесь в Обуан на тот постоялый двор, откуда выехали, и, ничем не выдавая себя, расскажете хозяину, что в аббатстве никого не обнаружили, а потом добавите, что человек, которого вы разыскиваете, как вам стало известно, проживает в одном городке далеко отсюда, это пресечет возможные толки сейчас и не даст им веры в будущем. А если после того вы сможете, положась на свое присутствие духа и умение владеть лицом своим, описать ему встречу с кошмарным привидением, то все это, я полагаю, в сочетании с удаленностью аббатства и безлюдными лесными тропами, может дать мне право считать эти руины собственным моим замком.
Луи согласился на все предложения отца и на следующий же день исполнил поручение так успешно, что с тех пор спокойствие в аббатстве было, можно сказать, восстановлено полностью.
Так окончилась эта история — единственное событие, потревожившее покой наших беглецов с тех пор, как они обосновались в лесу. Аделина, избавившись от страха перед опасностями, грозившими только что Ла Мотту, и от тревоги за него, теперь более чем когда-либо испытывала душевную удовлетворенность.
К тому же, как ей показалось, мадам Ла Мотт вернула ей свое расположение, и душа ее с новой силой ощутила благодарность, наполнясь весельем, столь же оживленным, сколь и невинным. Мадам Ла Мотт была просто довольна присутствием сына, Аделина же приняла это за благорасположение к ней самой и всеми силами старалась быть достойной его.
Но радость Ла Мотта из-за неожиданного приезда сына быстро испарилась, и мрачное отчаяние вновь затуманило его лицо. Он опять зачастил в свое лесное убежище, все его поведение окрашено было некой тайной скорбью; мадам Ла Мотт снова встревожилась и решила обратиться к помощи сына, дабы проникнуть в причину неведомой беды.
Однако рассказать о своей ревности к Аделине мадам Ла Мотт не могла, хотя вновь ею терзалась; ревность научила ее с поразительной изобретательностью ложно истолковывать каждый взгляд и каждое слово Ла Мотта и зачастую принимать выражение искренней благодарности и уважения со стороны Аделины за более нежные чувства. С самого начала Аделина привыкла совершать долгие прогулки по лесу, и потому намерение мадам Ла Мотт следить за нею оказалось невыполнимо — теперь это было бы и слишком трудно, и опасно. Чтобы использовать для этой цели Питера, пришлось бы рассказать ему о своих подозрениях, а следовать за девушкой самой — значило скорее всего выдать себя, дав ей понять, что она терзаема ревностью. Ревность и деликатность сковывали ее, принуждая терпеть муки неопределенности в отношении того, что составляло главную часть ее подозрений.
Но Луи она все же поведала о таинственной перемене в характере Ла Мотта. Сын слушал ее с глубоким вниманием, и растерянность, смешанная с беспокойством, читавшаяся на его лице, свидетельствовала о том, сколь близко к сердцу принимает он эту историю. Он недоумевал не менее, чем она, и с готовностью согласился понаблюдать за Ла Моттом, уверенный, что его вмешательство послужит на благо как отцу, так и матери. В какой-то степени он разгадал подозрения матери, но, полагая, что она желает сохранить в тайне свои чувства, предоставил ей возможность считать, что она в этом преуспела.
Затем он спросил об Аделине и выслушал недлинную ее историю, в кратком изложении матери, с нескрываемым интересом. Он выразил столь глубокое сочувствие к ее ситуации и такое негодование по поводу противоестественного поведения ее отца, что мадам Ла Мотт, которая только что опасалась, что он догадается о ее ревности, испытывала теперь опасения иного рода. Она осознала вдруг, что красота Аделины уже захватила воображение сына, и испугалась, как бы ее очарование не покорило и его сердце. Даже если бы мадам Ла Мотт по-прежнему испытывала к Аделине нежность, к их взаимной симпатии она отнеслась бы с неудовольствием, видя в том препятствие для карьеры и благосостояния, ожидающих, как она уповала, ее сына. На этом зиждились все ее надежды на будущее процветание, и она рассматривала брачный союз, в какой он мог бы вступить, как единственное средство для их семьи выбраться из нынешних затруднений. Поэтому она лишь бегло коснулась достоинств Аделины, холодно согласилась с Луи, сострадавшим ее несчастьям, вместе с ним осудила поведение ее отца, но не без примеси полускрытых намеков на поведение самой Аделины. Средства, употребленные ею, чтобы погасить увлечение сына, возымели обратное действие. Равнодушие, какое выказала она к Аделине, лишь углубило его сострадание к ее несчастному положению, а мягкость, с которой она тщилась судить своего отца, только усилила его благородное возмущение этим человеком.
Едва расставшись с матерью, Луи увидел отца; Ла Мотт только что пересек лужайку и, свернув налево, вступил под густую сень леса. Луи счел это удачной возможностью приступить к выполнению своего плана и, выйдя из аббатства, медленно последовал за отцом, держась на должном расстоянии. Ла Мотт шел все прямо и, казалось, был так глубоко погружен в свои думы, что не смотрел ни направо, ни налево и почти не отрывал глаз от земли. Луи следовал за ним примерно с полмили, как вдруг увидел, что отец свернул на тропинку, уходившую резко в сторону. Он ускорил шаги, чтобы не потерять отца из вида, но, дойдя до тропы, обнаружил, что деревья здесь сплелись слишком густо и уже скрыли от него Ла Мотта.
Тем не менее он продолжил свой путь. Тропа вела его в глубь самой мрачной чащобы, какую доводилось ему до сих пор видеть, пока не оборвалась у сумрачной прогалины между высокими деревьями, затенявшими ее своими густо переплетенными ветками, которые не пропускали солнечных лучей, создавая здесь своеобразный торжественный полумрак. Луи осматривался, ища глазами Ла Мотта, но его нигде не было видно. Так он стоял, озираясь и раздумывая, что ему делать дальше, как вдруг увидел на некотором отдалении странные контуры, разглядеть которые мешала укрывавшая их густая тень.
Приблизившись, он обнаружил развалины маленького сооружения, которое, судя по остаткам его, было некогда склепом. «Здесь, — сказал он себе, глядя на развалины, — покоится, вероятно, прах какого-нибудь давным-давно усопшего монаха из аббатства, быть может, его основателя, который, проведя жизнь в воздержании и молитвах, искал на небесах награды за свое долготерпение. Мир праху его! Но ужели он думал, что жизнь, исполненная лишь пассивных добродетелей, заслуживает вечной награды? Заблудший человек! Разум, если бы ты ему доверился, подсказал бы тебе, что активные добродетели, следование золотому правилу — „поступай так, как желал бы, чтобы поступали с тобой“[39] — одно лишь это может заслужить милость Всевышнего, чья слава есть благоволение».
Он стоял, вперив взор в гробницу, и вдруг увидел возникшую под аркою склепа фигуру. На мгновенье она застыла, словно бы при виде его, и тотчас исчезла. Луи, хотя и не привык поддаваться страху, испытал в этот миг неприятное чувство, но тут же сообразил, что это мог быть как раз Ла Мотт. Он приблизился к развалинам и окликнул его. Ответа не прозвучало, и он позвал его снова, однако все было тихо, как в могиле. Тогда Луи подошел к самой арке и постарался обследовать место, где фигура исчезла, однако из-за густого сумрака его попытка оказалась бесплодной. Тем не менее он заметил немного правее вход в гробницу и сделал несколько шагов вниз по наклонному темному коридору, но тут ему пришло в голову, что это место вполне может оказаться пристанищем разбойников, и, подумав о возможно грозившей ему опасности, он поспешил отступить.
Луи возвращался в аббатство той же дорогой, по которой шел, и, заметив, что никто не следует за ним, и вновь почувствовав себя в безопасности, вернулся к прежней своей догадке, что человек, которого он видел, был не кто иной, как Ла Мотт. Он раздумывал об этой странной возможности, пытался отыскать резоны для столь таинственного поведения, но все было тщетно. Несмотря на это он все больше веры давал своей догадке и вернулся в аббатство в полной, насколько позволяли обстоятельства, уверенности, что человек, показавшийся под аркой гробницы, был его отец. Войдя в залу, служившую в настоящее время гостиной, он был весьма поражен, увидев отца, который сидел там с мадам Ла Мотт и Аделиной, спокойно беседуя с таким видом, как будто возвратился уже довольно давно.
Луи воспользовался первым же случаем, чтобы рассказать матери о своем приключении и спросить, намного ли раньше него вернулся Ла Мотт; когда же узнал, что случилось это за полчаса до его прихода, удивился еще больше и не знал, что и думать.
Тем временем сознание растущей привязанности Луи к Аделине вкупе с разъедающими душу подозрениями разрушали в сердце мадам Ла Мотт ту любовь, какую некогда возбудили в ней сострадание и уважение к девушке. Ее холодность была теперь слишком очевидна, чтобы остаться незамеченной той, на кого была направлена, а замеченная, причинила последней поистине невыносимую боль. Со всем пылом и искренностью юности Аделина искала объяснения этой перемене, искала случая оправдаться, объяснить, что ничем не желала вызвать ее. Однако мадам Ла Мотт искусно избегала этого, а между тем бросала намеки, от которых Аделина испытывала все большую растерянность и которые делали ее нынешнюю несчастную долю еще несноснее.
«Я потеряла привязанность, — говорила она себе, — которая принадлежала мне в полной мере. Это было моим единственным утешением… И все же я ее потеряла… даже не зная, в чем моя вина. Но, благодарение Богу, я ничем не заслужила это охлаждение, и, хотя она покинула меня, я буду любить ее всегда».
Расстроенная, она теперь часто покидала гостиную и, удалившись в свою комнату, предавалась отчаянию, какого не ведала никогда прежде.
Однажды утром, так и не сумев заснуть, она поднялась очень рано. Слабый свет зачинавшегося дня трепетно пробивался сквозь облака и, разливаясь по горизонту, возвещал восход солнца. Очертания холмов, деревьев медленно открывались глазу, омытые ночной росой, поблескивая в рассветных лучах, пока не явилось наконец солнце и не засияло повсюду во всю силу. Красота этого утреннего часа манила Адалину на волю, и она направилась в лес, чтобы насладиться утренней свежестью. Только что проснувшиеся птицы приветствовали ее щебетом, когда она проходила, и свежий ветерок дышал ароматом цветов, чьи краски сияли особенно ярко сквозь капли росы, повисшие на их лепестках.
Она шла, не замечая расстояния, и, следуя изгибам реки, вышла на росистую поляну, окруженную деревьями, склонявшимися к самой воде, образуя картину столь романтическую, что Аделине захотелось присесть под деревом, чтобы полюбоваться ее, красотой. Дивная природа мало-помалу смягчила ее горе и навеяла ту мягкую и сладостную меланхолию, которая столь мила чувствительной душе. Некоторое время она сидела в задумчивости, а цветы, что росли на берегах подле нее, казалось, с улыбкой встречали новую жизнь, приведя ей на ум сравнение с ее собственной. Она рассеянно размышляла, вздыхала, а потом голосом, чье чарующее звучание порождалось нежностью ее сердца, запела:
О скромный цвет!
Твой венчик шелковистый
Благоуханьем наполняет луг,
Едва заря заглянет в дол росистый
И ветерок овеет все вокруг.
Когда ж небес померкнет око
И спать уляжется зефир,
И мрак, подкравшийся с востока,
Опустится на дольний мир,
Ты грациозно поникаешь,
Ночной прохладою объят,
И в тесной келье замыкаешь
Свой легкий, свежий аромат.
Но не грусти, цветок мой нежный!
Ведь солнцу вновь подставишь ты
Свой колокольчик белоснежный
И бархатистые листы.
Дитя Весны! Как ты, во мраке ночи
Склоняюсь я под бременем скорбей.
Приди же, Радость, осуши мне очи,
Лучом зари печаль мою развей!*
Далекое эхо продлевало мелодию, и Аделина сидела, внимая мягкому отголоску, пока, пропев последний катрен своего «Сонета», не услыхала вдруг в ответ незнакомый голос, почти столь же нежный и не столь отдаленный, как эхо. Удивленная, она оглянулась вокруг и увидела молодого человека в охотничьем костюме; он стоял, прислонившись к дереву, и смотрел на нее с тем глубоким вниманием, какое свидетельствует о подлинной увлеченности.
Тысяча опасений промелькнула в мозгу Аделины, только сейчас она вспомнила, как далеко отошла от аббатства. Она поднялась, торопясь уйти, и увидела, что незнакомец с почтительным видом приближается к ней; однако, заметив, что она испугалась и пятится от него, он остановился. Она поспешила в аббатство, и, хотя у нее было немало причин знать, преследует ли он ее, деликатность не позволила ей оглянуться. Придя в аббатство и обнаружив, что семья еще не собралась к завтраку, она прошла в свою комнату и принялась гадать, кем может быть незнакомец. Полагая, что вопрос этот интересует ее лишь постольку, поскольку касается безопасности Ла Мотта, она, не испытывая неловкости, погрузилась в мысли о том, какое достоинство отличало внешний облик и поведение юноши, увиденного в лесу. Как следует обдумав происшедшее, она сочла невозможным заподозрить человека его склада в злоумышлениях против ближнего и, хотя у нее не было ни единого факта, который помог бы догадаться, кто он и что делал в безлюдной чаще, инстинктивно отвергла все подозрения, оскорбительные для него. Подумав еще, она решила не рассказывать Ла Мотту об этом маленьком инциденте; она прекрасно знала: даже если опасность существует лишь в его воображении, тревога Ла Мотта будет подлинной и вновь подвергнет его всем страданиям и мучительной неуверенности, от которых он только что избавился. Она решила, однако, временно отказаться от лесных прогулок.
Спустившись к завтраку, Аделина заметила, что мадам Ла Мотт держится более замкнуто, чем обычно. Ла Мотт вошел в комнату почти следом, отпустил несколько шутливых замечаний о погоде и, сделав, таким образом, усилие, чтобы казаться бодрым, погрузился в свое обычное уныние. Аделина между тем с тревогой наблюдала за выражением лица мадам Ла Мотт — даже малейший проблеск доброжелательности был для нее подобен лучу солнца. Однако мадам Ла Мотт почти не давала ей повода утешиться. Она скупо бросала слова, делала странные намеки, понять которые было невозможно. Появление Луи пришлось очень кстати, принеся Аделине некоторое облегчение, — она боялась уже произнести хоть слово, чтобы дрожащий голос не выдал ее напряжения.
— Это прелестное утро рано выманило вас из комнаты, — сказал Луи, обращаясь к Аделине.
— И у вас, разумеется, был приятный спутник, — сказала мадам Ла Мотт. — Прогулка в одиночестве редко доставляет удовольствие.
— Я была одна, мадам, — ответила Аделина.
— В самом деле! Ну, значит, мысли ваши были самые приятные.
— Увы, — отозвалась Аделина, и, несмотря на все ее усилия сдержаться, на глаза ее навернулись слезы, — нынче для этого осталось слишком мало поводов.
— Это поистине удивительно, — продолжала мадам Ла Мотт.
— Но что же удивительного, мадам, если те, кто теряет последнего друга, чувствуют себя несчастными?
Совесть заставила мадам Ла Мотт признать справедливость упрека, и она вспыхнула.
— Ну что вы, — сказала она после короткой паузы, — к вам это не относится, Аделина. — И пристально посмотрела на Ла Мотта.
Аделина, которую невинность оберегала от подозрительности, не обратила на это внимания и, улыбнувшись сквозь слезы, сказала, что рада слышать это от нее. Во время этого разговора Ла Мотт сидел, погруженный в свои мысли, а Луи, не догадываясь, о чем идет речь, смотрел то на мать, то на Аделину, ожидая каких-либо объяснений. На последнюю он поглядывал с самым нежным участием, которое открыло мадам Ла Мотт его истинные чувства, и она не замедлила ответить на последние слова Аделины со всей серьезностью:
— Друг лишь тогда достоин уважения, когда его поведение того заслуживает. Дружба с тем, кто утерял свое достоинство, — не честь, а бесчестье для обеих сторон.
Самый тон и подчеркнутая выразительность, с какой произнесла она эти слова, еще больше встревожили Аделину; она робко выразила надежду, что ничем не заслужила подобного попрека. Мадам Ла Мотт промолчала, но Аделина была так потрясена сказанным ею ранее, что из глаз ее брызнули слезы, и она закрыла лицо носовым платком.
Луи вскочил, не скрывая волнения; Ла Мотт, пробужденный от своей задумчивости, спросил, что произошло, однако забыл, по-видимому, о чем спрашивал, еще до того, как ему успели ответить.
— Аделина сама может дать вам на этот счет объяснения, — сказала мадам Ла Мотт.
— Я этого не заслужила, — сказала Аделина, вставая, — но коль скоро мое присутствие неприятно, я уйду.
Она направилась к двери, но тут Луи, взволнованно меривший шагами комнату, взял ее за руку и со словами: «Это какое-то заблуждение» — хотел проводить Аделину к ее стулу. Однако Аделина была слишком взволнованна, чтобы и далее сдерживать свои чувства; поэтому, отняв руку, она сказала:
— Позвольте мне удалиться. Если здесь какое-то заблуждение, я не в силах прояснить его.
И с этими словами она покинула комнату.
Луи проводил ее глазами до двери, затем обернулся к матери.
— Право, сударыня, — сказал он, — вас следует упрекнуть. Клянусь жизнью, она заслуживает вашей самой горячей симпатии.
— Вы необычайно красноречивы, когда говорите о ней, сэр, — сказала мадам Ла Мотт, — позволите ли спросить, что вас так к ней расположило?
— Присущее ей очарование, — отвечал Луи, — которое невозможно наблюдать не восхищаясь.
— Но что, если вы слишком уж полагаетесь на ваши наблюдения? Вполне может статься, что это очарование обманчиво.
— Простите, сударыня, но я без всякой предвзятости утверждаю, что оно меня не обманывает.
— Не сомневаюсь, что у вас имеются достаточные резоны для такого утверждения, и догадываюсь, видя ваше восхищение этой святой невинностью, что она преуспела в своем замысле похитить ваше сердце.
— Вовсе того не желая, она завоевала мое восхищение, чего не случилось бы, будь она способна вести себя так, как вы сказали.
Мадам Ла Мотт собиралась ему ответить, но тут вмешался ее супруг; вновь очнувшись от своих дум, он осведомился, о чем идет спор.
— Прекратите, вы ведете себя смешно, — проговорил он недовольным тоном. — Полагаю, Аделина упустила сделать что-то по дому, и столь возмутительный промах, разумеется, заслуживает сурового назидания, но будьте любезны не тревожить меня вашими мелкими дрязгами… И если вам, сударыня, непременно нужно тиранствовать, делайте это без свидетелей.
С этими словами он сердито вышел из комнаты, а так как Луи тотчас последовал за ним, мадам Ла Мотт осталась наедине со своими отнюдь не приятными мыслями. Ее дурное настроение проистекало все из того же источника. Ей стало известно об утренней прогулке Аделины. А так как Ла Мотт спозаранку ушел в лес, воображение, подогреваемое ревностью, подсказало ей, что они назначили друг другу свидание. Это подтверждалось, на ее взгляд, тем, что к завтраку Ла Мотт вошел сразу же вслед за Аделиной; при мысли об этом, охваченная жгучей ревностью, она уже не могла сдержать своих чувств, ее не остановило ни присутствие сына, ни столь почитаемые ею обычно правила хорошего тона. Поведение Аделины в последней сцене она сочла изощренной игрой, а безразличие Ла Мотта — притворством.
Как справедливо сказано:
Ревнивца убеждает всякий вздор,
Как доводы Священного писанья[41].
Вот так же изобретательна была и она, «пытаясь отыскать причину, идя по ложному пути»[42].
Аделина ушла к себе, чтобы выплакаться. Когда первое волнение улеглось, она окинула внутренним взором свое поведение и, не найдя в нем ничего, за что могла бы упрекнуть себя, немного успокоилась, утешенная чистотой своих побуждений. Подвергшись обвинениям, невинность иногда способна в первый момент смириться с наказанием, положенным лишь виновному, однако раздумье рассеивает наваждение страха и приносит страждущему сердцу утешение добродетели.
Луи, увидев, что Ла Мотт, выйдя из аббатства, направился в лес, поспешил догнать его, вознамерившись заговорить с отцом о причине его тоски.
— Прекрасное утро, сэр, — сказал Луи. — Если позволите, я прогулялся бы с вами.
Ла Мотт, хотя и недовольный, не возразил; некоторое время они шли в глубь леса, потом Ла Мотт свернул вдруг на тропу, ведшую в прямо противоположном направлении, чем та, по которой удалился накануне.
Луи заметил ему, что дорожка, по которой они шли до того, была более тенистой и оттого более приятной. Ла Мотт как будто не услышал его, и Луи продолжал:
— Она ведет к необычному месту, я обнаружил его вчера.
Ла Мотт вскинул голову. Луи стал описывать гробницу и свое неожиданное приключение. Пока он рассказывал, Ла Мотт не спускал с него глаз, то и дело меняясь в лице. Когда Луи закончил, он сказал:
— Вы очень рисковали, обследуя то место и особенно спустившись вниз. Я посоветовал бы вам быть осторожнее, разгуливая в глухом лесу. Я сам не решаюсь заходить далее определенных границ и потому не знаю, какие люди могут там скрываться. Ваше сообщение меня встревожило, — продолжал он, — ведь если поблизости расположились разбойники, они могут ограбить меня. Впрочем, мне почти нечего терять, кроме собственной жизни.
— И жизни ваших близких, — добавил Луи.
— Разумеется, — сказал Ла Мотт.
— Неплохо было бы узнать что-то определенное о том человеке, — опять заговорил Луи. — Я все думаю, как бы тут поступить.
— Бесполезно размышлять об этом, — сказал Ла Мотт, — расспросы лишь навлекут на нас беду. Быть может, вы заплатите жизнью, потакая своему любопытству. Наш единственный шанс жить здесь в безопасности — постараться, чтобы про нас не узнали. Вернемся в аббатство.
Луи не знал, что и думать, но больше к этой теме не возвращался. Вскоре Ла Мотт опять впал в задумчивость, и его сын воспользовался случаем посетовать на угнетенное его состояние, которое он замечает последнее время.
— Сетуйте лучше на его причину, — сказал Ла Мотт со вздохом.
— Так я и делаю самым искренним образом, в чем бы она ни заключалась. Могу ли я спросить вас, сэр, какова эта причина?
— Так, значит, несчастья мои так мало вам известны, — отозвался Ла Мотт, — что есть необходимость о том спрашивать? Разве я не отторгнут от дома, от друзей, разве не изгнан почти за пределы страны? И при этом меня еще можно спрашивать, отчего я несчастлив?
Луи чувствовал справедливость этого упрека и некоторое время молчал.
— То, что вы несчастливы, сэр, удивления не вызывает, — продолжил он, — было бы странно, будь это не так.
— Тогда что же вас удивляет?
— То, как вы были веселы, когда я здесь появился.
— Только что вы сетовали, что я несчастен, — сказал Ла Мотт, — а теперь, кажется, не очень довольны, что однажды я был весел. Что это значит?
— Вы совсем неправильно меня поняли, — отвечал ему сын, — ничто бы так меня не обрадовало, как возможность увидеть вас опять веселым; тогда имелись все те же причины для горя, и все-таки вы были веселы.
— То, что тогда я был весел, — сказал Ла Мотт, — вы можете без всякой лести отнести на свой счет; ваше присутствие оживило меня, и притом я освободился от груза опасений.
— Но почему в таком случае, коль скоро эта причина остается в силе, вы все-таки невеселы?
— А почему бы вам не вспомнить о том, что перед вами отец ваш, с которым вы разговариваете подобным образом?
— Я это помню, сэр, и одна лишь тревога за моего отца побуждает меня говорить так с вами. С невыразимым беспокойством я чувствую, что есть какая-то тайная причина вашей тоски. Откройте же ее, сэр, тем, кто желает разделить с вами ваши несчастья, и позвольте им смягчить своим участием их жестокость.
Луи поднял глаза и увидел, что лицо его отца бледно как смерть. Когда он заговорил, его губы дрожали.
— Ваша проницательность, как ни полагаетесь вы на нее, в настоящий момент подвела ваС. У меня нет причин для огорчения, кроме тех, которые вам уже известны, и я желаю, чтобы подобный разговор более не возобновлялся.
— Если таково ваше желание, я подчиняюсь, — сказал Луи, — но простите мне, сэр, если…
— Яне намерен прощать вас, сэр, — прервал сына Ла Мотт, — и на том закончим нашу беседу.
С этими словами он ускорил шаги, и Луи, не осмелясь догнать его, продолжал идти не спеша, пока не вышел к аббатству.
Аделина провела большую часть этого дня одна в своей комнате, где, еще раз выверив свое поведение, постаралась укрепить сердце против не заслуженного ею неудовольствия мадам Ла Мотт. Эта задача оказалась труднее, чем обвинять себя самое. Она любила мадам Ла Мотт и до сих пор полагалась на ее дружбу, которую, невзирая на обращение с нею, все еще высоко ценила. Правда, она ничем не заслужила ее потерю, но мадам Ла Мотт так явно не желала объясниться, что было мало вероятности возвратить эту дружбу, как ни ложна могла оказаться причина ее недоброжелательства. Наконец она убедила себя или, скорее, заставила проявить терпимость и самообладание; ибо отказаться от чего-то истинно хорошего с чувством удовлетворения возможно не столько с помощью рассудка, сколько благодаря душевному усилию.
Много часов она посвятила работе, которую предназначала мадам Ла Мотт, и делала это без какого-либо намерения тем расположить ее к себе, а потому, что ощущала: в том, чтобы именно так ответить на неприязнь, было нечто, отвечающее ее характеру, ее чувствам, ее гордости. Самолюбие может являться тем центром, вокруг которого вращаются человеческие чувства, ибо, какой бы мотив ни вел к самовознаграждению, его можно объяснить любовью к себе; и все же некоторые чувства столь утонченны по своему характеру, что, независимо от происхождения, почти заслуживают названия добродетели. Таковы были и чувства Аделины.
За работой и чтением Аделина провела большую часть дня. Книги, в самом деле, были для нее главным источником знания и развлечением. Этих книг, принадлежавших Ла Мотту, было немного, но они были хорошо подобраны, и Аделина с удовольствием их перечитывала. Когда душа ее пребывала в смятении из-за поведения мадам Ла Мотт или из-за воспоминаний о пережитых несчастьях, книга была тем опиумом, который убаюкивал ее и доставлял отдохновение. Ла Мотт прихватил с собой и несколько книг лучших английских поэтов[43] — этот язык Аделина выучила в монастыре и, таким образом, способна была ощутить красоту стихотворений, которые нередко приводили ее в восторг.
К концу дня она покинула свою комнату, чтобы насладиться тихим вечерним часом, однако прогуливалась лишь по дорожке поблизости от аббатства, с западной его стороны. Сперва она немного почитала, но скоро ей не захотелось отвлекаться от окружавшей ее красоты; она закрыла книгу и отдалась сладостной легкой меланхолии, которую навевал этот чаС. Воздух был тих; солнце, опускаясь за дальние холмы, освещало ландшафт пурпурным заревом, посылая более мягкие отсветы на лесные поляны. В воздухе веяло росной свежестью. Когда солнце скрылось, бесшумно надвинулись сумерки, и вся картина обрела торжественную величавость. Аделина задумчиво наблюдала и, припомнив, повторила следующие стансы:
Уходит Вечер легкою стопой,
И вот уж Ночь грядет в свои владенья,
А с ней светил небесных грозный строй
И чередой — всевластные виденья:
И те, что спящим навевают сны,
И те, что души полнят сладким страхом,
И те, что средь могильной тишины
Вздымаются, скорбя, над хладным прахом.
О Ночь! Царица одиноких дум!
Темны твои пути, невнятны речи,
Но славлю я ветров угрюмый шум
И всякий день с тобою жажду встречи.
Когда над морем, оседлавши шквал,
Ты мчишь, одета облачным покровом,
Люблю следить я, как за валом вал
О брег скалистый бьется с гулким ревом.
Меня раскаты грома не страшат,
Отрадны сердцу все твои забавы:
Огнистый блеск зарниц, и звездопад,
И северных сияний свет кровавый.
Но мне всего милей тот легкий луч,
Что сквозь туман трепещущий струится,
Когда скользит среди кудрявых туч
Твоя серебряная колесница —
И темный холм, и роща, и река,
Подернуты волшебной пеленою,
Вдруг представляются издалека
Таинственной, неведомой страною.
О, сколь же сладостно в такую Ночь
Бродить лесной тропой иль горной кручей,
Внимая ветру, что относит прочь
Ветвей склоненных разговор певучий!
Какой печалью нежной дышит мгла,
Какие слезы омывают очи,
Когда свои незримые крыла
Над нами простирают духи ночи!
О Царство Грез, во тьме и тишине
Взлелеянных в полуночную пору!
Всех трезвых Истин ты дороже мне,
Что в ярком свете Дня открыты взору*.
Когда она возвращалась в аббатство, к ней присоединился Луи, они обменялись несколькими фразами, потом Луи сказал:
— Я был крайне огорчен той сценой, свидетелем которой оказался утром, и жаждал найти случай сказать вам об этом. Поведение моей матери слишком загадочно, чтобы в нем разобраться, но нетрудно угадать, что здесь какая-то ошибка. И я молю вас только об одном: если я могу вам в чем бы то ни было быть полезен, располагайте мною.
Аделина от души поблагодарила его за дружеское предложение, которое оценила больше, чем могла выразить словами.
— Мне ничего не известно, — сказала она, — о каком-либо моем промахе, который заслуживал бы недовольства мадам Ла Мотт, и потому я решительно не в силах истолковать ее поведение. Я несколько раз просила ее объясниться, но она столь же старательно этого избегала. Поэтому я сочла за лучшее больше не затрагивать этот предмет. Однако позвольте мне заверить вас, сэр, что я высоко ценю вашу доброжелательность.
Луи вздохнул и промолчал. Наконец он заметил:
— Я хотел бы, чтобы вы разрешили мне поговорить об этом с моей матерью. Я убежден, что сумею разъяснить ей ее ошибку.
— Ни в коем случае, — ответила Аделина. — Неудовольствие мадам Ла Мотт причиняет мне невыразимое огорчение, но попытка принудить ее объясниться лишь усилит ее неудовольствие, а не устранит его. Умоляю вас не делать этого.
— Я подчиняюсь вашему решению, — сказал Луи, — но на сей раз с неохотой. Я чувствовал бы себя гораздо счастливее, если бы мог услужить вам.
Он произнес это так нежно, что Аделина впервые угадала, какие чувства таятся в его сердце. Душа, более, чем ее, склонная к суетности, давно уже подсказала бы ей, что внимание к ней Луи диктуется чем-то большим, нежели галантность хорошо воспитанного человека. Она не подала виду, что обратила внимание на его последние слова, но замолчала и невольно ускорила шаг. Луи больше ничего не сказал, по-видимому, уйдя в свои мысли; они так и не нарушили молчания до самого аббатства.
Ступай отсюда!
Скройся, мерзкий призрак![45]
Минуло около месяца без сколько-нибудь заметных происшествий. Ла Мотт пребывал почти в таком же унынии, как и прежде, и отношение мадам Ла Мотт к Аделине, хотя и стало немного мягче, все же было далеко не сердечным. Луи с помощью бесчисленных мелких знаков внимания изъяснял свою всевозраставшую любовь к Аделине, но она по-прежнему принимала их как простую любезность.
Но однажды в грозовую ночь, когда они уже собирались разойтись на покой, их встревожил топот лошадиных копыт у самого аббатства. Потом они услышали голоса, а вскоре за тем громкий стук в парадные двери залы окончательно привел их в смятение. Ла Мотт нимало не сомневался, что слуги закона наконец открыли его убежище, и страх почти лишил его рассудка. Однако он распорядился загасить все огни и соблюдать полную тишину, не желая пренебречь даже малейшей надеждой на спасение. Еще был шанс, полагал он, что новоприбывшие сочтут аббатство необитаемым и поверят, что сбились с пути. Но едва его распоряжения были исполнены, как в двери снова застучали еще неистовей. Ла Мотт подошел к маленькому зарешеченному оконцу в портале, чтобы определить, сколько там неизвестных и каковы они на вид.
Ночная тьма расстроила его план. Он различил лишь группу всадников; однако, прислушавшись, разобрал часть их переговоров. Кто-то утверждал, что они сбились с пути, но тут человек, бывший, судя по его уверенному тону, их вожаком, заявил твердо, что свет шел отсюда и он убежден, что в здании кто-то есть. С этими словами он вновь громко застучал в двери, но ответило ему только гулкое эхо. Сердце Ла Мотта ушло в пятки, он был не в состоянии пошевельнуться.
Немного подождав, всадники как будто стали совещаться, но говорили так тихо, что Ла Мотт не мог разобрать, о чем шла речь. Они отъехали от главных дверей и словно бы ускакали, но тут же Ла Мотту показалось, что он слышит, как они пробираются между деревьями по другую сторону аббатства; вскоре он понял, что уезжать они и не собирались. Несколько минут Ла Мотт оставался в мучительной неизвестности. Он отошел от решетки, возле которой его сменил Луи, и отправился понаблюдать за той частью строения, где приезжие, как он полагал, затаились. Тем временем буря разыгралась в полную силу, и гулкие порывы ветра, завывавшего среди деревьев, не давали Ла Мотту возможности различить какие-либо иные звуки. На мгновение ветер стих, и тогда ему показалось, что он слышит голоса; впрочем долго гадать ему не пришлось, так как возобновившиеся удары в двери опять заставили его трепетать; не обращая внимания на ужас мадам Ла Мотт и Аделины, он выбежал из залы, чтобы воспользоваться люком — последним своим шансом на спасение.
Ожесточение пришельцев, кажется, нарастало с каждым ударом грома; старые и трухлявые двери сорвались с петель, и незваные гости вступили в залу. Отчаянный вопль мадам Ла Мотт, стоявшей в дверях смежной комнаты, подтвердил догадку главного из прибывших, и он пошел вперед так быстро, как только позволяла темнота.
Аделина потеряла сознание, мадам Ла Мотт громко взывала о помощи; в залу влетел с фонарем Питер и обнаружил, что в ней полно людей, а его молодая хозяйка без чувств лежит на полу. Тут к мадам Ла Мотт подошел незнакомец и, попросив извинить его за грубое вторжение, хотел было объясниться, но, увидев Аделину, поспешил к ней, чтобы поднять девушку; однако Луи, только что вошедший, схватил ее на руки и посоветовал незнакомцу не вмешиваться не в свое дело.
Человек, с которым он заговорил так резко, носил звезду одного из первых орденов Франции[46] и держался с достоинством, свидетельствовавшим о его принадлежности к высшему слою общества. На вид ему было лет сорок, но, возможно, одухотворенность лица и пылкий взгляд мешали верно определить его возраст. Его смягчившиеся черты и располагающие манеры, когда он, словно забыв о себе, был обеспокоен лишь состоянием Аделины, несколько рассеяли тревогу мадам Ла Мотт и смирили внезапный гнев Луи. Незнакомец смотрел на все еще бесчувственную Аделину с пылким восхищением, казалось, целиком им захваченный. На девушку, и в самом деле, нельзя было взирать равнодушно.
Красота ее, которой обморок придал томную нежность, была не столь цветущей сейчас, сколь трогательной. Слегка распущенная шнуровка, чтобы свободней было дышать, открывала сияющие прелести, затененнные, но не сокрытые ее золотисто-каштановыми локонами, пышной волной разметавшимися на груди.
В этот миг в залу вошел еще один незнакомец, молодой дворянин, который, что-то быстро сказав старшему, присоединился к группе, окружившей Аделину. Он принадлежал к тому типу мужчин, в ком изящество счастливо сочетается с силой, чьи черты оживленны, но не высокомерны, благородны, но при том исполнены необычайной нежности. Сейчас, когда он с участием смотрел на Аделину, его лицо было особенно привлекательно; в эту минуту она пришла в себя и первым, кого она увидела, был он, склонившийся над нею в безмолвной тревоге.
Аделина вспыхнула от неожиданности, ибо сразу признала в нем того незнакомца, которого встретила в лесу. Но тут же лицо ее покрылось бледностью, она испугалась, увидев, что в комнате полно людей. Луи, поддерживая, отвел ее в соседнюю комнату; оба незнакомых дворянина последовали за ними, вновь рассыпаясь в извинениях за причиненную тревогу. Старший, повернувшись к мадам Ла Мотт, сказал:
— Полагаю, мадам, вам неизвестно, что я — владелец этого аббатства. Она ошеломленно смотрела на него.
— Не тревожьтесь, мадам, вы в безопасности, чувствуйте себя как дома. Я давно забросил эти руины и счастлив, если вы нашли здесь приют.
Мадам Ла Мотт поблагодарила за гостеприимство, а Луи подчеркнул, что высоко ценит любезность маркиза де Монталя — ибо таково было имя благородного дворянина.
— Моя главная резиденция, — продолжал маркиз, — находится далеко от этих мест, однако здесь, у самого леса, у меня есть шато, туда я и возвращался, однако сильно запоздал и в ночной тьме сбился с дороги. Свет, мелькавший между деревьев, привлек меня сюда, но из-за кромешной темноты я не думал, что он идет из аббатства, пока не оказался возле дверей его.
Благородные манеры незнакомцев, пышность их костюмов, а главное — эта речь развеяли у мадам Ла Мотт последние крупицы опасений, и она уже распорядилась подать для приезжих ужин, как вдруг Ла Мотт, слышавший все и убедившийся, что ему ничего не грозит, вошел в комнату.
Он направился к маркизу с любезным видом, однако не успел заговорить, как слова приветствия замерли на его губах, он задрожал всем телом, и по лицу его разлилась смертельная бледность. Маркиз был потрясен не меньше его и в первый момент от неожиданности даже схватился за шпагу, но, опомнясь, отдернул руку и постарался овладеть своим лицом. Воцарилось мучительное молчание. Ла Мотт сделал движение к двери, однако ноги отказались ему повиноваться, и он упал в кресло, безмолвный и обессиленный. Ужас, написанный на лице его, как и все поведение, несказанно удивили мадам Ла Мотт, и она вопросительно посмотрела на маркиза, который не счел нужным ответить на ее взгляд. Весь его облик не только не объяснял, но еще подчеркивал какую-то тайну и выражал такое смятение чувств, разобраться в котором она не могла. Она попыталась как-то успокоить мужа, но он отклонил ее усилия и, отвернувшись, закрыл лицо руками.
Маркиз, овладев собою, направился к двери в залу, где собрались его люди, но тут Ла Мотт, вскочив на ноги, обратился к нему с безумным видом и попросил задержаться. Маркиз оглянулся на него и приостановился, все еще колеблясь, не уйти ли. К мольбам Ла Мотта присоединилась и Аделина, которая уже пришла в себя; это заставило маркиза решиться, и он сел.
— Я прошу вас, милорд, — сказал Ла Мотт, — дать мне возможность переговорить с вами наедине.
— Смелая просьба, и согласиться на нее, пожалуй, небезопасно, — сказал маркиз, — к тому же это больше, чем мне угодно допустить. Вы не можете сказать ничего, что не было бы известно вашей семье… говорите же и будьте кратки.
С каждой фразой маркиза Ла Мотт менялся в лице.
— Это невозможно, милорд, — сказал он, — мои губы умолкнут навеки, прежде чем произнесут в присутствии кого-либо другого слова, предназначенные только вам. Я прошу… умоляю дать мне аудиенцию… всего несколько минут.
Он проговорил эти слова со слезами на глазах, и маркиз, смягченный таким отчаянием, согласился на его просьбу, хотя с явным раздражением и неохотой.
Ла Мотт взял фонарь и повел маркиза в маленькую комнату, находившуюся в отдаленной части здания; там они оставались около часа. Мадам Ла Мотт, встревоженная столь долгим их отсутствием, отправилась на поиски. Когда она подошла близко, любопытство, которое в подобных обстоятельствах, пожалуй, нельзя назвать предосудительным, побудило ее подслушать их. В эту минуту Ла Мотт вскричал:
— …только безумие отчаяния!..
За этим последовало несколько слов, произнесенных так тихо, что она не могла разобрать их.
— Я страдал больше, чем могу выразить, — продолжал Ла Мотт, — один и тот же образ преследует меня в ночных кошмарах и дневных блужданиях. Кроме смерти, нет кары, которой я не согласился бы претерпеть, лишь бы вернуть то душевное состояние, в каком я приехал в этот леС. Еще раз вверяю себя вашему состраданию.
Яростный порыв ветра, просвистевший по коридору, где стояла мадам Ла Мотт, заглушил голоса мужа и отвечавшего ему маркиза; но тут же она услышала:
— Завтра, милорд, если вы вернетесь сюда, я провожу вас на место.
— Навряд ли это необходимо, а возможно, и опасно, — сказал маркиз.
— Вам, милорд, я могу извинить эти сомнения, — вновь заговорил Ла Мотт, — но клянусь, я готов на все, что бы вы ни предложили. Да, — продолжал он, — каковы бы ни были последствия, я покорюсь вашему решению.
Разбушевавшаяся стихия заглушила их голоса, и мадам Ла Мотт тщетно старалась расслышать слова, в которых заключалась, быть может, разгадка таинственного поведения ее мужа. Между тем мужчины направились к двери, и она поспешила вернуться туда, где оставила Аделину с Луи и молодым шевалье.
Вскоре за нею вошли маркиз и Ла Мотт, первый — высокомерный и холодный, второй — несколько спокойнее, чем был, но все с тем же выражением ужаса на лице. Маркиз прошел в залу, где ждала его свита. Буря все еще не улеглась, но маркиз, по-видимому, хотел уехать как можно скорее и приказал своим людям быть наготове. Ла Мотт хранил угрюмое молчание и все ходил по комнате взад-вперед быстрым шагом, погруженный в раздумье. Маркиз между тем сел подле Аделины и все внимание отдал ей; впрочем, иногда мысли его убегали далеко, и он умолкал надолго. В эти минуты с Аделиной заговаривал молодой шевалье, она же застенчиво и не без волнения старалась спрятаться от глаз обоих.
Маркиз пробыл в аббатстве около двух часов, но буря все не унималась, и мадам Ла Мотт предложила ему переночевать. Взгляд мужа заставил ее затрепетать в страхе перед последствиями. Однако ее предложение было вежливо отклонено, ибо маркизу явно столь же не терпелось уехать, насколько хозяину нестерпимо было его присутствие. Он часто выходил в залу и от входных дверей нетерпеливо поглядывал на тучи. Но сквозь ночную тьму ничего не было видно, и слышались лишь завывания ветра.
Маркиз собрался уезжать уже на рассвете. Когда он совсем был готов покинуть аббатство, Ла Мотт опять отвел его в сторону и несколько минут о чем-то говорил ему. Его взволнованная жестикуляция, которую мадам Ла Мотт с любопытством наблюдала издали, теперь вызвала еще и отчаянную тревогу, поскольку происходящее было ей решительно непонятно. Ее попытки разобрать хоть что-нибудь из разговора мужчин пропали втуне, так как беседовали они совсем тихо.
Наконец маркиз и его свита отбыли, и Ла Мотт, собственноручно заперев двери, молчаливый и подавленный, ушел в спальню. Как только они остались одни, мадам Ла Мотт воспользовалась случаем и попросила мужа объяснить ей сцену, свидетельницей которой она была.
— Не задавайте мне вопросов, — сказал Ла Мотт, — я все равно не отвечу. Я уже запретил вам касаться этого предмета.
— Какого предмета? — спросила его жена. Ла Мотт, казалось, опомнился.
— Не важно… Я ошибся…мне показалось, что вы уже задавали мне эти вопросы.
— Ах! — воскликнула мадам Ла Мотт, — значит, все так, как я и подозревала: ваша прежняя тоска и это отчаяние нынче ночью имеют одну причину.
— Но с какой стати вам вздумалось подозревать что-то, расспрашивать? Неужто мне вечно будут докучать догадками?
— Простите, я вовсе не хотела докучать вам; но тревога за ваше благополучие не дает мне покоя из-за этой ужасной неопределенности. Позвольте мне по праву жены разделить с вами горести, которые мучают ваС. Не отталкивайте меня!
Ла Мотт прервал ее:
— Какова бы ни была причина волнения, которое вы наблюдаете, клянусь, я не желаю сейчас открыть ее. Быть может, настанет время, когда я сочту, что скрываться долее не нужно; но до той поры молчите и не будьте назойливы. Главное же, не вздумайте рассказывать кому бы то ни было, если вы заметили во мне что-то необычное. Похороните все догадки в вашей груди, не то я прокляну вас, а сам погибну.
Он произнес это столь решительно, а лицо его покрылось такой смертельной бледностью, что мадам Ла Мотт содрогнулась и больше ни о чем не спрашивала.
Мадам Ла Мотт легла в постель, но не обрела покоя. Она размышляла о случившемся, удивление и любопытство, вызванные речами и образом действий мужа, теперь еще усилились. Одно, впрочем, стало вполне очевидно: невозможно было сомневаться в том, что загадочное поведение Ла Мотта, столько месяцев подряд внушавшее ей опасения и тревогу, и недавняя сцена с маркизом имеют одну и ту же причину. Эта уверенность, доказывавшая, по-видимому, как несправедлива она была, подозревая Аделину, заставила ее испытывать муки совести. Она с нетерпением ждала утра, когда маркиз опять посетит аббатство. Наконец природа вступила в свои права и дала ей краткое забвенье от тревог.
На следующий день семья собралась за завтраком поздно. Все сидели молчаливые, погруженные в себя, однако выражение лиц было весьма различно и еще менее схожи были их мысли. Ла Мотта, по-видимому, терзали беспокойство и страх; при этом на лице его выражалось глубокое отчаяние. Иногда его глаза дико вспыхивали от внезапного приступа ужаса, но затем он вновь погружался в мрачное уныние.
Мадам Ла Мотт, казалось, совсем извелась от тревоги; она не спускала глаз с лица мужа и с нетерпением ждала приезда маркиза. Луи был сдержан и задумчив. Аделина испытывала, по-видимому, крайнюю неловкость. Она с удивлением наблюдала, как вел себя Ла Мотт минувшей ночью, и ее счастливое доверие к нему, какое она испытывала до сих пор, поколебалось. Она боялась также, что крайняя необходимость вынудит его вновь пуститься в странствия и он, может быть, будет не в состоянии или не захочет приютить ее под своим кровом.
Во время завтрака Ла Мотт часто подходил к окну и устремлял в него беспокойный взор. Жена слишком хорошо понимала причину его нетерпения и старалась унять собственное беспокойство. В эти минуты Луи делал попытки шепотом что-нибудь разузнать у отца, но Ла Мотт каждый раз возвращался к столу, где присутствие Аделины не позволяло продолжать разговор.
После завтрака Ла Мотт вышел и стал ходить взад-вперед по лужайке; Луи хотел было присоединиться к нему, но отец в категорической форме заявил, что желает остаться один, и вскоре, так как маркиз все не ехал, ушел от аббатства подальше.
Аделина вместе с мадам Ла Мотт, которая старалась выглядеть оживленной и благожелательной, удалилась в их рабочую комнату. Чувствуя необходимость как-то объяснить явное беспокойство Ла Мотта и предупредить недоумение, какое мог вызвать у Аделины неожиданный приезд маркиза, если девушка по собственному разумению свяжет его с поведением Ла Мотта прошлой ночью, мадам Ла Мотт упомянула о том, что маркиз и Ла Мотт давно знают друг друга и что столь нежданная встреча после многих лет и при столь резко изменившихся обстоятельствах, для Ла Мотта унизительных, причинила ему глубокое страдание. Боль была еще сильнее от сознания, что маркиз когда-то неправильно понял нечто в поведении Ла Мотта по отношению к нему, отчего их приятельство оборвалось.
Все это не убедило Аделину, так как не соответствовало, на ее взгляд, степени волнения, выказанного обоюдно маркизом и Ла Моттом. Слова мадам Ла Мотт лишь усилили ее недоумение и пробудили любопытство, хотя предназначались для того, чтобы угасить их. Однако эти мысли она оставила при себе.
Мадам Ла Мотт, следуя своему плану, сказала, что маркиз должен вот-вот приехать и она надеется, что все недоразумения между ними будут улажены наилучшим образом. Аделина вспыхнула, попыталась что-то сказать, губы не слушались ее. От сознания, насколько она взволнованна, и от того, что мадам Ла Мотт смотрела на нее, она смутилась еще больше, а попытки скрыть это лишь усиливали смущение. Все же она постаралась возобновить беседу, но поняла, что не в состоянии собраться с мыслями. Взволнованная тем, что мадам Ла Мотт, возможно, угадает чувство, которое до сих пор было почти тайной для нее самой, она побледнела, потупила глаза и какое-то время едва могла дышать. Мадам Ла Мотт спросила, не захворала ли она, и Аделина, обрадовавшись предлогу, ушла к себе; ей хотелось полностью отдаться своим мыслям, которые с этой минуты были полностью поглощены ожиданием новой встречи с молодым шевалье, сопровождавшим маркиза.
Выглянув из своей комнаты, она увидела вдалеке маркиза; верхом на лошади, в сопровождении нескольких спутников он скакал к аббатству, и Аделина поспешила сообщить мадам Ла Мотт о его приближении. Вскоре он был уже у дверей, и мадам Ла Мотт вместе с Луи вышли встретить его, так как Ла Мотт еще не вернулся. Маркиз вступил в залу, сопровождаемый молодым шевалье, и, отнесясь к мадам Ла Мотт с формальной вежливостью, осведомился о Ла Мотте, на поиски которого уже отправился Луи.
Некоторое время маркиз хранил молчание, затем спросил мадам Ла Мотт, как себя чувствует ее обворожительная дочь. Она поняла, что маркиз имеет в виду Аделину, и, ответив на вопрос и пояснив мимоходом, что девушка им не родственница, послала за Аделиной, так как по некоторым признакам угадала, что именно таково было желание маркиза. Аделина вошла застенчиво, с румянцем на щеках и сразу безраздельно завладела вниманием маркиза. Его комплименты она приняла с нежной грацией, но, когда к ней подошел молодой шевалье, его пылкость заставила ее держаться еще сдержанней, и она едва осмеливалась оторвать глаза от пола, чтобы не встретиться с его взглядом.
Вошел Ла Мотт и поспешил принести извинения, на что маркиз ответил лишь легким наклоном головы с видом недоверчивым и надменным. Они тотчас вместе покинули аббатство, причем маркиз знаком приказал своим спутникам следовать за ним на расстоянии. Ла Мотт запретил сыну сопровождать его, однако Луи заметил, что он ведет маркиза к той самой, наиболее глухой, части леса. Он терялся в догадках, что бы это могло значить, но любопытство и тревога за отца побудили его на некотором расстоянии следовать за ним.
Тем временем молодой незнакомец, которого маркиз называл Теодором, оставался в аббатстве с мадам Ла Мотт и Аделиной. Первая, при всем ее такте, едва умела скрыть волнение. То и дело, заслышав шаги, она невольно спешила к двери и несколько раз даже выходила из залы, чтобы бросить взгляд в сторону леса, но каждый раз возвращалась разочарованная. Никто не появлялся. Теодор все свое внимание, какое вежливость позволяла отнять у мадам Ла Мотт, посвящал Аделине. Его манеры, столь мягкие, но при этом исполненные достоинства, мало-помалу избавили ее от стеснительности и преодолели сдержанность. В ее речах более не чувствовалось мучительной скованности, теперь в них, напротив, открывалась красота ее души, порождая, видимо, взаимное доверие. Вскоре стало очевидно сходство их чувствований, внезапное удовольствие то и дело освещало черты Теодора, который часто угадывал, по-видимому, еще и не высказанные мысли Аделины.
Отлучка маркиза показалась им совсем короткой, тогда как для мадам Ла Мотт она была слишком длинной; услышав наконец топот копыт у дверей, она просияла.
Маркиз вошел лишь на минуту и сразу удалился с Ла Моттом в другую комнату, где они некоторое время что-то обсуждали; после этого маркиз немедленно отбыл. Теодор попрощался с Аделиной, которая вместе с Ла Моттом и его супругой проводила их до дверей; лицо молодого человека выражало нежное сожаление, и, отъезжая, он часто оглядывался на аббатство, пока оно совсем не скрылось из виду за ветвями деревьев.
Недолгая радость, осветившая лицо Аделины, исчезла вместе с молодым незнакомцем, и, возвращаясь в зал, она вздохнула. Образ Теодора сопровождал девушку и в ее комнату; она помнила каждое сказанное им слово… его суждения, столь сходные с ее собственными… его манеры, такие приятные, его лицо, такое одушевленное, оригинальное, благородное, в котором мужское достоинство сочеталось с милой благожелательностью… Аделина вспоминала все эти и многие другие прекрасные его качества, и ею овладела тихая печаль. «Я никогда больше его не увижу», — прошептала она. Невольный вздох сказал ей больше о ее сердце, чем ей хотелось бы знать. Она вспыхнула и опять вздохнула, затем, взяв себя в руки, попыталась обратить свои мысли на другой предмет. Некоторое время она размышляла об отношениях Ла Мотта и маркиза, однако, не умея раскрыть их тайну, постаралась укрыться от собственных переживаний в тех, что черпала из книг.
В это время Луи, потрясенный и страшно удивленный отчаянием, которое охватило его отца при первом посещении маркиза, обратился к Ла Мотту с расспросами. Он не сомневался, что маркиз имеет прямое отношение к тому событию, из-за которого Ла Мотту пришлось покинуть Париж, и высказал свои мысли без утайки, сетуя при этом на несчастную случайность, которая заставила отца искать приют в таком месте, какое менее любого иного подходило для этого — во владениях его врага. Ла Мотт не возражая выслушал соображения сына и также стал жаловаться на злую судьбу, которая привела его в эти края.
Срок увольнения Луи из полка близился к концу, и он воспользовался случаем, чтобы выразить свое огорчение из-за того, что вынужден покинуть отца в столь опасных для него обстоятельствах.
— Я бы оставил вас, сэр, с более легким сердцем, — продолжал он, — если бы был уверен, что знаю все о ваших несчастьях. Сейчас же я вынужден гадать об опасностях, которых, возможно, и не существует. Избавьте же меня, сэр, от этой мучительной неопределенности и позвольте доказать, что я достоин вашего доверия.
— Я уже дал вам однажды ответ на ваш вопрос, — сказал Ла Мотт, — и запретил впредь касаться этой темы. Теперь я вынужден сказать вам, что мне нет дела до того, что вы уезжаете, коль скоро вы считаете возможным подвергать меня этим расспросам.
Резко повернувшись, Ла Мотт удалился, оставив сына в сомнениях и тревоге.
Появление маркиза развеяло ревнивые страхи мадам Ла Мотт, и она осознала, как жестока была к Аделине. Представив себе ее сиротство… неизменную преданность, о которой прежде свидетельствовало все ее поведение… мягкость и терпение, с какими она переносила ее несправедливое отношение к себе, мадам Ла Мотт была сражена и при первой же встрече стала держаться с Аделиной так же ласково, как когда-то. Однако она не могла ни объяснить это непоследовательное на первый взгляд поведение, не выдав своих подозрений, о которых теперь ей было совестно вспоминать, ни попросить за него прощения, не объяснив все.
В конце концов она удовлетворилась тем, что в своем обращении с Аделиной выражала искреннюю симпатию, вновь воскресшую. Аделина сперва удивилась, но перемена эта была ей слишком приятна, чтобы допытываться о ее причинах.
Однако, как ни рада она была вернувшемуся расположению мадам Ла Мотт, Аделина часто обращалась мыслями к собственному странному и даже отчаянному положению. Она не могла не чувствовать меньшего доверия к дружбе мадам Ла Мотт, чей нрав оказался не столь благожелательным, как она воображала прежде, и слишком склонен к капризам. Аделина то и дело вспоминала странное поведение маркиза в аббатстве, волнение его и Ла Мотта, а также очевидную неприязнь их друг к другу; ее недоумение в равной мере вызывало и то, что Ла Мотт предпочел, а маркиз ему позволил остаться в аббатстве.
К этой теме ее мысли возвращались, пожалуй, всего чаще, ибо имели отношение к Теодору; впрочем, она не осознавала истинную причину. Свою заинтересованность она относила к тревоге за благополучие Ла Мотта и за собственное свое будущее, которое было теперь столь тесно с ним связано. Правда, она иногда ловила себя на попытках угадать, каковы родственные отношения Теодора и маркиза, но тотчас одергивала себя и сурово корила за то, что позволила своим помыслам сбиться на предмет, который, как она угадывала, может оказаться слишком опасен для ее душевного покоя.
Воображаемые страхи хуже Действительных[47].
Несколько дней спустя после событий, рассказанных в предыдущей главе, Аделина, которая сидела у себя в комнате, предаваясь раздумьям, была потревожена лошадиным топотом, замершим у дверей. Выглянув из окна, она увидела маркиза де Монталя, входившего в аббатство. Его приезд удивил ее, и чувство, в причине которого она не пожелала дать себе отчет, заставило ее отпрянуть от окна. Впрочем, та же причина тотчас вернула ее назад, но тот, кого искал ее взгляд, не появился; однако на этот раз она не спешила отойти.
Пока она стояла так, задумчивая и разочарованная, маркиз вышел из дверей вместе с Ла Моттом и, сразу же взглянув вверх, увидел Аделину и поклонился. Она почтительно ответила на поклон и удалилась от окна, раздосадованная тем, что ее заметили. Мужчины ушли в лес, но спутники маркиза не последовали за ними, как в прошлый раз. Когда они вернулись — а до этого прошло немало времени, — маркиз вскочил на коня и ускакал вместе со свитой.
Весь остаток дня Ла Мотт выглядел мрачным и больше молчал, погруженный в свои думы. Аделина следила за ним с особенным вниманием и беспокойством; она заметила, что после каждого посещения маркиза он становится печальнее, и потому удивилась, услышав, что маркиза ждут на следующий день к обеду.
Сообщив об этом, Ла Мотт произнес целый панегирик, расхваливая характер маркиза и особенно подчеркивая его щедрость и душевное благородство.
Аделине сразу пришли на память толки об аббатстве, слышанные ею ранее, и они набросили тень на то совершенство, о котором повествовал Ла Мотт, так что блеск его несколько потускнел. Впрочем, слухи не заслуживали, по-видимому, большого внимания; ведь если отрицание чего-либо может служить доказательством, то в одной своей части они уже оказались ложными: так, говорилось, что в аббатстве водятся привидения, — однако же никаких сверхъестественных явлений нынешними его обитателями замечено не было.
Все же Аделина решилась спросить, к нынешнему ли маркизу относятся те оскорбительные слухи. Ла Мотт с иронической усмешкой ответил:
— Сказки о привидениях и домовых от века обожало и лелеяло простонародье. Я же склонен полагаться на мой собственный опыт, по меньшей мере столько же, сколько на россказни этих мужланов. Если вам довелось видеть что-либо, подтверждающее их выдумки, не откажите в любезности сообщить мне об этом, чтобы и я утвердился в вере.
— Вы неверно меня поняли, сэр, — сказала Аделина, — я спрашивала не о сверхъестественных силах; я имела в виду другие слухи, о том, что по приказу маркиза здесь был спрятан некто, умерший, как говорили, не своей смертью. Именно это называли причиной, по которой маркиз покинул свое аббатство.
— Все это досужие выдумки, — сказал Ла Мотт, — романтические сказки, создаваемые ради того, чтобы удивить. Одного того, что маркиз здесь, достаточно, чтобы их опровергнуть; если мы вздумаем поверить хотя бы половине этих россказней, имеющих тот же источник, что и первые, мы сами покажем себя немногим выше тех простаков, которые их выдумывают. Полагаю, ваш здравый смысл, Аделина, подскажет вам, что всему верить нельзя.
Аделина вспыхнула и промолчала; но ей казалось, что Ла Мотт защищал маркиза более горячо и многословно, чем это соответствовало его собственному отношению или диктовалось обстоятельствами. Она вспомнила давешний его разговор с Луи и еще более подивилась тому, что происходило теперь.
Она ожидала следующего дня со смешанным чувством тревоги и радости; надежда вновь увидеть молодого шевалье занимала ее мысли и вселяла самые разные чувства: она то боялась его приезда, то сомневалась, приедет ли он. Наконец осознав, как много она о нем думает, Аделина даже покраснела. Настало утро — маркиз приехал, но приехал один; душу Аделины заволокли тучи, хотя ей и удалось сохранить видимость обычного оживления. Маркиз был любезен, приветлив и внимателен; к манерам, чрезвычайно непринужденным и изящным, добавлялась изысканная утонченность человека из общества. Говорил он живо, забавно, иногда даже остроумно и выказал прекрасное знание жизни, или что часто за него принимают, знакомство с высшим светом и злободневными темами.
В этом Ла Мотт оказался достойным его собеседником, и они принялись обсуждать характеры и нравы века с большим одушевлением и не без юмора. Мадам Ла Мотт не видела своего мужа столь оживленным с тех самых пор, как они покинули Париж, так что в иные минуты ей казалось даже, что они там по-прежнему. Аделина слушала их беседу, пока не ощутила, что оживление ее, поначалу искусственное, стало истинным. Маркиз держался столь обходительно и приветливо, что ее скованность незаметно отступила перед естественной живостью ее нрава, которая вновь вступила в свои давно утерянные владения.
Уезжая, маркиз сказал Ла Мотту, что он рад обнаружить здесь столь приятного соседа. Ла Мотт поклонился.
— Я буду иногда навещать вас, — продолжал маркиз, — и сожалею, что в настоящее время не могу пригласить мадам Ла Мотт и ее обворожительную подругу на мою виллу, но она сейчас ремонтируется и служит мне всего лишь не слишком удобным местом для жилья.
Оживление Ла Мотта исчезло вместе с его гостем, и вскоре он вновь погрузился в молчание, уйдя в себя.
— Маркиз очень приятный человек, — сказала мадам Ла Мотт.
— Очень приятный, — отозвался он.
— И кажется, у него предоброе сердце, — заметила она.
— Предоброе, — сказал он.
— Вы как будто расстроены, дорогой. Что вас тревожит?
— Решительно ничего… Я просто думал, что при таких приятных талантах и предобром сердце очень жаль, что маркиз…
— Что же, дорогой мой? — с нетерпением спросила мадам Ла Мотт.
— Что маркиз допустил… допустил, что аббатство превратилось в руины, — ответил Ла Мотт.
— И это все? — Мадам Ла Мотт была разочарована.
— Все, клянусь честью, — сказал Ла Мотт и вышел из комнаты.
Настроение Аделины, уже не поддерживаемое занимательной беседой маркиза, упало, сменившись апатией, и, как только гость уехал, она в задумчивости удалилась в леС. Она шла по романтической тенистой тропинке, которая вилась вдоль ручья. Покой открывшейся ей картины, едва тронутой красками осени, принес облегчение ее душе, навеяв мягкую грусть; неведомо откуда набежавшая слеза, незамеченная, затрепетала на ресницах. Она вышла на небольшую уединенную поляну, окруженную высокими деревьями. Ветер уныло вздыхал среди ветвей, раскачивая верхушки деревьев и осыпая листьями землю. Она села на берегу под деревьями и погрузилась в печальные думы, не оставлявшие ее.
— Ах, если бы я могла прозреть будущее и узнать, что ждет меня! — воскликнула она. — Тогда, вероятно, я сумела бы, благодаря усердным размышлениям, встретить грядущее мужественно. Сирота, одна в целом мире… брошена на милость чужих людей, вынуждена искать у них утешения и средств к существованию, — что должна ожидать я, кроме несчастий! Увы, отец мой, как вы могли так покинуть дитя свое… бросить в бурные воды жизни, чтобы они поглотили, быть может, дочь вашу! Увы, у меня нет ни одного друга…
Шорох опавшей листвы прервал ее; она обернулась и, увидев молодого спутника маркиза, встала, чтобы уйти.
— Простите мое вторжение, — сказал он, — меня привлек сюда ваш голос, а слова ваши удержали на месте. Но мой проступок несет наказание в себе самом: узнав, что вас печалит, как могу я не печалиться сам? Но не может ли моя симпатия или мое сострадание избавить вас от бед? — Он колебался. — Не могу ли я заслужить право называться вашим другом, сочтете ли вы меня достойным этого?
Мысли Аделины смешались, она едва могла отвечать ему; вся дрожа, она мягко отняла руку, которую он между тем взял в свои.
— Вы слышали, сэр, может быть, больше того, что является правдой: я в самом деле несчастлива, но минута уныния сделала меня несправедливой… я не столь несчастна, как говорила. Сказав, что у меня нет ни единого друга, я отплатила неблагодарностью мсье и мадам Ла Мотт за их доброту, ведь они были для меня не только друзьями — они заменили мне родителей.
— Коль так, я высоко чту их, — горячо вскричал Теодор, — и, если это не слишком смело с моей стороны, позвольте спросить вас, отчего вы несчастны?.. Но…
Он замолчал. Аделина, подняв глаза, увидела, что он смотрит на нее с глубоким, пылким участием, и тотчас опять устремила взгляд в землю.
— Я причинил вам боль неуместным вопросом, — сказал Теодор. — Простите ли вы меня, особенно когда я добавлю, что задать его меня побудила забота о вашем благополучии?
— Вам не за что просить прощения, сэр. Я искренне благодарна вам за участие. Однако вечер прохладный. Если угодно, пойдемте к аббатству.
Теодор, идя с Аделиною, некоторое время молчал. Наконец он заговорил:
— Я только что умолял вас о прощении, а теперь, кажется, опять нуждаюсь в нем… но вы не откажетесь поверить, что у меня имеются серьезные и веские причины спросить, насколько вы близкая родственница Ла Мотту.
— Мы вовсе не родственники, — сказала Аделина, — но я никогда не смогу отплатить ему за ту поддержку, которую он оказал мне, и уповаю только на то, что благодарность ему научит меня не быть забывчивой.
— Вот как! — удивленно воскликнул Теодор. — А могу ли я спросить, как давно вы его знаете?
— Лучше позвольте мне, сэр, спросить, к чему все эти вопросы?
— Вы правы, — ответил он с виноватым видом, — моим поведением я заслужил этот упрек…я должен был объясниться определеннее. — Казалось, он обдумывает нечто такое, что сказать прямо не может. — Но вы не знаете, в каком я затруднительном положении… однако клянусь вам, мои вопросы продиктованы величайшей заботой о вашем счастье… я страшусь за вашу безопасность.
Аделина посмотрела на него с удивлением.
— Я боюсь, что вас обманывают, — продолжал он. — Я боюсь, что опасность близко.
Аделина остановилась и, глядя серьезно ему в лицо, попросила объясниться откровенно. Она заподозрила, что опасность угрожает Ла Мотту, и, поскольку Теодор молчал, повторила свою просьбу.
— Если это касается Ла Мотта, — проговорила она, — то прошу вас, сообщите ему все немедленно. Слишком многих несчастий приходится ему опасаться.
— Благородная Аделина! — вскричал Теодор. — Сердце, способное вас обидеть, должно быть из камня! Как мне дать вам понять, что мой страх за вас слишком даже обоснован, и как без этого предупредить вас об опасности, над вами нависшей!..
Услышав среди деревьев шаги, он умолк и сразу же разглядел Ла Мотта, сворачивавшего на тропинку, по которой они шли. Аделина смутилась при мысли, что ее увидят наедине с молодым шевалье, и заспешила, чтобы поскорей присоединиться к Ла Мотту, но Теодор удержал ее, попросив уделить ему еще минуту внимания.
— Сейчас нет времени для объяснений, — проговорил он, — но то, что я должен сказать, чрезвычайно важно для ваС. Поэтому обещайте завтра увидеться со мной где-нибудь в лесу, в это же время. И тогда, надеюсь, вы убедитесь, что мое поведение вызвано исключительными обстоятельствами и я вынужден забыть об условностях.
Аделине претила мысль назначить свидание; она заколебалась и наконец попросила Теодора не откладывать до завтра объяснения, по-видимому, столь важного, а подойти к Ла Мотту и немедля сообщить ему о нависшей над ним опасности.
— Я не с Ла Моттом хочу говорить, — сказал Теодор, — я не знаю ни о какой опасности, которая бы угрожала ему… Но он приближается. Быстрее же, прелестная Аделина, обещайте встретиться со мной.
— Обещаю, — замирающим голосом выговорила Аделина, — завтра, часом раньше, я приду на то место, где вы увидели меня нынче вечером.
С этими словами она отняла у Теодора трепещущую руку, которую он на миг прижал к губам в знак признательности, и юноша мгновенно исчез.
Ла Мотт между тем подошел к Аделине, которая, боясь, что он видел Теодора, испытывала некоторую неловкость.
— Куда это Луи умчался так поспешно? — спросил Ла Мотт.
Аделина обрадовалась, что он обознался, и не стала разубеждать его. Оба задумчиво направились к аббатству, где Аделина, слишком занятая своими мыслями, поспешила удалиться к себе. Она размышляла над словами Теодора и чем дальше, тем больше приходила в замешательство. Иногда она бранила себя за то, что назначила свидание, опасаясь, что он просил об этом, желая говорить ей о любви; в другие минуты скромность пресекала эти мысли, и она досадовала на себя за то, что допускает их. Она вспоминала искреннюю озабоченность в его голосе и во всем его поведении, когда он умолял ее о встрече; теперь она убедилась в том, что он хочет сообщить ей нечто важное, и дрожала при мысли об опасности, уяснить себе которую не могла, с тревогой ожидая завтрашнего дня.
Иногда же воспоминание о его нежной заинтересованности в ее благополучии, о его взгляде и выражении лица прокрадывалось ей в душу, пробуждая приятное чувство и тайную надежду, что она ему не безразлична. Призыв к ужину оторвал ее от этих мыслей. Трапеза проходила невесело, так как это был последний день пребывания Луи в аббатстве. Аделина, питавшая к нему искреннюю симпатию, была огорчена его отъездом, его же глаза часто останавливались на ней с выражением, свидетельствовавшим о том, что он покидает предмет своей страсти. Девушка попыталась держаться весело, чтобы подбодрить остальных, в особенности мадам Ла Мотт, которая временами не могла сдержать слез.
— Скоро мы увидимся снова, — сказала Аделина, — и, надеюсь, при более счастливых обстоятельствах.
Ла Мотт вздохнул. Луи, услышав эти слова, просиял.
— Вы этого желаете? — спросил он с особенным выражением.
— Конечно, желаю, — ответила Аделина. — Неужто вы сомневаетесь в моей привязанности к моим лучшим друзьям?
— Я не могу сомневаться ни в одной вашей добродетели, — сказал Луи.
— Вы забываете, что вы не в Париже, — сказал Ла Мотт сыну, и слабая улыбка промелькнула на его лице. — Там подобные комплименты были бы вполне уместны… но в здешней глухомани они совершенно outre*.
— Язык восхищения не всегда тот же, что язык комплиментов, сэр, — сказал Луи.
Аделина, желая переменить разговор, спросила, в какую часть Франции он направляется. Луи ответил, что его полк находится сейчас в Перонне и он едет прямо туда. Поговорив еще о том о сем, семья разошлась по комнатам для ночного отдыха.
Близящийся отъезд сына занимал все помыслы мадам Ла Мотт, и к завтраку она вышла с распухшими от слез глазами. Бледное лицо Луи свидетельствовало о том, что ему отдых удался не лучше, чем его матери. По окончании завтрака Аделина временно оставила Ла Моттов одних, чтобы своим присутствием не помешать их последней беседе. Прогуливаясь по лужайке перед аббатством, она вернулась мысленно к вчерашнему событию и с еще большим нетерпением думала о назначенной встрече. Вскоре к ней присоединился Луи.
— Это было немилосердно с вашей стороны, — сказал он, — покинуть нас в последние минуты моего пребывания здесь. Если бы я мог надеяться, что вы будете иногда вспоминать обо мне в мое отсутствие, отъезд не показался бы мне так горек.
Затем он сказал, с какой печалью ее покидает, и тут, хотя перед тем он принял решение воздержаться от откровенного признания в своих чувствах, его сердце уступило силе страсти и Луи произнес то, что Аделина постоянно боялась услышать.
— Это признание, — сказала Аделина, стараясь побороть волнение, им вызванное, — внушает мне невыразимое беспокойство.
— О, не говорите так! — прервал ее Луи. — Дайте мне хоть слабую надежду, которая поддержала бы меня, принужденного страдать вдали от ваС. Скажите, что я вам не ненавистен… Скажите…
— Говорю это с величайшей готовностью, — дрожащим голосом ответила Аделина; — если вам доставит удовольствие уверенность в моем уважении и дружбе — примите мои в том заверения; как сын моих величайших благодетелей, вы заслуживаете…
— Не говорите о благодеяниях, — сказал Луи, — ваши достоинства превосходят все заслуги перед вами. И позвольте мне надеяться на чувство не столь прохладное, как дружба, равно как и верить, что мне не нужно опираться на поступки других, чтобы удостоиться вашего одобрения. Я долго молчал, тая в себе мое чувство, ибо предвидел ожидавшие его трудности… нет, я даже имел смелость попытаться побороть его. Я осмелился предположить — простите мне это допущение, — что забыть вас возможно… и…
— Вы терзаете меня, — прервала его Адалина, — я бы не должна была слушать ваши речи. На обман я не способна и потому говорю вам: хотя достоинства ваши всегда будут вызывать мое уважение, вам ни в коем случае не должно надеяться на любовь мою. Даже будь это иначе, обстоятельства наши сами решили бы это за наС. Если вы действительно друг мне, вы порадуетесь тому, что я избавлена от борьбы между любовью и благоразумием. Позвольте мне надеяться также, что время научит вас свести любовь к чистой дружбе.
— Никогда! — страстно воскликнул Луи. — Будь это возможно, моя любовь была бы недостойна ее предмета.
В эту минуту молодой олень, любимец Аделины, вприпрыжку подбежал к ней. Луи был взволнован до слез.
— Этот олененок, — сказал он, помолчав, — первым привел меня к вам. Он был свидетелем той счастливой минуты, когда я впервые увидел вас во всей вашей прелести, слишком сильно поразившей мне сердце. Тот миг и сейчас жив в моей памяти, и вот милое это создание приходит опять, чтобы стать свидетелем печальной разлуки.
Горечь не позволила ему продолжать. Затем, овладев своим голосом, он сказал:
— Аделина, когда вы станете смотреть на вашего маленького любимца и ласкать его, вспомните несчастного Луи, который будет тогда далеко… далеко от ваС. Не отказывайте мне в скромном утешении верить в это.
— Мне не потребуется такой наставник, чтобы напоминать о вас, — с улыбкой сказала Аделина. — Ваших замечательных родителей и ваших собственных достоинств вполне достаточно, чтобы я вас помнила. Если бы я увидела, что ваше природное здравомыслие победило страсть вашу, моя радость сравнялась бы с моим уважением к вам.
— На это не надейтесь, — сказал Луи, — ибо в данном случае страсть и есть добродетель. — Тут он увидел Ла Мотта, выходившего из-за аббатства. — Минуты дороги, — сказал он, — меня прерывают. О Аделина, прощайте! И скажите, что будете иногда думать обо мне.
— Прощайте, — сказала Аделина, растроганная его отчаянием. — Прощайте, и да пребудет мир с вами. Обещаю думать о вас с сестринской любовью.
Он глубоко вздохнул и сжал ее руки; в эту минуту Ла Мотт, обойдя еще одну груду развалин, показался снова. Аделина покинула их и удалилась к себе, подавленная этой сценой. Чувство Луи и ее уважение к нему были слишком искренни, чтобы она не испытывала сострадания к юноше из-за его несчастной любви. Она не вышла из своей комнаты до тех пор, пока он не покинул аббатство, не желая мучить его и себя формальным прощанием.
Вечер и час свидания приближались, и нетерпение Аделины росло; все же, когда время настало, решимость ей изменила, и она заколебалась. Назначить свидание — в этом поступке Аделине виделись нескромность и лицемерие, ей претившие. Она вспомнила, как нежно держался с ней Теодор, вспомнила еще несколько малоприметных штрихов, которые подсказывали ей, что сердце его имеет к этой истории самое непосредственное отношение. Она вновь засомневалась — не добивался ли он ее согласия на эту встречу под предлогом ни на чем не основанного подозрения, — и уже почти решила не ходить. И все же утверждения Теодора могли быть искренними, и опасность, ей грозившая, реальной. В этом случае ее угрызения совести были просто смешны; она удивлялась себе самой, что позволила им на мгновение взять перевес в столь серьезном вопросе, и, браня себя за проволочку, ими вызванную, заторопилась на место встречи.
Узкая тропинка, что вела к условленному месту, была тиха и никем не потревожена; когда Аделина вышла на полянку, Теодора там не оказалось. Гордость ее всколыхнулась, ей стало неприятно, что она, явившись на назначенное им свидание, оказалась более пунктуальной, чем он сам, и она свернула направо по тропинке, извивавшейся среди деревьев. Пройдя немного по ней и никого не увидев, не услышав ничьих шагов, она вернулась; но Теодор не появился, и она опять ушла. Потом вернулась во второй раз, но Теодора все не было. Ей стало не по себе, когда она сообразила, как давно уже вышла из аббатства, и поняла, что назначенный час миновал. Она была оскорблена и смущена, однако же села на траву и решила ждать, что будет. Прождав бесплодно до наступления сумерек, она встала, еще более уязвленная в своей гордости. Она боялась, что Теодор усмотрел нечто предосудительное в ее согласии, которого сам добивался; полагая, что он отнесся к ней с умышленной небрежностью, она с отвращением, осуждая себя, покинула условленное место.
Когда чувства эти улеглись и разум возобладал вновь, Аделина устыдилась своего, как она назвала это, ребяческого всплеска самолюбия. Словно в первый раз она вспомнила слова Теодора: «Я боюсь, что вас обманывают и опасность совсем близко». Теперь ее здравый смысл оправдывал обидчика и видел лишь друга. Суть этих слов, в справедливости которых она более не сомневалась, вновь ее встревожила. Ради чего он взял труд прийти сюда с виллы, ради чего намекал на грозившую ей опасность, если не желал остеречь ее? А если так, какое препятствие помешало ему прийти на свидание?
Эти мысли сразу заставили ее принять решение. Завтра, в тот же час она придет на заветную полянку, куда участие к ее судьбе, без сомнения, приведет Теодора в надежде с нею там встретиться. Она не могла не верить тому, что над нею нависло какое-то несчастье, но что это за несчастье, угадать не могла. Мсье и мадам Ла Мотт были ее друзья, но кто же еще мог обидеть ее здесь, где, как она полагала, отцу до нее не добраться? И почему Теодор сказал, что ее обманывают? Поняв, что не в состоянии выбраться из лабиринта догадок, она постаралась не поддаваться тревоге до следующего вечера. И все усилия употребила на то, чтобы как-то развлечь мадам Ла Мотт, которая после отъезда сына очень нуждалась в утешении.
Наконец, удрученная собственными бедами и сострадая бедам мадам Ла Мотт, Аделина удалилась на ночь к себе. Вскоре она забылась сном, но это было тревожное забытье, из тех, что слишком часто посещают ложе страдальцев. В конце концов ее растревоженная фантазия навеяла ей следующее сновидение[48].
Она увидела себя в просторном старинном покое аббатства, кое-как обставленном, но более старом и запущенном, чем все, какие она видела до сих пор. Помещение было крепко заперто, однако никого в нем не было. Она стояла, раздумывая и озираясь, как вдруг услышала слабый голос, который звал ее; повернувшись в ту сторону, откуда он раздался, она увидела в слабом свете лампы фигуру, распростертую на брошенном прямо на пол ложе. Тот же голос вновь позвал ее, и, подойдя ближе, она отчетливо увидела лицо человека, по-видимому, умиравшего. Он был мертвенно-бледен, однако сохранял выражение мягкости и достоинства, глубоко ее поразившие.
Пока она смотрела на него, его черты изменились, искаженные предсмертной агонией. Потрясенная, она отпрянула, но он внезапно протянул руку и, схватив ее кисть, крепко сжал. Она в ужасе боролась, пытаясь освободиться, и вдруг, опять взглянув на него, увидела мужчину лет тридцати, но совершенно здорового, хотя черты лица его были те же и излучали доброту. Он ласково ей улыбнулся и приоткрыл губы, словно собирался что-то сказать, как вдруг пол комнаты разверзся, и он исчез. Ей пришлось сделать усилие, чтобы не последовать за ним, и от этого она проснулась… Сон так сильно потряс ее, что потребовалось время, прежде чем она преодолела вызванный им ужас и даже по-настоящему осознала, что находится в своей спальне. Но в конце концов она успокоилась настолько, что могла снова уснуть. И опять ей приснился сон.
Ей привиделось, что она заблудилась в извилистых коридорах аббатства, что почти темно и она давно уже бродит, но никак не может найти дверь. Внезапно откуда-то сверху донесся погребальный звон и вскоре затем — отдаленные невнятные голоса. Она с удвоенной силой принялась искать выход. Было тихо; наконец, усталая, она села на ступеньку в коридоре. Так она просидела недолго и вдруг увидела вдали отблески света на стенах, однако поворот коридора, очень длинного, не позволял ей увидеть, что там происходит. Некоторое время отблески были едва заметны, но потом стали ярче, и тут она разглядела в коридоре человека, облаченного в длинное черное платье, похожее на то, какое надевают служители на похоронах, и с факелом в руке. Он приказал ей следовать за ним и повел по длинному коридору к подножию лестницы. Ей стало страшно, она побежала назад, и тогда человек повернулся и погнался за ней… От ужаса она проснулась.
Взбудораженная этими сновидениями, а еще более их явной связью между собой, глубоко ее поразившей, она решила бодрствовать, чтобы отвязаться от кошмарных образов. Однако некоторое время спустя усталость вновь погрузила ее в дремоту, хотя и не приносившую отдохновения.
Теперь она увидела себя в огромной старинной галерее и в одном конце ее разглядела дверь в комнату, чуть-чуть приоткрытую; оттуда просачивался свет. Она подошла и обнаружила человека, которого уже видела раньше; он стоял возле двери и знаком звал ее подойти. С непоследовательностью, столь свойственной сновидениям, она более не старалась уйти от него и, приблизившись, последовала за ним через анфиладу комнат, завешенных черным и освещенных как для похорон. Он вел ее все дальше, пока она не поняла, что находится в комнате, которую видела в предыдущем сне. Покрытый саваном гроб стоял в дальнем конце ее, освещенный свечами, в окружении нескольких человек, погруженных, по-видимому, в глубокое горе.
Внезапно ей представилось, что все эти люди ушли, она же осталась одна; она подошла к гробу, поглядела на него и вдруг услышала голос, звучавший словно бы изнутри, но никого не увидела. Человек, которого она встретила недавно, вскоре оказался подле гроба, и она, подняв саван, увидела мертвеца, в котором узнала того умиравшего дворянина, который привиделся ей в прошлом сне. Черты его уже были тронуты смертью, но еще хранили ясность. Она стояла, глядя на него, и вдруг из его бока хлынула на пол кровь, залив всю комнату; одновременно голос, который она слышала ранее, произнес несколько слов, но тут ужас от всего увиденного охватил ее с такой силой, что она вздрогнула и пробудилась.
Едва придя в себя, она встала с кровати, дабы убедиться, что все это был только сон; волнение было так сильно, что она побоялась оставаться одна и почти решила уже позвать Аннетт. Черты покойного и комната, где он лежал, отчетливо запечатлелись в ее памяти, и ей все еще казалось, что она слышит тот голос и видит лицо, представшее ей во сне. Чем дольше она думала об этих снах, тем больше им дивилась; они были так ужасны, так часто возвращались и казались столь явно друг с другом связанными, что она никак не могла считать это случайностью; но и счесть их чем-то сверхъестественным она также не находила причин. В эту ночь она больше не уснула.
Конец первого тома
Все эти чудеса
Совпали так, что и сказать нельзя:
«Они естественны, они обычны».
Я думаю, что зло они венчают[49].
Когда Аделина вышла к завтраку, мадам Ла Мотт была поражена ее утомленным, измученным видом и спросила, не больна ли она. Аделина, заставив себя улыбнуться, сказала, что дурно спала, так как ее терзали кошмары. Она уже готова была пересказать их, но какой-то сильный непроизвольный импульс помешал ей. К тому же Ла Мотт так безжалостно высмеял ее беспокойство, что она почувствовала себя пристыженной, вообще заговорив об этом, и постаралась изгнать самое память о том, что было его причиной. После завтрака она надеялась отвлечься от своих мыслей, беседуя с мадам Ла Мотт, но ничего не могла поделать с собой: события последних двух дней, разные эпизоды из сновидений и попытки догадаться о том, что же все-таки хотел сообщить ей Теодор, не давали ей покоя. Некоторое время женщины сидели вдвоем, как вдруг у портала аббатства послышались голоса, и Аделина, подойдя к оконной нише, увидела на поляне внизу маркиза и его спутников. Некоторых из них, скрытых от нее порталом, она видеть не могла — возможно, среди них был и Теодор. С великой тревогой она ждала его появления, пока маркиз и кое-кто из его свиты не вступили в зал, сопровождаемые Ла Моттом; мадам Ла Мотт вышла им навстречу, Аделина же поднялась к себе.
Вскоре, однако, Ла Мотт прислал к ней сказать, чтобы она присоединилась к обществу, но тщетно надеялась она увидеть среди гостей Теодора. Когда она вошла, маркиз встал и сделал ей несколько обычных комплиментов, после чего потекла оживленная беседа. Аделина, почувствовав, что неспособна изображать оживление, в то время как ее сердце сжимается от тревоги и разочарования, почти не принимала в ней участия: имя Теодора не было упомянуто ни разу! Она спросила бы о нем сама, если бы могла сделать это, не нарушая приличий, а потому была вынуждена довольствоваться надеждой на то, что он, возможно, появится к обеду или хотя бы перед отъездом маркиза.
Так в бесплодных ожиданиях прошел этот день. Уже близился вечер, а она все еще осуждена была сидеть перед маркизом, делая вид, что внимает беседе, которую, сказать по правде, едва ли слышала, а тем временем ускользал, быть может, случай, от которого зависела ее судьба. Неожиданно она была избавлена от этой пытки, но предана другой, возможно, еще более мучительной.
Маркиз спросил о Луи и, узнав о его отъезде, сообщил, что и Теодор Пейру нынешним утром отправился в свой полк, стоявший весьма далеко от этих мест. Он посетовал на то, что будет лишен его общества, и обронил несколько лестных фраз о его талантах. Это известие было для Аделины ударом, который сломил ее давно мучимую тревогой душу: кровь бросилась ей в лицо, сознание внезапно затуманилось, и лишь усилием воли она сумела опомниться настолько, чтобы скрыть свои чувства и избежать нового приступа дурноты.
Она ушла в свою комнату и там, облегчая угнетенное сердце, дала волю слезам. Мысли с такой скоростью сменяли одна другую, что прошло немало времени, прежде чем она смогла логически рассуждать. Она попыталась найти объяснение внезапному отъезду Теодора. «Возможно ли, — говорила она себе, — чтобы он, будучи действительно заинтересован в моем благополучии, все-таки оставил меня во власти той беды, которую сам предрекал? Или я должна поверить, что он забавлялся моим расположением к нему из пустой шалости и теперь покинул меня мучиться беспокойством, им же самим внушенным? Невероятно! Его лицо, столь благородное, все его поведение, столь доброжелательное, не могут скрывать сердце, способное измыслить такой презренный план. Нет!.. Что бы ни было мне уготовано, я не хочу отказаться от удовольствия верить, что он достоин моего уважения».
От этих мыслей ее пробудил раскат грома, и она поняла, что вечерняя тьма так густа из-за приближавшейся грозы; гроза катилась к аббатству, вскоре засверкали молнии, всполохами освещая комнату. Аделина была выше того, чтобы изображать испуг, и вообще не склонна была предаваться страху, но сейчас ей показалось неприятно оставаться одной, и, надеясь, что маркиз уже покинул аббатство, она спустилась в гостиную. Однако угрюмые тучи его задержали, теперь же, когда разразилась гроза, он был рад, что не покинул надежный кров. Гроза между тем не утихала, наступала ночь. Ла Мотт уговаривал своего гостя переночевать в аббатстве, и маркиз наконец согласился, что привело в некоторое замешательство мадам Ла Мотт, озабоченную тем, как устроить его. Но вскоре она все уладила и была совершенно удовлетворена, предоставив маркизу свою комнату, а комнату Луи — двум главным его приближенным; Аделина, как решено было чуть позже, уступала свою комнату мсье и мадам Ла Мотт, сама же перебралась в смежное помещение, где для нее поставили узенькую кровать, на которой обычно спала Аннет.
За ужином маркиз был не столь весел, как всегда; он часто обращался к Аделине, всем своим видом и манерами выражая ласковое внимание к ней, усиленное ее недомоганием, так как она все еще выглядела бледной и томной. Аделина, как обычно, старалась отставить свои тревоги и казаться веселой; однако вуаль искусственного оживления была слишком тонкой, чтобы скрыть лик печали, и слабая улыбка лишь придавала ее облику особенную мягкость. Маркиз беседовал с нею на самые разные темы и проявил изысканный ум. Замечания Аделины, которые она, отвечая на вопросы, высказывала со сдержанной скромностью, в словах, одновременно простых и убедительных, по-видимому, еще усиливали его восхищение, которое он выражал иногда невольным восклицанием.
Аделина рано ушла в свою комнату, которая с одной стороны примыкала к той, где на эту ночь расположилась мадам Ла Мотт, а с другой — к кабинету, упоминавшемуся ранее. Она была просторная, с высоким потолком, а то немногое, что сохранилось в ней из мебели, пришло в полный упадок; впрочем, возможно, что унылый дух, царивший в этом помещении, придавало ему не столько убранство, сколько душевное состояние самой Аделины. Она не захотела лечь в постель из страха, что вернутся сновидения, преследовавшие ее накануне, и решила бодрствовать сидя, до тех пор, пока не станут слипаться глаза, — тогда, может быть, ей удастся крепко уснуть. Она поставила на столик свечу и, взяв книгу, читала более часа, пока мозг не отказался отвлекаться и далее от волновавших его забот; некоторое время она сидела у столика, задумчиво склонив голову на руку.
Ветер был сильный, и всякий раз, как он со свистом проносился по заброшенному помещению и бился о хлипкие двери, она вздрагивала, а иногда ей казалось даже, что в промежутках между порывами слышатся вздохи; однако она гнала от себя эти фантазии, внушенные поздним часом и печальным расположением духа. Погруженная в свои мысли, она сидела так, уставясь взглядом в стену напротив, как вдруг обратила внимание на то, что один из гобеленов, которыми были завешены стены, колышется взад-вперед; понаблюдав несколько секунд, она встала, чтобы посмотреть, в чем там дело. Гобелен колыхался от ветра, и она покраснела при мысли, что на миг поддалась испугу; однако же она заметила, что в одном месте обивка раскачивается сильнее, чем повсюду, и звуки, доносившиеся оттуда, были какие-то иные, чем шум ветра. Дряхлый помост для кровати, обнаруженный однажды Ла Моттом, отодвинули, когда устраивали ночлег для Аделины, и именно там, где прежде стояло возвышение, ветер за стеною свистел с особенной силой. Любопытство побудило Аделину продолжить обследование; она провела по обивке ладонью и, обнаружив, что стена под нажимом подается, подняла гобелен и увидела узкую дверь, ослабевшие петли которой пропускали ветер, создавая тот шум, на который она обратила внимание прежде.
Дверь держалась только на засове; отодвинув его и взяв свечу, она спустилась на несколько ступенек и оказалась в другой комнате. Ей тотчас вспомнились ее сны. Комната не слишком походила на ту, в которой она видела умиравшего дворянина, а затем гроб, однако смутно напомнила одну из комнат, через которые она проходила. Подняв свечу повыше, чтобы лучше рассмотреть помещение, она по конструкции его поняла, что находится оно в старинной части здания. Высоко расположенное разбитое окно было, судя по всему, единственным источником света. В противоположной стене комнаты она увидела другую дверь и, немного поколебавшись, набралась мужества и решила продолжить исследование. «В этих комнатах как будто витает тайна, — сказала она себе, — и может статься, мне выпадет жребий раскрыть ее…посмотрю, по крайней мере, куда ведет эта дверь».
Подойдя к двери, она отворила ее, нетвердой поступью прошла по длинной анфиладе апартаментов, по стилю и состоянию похожих на первую комнату, и в конце анфилады обнаружила точно такую комнату, в какой видела во сне умиравшего мужчину. Аделина была так потрясена, что едва не потеряла сознание; она огляделась, почти готовая увидеть призрак из ее сна.
Не в силах покинуть это страшное место, она присела на старый сундук, чтобы немного прийти в себя, а между тем ее душу охватил суеверный ужас, какого она никогда не испытывала прежде. Она никак не могла сообразить, в какой части здания находятся эти помещения и отчего их до сих пор не обнаружили. Правда, все окна здесь были под самым потолком, так что в них нельзя было заглянуть снаружи. Наконец она собралась с мыслями и поняла, что это — внутренняя часть наиболее старой постройки.
Пока все эти мысли кружились у нее в голове, лунный луч высветил за окном какой-то силуэт. Успокоившись теперь настолько, чтобы пожелать продолжить осмотр и в надежде на то, что силуэт этот подскажет, где же все-таки расположены комнаты, она поборола последние страхи и, чтобы видеть яснее, отнесла свечу в смежное помещение; однако, не успела она вернуться к окну, как тяжелая туча закрыла лик луны и все снаружи погрузилось во тьму. Осторожно ступая, она пошла назад за свечой, и тут обо что-то споткнулась; она нагнулась посмотреть, что там такое, но в этот миг опять вышла луна и Аделина увидела в окне очертания восточной башни аббатства. Это открытие подтвердило ее догадку, что комнаты расположены во внутренней части здания. Темнота помешала ей разглядеть предмет, о который она споткнулась, но, взяв опять свечу, она увидела на полу старый кинжал. Дрожащей рукой она подняла его и, рассмотрев вблизи, обнаружила, что кинжал покрыт пятнами и изъеден ржавчиной.
Потрясенная и недоумевающая, она огляделась, надеясь найти в комнате что-нибудь такое, что подтвердило бы либо опровергло ужасное подозрение, промелькнувшее у нее в мозгу, но увидела только большое кресло со сломанными подлокотниками, стоявшее в углу, и стол в столь же плачевном состоянии; помимо этого в другом конце комнаты были навалены грудой какие-то вещи, по всей видимости, ненужное старье. Она подошла ближе и разглядела сломанный остов кровати, на нем — обломки развалившейся мебели, покрытые пылью и паутиной, — все это, вероятно, оставалось нетронутым много лет. Желая, однако же, рассмотреть все получше, она попыталась приподнять то, что когда-то, очевидно, было частью ложа, но упустила его, и предмет, соскользнув на пол, поволок за собою немалую толику хлама. Аделина отскочила в сторону, спасаясь от рухнувшей груды, и, едва грохот утих, услышала слабый шорох; она уже устремилась к двери, как вдруг увидела, как что-то тихо падает посреди кучи хлама.
То был маленький свиток бумаги, перевязанный шнурком и покрытый пылью. Аделина подняла его и, развернув, увидела, что это какая-то рукопись. Она попробовала читать, но часть манускрипта, что была перед ее глазами, оказалась слишком потертой и прочтению поддавалась с трудом; однако те несколько слов, которые ей удалось разобрать, ужаснули и заинтересовали ее, поэтому, взяв свиток, она поспешила вернуться к себе.
Войдя в свою комнату, она заперла за собой потайную дверь и спустила поднятый гобелен, так что дверь опять оказалась им скрыта. Была уже полночь. Тишина этого часа, лишь время от времени нарушаемая глухими вздохами ветра, еще усиливала торжественную печаль Аделины. Она хотела быть одна и, прежде чем опять заглянуть в манускрипт, прислушалась, по-прежнему ли мадам Ла Мотт находится в ее комнате. Оттуда не доносилось ни звука, и она осторожно отворила дверь. Глубокая тишина почти убедила ее, что в комнате никого нет, но на всякий случай она принесла свечу и теперь окончательно уверилась, что комната пуста. Аделина удивилась, что мадам Ла Мотт все еще не легла, несмотря на столь поздний час, и вышла на площадку башенной лестницы послушать, бодрствует ли еще кто-нибудь.
Снизу слышались голоса; она различила голос Ла Мотта, говорившего в своем обычном тоне. Успокоенная сознанием, что все в порядке, Аделина повернулась, чтобы уйти к себе, как вдруг уловила собственное имя, произнесенное маркизом с необычайной страстью. Она замерла.
— Я ее обожаю, — продолжал маркиз, — и, ради всего святого…
— Милорд, вспомните о своем обещании…
— Я помню, — ответил маркиз, — и я его исполню. Однако мы теряем попусту время. Завтра я объяснюсь, и тогда станет ясно, на что надеяться и как действовать.
Аделину била дрожь, она едва держалась на ногах. Ей хотелось вернуться в свою комнату, но слова, ею услышанные, слишком близко касались ее, чтобы она не пожелала понять их до конца. Внизу некоторое время молчали, затем заговорили тише. Аделина вспомнила намеки Теодора и решила, если это возможно, избавиться от ужасного подозрения. Она неслышно прокралась на несколько ступенек вниз, чтобы лучше слышать беседовавших, однако они говорили так тихо, что ей лишь изредка удавалось разобрать отдельные слова.
— Говорите, отец ее? — спросил маркиз.
— Да, милорд, ее отец. Я знаю это совершенно точно.
При упоминании отца Аделина вздрогнула, охваченная новыми страхами, и стала вслушиваться еще напряженнее, но некоторое время никак не могла разобрать их речи.
— Времени терять нельзя, — произнес вдруг маркиз, — так что — завтра. Аделина услышала, как Ла Мотт подымается, и, полагая, что он выходит, взбежала по ступенькам и, добравшись до своей комнаты, почти бездыханная, упала в кресло.
Все ее мысли были только об отце. Она не сомневалась, что, как ни противоречило это с виду его прежнему поведению, когда он бросил ее на чужих людей, он ее разыскивал и нашел ее убежище, но страх подсказал ей, что все это может окончиться какой-нибудь новой жестокостью. Она не колеблясь сочла именно это той опасностью, о какой предупреждал ее Теодор, но никак не могла догадаться, каким образом он узнал об этом и откуда ему стала известна так подробно ее история, если не от Ла Мотта, ее друга и покровителя[50], которого она тем самым, хотя и не желая того, заподозрила в предательстве. Зачем, в самом деле, было Ла Мотту скрывать именно от нее то, что было известно ему о намерениях ее отца, если он не принял решение отдать ее в его руки? И все же прошло немало времени, прежде чем она освоилась с мыслью, что такой вывод возможен. Обнаружить порочность тех, кого мы любим, — одна из самых изощренных пыток для добродетельной души, и приговор не единожды бывает отвергнут, прежде чем выносится окончательно.
Слова Теодора, опасавшегося, что ее обманывают, подтверждались, помимо мучительных сомнений в Ла Мотте, еще и другим, более ужасным подозрением, что мадам Ла Мотт также участвует в заговоре против нее. Эта мысль временно притушила страх Аделины, оставив в душе ее только горе; девушка безутешно плакала. «Такова, значит, человеческая натура! — рыдала она. — Ужели я осуждена видеть обманщика в каждом?»
Неожиданно обнаружившаяся порочность тех, кого мы обожали, склоняет нас переносить наше осуждение с индивидуума на весь род человеческий; с этого момента мы уже не доверяем внешним впечатлениям и слишком быстро приходим к выводу, что верить нельзя никому.
Аделина решила утром броситься к ногам Ла Мотта и молить его о сострадании и покровительстве. Ее душа была слишком возбуждена собственными горестями, чтобы заняться манускриптом, и она, задумавшись, сидела в своем кресле, пока не услышала шаги мадам Ла Мотт, собиравшейся лечь в постель. Вскоре поднялся в комнату и Ла Мотт, и Аделина, кроткая, преследуемая Аделина, проведшая два дня в мучительной тревоге и ночь — в кошмарных сновидениях, попыталась взять себя в руки, чтобы уснуть. Но в теперешнем своем состоянии она мгновенно поддавалась страхам и едва успела погрузиться в сон, как тут же вскочила, услышав громкий шум и суету. Прислушавшись, она поняла, что шумели в нижних покоях, но не прошло и нескольких минут, как в дверь мадам Ла Мотт торопливо постучали.
Ла Мотта, только что уснувшего, разбудить было нелегко, однако в дверь заколотили так неистово, что Аделина, вне себя от страха, встала с постели и подошла к двери, что вела из ее комнаты, решив окликнуть его. Однако голос маркиза заставил ее остановиться — она отчетливо его услышала, стоя у двери. Маркиз требовал, чтобы Ла Мотт встал немедленно, и мадам Ла Мотт уже сама старалась разбудить мужа; наконец он проснулся в страшной тревоге и вскоре, выйдя к маркизу, вместе с ним спустился вниз. Теперь и Аделина поспешила одеться, хотя руки ее не слушались, и побежала в смежную комнату, где застала мадам Ла Мотт, потрясенную и испуганную.
Тем временем маркиз, до крайности возбужденный, объявил Ла Мотту, что назначил на раннее утро аудиенцию нескольким особам по делу чрезвычайной важности, но только сейчас вспомнил об этом, а посему должен незамедлительно возвратиться на свою виллу, и попросил послать за его слугами. Ла Мотт не мог не заметить, что маркиз был смертельно бледен, и с некоторым беспокойством осведомился, не болен ли он. Маркиз заверил его, что чувствует себя превосходно, однако желает немедленно выехать. Питера послали звать слуг, и маркиз, отказавшись что-нибудь перекусить, поспешно попрощался с Ла Моттом; как только его люди были готовы, он покинул аббатство.
Ла Мотт вернулся в комнату, размышляя о внезапном отъезде гостя, чье волнение было слишком сильно, чтобы приписать его обозначенной причине. Он успокоил встревоженную мадам Ла Мотт и в то же время удивил ее, назвав повод для столь поздней суматохи. Аделина, удалившаяся к себе, как только услышала шаги Ла Мотта, выглянула из окна на стук лошадиных копыт. То был маркиз и его люди, как раз в эту минуту проскакавшие под окном. Разглядеть, кто это, Аделина не могла и потому при виде всадников, так поздно объявившихся под стенами аббатства, испугалась; она тут же постучалась к Ла Моттам, чтобы рассказать им об этом. Ла Мотт объяснил ей, что произошло.
Наконец она улеглась в постель, и в эту ночь ее сон не тревожили никакие кошмары.
На следующее утро, встав ото сна, она увидела внизу Ла Мотта, в одиночестве прогуливавшегося по дорожке, и поспешила воспользоваться случаем — подступиться к нему со своею мольбой. Она приблизилась нерешительным шагом; бледность и робкое выражение лица ее выдавали сильное душевное смятение. Без предисловий и каких-либо объяснений она взмолилась о сострадании. Ла Мотт остановился и, пристально глядя ей в лицо, спросил, что в его отношении к ней допускает подозрение, явствующее из ее просьбы. Аделина вспыхнула оттого, что усомнилась в его искренности, но тут же вспомнила подслушанные ночью слова.
— Ваше отношение ко мне, сэр, всегда было гораздо более добрым и благородным, чем я была вправе рассчитывать, но… — И она умолкла, не зная, как сказать о том, чему совестилась верить.
Ла Мотт молча, выжидательно смотрел на нее и наконец попросил объяснить, что она имела в виду. И тогда Аделина обратилась к нему с мольбой защитить ее от отца. Ла Мотт выглядел удивленным и сконфуженным.
— Вашего отца! — повторил он.
— Да, сэр, — ответила она. — Я ведь знаю, что он обнаружил, где я укрылась. У меня есть все основания бояться родителя, который обошелся со мной так жестоко — и вы тому свидетель; и я вновь умоляю вас спасти меня от него.
Ла Мотт стоял неподвижно, словно в раздумье, а Аделина все взывала к его состраданию.
— Почему вы полагаете, или, вернее, как вы узнали, что ваш отец преследует вас?
Вопрос этот смутил Аделину, ей неловко было признаться, что она подслушала его разговор с маркизом, но измыслить ложь, врать было ниже ее достоинства. В конце концов она сказала правду. Лицо Ла Мотта мгновенно исказилось дикой злобой, и, резко выговорив ей за проступок, на который ее толкнула скорее случайность, нежели обдуманное намерение, он спросил, что такого особенного она подслушала, из-за чего так обеспокоилась. Она точно повторила смысл отдельных фраз, достигших ее ушей. Пока она говорила, он смотрел на нее с напряженным вниманием.
— И это все, что вы слышали? Из-за этих-то нескольких слов вы пришли к столь определенному заключению? Разберите их, и вы убедитесь, что они не позволяют сделать такой вывод.
Сейчас она поняла то, что лихорадочный страх не позволил ей увидеть раньше: отдельные фразы, как она их слышала, мало что значили, это ее воображение заполнило бреши так, чтобы показалось — беда очевидна. Ее страх несколько ослабел.
— Не сомневаюсь, что ваши опасения теперь рассеялись, — продолжал Ла Мотт, — но, чтобы доказать вам мою искренность, в которой вы усомнились, я скажу вам, что для них имеются основания. Вы встревожены, и не без причины. Ваш отец обнаружил, где вы находитесь, и уже затребовал вас к себе. Это правда, что из сострадания к вам я отказался вас выдать, но у меня нет ни права вас удерживать, ни средств, чтобы вас защитить. Когда он явится, чтобы потребовать выполнения его притязаний, вы в этом убедитесь. Так что приготовьтесь к беде, которая, как вы видите, неизбежна.
Некоторое время Аделина могла лишь плакать. Наконец сила духа, пробужденная отчаянием, возобладала.
— Предаю себя воле Всевышнего! — сказала она.
Ла Мотт молча смотрел на нее, и на его лице выразилось сильное волнение. Но он не стал продолжать разговор и ушел в аббатство, оставив Аделину на дорожке, погруженную в глубокую печаль.
Гонг, позвавший к завтраку, заставил ее поторопиться в гостиную, где она провела Она поспешно отступила назад и, забыв о просьбе Ла Мотта, быстрым шагом стала подниматься в свою комнату; однако маркиз, уже входивший в залу и видевший, что она уходила, с вопросительным видом повернулся к Ла Мотту. Ла Мотт окликнул Аделину и, многозначительно нахмурившись, тем напомнил ей о ее обещании. Аделина призвала на помощь все свое мужество и все-таки подошла, очевидно взволнованная; маркиз отнесся к ней с обычной своей непринужденностью в манерах; выглядел он веселым.
???
…непринужденностью и, попросив прощения за то, что нарушил покой минувшей ночью, повторил объяснение, данное прежде Ла Мотту.
Воспоминание о подслушанном разговоре поначалу несколько смущало Аделину и уводило ее мысли от несчастий, какие грозили ей от ее отца. Маркиз, как всегда, внимательный к Аделине, был, по-видимому, обескуражен ее очевидной подавленностью и выразил тревогу по поводу ее печали, которую, невзирая на все усилия, выдавал ее вид. Когда мадам Ла Мотт поднялась, Аделина хотела последовать за ней, однако маркиз попросил ее уделить ему несколько минут и отвел назад к ее месту. Ла Мотт тотчас исчез.
Аделина слишком хорошо знала, каково будет содержание его речи, и скоро слова его усилили смятение, еще прежде внушенное страхом. Маркиз заговорил о силе его страсти в таких выражениях, которые слишком часто позволяют горячность принимать за искренность, Аделина же, для которой объяснение это, если вызывалось честными намерениями, было мучительным, если же бесчестными, то оскорбительным, прервала его и, поблагодарив за честь, скромно, но твердо ответила отказом. Она встала, собираясь уйти.
— Останьтесь, восхитительная Аделина, — воскликнул он, — и если сострадание к моим мукам не расположит вас в мою пользу, позвольте сделать это соображениям об угрожающей вам опасности. Мсье Ла Мотт осведомил меня о ваших несчастьях и о той беде, что сейчас нависла над вами; примите же от меня покровительство, какого он не может вам предоставить.
Аделина уже шла к двери, как вдруг маркиз бросился к ее ногам и, схватив руку, стал осыпать ее поцелуями. Она изо всех сил пыталась высвободиться.
— Выслушайте меня, очаровательная Аделина, выслушайте меня! — вскричал маркиз. — Я живу только вами. Прислушайтесь к моим мольбам, и все мое состояние будет вашим. Не повергайте меня в отчаяние незаслуженной суровостью или из-за того только…
— Милорд, — прервала его Аделина с непередаваемым достоинством, все еще полагая, что намерения его честны, — я ценю благородство ваших помыслов и польщена честью, какой вы меня удостаиваете. Поэтому я скажу несколько больше того, что необходимо для простого отказа, которым по-прежнему вынуждена вам ответить. Я не могу отдать вам мое сердце, вы не можете получить ничего большего, чем мое уважение, которому ничто не может содействовать в такой степени, как ваш отказ от подобных предложений в будущем.
Она опять сделала попытку уйти, но маркиз помешал ей и, поколебавшись немного, вновь повторил свое предложение, но на сей раз в словах, которые невозможно было истолковать превратно. Глаза Аделины заволоклись слезами, однако она их сдержала и, бросив на него взгляд, в котором горечь и негодование, казалось, боролись за первенство, сказала:
— Милорд, это не заслуживает ответа… позвольте мне пройти.
На минуту его покорило достоинство, с каким она держалась, и он бросился к ее ногам, умоляя простить его. Но она молча повела рукой и быстро вышла. Взбежав к себе, она заперла дверь и, бросившись в кресло, отдалась скорби, отягощавшей ее сердце. И не последней причиной этой скорби было подозрение, что Ла Мотт оказался недостойным ее доверия, ибо трудно было представить, чтобы ему неизвестны были подлинные притязания маркиза. Но при этом она верила, что мадам Ла Мотт обманули, представив дело так, будто намерения маркиза честны; это, по крайней мере, избавило Аделину от мучительных сомнений в ее порядочности.
С трепетом окинула она мысленным взором свое положение. По одну сторону был отец, чья жестокость проявила себя уже слишком явно[51], по другую же — маркиз, преследовавший ее своей оскорбительной, греховной страстью. Она решила передать мадам Ла Мотт суть последнего разговора с маркизом и, в надежде на ее покровительство и доброжелательность, осушила слезы; она уже собралась выйти, как вдруг к ней вошла сама мадам Ла Мотт. Слушая Аделину, она плакала и, по-видимому, испытывала сильное волнение. Она постаралась утешить юную подругу и обещала употребить все свое влияние, чтобы Ла Мотт потребовал от маркиза прекратить домогательства.
— Вам известно, моя дорогая, — продолжала она, — что наши нынешние обстоятельства заставляют нас поддерживать отношения с маркизом, и потому вам следует в поведении своем как можно меньше выказывать негодование; держитесь в его присутствии с вашей обычной непринужденностью, и я не сомневаюсь, что эта история на том и закончится.
— Ах, мадам, — воскликнула Аделина, — как тяжела задача, которую вы на меня возлагаете! Умоляю, позвольте мне никогда больше не подвергать себя унижению находиться в его присутствии, позвольте мне, когда он навещает аббатство, оставаться в моей комнате.
— Я с радостью согласилась бы, — сказала мадам Ла Мотт, — если бы в нашем положении это было возможно. Но вы прекрасно знаете, что наше пребывание в аббатстве зависит от доброй воли маркиза, и мы не можем позволить себе потерять это пристанище; то же, что предлагаете вы, поставит все под угрозу. Так что прибегнем к более мягким методам, и мы сохраним его дружбу, не подвергая вас серьезным неприятностям. Выходите же приветливая, как всегда; задача не столь трудна, как вы воображаете.
Аделина вздохнула.
— Я вам повинуюсь, мадам, — сказала она, — это мой долг; но вы извините меня, если я признаюсь, что повинуюсь крайне неохотно.
Мадам Ла Мотт обещала немедленно пойти к мужу, и Аделина рассталась с ней, хотя и не убежденная в своей безопасности, но все же с более легким сердцем.
Вскоре она увидела, что маркиз уехал, и, поскольку ничто, казалось бы, не мешало мадам Ла Мотт вернуться, стала ожидать ее в великом нетерпении. Так она прождала в своей комнате около часа, когда же наконец ее позвали в гостиную, она обнаружила, что Ла Мотт был там один. Он встал при ее появлении и несколько минут молча ходил по комнате. Затем он сел и обратился к ней.
— То, о чем вы рассказали мадам Ла Мотт, — заговорил он, — очень меня обеспокоило бы, если бы я смотрел на поведение маркиза так же серьезно, как она. Знаю, молодые леди склонны толковать неправильно пустую любезность нынешних модников, и вы, Аделина, никогда не можете быть уверены в том, что верно отличаете легкомыслие этого толка от серьезного ухаживания.
Аделина была изумлена и оскорблена тем, что Ла Мотт способен так неуважительно судить о ее умственных способностях и характере, как свидетельствовали слова его.
— Возможно ли, сэр, — сказала она, — что вы одобряете поведение маркиза?
— Вполне возможно и вполне определенно, — сказал Ла Мотт весьма сурово, — как вполне возможно и то, что мое суждение об этой истории может оказаться не столь извращено предрассудками, как ваше. Впрочем, обсуждать это я не намерен. Я буду лишь просить, поскольку вам известна неопределенность моего положения, чтобы вы сообразовались с этим, а не превращали маркиза вашими неуместными обидами в моего врага. Сейчас он мой друг, и для безопасности моей необходимо, чтобы он таковым и оставался; если же я допущу, что кто-либо из моих домочадцев проявит в отношении маркиза грубость, то вполне могу ожидать, что он станет врагом мне. Право же, вы можете держаться с ним любезно.
Аделина сочла слово «грубость», как употребил его Ла Мотт, чрезмерно сильным, но воздержалась от изъявления обиды.
— Я могла желать, сэр, — сказала она, — привилегии удаляться, когда бы ни приехал маркиз, но, коль скоро вы полагаете, что такое поведение может затронуть ваши интересы, я должна покориться[52].
— Подобная искренность и добрая воля восхищают меня, — сказал Ла Мотт, — и, так как вы желаете быть мне полезной, знайте, что верней всего вам это удастся, если вы будете обращаться с маркизом, как с другом.
Слово друг, употребленное по отношению к маркизу, неприятно поразило слух Аделины; она заколебалась и посмотрела на Ла Мотта.
— Как с вашим другом, сэр, — сказала она. — Я постараюсь… «Постараюсь обращаться с ним, как с моим другом» — должна была она сказать, но поняла, что так окончить фразу не может. Она попросила Ла Мотта защитить ее от отца.
— Все, что я в силах сделать для вас, сделаю, — сказал он, — но вам известно, как мало у меня прав и средств противостоять ему и как сам я нуждаюсь в покровительстве. Зная теперь, где вы скрываетесь, он осведомлен, вероятно, и об обстоятельствах, которые держат здесь меня, и, если я попытаюсь оказать ему сопротивление, он может выдать меня судебным приставам, видя в том простейший способ завладеть вами. Опасности обложили нас со всех сторон, — продолжал Ла Мотт, — и если бы я знал способ, как нам вырваться!
— Покиньте аббатство, — сказала Аделина, — и поищите убежище в Швейцарии или Германии; тогда вы будете свободны от дальнейших обязательств перед маркизом и от преследований, которых так страшитесь. Простите меня за то, что я тем самым даю вам совет, который в какой-то степени, конечно, подсказан мыслью о собственной моей безопасности, но который в то же время, как мне кажется, дает единственный шанс обеспечить и вашу.
— Ваш план вполне разумен, — сказал Ла Мотт, — будь у меня деньги, чтобы осуществить его. Но сейчас я должен довольствоваться тем, чтобы оставаться здесь, по возможности неузнанным, и защищать себя, обращая в друзей тех, кто меня знает. Самое же главное — я должен сохранить расположение маркиза. Он может сделать многое, даже если отец ваш прибегнет к отчаянным мерам. Но почему я так говорю? Быть может, ваш отец уже прибег к этим мерам, быть может, последствия его мести уже нависли над моей головой. В эту ситуацию меня поставило мое расположение к вам, Аделина; если бы я предал вас его воле, я был бы здесь по-прежнему в безопасности.
Аделину так тронула доброта Ла Мотта, в которой нельзя было усомниться, что у нее перехватило горло. Наконец она смогла заговорить и в самых пылких словах выразила ему свою благодарность.
— Искренни ли вы сейчас? — спросил Ла Мотт.
— Возможно ли отказать мне хотя бы в простой искренности? — со слезами воскликнула Аделина.
— Выражать чувства на словах легко, — сказал Ла Мотт, — однако они могут при этом никак не затрагивать сердца. Я верю в их искренность лишь настолько, насколько они влияют на наши поступки.
— Что вы хотите сказать этим, сэр? — недоуменно спросила Аделина.
— Я хочу спросить вас: если представится случай доказать вашу благодарность, останетесь ли вы верны вашему чувству?
— Назовите что-то такое, от чего я отказалась бы! — с силой воскликнула Аделина.
— Если, например, маркиз опять признается в том, что серьезно пылает к вам страстью, и предложит вам свою руку — не заставит ли вас пустая антипатия, тайная мечта о каком-либо более счастливом возлюбленном отказать ему?
Аделина вспыхнула и потупилась.
— В самом деле, сэр, вы назвали то единственное доказательство моей благодарности вам, которое я отвергла бы. Никогда я не смогу полюбить маркиза и даже, говоря откровенно, уважать его. Мне кажется, даже из благодарности нельзя приносить в жертву покой и мир всей жизни.
У Ла Мотта был разочарованный вид.
— Так я и думал, — сказал он, — эти тонкие чувства хороши на словах, и человек, их высказывающий, выглядит очаровательно; но подвергните их испытанию делом, и они растают в воздухе, оставив после себя лишь пустую шелуху.
От этой незаслуженной саркастической отповеди на глазах Аделины показались слезы.
— Если ваша безопасность зависит от моего поведения с маркизом, — сказала она, — выдайте меня моему отцу, коль скоро мое пребывание здесь грозит вам новыми бедами. Я не хотела бы показать себя недостойной вашего покровительства, коим до сих пор пользовалась, предпочтя мое собственное благополучие вашему. Когда я уеду, у вас больше не будет причины опасаться недовольства маркиза, которое, может быть, грозит вам, если я здесь останусь… потому что, увы, для меня невозможно принимать его ухаживания, как бы ни почтенны были его намерения.
Ла Мотт выглядел оскорбленным и встревоженным.
— Этого быть не должно, — сказал он, — и не станем изводить себя, воображая возможные несчастья, чтобы затем, дабы избежать их, угодить в беду реальную. Нет, Аделина, хотя вы и готовы пожертвовать собой ради моей безопасности, я не допущу этого. Я не отдам вас вашему отцу, не будучи принужден к тому. Единственное, о чем я прошу вас взамен, — будьте с маркизом любезны.
— Я постараюсь исполнить ваше пожелание, сэр, — сказала Аделина.
В комнату вошла мадам Ла Мотт, и разговор прекратился. Аделина провела вечер в печальных раздумьях и, как только было можно, ушла к себе, надеясь во сне обрести убежище от своей беды.
Как часто он с приходом ночи,
В бессонный мрак уставив очи,
Вздыхая тяжело,
Манускрипт[54], найденный Аделиной минувшей ночью, не раз приходил ей на память в течение дня, но либо она была в эти минуты чересчур озабочена текущими событиями, либо слишком опасалась чьего-либо вторжения, чтобы позволить себе углубиться в него. Теперь она вынула рукопись из ящика, куда спрятала ее ранее, и, собираясь проглядеть лишь несколько первых страниц, села на край кровати.
С живым интересом развернула она манускрипт, выцветшие и почти стершиеся чернила которого далеко не сразу вознаградили ее исследовательское рвение. Первые слова были утеряны совершенно, однако само повествование начиналось со следующих фраз:
«О ты, кто бы ты ни был, кого случай или несчастье приведут когда-нибудь в это место, — к тебе обращаюсь я, тебе поведаю о моих злоключениях и тебя прошу отмстить за них. Тщетная надежда! И все же есть некоторое утешение в том, чтобы верить: однажды мои писания увидит ближний, повесть о муках моих однажды пробудит, быть может, сострадание в чувствительном сердце.
Но все же удержи свои слезы — жалость твоя теперь бесполезна. Давно уже прекратились мучения и стихли жалобные стоны. Это слабость — желать сострадания, ощутить которое невозможно, пока смерть не упокоит меня и я не вкушу (на что уповаю) вечного блаженства.
Итак, узнай, что в ночь двенадцатого октября 1642 года по дороге на Ко[55], на том самом месте, где воздвигнута была колонна в память о бессмертном Генрихе[56], я был схвачен четырьмя головорезами, которые, искалечив слуг моих, привезли меня через пустынные степи и густой лес в это аббатство. Они вели себя не как обычные бандиты, и скоро я понял, что их наняла некая высокопоставленная особа для совершения ужасного злодеяния. Напрасны были мои-мольбы и деньги, предложенные им, дабы они открыли имя нанимателя и отказались от своего замысла. Они не желали сообщить хотя бы самые ничтожные сведения о своих планах.
Но когда после долгого путешествия они привезли меня в это аббатство, их подлый наниматель сразу стал очевиден, а чудовищный его замысел более чем ясен. Все громы небесные обрушились на мою беззащитную голову! О мужество! Закали мое сердце, чтобы…»
Фитиль в лампе Аделины догорал, и блеклые чернила при столь слабом освещении делали напрасными все ее усилия разобрать буквы. Принести свечу снизу было невозможно, не выдав того, что она все еще бодрствует — а это могло вызвать вопросы и потребовало бы объяснений, в которые она не желала вдаваться. Таким образом, вынужденная прервать изучение рукописи, которая по многим причинам чрезвычайно ее волновала, она улеглась наконец на свое скромное ложе.
То, что она успела прочитать в манускрипте, пробудило в ней мучительный интерес к судьбе его автора, страшные картины закружились в мозгу. «В этих самых комнатах!» — воскликнула она и, задрожав, закрыла глаза. Наконец она услышала, как мадам Ла Мотт прошла в свою комнату, и фантомы страха постепенно рассеялись, позволив ей отойти ко сну.
Утром ее разбудила мадам Ла Мотт, и, к своему разочарованию, Аделина обнаружила, что проспала значительно дольше обычного, так что уже не успеет вернуться к изучению рукописи. Ла Мотт вышел к завтраку мрачнее обычного, мадам Ла Мотт тоже выглядела грустной, что Аделина приписала тревоге за нее. Едва они позавтракали, как топот копыт уведомил их, что кто-то приехал; Аделина подошла к оконной нише и увидела спешившегося у дверей маркиза. Она поспешно отступила назад и, забыв о просьбе Ла Мотта, быстрым шагом стала подниматься в свою комнату; однако маркиз, уже входивший в залу и видевший, что она уходила, с вопросительным видом повернулся к Ла Мотту. Ла Мотт окликнул Аделину и, многозначительно нахмурившись, тем напомнил ей о ее обещании. Аделина призвала на помощь все свое мужество и все-таки подошла, очевидно взволнованная; маркиз отнесся к ней с обычной своей непринужденностью в манерах; выглядел он веселым.
Аделина была поражена и шокирована его небрежной фамильярностью, однако же это пробудило ее гордость, придав ее облику достоинство, которое сразу осадило его. Теперь в речах его часто звучала неуверенность, и он, казалось, то и дело терял нить разговора. Наконец, поднявшись, он попросил Аделину уделить ему несколько минут для беседы. Мсье и мадам Ла Мотт поспешили к двери, но Аделина, повернувшись к маркизу, объявила, что не намерена слушать его иначе как в присутствии ее друзей. Впрочем, заявление это было уже ни к чему, так как Ла Мотты уже удалились, причем Ла Мотт, уходя, всем своим видом показал, как будет недоволен, если она вздумает за ними последовать.
Некоторое время она сидела молча, в трепетном ожидании.
— Я понимаю, — заговорил наконец маркиз, — что мое поведение, на которое подтолкнул меня пыл моей страсти, повредило мне в вашем мнении и что вам нелегко будет вернуть мне уважение ваше, но уповаю на то, что предложение, которое я делаю вам сейчас, — предложение титула моего и состояния — достаточно доказывает искренность моего чувства и загладит проступок, вызванный одной лишь любовью.
Выдав этот образчик банального суесловия, которое маркиз явно полагал началом триумфа, он попытался поцеловать руку Аделины, которую она поспешно отдернула со словами:
— Вам уже известны, милорд, мои чувства на сей счет, и, право, я не вижу необходимости повторять сейчас, что не могу принять честь, которую вы мне оказываете.
— Объяснитесь, очаровательная Аделина! Мне неизвестно, чтобы я когда-либо делал вам подобное предложение.
— Вы совершенно правы, сэр, — сказала Аделина, — и вы хорошо поступили, напомнив мне об этом, коль скоро я, выслушав ваше первое предложение, сочла возможным хотя бы мгновение слушать второе.
И она поднялась, чтобы выйти из зала.
— Останьтесь, мадам, — сказал маркиз, обратив на нее взгляд, в котором оскорбленная гордость боролась с желанием смирить себя, — не позволяйте себе столь экстравагантным отказом действовать противу ваших собственных интересов; вспомните об опасностях, которые вас окружают, и оцените предложение, которое может предоставить вам, по крайней мере, достойное убежище.
— Я никогда не навязывала вам, милорд, мои несчастья, каковы бы они ни были; поэтому, надеюсь, вы извините меня, если я замечу, что одно лишь упоминание о них в эту минуту гораздо больше похоже на оскорбление, чем на участие.
Маркиз, хотя явно обескураженный, намеревался все же ответить, но Аделина не пожелала остаться и удалилась к себе. Несмотря на свою беспомощность, она всей душой воспротивилась предложению маркиза и решилась ни в коем случае не принимать его. К ее неприятию его личности в целом и отвращению, умноженному его первым предложением, добавлялось, без сомнения, впечатление о ранее возникшей симпатии, память о которой она, как оказалось, не могла выбросить из сердца.
Маркиз остался обедать, и Аделина, из уважения к Ла Мотту, вышла к столу, но последний так часто обращал в ее сторону напряженные взгляды, что она была в полном отчаянии и, едва была убрана скатерть, удалилась в свою комнату. Вскоре за ней последовала и мадам Ла Мотт, так что Аделине лишь к вечеру удалось вернуться к рукописи. Когда мсье и мадам Ла Мотт ушли к себе, она засветила лампу и села читать.
«Развязав веревки, головорезы сняли меня с лошади и повели через залу, а потом вверх по винтовой лестнице. Сопротивление было бесполезно, но я все озирался вокруг в надежде увидеть кого-нибудь не столь ожесточенного, как те, что привезли меня сюда, кого-нибудь, способного испытывать жалость или хотя бы держаться человечнее. Однако все было тщетно: никто не появился, и это подтвердило мои прежние опасения. Секретность предприятия заставляла предположить самое ужасное. Между тем бандиты, миновав несколько комнат, остановились в помещении, сплошь увешанном старыми гобеленами. Я спросил, почему мы не идем дальше, и услышал в ответ, что скоро я это узнаю.
Я ожидал уже, что сейчас увижу занесенное надо мной орудие смерти, и молча вручил себя Господу. Но тогда еще смерть не ждала меня; они подняли гобелен, за ним оказалась дверь, которую они и отворили. Схватив меня за руки, они повели меня через анфиладу комнат. В самой дальней из них они снова остановились. Ужасающая мрачность этого места, казалось, весьма подходила для убийства и будила мысли о смерти. Я вновь огляделся, полагая увидеть орудие уничтожения, и вновь облегченно перевел дух. Я попросил сказать мне, какая судьба мне уготована. Кто ее уготовил, спрашивать было уже не нужно. Бандиты промолчали, но в конце концов объявили, что помещение это — моя тюрьма[57]. Затем, оставив кувшин с водой, они покинули комнату, и я услышал звук задвигаемого засова.
О, этот звук отчаяния! О, минута невыразимой тоски! Муки смерти, без сомнения, не ужасней тех, какие я тогда испытал. Запертый в темнице, лишенный света Божьего, друзей, самой жизни — ибо я несомненно предвижу это! — в расцвете лет моих, посреди грехов моих — оставленный переживать в воображении ужасы, более кошмарные, чем, возможно, дала бы реальность…[58] я падаю под их…»
Здесь несколько страниц рукописи оказались попорчены сыростью и совершенно не поддавались прочтению. С большим трудом Аделина разобрала несколько строк:
«Минули три дня в одиночестве и молчании; ужасы смерти постоянно у меня перед глазами, позволяя готовиться к ожидающей меня ужасной перемене! Утром, проснувшись, я думаю о том, что не доживу до следующей ночи, а когда вновь наступает ночь, уверен, что никогда больше глаза мои не увидят рассвета. Почему меня привезли сюда… почему я осужден так сурово… но чтобы на смерть! И какой же поступок мой в жизни заслужил сие от руки ближнего? От…
О дети мои! О мои далекие друзья! Я никогда более вас не увижу… никогда более не встречу дружеского прощального взгляда… никогда не заслужу последнего благословения! Вы даже не подозреваете, сколь ужасно мое положение — увы, вам сие не может быть ведомо, такое знание человеку недоступно. Вы верите, что я счастлив, иначе уже мчались бы мне на помощь. Я знаю: то, что я сейчас пишу, не принесет мне свободы, и все же есть утешение в самой возможности изливать свои печали, и я благословляю человека, не столь жестокого, как его товарищи, который снабдил меня всем необходимым, чтобы запечатлеть их. Увы, он слишком хорошо знает, что за такое послабление бояться ему нечего. Это перо не может призвать моих друзей на помощь, не может открыть мое отчаянное положение до того, как станет уж поздно. О ты, быть может, читающий эти строки, урони слезу, узнав о моих страданиях. Я часто плакал над страданиями моих ближних!»
Аделина прервала чтение. Несчастный автор взывал здесь прямо к ее сердцу; он говорил со всей силой правды, будил воображение — ей казалось уже, что давние эти страдания терзают его именно сейчаС. Некоторое время она не могла читать дальше и сидела, задумчивая и печальная. «Несчастный страдалец, — говорила она себе, — был заключен в этих самых комнатах, здесь он…» Аделина вздрогнула, ей показалось, что она услышала какой-то странный звук, но ничто не нарушило тишину ночи. «В этих самых стенах, — продолжала она, — были написаны эти строки, утешавшие его надеждой, что когда-нибудь их прочитают сострадательные глаза. Это время пришло. Твои несчастья, о, оскорбленная душа! оплаканы в том самом месте, где ты переносил их. Здесь, где ты страдал, я проливаю слезы над твоими страданиями!»
Ее воображение было сильно возбуждено, и для ее расстроенных чувств видения потрясенного ума представлялись чем-то совершенно реальным. Она опять вздрогнула и прислушалась; ей почудилось, будто она отчетливо услышала повторенное за ее спиной, совсем близко, слово «здесь». Однако ужас при этой мысли охватил ее лишь на мгновение; она знала, что такого быть не может. Уверенная, что это лишь обманчивая фантазия, она взяла манускрипт и опять погрузилась в чтение.
«Для чего приберегают меня? К чему эта отсрочка? Если я должен умереть — почему не сразу? Вот уже три недели остаюсь я в этих стенах, и за все это время ни один сострадательный взор не смягчил мои несчастья; ни один голос, кроме моего собственного, не достиг моих ушей. Физиономии головорезов, стерегущих меня, суровы и неумолимы, и они упрямо хранят молчание. Это безмолвие ужасно! О вы, изведавшие, что такое жить в полном одиночестве, кому довелось влачить дни свои, не слыша ни единого слова ободрения, — вы, и только вы, способны понять, что я сейчас чувствую; только вы можете представить, чего бы я не вынес, лишь бы услышать человеческий голос.
О, ужасный конец! О, эта смерть при жизни! Какая убийственная тишина! Все вокруг меня мертво; да существую ли я сам в действительности, или я — всего лишь изваяние? Что это — греза? А вот эти предметы — они реальны? Увы, в моем мозгу все спуталось… это схожее со смертью бесконечное безмолвие, эта мрачная комната, ужас перед предстоящими страданиями помутили мою фантазию… О, будь здесь чья-то дружеская грудь, дабы я мог преклонить на нее мою усталую голову!., несколько сердечных слов, чтобы воскресить мою душу!..
Я пишу украдкой. Человек, снабдивший меня пером и бумагой, боюсь, пострадал за те малые знаки сочувствия, которое он проявил ко мне; я не видел его уже несколько дней. Может быть, он склонен помочь мне — оттого и запрещено ему приближаться ко мне. О, эта надежда! Но как она тщетна. Никогда больше не придется мне покинуть эти стены живым. Еще один день прошел, а я все еще жив, но завтра ночью, быть может в это же время, на мои страдания смерть наложит печать свою. Когда дневник оборвется, читатель поймет, что меня больше нет. Возможно, это последние строки в моей жизни…»
Слезы застилали глаза Аделины. «Несчастный! — воскликнула она. — Неужто не нашлось там доброй души, чтобы спасти тебя! Великий Боже! Сколь неисповедимы пути Твои!» Так она сидела задумавшись, и ее фантазия, витавшая теперь среди ужасных видений, понемногу взяла верх над рассудком. На столе перед нею стояло зеркало, и она боялась поднять глаза, чтобы не увидеть рядом со своим лицом другое; и еще иные ужасные мысли и фантастические странные образы проносились в ее мозгу.
Вдруг совсем рядом с ней послышался глухой вздох. «Пресвятая Дева, не оставь меня! — вскричала она и окинула комнату испуганным взглядом. — Это в самом деле больше, чем просто фантазия!» Ее охватил такой страх, что она не раз уже готова была звать Ла Моттов, но нежелание обеспокоить их и боязнь насмешек ее удержали. К тому же ей страшно было пошевельнуться и даже дышать. Она вслушивалась в шепот ветра за окном и вдруг опять уловила словно бы вздох. Теперь воображение ее и вовсе отказалось подчиняться рассудку: обернувшись, она увидела неясную фигуру, которая как бы прошла в дальнем конце комнаты; от нее повеяло ужасающим холодом, и Аделина, оцепенев, застыла в кресле. Наконец она глубоко вздохнула, отчего несколько воспряла духом, и способность рассуждать к ней вернулась.
Немного спустя, поскольку все оставалось спокойно, она стала спрашивать себя, не обманула ли ее разыгравшаяся фантазия, и в конце концов настолько справилась со страхом, что отказалась от мысли позвать мадам Ла Мотт. Однако душа ее по-прежнему пребывала в смятении, так что она решила в эту ночь не возвращаться к рукописи, и, проведя некоторое время в молитве и попытках успокоиться, отошла ко сну.
На следующее утро, когда она проснулась, в окне весело играли солнечные лучи, мгновенно разогнав фантомы ночи. Разум, успокоенный и взбодренный сном, отверг таинственные порождения растревоженной фантазии. Аделина встала, освеженная и исполненная благодарности, но, как только спустилась к завтраку, этот мимолетный проблеск душевного мира рассеялся с появлением маркиза, чьи частые визиты в аббатство после того, что произошло, не только неприятно поражали, но и тревожили ее. Она видела, что он решил упорствовать в ухаживаниях за нею, и наглость и бессердечие такого поведения не только возмущали ее, но внушали к нему еще большее отвращение. Из жалости к Ла Мотту она постаралась скрыть свои чувства, хотя теперь уже полагала, что он, пользуясь ее желанием услужить ему, требует от нее слишком многого, и серьезно задумалась о том, как ей избегать этих встреч в дальнейшем. Маркиз оказывал ей самое почтительное внимание, но Аделина была молчалива и сдержанна и при первой же возможности удалилась.
Когда она подымалась уже по винтовой лестнице, внизу в зале появился Питер и выразительно посмотрел на нее. Она его не заметила, но он ее окликнул негромко; тут она обратила внимание, что он делает ей знаки, словно желая сообщить о чем-то. Но в эту минуту из сводчатой комнаты показался Ла Мотт, и Питер поспешно скрылся. Аделина ушла к себе, думая об этих его странных знаках и о том, с какими предосторожностями Питер подавал их.
Но скоро ее мысли вернулись в свое обычное русло. Минуло уже три дня, а никаких известий о своем отце она не слышала. Она начала надеяться, что он отказался от насильственных действий, на которые намекал Ла Мотт, и предпочел более мягкий способ; однако, приняв во внимание нрав его, она сочла это невероятным и погрузилась в прежние свои страхи. Ее пребывание в аббатстве становилось мучительным из-за настояний маркиза и необходимости вести себя так, как требовал Ла Мотт; и все же она не могла без содрогания думать о том, чтобы покинуть аббатство и вернуться к отцу.
Образ Теодора часто вторгался в ее мысли и приносил с собой боль, причиненную его странным отъездом. Она смутно чувствовала, что его судьба каким-то образом связана с ее судьбой; все усилия исторгнуть его из своей памяти служили лишь доказательством того, как глубоко проник он в ее сердце.
Чтобы отвлечься от этих предметов и удовлетворить свою любознательность, столь глубоко растревоженную минувшей ночью, Аделина взяла манускрипт, но не развернула его, так как вошла мадам Ла Мотт и сообщила, что маркиз уехал. Они вместе провели утро, работая и беседуя о самых разных вещах; Ла Мотт появился только к обеду и говорил мало, Аделина — и того меньше. Все же она спросила, слышал ли он что-нибудь о ее отце.
— Я о нем ничего не слышал, — сказал Ла Мотт, — но, как сообщил мне маркиз, есть веские основания полагать, что он недалеко отсюда.
Аделина была потрясена, но все же сумела ответить с подобающей твердостью:
— Я уже и так чрезмерно вовлекла вас в свои неприятности, сэр, и теперь вижу, что сопротивление погубит вас и не поможет мне; поэтому я решила вернуться к моему отцу и тем избавить вас от дальнейших мытарств.
— Опрометчивое решение, — ответил Ла Мотт, — и если вы последуете ему, боюсь, вы жестоко раскаетесь. Я говорю с вами как друг, Аделина, выслушайте же меня без предубеждения. Маркиз, как мне известно, предложил вам свою руку. Не знаю, что больше вызывает мое удивление — то ли, что человек его ранга и влияния умоляет о браке особу без состояния и серьезных связей, или то, что особа эта при данных обстоятельствах отвергает все преимущества, ей предлагаемые. Вы плачете, Аделина; позвольте мне надеяться, что вы убедились в нелепости такого поведения и не станете более пренебрегать своей удачей. Расположение, какое я вам оказывал, должно убедить вас, что, давая вам этот совет, я забочусь о вас и у меня нет иных мотивов, кроме вашего блага. Тем не менее должен сказать: если бы отец ваш и не настаивал на вашем возвращении, я не знаю, как долго мои обстоятельства позволят мне оказывать вам даже ту скромную поддержку, какую вы здесь имеете. Однако вы все еще молчите.
Боль, которую вызвала эта тирада, лишила Аделину дара речи, и она продолжала плакать. Наконец она проговорила:
— Позвольте мне, сэр, вернуться к моему отцу; я бы дурно отблагодарила вас за ваше благорасположение, о котором вы упомянули, если бы пожелала остаться здесь после того, что вы сейчас мне сказали; принять же предложение маркиза для меня невозможно.
Воспоминание о Теодоре возникло в душе ее, и она разрыдалась. Ла Мотт некоторое время оставался в задумчивости.
— Странное ослепление, — проговорил он. — Возможно ли, чтобы вы способны были упорствовать в героизме, пригодном для романа, и предпочесть отца, столь жестокосердого, как ваш, маркизу де Монталю, судьбу, полную опасностей, жизни блестящей и восхитительной?!
— Простите меня, — сказала Аделина, — брак с маркизом может быть блестящим, но никогда — счастливым. Характер его вызывает у меня отвращение, и я прошу вас, сэр, больше не упоминать об этом.
Совсем не знак бездушья молчаливость.
Гремит лишь то, что пусто изнутри[59].
Разговор, изложенный в предыдущей главе, был прерван появлением Питера, который, выходя, выразительно посмотрел на Аделину и только что не поманил ее пальцем. Ей не терпелось узнать, что он хотел сообщить, и вскоре она вышла вслед за ним в залу, где и увидела его, мешкавшего в ожидании. Заметив Аделину, он знаком призвал ее к молчанию и поманил в оконную нишу.
— Ну же, Питер, что ты хочешь сказать мне? — спросила Аделина.
— Тсс, мамзель, ради всего святого, говорите потише: ежели нас увидят, нам каюк.
Аделина попросила его объяснить, что он имеет в виду.
— Так я, мамзель, только того и хотел весь Божий день напролет, все ждал-поджидал, все смотрел-посматривал, потому как хозяину-то на глаза попасть боялся; да только дело никак не ладилось: не понимали вы, и все тут.
Аделина попросила его поторопиться.
— Оно-то так, мамзель, да только очень уж я боюсь, что увидят нас… но чего б я ни сделал, чтобы услужить такой хорошей молодой леди, не могу же я не рассказать вам, коли знаю про то, какая вас ждет опасность.
— Ради Бога, говори поскорее, — сказала Аделина, — или нам помешают!
— Ладно, коли так; но только вы должны сперва поклясться Пресвятой Девой, что нипочем не выдадите, что это я рассказал вам. Мой хозяин меня…
— Обещаю, обещаю! — сказала Аделина.
— Ну так вот… в понедельник вечером, когда я… тс-с… кажись, я слышу шаги? Вы, мамзель, вот что: ступайте прямо отсюда на крытую галерею. Ни за что на свете не хотел бы я, чтоб меня сейчас здесь увидели. Я, значит, выйду из залы через главный вход, а вы пройдете по коридору. Да уж, ни за что на свете я не хочу, чтобы нас с вами увидели.
Аделину сильно встревожили слова Питера, и она поспешила в крытую галерею. Он пришел быстро и, опасливо озираясь, продолжил:
— Как я и говорил вам, мамзель, в понедельник вечером, когда маркиз заночевал здесь, он, как вы знаете, не ложился допоздна, и я, может, догадываюсь, по какой такой причине. Странные вещи тут обнаружились, да только не мое это дело встревать и рассказывать про все, что я думаю.
— Умоляю, говори о главном, — в нетерпении прервала его Аделина, — что это за опасность, которая мне угрожает? Говори быстрей, пока нас не увидели.
— Еще какая опасность, мамзель, — ответил Питер, — ежели б вы все знали, а коль и узнаете, так оно ник чему, потому как ничем вы себе помочь не можете. Ну да, кстати-некстати, а я решился уж рассказать вам, хотя, может, и поплачусь за это.
— Похоже, ты решил вовсе ничего мне не рассказывать, — возразила Аделина. — Потому что ни на шаг не продвинулся вперед. Но о чем ты говоришь? Ты упомянул маркиза…
— Тс-с, мамзель, не так громко. Маркиз, как я уж сказал, сидел допоздна, и мой хозяин сидел с ним вместе. Один из людей маркиза ушел спать в дубовую комнату, а другой остался, чтобы раздеть своего хозяина. Ну вот, сидим мы с ним… о Господи всемилостивый, у меня прямо волосы встали дыбом… я и сейчас еще весь трясусь. Словом, когда мы так-то вот с ним сидели, дожидаючись… Ох, вон там мой хозяин; я видел, как он промелькнул среди деревьев. Ежели он меня тут увидит, нам с вами обоим конец. Ужо в другой раз все расскажу.
И с этими словами Питер поспешил в дом, оставив Аделину в тревоге, недоумении и досаде. Она направилась в лес, раздумывая над словами Питера и стараясь угадать, на что намекал он; к ней присоединилась мадам Ла Мотт, и они беседовали о чем придется, пока не вернулись в аббатство.
Напрасно Аделина целый день поджидала случая поговорить с Питером. Когда он прислуживал за столом, она изредка с тревогой поглядывала на него, надеясь по выражению лица понять хоть что-нибудь, относившееся к предмету ее страхов. Потом она ушла к себе; мадам Ла Мотт последовала за ней и, разговаривая о том о сем, оставалась довольно долго, так что у Аделины не было ни малейшей возможности встретиться с Питером. Мадам Ла Мотт одолевали, по-видимому, мучительные мысли; когда Аделина, заметив это, спросила о причине, из ее глаз брызнули слезы, и она внезапно покинула комнату.
Поведение мадам Ла Мотт вкупе с речами Питера еще больше встревожило Аделину; она в задумчивости сидела на кровати, отдавшись своим мыслям, пока часы в нижней комнате не пробили полночь. Уже решившись лечь, она вспомнила о рукописи и не смогла удержаться, чтобы не почитать ее. Первые слова, которые ей удалось разобрать, звучали так:
«Вновь возвращаюсь я к сему жалкому утешению — мне вновь дозволено узреть еще один день. Сейчас полночь! Моя одинокая лампада горит предо мною; время ужасное, но для меня и полдневная тишь все одно что полночная тишина: более глубокая тьма — вот и все различье. Лишь мои мучения ведут счет этим тихим монотонным часам. Великий Боже! Когда я упокоюсь!..
Но отчего это странное узилище? Я никогда ничем не оскорбил этого человека. Если мне суждена смерть, зачем эта отсрочка? И с какой целью меня привезли сюда, если не затем, чтобы предать смерти? Увы, это аббатство…»
Здесь рукопись опять была неудобочитаема, и на протяжении нескольких страниц Аделина сумела разобрать лишь отдельные фразы.
«О горькое испытание! Как, когда мне будет ниспослан покой! О мои друзья! Неужто никто из вас не кинется мне на помощь? Никто не отомстит за мои муки? Ах, вы попытаетесь отомстить — но тогда будет уже поздно, тогда я уйду навеки…
Еще раз мне дарована ночь. Еще один день прошел в одиночестве и страданиях. Я вскарабкался к окну, надеясь, что картина природы освежит мою душу и придаст мне силы выдержать эти несчастья. Увы! Даже в этом малом утешении мне отказано: окна выходят на другую часть аббатства и пропускают лишь малую толику того дня, которого мне никогда уже не увидеть в полной красе. Последняя ночь! Последняя ночь! О, ужасное место!..»
Аделину била дрожь. Ей было страшно читать следующую фразу, как ни манило любопытство. И все же она прервала чтение: безотчетный ужас охватил ее. «Здесь свершилось чудовищное злодеяние, — прошептала она. — Крестьяне говорили правду. Здесь произошло убийство». Эта мысль заставила ее трепетать от страха. Она вспомнила кинжал, о который споткнулась ее нога в потайной комнате, и это подтвердило ее самые ужасные предположения. Ей захотелось осмотреть кинжал, но он оставался в одной из тех комнат, и она побоялась отправиться на поиски.
«Несчастная, несчастная жертва! — воскликнула она. — Неужели никто из твоих друзей не мог избавить тебя от гибели! О, если бы я была поблизости!..
Но что могла бы я сделать, чтобы спасти тебя! Увы, ничего! Я забыла о том, что даже сейчас мне, может быть, как и тебе, грозят несчастья, и у меня нет друзей, которые бы вызволили меня. О, я уверена, что догадываюсь, кто виновник твоих горестей!» Она умолкла, и вдруг ей послышался вздох, такой же, что пронесся по комнате минувшей ночью. Кровь застыла у нее в жилах, она сидела, боясь пошевельнуться. Ее комната была расположена вдали от помещений, занимаемых Ла Моттами, которые даже не услышали бы ее зов (ибо они опять перебрались к себе); эта уединенность так сильно подействовала на ее воображение, что она лишь усилием воли удержалась от обморока. Довольно долго просидела она замерев, но все было тихо. Когда она пришла в себя, первым ее побуждением было кинуться к Ла Моттам; однако, подумав, она от этого отказалась.
Постаравшись успокоиться, она обратилась с короткой молитвой к Тому, Кто до сих пор всегда оберегал ее в беде. Вскоре душа ее вознеслась и утешилась; глубокое умиротворение наполнило ее сердце, и она вновь принялась за чтение.
Несколько строк, следовавших за прочитанными, совершенно стерлись…
«Он мне сказал, что жить мне осталось не долго, не более трех дней, и предложил на выбор смерть от яда или от шпаги. О, терзания этой минуты! Великий Боже! Ты видишь муки мои! Я часто вглядывался, соблазняемый мимолетной мыслью о бегстве, в забранные решеткой окна под потолком моей тюрьмы — и тут, решив попытать все возможное, в приступе отчаяния вскарабкался к самому оконному проему, однако нога моя соскользнула и, сорвавшись, я оказался на полу, оглушенный ударом. Придя в себя, я сразу услышал шаги — кто-то вошел в мое узилище. Память ко мне вернулась, и положение мое было плачевным. Я затрепетал в ожидании того, что должно было произойти. Подошел тот же человек; сперва он смотрел на меня с жалостью, но вскоре лицо его вновь обрело свойственную ему жестокость. Однако пришел он на сей раз не для того, чтобы исполнить волю своего нанимателя. Мне оставляют жизнь до другого дня — Великий Боже, да свершится воля Твоя!»
Аделина не могла больше читать. В ее мозгу кружилось все, что так явно перекликалось с судьбою этого страдальца — слухи, ходившие об аббатстве, ее сны, пред тем как она обнаружила потайные комнаты, странные обстоятельства, при которых она нашла манускрипт, наконец, тот призрак — теперь она и в самом деле верила, что видела его. Она корила себя за то, что все еще ни словом не обмолвилась Ла Мотту о найденных ею рукописи и комнатах, и решила все рассказать ему не позднее завтрашнего утра. Собственные неотложные заботы, а также боязнь лишиться рукописи, не успев ее прочитать, заставляли ее до сих пор молчать.
Подобное стечение обстоятельств, полагала она, возможно лишь при участии сверхъестественных сил, решивших покарать преступника. Эти размышления внушили ей благоговейный трепет, который вскоре, из-за уединенности этой просторной старинной комнаты, где она сидела, перерос в ужаС. Она никогда не была суеверна, но столь необычайные обстоятельства вплелись на сей раз во всю эту историю, что она не могла поверить в их случайность. Ее воображение, растревоженное такими мыслями, опять стало чрезвычайно чувствительно к каждому впечатлению; она боялась оглянуться, чтобы не увидеть еще какой-либо пугающий призрак, и воображала, что слышит голоса сквозь ураганный ветер, сотрясавший здание.
Все же она старалась владеть своими чувствами настолько, чтобы не взбудоражить семью среди ночи, но час от часу ей становилось все тяжелее, так что даже боязнь вызвать насмешки Ла Мотта едва ли удержала бы ее в комнате. Дух ее был теперь в таком состоянии, что вновь обратиться к рукописи она не могла, хотя и сделала попытку, надеясь избегнуть мук неизвестности. Отложив манускрипт, она попробовала убедить себя сохранять спокойствие. «Чего мне бояться? — сказала она. — Ведь я ни в чем не повинна и не буду наказана за преступление кого-то другого».
Сильный порыв ветра, пронесшегося по всей анфиладе комнат, сотряс дверь, что вела из ее недавней опочивальни в потайные помещения, с таким неистовством, что Аделина, не в силах долее оставаться в неизвестности, бросилась туда, чтобы посмотреть, откуда этот грохот. Гобелен, скрывавший дверь, ходил ходуном; некоторое время она наблюдала в неописуемом ужасе, пока, сообразив наконец, что его колышет ветер, не сделала над собой нечеловеческое усилие и наклонилась, чтобы поднять гобелен. В это мгновение ей показалось, что она слышит голоС. Она замерла, прислушиваясь, но все было тихо; однако страх уже настолько овладел ею, что у нее не было сил ни осмотреть тайник, ни покинуть эти комнаты.
Но через несколько секунд голос раздался вновь. Теперь она знала, что не обманулась: как ни тих был зов, она слышала его отчетливо и была уверена, что голос повторял ее имя. Разгоряченная фантазия подсказала ей, что это тот самый голос, который она слышала в своих снах. Аделина окончательно лишилась последних остатков мужества и, упав в кресло, потеряла сознание.
Она не знала, как долго пролежала без чувств, но, придя в себя, собрала все силы, чтобы добраться до винтовой лестницы, и там громко позвала на помощь. Никто ее не услышал, и она, едва держась на ногах от слабости, поспешила вниз к комнате мадам Ла Мотт. Аделина тихонько постучала в дверь, и мадам Ла Мотт тотчас отозвалась, испуганная тем, что ее разбудили в такое время: она решила, что мужу ее грозит опасность. Поняв, что это Аделина и что ей худо, она немедля бросилась на помощь. Ужас, все еще написанный на лице Адели-ны, привлек ее внимание, и вскоре девушка ей все объяснила.
Рассказ Аделины так встревожил мадам Ла Мотт, что она разбудила мужа; Ла Мотт, скорее рассерженный тем, что его потревожили, нежели озабоченный волнением, которого не заметить не мог, упрекнул Аделину за то, что она позволяет фантазиям возобладать над здравым смыслом. Тогда Аделина рассказала ему, что обнаружила потайные комнаты и рукопись; это настолько заинтересовало Ла Мотта, что он пожелал видеть рукопись и немедленно отправиться в комнаты, описанные Аделиной.
Мадам Ла Мотт попыталась отговорить его, но Ла Мотт, на которого противоречия всегда действовали прямо противоположным желаемому образом и который не прочь был еще раз высмеять Аделину, не отказался от своего намерения. Он приказал Питеру взять лампу и настоял, чтобы мадам Ла Мотт и Аделина пошли вместе с ним. Мадам Ла Мотт попросила избавить ее от этого, Аделина тоже в первый момент сказала, что идти не может; однако им обеим пришлось подчиниться.
Они поднялись в башню и в первые комнаты вступили все вместе, ибо никому не хотелось оказаться последним. Во второй комнате все было спокойно и в полном порядке. Аделина подала рукопись и указала гобелен, скрывавший дверь. Ла Мотт поднял гобелен и отворил дверь, но тут мадам Ла Мотт стала умолять его не идти дальше. Однако он приказал всем следовать за ним. В первом помещении ничего особенного не оказалось; Ла Мотт выразил удивление, что эти комнаты так долго оставались незамеченными, и уже направился в следующий покой, но вдруг остановился.
— Отложим обследование до завтра, — сказал он, — пары в этих помещениях нездоровы во всякое время, но особенно вредны ночью. Мне зябко. Питер, не забудь с утра пораньше открыть эти окна, чтобы освежить воздух.
— Господь с вами, ваша честь, — возразил Питер, — да разве ж вы не видите, что мне до них не дотянуться… и вообще не верится мне, чтоб они открывались, — видите, какими толстыми решетками забраны; клянусь чем хотите, комнаты эти на тюрьму смахивают. Сдается мне, про это самое место и говорит здешний люд, что тот, кто попал сюда, никогда уж не выйдет.
Ла Мотт, во время этой речи внимательно рассматривавший окна, которые, если он и заметил их, войдя, явно не привлекли его внимания, теперь прервал рассуждения Питера и приказал ему идти с лампою впереди. Все охотно покинули тайник и вернулись в нижнюю комнату, где был разведен огонь; некоторое время вся компания оставалась вместе.
Ла Мотт по причинам, ведомым лишь ему, принялся высмеивать Аделину за ее открытие и страхи, покуда она, так серьезно, что принудила его подчиниться, не попросила оставить эту тему в покое. Он замолчал, и вскоре Аделина, ободренная наступлением дня, решилась уйти к себе и на несколько часов погрузилась в благотворный, ничем не потревоженный сон.
На следующий день первой заботой Аделины было встретиться с Питером, которого она надеялась увидеть на лестнице, идя вниз к завтраку. Однако он не появился, и она спустилась в гостиную, где нашла Ла Мотта, явно взволнованного. Аделина спросила, заглянул ли он в рукопись.
— Я пробежал ее мельком глазами, — сказал он, — но время так над ней потрудилось, что прочитать ее навряд ли возможно. Судя по всему, в ней рассказывается странная романтическая история; и я не удивляюсь, что после того, как вы позволили этим ужасам воздействовать на ваше воображение, вам пригрезились всякие призраки и непонятные звуки.
Аделина решила, что Ла Мотт не желает ей верить, и потому не ответила. Во время завтрака она часто взглядывала на Питера (который прислуживал им) с тревожным вопросом и увидела по лицу его с еще большей определенностью, что он имеет сообщить ей нечто важное. Надеясь поговорить с ним, она при первой возможности покинула комнату и ушла на любимую свою дорожку; вскоре там оказался и Питер.
— Благослови вас Бог, мамзель, — сказал он, — виноват, что напугал вас этой ночью.
— Напугал меня? — отозвалась Аделина. — Каким образом?
Тут он рассказал ей, что, дождавшись, когда мсье и мадам Ла Мотт, по его разумению, уснули, он прокрался к двери ее комнаты, собираясь досказать ей то, о чем начал рассказывать утром; что несколько раз окликнул ее как только смел громко, но, не получив ответа, подумал, что она спит или не считает нужным говорить с ним, и потому ушел. Аделина ободрилась, поняв, чей слышала голос, и даже подивилась тому, что не узнала его сразу, однако вспомнив, в каком смятении духа пребывала последнее время, удивляться перестала.
Она попросила Питера как можно короче рассказать, какая опасность ей угрожает.
— Ежели вы, мэм, дозволите мне говорить по-моему, вы скорехонько про все узнаете; а вот коль станете торопить меня да сбивать то и дело вопросами не ко времени, так я и сам знать не буду, про что рассказываю.
— Пусть будет по-твоему, — сказала Аделина, — только помни, что нас могут увидеть.
— Да уж, мамзель, я-то боюсь этого не меньше вашего, потому как думаю, что и мне почти так же худо придется; да только будь что будет, а я все равно вам скажу: ежели вы останетесь в этом старинном аббатстве еще на ночь, то будет вам куда как скверно… мне-то все про это известно доподлинно, как я и говорил вам.
— О чем ты, Питер?
— Ну как же… об этом ихнем плане.
— Так что же, мой отец?..
— Ваш отец! — перебил ее Питер. — Господь с вами, это же все состряпано, чтобы запугать вас; ни отец ваш, ни кто иной за вами не присылали. Смею сказать, что вашему отцу известно про вас не больше, чем папе римскому… ничегошеньки ему не известно.
Аделина взглянула на него с досадой.
— Ты шутишь, — сказала она. — Если тебе есть что сказать, говори быстро. Я тороплюсь.
— Что это вы, молодая леди, я ж не хотел вас обидеть. Надеюсь, вы на меня не осерчали; а только, по-моему, вы не станете отрицать, что отец у вас жестокий. Но, как я уж вам говорил, маркизу де Монталю вы приглянулись, так что он да хозяин мой (тут Питер огляделся) стакнулись насчет вас.
Аделина побледнела — она угадала часть правды и с жаром попросила его продолжать.
— Значит, стакнулись они насчет ваС. Это мне сказал Жак, человек маркиза. «Ты, Питер, — говорит он мне, — мало что знаешь про то, что здесь творится. Я, если б захотел, мог бы порассказать тебе кое-что, да только это не для тех, кто проболтаться способен. Ручаюсь, твой хозяин с тобой не очень-то делится». Меня это за живое задело, и решил я доказать, что мне можно доверять уж не мене, чем ему. «Так да не так, — говорю, — я, может, знаю поболе твоего, да только хвастать этим не желаю». И тут я подмигнул ему эдак. «Вон что, — говорит он, — выходит, ты у него в доверенности больше, чем я думал. Что ж, она девица прекрасная — это он про вас, мамзель, — да только она всего-навсего дичь, бедняжка… — так что это ничего не значит». Тут я решил узнать получше, о чем он, потому только и не сбил его с ног. Делая вид, что знаю не меньше, чем он, я в конце концов выведал все, и он мне сказал… но вы такая бледная стали, мамзель, вам дурно?
— Нет, — дрожащим голосом вымолвила Аделина, едва держась на ногах. — Прошу тебя, продолжай.
— Сказал он мне, что маркиз долго за вами ухлестывал, но вы и слушать его не хотели, и он даже притворился, что хочет на вас жениться, да только все равно ничего не вышло. «Ну, что до женитьбы, — говорю я ему, — так мне кажется, она знает, что маркиза жива; и уверен я, что не на такую напал он, чтобы устроиться с ней как-то по-другому».
— Так, значит, маркиза жива! — воскликнула Аделина.
— Ну да, мамзель, мы все знаем про это, и я думал, вы тоже знаете. «Это мы еще посмотрим, — сказал мне Жак, — я, по крайней мере, думаю, что наш хозяин обойдет ее». Я прямо глаза вылупил — не мог удержаться. «Да-да, — говорит он, — ты ведь знаешь, что твой хозяин согласился ее выдать моему маркизу».
— Боже милостивый, что будет со мною! — воскликнула Аделина.
— Да, мамзель, мне вас жалко, но вы дослушайте меня. Когда Жак сказал такое, я совсем забылся. «Нипочем не поверю, — говорю ему, — нипочем не поверю, чтобы мой хозяин был виновен в эдакой подлости; он ее не выдаст, или я не христианин». «О, — сказал Жак, — я-то думал, тебе все известно, иначе ни словечком про это не обмолвился бы. Впрочем, ты можешь хоть и сам во всем убедиться, ежели подойдешь к двери в гостиную — я-то ведь так и сделал; они как раз сейчас, смею заметить, обмозговывают это дельце».
— Не нужно больше пересказывать вашу беседу, — попросила Аделина, — скажи мне только, что они решили — что ты услышал из гостиной.
— Ну так вот, мамзель, как он сказал это, я его враз на слове поймал, подошел к двери и уж точно услышал, что хозяин мой и маркиз про вас говорят; а потом услышал, как маркиз сказал: «Условия вам известны, только на этих условиях я согласен предать прошлое за… заб… забвению» — это самое слово.
Тогда мсье Ла Мотт сказал маркизу, что, если он вернется в аббатство ночью — он про нынешнюю ночь говорил, мамзель, — все будет подготовлено точь-в-точь по его желанию. «Аделина будет вашей, милорд, — сказал он, — ее комната вам уже знакома».
При этих словах Аделина всплеснула руками и подняла глаза к небу в безмолвном отчаянии.
— Как услышал я это, — продолжал Питер, — сомневаться в том, что сказал Жак, больше не приходилось. «Ну, — сказал он, — что ты теперь про это думаешь?» — «А то, — говорю, — что мой хозяин подлец». — «Хорошо, что ты не моего так назвал», — сказал он. «Ну, — говорю, — что до этого…»
Аделина, прервав его, спросила, слышал ли он еще что-нибудь.
— Да тут, — сказал Питер, — из другой комнаты вышла мадам Ла Мотт, так что мы убрались поскорее на кухню.
— Значит, ее при том разговоре не было? — сказала Аделина.
— Быть-то не было, мамзель, да только хозяин мой рассказал ей все, я так понимаю.
Этим явным предательством мадам Ла Мотт Аделина была потрясена почти так же, как известием о грозившей ей гибели. Несколько секунд она лихорадочно думала, что ей делать.
— Питер, — сказала она наконец, — у тебя доброе сердце, и ты справедливо возмущен предательством твоего хозяина — поможешь ли ты мне бежать?
— Ах, мамзель, — сказал он, — чем же я могу помочь вам?.. И потом, куда мы направимся? Здесь у меня друзей не больше, чем у вас, — никого нет.
— О! — воскликнула Аделина с чувством, — мы бежим от врагов… чужие люди могут оказаться друзьями. Помоги мне только убежать из леса, и ты заслужишь мою вечную благодарность. Только бы выбраться из этого леса[60] — дальше я ничего не боюсь.
— Ну, что до леса, — сказал Питер, — так мне и самому от него тошно, хотя, поначалу-то, как мы сюда приехали, я ведь думал, что мы заживем здесь на славу; думал, что здешняя жизнь будет, по крайности, совсем не похожа на ту, какую мне приходилось влачить прежде. Но все эти привидения, что обжили аббатство… я не трусливей других, но мне они не по вкусу. А потом, в округе столько болтают всякого… да и хозяин мой — я-то думал, что буду служить ему до скончания века… но теперь мне все едино, когда покинуть его… из-за того, как он поступил с вами, мамзель.
— Значит, ты согласен помочь мне бежать? — пылко воскликнула Аделина.
— Ну, что до этого, мамзель, я бы с моей охотой, кабы знал, куда ехать. Оно, конечно, есть у меня сестра, в Савойе[61] проживает, так ведь далеко-то как! И с деньжатами… я немного поднакопил из жалованья, но в эдакую даль с ними не доберешься.
— Об этом не беспокойся, — сказала Аделина, — как только мы выберемся из леса, я постараюсь сама о себе позаботиться и отплачу тебе за твою доброту.
— О мэм, чего уж там…
— Ладно, ладно, Питер, давай подумаем, как нам убежать. Этой ночью… ты говоришь, этой ночью маркиз должен вернуться?
— Да, мамзель, этой ночью, как стемнеет. А я вот что надумал: хозяйские лошади пасутся в лесу. Возьмем одну из них, а с первого же перегона отошлем обратно… но вот как изловчиться, чтобы нас не увидели? И потом, если мы уедем засветло, он кинется в погоню и перехватит нас; а ежели вы здесь до ночи задержитесь, прикатит маркиз, и тогда уж ничего не выйдет. И еще — ежели они хватятся нас обоих сразу, то уж верно обо всем догадаются и кинутся ловить наС. Вот ежели б вам как-нибудь уйти первой и ждать меня, пока не уляжется суматоха? Тогда, покуда они вас в подземелье том ищут, я изловчусь как-нибудь и улизну от них… а уж тогда мы окажемся далеко отсюда еще до того, как они надумают гнаться за нами.
Аделина была на все согласна и даже подивилась мудрости Питера. Она спросила, известно ли ему такое место неподалеку, где она могла бы затаиться, пока он не прибудет с лошадью.
— И вправду, мэм, есть такое место, я как раз о нем подумал, там вы можете переждать, можно сказать, в безопасности, потому как туда никто не заходит… да вот только говорят, будто место это нечистое, так что вы, может, и не пожелаете идти туда.
Услышав это, Аделина вспомнила прошлую ночь и содрогнулась, однако мысль о реальной опасности вновь легла ей камнем на сердце и поборола все прочие страхи.
— Где это место? — спросила Аделина. — Если там можно укрыться, я пойду не колеблясь.
— Это старый склеп, он находится в самой чащобе; коротким путем дотуда — полмили, а ежели по другому идти — так с милю будет. Когда хозяин мой приохотился надолго в лес уходить, и я ходил туда за ним следом, но склепа тогда не видел, потом уж набрел на него. Но так ли, эдак ли, а ежели вы отважитесь переждать там, мамзель, я покажу вам самый короткий путь.
С этими словами он указал на извилистую тропинку, уходившую вправо. Аделина бросила взгляд вокруг и, никого не увидев, попросила Питера проводить ее до склепа. Они пошли по тропе, пока наконец, свернув в романтически мрачную часть леса, почти не доступную лучам солнца, не оказались на том самом месте, где некогда Луи высмотрел своего отца.
Тишина и торжественность этого места наполнили сердце Аделины благоговейным трепетом; она остановилась и некоторое время молча его обозревала. Наконец Питер повел ее внутрь полуразрушенной усыпальницы; они спустились на несколько ступеней.
— Здесь схоронили какого-то старого аббата, — сказал Питер, — так говорили мне люди маркиза; должно быть, он был из аббатства. Вот только не пойму, с чего ему в голову пришло гулять здесь. Его-то уж точно не убили.
— Надеюсь, что нет, — сказала Аделина.
— Хотя чего только не схоронено в этом аббатстве, и…
Аделина его перебила.
— Тс-с!.. кажется, я слышу шум, — прошептала она. — Боже, сделай так, чтобы нас не увидели!
Они прислушались, но вокруг было тихо, и они пошли дальше. Питер отворил низенькую дверь, и они вступили в темный проход, двигаясь осторожно, так как то и дело спотыкались о камни, вывалившиеся из стен.
— Куда мы идем? — спросила Аделина.
— Я и сам толком не знаю, — сказал Питер, — потому как и не заходил так далеко; но здесь, кажется, спокойно.
Какая-то преграда встала у него на пути. Это была дверь, которая подалась, когда он нажал на нее, и они оказались в помещении, похожем на келью и едва различимом в сумеречном свете, который проникал сверху через решетку. Слабый луч падал прямо вниз, оставляя во тьме большую часть помещения.
Осмотревшись, Аделина вздохнула.
— Очень страшное это место, — сказала она, — но если оно укроет меня, я сочту его за дворец. Помни, Питер, мой покой и моя честь зависят от твоей верности; будь же осторожен и при этом решителен. Вечером, когда стемнеет, я смогу ускользнуть из аббатства, менее всего рискуя быть замеченной, и буду дожидаться тебя здесь. Как только мсье и мадам Ла Мотт станут искать меня в нижних кельях, приведи сюда лошадь. Постучи три раза в дверь склепа — я пойму, что ты здесь. Ради всего святого будь осторожен и точен.
— Ладно, мамзель, и будь что будет.
Они поднялись по ступенькам наверх, и Аделина, боясь, что их увидят, приказала Питеру поскорее вернуться в аббатство и придумать что-нибудь в объяснение своего отсутствия, если его уже хватились. Оставшись опять одна, она не стала удерживать слез и предалась горькому отчаянию. Она видела себя без друзей, без родственных связей, несчастной, одинокой, брошенной на произвол худшего из зол; преданной теми самыми людьми, для которых так долго старалась быть утешением, которых любила, как своих покровителей, и почитала, как отца с матерью! Эти мысли мучительно ранили ей сердце, и сознание нависшей над нею опасности на время уступило место горю от встречи с такой греховностью человеческой.
Наконец она собралась с силами и, направив стопы свои к аббатству, решила терпеливо дожидаться вечера и сохранять видимость спокойствия в присутствии мсье и мадам Ла Мотт. В настоящий момент ей хотелось избежать встречи с кем-либо из них, так как она не была уверена, что сумеет скрыть владевшие ею чувства. Поэтому, придя в аббатство, она сразу же поднялась к себе. Здесь она постаралась занять мысли чем-либо иным, но все было тщетно, опасность ее положения и жестокое разочарование в тех, кого она так глубоко почитала и даже любила, тяжелым гнетом легли на все ее помыслы. Мало что действует на благородную душу столь убийственно, как неожиданно обнаруженное вероломство тех, кому мы доверяли, даже если это не влечет за собой безусловных неприятностей для нас самих. Поведение мадам Ла Мотт, обманным молчанием своим принявшей участие в заговоре против нее, особенно потрясло Аделину.
«Как обмануло меня мое воображение! — сказала она. — Какую картину исполненного добродетели мира нарисовало оно! И что же — я должна теперь верить, что все люди жестоки и вероломны? Нет, уж лучше я буду предана еще и еще, лучше буду вновь страдать, чем обреку себя на злосчастную подозрительность». Теперь она попыталась извинить поведение мадам Ла Мотт, приписав его страху перед мужем. «Она не смеет противоборствовать его воле, — сказала она, — иначе она предупредила бы меня об опасности и помогла мне избежать ее. Нет, никогда не поверю, что она могла замышлять мою погибель. Только страх заставлял ее молчать».
Эта мысль несколько успокоила Аделину. Собственное великодушие в этот миг научило ее софистике. Она не понимала, что, объяснив поведение мадам Ла Мотт страхом, она лишь убавила степень ее вины, приписав ее мотиву менее презренному, но не менее эгоистическому. Она оставалась в комнате до тех пор, пока не позвали к обеду; отерев слезы, неверной походкой и с бьющимся сердцем она спустилась в гостиную. Увидев Ла Мотта, она, несмотря на все свои усилия, затрепетала и побледнела. Даже внешне не могла она сохранять бесстрастие при виде того, кто, как ей было известно, обрек ее на гибель. Он заметил ее волнение и спросил, не больна ли она; Аделина тотчас поняла, какой подвергает себя опасности, не умея скрыть свои чувства. Боясь, что Ла Мотт заподозрит истинную причину, она собралась с духом и с безмятежным видом ответила, что чувствует себя хорошо.
Во время обеда она сохраняла ту степень самообладания, которая достаточно хорошо скрывала сердечную боль, по-разному ее терзавшую. Когда она смотрела на Ла Мотта, главными ее чувствами были гнев и негодование; но при взгляде на мадам Ла Мотт все было иначе. Благодарность за ее былую доброту давно превратилась в нежную привязанность, и теперь ее сердце сжималось от горя и разочарования. Мадам Ла Мотт выглядела подавленной и почти не участвовала в разговоре. Ла Мотт, казалось, старался гнать от себя мысли, скрываясь за искусственной, неестественной веселостью. Он смеялся, говорил о чем попало и то и дело опрокидывал в себя бокал за бокалом; то была веселость отчаяния. Мадам Ла Мотт начала беспокоиться и хотела удержать его, но он упорно продолжал возлияния Бахусу, пока не лишился всякой способности рассуждать.
Мадам Ла Мотт, испуганная тем, что он, не владея собой в данный момент, может выдать себя, ушла с Аделиной в другую комнату. Аделина вспоминала счастливые часы, некогда проведенные ими вместе, когда доверие прогоняло сдержанность, а симпатия и уважение влекли к дружбе. Ныне эти часы ушли навсегда; она не могла больше поверять свои печали мадам Ла Мотт, не могла больше и уважать ее. И все же, невзирая на все опасности, которым подвергало ее преступное молчание мадам Ла Мотт, она, понимая, что это в последний раз, не могла говорить с ней, не чувствуя той печали, какую мудрость назвала бы слабостью, великодушие же дало бы иное, более мягкое имя.
По тому, как поддерживала беседу мадам Ла Мотт, было ясно, что она угнетена не меньше Аделины. Мысли ее были далеки от предмета их разговора, который то и дело прерывался долгими паузами. Иногда Аделина ловила на себе ее взгляд, исполненный нежности, и видела на глазах ее слезы. Это не могло не тронуть девушку, несколько раз она уже готова была броситься к ее ногам и умолять сжалиться над ней, взять под свое покровительство. Но по более холодном размышлении ей становилось ясно все безумие и опасность подобного поступка. Она подавляла свои чувства, но в конце концов, не в силах справиться с ними, вынуждена была удалиться.
О ты, входящий без преград
В тот мир, что вечной тьмой объят,
Где призрачных теней владенья,
Где обитают лишь виденья, —
О Страх! О Ужас ледяной!
Ты здесь, ты предо мной:
Походкою нетверд, безумен ликом,
Как я, дрожишь, — и прочь бегу я с криком[63].
Из окна своей комнаты Аделина с волнением наблюдала, как садится солнце за дальние холмы и близится час побега. Закат был необычайно великолепен, солнце наискось пронизывало лес огненными лучами и высвечивало то тут, то там нагроможденья руин. Она не могла смотреть на это равнодушными глазами. «Быть может, мне уже никогда не увидеть, как опускается солнце за эти холмы, — сказала она, — как освещает эту картину! Где буду я в час следующего заката — где буду завтра в это время? Быть может, в пучине страданий!» При этой мысли она заплакала. «Еще несколько часов, — продолжала она, — и приедет маркиз… несколько часов — и это аббатство станет ареной суматохи и растерянности. Все глаза будут искать меня, все укромные уголки будут обследованы». Размышления эти вновь повергли ее в ужас, ей хотелось лишь одного — поскорей убежать.
Между тем сумерки постепенно сгущались, и наконец она решила, что уже достаточно темно, чтобы рискнуть; но перед тем, как уйти, она опустилась на колени и поручила себя Небу. Она помолилась о поддержке и заступничестве и предала себя милосердию Божию. Окончив молитву, она вышла из комнаты и, неслышно ступая, по винтовой лестнице спустилась вниз. Вокруг не было никого; выскользнув из башенной двери, она направилась в лес и здесь огляделась; в тусклом сумеречном свете все предметы сливались.
С трепещущим сердцем она стала искать тропинку, указанную Питером, ту, что вела к усыпальнице, и, найдя, поспешила по ней, одинокая и испуганная. Она беспрерывно вздрагивала, едва ветер легко касался листвы или летучая мышь скользила в сумерках бесшумными зигзагами, и, часто оглядываясь на аббатство, думала, что различает там в сгущавшейся темноте мужские фигуры. Продолжая идти, она вдруг услышала топот копыт, а вскоре и голоса, среди которых узнала голос маркиза. Всадники явно приближались как раз из той части леса, куда спешила Аделина. От ужаса у нее подкосились ноги; она замерла, не зная, как поступить. Идти вперед означало броситься прямо в руки маркиза; вернуться — вновь оказаться во власти Ла Мотта.
Так она стояла, не зная, куда бежать, как вдруг звуки изменили направление и стали удаляться в сторону аббатства. Аделина получила короткую передышку от испытанного только что ужаса. Теперь она поняла, что маркиз просто проезжал здесь, держа путь в аббатство, и поспешила к старому склепу, чтобы там спрятаться. Наконец она добралась до него, хотя это было нелегко — темнота затрудняла поиски. У входа она замешкалась, взволнованная таинственностью, что царила внутри, и кромешной тьмой. Подумав, она решила ждать Питера снаружи. «Если кто-нибудь появится здесь, я услышу их раньше, чем они увидят меня, и успею скрыться в склепе».
Прислонясь к выступу усыпальницы, она замерла в тревожном ожидании, чутко прислушиваясь, но ничто не нарушало тишину этого часа. Можно представить ее состояние, если иметь в виду, что в эти минуты решалась судьба ее. «Они уже обнаружили, что я исчезла, — думала она, — именно сейчас они ищут меня по всем закоулкам аббатства. Я слышу ужасные их голоса, вижу их разъяренные лица». Сила воображения почти сводила ее с ума. Озираясь вокруг, она заметила вдалеке огоньки, перебегавшие с места на место; иногда они словно бы скользили между деревьями, а иногда исчезали совсем.
Свет шел, по-видимому, из аббатства. Аделина вспомнила, что утром видела отсюда часть аббатства сквозь лесную прогалину. Поэтому она не сомневалась, что там ищут с факелами ее, и, не найдя, могут, к ее ужасу, добраться и до склепа. Теперь это место спасения, казалось ей, было слишком близко от врагов ее, чтобы она могла чувствовать себя в безопасности; и Аделина готова была броситься дальше в лес, но, сообразила, что Питер не будет тогда знать, где искать ее.
Пока эти лихорадочные мысли мелькали у нее в голове, ветер донес до нее отдаленные голоса, и она, заторопившись к входу в склеп, увидела вдруг, что огоньки внезапно исчезли. Вскоре все затихло и погрузилось во тьму; однако Аделина все же решила сойти в усыпальницу. Она помнила, где находятся наружная дверь и подземный проход, так что несколько минут спустя уже отворила дверь во внутреннее помещение. Там было совершенно темно. Она дрожала всем телом, но все-таки вошла и, двигаясь на ощупь вдоль стен, присела наконец на каменный выступ.
Здесь она снова обратилась с молитвой к Всевышнему и постаралась собраться с духом в ожидании Питера. Более часа провела она в этом мрачном укрытии, но ни единый звук не дал ей знать о его приближении. Она совсем пала духом, боясь, что какая-то часть их плана открылась или что-то помешало и Питер теперь в руках Ла Мотта. Это подозрение временами овладевало ею с такой силой, что она готова была в страхе покинуть свое убежище, не дожидаясь Питера, и бежать куда глаза глядят, видя в том свой единственный шанс на спасение.
Занятая этими мыслями, она вдруг услышала через решетку вверху перестук копыт. Он приближался и наконец замер возле гробницы. В следующий миг до нее донесся троекратный стук по камню; ее сердце бешено колотилось, и волнение было так велико, что несколько мгновений она не могла пошевельнуться. Стук повторился; она собралась с духом и, добравшись до двери, оказалась в лесу. Она окликнула Питера, так как темнота не позволяла различить ни человека, ни лошади. И услышала торопливый ответ:
— Тише, мамзель, наши голоса могут нас выдать.
Сев на лошадь, они пустили ее так быстро, как только позволяла тьма. С каждым шагом ее Аделина оживала. Она спросила, что происходило в аббатстве и как ему удалось вырваться.
— Говорите тише, мамзель, вы все узнаете вскорости, но сейчас я вам ничего не скажу.
И за все время, пока они видели вдали огоньки, он едва ли обмолвился словом; как только они выехали в более открытую часть леса, он пустил лошадь в галоп и гнал ее так, пока у нее доставало сил. Когда они оглянулись назад, огней уже не было видно. Страх Аделины унялся. Она опять спросила, когда же открылся ее побег.
— Теперь можешь говорить, не боясь, что тебя услышат, — сказала она, — надеюсь, им нас уже не догнать.
— Значит, так, мамзель, — зашептал он, — только вы это ушли, как явился маркиз, тут-то мсье Ла Мотт и узнал, что вы сбежали. Ну, все сразу забегали, и он еще долго беседовал с маркизом.
— Говори же громче, — сказала Аделина, — я тебя не слышу.
— Ладно, мамзель…
— О Боже! — вскричала Аделина. — Что это!? Это же не голос Питера! Скажите мне, ради Бога, кто вы и куда меня везете?
— Скоро вы это узнаете, молодая леди, — ответил незнакомец, ибо то был в самом деле не Питер. — А везу я вас туда, куда приказал мой хозяин.
Аделина, не сомневаясь, что это был слуга маркиза, попыталась соскользнуть наземь, но человек, соскочив, привязал ее к лошади. Наконец слабый луч надежды мелькнул в ее мозгу: она попробовала смягчить своего спутника, с искренним красноречием горя умоляла пожалеть ее; но он слишком хорошо понимал свои интересы, чтобы хоть на миг поддаться состраданию, какое против его воли пробуждали в нем ее безыскусные мольбы.
Тогда она вполне предалась отчаянию и, умолкнув бессильно, покорилась своей судьбе. Так они ехали до тех пор, пока дождь, сопровождаемый громом и молниями, не заставил их укрыться под сенью толстого дерева. Слуге это казалось достаточным укрытием, что же до Аделины, то сама ее жизнь была ей сейчас слишком безразлична, чтобы объяснять ему его ошибку. Гроза была сильной и долгой, но, как только все стихло, они опять пустились галопом и, после двух часов скачки, выехали на опушку леса; вскоре они оказались у глухой высокой стены, которую Аделина едва разглядела при свете луны, мелькавшей среди разбегавшихся туч.
Здесь они остановились. Человек спешился и, отворив маленькую дверь в стене, развязал Аделину; когда он снимал ее с лошади, она невольно вскрикнула, хотя было ясно, что кричать бесполезно. Дверь вела в узкий коридор, слабо освещенный лампой, висевшей в другом его конце. Человек провел Аделину до другой двери; за нею оказалась великолепная гостиная, ярко освещенная и элегантно, изящно обставленная.
Стены гостиной были расписаны фресками, изображавшими сцены из Овидия[64], и задрапированы длинными шелковыми занавесками, богато отделанными бахромой. Диваны также были обтянуты шелковой тканью, гармонировавшей с драпировками. В центре потолка, на котором изображалась сцена из «Армиды» Тассо[65], была висячая лампа в этрусском стиле. Свет, отражаясь от настенных зеркал, разливался по всей гостиной. Бюсты Горация, Овидия, Анакреона, Тибулла и Петрония Арбитра[66] украшали ниши, и цветы в этрусских вазах источали нежнейший аромат. Посреди комнаты находился маленький столик, уставленный разными яствами — фруктами, мороженым, ликерами. Казалось, все это — плод волшебства и напоминало скорее дворец феи, нежели человеческую обитель.
Пораженная Аделина спросила, где же она находится, однако спутник ее отвечать на вопросы отказался и, предложив отведать закуски, ее покинул. Подойдя к окну, она в свете выглянувшей из-за туч луны увидела огромный парк: рощицы, лужайки и речушку; отблески луны на водной глади создавали картину, полную разнообразной и романтической прелести[67]. «Что же все это значит? — вопросила она. — Затем ли эти чары, чтобы соблазнить меня на мою погибель?» Она попробовала открыть окна в надежде спастись бегством, но все они оказались заперты; бросилась к дверям — но они также были на запоре.
Поняв, что шансов на побег у нее пока нет, она погрузилась в горестные раздумья, но вдруг они были нарушены звуками негромкой музыки, дышавшей такой негой и волшебством, что притупляли печаль и пробуждали в душе нежность и тихое наслаждение. Но едва мелодия оборвалась, чары рассеялись, и Аделина вновь осознала нынешнее свое положение.
Опять зазвучала музыка — «музыка, похожая на волшебный сон»[68], — и постепенно девушка опять подпала под ее светлую магию. Женский голос в сопровождении лютни, гобоя и еще нескольких инструментов сплетал изысканнейшую мелодию, приводившую мало-помалу в экстаз. Постепенно она начала затихать и с трогательной нежностью замерла на нескольких совсем простых нотах, а затем сменилась внезапно веселой грациозной песенкой; Аделина услышала следующие слова:
Жизнь — игра воображенья,
Радость, грусть — как свет и тень.
Так лови же наслажденье:
Быстро меркнет ясный день!
Горечь мук и счастья сладость —
Лишь фантазии плоды:
Что ж во сне — познать ли радость
Иль терзаться без нужды?
Прочь тревоги, прочь сомненья
И надежд обманный свет!
Нынче день для наслажденья:
Быстро вянет нежный цвет!*
Музыка смолкла, но мелодия все еще звучала в воображении Аделины, и она погрузилась в приятную апатию, ею навеянную, как вдруг дверь отворилась и вошел маркиз де Монталь. Он подошел к дивану, на котором сидела Адели-на, и обратился к ней с любезными словами, но та их не услышала — она потеряла сознание. Маркиз попробовал привести ее в чувство, и в конце концов ему это удалось; но как только девушка открыла глаза и вновь его увидела, сознание опять ее покинуло, и маркиз, испробовав несколько способов вернуть ее к жизни, вынужден был позвать на помощь. В комнату вошли две молодые женщины; когда Аделина начала приходить в себя, маркиз удалился, приказав подготовить ее к его возвращению. Как только Аделина осознала, что маркиз ушел, предоставив ее заботам прислужниц, она воспряла духом; взглянув на женщин, она подивилась их изяществу и красоте.
Она сделала несколько попыток пробудить в них сочувствие, но прислужницы были явно равнодушны к ее отчаянию и принялись на все лады восхвалять маркиза. Они уверяли, что только по собственной вине она не чувствует себя счастливой, и советовали, по крайней мере, выглядеть счастливой в его присутствии. Аделине стоило большого труда удержаться и не выразить своего презрения, которое так и рвалось с ее губ, и молча слушать их дифирамбы. Но она понимала неуместность и бесполезность протеста и сумела справиться со своими чувствами.
Служанки продолжали возносить хвалы маркизу, пока не явился он сам и жестом не отослал их прочь. Аделина встретила его с безмолвным отчаянием; он подошел и взял было ее за руку, но она поспешно ее отдернула и, отвернувшись от него с выражением бесконечной муки, залилась слезами. Некоторое время он молчал, видимо смягченный ее горем. Но затем, приблизившись вновь, самым ласковым голосом попросил у нее прощения за поступок, вызванный, как он это назвал, любовью. Она была слишком погружена в свое горе, чтобы отвечать ему; но когда он стал просить ее ответить на его любовь, горе уступило место негодованию, и она гневно упрекнула его в преступном умысле. В свое оправдание он сослался на то, что полюбил ее с первого взгляда и добивался ее на честных условиях, которые устал уже повторять, но, взглянув на Аделину, увидел на лице ее презрение, которое, как он отлично знал, он вполне заслужил.
На мгновение он смешался и как будто понял, что план его разгадан, а сам он вызывает презрение; но тут же, как всегда, овладев собой, стал вновь домогаться ее любви. По коротком размышлении Аделина сочла опасным раздражать его гордость, откровенно выразив презрение, которое лишь усилилось после его лживого предложения жениться на ней; она сочла, что, когда речь идет о чести и покое всей ее жизни, нет ничего недостойного в том, чтобы прибегнуть к дипломатии. Она понимала: единственный шанс спастись от его притязаний в том, чтобы добиться отсрочки, и хотела теперь заставить его поверить, будто ей неизвестно, что маркиза жива и что его предложение — обман.
Он заметил паузу и, стремясь обернуть ее колебания себе на пользу, еще с большим жаром возобновил свои уговоры:
— Завтрашний день соединит нас, очаровательная Аделина; завтра вы дадите согласие стать маркизой де Монталь. Тогда вы ответите на мою любовь и…
— Сначала вы должны заслужить мое уважение, милорд.
— Я хочу… я заслужу его! Разве сейчас вы не в моей власти и разве я не отказываюсь воспользоваться вашим положением? Разве предложение, которое я делаю вам, не самое почетное предложение?
Аделина содрогнулась:
— Если вы желаете, чтобы я уважала вас, постарайтесь, если это возможно, заставить меня забыть, каким образом я оказалась в вашей власти; если ваши намерения действительно честны, докажите это, дав мне свободу.
— Так, значит, вы хотите бежать, обворожительная Аделина, от того, кто вас обожает? — отвечал маркиз с наигранной нежностью. — Отчего вы требуете столь жестокого доказательства моего бескорыстия, бескорыстия, которое несовместимо с любовью? Нет, восхитительная Аделина, дозвольте мне, по крайней мере, удовольствие держать вас здесь до тех пор, пока союз, освященный церковью, не уничтожит все препятствия для моей любви. Завтра…
Аделина видела опасность, над нею нависшую, и прервала его:
— Заслужите мое уважение, сэр, и тогда вы его получите. И как первый шаг к тому освободите меня из заключения, которое заставляет меня взирать на вас только с ужасом и отвращением. Как могу я полагаться на ваши заверения в любви, когда вы доказываете, что нисколько не заботитесь о моем счастье?
Так Аделина, которой искусство и практика лицемерия были до сих пор равно неведомы, снизошла до них, дабы скрыть свое негодование и презрение. Но эти средства она использовала лишь ради самозащиты, и использовала с отвращением и даже ненавистью к ним; ибо душе ее всегда была присуща любовь к добродетели в мыслях, словах и поступках; она и сейчас, хотя ее цель была достойной, не хотела сказать себе, что цель оправдывает средства.
Маркиз между тем не отступался от своей софистики.
— И вы еще сомневаетесь в истинности любви, которая ради обладания вами заставила меня пойти на риск вызвать ваше неудовольствие? Но разве самый поступок мой, который вы осуждаете, не доказывает, что я именно пекусь о вашем счастье? Из заброшенного необжитого аббатства я перенес вас на веселую и прекрасную виллу, где вам предоставлены все удовольствия и где любое ваше желание будет исполнено.
— Мое первое желание — уехать отсюда, — сказала Аделина, — я прошу, умоляю вас, милорд, не удерживайте меня здесь долее. Я несчастная сирота, у меня нет друзей, я беззащитна перед всяческим злом и, боюсь, обречена на несчастья. Не хочу быть грубой, но позвольте мне сказать, что нет для меня несчастья страшнее, чем остаться здесь или в любом другом месте и выслушивать предложение, какое мне сделали вы.
В эту минуту Аделина забыла о дипломатии. Слезы помешали ей говорить, и она отвернулась, чтобы скрыть свои чувства.
— Благое небо! Аделина, вы ко мне несправедливы! — сказал маркиз, вставая, и сжал ее руку. — Я вас люблю, я обожаю вас, и тем не менее вы сомневаетесь в моей страсти, вы равнодушны к моим клятвам. Располагайте всеми удовольствиями, какие возможно получить в этих стенах, но за эти стены вы не выйдете.
Она высвободила свою руку и в безмолвном отчаянии отошла в дальний конец гостиной. Глубокие вздохи вырывались из ее груди; почти теряя сознание, она прислонилась к оконной раме.
Маркиз последовал за нею.
— Зачем так упрямо отказываться от счастья? — сказал он. — Вспомните мое предложение и примите его, пока это в вашей власти. Завтра священник соединит наши руки… Будучи в моей власти — а это так, не правда ли? — в ваших интересах принять его.
Аделина отвечала на это только слезами; она отчаялась смягчить его сердце, воззвать к жалости, но боялась и раздражить его гордость пренебрежением. Он повел ее — и она позволила ему это — к накрытому столику и, усадив, стал потчевать разнообразными яствами, особенно же напитками, к которым то и дело прикладывался сам; Аделина взяла только персик.
Маркиз принял ее молчание за тайное согласие на его предложение, и к нему вернулась вся его живость и остроумие; он бросал на Аделину долгие и пылкие взгляды, повергая ее в замешательство и негодование. Посреди этого пира вновь зазвучала тихая музыка, полились нежнейшие, исполненные страсти мелодии, но теперь они утеряли над Аделиною власть, присутствие маркиза слишком подавляло и мучило ее, чтобы поддаться убаюкивающей гармонии. Песня, которая зазвучала сейчас, написана была с тем томным искусством, которое, как полагают некоторые сластолюбивые поэты, способно скрывать и в то же время воспевать порок. Аделина слушала ее с презрением и неудовольствием, и маркиз, заметив это, немедленно дал знак исполнить другую композицию, коя, объединив силу поэзии с очарованием музыки, могла бы отвлечь Аделину от происходившего и заворожить ее сознание, доведя до сладостного исступления.
Раскинув легкие крыла,
Скольжу, незрим, в лучах эфира:
То в глубину пещер, где мгла
Царит от сотворенья мира,
То в бездну изумрудных вод,
Послушных воле Посейдона,
То Индия меня влечет,
То брег Лапландии студеной.
Порой лечу я, быстрокрыл,
За Фебовой каретой следом
В тот край пылающих светил,
Что мудрецам земным неведом.
Порой снижаюсь — и в тиши
Дышу прохладою ночною,
Пока не видно ни души
В долинах сонных подо мною.
Подчас на берегу ручья
Прилягу под склоненным древом
И тихо наслаждаюсь я
Воды задумчивым напевом.
Подчас у моря, на скале,
Когда придет пора заката,
Слежу, как медленно во мгле
Тускнеет солнечное злато.
Когда ж последний отблеск дня
На глади замершей растает —
Морские нимфы для меня
Свою музыку заиграют.
О раковины дев морских!
Не сыщешь в мире звуков слаще:
Восторг и мука дружат в них,
Рыданий стон и зов манящий.
Порой влекут меня леса,
И я слетаю, словно птица,
К ночным полянам, где роса
Сквозь тень густую серебрится.
Порой брожу я под луной
В развалинах старинных башен,
И легкий вздох мой в час ночной
Для путников случайных страшен:
Им чудятся в лесной глуши
Явленья призраков унылых,
Стон неприкаянной души
Иль мертвецов возня в могилах
То ужасая, то маня,
Парю в сияющем эфире —
Но лишь певец на склоне дня
Мой зов расслышит в дольнем мире*.
Когда голос замер, зазвучало печальное соло рожка, исполненное с дивной выразительностью. Звуки как бы волнами плыли в воздухе — то сплетались в полнозвучную мелодию, то совсем замирали, но потом взмывали опять и наполнялись такой чарующей негой, что Аделина прослезилась, а маркиз разразился восторженными восклицаниями. Он обвил рукой стан девушки и хотел привлечь ее к себе, но Аделина выскользнула из объятий и, бросив на маркиза взгляд, исполненный непоколебимого достоинства, присущего добродетели, и выражавший при этом страдание, попросила его сохранять сдержанность. Сознавая ее превосходство, которое он со стыдом не мог не признать, и стараясь побороть его воздействие, устоять перед которым не мог, он на мгновение застыл, раб добродетели, хотя и приверженец порока. Однако вскоре самоуверенность к нему вернулась, и он опять принялся объясняться в любви, пока Аделина, уже не вдохновляемая порывом, только что проявленным, и павшая духом от бессилия и усталости после столь многочисленных и жестоких треволнений, не попросила маркиза покинуть ее и дать ей возможность отдохнуть.
Ее бледность и дрожащий голос настолько выразительно говорили о ее состоянии, что маркиз, попросив ее помнить о завтрашнем дне, после некоторого колебания удалился. Оставшись одна, Аделина предалась отчаянию и так погружена была в свое горе, что не сразу заметила двух молодых женщин, которые прислуживали ей ранее и вошли в гостиную вскоре после того, как ее покинул маркиз. Они явились, чтобы сопровождать ее в отведенные ей покои. Она молча последовала за ними, потом еще раз попыталась пробудить в них сострадание. Но, услышав в ответ новые хвалы маркизу и поняв, что все старания склонить прислужниц на свою сторону тщетны, отпустила их. Заперев за ними дверь, она со страстной надеждой найти способ бежать обследовала комнату. Изящная элегантность, с которой она была отделана, роскошная обстановка — все рассчитано было на то, чтобы поразить воображение и обольстить сердце. Шелковые шторы золотистого цвета были расписаны разнообразными пейзажами и историческими сценами, сюжеты которых отвечали сластолюбивому нраву хозяина. Камин паросского мрамора[71] украшали несколько старинных статуэток в позе отдохновения. Покрывало на постели, богато расшитое пурпурной и серебряной нитью, было того же цвета, что и шторы, а над изголовьем было нечто вроде балдахина. Лесенку возле кровати, приставленную, чтобы легче было возлечь на нее, поддерживали купидоны, по-видимому, из чистого серебра. Китайские вазы, источавшие аромат, стояли в нишах на подставках того же стиля, что и великолепный туалетный столик, уставленный безделушками.
Аделина окинула все это мимолетным взглядом и стала обследовать окна, доходившие до самого пола и с маленькими балкончиками; из них открывался вид на парк, который она уже видела из гостиной. Все они были сейчас закрыты, и ее усилия отворить их не привели ни к чему; в конце концов она оставила эти попытки. Тут она заметила еще одну дверь; дверь оказалась незапертой и вела в гардеробную, куда Аделина и прошла, сойдя по нескольким ступенькам. Здесь было два окна, и Аделина поспешила к ним. Одно не поддалось ей, но тут же сердце ее заколотилось от нежданной уже радости — второе окно отворилось, едва она потянула створки.
В своем возбуждении она забыла о том, что расстояние до земли может все-таки помешать задуманному бегству. Аделина вернулась к двери и заперла ее, чтобы не оказаться застигнутой врасплох, хотя это было излишне, так как дверь спальни она уже заперла. Теперь она выглянула в окно. Перед нею был парк, и она убедилась, что с балкончика было совсем недалеко до земли, так что спрыгнуть вниз ничего не стоило. Едва поняв это, она через секунду была уже на земле, в огромном парке, более похожем на английский[72], чем на французские партерные парки.
Теперь она почти не сомневалась, что побег удастся — через порушенную где-нибудь ограду или невысокую часть стены; она легко бежала вперед, ободренная надеждой. После недавней грозы тучи рассеялись, и лунный свет, дремавший на лужайках и блестевший на цветах, еще отягощенных каплями дождя, позволил ей отчетливо видеть, где она оказалась. Она пошла вдоль стены, примыкавшей к вилле, пока не потеряла ее из виду за густыми зарослями; ветви деревьев так переплелись здесь и было так темно, что она побоялась вступить под их сень и свернула на тропинку, уходившую вправо. Тропа привела ее на берег озера, над которым склоняли кроны великаны деревья.
Лунные лучи, танцевавшие на воде, которая с тихим плеском играла вдоль берегов, открывали взору картину мирной красоты, которая непременно успокоила бы сердце, менее растревоженное, чем сердце Аделины. Она вздохнула, беглым взглядом окинув эту картину, и поспешила продолжить путь, отыскивая потерянную из виду стену. Проблуждав некоторое время по дорожкам и полянам и не увидев ничего похожего на ограду парка, она опять оказалась возле озера и с отчаянием обошла его. По ее щекам катились слезы. Все вокруг источало лишь мир и восторг, все отдыхало; ни один порыв ветра не тревожил листву, и в воздухе не слышно было ни звука; только в ее груди царили смятение и горе. Она по-прежнему шла, следуя всем изгибам побережья, пока тропа меж расступившихся деревьев не повела ее вверх по отлогому холму; здесь было так темно, что она не без труда отыскивала дорогу. Но вдруг тропа вывела ее к просторной рощице, и она увидела вдалеке огонек.
Аделина остановилась, ее первым побуждением было метнуться назад, но, прислушавшись и не уловив ни звука, она почувствовала слабый проблеск надежды, что ей, может быть, удастся убедить того, кто затеплил этот огонек, помочь ей бежать. Трепеща и осторожно ступая, она приблизилась к окну, чтобы тайно рассмотреть, кто там, прежде чем войти. Ее волнение с каждым шагом возрастало, и, подойдя к беседке вплотную, она разглядела через окно маркиза, полулежавшего на диване, к которому был придвинут столик с фруктами и вином.
Она стояла и смотрела, ужасом пригвожденная к месту, как вдруг он поднял голову и глянул в сторону окна; свет падал ей прямо в лицо, но она не стала выяснять, увидел он ее или нет, ибо бросилась бежать со скоростью звука, не зная даже, преследуют ли ее. Пробежав довольно большое расстояние, она, выбившись из сил, принуждена была наконец остановиться и бросилась на траву, почти обеспамятев от страха и слабости. Она знала: если маркиз поймает ее при попытке бежать, он скорее всего нарушит границы, которые она ему предписала, и теперь ей впору ждать самого ужасного. Сердце у нее зашлось от страха, она едва дышала.
В тревожном ожидании она всматривалась и вслушивалась, но никого не встретил взор ее, ни звука не уловил слух. В этом состоянии она пребывала довольно долго. Она плакала, и пролитые слезы несли облегчение ее измученному сердцу. «О отец мой! — говорила она. — Почему вы покинули свое дитя? Если бы вы знали, на какие опасности обрекли свою дочь, вы непременно сжалились бы и спасли ее. Увы, неужели мне никогда не найти друга? Неужто мне суждено всегда верить и всегда быть обманутой? Вот и Питер… мог он предать меня?» Она опять расплакалась, но вскоре вернулась мыслями к ныне грозившей ей опасности и к тому, каким образом избежать ее… Но придумать ничего не могла.
В ее воображении парк этот представлялся бесконечным; она брела от поляны к поляне, от рощи к роще, а конца все не было, и стену найти она не могла; тем не менее она решила не возвращаться на виллу и поиски не прекращать. Она уже поднялась, чтобы вновь пуститься в путь, как вдруг разглядела тень, двигавшуюся на некотором расстоянии от нее. Аделина замерла, всматриваясь. Тень медленно приближалась, потом исчезла, и вдруг из мрака перед взором ее возникла фигура мужчины, который медленно приближался к тому месту, где она стояла. Не сомневаясь, что это маркиз, что он увидел ее, она со всех ног бросилась под сень лесочка влево. Она слышала за собою погоню, слышала несколько раз повторенное свое имя, но тщетно старалась ускорить бег.
Внезапно шаги свернули в сторону и стихли. Она остановилась, чтобы перевести дух, огляделась, но никого не увидела. Медленно побрела она по дорожке и дошла почти до конца ее, как вдруг перед нею возникла та же фигура, выступившая из лесного мрака на тропу. Человек шел следом за нею и был уже близко. Он опять окликнул ее, но его голоса она не расслышала, потому что упала наземь без чувств. Минуло немало времени, прежде чем Аделина пришла в себя; когда сознание к ней вернулось, она почувствовала, что ее держат в объятиях, и попыталась высвободиться.
— Ничего не бойтесь, прелестная Аделина, — услышала она, — ничего не бойтесь. Вы в руках друга, который готов на все ради вас, который защитит вас, не пожалев и жизни. — Он нежно привлек ее к своему сердцу. — Так, значит, вы забыли меня? — продолжал он.
Аделина всмотрелась в него и убедилась, что это был Теодор. Ее первым чувством была радость, но она тотчас вспомнила, как неожиданно он уехал, покинув ее в минуту крайней опасности, вспомнила, что он друг маркиза, и тысячи чувств смешались в душе ее, вызвав недоверие, тревогу и разочарование.
Подняв ее с земли и поддерживая, Теодор сказал:
— Мы должны немедля бежать отсюда. Карета ждет нас, она отвезет вас, куда вы прикажете, отвезет к вашим друзьям.
Последняя фраза болью отозвалась в сердце Аделины.
— У меня нет друзей, — сказала она, — и я не знаю, куда мне ехать. Теодор обеими руками нежно сжал ее руку и с глубоким участием проговорил:
— В таком случае мои друзья станут вашими друзьями; позвольте мне проводить вас к ним. Но я дрожу за вас, покуда вы находитесь здесь. Покинем же поскорей это место.
Аделина хотела ответить, но в эту минуту среди деревьев послышались голоса, и Теодор, поддерживая ее одной рукой, увлек девушку по тропинке вперед. Они бежали до тех пор, пока Аделина, задохнувшись, не могла уже двигаться дальше.
Немного передохнув и не слыша за собой погони, они продолжили путь. Теодор знал, что они уже недалеко от парковой ограды, знал и то, что к этому месту ведет множество тропинок из разных частей парка на аллею, по которой ему придется идти и где люди маркиза могут увидеть его и перехватить. Однако он скрыл от Аделины свои опасения и постарался ободрить ее, поддержать ее дух.
Наконец они добрались до стены, и Теодор повел Аделину туда, где она была пониже и где стояла карета; но тут опять послышались голоса. Душевные и физические силы Аделины были на излете, но она, сделав последнее усилие, увидела наконец лесенку, с помощью которой Теодор перебрался в парк.
— Мужайтесь, Аделина, — сказал он, — еще одно усилие, и вы будете в безопасности.
Он придерживал лестницу, пока она поднималась по ней; стена наверху была широкой и ровной; взобравшись на нее, Аделина подождала, пока следом поднялся Теодор и перебросил лестницу на другую сторону.
Сойдя вниз, они увидели поджидавшую их карету, но без кучера. Звать его Теодор побоялся, чтобы не выдать себя. Поэтому он посадил Аделину в карету, сам же пошел искать возницу, которого обнаружил спящим неподалеку под деревом. Он разбудил его, и они вместе вернулись к экипажу, который тотчас и умчал их прочь. Аделина все еще не смела поверить, что она спасена, но после того, как они ехали довольно долго без всяких помех, ее сердце захлестнула радость, и она в самых пылких выражениях поблагодарила своего спасителя. Участие, какое слышалось в его голосе, и все его поведение свидетельствовали о том, что его радость по этому поводу была едва ли не равна ее собственной.
Но мало-помалу к ней вернулись невеселые мысли, и тревога подавила радость. В суматохе последних минут она не думала ни о чем, кроме побега, но теперь, осознав свое положение, стала молчалива и задумчива. Она не имела друзей, у которых могла бы укрыться, она ехала с молодым кавалером, почти ей незнакомым, неведомо куда. Аделина вспоминала, как часто бывала обманута и предана теми, кому доверялась, и совсем пала духом. Вспомнила она также о том внимании, какое оказывал ей Теодор, и испугалась, что его поступок мог быть продиктован эгоистической страстью. Она понимала всю вероятность этого, но отказывалась верить, что такое возможно, и чувствовала, что больших страданий, чем сомнение в порядочности Теодора, ничто причинить ей не может.
Он прервал ее размышления, напомнив о последних днях в аббатстве.
— Вероятно, вы были очень удивлены, — сказал он, — и, боюсь, оскорблены тем, что я не явился на условленную встречу в аббатстве после тех тревожных намеков, которые сделал во время нашего последнего разговора. Наверное, это повредило мне в ваших глазах, если я и имел когда-либо счастье пользоваться вашим уважением. Но мои планы были опрокинуты планами маркиза де Монталя, и, полагаю, я вправе сказать вам, что мое отчаяние из-за этого было по меньшей мере равно вашим опасениям.
Аделина сказала, что была чрезвычайно встревожена его намеками и тем, что он не мог дать ей дальнейших разъяснений относительно грозившей ей опасности, и к тому же… Тут она оборвала фразу, готовую сорваться с ее уст, так как поняла, что неосторожно выдавала, какое место он занимал в ее сердце. Последовало несколько минут молчания, причем обе стороны чувствовали себя неловко. Наконец Теодор возобновил беседу:
— Позвольте мне ознакомить вас с обстоятельствами, помешавшими мне прийти на свидание, о котором я умолял вас.
Не дожидаясь ее ответа, он рассказал, что маркиз, выведав каким-то необъяснимым способом или просто заподозрив, о чем они в последний раз говорили, и опасаясь, что его притязания могут встретить противодействие, предпринял решительный шаг, чтобы не позволить ей узнать о них подробнее. Аделина тотчас припомнила, что ее и Теодора видел в лесу Ла Мотт, который, без сомнения, заметил их возраставшую доверительность и позаботился уведомить маркиза о том, что у него может оказаться соперник в лице его друга.
— На другой день после того, как я в последний раз вас видел, — продолжал Теодор, — маркиз (он полковой командир мой) приказал мне возвратиться в полк и назначил мой отъезд на следующее утро. Неожиданный приказ несколько удивил меня, но мотивы его вскоре мне стали ясны. Слуга маркиза, давно мне преданный, вошел ко мне, как только я вернулся от маркиза, и, пожалев о внезапном моем отъезде, тут же обронил несколько слов, меня поразивших. Я стал его расспрашивать и уверился в своем подозрении, с некоторых пор у меня возникшем, о намерениях маркиза относительно вас.
Затем Жак сообщил мне, что о нашей последней встрече узнали и доложили маркизу. Он выведал это от своего приятеля-лакея; я был так встревожен, что тут же нанял его время от времени извещать меня о том, что предпринимает маркиз. Я ждал вечера, который позволит мне вновь увидеть вас, со всевозраставшим нетерпением, однако изобретательность маркиза решительно воспрепятствовала моим замыслам и желаниям. Он загодя договорился провести день на вилле некоего дворянина, расположенной в нескольких лье от его, и мне, несмотря на все отговорки, какие только удалось измыслить, пришлось сопровождать его. Принужденный, таким образом, повиноваться, я провел день в сильнейшем волнении и тревоге, каких не испытывал в жизни ни разу. Было уже за полночь, когда мы вернулись на виллу маркиза. Наутро я встал рано, чтобы пуститься в дорогу, решив непременно искать встречи с вами, прежде чем я покину эту провинцию.
Выйдя к завтраку, я был весьма удивлен, увидев маркиза уже в столовой; он стал распространяться о том, как красиво это утро, и объявил, что желает проводить меня до Шино. Так я был лишен моей последней надежды, и физиономия моя, надо полагать, вполне соответствовала моим чувствам, ибо в пронизывающем взгляде маркиза выражение искусственной беспечности тотчас сменилось недовольством. От Шино до аббатства по меньшей мере двенадцать лье, но я все же собирался вернуться оттуда, как только маркиз покинет меня, пока не осознал, сколь мало шансов увидеть вас одну; к тому же, если бы я попался на глаза Ла Мотту, это пробудило бы у него подозрения и насторожило против любых моих планов в будущем. Мне ничего не оставалось, как присоединиться к своему полку.
Жак часто присылал мне отчеты о действиях маркиза, но излагал все так путано, что лишь ставил меня в тупик и причинял страдания. Однако последнее его сообщение настолько меня взволновало, что оставаться в казармах мне стало невыносимо, и я, поняв, что получить увольнительную невозможно, тайком покинул полк и затаился в коттедже, расположенном примерно в миле от виллы, чтобы как можно скорее получать уведомления о планах маркиза. Жак ежедневно являлся ко мне с известиями и наконец сообщил о гнусном заговоре, намеченном на следующую ночь.
У меня не было практически никакой возможности предупредить вас об опасности. Если бы я рискнул приблизиться к аббатству, меня мог увидеть Ла Мотт и сорвать любую мою попытку спасти ваС. Все же я решился пойти на риск и постараться увидеть вас; под вечер я уже собрался в лес, но тут прибежал Жак и рассказал, что вас должны привезти на виллу. Таким образом моя задача несколько облегчалась. Я узнал также, что маркиз решил теперь, когда уже не опасался потерять вас, прибегнуть к приманкам роскоши, в чем он сведущ сверх всякой меры, и тем — да еще фиктивным бракосочетанием — обольстить ваС. Выяснив расположение назначенной вам комнаты, я приказал, чтобы карета ждала наготове, и, решив забраться в ваше окно и вывести вас оттуда, в полночь проник в парк.
Здесь Аделина прервала Теодора.
— Не знаю, как выразить словами, сколь много я вам обязана, — проговорила она, — или благодарность мою за ваше милосердие.
— Ах, только не называйте это милосердием, — ответил он, — это была любовь.
Он сделал паузу. Аделина молчала. Несколько минут он был во власти сильных чувств; затем закончил словами:
— Но простите мне это неожиданное признание. Впрочем, отчего я называю его неожиданным — ведь мои поступки уже открыли то, чего ни разу до сего мгновения не посмели произнести губы.
Он опять замолчал. Молчала и Аделина.
— Но будьте ко мне справедливы и поверьте, что я понимаю, сколь неуместно в нынешних обстоятельствах объясняться вам в любви. Я обещаю также более не возвращаться к этому предмету, пока вы не окажетесь в иной ситуации, когда сможете принять либо отклонить мое искреннее чувство. Однако если бы я уже сейчас был уверен, что пользуюсь уважением вашим, это избавило бы меня от многих терзаний.
Аделину удивило, что он способен усомниться в ее уважении к нему после оказанной ей столь значительной и сердечной помощи, — но ей еще неведома была робость любви.
— Значит, вы почитаете меня неблагодарной? — произнесла она трепетным голосом. — Но возможно ли, чтобы я приняла ваше дружеское вмешательство в мою судьбу, вас не уважая?!
Теодор молча взял ее руку и прижал к губам. Оба были слишком взволнованны, чтобы разговаривать, и проехали несколько миль, не обменявшись ни словом.
Трепетное сияние утренней зари только-только проникло сквозь тучи, когда наши путешественники остановились в маленьком городке, чтобы сменить лошадей. Теодор уговорил Аделину выйти из кареты, чтобы немного подкрепиться, и она в конце концов согласилась. Однако на постоялом дворе все еще спали, и прошло немало времени, пока стук и крики кучера их не разбудили. Покончив с легким завтраком, Теодор и Аделина вернулись к карете. Деликатность не позволила Теодору вновь коснуться того единственного предмета, который занимал его; поэтому, обратив раз-другой внимание своей спутницы на красивые ландшафты, мимо которых они проезжали, и предприняв еще несколько попыток поддержать разговор, он погрузился в молчание. Его душа, хотя все еще полная тревоги, теперь освободилась от опасений, давно его угнетавших. Когда он впервые увидел Аделину, ее прелесть произвела на него глубокое впечатление; красота девушки отличалась задушевностью, которую тотчас отметил, и мужеством, что подтвердилось впоследствии в поступках и речах ее. Очарование девушки, мнилось ему, схоже было с тем, какое описал позднее некий английский поэт:
Кто наблюдал в рассветные часы
Рожденье робкой розы из бутона?
Она трепещет от ночной росы,
В сиянье утра жмурится смущенно,
Нежна как бархат, как весна свежа,
Еще своей не сознавая власти…
Я поглядел — и замер, весь дрожа,
Изнемогая от внезапной страсти![74]
Теодор отдавал себе отчет в бедственном ее положении и опасностях, ее окружавших; это пробудило в его душе нежнейшее сострадание к ней, и вскоре восхищение ею переросло в любовь. Отчаяние, которое он испытал, когда был вынужден покинуть Аделину среди опасностей, не имея возможности хотя бы предостеречь ее, можно лишь вообразить. Все время, что Теодор находился в своем полку, он терзался кошмарами, противостоять которым не видел иного средства, как вернуться поближе к аббатству, где он мог своевременно проведать о замыслах маркиза и быть готовым прийти Аделине на помощь.
Просить увольнительную, не объявив о своих намерениях, он не мог, ибо более всего страшился, как бы о них не прознали, и наконец в великодушном порыве, который, хотя и в нарушение закона, продиктован был благородством, тайно покинул полк. Осуществление плана маркиза, которое он наблюдал с мучительным волнением, вплоть до той ночи, что должна была решить его и Аделины судьбу, побудило его к действию и бросило в сумятицу надежд и страхов — ужаса и упования.
Ни разу, вплоть до этого часа, он не смел поверить, что она в безопасности, но сейчас расстояние от замка, которое они выиграли, не чуя за собой погони, окрылило его самые смелые надежды. Невозможно было сидеть рядом с возлюбленной его Аделиной, слушать ее заверения в благодарности и глубоком к нему уважении — и не позволить себе надеяться на любовь ее. Теодор поздравил себя с тем, что стал ее спасителем, и предвкушал сцены счастья, когда она окажется под покровительством его семьи. Тучи грозных несчастий и тревог рассеялись, уступив место безоблачной радости. Если же набегала временами тень страха или вспоминались с чувством сожаления обстоятельства, при которых он покинул полк, да к тому же стоявший на границе, да еще во время войны, — Теодор бросал взгляд на Аделину, и лицо ее мгновенно оказывало на него магическое действие, привнося мир в его душу.
Однако у Аделины были свои основания для опасений, к которым Теодор не имел касательства: ее будущее было неопределенно и сокрыто тьмой. Опять она вынуждена прибегнуть к милосердию чужих людей… вновь испытывать изменчивость их доброты… подвергать себя тяготам зависимой судьбы или трудностям существования на случайный заработок… Эти мрачные размышления мешали ей отдаться радости, источником которой был побег и то чувство, о котором свидетельствовало все поведение Теодора и его признание. Деликатность, запретившая ему говорить о своей любви, воспользовавшись ее нынешним положением, внушала ей уважение и льстила ее гордости.
Аделина полностью ушла в свои раздумья, как вдруг кучер остановил лошадей и, указывая на дорогу, что сбегала вниз по склону холма, который они только что оставили позади, сообщил, что видит нескольких всадников, которые их нагоняют. Теодор тотчас приказал ему подхлестнуть лошадей и при первой возможности свернуть с большой дороги на малозаметный проселок. Кучер щелкнул в воздухе кнутом и пустил лошадей во весь опор, словно спасал собственную жизнь. Тем временем Теодор старался приободрить Адели-ну, охваченную ужасом; теперь ей казалось — лишь бы ускользнуть от маркиза, и тогда у нее хватит сил сразиться с будущим.
Они свернули на узкий проселок, укрытый со всех сторон большими деревьями и почти терявшийся под их кронами. Теодор опять выглянул в окно, но переплетение ветвей мешало ему видеть достаточно далеко, чтобы определить, продолжается ли погоня. Ради него Аделина постаралась скрыть свои чувства.
— Этот проселок, — сказал Теодор, — непременно приведет нас к какому-нибудь городку или селению, а там уж бояться нечего: хотя моя рука в одиночку и не смогла бы защитить вас от многочисленных преследователей, я не сомневаюсь, что сумею заручиться поддержкой кого-нибудь из здешних жителей.
Аделину, по-видимому, успокоили обнадеживающие слова Теодора; он опять оглянулся назад, но извивы проселка не давали глазу простора, а грохот колес заглушал все прочие звуки. Наконец он приказал кучеру остановиться и прислушался; не уловив ничего похожего на конский топот, он вновь обрел надежду на то, что теперь они в безопасности.
— Знаешь ли ты, куда ведет эта дорога? — спросил он.
Кучер ответил, что не знает, но что он приметил вдали между деревьями несколько домов и думает, что проселок ведет к ним. Теодору это сообщение было как нельзя кстати; он внимательно присмотрелся и тоже разглядел какие-то строения.
— Ничего не бойтесь, обожаемая Аделина, — сказал Теодор, когда кучер снова тронул лошадей, — теперь вы спасены. А я расстанусь с вами не прежде, чем с жизнью.
Аделина вздохнула — не только из-за себя, но и при мысли об опасности, которая может грозить Теодору.
Они продолжили свой путь и ехали так около получаса, пока не прибыли наконец в маленькое селенье, и вскоре остановились на постоялом дворе — лучшем из здешних домишек. Теодор помог Аделине сойти и опять постарался развеять ее опасения; он говорил с нежностью, но Аделина могла ответить на нее лишь улыбкой, которая не слишком успешно скрывала ее тревогу. Заказав обед, он вышел, чтобы переговорить с хозяином; но, едва он покинул комнату, Аделина увидела группу всадников, показавшуюся в воротах постоялого двора, и не сомневалась, что видит тех, от кого они бежали. Двое стояли к ней лицом, но один из остальных фигурой напомнил ей маркиза.
Сердце Аделины похолодело, в первые секунды разум покинул ее. Первым побуждением было спрятаться, но, пока она соображала, как это сделать, один из всадников глянул в окно, у которого она стояла, и что-то сказал остальным; они гурьбой вошли в дом. Теперь покинуть комнату незамеченной было невозможно, но и оставаться там было почти столь же опасно. В ужасе она металась по комнате, неслышно призывая Теодора и недоумевая, почему он все не возвращается. Страдала она ужасно. Но вдруг из дальнего конца дома раздались громкие возбужденные голоса, и вскоре она разобрала следующие слова:
— Именем короля! Вы арестованы! И предупреждаю, если вы дорожите своей жизнью, не мечтайте выйти отсюда иначе как под стражей.
В следующее мгновение Аделина услышала голос Теодора.
— Я не собираюсь обсуждать приказ короля, — отвечал он, — и даю вам слово чести, что не покину этот дом без ваС. Но прежде всего отпустите меня, чтобы я мог возвратиться в ту комнату — у меня там друг, я должен поговорить с ним.
Поначалу они отказались выполнить его желание, увидя в том уловку, дабы попытаться бежать, но Теодор умолял, бранился, и они в конце концов согласились. Он сломя голову кинулся туда, где осталась Аделина, а сержант и капрал проводили его до двери; сразу затем оба солдата вышли во двор, чтобы наблюдать за окнами.
Нетерпеливой рукой Теодор отворил дверь, но Аделина не поспешила к нему навстречу — она потеряла сознание, едва услышав начало перепалки. Теодор стал громко звать на помощь, и вскоре хозяйка постоялого двора прибежала со всяческими снадобьями, однако ни одно из них не помогло; Аделина лежала без чувств, и лишь дыхание свидетельствовало о том, что она жива. Между тем отчаяние Теодора возросло стократно, так как в комнату ввалились солдаты и, с хохотом обнаружив, о каком «друге» говорил Теодор, объявили, что более ждать не могут. Они уже готовы были силой оторвать его от безжизненного тела Аделины, над которым он склонился в невыразимой муке, но вдруг он яростно к ним обернулся и, обнажив шпагу, поклялся, что нет такой силы на земле, которая заставила бы его удалиться отсюда, пока дама не придет в себя.
Солдаты, разъяренные его поведением и решимостью, с возгласом: «Итак, вы восстаете против приказа короля!» — бросились, чтобы схватить его; однако Теодор направил на них острие своей шпаги и предложил тем, кому не дорога жизнь, подойти. Один из вошедших тотчас выступил вперед. Теодор был начеку, однако нападать не стал.
— Я прошу лишь одного: подождать, пока дама не придет в себя, — сказал он. — Что будет, если вы не внемлете моей просьбе, вам известно.
Сержант, уже взбешенный неповиновением Теодора, воспринял его последние слова как угрозу и решил не уступать: он бросился вперед, и, пока его товарищ звал тех, кто остался во дворе, Теодор легко ранил его в плечо и сам получил удар саблей по голове.
Из раны хлынула кровь; Теодор, шатаясь, подошел к креслу и упал в него в тот самый миг, когда остальные солдаты ворвались в комнату, а Аделина, открыв глаза, увидела его, обессиленного, бледного, залитого кровью. Она невольно вскрикнула и со словами: «Они убили его!» — вновь упала. Услышав ее голос, Теодор поднял голову и с улыбкой протянул ей руку.
— Я ранен легко, — сказал он, — и скоро оправлюсь, если вам в самом деле стало лучше.
Она поспешила к нему и вложила свою руку в его.
— Неужто никто не пошел за хирургом? — вымолвила она, с отчаянием озираясь вокруг.
— Не тревожьтесь обо мне, — сказал Теодор, — рана не так опасна, как вам представляется.
В комнате уже было полно народу, люди сбежались сюда, прослышав о драке; среди них был человек, исполнявший в селе роль врача, аптекаря и хирурга[75], — сейчас он выступил вперед, готовый оказать помощь Теодору.
Исследовав рану, он отказался сообщить свое мнение, однако распорядился немедленно уложить пациента в постель; преследовавшие Теодора служаки воспротивились этому, твердя, что их долг доставить его в полк.
— Сие невозможно, ибо сопряжено с опасностью для его жизни, — возразил хирург, — и к тому же…
— О, его жизнь! — прервал хирурга сержант. — Нам нет до этого дела. Мы обязаны исполнить свой долг.
Аделина, до сих пор стоявшая, трепеща от волнения, больше не в силах была молчать:
— Поскольку хирург заявил во всеуслышание, что этого джентльмена в нынешнем его состоянии нельзя перевозить куда бы то ни было, не подвергая опасности его жизнь, извольте помнить, что, если он умрет, вам придется, вероятно, ответить за это.
— Вот именно, — подхватил хирург, которому вовсе не улыбалось лишиться пациента, — я заявляю перед свидетелями, что этому господину нельзя двигаться, ибо сие опасно для жизни, и вам следовало бы принять во внимание возможные последствия. Его рана весьма опасна и требует самого заботливого ухода, даже и при этом исход более чем сомнителен! Если же вы повезете его, может открыться горячка, и рана окажется смертельной.
Теодор выслушал эти слова с полным самообладанием, но Аделина лишь с трудом затаила сердечную тревогу; ей пришлось собрать все свои силы, чтобы не пролились стоявшие в глазах слезы, и, как ни хотелось ей воззвать к человечности или припугнуть солдат ради несчастного арестанта, она не посмела довериться своему голосу.
От этой внутренней борьбы ее освободило сочувствие людей, заполнивших комнату; они все громче защищали Теодора и объявили, что солдаты, ежели решатся увезти его, могут быть обвинены в убийстве.
— Ну и что, он так и так должен умереть, — возразил сержант, — за то, что покинул свой пост и поднял на меня руку, когда я исполнял приказ короля.
Едва не теряя сознание от слабости, Аделина прислонилась к креслу Теодора, чьи собственные беды на время отступили перед тревогой за нее. Одной рукой поддерживая ее и заставив себя улыбнуться, он проговорил так тихо, что слышала только она:
— Все это не так… и я не сомневаюсь, что, когда в деле моем разберутся, все обойдется без каких-либо последствий.
Аделина понимала, что слова эти говорятся лишь затем, чтобы утешить ее, и потому не дала им веры, хотя Теодор вновь и вновь заверял ее в своей полной безопасности. Тем временем толпа, чье сочувствие к нему было еще более возбуждено черствостью сержанта, стала уже открыто жалеть его и возмущаться как грозившим ему, очевидно, наказанием, так и бессердечием, с каким об этом было заявлено. Очень скоро возбуждение достигло такой степени, что сержант, отчасти испуганный возможными последствиями, отчасти же устыдившись сыпавшихся на него обвинений в жестокости, согласился, чтобы Теодора уложили в постель, пока он не испросит решения своего начальства о том, как тут следует поступить. Радость Аделины при этом повороте событий на время отодвинула на задний план собственные ее тревоги и отчаянность ее положения.
Перейдя в соседнее помещение, она дожидалась диагноза хирурга, который сейчас исследовал рану; хотя этот несчастный инцидент взволновал бы ее в любом случае, теперь она была тем более подавлена, что причиной его считала себя; к тому же злоключение это, показавшее во всей полноте привязанность к ней ее возлюбленного, сделало его еще ближе ее сердцу и тем самым, по-видимому, обострило ее собственное зарождавшееся чувство. Она не смела даже помыслить о том, что, оправившись от раны, он, возможно, присужден будет к смерти, и старалась внушить себе, что все это не более как злое измышление его гонителей.
Помимо всего, нынешнее состояние Теодора, а также сопутствовавшие ему обстоятельства пробудили всю ее нежность и открыли ей истинный смысл ее симпатии к нему. Изящная фигура, благородное умное лицо и обаятельные манеры Теодора, привлекшие ее с первого взгляда, выиграли затем еще больше благодаря силе мысли и тонкости чувств, выражавшихся в речах его. То, как он держался с ней после побега, вызвало ее горячую благодарность, а опасность, какой он подверг себя ради нее, еще усилили нежность, переросшую в любовь. Пелена с сердца спала, и она впервые отдала себе отчет в своем чувстве.
Наконец хирург вышел из комнаты Теодора и предстал перед Аделиной, желавшей поговорить с ним. Она попросила хирурга сказать ей, в каком состоянии рана Теодора.
— Полагаю, вы родственница джентльмена, мадам… быть может, сестра его? Вопрос неприятно поразил и смутил ее; не ответив, она повторила свою просьбу.
— Возможно, мадам, вы состоите с ним в еще более близких отношениях, — продолжал хирург, как и она, пропустив, по-видимому, ее вопрос мимо ушей, — возможно, вы — его супруга…
Аделина зарделась и собралась уже ответить, но он продолжал:
— Интерес, какой вы проявляете к его благоденствию, во всяком случае, весьма лестен, и я был бы рад обменяться с ним местами, будь я уверен, что меня ожидает столь же нежное сострадание со стороны такой очаровательной леди.
С этими словами он отвесил ей низкий поклон. Аделина, приняв самый сдержанный тон, сказала:
— А теперь, сэр, когда вы покончили с комплиментами, вы, может быть, удостоите вниманием мой вопроС. Я поинтересовалась, в каком состоянии вы оставили своего пациента.
— Пожалуй, мадам, на этот вопрос ответить весьма затруднительно. В каком-то смысле чрезвычайно неприятная роль — быть разносчиком дурных новостей. Боюсь, что он умрет.
— Умрет! — слабым голосом откликнулась Аделина. — Умрет!..
— Не тревожьтесь, мадам, — продолжал хирург, увидев, как она побледнела, — не тревожьтесь. Вполне возможно, что рана не достигла… — Он запнулся. — В этом случае его… — Он запнулся опять, — его… гм… не пострадали. А если так, значит, внутренние оболочки мозга не затронуты; в этом случае рана его, возможно, не воспалится, и тогда пациент, возможно, останется жив. Если же, однако, с другой стороны…
— Умоляю вас, сэр, говорите понятней, — прервала его Аделина, — и не шутите моей тревогой. Вы действительно полагаете, что он в опасности?
— В опасности! — вскричал хирург. — В опасности! Да, уверяю вас, в большой опасности!
С этими словами он вышел, всем своим видом выражая печаль и скорбь. Несколько минут Аделина оставалась в комнате, предаваясь отчаянию, унять которое не могла, затем, отерев слезы и постаравшись принять спокойный вид, вышла, чтобы послать слугу за хозяйкой постоялого двора. Напрасно прождав ее, она позвонила в колокольчик и опять, уже более настойчиво, послала за ней; однако хозяйка так и не явилась, и Аделина в конце концов сама спустилась по лестнице вниз, где и обнаружила ее среди толпы обывателей, которым она очень громко, и при том сильно жестикулируя, рассказывала о недавнем происшествии.
— Ох, да вот же и сама мамзель! — закричала она, увидев Аделину, и глаза всех присутствовавших тотчас устремились на нее.
Аделина, которой толпа мешала приблизиться к хозяйке, поманила ее пальцем и уже готова была удалиться, но хозяйка, жаждавшая продолжить свой рассказ, не обратила внимания на поданный ей знак. Напрасно Аделина пыталась встретиться с нею глазами — та глядела куда угодно, только не на нее, Аделина же не хотела громким окликом вновь привлечь к себе внимание.
— Ужас как жалко, что его наверняка расстреляют, — говорила меж тем хозяйка гостиницы, — он больно уж хорошенький, а только солдаты сказали, непременно его расстреляют, ежели он поправится. Но, видать, это бедному джентльмену не грозит, доктор говорит, ему уж никогда не выйти из этого дома живым.
Тут Аделина обратилась к мужчине, стоявшему рядом, и, попросив его сказать хозяйке, что она хочет поговорить с ней, удалилась. Минут через десять хозяйка явилась.
— Ах, мамзель, вашему братцу ох как худо, говорят, долго он не протянет. Аделина спросила, есть ли в городке другой какой-нибудь медик, кроме этого хирурга.
— Господи Боже мой, мадам! Это же на редкость здоровое местечко, не слишком-то мы здесь и нуждаемся в медицине… а уж эдаких несчастий и вовсе никогда здесь не бывало. Лет десять тому назад был здесь один доктор, так ведь в наших краях его ремеслом не проживешь, а сам-то он, думается мне, человек был довольно бедный.
Аделина, прервав ее, стала расспрашивать о Теодоре, которому хозяйка помогла дойти до его комнаты. Она спросила, как он перенес перевязку, стало ли ему легче после операции, однако хозяйка не могла удовлетворительно ответить на ее вопросы. Тогда Аделина еще раз спросила, нет ли другого хирурга в окрестностях городка, и ей сказали — нет.
Отчаяние, явно читавшееся на лице Аделины, вызвало как будто сочувствие хозяйки постоялого двора, и она постаралась утешить девушку, как только была способна. Она посоветовала Аделине послать за ее друзьями, а о доставке весточки обещала позаботиться сама. Аделина вздохнула и сказала, что в этом нет необходимости.
— Не знаю, мамзель, что, по-вашему, необходимо, — не отступалась хозяйка, — а по мне, так очень это тяжко — помирать в незнакомом месте и чтоб вокруг не было никого родных… небось, этот бедный джентльмен думает точь-в-точь как я, да и потом — кто заплатит за его похороны, коль он помрет?
Аделина взмолилась, прося ее замолчать, и, чтобы Теодору оказывали все возможное внимание, обещала вознаградить хозяйку за хлопоты; затем она попросила немедленно принести ей перо и чернильницу.
— Эх, мамзель, вы уж не сомневайтесь, эдак-то будет всего правильней. Да что там, ваши друзья нипочем не простят вас, коли вы их не известите. Уж я это по себе знаю. А что до молодого джентльмена, так я об нем позабочусь, все, что ни есть в доме, к его услугам, во всей округе ведь нету гостиницы лучше этой, хотя город наш не слишком велик.
Аделине пришлось повторить свою просьбу о пере и чернилах, только после этого хозяйка покинула наконец комнату.
Мысль о том, чтобы послать за друзьями Теодора, в суматохе последних событий ни разу не пришла Аделине в голову, и сейчас сознание, что это может обеспечить ему больший комфорт, в какой-то мере успокоило ее. Получив перо и чернила, она написала Теодору записку следующего содержания:
«В Вашем нынешнем состоянии вы нуждаетесь в максимальных удобствах, и, право же, нет ничего дороже во время болезни, как присутствие друзей; позвольте же мне уведомить о Вашем положении Ваше семейство: это будет приятно мне и утешительно для Вас».
Вскоре после того, как это послание было передано Теодору, она получила от него записку, в которой он почтительно, но настойчиво просил разрешения увидеть ее на несколько минут. Аделина тотчас вошла в его комнату, и худшие ее опасения подтвердились, как только она увидела его пылавшее жаром лицо; это был удар, который, вместе с усилиями скрыть свои чувства, почти лишил ее сил.
— Благодарю вас за вашу доброту, — сказал он, протягивая руку, которую Аделина тотчас приняла, и, сев у его кровати, разрыдалась.
Когда ее волнение несколько улеглось, она отняла платочек от глаз и опять взглянула на Теодора; его улыбка, исполненная нежной любви и благодарности за ее заботу о нем, принесла ей временное облегчение и осушила слезы.
— Простите мне мою слабость, — сказала она, — но чувства мои были так возбуждены последними событиями…
Но Теодор не дал ей договорить:
— Эти слезы бесконечно лестны моему сердцу. Но, ради меня, постарайтесь успокоиться: я не сомневаюсь, скоро мне станет лучше. Хирург…
— Мне он не нравится, — проговорила Аделина. — Но скажите мне, как вы себя чувствуете?
Он заверил девушку, что ему уже гораздо лучше, и, еще раз поблагодарив ее за доброту, перешел прямо к предмету, из-за коего просил ее с ним увидеться.
— Моя семья, — сказал он, — проживает очень далеко от этих мест, и я знаю, их любовь ко мне такова, что, как только они будут уведомлены о случившемся, никакие соображения, даже самые разумные, не удержат их от приезда сюда, чтобы помочь мне; однако их помощь может оказаться ненужной еще до их приезда. — (Аделина внимательно на него смотрела.) — Вероятно, я буду здоров, — продолжал он с улыбкой, — еще прежде того, как письмо дойдет к ним; тем не менее оно причинит им ненужную боль, а главное — заставит предпринять бесполезное путешествие. Ради вас, Аделина, я желал бы, чтобы они были здесь, однако через каких-нибудь несколько дней станут ясны последствия моего ранения. Давайте же подождем, по крайней мере, до этого момента и поступим в соответствии с обстоятельствами.
Аделина не стала настаивать на обсуждении этой темы и обратилась к вопросу, который в данную минуту представлял для нее больший интерес.
— Я очень хотела бы, чтобы вас пользовал более толковый хирург, — сказала она. — Вам лучше известна география этих мест, чем мне… есть ли тут по соседству какой-нибудь город, чтобы показаться еще кому-то?
— Думаю, что нет, — сказал он, — и это, право, не имеет значения, так как рана моя несерьезна, и самой скромной сноровки довольно, чтобы залечить ее. Но отчего, милая Аделина, вы так встревожены? Отчего готовы сразу же предполагать самое дурное? О, я отношу это на счет вашей сердечности… и позвольте заверить вас, что эта черта, увеличивая мою благодарность, усиливает также и мое нежное к вам уважение. О Аделина, коль скоро вы желаете моего быстрейшего выздоровления, умоляю вас успокоиться. Мне не может быть хорошо, если я вижу, что вы несчастливы.
Она заверила его, что всеми силами постарается быть спокойной, и, боясь, что беседа, продлившись еще, может пойти Теодору во вред, покинула его, чтобы он отдохнул.
Выйдя из галереи, она увидела хозяйку, на которую определенные слова Аделины подействовали магически, превратив небрежение и наглость в услужливость и любезность. Она явилась, чтобы спросить, всем ли обеспечен джентльмен в верхней комнате, потому как она, видит Бог, непременно хочет все ему предоставить.
— А я тут сиделку подобрала, мамзель, чтоб она, значит, за ним глядела, и можете мне поверить, она справится отменно. Уж я присмотрю за ней, да и сама я не прочь услужить ему когда-никогда. Бедный джентльмен! Какой он терпеливый! Никто б не поверил, будто он знает, что скоро помрет. Доктор ведь это ему самому сказал, так вот прямо и выложил.
Аделина была потрясена столь бестактным поведением хирурга; попросив подать легкий обед, она отпустила хозяйку. К вечеру хирург появился опять и, проведя несколько времени со своим пациентом, вернулся в гостиную, чтобы по просьбе Аделины рассказать ей о его состоянии. На расспросы Аделины он отвечал с величайшей торжественностью.
— Невозможно, мадам, в настоящий момент прийти к положительному заключению, но у меня имеются основания придерживаться того суждения, какое я изложил вам нынче утром. Уверяю вас, я не склонен строить свои суждения на зыбкой почве. И могу привести вам примечательный пример тому: не далее как две недели назад я был зван к больному, проживавшему в нескольких лье от меня. Когда явился посланный, меня дома не оказалось; но, так как случай не терпел отлагательства, они пригласили другого врача, который прописал лекарства, по его мнению, необходимые, и пациенту на вид стало от них лучше. Все близкие уже поздравляли себя с его выздоровлением и, когда приехал я, выразили согласие с упомянутым коллегой, что опасности больше нет. Вот тут-то вы и ошибаетесь, возразил я, эти лекарства помочь пациенту не могли, он в крайней опасности. Больной застонал, но мой собрат доктор настаивал на своем лечении, уверяя, что прописанные им медикаменты дают и уже дали не только верный, но и быстрый эффект. Тут я потерял всякую выдержку и, сославшись на собственное мнение, заявил, что эффект этот ложен и случай безнадежный, самого же пациента заверил, что его жизнь в крайней опасности. Я не из тех, мадам, кто до последней минуты обманывает своих пациентов. Но послушайте, однако, заключение.
— Мой ученый собрат был, полагаю, взбешен непреклонностью моих суждений и бросал на меня свирепые взгляды, которые, впрочем, не производили на меня никакого впечатления; тогда, обратившись к больному, он предложил ему самому решить, на чье мнение он полагается, ибо участвовать в лечении вместе со мной отказывается. Пациент сделал мне честь, — продолжал хирург, самодовольно ухмыляясь и поглаживая кружевные манжеты, — оценить мою персону более высоко, чем я, возможно, заслуживаю, и незамедлительно отказал моему оппоненту. «Я никогда не поверил бы, — сказал он, когда врач вышел, — никогда не поверил бы, что человек, который столь долго занимается своим ремеслом, может быть так несведущ». — «Я тоже никогда не поверил бы», — сказал я. «Я удивлен, как это он не знал, что мне грозит такая опасность», — заметил пациент. «Я удивлен не менее вас», — сказал я и тут же принял решение сделать для больного все, что в моих силах, ибо, как вы сами видите, он оказался человеком рассудительным. И я занялся им. Прежде всего изменил назначения и сам приглядел за приемом лекарств; впрочем, ничто не помогло, мой диагноз подтвердился, и он умер, не дожив до утра. Аделина, вынужденная слушать эту длинную историю, вздохнула.
— Меня не удивляет ваше волнение, мадам, — воскликнул хирург, — случай, о котором я вам рассказал, действительно очень волнует. Я сам был так огорчен, что прошло немало времени, прежде чем я мог думать и даже просто говорить о нем. Но вы должны согласиться, мадам, что это поразительное доказательство непогрешимости моих умозаключений.
Аделина содрогнулась от непогрешимости его умозаключений и ничего не ответила.
— На бедного пациента это произвело убийственное впечатление, — продолжал хирург.
— В самом деле, совершенно убийственное, — согласилась Аделина.
— Я был глубоко потрясен, — не унимался он.
— Не сомневаюсь в том, сэр, — сказала Аделина.
— Однако время лечит и самые мучительные воспоминания.
— Мне кажется, вы упомянули, что случилось это недели две тому назад.
— Что-то около того, — сказал хирург, кажется, не понявший смысла ее замечания.
— Не разрешите ли, сэр, узнать имя того врачевателя, который столь невежественно оспаривал вас?
— Отчего же, мадам, его зовут Лафанс.
— Не сомневаюсь, что он прозябает в полной безвестности, как того и заслуживает, — сказала Аделина.
— О нет, сударыня, он проживает в довольно приличном городке, милях в четырех отсюда, и являет собою пример того, среди многих других, как склонно заблуждаться общественное мнение. Вам будет трудно поверить, но, уверяю вас, это факт: у сего человека весьма обширная практика, в то время как я вынужден оставаться здесь в небрежении и почти полной безвестности.
Слушая пространный рассказ хирурга, Аделина все пыталась сообразить, каким образом узнать имя того врача, ибо поведанная ей история в доказательство невежества врача и непогрешимости его оппонента, совершенно утвердила ее мнение о том и другом. Теперь более чем когда-либо она желала спасти Теодора от этого хирурга и как раз размышляла о том, как это сделать, когда он, в своей самоуверенности, сам предоставил ей к тому средства.
Она задала ему еще несколько вопросов о состоянии раны Теодора и узнала, что все оставалось так, как и было, однако появился небольшой жар.
— Впрочем, я распорядился растопить в его комнате камин, — продолжал хирург, — и укрыть больного еще несколькими одеялами; полагаю, это даст необходимый эффект. При этом ему ни в коем случае нельзя давать никакого питья, кроме сердечных капель, которые я пришлю. Конечно, он станет просить пить, но давать ему пить нельзя.
— Значит, вы не одобряете систему, о которой я где-то слышала, — сказала Аделина, — полагаться в таких случаях на природу.
— На природу, сударыня! — воскликнул он. — Природа — самый неверный поводырь в этом мире! Я всегда применяю метод, противоположный тому, какой предложила бы она. Ибо в чем была бы польза от Искусства, если бы оно лишь следовало Природе? Таково было мое первое суждение, как только я стал на ноги, и я неизменно его придерживался. Из сказанного мною, сударыня, вы можете заключить, что на мои суждения можно положиться; каковы они есть, таковыми пребудут всегда, ибо мой ум не из тех легкомысленных умов, кои подвержены воздействию обстоятельств.
Аделину утомили его рацеи, к тому же ей не терпелось поделиться с Теодором своим открытием — обнаружился врач! Однако хирург, судя по всему, и не собирался ее покинуть, он продолжал разглагольствовать, перебирая другие примеры своей удивительной проницательности, как вдруг явился слуга с сообщением, что некто внизу желает его видеть. Однако хирург слишком увлечен был приятной ему темой, чтобы просто так от нее отказаться, поэтому лишь после вторичного вызова отвесил Аделине поклон и вышел из комнаты. Как только он удалился, Аделина написала Теодору записку, испрашивая его разрешения вызвать другого врача.
Тщеславные повадки хирурга к этому времени успели создать у Теодора весьма неблагоприятное представление о его талантах, последние же предписания лишь укрепили его в том окончательно, так что он с готовностью согласился на сей раз получить иные рекомендации. Аделина тотчас позвала посыльного, но, приняв во внимание, что место пребывания врача для нее все еще тайна, обратилась с вопросом к хозяйке гостиницы, которая — то ли не зная действительно, то ли не желая сказать — никаких сведений ей не сообщила. Аделина продолжала расспросы, но с тем же результатом, и она провела несколько часов в отчаянной тревоге, в то время как Теодор не только не шел на поправку, но расхворался уже не на шутку.
Когда подали ужин, она спросила мальчика-слугу, не слышал ли он о докторе по фамилии Лафанс, который живет где-то по соседству.
— Не по соседству, сударыня… но я знаю доктора Лафанса из Шанси, потому как я сам из этого города.
Аделина продолжала расспрашивать мальчика и получила вполне удовлетворительные ответы. Однако город был в нескольких лье, и промедление, неминуемое из-за этого обстоятельства, опять ее встревожило; тем не менее она распорядилась немедленно отправить посыльного, сама же, осведомившись о здоровье Теодора, удалилась на ночь в свою комнату.
Усталость, накопившаяся за последние четырнадцать часов, пересилила душевное волнение, и Аделина уснула. Она проснулась поздно утром, разбуженная хозяйкой, которая пришла сообщить ей, что ее Теодору стало гораздо хуже, и спросить, что теперь делать. Узнав, что врач еще не приехал, Аделина поспешила встать и выйти, чтобы подробнее узнать о здоровье Теодора. Хозяйка ей рассказала, что Теодор провел беспокойную ночь, жаловался на жару и просил затушить камин, но что сиделка слишком хорошо знает свой долг, чтобы подчиниться этому требованию, и неукоснительно исполняла указания хирурга.
Хозяйка добавила также, что сердечные капли Теодор принимал регулярно, но, несмотря ни на что, ему становилось все хуже, а под конец он и вовсе начал бредить. Между тем мальчик, посланный за врачом, все еще не вернулся.
— А чего ж тут удивительного, — все трещала хозяйка, — вы ж только подумайте, это ведь восемь лье отсюдова и обратно, да еще поди дорогу отыщи в эдакой темени, да и плохая она, дорога-то. Но, в самом деле, мамзель, отчего бы вам не довериться нашему доктору, мы-то никогда другого и не желали, в городке нашем… и, ежели дозволите сказать, куда лучше бы послать мальчишку за близкими молодого джентльмена, чем за чужаком этим, за доктором, которого и не знает никто.
Расспросив еще о Теодоре и получив ответы, которые скорей усилили, чем уменьшили ее беспокойство, Аделина постаралась привести свои мысли в порядок и терпеливо дожидаться приезда врача. Более чем когда-либо чувствовала она сейчас всю безотрадность ее собственного положения и опасное состояние Теодора; ей страстно хотелось, чтобы его близкие были извещены о его обстоятельствах, но желание это сейчас оказалось несбыточным, так как Теодор, единственный, кто мог дать их адрес, метался в беспамятстве.
Когда появился вчерашний хирург и ознакомился с состоянием своего пациента, он не выразил ни малейшего удивления, но, задав несколько вопросов и сделав несколько общих распоряжений, спустился к Аделине. Начав, как обычно, с комплиментов, он вдруг принял важный вид.
— Весьма опечален, сударыня, — сказал он, — но при моей профессии приходится иной раз сообщать неприятные вести; тем не менее я хочу, чтобы вы были готовы к событию, которое, боюсь, уже близко.
Аделина поняла, что он имеет в виду, и, хотя отныне весьма мало доверяла его суждениям, все же не могла слышать намек на близкое несчастье без стона, вызванного страхом.
Она попросила рассказать ей во всех подробностях, чего именно он ожидает, и хирург пустился в длинное повествование о том, что, как он и предвидел, Теодор нынче утром куда более плох, чем был ночью, и что расстройство мозга, сейчас обозначившееся, дает все основания ожидать фатального исхода в ближайшие часы.
— Может случиться наихудшее, — продолжал он, — если рана воспалится; в этом случае шансов на выздоровление крайне мало.
Аделина выслушала этот приговор с ужасающим спокойствием, не дав воли своему горю ни в словах, ни в слезах.
— Я полагаю, сударыня, у молодого джентльмена есть близкие, и чем скорее вы уведомите их, тем лучше. Если они живут далеко отсюда, то, уверяю вас, это уж даже поздно… Но необходимо еще и… Вам дурно, сударыня?
Аделина попробовала заговорить, но тщетно, и хирург громко потребовал стакан воды; она выпила его и глубоко вздохнула, что, кажется, принесло ей некоторое облегчение — из ее глаз хлынули слезы. Между тем хирург, увидев, что ей стало лучше, но не настолько, чтобы слушать его дискурсы, удалился, пообещав вернуться через чаС. Врача все не было, и Аделина ждала его приезда со смесью страха и тревожной надежды.
Он прибыл около полудня и, расспросив о несчастном инциденте, ставшем причиною горячки, а также о том, какими средствами хирург лечил ее, поднялся в комнату Теодора; четверть часа спустя он вернулся туда, где его ждала Аделина.
— Джентльмен все еще в горячке, — сказал он, — но я велел давать ему успокоительное.
— Есть ли хоть какая-то надежда, сэр? — спросила Аделина.
— Да, сударыня, надежда, разумеется, есть; в настоящий момент положение его вызывает определенную тревогу, но через несколько часов я буду иметь возможность сделать более определенное заключение. Пока же я распорядился предоставить ему полный покой и разрешил пить, сколько он пожелает.
В ответ на просьбу Аделины он едва успел порекомендовать другого хирурга вместо нынешнего, как упомянутый джентльмен вошел в комнату и, увидев там Лафанса, бросил удивленный и негодующий взгляд на Аделину; она тотчас вышла с ним в другую комнату, где и отказала ему с любезностью, на которую он не соизволил ответить тем же и которой, вне всякого сомнения, совсем не заслуживал.
На другой день Лафанс приехал рано утром, но Теодор, то ли благодаря лекарствам, то ли оттого, что кризис миновал, крепко проспал несколько часов кряду. На сей раз врач высказался более определенно, тем дав Аделине основание надеяться на благополучный исход, и принял все меры к тому, чтобы обеспечить больному покой. Теодор проснулся, чувствуя себя прекрасно, лихорадка его отпустила, и первый вопрос его был об Аделине; вскоре ей сказали, что опасность миновала.
Через несколько дней Теодор достаточно оправился, чтобы его можно было перевести в соседнее помещение, где его встретила Аделина с радостью, которую она не в силах была подавить; заметив это, Теодор просветлел лицом. Аделина, и в самом деле благодарная за привязанность, которую он проявил столь благородно, и смягченная опасностью, которая ему угрожала, более не пыталась скрыть свою нежность и должна была наконец признаться, как сильно взволновал он ее сердце с первого своего появления.
Добрый час прошел в нежной беседе, когда счастье юной и разделенной любви целиком поглотило все их помыслы, отторгая все, что не было созвучно этому наслаждению; но в конце концов они осознали нынешние свои обстоятельства: Аделина вспомнила, что Теодор арестован за неподчинение приказу и самовольное оставление поста, Теодор — о том, что вскоре он вынужден будет покинуть Аделину и ей вновь придется в одиночку встретить злобные происки, от которых он только что спас ее. Эта мысль болью отозвалась в его сердце, и после долгой паузы он осмелился предложить ей то, о чем так часто мечтал, — вступить с нею в брак, прежде чем его принудят покинуть это селение. Брак был единственным средством избежать вечной, быть может, разлуки; и хотя он сознавал, на какое множество неудобств обречет ее брачный союз с человеком, оказавшимся в нынешнем его положении, все же они столь уступали тем, с какими она встретится, оставшись одна, что его разум не мог отбросить мысль, продиктованную любовью.
Аделина была слишком взволнованна, чтобы сразу ответить; и хотя у нее не нашлось серьезных возражений на увещевания и мольбы Теодора, хотя не было у нее близких, чтобы распоряжаться ею, и никакие сложные переплетения интересов не затрудняли решение, — все же она не могла так скоропалительно согласиться на брак с человеком, которого почти не знала, семье и окружению которого не была представлена[76]. Наконец она предложила оставить этот предмет, и весь остаток дня прошел в беседах, более отвлеченных, но не менее увлекательных.
То сходство вкусов и суждений, какое с самого начала пленило обоих, обнаруживалось все сильнее с каждой минутой. Их беседа обогащалась изящной литературой и доставляла особенное удовольствие благодаря общности взглядов. У Аделины было не много возможностей предаваться чтению, но те книги, которые ей удалось прочесть, взывая к уму, жаждавшему знаний, и вкусу, необычайно восприимчивому к красоте и изяществу, всеми своими достоинствами воздействовали на ее восприятие. Теодор был одарен от природы многими талантами и обладал также тем, чем способно наградить образование; к этому добавлялась благородная независимость духа, чувствительное сердце и манеры, счастливо сочетавшие благородство и сердечность.
Вечером в селение прибыл офицер, посланный, по представлению сержанта, теми лицами, кои призваны пресекать воинские преступления. Войдя в помещение, отведенное Теодору, откуда Аделина без промедления удалилась, офицер объявил ему с весьма значительным видом, что на следующий же день ему надлежит выехать в расположение своей части. Теодор ответил, что перенести подобное путешествие ему еще не под силу, и предложил поговорить с врачом; однако офицер сказал в ответ, что не видит нужды утруждать себя этим, ибо прекрасно понимает, что врача могли проинструктировать, как ему следует говорить, а посему Теодор завтра же утром должен отправиться в путь.
— Здесь и без того уже было достаточно проволочек, — добавил он, — а вам еще и в полку предстоит немало хлопот, ведь сержант, которого вы тяжко ранили, намерен подать на вас жалобу — и это еще после того, как вы дезертировали, оставили свой пост…
В глазах Теодора вспыхнуло пламя.
— Дезертировал! — воскликнул он, вскакивая со стула и грозно глядя на своего обвинителя. — Кто смеет клеймить меня словом «дезертир»[77]?!
Однако тотчас приняв в соображение, как много поступки его говорили в пользу этого обвинения, он постарался смирить свои чувства и, овладев собой, спокойным тоном сказал, что по прибытии в штаб-квартиру полка готов отвечать на все, в чем обвинят его, но до того времени вынужден молчать. Офицер сразу умерил наглость, покоренный присутствием духа и достоинством, прозвучавшим в этих словах, и, пробормотав что-то неразборчиво, покинул комнату.
Теодор сел, размышляя о грозившей ему опасности; он знал: ему было чего опасаться не только из-за особых обстоятельств, при каких он так внезапно покинул свой полк, стоявший меж тем на границе с Испанией, где поддерживалась суровая дисциплина, но также из-за всесилия маркиза де Монталя, чьи гордыня и разочарование непременно подтолкнут его к мести, заставив всеми силами добиваться смерти обидчика. Однако вскоре мысли его перекинулись от собственных бед к бедственному положению Аделины; когда он взвесил все, самообладание его покинуло: самая мысль о том, чтобы оставить ее на все злоключения, какие он предвидел, была ему несносна, как и мысль о столь внезапной разлуке с нею, которая сейчас ему угрожала; когда Аделина вернулась в комнату, он снова принялся уговаривать ее согласиться на немедленное бракосочетание, употребляя для этой цели все доводы, какие диктовали ему любовь и воображение.
Когда Аделина узнала, что назавтра он должен будет уехать, последние проблески душевного покоя оставили ее. Ей представился весь ужас его положения, и она отвернулась в невыразимой тоске. Сочтя ее молчание за благоприятный знак, он вновь приступил к ней с просьбами стать его супругой, тем дав ему уверенность, что их разлука не будет вечной.
Аделина ответила на эти слова его вздохом.
— Но кто может знать, не окажется ли вечной наша разлука, — сказала она, — даже если бы я могла согласиться на ваше предложение? Однако, выслушав мое решение, не торопитесь обвинять меня в равнодушии, ведь равнодушие к вам было бы поистине преступлением после всех ваших забот обо мне.
— Так, значит, холодное чувство благодарности — это все, чего я могу ожидать от вас? — вскричал Теодор. — Знаю, вы намерены терзать меня доказательствами вашего равнодушия, принимаемого вами за благоразумие, и мне останется лишь смотреть в лицо злой судьбе, которая, вероятно, ждет меня. Ах, Аделина, если вы намерены ответить отказом на последнее, быть может, предложение, какое я еще могу вам сделать, перестаньте, по крайней мере, обманывать себя фантазией, что вы меня любите; безумие это увядает даже в моей душе.
— И вы способны так быстро забыть нашу беседу нынче утром? — сказала в ответ Аделина. — Вы способны так мало уважать меня, чтобы поверить, что я стану изображать чувство, которого не испытываю? Если вы действительно способны поверить этому, то я поступлю правильно, забыв о том, что я вам говорила, вы же — что когда-либо это слышали.
— Простите меня, Аделина, простите мои сомнения и неверие; пусть моим оправданием станут тревоги любви и исключительность моего положения.
Со слабой улыбкой сквозь слезы Аделина протянула ему руку, которую он крепко стиснул и прижал к губам.
— И все же не повергайте меня в отчаяние отказом, — продолжал Теодор, — подумайте о том, как мне тяжело покинуть вас здесь без помощи и без близких.
— Я думала о том, как мне избежать столь печального положения, — сказала Аделина. — Говорят, здесь есть какой-то монастырь, куда принимают пансионерок, он в нескольких милях отсюда. Туда я и отправлюсь.
— Монастырь! — повторил Теодор. — Вы отправитесь в монастырь! Да знаете ли вы, каким лишениям себя подвергнете? А если маркиз вас там отыщет, поверьте, мало вероятности, что настоятельница устоит перед столь всесильным господином или, по крайней мере, перед его дарами.
— Обо всем этом я подумала, — сказала Аделина, — но уж лучше быть готовой даже к этому, чем пойти на союз, который может принести лишь несчастья нам обоим.
— Ах, Аделина! Могли бы вы так судить, если бы вправду любили? Я вижу, что отлучен, и быть может навсегда, от предмета самых нежных моих чувств… И я ничего не могу поделать — только лишь выразить свое горе… только лишь повторять свои доводы в надежде хотя бы на малейшую вероятность изменить ваше решение. Но вы, Аделина, вы со спокойствием взираете на обстоятельства, от которых я прихожу в такое отчаяние!..
Аделина, сдерживавшая свои чувства в его присутствии с тех пор, как подчинилась решению, которое подсказал ей разум, но которому противилось сердце, не могла более таить свое отчаяние и залилась слезами. Теодор мгновенно понял свою ошибку и был потрясен горем, коему был причиной. Он придвинул к ней ближе свой стул и, взяв ее руку в свои, снова стал просить у нее прощения, стараясь самым нежным тоном успокоить и утешить ее.
— О, я несчастный! Я поверг вас в такое горе, испрашивая награды, благодаря которой уже не мог бы сомневаться в ваших чувствах ко мне. Простите меня, Аделина, скажите только, что прощаете, и, как бы ни была тяжела мне разлука, я больше не стану ей противиться.
— Вы причинили мне боль, — сказала Аделина, — но не оскорбили меня.
Затем она сообщила ему некоторые подробности о монастыре. Теодор постарался затаить печаль, одолевавшую его при мысли о близкой разлуке, и вместе с Аделиной спокойно обсуждал ее планы. Рассудок постепенно брал верх над чувствами, и он понял теперь, что план, ею предложенный, в самом деле может дать ей шанс избежать опасности. До его сознания дошло наконец то, что поначалу отказывался понять взбудораженный рассудок: на основании возведенных на него обвинений его могли осудить на смерть, так что, даже если бы они поженились, Аделина не только лишилась бы защитника, но и, несомненно, подверглась бы гнусным домогательствам маркиза, который, разумеется, проследит за процессом и, таким образом, узнает, что Аделина опять для него достижима. Пораженный тем, что не осознал этого прежде, потрясенный собственной неосмотрительностью, из-за которой мог бы поставить ее в столь опасное положение, он сразу же примирился с мыслью о монастыре. Прежде ему мечталось поместить ее под кровом своей семьи, однако обстоятельства, при которых она бы сейчас там появилась, были настолько экстраординарны и мучительны, да и расстояние от места, где они находились, потребовало бы путешествия, столь для нее опасного, что он не стал его и предлагать. Он попросил только разрешения писать ей, но, подумав о том, что его письма могли бы выдать маркизу место, где она укрылась, сам от этого отказался.
— Я принужден лишить себя даже этой печальной радости, — сказал он, — ведь мои письма могли бы выдать маркизу ваше убежище. Но как я выдержу беспокойство и неопределенность, на которые меня обрекает мое благоразумие! Если вы окажетесь в опасности, я не буду об этом знать… Впрочем, если б и знал, — сказал он, бросая на нее горестный взгляд, — все равно не мог бы полететь вам на помощь. О изощренное терзание! Только сейчас я постигаю весь ужас тюрьмы… только сейчас узнаю всю цену свободы!
Этот взрыв чувств был прерван жестоким приступом душевной муки; он поднялся со стула и быстро заходил по комнате. Аделина сидела, подавленная тем, как описал Теодор свое заключение, и мыслью, что ей предстоит, быть может, жить в ужасном неведении о его судьбе. Она видела его в тюрьме… бледного… истощенного… в кандалах; видела, как маркиз обрушивает на него свою месть… и все это — из-за его благородных усилий помочь ей. Теодор, встревоженный выражением тихого отчаяния на ее лице, опустился на стул с нею рядом и, взяв ее руки в свои, хотел сказать что-то ободряющее, однако слова не шли у него с языка и он мог только облить ее руку слезами.
Их горестное молчание было нарушено прибытием кареты, и Теодор, встав, подошел к окну, глядевшему во двор. Ночная тьма мешала разглядеть, что происходит снаружи, но из гостиницы вынесли фонарь, и он увидел карету, запряженную четверкой; несколько слуг придерживали лошадей. Тут же появился господин в коротком плаще; он вышел из кареты и направился прямо в дом — несколько мгновений спустя Теодор услышал голос маркиза!
Он бросился к Аделине, совсем потерявшейся от ужаса, как вдруг дверь распахнулась, и маркиз в сопровождении офицеров и нескольких слуг вступил в комнату. Он увидел Теодора, склонившегося над Аделиной с выражением невыносимой тревоги, и в глазах его вспыхнула ярость.
— Схватить изменника! — вскричал он, обернувшись к офицерам. — Как вы смели позволить ему так долго здесь оставаться?
— Я не изменник, — твердым голосом произнес Теодор, с достоинством человека, чья совесть чиста. — Я защитник невинности той, которую маркиз хотел погубить.
— Исполняйте приказ! — рявкнул маркиз офицерам.
Аделина вскрикнула и крепче сжала руку Теодора, умоляя офицеров не разлучать их.
— Нас можно разлучить только силой! — сказал Теодор, озираясь в надежде увидеть что-нибудь пригодное для защиты, но ничего подходящего не нашлось. В этот момент его окружили и схватили.
— Трепещите моей мести! — крикнул маркиз Теодору, вцепившись в руку Аделины, которая потеряла всякую волю к сопротивлению и едва ли понимала, что происходит. — Трепещите моего мщения… ибо вы знаете, что заслужили его.
— Я презираю ваше мщение, — вскричал Теодор, — и страшусь лишь угрызений совести, но покарать меня таким образом вы не властны, зато ваши пороки обрекут вас на эти терзания.
— Немедленно уведите его и убедитесь, что он крепко связан, — сказал маркиз, — скоро он узнает, как может страдать преступник, имевший дерзость провиниться.
Теодор с воплем «О Аделина, прощай!» силой выведен был из комнаты, Аделина же, которую голос и самый вид Теодора в этот последний миг заставил опомниться от полубеспамятства, упала к ногам маркиза и, рыдая в отчаянии, стала просить его сжалиться над Теодором; однако ее мольбы за соперника, казалось, только разбередили гордость и еще усилили ненависть к нему маркиза. Он призывал возмездие на голову юноши и сыпал проклятьями, слишком ужасными для слуха Аделины; заставив девушку встать, маркиз постарался усмирить ярость, разбушевавшуюся в его сердце при виде Теодора, и вновь обратился к ней с обычными изъявлениями восхищения.
Бедная Аделина, не слушая обращенных к ней слов маркиза, продолжала просить его за несчастного своего возлюбленного, но вдруг испугалась выражения ярости, вновь исказившего лицо маркиза, и, собрав последние силы, вырвалась из его рук и отскочила к двери; однако он схватил девушку за руку прежде, чем она успела добежать до нее, и, не обращая внимания на вопли о помощи, усадил на прежнее место и собрался что-то сказать, как вдруг из коридора послышались голоса, а вслед за тем в комнату вступили хозяин и хозяйка постоялого двора, потревоженные криками Аделины. Маркиз повернулся к ним с самым свирепым видом, спросил, чего им здесь нужно, и тут же, не дожидаясь ответа, приказал им следовать за ним. Они вышли, и в двери щелкнул замок.
Аделина подбежала к окнам, они не были закрыты ставнями и выходили во двор гостиницы. Снаружи все было погружено во тьму и безмолвие. Она стала громко звать на помощь, но никто не появился, окна же оказались слишком высоко, так что ускользнуть отсюда было невозможно. Она металась по комнате в глубочайшем ужасе и отчаянии, то замирала, прислушиваясь, — ей казалось, что она слышит снизу голоса, чью-то ссору, — то вновь ускоряла шаги, движимая тревогой.
В таком состоянии она оставалась около получаса, как вдруг с первого этажа донесся ужасный шум, перешедший поистине в гвалт. Люди бегали по коридорам, то и дело хлопали, открываясь и закрываясь, двери. Аделина опять стала звать кого-нибудь, но ответа не было. Ей тотчас представилось, что Теодор, услышав ее крики, сделал попытку броситься ей на помощь, офицеры же воспрепятствовали этому. Зная их неистовство и жестокость, она вся сжалась от страха за жизнь Теодора.
Снизу доносились яростные голоса мужчин и женский визг; она поняла, что там идет битва, ей показалось даже, что она слышит звон шпаг; образ Теодора, умирающего от руки маркиза, совершенно завладел ее воображением, и ужас неизвестности стал несносен. Она сделала отчаянную попытку взломать дверь и опять звала на помощь; но ее дрожащим рукам не хватало силы, а в доме, по-видимому, все были слишком заняты, чтобы услышать ее. Зато она услышала сквозь сумятицу звуков громкий вскрик, и до нее отчетливо донеслись чьи-то стоны. Ее страхи подтвердились, и она совсем ослабела; без памяти, почти бездыханная, она упала на стоявший у двери стул. Мало-помалу шум угасал, пока не стих вовсе, однако никто не пришел к ней. Вскоре голоса перенеслись во двор, но у нее не было сил пересечь комнату и хотя бы только спросить о том, что ей так важно и так страшно было узнать.
Четверть часа спустя дверь отперли, и вошла хозяйка, смертельно бледная.
— Ради Бога, — взмолилась Аделина, — скажите мне, что случилось? Он ранен? Его убили?
— Не помер он, мамзель, но…
— Так он умирает? Скажите мне, где он?.. Пустите меня к нему.
— Стоп, мамзель, — крикнула хозяйка, — вам велено оставаться здесь. Я пришла только нюхательную соль взять из того вон буфета.
Аделина кинулась к двери, но хозяйка, оттолкнув ее, заперла дверь и спустилась вниз.
Отчаяние совершенно лишило Аделину сил; она сидела недвижимая, едва ли сознавая, что жива, пока ее не заставили вскочить раздавшиеся за дверью шаги; дверь опять отворилась, и в комнату вошли три человека, в которых она узнала слуг маркиза. Она уже пришла в себя настолько, чтобы повторить вопрос, какой задавала хозяйке, однако в ответ услышала, что ей велено выйти с ними и что у дверей ее ждет экипаж. Аделина все же настаивала.
— Скажите мне, жив ли он? — вскричала она наконец.
— Да, мамзель, он жив, но тяжело ранен, и сейчас к нему придет хирург.
Говоря это, они увлекали ее по коридору и, не обращая внимания на ее вопросы и требования сказать, куда ее ведут, спустились по лестнице вниз; там, услыхав ее крики, собралось уже несколько человек, и хозяйка взахлеб им рассказывала о том, что дама — жена только что приехавшего джентльмена, бежавшая со своим любовником, и теперь муж настиг ее; слуги маркиза ее поддержали.
— Это тот самый молодой человек, который только что бился на дуэли, — добавила хозяйка, — вот из-за нее.
Аделина, не обратив внимания на вздорную болтовню, частью из презрения, частью из желания узнать подробности случившегося, лишь повторила свои вопросы, и наконец кто-то все же сказал ей, что джентльмен ужасно ранен. Слуги маркиза стали торопить ее сесть в фаэтон, но Аделина без чувств упала им на руки, и это пробудило сострадание глазевших на нее обывателей настолько, что они, хотя нимало не усомнились в поведанной им истории, все же восстали против попытки усадить ее, бесчувственную, в экипаж.
Наконец ее препроводили в комнату и с помощью должных средств привели в чувство. На этот раз она с такой страстью потребовала рассказать ей о происшедшем, что хозяйка сдалась и поведала ей кое-что о недавней стычке.
— Когда джентльмен, который был болен, услышал ваши крики, мамзель, — рассказывала она, — он словно взбесился, как мне говорили, и уж ничто не могло удержать его. Маркиз — потому как говорят, он маркиз, да вам это лучше знать — был в это время в гостиной с мужем моим и со мной; заслышав шум, он спустился поглядеть, в чем там дело, а как вошел в комнату, где держали капитана, то и увидел, что капитан с сержантом бьется. Капитан-то совсем не в себе был, даром что одна нога цепью прикована и шпаги нету, он изловчился абордажный клинок у сержанта выхватить из ножен, рванулся к маркизу и нанес ему ужасную рану… Тут-то его и схватили…
— Так, значит, это маркиз ранен, — воскликнула Аделина, — а другой джентльмен не пострадал?
— Не пострадал, — отозвалась хозяйка, — да только это ему дорого обойдется, потому как маркиз поклялся, что расправится с ним.
Аделина в первый момент забыла все свои злоключения и все беды, благодарная за то, что на этот час Теодор спасен; она продолжала расспрашивать о нем хозяйку, но тут вошли слуги маркиза и объявили, что больше ждать не могут. Аделина, вновь осознавшая, что ей угрожает, попыталась вызвать сочувствие хозяйки, но та, веря — или делая вид, будто верит, — версии маркиза, осталась совершенно бесчувственна к ее мольбам. Тогда Аделина вновь обратилась к слугам, но все было тщетно: они не желали ни позволить ей еще задержаться на постоялом дворе, ни сказать, куда везут ее, и в присутствии нескольких ротозеев, уже против нее предубежденных после оскорбительного рассказа хозяйки, Аделину поспешно усадили в карету, ее стражи вскочили на лошадей, и скоро вся кавалькада покинула селение.
Так закончилось для Аделины это приключение, начавшееся с надежды не только на безопасность, но и на счастье; приключение, которое не только привязало ее к Теодору, показав его самого наиболее достойным любви ее, но которое в то же время ввергло Аделину в пучину отчаяния, вызванного арестом ее благородного и теперь уже обожаемого возлюбленного, и отдало обоих, его и ее, во власть соперника, взбешенного их презрением, сопротивлением и отсрочкой в осуществлении его планов.
Ни мрак, ни свет, ни злато, ни булат,
Ни хлябь морская, ни могильный хлад
От гнева фурий нас не защитят[78]!
Местный хирург, осмотрев рану маркиза, тотчас предписал ему постельный режим, однако маркиз, как ни страдал от раны, думал только о том, что теряет Аделину, и потому заявил, что, без сомнения, через несколько часов сможет отправиться в путь. В соответствии с этим он отдал приказ держать лошадей наготове, но хирург уже самым настойчивым и даже сердитым тоном возразил, что из-за своего упрямства больной может лишиться жизни; после этого маркиза перенесли все же в спальню, но заботиться о себе он разрешил только своему камердинеру.
Человек этот, доверенное лицо во всех интригах маркиза, был главным исполнителем его умыслов против Аделины, это он привез ее на виллу де Монталя у Фонтенвильского леса. Ему и отдал маркиз последние распоряжения касательно Аделины: предвидя неудобство и небезопасность попытки схватить ее прямо на постоялом дворе, он повелел ему с помощью нескольких слуг незамедлительно увезти девушку в наемном экипаже. Когда камердинер удалился, чтобы исполнить распоряжения господина, последний остался наедине со своими мыслями и неистовством противоречивых страстей.
Упреки и неизменное противодействие Теодора, счастливого возлюбленного Аделины, раздразнили его гордыню и всколыхнули всю его злобу. Он не в состоянии был ни минуты терпеть это противодействие, до некоторой степени оказавшееся успешным, не испытывая жгучей ненависти и негодования такой силы, что лишь перспектива скорого реванша поддерживала его дух.
Когда он узнал о бегстве Аделины, удивление его поначалу могло сравниться лишь с его разочарованием; выместив на домочадцах свое бешенство, он разослал их по всем дорогам в погоню за нею, сам же поспешил в аббатство со слабой надеждой, что, лишенная всякой иной поддержки, она могла вернуться туда. Однако, увидев, что Ла Мотт удивлен не менее его самого и ничего не знает о том, какой путь избрала Аделина, он возвратился на виллу, нетерпеливо желая хоть что-то узнать, и обнаружил, что несколько слуг его уже прибыли, без каких-либо сведений об Аделине; поиски тех, кто вернулся позднее, были столь же бесплодны.
Несколько дней спустя из письма подполковника своего полка он узнал, что Теодор покинул товарищей, его нигде нет и никому не известно, куда он направился. Это сообщение укрепило маркиза в не раз посещавшей его мысли, что Теодор был пособником Аделины и помог ей бежать, — и тут все прочие его страсти отступили перед жаждой мщения; он распорядился немедленно организовать погоню и поимку Теодора; но Теодор тем временем уже был схвачен и арестован.
То, что маркиз решил убрать подальше столь опасного соперника, к тому же извещенного, по всей вероятности, о его замыслах, было следствием ранее подмеченной маркизом взаимной склонности Теодора и Аделины, а также сведениями, полученными от Ла Мотта, который видел их встречу в лесу. Поэтому он объявил Теодору, так добродушно, как только мог, что ему пора присоединиться к своему полку; это взволновало молодого человека лишь постольку, поскольку касалось Аделины, но отнюдь не удивило, так как он загостился на вилле гораздо дольше, чем случалось гостить другим офицерам, которых приглашал маркиз. Теодор в самом деле прекрасно знал характер маркиза и принял его приглашение скорее из нежелания отказом проявить непочтительность, нежели в радостном ожидании удовольствий.
От людей, схвативших Теодора, маркиз получил все необходимые сведения, чтобы преследовать и вернуть Аделину; однако теперь, хотя это и удалось, в его душе бушевали разрушительные бури попранной страсти и всеподавляющей гордыни. Боль, причиняемая раной, была почти забыта из-за боли душевной, и каждый укол ее, казалось, еще усиливал жажду мести, оборачивался новой сердечной мукой. Посреди этих страданий он услышал голос несчастной Аделины, молившей о помощи, но ее крики не возбудили в нем ни жалости, ни раскаяния; вскоре за тем карета укатила, и только теперь, когда он был уверен, что она в его власти, а Теодор повергнут в отчаяние, буря в душе маркиза несколько улеглась.
Теодор действительно испытывал все терзания, какие способна испытывать благородная душа в столь тяжких обстоятельствах; но он, по крайней мере, был избавлен от тех злобных и разрушительных страстей, которые разрывали сердце маркиза и обрекали его возмездию более жестокому, чем любое из тех, какие он мог измыслить для своего противника. Негодование, коего не мог не испытывать Теодор по отношению к маркизу, отступало на второй план по сравнению с его тревогой за Аделину. Его пленение было мучительно, ибо лишало его возможности требовать справедливого и честного удовлетворения; но оно было тем более ужасно, что не позволяло ничего предпринять для спасения той, кого он любил больше жизни.
Когда он услышал стук колес той кареты, что увозила ее, он испытал приступ отчаяния, почти лишивший его рассудка. Даже суровые сердца солдат, которые стерегли его, не остались вовсе безразличны к его горю; они осмелились выразить возмущение поступком маркиза, чтобы утешить тем своего пленника. Только что приехавший врач вошел в комнату как раз во время этого пароксизма отчаяния и, тотчас выразив сострадание, спросил, весьма удивленный, отчего он переведен в помещение, столь для него неподходящее.
Теодор объяснил причину своего отчаяния и нанесенного ему бесчестья — надетых на него кандалов; он заметил, что врач слушает его со вниманием и сочувствием, и захотел рассказать ему обо всем подробнее, поэтому он попросил солдат покинуть комнату; солдаты, согласившись выполнить его просьбу, расположились сторожить за дверью.
После этого Теодор рассказал о последних событиях и о своих отношениях с маркизом. Лафанс слушал его с глубоким сочувствием, лицо его то и дело выражало сильное волнение. Когда Теодор закончил свой рассказ, врач некоторое время задумчиво молчал. Наконец он проговорил:
— Боюсь, ваше положение безнадежно. Характер маркиза слишком ясен, чтобы вызвать к себе любовь или уважение; от такого человека вам нечего ждать, ибо навряд ли существует хоть что-нибудь, чего бы он испугался. Я желал бы помочь вам, будь это в моих силах, но никакой возможности к тому просто не вижу.
— Увы! — сказал Теодор. — Мое положение действительно безнадежно… что же до этого несчастного ангела…
Глухие рыдания прервали его речь, новый приступ отчаяния помешал продолжать. Лафанс успел лишь выразить ему симпатию и посоветовать успокоиться, как вдруг вошел слуга маркиза и объявил, что последний желает немедленно его видеть.
— Я приду к господину маркизу чуть позже, — сказал Лафанс и, постаравшись хоть немного успокоить Теодора, что было, как оказалось, нелегко, пожал ему руку и вышел, пообещав зайти до отъезда.
Он нашел маркиза горящим в лихорадке; пациент весь пылал душою и телом и, пожалуй, был напуган грозившими ему осложнениями от раны сильнее, чем Лафанс ожидал. Беспокойство Лафанса за Теодора тотчас породило план, осуществление коего, он надеялся, даст ему случай помочь молодому человеку. Пощупав пульс и задав маркизу несколько вопросов, он принял самый озабоченный вид; пациент, наблюдавший за каждым изменением его лица, потребовал, чтобы врач все сказал ему без прикрас.
— Сожалею, что вынужден встревожить вас, милорд, но некоторые основания для опасений имеются… Как давно вы получили это ранение?
— О Господи! Так я в опасности! — вскричал маркиз, добавив несколько проклятий в адрес Теодора.
— Да, опасность действительно есть, — ответил врач, — и через несколько часов я могу определить ее степень.
— Через несколько часов, сударь! — перебил его маркиз. — Через несколько часов!
Врач попросил пациента вести себя спокойнее.
— Чудовищно! — завопил маркиз. — Здоровый человек с полнейшим присутствием духа предлагает умирающему сохранять спокойствие!.. Но Теодора за это ждет дыба!
— Вы неправильно меня поняли, сэр, — возразил врач. — Если бы я полагал, что вы умираете или что смерть очень близка, я не говорил бы так с вами. Но из-за некоторых осложнений мне необходимо знать, как давно вы были ранены.
Страх маркиза несколько поутих, и он подробно описал свою схватку с Теодором, представив дело так, что он был всего лишь втянут в нее, сам же вел себя в высшей степени справедливо и гуманно. Врач выслушал его рассказ с крайней холодностью и никак не прокомментировал его, только сказал маркизу, что пропишет ему лекарство, которое следует принять незамедлительно.
Маркиз, опять встревоженный его мрачным видом, попросил сказать откровенно, грозит ли ему непосредственная опасность. Врач колебался, и волнение маркиза еще усилилось.
— Мне необходимо знать мое истинное положение, — воскликнул он. Тогда врач сказал ему, что если у него есть неупорядоченные земные дела, лучше уладить их безотлагательно, ибо невозможно предвидеть, как разовьются события.
Затем он переменил тему и сказал, что посетил только что молодого офицера, находящегося под арестом, и надеется, что его не увезут сейчас отсюда, так как это было бы опасно для его жизни. Маркиз издал ужасное проклятье и, обвинив Теодора в том, что из-за него оказался в таком положении, объявил, что его увезут отсюда под стражей не далее как этой ночью. Врач рискнул возразить ему, назвав такое решение жестоким, и, стараясь пробудить в маркизе гуманность, горячо вступился за Теодора. Но все эти увещевания и аргументы лишь укрепили гнев маркиза, приоткрыв последнему, на чьей стороне врач, и вновь разожгли его бешенство.
Лафанс в конце концов удалился, разочарованный, пообещав по просьбе маркиза не покидать гостиницы. Он надеялся, преувеличивая опасность, что-то выиграть этим для Аделины и Теодора, но его затея имела обратное действие, ибо страх смерти, столь ужасной для преступной души маркиза, вместо того чтобы пробудить чувство милосердия, лишь усилил его жажду мщения тому, из-за кого он оказался в такой ситуации. И он решил препроводить Аделину в такое место, чтобы Теодор, даже если бы ему удалось случайно спастись, никогда бы не получил ее; тем самым он, по крайней мере, обеспечивал себе возможность отомстить. При этом он знал: как только Теодора благополучно доставят в полк, он будет обречен — даже если за попытку дезертировать его оправдают, он будет осужден за оскорбление, нанесенное старшему по званию офицеру.
Врач возвратился в комнату, где содержали под стражей Теодора. Пароксизм горя перешел теперь в глубокое отчаяние, еще более ужасное, чем недавнее его возбуждение. Караульщик по просьбе Теодора вышел из комнаты, и доктор частично пересказал узнику беседу с маркизом. Теодор его поблагодарил и сказал, что больше не питает надежды. За себя он почти не страшился — он страдал за близких своих и за Аделину. Он спросил, по какой дороге ее увезли, и, хотя не надеялся как-то использовать эти сведения, попросил врача помочь ему узнать это; однако хозяин и хозяйка гостиницы ничего знать не знали — либо делали вид, — расспрашивать же кого-то еще было бессмысленно.
Вошел сержант и объявил, что по приказанию маркиза Теодору надлежит немедленно отправиться в путь; последний выслушал это бесстрастно, но врач не удержался от изъявления протеста по поводу подобной спешки и своих опасений за вероятные последствия. У Теодора едва хватило времени выразить благодарность этому бесценному другу за его доброту, как в комнату вошли солдаты, чтобы препроводить его к ожидавшей во дворе карете. Прощаясь с врачом, он вложил ему в руку свой кошелек и, круто повернувшись, сказал солдатам, что готов в путь; однако врач остановил его и отказался от подарка с такой теплотой, что Теодору пришлось согласиться; он крепко пожал руку своему новому другу и, не в силах выговорить ни слова, быстро вышел. Вся группа тотчас умчалась, и на долю несчастного Теодора остались лишь воспоминания о былых надеждах и страданиях, тревога за судьбу Аделины, размышления о нынешних его несчастьях и горькие предчувствия испытаний, уготованных ему в будущем. Для себя он действительно не ждал уже ничего, кроме гибели, и от полного отчаяния его спасала только робкая надежда, что та, кого он любил больше себя самого, быть может, еще изведает счастье, о каком для себя уже не смел и мечтать.
И хватит духу у тебя? А помнишь,
Как мучился ты головною болью
И лоб тебе я повязал платком
(То был мой самый лучший; мне его
Принцесса вышила), и я обратно
Его не взял? Я голову тебе
Держал всю ночь; как верно служат часу
Минуты быстрые, так я старался,
Чтоб время для тебя текло быстрей[79].
Но если б
Железным языком из пасти медной
Тревожил колокол полночный сон;
Но если б мы на кладбище стояли
И гнулся ты под бременем скорбей;
Но если бы угрюмый дух унынья
В тебе сгущал, отяжеляя, кровь,
Тогда, хоть день уставился на нас
Наседкой, бодрствующей над птенцами,
Я помыслы свои тебе излил бы.
Тем временем несчастная Аделина с короткими остановками ехала всю ночь. От горя, тоски, отчаяния и ужаса душа ее была в таком смятении, что это не позволяло девушке обдумать свое положение. Слуга маркиза, плюхнувшись в фаэтон рядом с нею, поначалу склонен был поболтать, но она сидела отстраненная, и вскоре он умолк, предоставив ее собственным терзаниям. Они ехали по темным узким проселкам и едва заметным колеям; карета мчалась так быстро, как только позволяла ночная тьма. Когда занялся рассвет, Аделина увидела, что они приближаются к окраине леса, и снова спросила, куда ее везут. Слуга ответил, что говорить про это ему не велено, но скоро она увидит сама. Аделина, которая до сих пор считала, что ее везут на виллу, теперь начала в том сомневаться, а так как любое другое место представлялось ей менее страшным, ее отчаяние немного унялось, и она думала только о Теодоре, который, как она знала, стал жертвою злобы и мести.
Наконец они достигли леса, и тут Аделине показалось, что ее везут в аббатство; хотя она и не помнила мест, по которым они проезжали, было вполне вероятно, что это все-таки именно Фонтенвильский лес — ведь он был слишком велик, чтобы она могла обойти его весь во время своих прежних прогулок. Эта догадка вызвала ужас не меньший, чем прежние подозрения о том, что ее везут на виллу, ибо в аббатстве она точно так же была бы во власти маркиза, и не только его, но и жестокого ее врага — Ла Мотта. Вся душа ее восставала против этой картины, рисуемой воображением, и, пока карета поспешала под сенью деревьев, она жадно искала взглядом какие-либо приметы, которые бы подтвердили или рассеяли ее догадку. Всматриваться пришлось недолго, ибо сквозь просвет в лесной чаще она увидела вдали башни аббатства. «Значит, я в самом деле погибла», — сказала она себе и залилась слезами.
Вскоре они выехали на поляну и увидели Питера, бежавшего отворить ворота, перед которыми остановилась карета. Увидев Аделину, он в первый миг оторопел, потом хотел сказать что-то, но экипаж уже катил к аббатству, а на пороге показался сам Ла Мотт. Когда он подошел, чтобы помочь ей выйти из кареты, Аделина задрожала всем телом. С великим трудом она удержалась на ногах и несколько мгновений не видела лица его и не слышала его голоса. Он предложил ей руку, чтобы вести в аббатство, которую она сперва отвергла, но, сделав несколько неверных шагов, вынуждена была принять. Они вступили в сводчатую залу, и она, упав в кресло, разрыдалась, тем несколько облегчив душу. Некоторое время Ла Мотт не нарушал молчания, но, явно взволнованный, ходил по комнате взад-вперед. Когда Аделина достаточно пришла в себя, чтобы замечать окружающее, она взглянула ему в лицо и по нему прочитала смятение его души; он же тем временем собирался с духом, чтобы проявить твердость, против которой восставали все его лучшие чувства.
Ла Мотт взял ее за руку, с тем чтобы увести из этого помещения, но она остановилась и с мужеством отчаяния попыталась пробудить в нем жалость и умолить спасти ее. Ла Мотт не дал ей договорить.
— Это не в моей власти, — сказал он взволнованно. — Я не хозяин ни себе самому, ни моим поступкам, и больше ни о чем меня не спрашивайте… вам достаточно знать, что я жалею вас; большего сделать я не могу.
Он не дал ей времени ответить и, взяв за руку, повел к башенной лестнице, а затем — в комнату, которую она занимала прежде.
— Здесь вам надлежит оставаться, — сказал он, — в заточении, что мне нежелательно, пожалуй, не в меньшей степени, чем вам. Я хочу сделать его по возможности легким и уже распорядился, чтобы вам принесли книги.
Аделина хотела заговорить, но он поспешно покинул комнату, явно пристыженный взятой на себя ролью и не желая быть свидетелем ее слез. Она услышала, как в двери щелкнул замок, и, посмотрев на окна, убедилась, что они задраены. Заперта оказалась и дверь в смежную комнату. Все эти предосторожности были для нее тяжким ударом, и она, давно уже потеряв надежду, погрузилась в полнейшее отчаяние. Когда же пролитые ею слезы принесли некоторое облегчение и рассудок мог уже отвлечься от самых насущных забот, она возблагодарила небо за полное уединение, ей дозволенное, — оно избавляло ее от мучительных свиданий с мсье и мадам Ла Мотт; теперь она предалась ничем не сдерживаемому горю, и как ни были гнетущи ее мысли, все ж они были предпочтительнее тех мучений, когда душа, растревоженная заботами и страхом, вынуждена сохранять видимость спокойствия.
Примерно четверть часа спустя дверь отперли, и вошла Аннетт с завтраком и книгами. Она выразила удовольствие, что вновь видит Аделину, но явно опасалась вступать в разговор, зная, вероятно, что это противно приказанию Ла Мотта, который, как она сказала, дожидался ее внизу у лестницы. Когда Аннетт ушла, Аделина немножко перекусила, что было поистине необходимо, ибо с тех пор, как она покинула сельскую гостиничку, у нее не было во рту ни крошки. С удовольствием, хотя и не удивившись, она приняла к сведению, что мадам Ла Мотт так и не появилась; несомненно, она избегала Аделину, мучимая совестью за немилосердное свое поведение с нею; на ее совесть и уповала девушка, допуская, что она, быть может, все же не была к ней совершенно враждебна. Она вспоминала слова Ла Мотта: «Я не хозяин ни себе самому, ни моим поступкам», — и, хотя они не сулили ни малейшей надежды, все же испытала некоторое утешение — как ни ничтожно оно было — при мысли, что он жалеет ее. Так она просидела довольно долго, размышляя и теряясь в догадках, пока взволнованная душа не потребовала наконец отдыха, и она отошла ко сну.
Аделина мирно проспала несколько часов и проснулась отдохнувшей и уравновешенной. Чтобы продлить этот эфемерный покой и тем помешать вторжению горьких своих мыслей, она стала просматривать книги, присланные ей Ла Моттом. Она обнаружила среди них и те, которые в более счастливые времена ободряли ее и занимали. Сейчас они воздействовали на нее не столь сильно, но все же на время притупляли мысли о собственных горестях.
Однако лекарство забвения для раненой души было лишь кратковременным благом; появление Ла Мотта развеяло иллюзорный мир книжных страниц и вернуло ее к действительности. Он принес ей еду и, поставив на стол, вышел, не произнеся ни слова. Аделина попыталась вновь погрузиться в чтение, но его приход разрушил чары; горькие мысли опять осаждали ее мозг и принесли с собой образ Теодора… Теодора, потерянного для нее навсегда!
Меж тем Ла Мотт испытывал все муки, какие только способна причинить совесть, не окончательно ожесточившаяся во зле. Страсти вовлекли его в беспутный образ жизни, а беспутство повело к пороку[80]; но, перешагнув однажды рубеж бесчестья, он последовал дальше ускоренным шагом и теперь видел себя пособником негодяя и предателем невинной девушки, чьим покровителем должен бы был стать, как того требовали справедливость и гуманность. Он презирал этот свой образ, чурался его, но исправить его уродство можно было лишь поступком, слишком благородным и отважным для погрязшей в пороке души. Он видел опасный лабиринт, куда его увлекали, и словно впервые осознал умножение вины своей. Слабый человек, он воображал, что сможет выбраться из этого лабиринта, лишь совершив еще одно преступление. Вместо того, чтобы изыскать способ, как уберечь Аделину от гибели, а себя — от пособничества в этом подлом деле, он лишь тщился убаюкать муки совести и уверить себя в том, что вынужден следовать и далее по тому пути, на который вступил. Он знал, что находится во власти маркиза, и боялся этой власти больше, чем неотвратимого, хотя и отдаленного наказания, кое ожидает нас за грехи наши. Честь Аделины и покой собственной совести он согласился променять на несколько лет жалкой жизни.
Ла Мотт и не подозревал о том, что маркиз был болен, иначе сообразил бы, что у него есть шанс избежать жестокого возмездия ценою, не столь чудовищной, как бесчестье, и, возможно, попытался бы бегством спасти Аделину и себя. Но маркиз предусмотрел такую возможность и наказал своим слугам ни в коем случае не поминать обстоятельства, его задержавшие; он велел сообщить Ла Мотту, что прибудет в аббатство несколькими днями позже, и распорядился, чтобы слуга ждал его там. Он полагал, что у Аделины не будет ни желания, ни возможности заговорить о его болезни, и Ла Мотт, таким образом, даже не подозревал о том единственном, что могло бы уберечь его от дальнейших прегрешений, а Аделину от страданий.
С крайней неохотой Ла Мотт рассказал жене своей (еще до похищения Аделины) о поступке, который поставил его в зависимость от воли маркиза, но его отчасти уже выдало смятенное состояние духа. Часто во сне он бормотал несвязные фразы и часто просыпался с отчаянным вскриком, зовя Аделину. Эти проявления смятенного рассудка тревожили и пугали мадам Ла Мотт, которая бодрствовала, пока он спал, и из оброненных им слов смутно поняла наконец, каковы притязания маркиза.
Она намекнула Ла Мотту о своих подозрениях, и он побранил ее за то, что она занимает себя подобными мыслями, но тем не только не успокоил, но лишь усилил ее страх за Аделину, страх, который вскоре стал еще определеннее из-за поведения маркиза. В ночь, когда он остался в аббатстве, ей пришла в голову мысль, что, каков бы ни был план действий, он обсуждается именно теперь, и тревога за Аделину заставила ее унизиться до того, что в иных обстоятельствах заслуживало бы осуждения. Выйдя из своих покоев, она спряталась в комнате, смежной с той, в которой оставила маркиза и мужа, и стала слушать. Разговор, как она и ожидала, вскоре свернул на предмет ее беспокойства, и ей полностью открылось все, что они замышляли. Безумно испуганная за Аделину и потрясенная преступной слабостью мужа, она некоторое время не способна была ни думать, ни решать, что делать дальше. Она знала, что ее муж чрезвычайно обязан маркизу, в чьих владениях нашел возможность укрыться от мира, и что последний мог выдать его врагам. Она полагала также, что маркиз, будучи спровоцирован, вполне способен сделать это, но все же думала, что Ла Мотт в таком случае мог найти какой-нибудь способ ублажить маркиза, не подвергая себя бесчестью. Пообдумав все, она несколько успокоилась и вернулась в свою комнату, куда вскоре пришел и Ла Мотт. Однако она была не в том состоянии, чтобы выдержать его раздражительность или протест, ожидать которых у нее были все основания, как только она упомянула бы о причине своего беспокойства; поэтому она решила отложить разговор до утра.
Утром она пересказала Ла Мотту все, что он говорил во сне, вспомнила и другие обстоятельства; он понял, что отрицать справедливость ее тревоги не имеет смысла. Тогда она стала убеждать его, что, покинув владения маркиза, возможно избежать бесчестья, коему он готов предать себя, и так горячо заступалась за Аделину, что мрачно молчавший Ла Мотт как будто бы уже обдумывал этот план. Мысли его, однако, были заняты совершенно другим. Он отдавал себе отчет в том, что у маркиза есть причины жестоко наказать его, и знал, что если он выведет последнего из себя, отказавшись содействовать его желаниям, то бегство мало чем поможет ему: око закона и месть будут неутомимо его преследовать.
Ла Мотт раздумывал о том, как изложить все это жене; он понял, что нет иного способа воспрепятствовать ее благородному участию в Аделине и опасным последствиям, к которым оно может привести, кроме как внушив ей страх за собственную его безопасность; сделать же это было возможно, лишь показав ей в полной мере то зло, каким грозит ему ярость маркиза. Порок еще не совсем замутил его совесть, и, когда он попробовал рассказать о своей вине, краска стыда залила его щеки и язык отказался повиноваться. Наконец, не найдя в себе сил поведать обо всем подробно, он сказал ей, что из-за некоей истории, о которой он не станет говорить ни за что на свете, его жизнь целиком во власти маркиза.
— Такова альтернатива, — сказал он. — Выбирайте же из двух зол и, если сможете, расскажите Аделине о том, что грозит ей, пожертвуйте моей жизнью, дабы спасти ее от того, что многие сочли бы за честь для себя.
Мадам Ла Мотт, поставленная перед ужасным выбором — допустить обольщение невинности или обречь своего мужа на гибель, — совершенно утеряла ясность мысли. Сообразив, однако, что сопротивление желаниям маркиза погубило бы Ла Мотта, принеся мало пользы Аделине, она решила покориться и терпеть молча.
Когда Аделина стала обдумывать свой побег из аббатства, Ла Мотт уловил многозначительные взгляды Питера и, заподозрив правду, стал внимательней приглядывать за обоими. Он видел, как они уединились в зале, явно встревоженные, и подглядел затем их встречу на галерее. Заметив столь необычное поведение, он уже не сомневался, что Аделина знает о нависшей над нею опасности и обсуждает с Питером, как ей бежать. Сделав вид, что ему все известно об их замысле, Ла Мотт обвинил Питера в предательстве и припугнул местью маркиза, если он не расскажет обо всем. Угроза напугала Питера, и, решив, что помочь Аделине уже невозможно, он все подробнейше рассказал, пообещав не признаваться Аделине, что их замысел раскрыт. Обещание это он дал еще и потому, что боялся упреков Аделины, которая сочтет, что он ее выдал.
Вечером того дня, когда намерение Аделины бежать стало известно, маркиз должен был приехать в аббатство и, как сговорились, увезти ее на свою виллу. Ла Мотт сразу оценил преимущество того, чтобы позволить ничего не подозревавшей Аделине отправиться к гробнице. Это избавляло его от многих неприятностей и ее сопротивления, а также от неминуемых в ее присутствии уколов совести, когда она поймет, что он ее предал. Слуга маркиза должен был подъехать к гробнице, и, скрытый маскою ночи, спокойно забрать ее, представясь Питером. Так она будет доставлена на виллу, не оказав сопротивления, и даже не обнаружит свою ошибку до тех пор, когда уже поздно будет пытаться избежать ее последствий.
Когда маркиз приехал, Ла Мотт, который не настолько был оглушен вином, чтобы забыть об осторожности, рассказал ему, что произошло и как он решил поступить; маркиз все одобрил, и его слуге сообщили об условном знаке, который затем и предал Аделину в его руки.
Теперь, когда девушка вновь оказалась в аббатстве, глубокий стыд за недостойное свое невмешательство заставил мадам Ла Мотт всячески избегать ее. Аделине такое поведение было понятно, и она радовалась, что избавлена от страдания видеть в роли врага своего ту, кого она считала некогда другом. Несколько дней прошли в одиночестве, в горестных размышлениях о прошлом и ужасных видах на будущее. Опасное положение Теодора почти не выходило у нее из головы. В мучительной тоске она часто молилась о его спасении, часто перебирала все возможности в поисках надежды. Однако надежда почти вовсе покинула доступные ей горизонты, а если и являлась, то лишь при мысли о смерти маркиза, чья месть грозила самой неотвратимой катастрофой.
Меж тем маркиз лежал на постоялом дворе в Ко, и его выздоровление оставалось весьма сомнительным. Лафанс и местный хирург, от услуг которых он не желал ни отказаться, ни решиться покинуть селение, лечили его, следуя прямо противоположным методам, так что положительный результат предписаний одного из них зачастую уничтожался необдуманными назначениями другого. Только гуманность заставляла Лафанса продолжать лечение. Состояние маркиза осложнялось нетерпеливостью его нрава, страхом смерти и раздражением от злых страстей его. То он внушал себе, что умирает, то почти невозможно было удержать его, не позволить немедленно мчаться в аббатство вдогонку за Аделиной. Метания его бывали столь разнообразны, и так мгновенно менялись планы, что его чувства находились в постоянном борении. Врач пытался внушить ему, что его выздоровление в значительной мере зависит от покоя, и убедить, по крайней мере, хоть немного управлять своими страстями, однако вскоре, с отвращением наслушавшись его нетерпеливых ответов, потерял надежду и замолчал.
Наконец слуга, который увез Аделину, вернулся, и маркиз, призвав его к себе, на одном дыхании засыпал его кучей вопросов, так что бедняга не знал, на какой и отвечать. Под конец он вынул из кармана сложенней лист бумаги, который, как он сказал, выронила в фаэтоне мадемуазель Аделина, а он, полагая, что его милость пожелает бумагу эту видеть, озаботился ее привезти. Маркиз нетерпеливо протянул руку за запиской и увидел, что она адресована Теодору. Бросив взгляд на имя адресата, он на мгновение испытал такой приступ ревнивой ярости, что не мог развернуть ее.
Но все-таки он сломал печать и увидел, что записка полна вопросов; Аделина написала ее во время болезни Теодора, но по какой-то причине не передала ему. Нежная забота о его выздоровлении, в ней выраженная, уязвила маркиза в самое сердце, заставив сравнить ее чувства по поводу здоровья соперника и его собственного. «Она беспокоится о его выздоровлении, — пробормотал он, — в то время как мое вызывает у нее только ужас». Словно желая продлить муку, вызванную этой короткой запиской, маркиз прочитал ее еще раз. Он снова клял свою судьбу и проклинал соперника, отдавшись, как всегда, бешеному приступу ярости. Он собрался уже отшвырнуть листок, как вдруг его взгляд упал на печать, и он внимательно разглядел ее. Теперь его гнев как будто немного улегся; он аккуратно вложил записку в бумажник и на некоторое время ушел в свои мысли.
После долгих дней надежд и страхов сильный организм победил болезнь, и маркиз почувствовал себя достаточно хорошо, чтобы написать несколько писем, одно из которых тотчас же и отправил, чтобы подготовить Ла Мотта к своему приезду. Та же политика, понуждавшая его скрывать свою болезнь от Ла Мотта, теперь побудила его объявить — хотя он и знал, что этого не случится, — что он прибудет в аббатство на другой день после приезда слуги. Он повторил приказ строго охранять Аделину и вновь обещал вознаградить Ла Мотта за будущие услуги.
Ла Мотт, у которого отсутствие маркиза каждый следующий день вызывало все новые недоумения и замешательство, принял это известие с тревогой, ибо уже начал надеяться, что планы маркиза относительно Аделины изменились — может быть, из-за какого-нибудь нового приключения или необходимости посетить свои владения в дальних провинциях. Ему хотелось бы таким образом избавиться от чужой затеи, которая неминуемо опозорила бы его самого.
Эта надежда теперь рассеялась, и он повелел мадам Ла Мотт приготовиться к приему гостя. Аделина провела эти дни в странном состоянии, то ободренная надеждой, то погруженная в отчаяние. Отсрочка, столь сильно превысившая ее ожидания, как будто подтверждала, что болезнь маркиза опасна, и, думая о последствиях, какими грозило его выздоровление, она не могла сожалеть об этом. Ей ненавистна была самая мысль о нем настолько, что она не желала ни произнести его имя, ни даже спросить Аннетт о том, что так много значило для ее покоя.
Минула примерно неделя с тех пор, как было получено письмо от маркиза, и вот однажды Аделина увидела из окна группу всадников, показавшуюся на дорожке, и узнала маркиза и его свиту. Она отпрянула от окна в состоянии, описать которое невозможно, и, бросившись в кресло, некоторое время едва ли отдавала себе отчет в том, где находится. Немного придя в себя от приступа страха, вызванного его приездом, она, с трудом держась на ногах, опять подошла к окну. Всадников на этот раз она не увидела, однако слышала топот лошадей и знала, что маркиз обогнул здание и подъехал к парадному входу. Аделина обратилась к Небу, уповая на поддержку и покровительство, и, несколько успокоив тем душу, села в ожидании дальнейших событий.
Ла Мотт принял маркиза, выразив удивление по поводу столь долгого его отсутствия, на что маркиз коротко заметил, что задержался из-за болезни, и тотчас спросил об Аделине. Ему доложили, что она в своей комнате, но будет немедленно вызвана, если он пожелает ее видеть. Маркиз заколебался, но потом сказал, что в этом нет нужды, однако потребовал, чтобы ее стерегли строжайше.
— Быть может, милорд, — сказал Ла Мотт с улыбкой, — упрямство Аделины превозмогло вашу страсть; кажется, вы меньше интересуетесь ею, чем прежде.
— О, ни в коем случае, — ответил маркиз, — она интересует меня более, чем когда-либо; настолько, что, право же, любая охрана не кажется мне чрезмерной, и я прошу вас, Ла Мотт, не допускать к ней даже прислугу без того, чтобы видеть их своими глазами. Достаточно надежна комната, где она содержится?
Ла Мотт заверил его в этом, но попросил перевезти ее на виллу как можно скорее.
— Если она каким-либо способом все же вздумала бы улизнуть, — сказал он, — я знаю, как вы будете недовольны и чего мне следует от вас ожидать. Эта мысль держит меня в постоянной тревоге.
— Сделать это сейчас невозможно, — сказал маркиз, — оставить ее здесь вернее, и вы напрасно беспокоите себя мыслью о ее бегстве, если комната ее действительно так надежна, как вы говорите.
— У меня не может быть никаких причин обманывать вас, — сказал Ла Мотт. — Я и не подозреваю вас, — сказал маркиз, — стерегите ее хорошенько и верьте мне, она от меня не уйдет. Я могу положиться на слугу моего, так что, если желаете, он останется здесь.
Ла Мотт не видел в этом необходимости, и они порешили, что слуга вернется домой.
Побеседовав около получаса с Ла Моттом, маркиз покинул аббатство, и Аделина увидела это со смешанным чувством недоумения и переполнявшей ее благодарности. Каждую минуту она ожидала, что ее призовут вниз, и старалась приготовить себя к тому, чтобы выдержать присутствие маркиза. Она прислушивалась к каждому звуку снизу, и всякий раз, как в коридоре раздавались шаги, сердце ее учащенно билось при мысли, что это Ла Мотт, который отведет ее к маркизу. Это мучительное состояние длилось так бесконечно, что ей уже было невмоготу выносить его, как вдруг она услышала под окном голоса и, подойдя, увидела, что маркиз уезжает. В первый момент она отдалась чувству радостной благодарности, переполнившей ее сердце, но затем попыталась обдумать это событие, которое после всего, что произошло, было поистине странно. Оно в самом деле представлялось совершенно необъяснимым, и после долгих бесплодных попыток истолковать его она оставила этот предмет, решив убедить себя, что отъезд маркиза может предвещать только что-то хорошее.
Время обычного визита Ла Мотта приближалось, и Аделина ждала его с трепетной надеждой услышать, что маркиз отказался от своих преследований; однако Ла Мотт был молчалив и угрюм, как обычно, и Аделина лишь в последнюю минуту, когда он уже покидал ее комнату, нашла в себе мужество спросить, скоро ли ожидают маркиза вновь. Ла Мотт, уже отворив дверь, чтобы уйти, ответил: «Завтра», — и Аделина, скованная страхом и деликатностью, поняла, что ей не удастся ничего узнать о Теодоре, не задав прямого вопроса. Она выразительно посмотрела на Ла Мотта, показывая тем, что хотела бы еще о чем-то спросить, и он остановился; однако Аделина, вспыхнув, молчала, пока он снова не сделал движения к двери; только тут она слабым голосом попросила его вернуться.
— Я хотела бы спросить, — проговорила она, — о том несчастном молодом человеке, который навлек на себя гнев маркиза, пытаясь услужить мне. Упоминал ли о нем маркиз?
— Упоминал, — ответил Ла Мотт, — и ваше равнодушие к маркизу нашло теперь полное объяснение.
— С тех пор как я принуждена испытывать неприязнь к тем, кто меня оскорбляет, — сказала Аделина, — право же, мне можно позволить быть благодарной тем, кто мне помогает. Если бы маркиз заслуживал моего уважения, он, вероятно, располагал бы им.
— Ну хорошо, хорошо, — сказал Ла Мотт, — об этом молодом герое, который, кажется, до того смел, что поднял руку на своего командира, прекрасно позаботились, и я не сомневаюсь, он скоро почувствует цену своего донкихотства[81].
Негодование, горе и страх боролись в душе Аделины; она считала недостойным себя дать случай Ла Мотту еще раз произнести имя Теодора; и все же мучительная неопределенность заставила ее спросить, слышал ли он о нем с тех пор, как его увезли из Ко.
— Да, — сказал Ла Мотт, — он был благополучно доставлен в свой полк и останется там под арестом, пока маркиз не приедет, чтобы выступить его обвинителем.
У Аделины не было ни сил, ни желания расспрашивать дальше, и, когда Ла Мотт покинул ее комнату, она предалась отчаянию, им усугубленному. Хотя в сообщенных Ла Моттом сведениях не было ничего нового (ибо то, что она от него услышала, лишь подтвердило ее прежние опасения), на сердце у нее стало еще тяжелее, и она поняла, что бессознательно теплила слабую надежду, что Теодор как-нибудь сумеет бежать до того, как его доставят на место назначения. Теперь же все надежды развеялись; он испытывает все муки тюремного заключения и терзается страхом за свою жизнь и за безопасность ее, Аделины. Она рисовала себе темный и сырой подземный каземат, где он лежит, прикованный цепями, бледный от слабости и горя; она слышала его голос, трепетом наполнявший ее сердце, он звал ее по имени и возводил глаза к небу в немой мольбе; она видела горькую гримасу на его лице и слезы, струившиеся по щекам; ей вспоминалось при этом его великодушие, которое и сбросило его в пучину несчастья, она знала, что ради нее обрек он себя на муку, — и ее горе перешло в глубокое отчаяние, слезы иссякли, и она погрузилась в безмолвное оцепенение.
Наутро приехал маркиз и, как накануне, быстро уехал. Затем прошло несколько дней, он не появлялся; но однажды вечером, когда Ла Мотт и его жена сидели, по обыкновению, в гостиной, он прибыл, некоторое время беседовал с ними на общие темы, но мало-помалу впал в задумчивость и после паузы вдруг встал и отвел Ла Мотта к окну.
— Я желал бы поговорить с вами наедине, — сказал он, — если вы располагаете временем; если нет, отложим до другого раза.
Ла Мотт, заверив его, что совершенно свободен, хотел было пройти с ним в другую комнату, но маркиз предложил прогуляться по лесу. Они вышли вместе и, дойдя до уединенной поляны, где под раскидистыми ветвями буков и дубов, сплетавшихся над нею, гуще становились сумерки и торжественней мрак, маркиз повернулся к Ла Мотту и сказал:
— Ваше положение незавидно, Ла Мотт; это аббатство — унылое место для человека, как вы, любящего общество, имеющего также все данные быть его украшением.
Ла Мотт поклонился.
— Желал бы я, чтобы в моей власти было вернуть вас свету, — продолжал маркиз. — Знай я подробности той истории, которая вас исторгла оттуда, мое вмешательство, полагаю, могло бы сослужить вам службу. Кажется, вы упоминали, что это было дело чести.
Ла Мотт молчал.
— Впрочем, я вовсе не желал бы опечалить вас… и не банальное любопытство причина моих расспросов, но искреннее желание дружески помочь вам. Вы уже говорили мне о некоторых частностях постигшего вас несчастья. Думаю, что широта вашей натуры привела к таким тратам, которые вы попытались возместить игрой[82].
— Да, милорд, — сказал Ла Мотт, — это правда; я растратил большую часть огромного состояния, потакая своей слабости к роскоши, а затем прибег к недостойным средствам, чтобы возвратить его; однако же избавьте меня от этой темы. Я хотел бы, насколько это возможно, забыть о деле, которое должно запятнать меня навеки и, боюсь, милорд, жестокие последствия которого смягчить не в вашей власти.
— Возможно, тут вы ошибаетесь, — возразил маркиз, — не следует упускать из виду мое влияние при дворе. Не пугайтесь, я не собираюсь строго попрекать вас, я вовсе не склонен осуждать ошибки ближних. Мне отлично известно, что такое оступиться в случае крайней необходимости; думаю, Ла Мотт, отныне вы найдете во мне друга.
— Я это вижу, милорд.
— И если вы вспомните, что я простил некое недавнее дело…
— Это правда, милорд; и позвольте мне сказать, я способен оценить ваше великодушие. Дело, на которое вы намекаете, далеко превосходит все самое дурное в моей жизни… и то, что я должен рассказать, поэтому не унизит меня еще больше в ваших глазах. Растратив большую часть моего состояния на роскошь и удовольствия, я обратился к игре, чтобы благодаря этому получить средства для продолжения привычной жизни. Некоторое время мне везло, и я мог жить, как жил прежде; обнадеженный сверх самых радужных ожиданий, я продолжал удачливо играть.
Вскоре внезапный поворот фортуны расстроил мои надежды и довел меня до крайности. Настала ночь, когда у меня осталось всего двести луидоров. Я решил поставить на кон и их, а вместе с ними и мою жизнь, ибо решение мое было твердо: потеряю и это — жить не останусь. Никогда не забуду ни тот ужасный миг, от которого зависела моя судьба, ни смертную тоску в сердце, когда моя последняя ставка была потеряна. Некоторое время я стоял в оцепенении, затем, осознав мое несчастье, словно обезумел и стал осыпать проклятьями моих более удачливых партнеров, словом, продемонстрировал все безумства отчаяния. Во время этого пароксизма помешательства некий господин, молча все наблюдавший, подошел ко мне. «Вам не повезло, сэр», — сказал он. «Я знаю это не хуже вас, сэр», — ответил я. «Возможно, с вами дурно обошлись?» — «Да, сэр, я разорен, и потому можно сказать, что со мною дурно обошлись». — «Вам хорошо известны люди, с которыми играли?» — «Нет, но я встречал их в свете». — «В таком случае я, вероятно, ошибся», — сказал он и отошел. Последние его слова ободрили меня, внушив надежду, что деньги выиграны у меня нечестным путем. Желая расспросить поподробнее, я стал искать этого джентльмена, однако он уже ушел; тогда я сдержал свои чувства, вернулся к столу, за которым потерял деньги, расположился за стулом одного из тех, кто обыграл меня, и стал внимательно следить за игрой. Некоторое время я не видел ничего такого, что подтвердило бы мои подозрения, но в конце концов убедился в их справедливости.
Когда игра была кончена, я отозвал одного из моих противников и, сказав ему о том, что видел, пригрозил немедленным разоблачением его, если он не вернет мои деньги. Поначалу этот субъект держался столь же решительно, как и я, и, приняв задиристый вид, посулил проучить меня за столь скандальные утверждения. Однако я был не в том состоянии духа, чтобы поддаться испугу, и его поведение лишь окончательно вывело меня из себя, тем более что я и без того был уже достаточно распален своими бедами. Ответив ему новыми угрозами, я готов был вернуться в игорный зал и во всеуслышание объявить обо всем, но тут он, понизив голос, с коварной улыбкой попросил меня повременить несколько минут и позволить ему переговорить с другим джентльменом, его партнером. Я колебался, согласиться ли мне на эту последнюю просьбу, но тем временем упомянутый джентльмен сам вошел в комнату. Партнер его в нескольких словах рассказал ему о том, что произошло между нами, и страх, читавшийся на его лице, сказал мне с достаточной ясностью, что он знает свою вину.
Они отступили в сторонку и несколько минут совещались, после чего подошли ко мне с предложением, как они выразились, покончить миром. Я заявил, однако, что ни на какую сделку не пойду, и поклялся, что лишь возврат всей потерянной суммы удовлетворит меня. «Но если мсье предложат нечто не менее выгодное?» Я не понял, что они имели в виду, но они еще некоторое время делали лишь туманные намеки, пока наконец не взялись объяснять.
Полагая себя в полной моей власти, они решили привлечь меня на свою сторону и потому поведали, что принадлежат к ассоциации лиц, наживающихся за счет глупости и неопытности других людей, и предложили мне долю в их компании. Мои обстоятельства были плачевны, а предложение, ими сделанное, не только обеспечило бы мне немедленную поддержку, но и позволило бы вернуться к тому разгульному образу жизни, к которому я уже пристрастился. Я согласился на их предложение и, таким образом, начав с беспутства, пал еще ниже — в бесчестье.
Ла Мотт замолчал, словно воспоминания о тех временах переполнили его душу раскаянием. Маркиз понял его чувства.
— Вы судите себя слишком строго, — сказал он. — Не так много людей, чья порядочность, скажем, соответствует их внешнему виду, повели бы себя в подобных обстоятельствах лучше, чем вы. Окажись я в вашем положении, право, не знаю, как бы я поступил. Та суровая добродетель, которая вас осудит, может кичиться, называя это мудростью, но я не желаю обладать ею; пусть она остается там, где и должна находиться — в холодной груди тех, кто, желая чувствовать себя людьми, присваивают титул философов. Впрочем, продолжайте, пожалуйста.
— Некоторое время нам несказанно везло, ибо мы крепко держали в руках колесо фортуны и не полагались на ее капризы. Легкомысленный и расточительный по натуре, я тратил решительно все, что приобретал. К несчастью, некий молодой человек в конце концов открыл, чем занималась наша компания, и мы вынуждены были действовать с крайней осторожностью. Не хочу утомлять вас подробностями, но в конечном счете к нам стали относиться так подозрительно, что отстраняющая вежливость и холодная сдержанность наших знакомых сделали для нас наиболее посещаемые общественные собрания столь же мучительными, сколь и невыгодными. Мы обратили свои помыслы к иным средствам приобретения денег, и вскоре из-за мошеннической проделки, в которую я вложил большую сумму, мне пришлось покинуть Париж. Остальное вам известно, милорд.
Ла Мотт умолк, и маркиз некоторое время пребывал в задумчивости.
— Теперь вы видите, милорд, — проговорил наконец Ла Мотт, — теперь вы видите, что положение мое безнадежно.
— Оно в самом деле скверно, но вовсе не безнадежно. Мне от души жаль ваС. И все же, если бы вы вернулись в свет и подверглись преследованию, думаю, мое влияние на министра могло бы избавить вас от сколько-нибудь сурового наказания. Однако мне кажется, вы утеряли вкус к обществу и, может быть, совсем не желаете в него возвратиться.
— О милорд, как можете вы так думать? Но я подавлен вашим безграничным великодушием… Боже мой, если бы в моей власти было доказать вам мою благодарность!
— Не говорите о великодушии, — сказал маркиз. — Я не намерен делать вид, что мое желание услужить вам вовсе лишено некоторого личного интереса. Я просто человек, и на большее не претендую; поверьте мне, те, кто претендует на большее, еще менее его достойны. В вашей власти доказать мне свою благодарность и сделать меня вашим вечным должником. — Он умолк.
— Скажите лишь, каким образом! — вскричал Ла Мотт. — Скажите как, и, если это хоть сколько-нибудь возможно, я сделаю все.
Маркиз по-прежнему молчал.
— Вы молчите… уж не сомневаетесь ли вы в моей искренности, милорд? Так вы опасаетесь довериться человеку, которого осыпали благодеяниями, который живет лишь по вашей милости и почти на ваши средства?
Маркиз пристально смотрел на него, однако хранил молчание.
— Я этого не заслужил от вас, милорд; умоляю вас, говорите.
— Существуют определенные предрассудки, въевшиеся в человеческое сознание, — медленно и торжественно заговорил маркиз, — и требуется вся наша мудрость, чтобы они не встали на пути к нашему счастью; определенный набор понятий, усвоенных с детства и пестуемых непроизвольно год за годом, пока все это не разрастается и не принимает облик столь благовидный, что лишь немногие умы в так называемых цивилизованных странах способны затем победить их. Истина часто искажается образованием. В то время как утонченные европейцы восхваляют правила чести и величие добродетели, что зачастую ведет их от блаженства к нищете и от собственной натуры к ее искажению, простой непросвещенный американский индеец следует велению своего сердца и подчиняется тому, что диктует мудрость[83].
Маркиз умолк, и Ла Мотт напряженно ждал продолжения.
— Натура, неиспорченная ложной изысканностью, — продолжал маркиз, — в крайних обстоятельствах повсюду действует одинаково. Индеец, узнав о вероломстве друга, убивает его; дикий азиат поступает так же; турок, распаленный честолюбием или подталкиваемый соперничеством, удовлетворяет свою страсть ценою жизни и не называет это убийством. Даже цивилизованный итальянец, обезумев от ревности или искушаемый надеждой на крупную выгоду, выхватывает свой stiletto и исполняет задуманное. Первейшее доказательство незаурядного ума — способность освободиться от предрассудков своей страны или воспитания. Но вы молчите, Ла Мотт; вы иного мнения?
— Я внимательно слушаю, милорд, ваши соображения.
— Да, повторяю, таковы мои соображения, — сказал маркиз. — Люди слабодушны и потому шарахаются от действий, которые они привыкли считать дурными, хотя и выгодными для себя. Они никогда не позволяют себе действовать соответственно обстоятельствам, но на всю жизнь вырабатывают единый стандарт, от которого ни за что не отступают. Самосохранение — великий закон природы; когда нас кусает змея или угрожает нам хищник, мы, не раздумывая долго, стараемся его уничтожить. Если ради сохранения моей жизни или чего-то для моей жизни важного требуется принести в жертву другого человека и даже если того потребует неодолимая страсть, я буду безумцем, если стану колебаться. Ла Мотт, думаю, я могу вам довериться — существуют определенные пути для совершения тех или иных вещей… вы меня понимаете. Существуют времена и обстоятельства и удобные случаи… вы понимаете, что я имею в виду.
— Объяснитесь, милорд.
— Добрые услуги, которые… короче говоря, существуют услуги, которые пробуждают в нас величайшую благодарность и делают нас вечными должниками. В вашей власти поставить меня именно в это положение.
— В самом деле! Говорите же, милорд!
— Я уже назвал их. Это аббатство как нельзя лучше подходит для дела; ничей глаз сюда не проникнет; любое деяние будет навеки похоронено в его стенах; его свидетелем станет лишь полночный час, и рассвет не раскроет его. Эти леса хранят свои тайны. Ах, Ла Мотт, прав ли я, доверяясь вам в этом деле? Могу ли я верить, что вы желаете послужить мне и спасти себя?
Маркиз умолк и вперил пронзительный взгляд в Ла Мотта, чье лицо скрывала ночная темень.
— Милорд, вы можете довериться мне во всем. Объяснитесь же откровеннее.
— Что может быть порукой вашей преданности?
— Моя жизнь, милорд; разве она уже не в ваших руках? Маркиз колебался; наконец он сказал:
— Завтра в это время я вернусь в аббатство и тогда расскажу все, если вы и в самом деле не поняли до сих пор, о чем идет речь. Вы же тем временем обдумайте, сколь тверда ваша решимость, и будьте готовы принять мое предложение либо отказаться от него.
Ла Мотт неловко пробормотал что-то в ответ.
— Итак, до завтра, — сказал маркиз, — и помните, что вас ждут свобода и богатство.
Он вернулся к монастырю и, вскочив на коня, ускакал вместе со слугами. Ла Мотт медленно зашагал к себе, обдумывая только что состоявшийся разговор.
Конец второго тома
Опасность! Грозная как смерть,
Она грядет: земную твердь
Колеблет поступь великанья;
Ветров полночных завыванья
Ей вторят. С ней летят гонцы —
Злодейских помыслов творцы;
Вкруг них — фантомов жадный рой,
Что скорбью кормятся людской.
Страх! пред твоею свитой жуткой
Кто только не терял рассудка?[84]
Маркиз был точен. Ла Мотт встретил его у входа, но маркиз отказался войти, сказав, что предпочел бы прогулку по лесу. Туда и направился с ним Ла Мотт. Некоторое время они шли, обмениваясь общими фразами, затем маркиз сказал:
— Ну что ж, обдумали вы то, что я вам сказал, и готовы ли к решению?
— Да, милорд, и решение приму быстро, как только вы все объясните. До тех пор я ответить вам не могу. Маркиз казался разочарованным и несколько секунд молчал.
— Возможно ли, что вы до сих пор не поняли? — продолжал он.
— Подобное непонимание, право же, притворно. Ла Мотт, я жду от вас откровенности. Итак, неужели я должен сказать больше?
— Да, милорд, — живо отозвался Ла Мотт. — Если вы не решаетесь свободно мне довериться, как могу я в полной мере способствовать вашим планам?
— Прежде чем я продолжу, — сказал маркиз, — позвольте мне взять с вас клятву, которая обяжет вас хранить тайну. Впрочем, это навряд ли необходимо, — даже если бы я усомнился в вашем слове чести, память о некоем деянии укажет вам на необходимость хранить молчание, чего вы столь же должны желать от меня.
Наступило молчание, причем оба, маркиз и Ла Мотт, явно испытывали неловкость.
— Полагаю, Ла Мотт, я дал вам достаточно доказательств того, что умею быть благодарным; услуги, которые вы мне уже оказали относительно Аделины, не остались невознагражденными.
— Это правда, милорд; я всегда готов признать это и сожалею, что не в моей власти было услужить вам более существенно. Я готов содействовать вашим дальнейшим планам относительно нее.
— Благодарю вас… Итак, Аделина… — Маркиз колебался.
— Красота Аделины, — подхватил Ла Мотт, с готовностью угадывая его желания, — заслуживает вашей настойчивости. Она возбудила страсть, которой должна бы гордиться, и в любом случае скоро она будет вашей. Ее прелести заслуживают…
— Да, да, — сказал маркиз, — но… — Он замолчал.
— Но вам они стоили слишком многих хлопот, — подхватил Ла Мотт, — и в самом деле, нельзя не признать, так оно и было; но все это теперь позади — теперь вы можете считать уже, что она принадлежит вам.
— Я так и буду считать, — сказал маркиз, устремляя на Ла Мотта пристальный взгляд, — я так и буду считать.
— Назовите час, милорд; вам никто не помешает… Красота, подобная красоте Аделины…
— Не спускайте с нее глаз, — прервал его маркиз, — и ни под каким видом не выпускайте ее из ее комнаты. Где она сейчас?
— Заперта в своей комнате.
— Прекрасно. Однако я в нетерпении.
— Скажите же когда, милорд… Нынче ночью?
— Нынче ночью, — сказал маркиз, — нынче ночью. Теперь вы меня понимаете?
— О да, милорд, этой ночью, если вам угодно. Но не лучше ли вам отпустить ваших слуг и остаться в лесу одному? Вам известна дверь, которая выходит к лесу от западной башни. Подойдите туда около двенадцати — я буду там, чтобы проводить вас к ее комнате. Итак, милорд, этой ночью…
— Этой ночью Аделина умрет! — прорычал маркиз нечеловеческим голосом. — Теперь вы меня понимаете?
Ла Мотт отшатнулся.
— Милорд!
— Ла Мотт! — отозвался маркиз.
На несколько минут воцарилось молчание, Ла Мотт пытался прийти в себя.
— Позвольте спросить, милорд, что это значит? — спросил он, когда смог перевести дух. — Отчего бы вам желать смерти Аделины — Аделины, которую совсем недавно вы так любили?
— Не задавайте мне вопросов о моих мотивах, — сказал маркиз, — но та, которую вы назвали, должна умереть, это так же верно, как то, что я жив. Этого достаточно.
Удивление Ла Мотта равнялось его ужасу.
— Средства могут быть разные, — продолжал маркиз. — Я предпочел бы, чтобы обошлось без крови; существуют всякие снадобья, которые действуют мгновенно и наверняка, но раздобыть их быстро и безопасно нельзя. И еще я хочу, чтобы все было кончено — все должно быть сделано быстро — этой ночью.
— Этой ночью, милорд!
— Да, этой ночью, Ла Мотт; если этому должно случиться, то почему же не сразу… Нет ли у вас при себе подходящих снадобий?
— Нет, милорд.
— Я боялся довериться третьему лицу, иначе такое снадобье у меня было бы, — сказал маркиз. — Во всяком случае, вот вам кинжал; воспользуйтесь им, как только представится возможность, но будьте решительны.
Ла Мотт принял кинжал дрожащей рукой и некоторое время смотрел на него, едва ли отдавая себе в том отчет.
— Спрячьте его, — сказал маркиз, — и возьмите себя в руки. Ла Мотт подчинился, но молчал, погруженный в свои мысли.
Он видел, что запутался в паутине, сплетенной его же преступлениями. Будучи во власти маркиза, он знал, что либо должен согласиться исполнить поручение, чудовищность которого, как он ни был порочен, заставляла его отшатнуться в ужасе, либо, отказавшись, пожертвовать состоянием, свободой, быть может, самою жизнью. Он медленно, шаг за шагом, был ведом от безрассудства к пороку вплоть до нынешнего дня, когда перед ним разверзлась пропасть такого преступления, которое ужаснуло даже совесть, дремавшую столь долго. Отступить — значило обречь себя на кошмар, идти вперед — столь же ужасно.
Ла Мотт думал о том, как невинна и беспомощна Аделина, о ее сиротстве, о прежней ее приязни, вере в его покровительство, и его сердце сочувственно сжалось от сознания горя, которое он ей уже причинил, и отпрянуло в ужасе перед деянием, ему порученным. Когда же, с другой стороны, он видел перед собой катастрофу, коя угрожала ему от мести маркиза, а затем представлял обещанные ему преимущества — протекцию, свободу, а возможно, и состояние, страх и искус объединяли усилия, чтобы заглушить голос гуманности и принудить к молчанию голос совести. В этом состоянии тревожной неопределенности он продолжал молчать, пока голос маркиза не довел до его сознания, что необходимо, по крайней мере, создать видимость его согласия.
— Вы колеблетесь? — проговорил маркиз.
— Нет, маркиз, мое решение неизменно — я вам подчиняюсь. Но мне кажется, лучше было бы обойтись без крови. Странные тайны выяснились из…
— Да, но как этого избежать? — перебил его маркиз. — Яд добывать я не рискну. Я дал вам верное средство для убийства. Вы ведь тоже сочли бы небезопасным интересоваться ядом.
Ла Мотт понял, что он не мог бы добыть яд, не наведя на открытие куда более страшное, чем то, какого желал избежать.
— Вы правы, милорд, и я неукоснительно последую вашим распоряжениям. Теперь маркиз отрывистыми фразами стал давать дальнейшие указания к воплощению ужасного замысла.
— Когда она заснет, — сказал он. — В полночь. Все будут уже спать.
Затем они разработали схему, как объяснить ее исчезновение, чтобы выглядело так, будто она сбежала из-за отвращения к ухаживаниям маркиза. Для вящей достоверности двери ее комнаты и западной башни должны были остаться открытыми, продуманы были и еще несколько мелочей, которые бы укрепили подозрение. Затем они обсудили, как следовало уведомить маркиза о происшествии, и сошлись на том, что он, как обычно, на следующий день приедет в аббатство.
— Итак, сегодня ночью, — сказал маркиз. — Я могу положиться на ваше решение?
— Можете, милорд.
— Что ж, прощайте. Когда мы увидимся снова…
— Когда мы увидимся снова, — сказал Ла Мотт, — это уже свершится.
Он проводил маркиза до аббатства, посмотрел, как де Монталь садится в седло, пожелал ему спокойной ночи и, вернувшись в дом, закрылся в своей комнате.
Тем временем Аделина, в одиночестве тюрьмы своей, дала волю отчаянию, к коему толкали ее обстоятельства. Она старалась привести в порядок свои мысли и убеждала себя хоть немного смириться, но воспоминания о прошлом и предчувствие будущего рисовало пред нею все ее несчастья, и она совсем пала духом. О Теодоре, чье благородное поведение доказало его любовь и привело его самого к гибели, она думала с тоской, бесконечно превосходящей все, что она испытывала в иных случаях.
То, что усилия, которые заслужили великую ее благодарность и пробудили всю ее нежность, должны были стать причиной его гибели, вызывало у нее невообразимое отчаяние, пред которым мгновенно исчезало все ее мужество. Мысль о том, что Теодор страдает… Теодор умирает… ни на минуту не покидала ее сознания, часто заставляя забывать о собственных бедах и думать только о нем. Иногда поселенная им надежда на то, что он сумеет доказать свою правоту или, по крайней мере, получить помилование, возвращалась к ней; но это напоминало слабый луч апрельского утра, мимолетный и безрадостный. Она знала, что маркиз, побуждаемый ревностью и жаждущий мести, будет преследовать его с неумолимой злобой.
Что мог противопоставить Теодор такому врагу? Совестливая мораль не поможет ему отвести удар, направленный попранной страстью и всемогущей гордыней. Ее уныние значительно усиливалось при мысли, что здесь, в аббатстве, до нее не дойдут вести о нем и что ей предстоит жить неведомо сколько в мучительной неизвестности о его судьбе. Бежать из аббатства она не видела ни малейшей возможности. Она была пленницей в комнате, запертой со всех сторон; она не имела возможности с кем-то переговорить, кто предложил бы хоть малейший шанс на освобождение, и понимала, что осуждена в пассивном молчании ожидать близящегося рокового исхода, для нее бесконечно более ужасного, чем сама смерть.
Она поистине погибала под гнетом несчастий и могла часами сидеть неподвижно, погруженная в свои мысли. «О Теодор! — часто взывала она про себя. — Ты не слышишь меня, не можешь примчаться мне на помощь, ты сам под арестом и в цепях». Эта картина была ужасна. Сжимавшая сердце тоска глушила рыдания… По щекам катились безмолвные слезы… И Аделина уже не чувствовала ничего, кроме страданий за Теодора.
В тот вечер на душе у нее было на редкость покойно; сидя у окна, она с умиротворенной печалью наблюдала закат солнца, затухающее сияние западного горизонта, постепенное наступление сумерек и возвращалась мысленно к тому времени, когда при более счастливых обстоятельствах видела ту же картину. Она вспоминала также вечер своего недолгого побега из аббатства, когда из этого самого окна она следила за садившимся солнцем… С каким волнением она ждала наступления сумерек… Как старалась предугадать, что ждет ее в будущем… Как спустилась, трепеща от страха, по башенной лестнице и углубилась в леС. Эти воспоминания порождали другие, и ее сердце наполнялось тоской, а глаза слезами.
Погруженная в воспоминания, она увидела вдруг, что маркиз сел на коня и отъехал от ворот. При виде его к ней со всей силой вернулось осознание несчастья, какое навлек он на ее возлюбленного Теодора, а также тех бед, которые грозят ей сейчаС. Заливаясь слезами, она отошла от окна и долго рыдала, пока слабая ее конституция не выдержала усталости, и она рано улеглась спать.
Ла Мотт оставался в своей комнате до тех пор, пока не пришлось выйти к ужину. За столом его испуганное, замученное лицо, которое, несмотря на все его усилия, выдавало душевное смятение, и то, как часто и надолго он уходил вдруг в себя, удивили а также встревожили мадам Ла Мотт. Когда Питер вышел из комнаты, она нежно спросила, что его так встревожило, но он с кривой улыбкой попробовал притвориться веселым; однако искусственного оживления хватило ненадолго, и он скоро погрузился в молчание. Или же, когда мадам Ла Мотт заговаривала о чем-то, он, желая скрыть, как далеки его мысли, отвечал настолько невпопад, что это становилось еще очевиднее. Поняв это, мадам Ла Мотт сделала вид, что не замечает нынешнего состояния супруга, и они продолжали сидеть молча до тех пор, пока не пришла пора удалиться в опочивальню.
Некоторое время Ла Мотт лежал в напряженном ожидании, часто вздрагивая и тем будя жену, но она, успокоенная какой-нибудь его шутливой фразой, опять засыпала. В таком возбуждении он пребывал почти до полуночи, и тут, осознав, что время уходит впустую, тогда как нужно действовать, он осторожно поднялся с кровати, запахнулся в халат и, взяв фонарь, горевший по ночам в его комнате, вышел к винтовой лестнице. Он шел, то и дело оглядываясь назад, останавливаясь и прислушиваясь к порывам ветра.
У него так тряслись руки, когда он попытался отомкнуть дверь в комнату Аделины, что пришлось поставить фонарь на пол и повернуть ключ обеими руками. Ключ заскрипел, и Ла Мотт решил, что разбудил Аделину, но, когда отворил дверь, в комнате царила полная тишина, и он понял, что девушка спит. Подходя к кровати, он услышал ее легкое дыхание, затем вздох… он замер; но как только опять стало тихо, он подошел ближе и услышал, что она мурлычет что-то во сне. Прислушавшись, он уловил несколько нот той печальной песенки, которую она часто напевала ему в более счастливые дни. Сейчас они звучали тихо и скорбно, вполне выражая состояние ее духа.
Ла Мотт быстро подошел к самой кровати; Аделина в этот миг, издав глубокий вздох, опять затихла. Он откинул полог и увидел[85], что она крепко спит, положив руку под голову, и щека ее еще влажна от слез. Минуту он стоял, глядя на ее невинное милое лицо, бледное от горя, и тут свет фонаря, бивший ей в глаза, разбудил ее; увидев мужчину, она громко вскрикнула. Опомнясь от сна, она узнала Ла Мотта и, тотчас решив, что маркиз поблизости, вскочила и рванулась к нему, моля пожалеть и спасти ее. Ла Мотт пристально смотрел на нее, не отвечая.
Его безумный вид и мрачное молчание еще больше напугали ее, и, разрыдавшись, она в ужасе возобновила свои мольбы.
— Однажды вы уже спасли меня от гибели, — рыдала она, — о, спасите меня сейчас!.. Пожалейте меня — у меня нет другого защитника, кроме вас.
— Чего вы боитесь? — выговорил Ла Мотт плохо повиновавшимися губами.
— О, спасите меня — спасите меня от маркиза!
— Тогда встаньте, — сказал он, — и быстро оденьтесь; через несколько минут я вернусь.
Он зажег свечу, стоявшую на столе, и вышел. Аделина тотчас же встала и принялась одеваться, но ее мысли были в таком разладе, что она едва понимала, что делает; девушка дрожала всем телом и с трудом удерживалась от обморока. Быстро набросив на себя платье, она села и стала ждать возвращения Ла Мотта. Между тем прошло немало времени, а он все не появлялся, и Аделина, тщетно попытавшись успокоиться, не могла больше выдержать обуревавших ее подозрений, открыла дверь и, выйдя на верхнюю площадку лестницы, прислушалась. Ей показалось, что снизу слышатся голоса; непроизвольно она сделала шаг, готовая спуститься; однако, подумав о том, что ее появление, если маркиз здесь, способно лишь усугубить опасность, она остановилась. Но она все еще прислушивалась, ей опять чудились какие-то голоса. Вскоре дверь внизу закрылась, послышались шаги, и она поспешно вернулась в комнату.
Прошло уже четверть часа, а Ла Мотта все не было. Когда ей опять послышались голоса внизу и потом вновь шаги, тревога не позволила ей долее оставаться в комнате, и она выскользнула в коридорчик, который вел к винтовой лестнице; однако опять все было тихо. Но несколько минут спустя в зале вспыхнул свет, и в дверях сводчатой комнаты показался Ла Мотт. Он взглянул вверх и, увидев Аделину в коридоре, знаком велел ей спуститься.
Она заколебалась и оглянулась на свою комнату; но Ла Мотт уже подошел к лестнице, и она, едва держась на ногах, пошла ему навстречу.
— Я боюсь, что маркиз увидит меня, — прошептала она, — где он?
Ла Мотт взял ее за руку и повел за собой, заверив, что маркиза бояться ей нечего. Но его испуганный вид и трясущиеся руки противоречили его заверениям, и Аделина спросила, куда он ее ведет.
— В лес, — сказал Ла Мотт, — чтобы вы могли бежать из аббатства… Лошадь ждет вас там. Никак иначе я не могу вас спасти.
Новый приступ ужаса охватил ее. Ей трудно было поверить, что Ла Мотт, который был до сей поры в заговоре с маркизом и так строго сторожил ее, теперь сам устраивает ее побег; в этот миг ее охватило ужасное предчувствие, в котором она даже не могла бы дать отчета, что он ведет ее в лес, чтобы там убить.
Вновь отпрянув, она взмолилась о пощаде. Но он заверил ее, что намерен помочь ей, и попросил не терять дорогого времени.
Что-то в его поведении говорило об искренности, и она позволила ему отвести себя к боковой двери, выходившей в лес, где она сразу же различила сквозь тьму человека, сидевшего на лошади. Ей тотчас вспомнилась та ночь, когда она вышла из усыпальницы, доверившись человеку на лошади, и была отвезена на виллу маркиза. Ла Мотт окликнул верхового, тот ему ответил, и она узнала голос Питера, что ее несколько успокоило.
Тогда Ла Мотт сказал ей, что маркиз вернется в аббатство утром и что это ее единственный шанс ускользнуть от него; что она может положиться на его, Ла Мотта, слово, что Питеру приказано отвезти ее туда, куда она пожелает; но, так как он, Ла Мотт, знает, что маркиз не успокоится, пока не отыщет ее, он советует во что бы то ни стало покинуть королевство, в чем поможет Питер, поскольку он уроженец Савойи и охотно проводит ее к своей сестре. Там ей следует оставаться до тех пор, пока сам Ла Мотт, который теперь полагал небезопасным оставаться во Франции, не присоединится к ней. В заключение он попросил ее никогда, как бы все ни обернулось, не упоминать о том, что происходило в аббатстве.
— Чтобы спасти вас, Аделина, я рискую жизнью; не увеличивайте же опасность для меня и себя ненужными откровениями. Возможно, мы никогда не встретимся, но надеюсь, вы будете счастливы; и помните, когда подумаете обо мне, что, как ни искушали меня, я не такой дурной человек.
Затем он дал ей немного денег, сказав, что они ей понадобятся в ее путешествии. Аделина более не могла сомневаться в его искренности и, охваченная радостью и признательностью, едва сумела выразить ему свою благодарность. Она хотела сказать последнее «прости» мадам Ла Мотт и горячо просила об этом, но он повторил, что времени терять нельзя, и, укутав ее в широкий плащ, посадил на лошадь. Она простилась с ним со слезами благодарности на глазах, и Питер погнал лошадь так быстро, как только позволяла темнота.
Некоторое время они ехали молча, потом Питер заговорил:
— Ох и рад же я, мамзель, снова вас видеть. Кто б мог подумать, после всего, что было, что хозяин мой самолично попросит меня увезти вас!.. Да уж, престранные вещи бывают на свете; но надеюсь, на этот раз нам посчастливится больше.
Аделина, сочтя неуместным упрекать его за предательство, в котором, как она полагала, он был повинен, поблагодарила его за добрые пожелания и выразила надежду, что им повезет. Однако Питер, с присущим ему красноречием, пустился рассказывать о тогдашних событиях и знакомить ее со всеми обстоятельствами, какими обставила их его поистине незаурядная память.
Питер выразил такую неподдельную заинтересованность в ее благополучии и такое участие к ее бедам, что она больше не могла сомневаться в его преданности, и это не только умножило ее веру в успех нынешнего их предприятия, но заставило слушать его разглагольствования доброжелательно и с приязнью.
Я нипочем не остался бы в аббатстве, — говорил он, — ежели б мог убраться подобру-поздорову; но хозяин мой припугнул меня маркизом, да и деньжат столько не было, чтоб до моей родины дотянуть, вот и пришлось остаться. Это хорошо, что у нас есть теперь солидные луидоры, потому как я спрашиваю, мамзель, неизвестно ведь, взяли бы еще люди по дороге-то те безделушки, про которые вы в прошлый раз говорили.
Может, и не взяли бы, — сказала Аделина, — и я благодарна мсье Ла Мотту за то, что у нас теперь имеются более надежные средства, чтобы продолжить путешествие. По какой дороге ты поедешь, Питер, когда мы выберемся из леса?
Питер довольно точно рассказал про большую часть дороги на Лион.
— А там уж, — продолжал он, — до Савойи рукой подать, так что это пустяки. Надеюсь, сестрица моя, благослови ее Бог, жива; я ведь не видел ее много лет; но даже ежели ее уже нет на свете, все у нас будут мне рады, и вы, мамзель, легко найдете квартиру и все, что вам потребуется.
Аделина решила ехать с ним в Савойю. Ла Мотт, которому известны были нрав и вожделения маркиза, советовал ей покинуть королевство и пояснил, что маркиз — как подсказывал и ей самой страх — будет искать ее без устали. Этот совет он мог дать ей только из добрых чувств. В противном случае, коль скоро она все равно уже была у него в руках, зачем было переправлять ее в другое место и даже снабжать деньгами на путешествие?
В Лелонкуре, где, по словам Питера, его хорошо знали, она скорее всего встретит поддержку и утешение, даже если сестры его нет в живых; отдаленность и уединенное местоположение городка особенно были ей приятны. Все эти соображения говорили бы за Савойю даже в том случае, если бы Аделина не была столь одинока во Франции; в нынешнем же ее положении избрать этот путь было просто необходимо.
Она стала опять расспрашивать Питера о дороге туда, интересуясь, достаточно ли хорошо она ему знакома.
— Мне бы только до Тьера добраться, — сказал Питер, — а дальше-то мне все известно доподлинно, потому как в молодые годы я много раз бывал там, и всякий нам скажет, куда ехать.
Несколько часов они молча продвигались в темноте, и, только выехав из леса, Аделина увидела сквозь облака на востоке проблески зари. Это приободрило и оживило ее; она продолжала ехать молча, заново переживая события ночи и строя планы на будущее. Нынешняя доброта Ла Мотта так отличалась от прошлого его поведения, что удивляла и совершенно ошеломляла ее; она могла приписать это лишь одному из тех внезапных порывов гуманности, которые возникают порой даже в самых порочных сердцах.
Однако когда она вспомнила его слова о том, что он не хозяин себе самому, ей не очень верилось, будто бы простая жалость могла побудить его разорвать узы, до сих пор столь крепко его державшие; обдумав затем изменившееся поведение маркиза, она уже склонна была думать, что своей свободой обязана некоему изменению его чувств к ней. И все же совет Ла Мотта покинуть королевство и деньги, им данные для этой цели, по-видимому, опровергали такую гипотезу, вновь повергая ее в сомнения.
Питер между тем взял направление на Тьер, куда они и добрались без каких-либо происшествий и остановились там, чтобы подкрепиться. Как только Питер счел, что лошадь достаточно отдохнула, они вновь пустились в дорогу, и после богатых равнин Лионне[86] Аделина впервые увидела вдалеке Альпы, величественные вершины которых, казалось, поддерживали небосвод; это зрелище пробудило в ее душе высокие чувства.
Несколько часов спустя они въехали в долину, где раскинулся город Лион, прекрасные окрестности которого, с богатыми виллами и плодородными, хорошо возделанными землями, оторвали Аделину от горьких мыслей о собственных бедах и еще более мучительной тревоги за Теодора.
Когда они оказались в деловом центре, первой заботой Аделины было узнать, как проехать к Роне; однако она воздержалась от расспросов на постоялом дворе, подумав о том, что если маркиз проследит ее досюда, здешние обитатели могут подсказать ему, куда она держит путь. Поэтому она послала Питера на причал нанять лодку, сама же подкрепилась легким завтраком, собираясь немедленно тронуться в путь. Питер скоро вернулся, наняв лодку и людей, которые должны были подняться с ними по Роне до ближайшей части Савойи, откуда они уже сушей отправились бы в село Лелонкур.
После завтрака Аделина приказала ему вести ее к паруснику. Ей представилась новая и поразительная для нее картина; в изумлении смотрела она на реку, по которой весело скользили суда и лодки, на набережную, кишевшую озабоченными деловыми людьми, и чувствовала, каким контрастом всему этому оживлению была она — сирота, отчаявшаяся, беспомощная, которая вынуждена спасаться бегством от преследований, вынуждена покинуть свою родину… Она переговорила с хозяином лодки, затем послала Питера на постоялый двор за лошадью (подарок Ла Мотта Питеру в счет жалованья), и они погрузились в лодку.
Пока они медленно плыли вверх по Роне, крутые берега которой, увенчанные горами, являли глазу самые разнообразные пустынные и романтические картины, Аделина сидела в глубокой задумчивости. Новизна ландшафтов, мимо которых они проплывали, то хмурившихся в своем диком величии, то улыбавшихся от изобилия в веселом оживлении городов и сел, успокоила ее душу, и постепенно ее горе плавно перешло в нежную и отнюдь не неприятную грусть. Она сидела на носу лодки, глядя, как суденышко разрезает светлые струи, и слушая плеск воды.
Лодка медленно, преодолевая течение, шла вверх по реке несколько часов подряд, и наконец вечер окутал дымкой окрестности. Погода стояла прекрасная, и Аделина, не обращая внимания на выпавшую росу, осталась на открытом воздухе, наблюдая, как меркнет все вокруг, затухают на горизонте веселые блики и одна за другой вспыхивают звезды, трепеща в зеркале воды. Теперь уже все погрузилось во тьму, и тишина нарушалась лишь плеском весел да время от времени голосом Питера, беседовавшего с хозяином лодки. Аделина сидела молча, погруженная в свои думы. Воображение с новой силой пробудило в ней ощущение своей неприкаянности.
Она видела себя в темноте и спокойствии ночи, в незнакомом месте, в бесконечной дали от друзей, едущей, в сущности, неизвестно куда под руководством неизвестно кого, быть может, преследуемой ее заядлым врагом. Она представляла ярость маркиза теперь, когда ее бегство открылось, и хотя знала, что навряд ли он станет преследовать ее по воде — именно поэтому она избрала такой путь, — все же портрет, нарисованный ее воображением, вызывал у нее трепет. Затем она стала думать о том, какого ей придерживаться плана, когда она окажется в Савойе; и как ни была она предрасположена против монастырских правил, сейчас ей казалось, что ни в каком ином месте не найти ей более подходящего приюта. Наконец она удалилась в тесную каюту, чтобы несколько часов отдохнуть.
Проснулась она на рассвете и, слишком возбужденная, чтобы заснуть снова, встала и наблюдала медленное наступление дня. Свои чувства она излила, сочинив следующий
Рассвет, сияя, выпьет слезы
С ланит поблекшей за ночь розы:
Она, поникнув от росы,
Томилась долгие часы
В своей зеленой колыбели,
Не внемля соловьиной трели;
Но день блеснет — и вновь продрогший цвет
Лучами животворными согрет.
Рассвет, сияя, выпьет слезы
И воскресит румянец розы;
Но осушит ли жар лучей
Слезу тоскующих очей?
Душе ли, впавшей в сокрушенье,
Пошлет хоть проблеск утешенья?
О нет! Печальный сонм ночных теней
Для сердца истомленного милей!*
Когда Аделина покинула аббатство, Ла Мотт еще некоторое время постоял у ворот, прислушиваясь к топоту лошади, ее уносившей, пока звук не затих вдали; затем он возвратился в залу с такой легкостью на сердце, какой не испытывал давным-давно. Удовлетворение от того, что он спас ее, как он надеялся, от притязаний маркиза, на время пересилило чувство опасности, какую он навлек на себя этим шагом. Но стоило ему полностью осознать свое положение, как страх перед яростью маркиза всей своей мощью обрушился на него, и Ла Мотт стал лихорадочно обдумывать, как наилучшим образом ее избежать.
Уже минула полночь — маркиза ждали утром следующего дня; в первый момент Ла Мотту показалось возможным за это время покинуть аббатство. У него оставалась одна лошадь; он раздумывал, что лучше — немедля отправиться в Обуан, а там добыть карету и в ней вывезти из аббатства своих домочадцев и самое необходимое или же спокойно дожидаться приезда маркиза и попробовать обмануть его рассказом о бегстве Аделины.
Для того чтобы карета прибыла в аббатство, потребовалось бы немало времени, так что он все равно не успел бы затем выбраться из леса; на деньги, которые у него еще оставались благодаря щедрости маркиза, было далеко не уехать, когда же они пришли бы к концу, ему, вероятно, неоткуда было бы их пополнить, если он до того времени еще не будет схвачен. Если же он останется в аббатстве, это станет доказательством, что ему и в голову не приходит, будто он заслужил ярость маркиза, и, хотя надеяться убедить его, что приказ исполнен, не приходится, дело можно изложить так, что Питер один виноват в бегстве Аделины; такое объяснение покажется тем более вероятным, что Питера однажды уже поймали на этом. Ла Мотт полагал также, что от угроз маркиза отдать его в руки правосудия он может обезопасить себя, пригрозив раскрыть преступление, которое тот приказал ему совершить.
Так рассудив, Ла Мотт решил остаться в аббатстве и поглядеть, к чему приведет разочарование маркиза.
Когда маркиз приехал и был уведомлен о бегстве Аделины, на лице его отразились душевные борения такой силы, что это поначалу встревожило и испугало Ла Мотта. Маркиз клял себя и девушку в выражениях, таких грубых и неистовых, каких Ла Мотт не ожидал услышать от человека, обладавшего столь
??? какими бы необузданными и преступными ни были его страсти. Казалось, изобретение и изъявление этих словес доставляет ему не только облегчение, но и удовольствие; и все-таки, судя по всему, бегство Аделины потрясло его больше, чем разгневала небрежность Ла Мотта; осознав наконец, что он теряет время, маркиз покинул аббатство и разослал своих слуг в погоню за Аделиной.
Когда он уехал, Ла Мотт поверил, что его выдумка имела успех, и вернулся к приятным мыслям об исполненном долге, надеясь, что Аделина уже вне досягаемости. Однако покой продолжался недолго. Несколько часов спустя маркиз вернулся в сопровождении слуг правосудия. Увидев его, обезумевший от страха Ла Мотт попробовал спрятаться, но был схвачен и приведен к маркизу, который тотчас отошел с ним в сторону.
— Я не был обманут, — сказал он, — незамысловатой историей, вами измышленной. Вы знаете, ваша жизнь в моих руках; сейчас же расскажите мне, где вы спрятали Аделину, или я немедленно обвиню вас в преступлении, совершенном вами против меня; если же вы откроете мне ее убежище, я отправлю приставов назад и, если пожелаете, помогу вам покинуть королевство. У вас нет времени для колебаний, и вам известно, что со мной шутки плохи.
Ла Мотт попытался смягчить маркиза и утверждал, что ему неизвестно, куда в действительности направилась Аделина. Вспомните, милорд, что вы ведь тоже в моей власти и, если не остановитесь, то заставите меня прилюдно объявить, что вы хотели сделать меня убийцей.
Да кто ж вам поверит? — сказал маркиз. — Преступления, которые изгнали вас из общества, отнюдь не послужат доказательством вашей правдивости, а то преступление, в каком я обвиню вас сейчас, добавит достаточно оснований предположить, что ваши слова — умышленный поклеп. Господа, исполняйте свой долг.
Приставы вступили в комнату и схватили Ла Мотта, которого ужас лишил всякой способности к сопротивлению, если бы сопротивление и могло ему пойти на пользу; в сумятице мыслей он сообщил маркизу, что Аделина отправилась в Лион. Впрочем, заявление это слишком запоздало, чтобы помочь ему; хотя маркиз и ухватился за предоставившуюся ему возможность, но обвинение уже прозвучало, и Ла Мотт, страдая от сознания, что подверг опасности Аделину, ничем не облегчив своей участи, молча подчинился своей судьбе. Едва дав ему время собрать то немногое, что он мог захватить с собой, приставы вывели его из аббатства; однако маркиз, приняв во внимание крайнее отчаяние мадам Ла Мотт, приказал одному из своих слуг привести карету из Обуана, чтобы она могла последовать за мужем.
Тем временем маркиз, осведомленный о том, куда направилась Аделина, послал своего доверенного камердинера разузнать, где она укрылась, и незамедлительно вернуться с известиями на виллу.
В полном отчаянии Ла Мотт и его жена покинули Фонтенвильский лес, который в течение стольких месяцев служил им убежищем, и вновь окунулись в суетный мир, где правосудие встретит Ла Мотта своим карающим мечом. Они вступили в лес, найдя в нем пристанище, оказавшееся необходимым из-за прежних преступлений Ла Мотта, и на какое-то время обрели здесь покой, коего искали; но вскоре были совершены другие проступки, ибо даже в столь уединенном месте случаются иной раз искушения, и жизнь Ла Мотта, уже достаточно отмеченная наказанием греховности, ныне явила другую часть великой истины, гласящей: «Где есть вина — душе не знать покоя»[87].
Гряди же, сцен ужасных череда!
Покой могильный, снизойди к нам в души![88]
Между тем Аделина и Питер продолжали свой путь без каких-либо происшествий и вышли на берег в Савойе, где Питер посадил Аделину на лошадь, а сам зашагал с нею рядом. Когда он увидел родные горы, его восторженным восклицаниям не было конца, и он то и дело спрашивал Аделину, приходилось ли ей когда-нибудь видеть такие холмы во Франции.
— Нет, нет, — говорил он, — для Франции тамошние холмы очень даже хороши, да только их и помянуть-то нельзя рядом с нашими.
Аделина, восхищенно оглядывая потрясающие грандиозные пейзажи, с самой искренней теплотой соглашалась с утверждениями Питера, что еще больше вдохновляло его, и он с жаром продолжал распространяться о преимуществах своего отечества; при этом он совершенно забывал о его недостатках и, несмотря на то, что отдал свои последние су крестьянским детишкам, босиком бежавшим рядом с лошадью, говорил только о счастье и довольстве здешних жителей.
Его родная деревенька и в самом деле выделялась на общем фоне страны и обычных последствий деспотического правления; это было процветающее, здоровое и счастливое селение, обязанное всеми этими достоинствами главным образом благодеяниям своего духовного пастыря.
Аделина была измучена долгими испытаниями, тревогами и усталостью, она мечтала о том, чтобы их путешествие наконец завершилось, и то и дело обращалась с этим к Питеру. Она ослабела и пала духом. Мрачное величие ландшафта, еще недавно вызывавшее восхищение, теперь повергало ее в ужас; она трепетала от шума горных потоков, ревевших среди каменистых утесов и с грохотом низвергавшихся в долину, пугалась скал, то нависавших над дорогой, то крутым обрывом уходивших вниз. Как она ни устала, все же временами сходила с лошади и шла пешком по крутой каменистой дороге, страшась ехать по ней верхом.
День уже шел к концу, когда они дотащились до маленькой деревушки у подножия Савойских Альп; солнце во всем своем вечернем великолепии опускалось за горные вершины, искоса осветив прощальным взглядом пейзаж, столь мягкий и умиротворяющий, что Аделина, как ни была утомлена, не удержалась от восторженного возгласа.
И тут же ее внимание привлекло романтическое расположение деревни. Она лежала у подножия нескольких величественных гор, цепью охватывавших озеро, чуть отступив от него, и леса, сбегавшие вниз от вершин, как бы заключали селенье в объятия. Озеро, не тревожимое даже легчайшим ветерком, отражало все оттенки пурпура и золота, расцветивших горизонт по краям, и с каждой секундой все глубже погружалось в сумерки.
Завидев свою деревню, Питер радостно воскликнул:
— Слава Тебе, Господи! Мы почти дома, ненаглядное мое родное гнездо!
И точь-в-точь такое, как двадцать лет назад, те же старые деревья вокруг нашего домика — вон он, под той большущей скалой. Здесь помер дорогой мой батюшка, мамзель. Молю Всевышнего, чтобы жива была моя сестрица, очень уж давно я ее не видел.
С печальной приязнью слушала Аделина безыскусные излияния Питера, который, вновь видя сцены минувших дней, казалось, переживал их заново. Они все ближе подъезжали к деревне, и Питер то и дело показывал Аделине разные местечки, сбереженные его памятью.
— А вон там, мамзель, замок нашего доброго пастыря, видите тот белый дом, над которым дымок курится, вон он стоит на берегу озера. Жив ли еще его хозяин? Он был не стар, когда я покинул деревню, а уж как его у нас любили!..
Ну да ведь смерть никого не щадит.
К этому времени они уже въезжали в деревню, необычайно чистенькую, хотя и не сулившую особых удобств. Питер не сделал и десяти шагов, как с ним уже здоровался кто-то из старых знакомых, долго тряс ему руку и, кажется, никак не хотел с ним расстаться. Питер спросил про сестру и узнал, что она жива и благополучна. Чем дальше они продвигались, тем больше старых друзей Питера собиралось вокруг, так что Аделине промедление было уже в тягость. Многие из тех, кого Питер оставил в расцвете сил, теперь согнулись под бременем лет, тогда как их сыновья и дочери, которых он помнил веселыми несмышленышами, ныне выросли и расцвели юной красой. Наконец они добрались до небольшого сельского домика и были встречены сестрой Питера, которая, уже прослышав о возвращении брата, выбежала к нему с неподдельной радостью.
При виде Аделины она удивилась, но тотчас помогла ей сойти с лошади и ввела в свой маленький, но аккуратный домик, тепло приняв ее с той готовностью и добротой, какие не посрамили бы и тех, кто обитает в лучших условиях. Аделина попросила разрешения переговорить с хозяйкой наедине, так как в комнату набились друзья Питера, и, рассказав ей о своих обстоятельствах то, что в этой ситуации было необходимо, спросила, не согласится ли она предоставить ей в своем доме пристанище.
— Ну конечно, мамзель — сказала добрая женщина, — жилье-то наше скромное, да уж какое есть, так что будьте как дома. Но вы вроде как больны, мамзель? Чего вам подать?
Аделина, так долго боровшаяся с усталостью и слабостью, теперь совсем сникла. Она сказала, что в самом деле больна, но надеется, что отдых восстановит ее силы, и попросила приготовить ей постель. Добрая женщина тотчас вышла и, вскоре вернувшись, отвела гостью в крохотную пристройку, и Аделина наконец легла в постель, единственным достоинством которой была ее чистота.
Однако, несмотря на усталость, Аделине никак не удавалось уснуть, и воображение упорно возвращало ее к минувшим событиям, либо рисовало мрачные и безрадостные видения будущего.
Различие между собственным ее положением и положением тех, кто был воспитан так же, как она, глубоко уязвляло ее, и она горько плакала. «У них, — говорила она себе, — есть друзья и родные, которые делают все, чтобы избавить их не только от неприятностей, но даже просто от огорчений; тревожатся не только за их сегодняшнее благополучие, но также за их виды на будущее, заботятся даже о том, чтобы они как-нибудь сами не причинили себе вреда. У меня же за всю мою жизнь никогда не было друга, меня постоянно окружали враги, и почти постоянно подстерегала опасность и всяческие бедствия. Но не для того ведь я родилась на свет, чтобы весь свой век быть несчастной! Придет же время, когда… — Она подумала было о том, что, может, и она когда-нибудь еще будет счастлива… Но тут же вспомнила об отчаянном положении Теодора. — Нет, — сказала она, — мне не суждено и надеяться обрести душевный покой».
Наутро спозаранку пришла к ней добрая женщина, ее приютившая, чтобы справиться, отдохнула ли она, и обнаружила, что Аделина почти не спала и чувствует себя хуже, чем накануне. Тяжкое душевное беспокойство усугубило симптомы начинавшейся лихорадки, и в течение дня состояние ее все ухудшалось, становясь весьма опасным. Сама Аделина смотрела на это спокойно, целиком предавшись Божьей воле и чувствуя, что ей почти не о чем жалеть в этой жизни. Ее добрая хозяйка делала все возможное, чтобы помочь ей, а так как ни доктора, ни аптекаря в деревеньке не было, то и некому было лишить природу ни одного из ее преимуществ. Несмотря на это, болезнь быстро развивалась, и на третий день у Аделины случился приступ горячки, после которого она впала в беспамятство.
Аделина не знала, как долго оставалась в этом плачевном состоянии, но, когда сознание к ней вернулось, она обнаружила, что находится в помещении, совсем не похожем на то, какое ей помнилось. Комната была просторная и, можно сказать, красивая, кровать же и все вокруг отмечено было стилем изящной простоты.
Несколько минут она лежала, ошеломленная, стараясь собраться с мыслями, что-либо припомнить и почти страшась пошевельнуться, чтобы прелестная картина вдруг не исчезла.
Наконец она решилась подняться и вдруг услышала совсем рядом ласковый голос, занавески по одну сторону кровати мягко раздвинулись, и глазам ее предстала прекрасная девушка. Девушка наклонилась над кроватью и с улыбкой, сочетавшей нежность и радость, спросила больную, как она себя чувствует. Аделина молча с восторгом смотрела на самое прелестное девичье личико, какое ей доводилось когда-либо видеть; выражение невинности, вместе с пылкостью чувств и изяществом, было окрашено простодушием.
Наконец Аделина собралась с силами настолько, чтобы поблагодарить прекрасную незнакомку и в свою очередь спросить, кому она обязана благодарностью и где сейчас находится. Обворожительная девушка сжала ей руку.
— Это мы должны благодарить вас, — сказала она. — О, как я рада, что вы пришли в себя. — И, не сказав больше ни слова, она бросилась к двери и исчезла.
Несколько минут спустя она вернулась с пожилой дамой, которая с ласковым выражением лица подошла к кровати и осведомилась о состоянии Аделины, на что последняя ответила, насколько позволило ей волнение, и еще раз спросила, кому столь много обязана.
— Вы все узнаете несколько позднее, — ответила пожилая дама, — пока же знайте одно: вы находитесь среди тех, кто сочтет свои заботы оплаченными сверх меры уже тем, что вы поправитесь; так что делайте для этого все возможное и старайтесь быть поспокойнее.
Аделина ответила ей благодарной улыбкой и склонила голову в знак согласия. Почтенная дама вышла, чтобы приготовить лекарство; когда Аделина выпила микстуру, занавески над ее ложем были вновь задернуты, и ей предоставили полный покой. Однако одолевавшие ее мысли не позволили этим воспользоваться. Она вспомнила прошлое, сравнила его с настоящим, и контраст потряс ее до глубины души. Столь внезапные перемены мы видим часто во сне, мгновенно и неведомо как переходя от горя и отчаяния к покою и наслаждению.
И все же она думала о будущем с боязливым трепетом, который грозил задержать ее выздоровление и который она, памятуя наставления своих милосердных покровительниц, старалась подавить. Знай она лучше, в чьем доме сейчас оказалась, ее тревога за себя должна была бы в значительной мере рассеяться, ибо Ла Люк, владелец этого маленького замка, был одною их тех редких натур, на кого страдалец никогда не взирает напрасно и чья природная доброта, подкрепленная принципами, проявляет себя неукоснительно и скромно. Следующая небольшая зарисовка его домашней жизни, семейного уклада и образа мыслей полнее проиллюстрирует его характер: она списана с его жизни, и ее точность, надеемся, послужит вознаграждением за ее длину.
Сказал же Гендель, что напрасно дан
Глупцу — души божественный орган:
Чрезмерным ликованьем или гневом
Он сам порой вредит своим напевам.
Творец разумный, Гендель говорил,
Смиряет страсть и умеряет пыл
Во имя звуков соразмерно стройных,
В своем согласье мастера достойных,
Не резких иль басистых чересчур, —
Таких, чтоб у возвышенных натур
Подобьем величавого хорала
В ответ музыка в сердце заиграла[89].
В деревне Лелонкур, примечательной своим живописным местоположением у подножия Савойских Альп, жил Арно Ла Люк, священнослужитель, отпрыск старинного французского рода, чьи пошатнувшиеся обстоятельства заставили его представителей удалиться в Швейцарию в те годы, когда жестокость социальных волнений редко щадила побежденных. Он был священником своего селения, равно любимый за христианское благочестие и щедрость, как и уважаемый за достоинство и высоту помыслов истинного философа. Он исповедовал естественную философию, философию природы, руководствуемой здравым смыслом: он презирал жаргон новейших школ и пышную вздорность систем, кои поражают учеников своих, не просвещая, и ведут за собой, не убеждая[90].
Он обладал проницательным умом, широкими взглядами, и его воззрения, как философские так и религиозные, были просты, разумны и возвышенны. Его прихожане смотрели на него, как на отца; в то время как наставления его укрепляли их души, его личный пример находил отзвук в их сердце.
Будучи еще совсем молодым, Ла Люк потерял жену свою[91], которую нежно любил; это событие наложило на его характер отпечаток мягкой и располагающей к нему печали, не утраченный и позднее, когда время смягчило воспоминание о потере. Философия закалила, но не ужесточила его сердце; она помогла ему не столько противостоять горю, сколько устоять под его гнетом.
Собственные беды научили его с особым состраданием относиться к несчастьям ближних. Приход его давал немного прибытка, а то, что досталось ему от разделенных и усеченных имений его предков, не слишком увеличивало его доходы; но, хотя он не всегда мог облегчить нужды бедствующих, его ласковое сочувствие и благочестивая беседа обыкновенно вселяли покой в страждущую душу. В этих случаях светлые и возвышенные движения его сердца часто побуждали его говорить о том, что сластолюбец, испытай он хотя бы однажды подобные чувства, никогда впредь не отказался бы «от роскоши добродеяния».
— Неведение того, что есть истинное наслаждение, — говаривал он, — ведет к греху чаще, чем искус приобщения к пороку.
Ла Люк имел сына и дочь; они были слишком малы, когда умерла их мать, чтобы оплакивать потерю. Он любил их с особенной нежностью, видя в них детей той, по ком он не переставал горевать, и долгие годы единственным его развлечением было наблюдать, как расцветают их юные души, и направлять их на путь добродетели. В сердце его жила глубокая и безмолвная печаль, он никогда никому не жаловался и лишь очень редко поминал вслух жену свою. Его горе было слишком свято, оно чуждалось посторонних глаз. Он часто уходил в горы, в самые уединенные места, и среди величественных грандиозных скал погружался в воспоминания о минувшем и позволял себе безоглядно предаваться своему горю. Возвращаясь после этих маленьких походов, он бывал неизменно покоен и умиротворен; светлая гармония, почти равнозначная счастью, заполняла его душу, и вся его повадка была еще более благожелательна, чем обычно. Он смотрел на детей своих, любовно целовал их, и временами на глаза его набегала слеза, но то была слеза нежной грусти, к которой не имели отношения горькие думы, она была любезна его сердцу.
Когда умерла его жена, Ла Люк пригласил к себе в дом свою незамужнюю сестру, добрую, достойную женщину, от души желавшую счастья своему брату. Ее преданность, внимание и рассудительность немало помогли времени уврачевать остроту его горя, а неослабная забота о племянниках, подтвердив ее добросердечие, еще более сблизила брата с сестрой.
С невыразимой радостью замечал он в детских чертах маленькой Клары сходство с ее матерью. Рано проявились в ней те же благородные манеры, тот же милый нрав; по мере того как она росла, ее поступки часто напоминали ему потерянную жену с такой силой, что он невольно погружался в мечтания, полностью овладевавшие его душой.
Постоянно занятый своими обязанностями в приходе, воспитанием собственных детей и философскими изысканиями, он год за годом жил в мире и покое. Нежная грусть, которую несчастье поселило в его душе, постепенно, благодаря долгому ее пестованию, стала мила его сердцу, и он не расстался бы с нею ради самых ярких мечтаний о беспечном счастье. Какое бы случайное событие ни взволновало его, он удалялся за утешением к той, кого столь преданно любил, и, отдаваясь мягкой и, как назвали бы это люди, романтической печали, мало-помалу вновь обретал душевный покой. Такова была тайная услада, к которой он бежал от мимолетных разочарований, — радость одиночества, когда рассеивались облака забот и притуплялось жало досады, а душа подымалась над здешним миром и взору открывался мир иной.
Место, где он теперь обосновался, окрестные ландшафты, романтические красоты, услаждавшие каждую прогулку, были дороги Ла Люку, ибо некогда любимы были его Кларой: они были свидетелями ее нежной любви и его счастья.
Замок Ла Люка стоял на берегу озера и был почти вплотную окружен горами, которые, разбегаясь в самых разных и причудливых очертаниях, являли собой необычайно величественную и торжественную картину. Темные леса с кое-где проглядывавшими голыми выступами скал, иногда бесплодных, иногда же покрытых багряным цветеньем диких трав, нависали над озером, отражаясь в чистом зеркале вод. Неприступные альпийские хребты, возносившиеся над ними, были либо покрыты вечными снегами, либо выглядели скопищем утесов и могучих скал, чьи очертания постоянно менялись в лучах солнца, каждый раз по-новому на них отражавшихся; вершины их зачастую были окутаны густым туманом. Несколько одиноких домиков и деревушек, разбросанных вдоль берегов озера или приютившихся на живописных отрогах гор над ним, были единственным напоминанием о присутствии человека.
На той стороне озера, что была почти напротив замка, горы расступались, открывая глазу длинную череду альпийских хребтов. Эти горы с их бесчисленными оттенками и тенями, кое-где окутанные голубой дымкой или подсвеченные богатым пурпуром, а местами сверкавшие под косыми лучами солнца, придавали всему ландшафту роскошную, чарующую окраску.
Замок был невелик, но удобен, его отличал дух элегантной простоты и добропорядочности. Войдя, вы попадали в небольшую залу, из которой, отворив стеклянные двери в сад, можно было любоваться озером и великолепными ландшафтами его берегов. Слева от залы был кабинет Ла Люка, где он обычно проводил утренние часы; к нему примыкала комнатка, оснащенная устройствами для занятий химией, астрономическими приборами и другими аппаратами научного назначения. Справа находилась гостиная, а за нею — комната, принадлежавшая исключительно мадам Ла Люк. Здесь она расположила свои лекарственные препараты и эссенции из различных растений, а также перегонные устройства для их изготовления. Из этой комнаты окрестные жители щедро снабжались всяческими снадобьями, ибо вера в свои способности облегчать страдания ближних была предметом гордости почтенной дамы.
Позади замка высился вулканический выброс, а перед ним покрытая травой и цветами лужайка мягко сбегала вниз к озеру, чьи воды струились вровень с травой и овевали свежим своим дыханием акации, покачивавшие над ним своими ветвями. Цветущий кустарник, вперемешку с альпийским ясенем, кедром и вечнозеленым дубом, обрамлял границы парка.
С приходом весны Клара должна была направлять молодые побеги, ухаживать за раскрывающимися бутонами и загораживать их пышно разросшимися ветками кустарника от холодного воздуха с гор. Летом она подымалась обычно вместе с солнцем и спешила наведаться к самым любимым своим цветам, пока роса еще сверкала на их лепестках. Свежесть раннего утра, все ярче разгоравшиеся краски, постепенно изменявшие окрестный пейзаж, доставляли истинное наслаждение ее чистой и непорочной душе. Рожденная среди этих гор, излучавших величие и торжественность, она скоро оценила их очарование и тем более к ним прикипела сердцем благодаря своему пылкому воображению. Она любила смотреть, как подымается над Альпами солнце, сперва создавая светящийся нимб над их заснеженными вершинами и внезапно все вокруг заливая своими лучами, любила наблюдать, как отражаются в озере пламенеющие облака, видеть первые розоватые блики, крадущиеся по верхушкам скал, — все это с раннего детства услаждало чувствительную душу Клары. Очарованная картинами природы, она пристрастилась понемногу к артистичному ее изображению и очень рано проявила склонность к поэзии и рисованию. Когда ей было лет шестнадцать, она часто брала из библиотеки отца книги итальянских поэтов, особенно прославленных за живописную красоту своих творений, и ранним утром часами способна была читать их под сенью акаций, обрамлявших озеро. Нередко она пыталась также делать зарисовки окрестных пейзажей и в конце концов, путем неустанных упражнений и благодаря советам брата, так продвинулась в этом искусстве, что двенадцать ее пастелей были признаны достойными украсить собою гостиную замка.
Молодой Ла Люк играл на флейте, и она слушала его с величайшим наслаждением, особенно когда он выходил и усаживался под ее любимыми акациями. У нее был нежный и выразительный голосок, впрочем не сильный, и она скоро научилась подлаживать его к флейте брата. Она понятия не имела о сложностях исполнительского искусства; ее мелодии, их стиль были бесхитростны, но постепенно она сумела придать им трогательность, которая шла от ее чувствительного сердца, и они редко оставляли равнодушными чутких ее слушателей.
Для Ла Люка было счастьем видеть счастливыми своих детей, и однажды, будучи в Женеве, куда он ездил иногда навещать родственников покойной жены, он купил Кларе лютню. Благодарность Клары не знала пределов; тут же разучив небольшую пьеску, она поспешила к любимым своим акациям и там без конца ее повторяла, забыв обо всем на свете. Ее скромные домашние обязанности, книги, рисунки, даже час, который отец посвящал ее образованию, когда она, устроившись в отцовой библиотеке вместе с братом, впитывала в себя знания, — все, решительно все было забыто. Ла Люк не стал звать ее в библиотеку. Когда же его сестра выразила неудовольствие тем, что племянница манкирует своими домашними обязанностями, и пожелала выговорить ей за небрежность, Ла Люк попросил ее не делать этого.
— Она на собственном опыте поймет свою ошибку, — сказал он, — наставления редко оказывают воздействие на юный ум.
Сестра возразила ему: опыт — медлительный учитель, сказала она.
— Но зато надежный, — ответил он, — а зачастую и самый скорый; и если он не вводит нас в серьезный грех, стоит ему довериться.
Следующий день Клара провела, как и первый, а третий — как второй: она уже разучила несколько мелодий и, придя к отцу, сыграла их для него.
К ужину не подали сливок, не было на столе и фруктов; Ла Люк спросил, в чем дело; услышав это, Клара вспыхнула. Она обратила внимание, что за столом нет брата, но ничего по этому поводу сказано не было. К концу ужина он появился; на лице его было написано необычайное удовлетворение, однако он сел за стол молча. Клара спросила, где он так задержался, что не поспел к ужину, и узнала, что брат навещал семью, жившую по соседству, где все были больны; он отнес им недельное пособие, которое выделял для них его отец. Заботу об этом семействе Ла Люк поручил дочери, это она должна была отнести им скромное вспомоществование еще накануне, но из-за музыки забыла обо всем.
Как ты нашел больную? — спросил Ла Люк сына.
Ей стало хуже, — ответил он, — она не получила вовремя необходимые лекарства, к тому же детишкам было нечего или почти нечего есть.
Клара была потрясена. «Нечего есть! — сказала она себе. — А я целый день просидела в роще на берегу, играя на лютне!»
Отец, казалось, не заметил ее волнения и опять повернулся у сыну.
— Но когда я оставил ее, — продолжал тот, — ей уже стало получше, от лекарств боли утихли. А как радостно было смотреть на детишек — они так и набросились на еду.
Пожалуй, впервые в жизни Клара позавидовала радости брата. Ее сердце было переполнено, она сидела за столом молча. «Целый день без еды!» — думала она.
Погруженная в задумчивость, она удалилась в свою комнату. Безмятежно-светлое настроение, в каком она обычно отходила ко сну, исчезло, ибо она уже не могла вспоминать минувший день с удовольствием.
«Как это жалко, — думала она, — что даже самое приятное может стать причиной таких страданий. Лютня — мое наслаждение, но и моя мука!» Эта мысль породила в ней глубокий внутренний разлад, но прежде чем ей удалось прийти в какому-то решению, она уснула. На следующее утро она проснулась очень рано и с нетерпением дожидалась, когда же по-настоящему рассветет. Наконец показалось солнце, она встала и, решив насколько возможно искупить свою прежнюю оплошность, поспешила к коттеджу.
Она пробыла там довольно долго, когда же вернулась в замок, ее лицо обрело свою обычную ясность; тем не менее в этот день она решила не прикасаться к лютне.
До завтрака она занялась садом — подвязывала цветы, подрезала слишком буйные побеги — и в конце концов, сама не зная как, очутилась в своей любимой рощице на берегу озера. «Ах, — сказала она себе со вздохом, — как дивно звучала бы сейчас над водой та мелодия, которую я вчера выучила!» Однако, вспомнив о своем решении, она удержала себя, хотя уже сделала несколько непроизвольных шагов в сторону замка.
В обычный час она слушала в библиотеке отца и из его беседы с сыном узнала, что они читали в минувшие два дня и какие интересные вещи ей не довелось узнать. Она попросила отца объяснить ей суть нынешней их беседы, но Ла Люк спокойно ответил, что она предпочла другое развлечение в то время, когда обсуждалась эта проблема, и потому должна примириться с тем, что этого не узнает.
— Вам следовало бы предпочесть знания пустым развлечениям, — сказал он; — учитесь поступать разумно — не пытайтесь совместить несовместимое.
Клара чувствовала справедливость этого упрека и сразу вспомнила о своей лютне. «Сколько бед она принесла! — вздохнула она. — Да, я решила, что не притронусь к ней сегодня ни разу. Я докажу, что способна управлять своими желаниями, когда вижу, что это необходимо». Решив так, она принялась за учение еще усерднее, чем обычно.
Она твердо держалась задуманного и лишь к концу дня вышла в сад немного развлечься. Вечер был тих и на редкость прекрасен. Не слышно было ни звука, лишь изредка слабо шелестела листва, отчего тишина становилась еще торжественней, да журчали в отдалении ручейки, сбегавшие вниз среди скал. Клара стояла на берегу, следила взором за солнцем, медленно опускавшимся за Альпы, окрашивая их вершины в золото и пурпур, видела, как последние лучи дневного светила сверкают на поверхности озера, чьи воды не тревожило ни малейшее дуновение ветерка. «О, — вздохнула она, — как восхитительно звучала бы сейчас моя лютня, именно сейчас, именно здесь, когда все так тихо вокруг!»
Искушение было слишком сильно — Клара бросилась в замок, тут же вернулась в дорогую ее сердцу рощу и играла под сенью акаций, пока все вокруг не сокрылось тьмой. Но в этот же миг взошла луна и залила своим трепетным светом озеро, отчего картина стала еще красивее, чем когда-либо.
Покинуть это восхитительное зрелище было выше Клариных сил, и она снова и снова повторяла свои любимые мелодии. Красота ночного часа раскрыла ее талант во всей полноте; никогда прежде не играла она так выразительно, звуки захватывали ее все сильнее, уплывая и замирая над водой вдалеке. Она была поистине зачарована… «Ах нет, никогда не было ничего чудеснее, чем играть на лютне под акациями у озера при свете луны!»
Когда она вернулась, в замке уже отужинали. Ла Люк сам ей все подал и не позволил ей помешать этому.
Едва восторги Клары утихли, она вспомнила, что нарушила свое собственное решение, и ей стало больно. «Я гордилась тем, что способна управлять своими желаниями, — сказала она себе, — и оказалась так слаба. Но что дурное я совершила, поддавшись им в этот вечер? Я не пренебрегла своими обязанностями, потому что от меня ничего не требовалось. Тогда в чем же я должна винить себя? Не бессмысленно ли было бы исполнить свое решение и отказать себе в удовольствии, когда нет решительно никаких причин для этого?»
Она запнулась, не совсем довольная таким рассуждением. И вдруг поставила перед собой вопрос иначе. «Но как же мне увериться, — продолжала она, — что я устояла бы перед своими желаниями, если бы причина противостоять им была? Если бы те бедные люди, о которых я забыла вчера, остались без пропитания сегодня, боюсь, я опять о них позабыла бы, когда играла на лютне среди прибрежных акаций».
Ей опять вспомнились наставления отца, слышанные в разное время, о том, как важно властвовать собой, и сердце ее мучительно сжалось.
«Нет, — сказала она, — если я не признаю, что исполнить торжественно принятое однажды решение достаточная причина для того, чтобы контролировать свои желания, то, боюсь, ничто иное надолго не удержит меня. Я сознательно обещала себе, что в этот день не прикоснусь к лютне, и нарушила свое слово. Но завтра мне захочется, быть может, уклониться от каких-то своих обязанностей — ведь я обнаружила, что не могу положиться на собственное благоразумие. Что ж, если я не могу побороть искушение, попробую бежать от него».
На следующее утро она принесла лютню отцу и попросила забрать инструмент и держать его у себя до тех пор, пока она не научится владеть своими желаниями.
Сердце Ла Люка преисполнилось радости.
— Нет, Клара, — сказал он, — мне совсем не нужно отбирать у тебя лютню.
Жертва, которую ты готова принести, свидетельствует о том, что ты достойна доверия. Возьми свой инструмент. Если у тебя хватило решимости отказаться от него, поскольку он мешает тебе выполнять свой долг, я не сомневаюсь, что теперь ты будешь в силах устоять против искушения, когда он вернется к тебе.
Той степени удовлетворения и гордости, какие испытала Клара при этих словах его, она не испытывала никогда прежде; но она поняла: необходимо было принести жертву, на которую она решилась, чтобы заслужить такую похвалу. Заслуженная радость заставила ее на время забыть восторги, какие доставляла музыка. И, отказываясь от лютни, столь великодушно ей возвращенной, она ощущала высшее блаженство.
— Дорогой отец, — сказала она со слезами радости на глазах, — позвольте мне заслужить похвалу, которой вы меня удостоили, и тогда я буду действительно счастлива.
Ла Люк думал о том, что никогда она не была так похожа на мать, как в этот момент, и, ласково целуя ее, молча глотал слезы. Наконец он смог заговорить.
— Ты уже заслужил мою похвалу, — сказал он, — и я возвращаю тебе инструмент в награду за достойное поведение.
Эта сцена оживила воспоминания, слишком дорогие сердцу Ла Люка, и, отдав Кларе лютню, он быстро вышел из комнаты.
Своего юного сына, подававшего большие надежды, Ла Люк готовил к церковному поприщу; он сам дал ему прекрасное домашнее образование, а затем счел необходимым продолжить его в университете, избрав для этого университет Женевы. Однако он желал видеть юношу не только ученым мужем; заветной его мечтой было воспитать сына также достойным человеком. С ранних лет он приучал мальчика к трудностям, к терпению и, по мере того как сын становился старше, поощрял его в занятиях, требовавших мужества, познакомил с полезными практическими навыками, равно как и с отвлеченными науками.
Молодой Ла Люк отличался жизнерадостным и пылким нравом, но сердце у него было великодушное и любящее. С радостными надеждами, свойственными юности, думал он о Женеве и том новом мире, что откроется перед ним, и в этих захватывающих ожиданиях растворялась грусть, которую он непременно испытывал бы от расставания с семьей.
Брат покойной мадам Ла Люк, по рождению англичанки, проживал со своим семейством в Женеве. Для Ла Люка этих родственных отношений было вполне достаточно, чтобы открыть свое сердце, и потому он постоянно поддерживал связь с мистером Одли, хотя различия в их характерах и образе мыслей никогда бы не позволили их отношениям перейти в дружбу. Итак, Ла Люк написал шурину о том, что намерен послать сына в Женеву и поручает юношу его заботам; мистер Одли ответил дружеским письмом; вскоре некий знакомец Ла Люка должен был ехать в Женеву, и Ла Люк решил послать сына с ним. Расставание было мучительно для Ла Люка и почти невыносимо для Клары. Опечалена была и мадам Ла Люк; она проследила за тем, чтобы племянник положил в свой дорожный сундук достаточное количество ее лекарственных снадобий; она употребила также немало усилий, чтобы втолковать ему их достоинства и какое при каких хворях необходимо, однако постаралась лекцию свою прочитать в отсутствие брата.
Ла Люк вместе с дочерью верхом проводил сына до ближайшего города, который был милях в восьми от Лелонкура, и там, повторив свои напутствия — как держать себя и чем заниматься, еще раз отдал дань нежному отцовскому чувству и пожелал молодому человеку счастливого пути. Клара плакала и страдала от расставания больше, чем это объяснялось обстоятельствами, — но ей впервые в жизни довелось испытать горе, и она со всей искренностью предалась ему.
В задумчивости ехали домой Ла Люк и Клара; день уже клонился к вечеру, когда их глазам открылось озеро, а вскоре затем и их замок. Впервые он показался им мрачным; Клара в одиночестве бродила по опустевшим комнатам, где привыкла видеть брата, и вспоминала тысячи мелочей, которые, будь он здесь, представлялись бы ей пустячными, но сейчас благодаря воображению обрели особую ценность. Их парк, живописные окрестности — все приняло вдруг печальный вид, и немало времени минуло, пока они не предстали ей в естественном своем обличье и к ней не вернулась ее прежняя живость.
С того дня прошло почти четыре года; однажды вечером, когда мадам Ла Люк и ее племянница сидели в гостиной за рукодельем, в замок пришла добрая женщина, жившая по соседству, и попросила разрешения войти; она хотела получить какие-нибудь снадобья и медицинские советы мадам Ла Люк.
— В нашем домишке беда стряслась, мадам, — сказала она, — у меня прямо сердце заходится из-за той бедной молоденькой барышни.
Мадам Ла Люк попросила ее объясниться понятнее, и женщина рассказала, что ее брат Питер, которого она не видела много лет, вдруг объявился и привез с собой молодую леди, которая, по ее рассуждению, помирает. Она описала состояние больной и подробнейше поведала мадам Ла Люк ее скорбную историю, известную ей со слов Питера, не упустив случая кое-что и преувеличить в той мере, в какой подсказывала ей симпатия к несчастной незнакомке и пристрастие ко всяким чудесам.
Рассказ показался мадам Ла Люк слишком уж необычным, однако жалость к одинокой юной страдалице побудила ее продолжить расспросы.
— Позвольте мне сходить к ней, тетушка, — сказала Клара, с мгновенно вспыхнувшим состраданием слушавшая рассказ бедной женщины. — Разрешите мне пойти к ней, ведь ей, вероятно, необходимо утешение, и потом, я хочу сама убедиться, каково ее положение.
Мадам Ла Люк задала еще несколько вопросов о состоянии девушки, затем, сняв очки, встала с кресла и объявила, что сходит к ней сама. Клара пожелала идти с нею. Они надели шляпы и последовали за доброй женщиной к ее домику, где в крохотной душной комнате на нищенском ложе лежала Аделина, бледная, истощенная, не сознающая ничего вокруг. Мадам Ла Люк повернулась к хозяйке дома и спросила, как долго незнакомка пребывает в таком состоянии, а Клара тем временем подошла к кровати и, взяв почти безжизненную руку, лежавшую на стеганом одеяле, встревоженно заглянула больной в лицо.
— Бедняжка, она без сознания! — сказала она. — Если бы забрать ее в замок, там ее можно лучше устроить, и я могла бы ухаживать за ней.
Хозяйка дома сказала, что молодая леди лежит так уже несколько часов. Мадам Ла Люк посчитала пульс и покачала головой.
В этой комнате очень душно, — сказала она.
Конечно же душно, очень душно, — пылко вскричала Клара, — ей действительно было бы лучше в замке, если б только ее перенести туда.
Посмотрим, что тут можно сделать, — сказала ее тетушка. — А пока я хотела бы поговорить с Питером, я не видела его несколько лет.
Она вышла в смежную комнату, а хозяйка выбежала из дома, чтобы кликнуть брата. Как только она вышла, Клара сказала:
— Это ужасно, бедная незнакомка ни за что здесь не поправится. Пожалуйста, тетушка, распорядитесь, чтобы ее перенесли в замок. Я уверена, что папа согласится! И потом, что-то в ее лице, даже таком безжизненном, как сейчас, говорит в ее пользу.
Неужели мне так и не удастся внушить вам, что нельзя судить о людях по внешности, — сказала тетушка. — Какое у нее лицо, не важно, но ее состояние достойно жалости, и я намерена кое-что сделать для нее. Но прежде я хочу расспросить о ней Питера.
— Спасибо, дорогая тетя, — воскликнула Клара. — Значит, ее перенесут?
Мадам Ла Люк собиралась ей ответить, но в этот момент появился Питер и, выразив свою радость, что вновь ее видит, спросил, как здоровье мсье Ла Люка и Клары. Клара тотчас поздравила честного Питера с возвращением в родные места, на что он ответил ей столь же радостно и все не мог надивиться тому, что она так здорово выросла.
— Уж, кажется, сколько раз я, бывало, качал вас на руках, мамзель, а нынче нипочем не признал бы. Молодые веточки быстро тянутся, так ведь говорят-то.
Мадам Ла Люк попросила его рассказать поподробнее историю Аделины и узнала все, что было известно ему самому, то есть только то, что бывший его хозяин нашел ее в самом отчаянном положении и что он, Питер, самолично увез ее из аббатства, чтобы спасти от одного французского маркиза. Рассказ Питера был так безыскусен, что мадам Ла Люк и не подумала усомниться в его правдивости, а некоторые его обстоятельства поразили ее до глубины души и пробудили искреннее сострадание. У Клары глаза не раз наполнялись слезами, когда она слушала печальную повесть; как только Питер умолк, она сказала: Дорогая тетушка, я не сомневаюсь, что как только папа узнает историю этой несчастной молодой дамы, он не откажется заменить ей отца, и я стану ей сестрой.
Все это она уж точно заслуживает, — сказал Питер, — потому как и вправду очень хорошая. — И он буквально рассыпался в похвалах Аделине, хотя такое было у него не в обычае.
Сейчас я вернусь домой и посоветуюсь с братом, — объявила мадам Ла Люк, вставая. — Ее действительно нужно поместить в комнате, где побольше воздуха. Замок так близко, что, я думаю, можно будет перенести ее туда без особого риска.
Благослови вас Бог, сударыня, — вскричал Питер, потирая руки, — за вашу доброту к моей бедной молоденькой леди.
Ла Люк как раз вернулся после своей вечерней прогулки, когда его сестра и дочь явились в замок. Мадам Ла Люк сообщила ему, где она была, рассказала историю Аделины и обрисовала нынешнее ее состояние.
Распорядитесь же, чтобы ее непременно перенесли сюда, — сказал Ла Люк, в чьих глазах отражалось его доброе сердце. — Здесь за нею будет лучший уход, чем в домике Сюзанны.
Я знала, что вы так скажете, дорогой батюшка, — воскликнула Клара. — Я сейчас же пойду и скажу, чтобы для нее приготовили зеленую кровать.
Терпение, племянница, — сказала мадам Ла Люк, — такая поспешность ни к чему, сперва надо все обдумать. Но вы молоды и романтичны. — Ла Люк улыбнулся. — Уже вечер, переносить ее до утра было бы опасно. Рано утром комната будет ждать ее, я же пока пойду приготовить лекарство, которое, надеюсь, пойдет ей на пользу.
Кларе не оставалось ничего иного, как волей-неволей примириться с отсрочкой, и мадам Ла Люк удалилась в свой кабинет.
На следующее утро Аделину, закутанную в одеяла и насколько возможно защищенную от ветра, перенесли в замок, где по распоряжению доброго Ла Люка ее должны были обеспечить всем необходимым и где Клара присматривала за ней со всевозраставшей тревогой и нежностью. Аделина оставалась в полном оцепенении большую часть дня, но к вечеру ее дыхание стало свободнее, и Кларе, которая не отходила от ее постели, выпала радость увидеть, что сознание к больной воротилось. Именно тогда Аделина неожиданно увидела себя в тех обстоятельствах, от описания которых мы отвлеклись, чтобы дать представление о почтенном Ла Люке и его семействе. Читатель увидит, что его достоинства и дружественные чувства к Аделине того заслуживают.
Благодаря своему крепкому организму и доброму вниманию новых друзей Аделина за неделю с небольшим достаточно оправилась, чтобы понемногу выходить из комнаты. Она была представлена Ла Люку и благодарила его за доброту со слезами признательности и такой безыскусной сердечностью, что еще больше расположила его к себе. Она держалась так мило во время своей болезни, что совершенно покорила сердце Клары и полюбилась ее тетушке, чьи рассказы об Аделине вкупе с похвалами, расточавшимися Кларой, возбудили в Ла Люке уважение и интерес; поэтому он встретил ее теперь так приветливо, что в душе ее тотчас воцарился мир и покой. Она поведала мадам Ла Люк такие подробности о себе, которых Питер не сообщил ей, частью по неведению, частью от невнимательности, и умолчала только, из ложной, быть может, скромности, о своих чувствах к Теодору. Все это было пересказано Ла Люку, который, и всегда-то исполненный сострадания к ближним, был особенно тронут исключительными несчастьями, выпавшими на долю Аделины.
Прошло около двух недель с тех пор, как Аделину перенесли в замок, и однажды утром Ла Люк неожиданно пожелал поговорить с ней наедине. Аделина последовала за ним в кабинет его, и там с присущей ему деликатностью он сказал девушке, что, узнав, сколь несчастна она была, имея такого отца, хотел бы, чтобы отныне она считала его своим родителем, а его дом — своим домом.
— Вы и Клара равно будете мне дочерьми, — продолжал он, — и я почту себя богатым, имея таких детей.
Изумленная, исполненная благодарности, Аделина некоторое время молчала.
— Не благодарите меня, — сказал Ла Люк, — я знаю все, что вы хотите сказать мне, но знаю также, что всего лишь исполняю свой долг. Я благодарю Господа за то, что мой долг и мои желания обычно пребывают в полном согласии.
Аделина осушила слезы благодарности за его доброту и хотела заговорить, но Ла Люк сжал ей руку и, отвернувшись, чтобы скрыть свои чувства, быстро вышел из комнаты.
Теперь все в доме смотрели на Аделину как на члена семьи, и отеческая доброта Ла Люка, сестринская любовь Клары и спокойная, постоянная заботливость мадам Ла Люк сделали бы ее столь же счастливой, сколь была она благодарна, если бы непрестанная тревога за Теодора, что-либо узнать о котором в этом уединенном уголке было еще менее вероятно, чем когда-либо, не терзала ей сердце и не омрачала каждую мысль. Даже когда дрема стирала на время память о прошлом, его образ то и дело возникал в снах ее посреди всех мыслимых и немыслимых кошмаров. Она видела его в цепях, отбивающимся от схвативших его негодяев, видела, как его после всех ужасных приготовлений ведут на казнь; видела муку в его взоре, слышала, как он с безумным видом повторяет ее имя, — пока ужас пригрезившейся картины не сокрушал ее и она не просыпалась.
Из-за сходства вкусов и характеров она сразу привязалась к Кларе, но все же тайна, владевшая ее сердцем, была слишком деликатного свойства, чтобы говорить о ней, и Аделина даже перед подругой своей ни разу не упомянула о Теодоре. Она все еще была слаба и истомлена после болезни, а неотступная душевная тревога лишь продлевала это состояние. Упорно, изо всех сил старалась она оторвать свои мысли от печального предмета, и ей нередко это удавалось. У Ла Люка была превосходная библиотека, и то, что она могла найти в ней, тотчас вознаградило ее тягу к знаниям и немного отвлекло от мучительных воспоминаний. Беседы с Ла Люком были для нее еще одним убежищем от скорби.
Главным же ее развлечением были прогулки по величественным окрестностям замка, нередко с Кларой, но часто с единственной спутницей — книгой. Иногда щебет подруги и в самом деле вызывал мучительную скованность, и тогда, отдавшись своим думам, она бродила одна по окрестным местам, уединенное величие которых помогало ей и смягчало печаль ее сердца. Здесь она могла вспоминать, как держался с нею ее возлюбленный Теодор, и пыталась точнее воссоздать в памяти его лицо, фигуру, его манеры. Иногда она плакала от этих воспоминаний, но вдруг в голову приходила мысль, что он, быть может, уже предан позорной смерти, погиб из-за нее — во всяком случае, из-за поступка, ради нее совершенного, доказывавшего любовь его, — и тогда ее охватывало такое отчаяние, что слезы высыхали и казалось, никакая сила духа и разум не способны ему противиться.
Страшась предаваться долее этим мыслям, она спешила домой и отчаянным усилием воли старалась в беседах с Ла Люком отринуть от себя воспоминания о прошлом. Ла Люк заметил ее меланхолию, но отнес это на счет памяти о жестоком обращении с нею отца — обстоятельство, которое, усилив его сострадание, сделали ее еще дороже его сердцу; любовь же ее к разумной беседе, которая столь явно проявлялась в более покойные часы, открыла ему новый источник удовлетворения: ему радостно было воспитывать жаждавший знаний ум, восприимчивый ко всем проявлениям человеческого гения. Она находила печальное удовольствие, слушая мягкие звуки Клариной лютни, и нередко забывалась, стараясь повторить мелодию.
Благородство ее манер, так соответствовавшее склонному к размышлениям нраву Ла Люка, было ему приятно и окрашивало его отношение к ней той нежностью, которая давала ей утешение и постепенно завоевала ее полное доверие и привязанность. С великой тревогой она наблюдала, как ухудшается его здоровье, и вместе с остальными членами семьи прикладывала все усилия, чтобы развлечь и оживить его.
Приятное общество, в котором она оказалась, спокойная сельская жизнь внесли наконец относительный покой в ее душу. Ей были уже известны все самые отдаленные места для прогулок в окрестных горах, она никогда не уставала любоваться восхитительными пейзажами и часто уходила одна по едва протоптанным тропинкам, где лишь изредка какой-нибудь крестьянин из соседней деревушки нарушал полное уединение. Обычно она брала с собой книгу и, поймав себя на том, что мысли вновь устремляются к единственному предмету ее горя, старалась с помощью чтения обратиться к темам, менее опасным для душевного покоя. В монастыре, где воспитывалась Аделина, она неплохо изучила английский язык, теперь же под руководством Ла Люка, свободно им владевшего, весьма в нем усовершенствовалась. Ла Люк был предан всему английскому: он восхищался характером англичан, их законами, и в его библиотеке были собраны книги лучших авторов, в особенности английских философов и поэтов. Аделина обнаружила, что никакая литература не способна так успешно оттеснить в ее сознании собственные ее горести, как высшие образцы поэзии, а прирожденный вкус скоро помог ей отличать шедевры английской литературы от шедевров французской. Причиной тому был самый дух языка, более, пожалуй, чем дух народа, если такое разделение допустимо.
Она часто брала с собой том Шекспира или Мильтона[93], взобравшись на какую-нибудь уединенную скалу, присаживалась под умиротворяюще шелестевшими соснами и вместе с поэтом предавалась грезам, которые убаюкивали ее печаль, навевая забвение.
Однажды вечером, когда Клара была занята дома, Аделина одна отправилась к излюбленному своему местечку среди скал, обрамлявших озеро. С этого возвышения открывался вид на все озеро и на высокие горы, его окружавшие. Несколько островерхих утесов торчали со дна обрыва, который отвесно уходил вниз к самой кромке воды; склоны над нею покрывал густой лес, там росли лиственница, сосна, пихта вперемешку с орешником и горной рябиной.
Вечер был чудный и такой спокойный, что ветерок лишь чуть-чуть шевелил нежные листочки деревьев и едва заметной рябью пробегал по просторным водам озера. Аделина смотрела на дивную картину словно завороженная, наблюдала, как заходит солнце в пурпурном зареве, отбрасывая розовые блики на озеро и заснеженные вершины далеких Альп. Восторг, вызванный этой сказочной красотой,
Страстей смиряя бурные порывы
И в сердце лишь вселяя нежный жар,
Что разум пробуждает, не тревожа[94], —
в этот миг еще усиливали звуки французского рожка; Аделина бросила взгляд на озеро и увидела вдалеке прогулочную лодку. Так как подобное зрелище было довольно необычно для этих уединенных мест, она решила, что в лодке должна быть компания иностранцев, пожелавших полюбоваться здешними чудесными ландшафтами, либо женевских обывателей, вздумавших поразвлечься на озере, почти таком же красивом, как их собственное, хотя и намного меньшем; вероятно, последнее предположение было вернее.
Аделина слушала нежные завораживавшие звуки рожка, постепенно стихавшие вдали, и все вокруг предстало ей еще более прелестным, чем прежде; ей неодолимо захотелось попробовать словами нарисовать то, что было так прекрасно в действительности, и она сочинила следующие
О, как тиха небесная лазурь,
Ласкающая на озерной глади
Громады скал, что не страшатся бурь,
И берега в причудливом наряде!
На том краю медлительный закат
Купает в золоте лесные кроны,
А здесь уж тени хладные мрачат
Потоками исчерченные склоны.
Вон там, вдали, златой коснулся луч,
Старинных стен и башенки зубчатой,
Что на уступе средь лесистых круч
Твердыней гордой высились когда-то, —
А в зыбком зеркале, простершись ниц
И словно бы застыв в изнеможенье,
Багряных стен, и траурных бойниц,
И рощ окрестных дремлют отраженья.
Но вот уж день померк — и мигом стер
С остывших волн чудесные картины,
И вечер накрывает склоны гор
Лиловой дымкой тоньше паутины.
Как сладок одинокого рожка
В густеющем тумане зов певучий
И вторящий ему издалека
Лесного эха клич над сонной кручей!
О тихий Вечер, славлю твой приход!
Ты как никто мне душу услаждаешь:
Зовешь мечту в стремительный полет,
Питаешь мысль и чувства пробуждаешь.
Ла Люк, заметив, как очарована Аделина окрестными пейзажами, и стремясь развеять ее меланхолию, которая, невзирая на все усилия девушки, часто бывала слишком очевидна, пожелал показать ей другие ландшафты, кроме тех, с которыми она, гуляя, могла познакомиться сама. Он предложил совершить прогулку верхом, чтобы увидеть снежные вершины вблизи; это восхождение было трудно и утомительно как для Ла Люка при его нынешнем состоянии здоровья, так и для Аделины. Она непривычна была к верховой езде, а горная дорога, по которой им предстояло ехать, была довольно опасна; однако же она скрыла свои страхи, да они и не могли бы заставить ее отказаться от подобного развлечения.
Прогулка была назначена на следующий день. Ла Люк и его спутницы поднялись спозаранку и после легкого завтрака выехали к глетчеру Монтаньвер[95], находившемуся в нескольких милях пути от дома. Питер взял с собой небольшую корзинку с провизией: они хотели, выбрав живописное место, пообедать на открытом воздухе.
Не стоит описывать пылкое восхищение Аделины, более сдержанное удовольствие Ла Люка и восторженные возгласы Клары при виде романтических пейзажей, открывавшихся им на пути. То представали перед ними гигантские скалы, сумрачные и насупленные, и потоки, водопадом низвергавшиеся с огромной высоты в глубокое и узкое ущелье, по которому, соединившись друг с другом, грохоча камнями и пенясь, уносились в лощины, недоступные ноге смертного; то открывались им не столь дикие пейзажи; величье скал и красота полей перемежались с более суровыми ликами природы, и в то время как вершины гор стыли под шапками снега, у их подножия рдели виноградники.
Занятые интересной беседой, с восхищением озирая окрестности, они ехали так до полудня, затем стали высматривать приятное местечко, чтобы отдохнуть и подкрепиться. Вскоре они приметили неподалеку руины сооружения, по-видимому, бывшего некогда крепостью; она была выстроена у края скалы, которая нависала над лежавшей глубоко внизу долиной; полуразрушенные башни, вырисовываясь среди обступивших ее лесов, выглядели особенно живописно. Руины возбуждали к себе интерес, сень деревьев сулила отдых, и Ла Люк со своими спутниками направился туда,
Где красота цвела и мощь царила,
Пустые своды высятся уныло,
Развалины когда-то грозных стен
И шатких башен одинокий тлен[96].
Компания расположилась на траве под сенью нескольких высоких деревьев, у самого подножия руин. Лесная прогалина открывала вид на дальние хребты Альп — здесь царила глубокая тишина полного безлюдья. На какое-то время наши путешественники отдались безмолвному созерцанию.
Давно уже Аделина не испытывала такого душевного успокоения. Она посмотрела на Ла Люка и приметила слезу, кравшуюся по его щеке; лицо его выдавало, сколь взволнованна и возвышенна его душа. Его глаза, излучавшие сейчас нежность, обратились на Клару, и он усилием воли постарался побороть волнение.
— Эта тишина и полная уединенность, — сказала Аделина, — грандиозные горы и мрачное величие лесов вкупе с памятником былой славы, на который время столь выразительно наложило свою печать, повергает разум в священный трепет и пробуждает поистине высокие чувства.
Ла Люк хотел заговорить, но тут подошел Питер и поинтересовался, не лучше ли будет открыть сейчас корзинку, потому как, по его разумению, и сам господин Ла Люк, и молодые леди должны бы уже крепко проголодаться, проделавши верхом до обеда такой дальний путь, то подымаясь, то спускаясь по крутым горным склонам. Все дружно признали правоту честного Питера и приняли его совет.
Закуски были разложены на траве, и они, расположившись под шатром тихо колыхавшейся листвы, окруженные ковром из диких цветов, вдыхали чистое дуновение с альпийских лугов, вкушая яства, которые в этой обстановке показались им поистине восхитительными.
Когда они поднялись, чтобы продолжить путь, Клара воскликнула:
— Мне не хочется покидать это чарующее место! Как было бы прекрасно жить здесь, среди этих лесов, с дорогими сердцу людьми!
Ла Люк улыбнулся романтической наивности этой мечты; но Аделина, представив себе эту картину счастья и тотчас возникший перед глазами образ Теодора, с глубоким вздохом отвернулась, чтобы скрыть слезы.
Все сели на лошадей и вскоре прибыли к подножию Монтаньвера. Чувства Аделины, которая наслаждалась бесчисленными красотами и удивительными картинами, являвшими себя по-разному с различных точек зрения, были поистине невыразимы; переживания остальных также были слишком сильны, что бы растворить их в беседе. Глубокий покой, царивший в этом краю одиночества, вызывал благоговение и придавал совершенную законченность величественным ландшафтам.
Здесь возникает такое чувство, — сказала Аделина, — словно мы бредем над руинами мира и только мы одни пережили его крушение. Мне едва верится, что мы не единственные люди на всем земном шаре.
Подобные картины, — сказал Ла Люк, — возносят душу к их Великому Творцу, и с чувством, почти непостижимым для человеческого сознания, созерцаем Его величие в величественности Его творения.
Ла Люк поднял к небу глаза, полные слез, и на несколько мгновений замер в молчаливом молитвенном экстазе.
Они тронулись в обратный путь с крайней неохотой, однако поздний час и заклубившиеся в небе тучи, по всей видимости, предвещавшие грозу, заставили их ускорить возвращение. Впрочем, Аделина почти желала попасть в грозу, чтобы увидеть ее именно здесь, во всей ее грандиозности[97].
Они спускались в Лелонкур по другой дороге; становилось сумрачно не только от нависавших над тропою скал, но и от сгущавшихся туч. Был уже вечер, когда показалось озеро, чему путешественники обрадовались, так как буря, давно уже угрожавшая вдалеке, быстро приближалась; в Альпах беспрерывно ворчал гром, и тяжелые темные клубы испарений плыли вдоль склонов, еще усиливая впечатление грозного величия. Ла Люк хотел бы продвигаться быстрее, но дорога, круто сбегавшая вниз, требовала вящей осторожности. Становилось темно, и вспыхивавшие на горизонте молнии пугали Клару, однако ради отца она старалась не выказывать страха. Вдруг оглушительный раскат грома раздался прямо над их головами — казалось, он заставил содрогнуться самое землю и глухим рокотом прокатился по скалам. Лошадь Клары испуганно взвилась и бешено помчалась вниз, к озеру, омывавшему подножие крутой горы. Ужас Ла Люка при виде этой безумной скачки, когда дочь в любой момент могла быть сброшена в пропасть, не поддается описанию.
Клара усидела в седле, но от страха почти лишилась чувств. Усилия удержаться делались почти инстинктивно, она едва ли отдавала отчет в своих действиях. Однако лошадь донесла ее невредимой почти до самого подножия горы и уже устремилась к озеру, как вдруг незнакомый джентльмен, трусивший по дороге, схватил животное под уздцы. Внезапно остановленная, лошадь сбросила Клару наземь и, освободившись от ноши, вырвалась из рук незнакомца и бросилась прямо в озеро. От удара о землю Клара потеряла сознание. Незнакомец приподнял ее, а его слуга кинулся за водой.
Она скоро пришла в себя и, открыв глаза, увидела, что ее с видимым трудом держит на руках незнакомый шевалье. Он осведомился о ее самочувствии, причем лицо его выражало столь искреннее сострадание, что Клара приободрилась и поблагодарила его за доброту; в это минуту к ним подскакали Ла Люк и Аделина. Клара сразу увидела ужас на лице отца и, как ни была разбита, постаралась встать на ноги; со слабой улыбкой, которая выдавала ее страдания вместо того, чтобы скрыть их, она сказала:
— Дорогой отец, я не поранилась.
Ее бледность и кровь, тонкой струйкой стекавшая по шее, опровергали ее слова. Но Ла Люк, который с ужасом ожидал худшего, теперь обрадовался хотя бы тому, что слышит ее голос; присутствие духа вернулось к нему, и, пока Аделина давала ей свои нюхательные соли, он тер ей виски.
Немного опомнясь, она рассказала отцу, как много обязана незнакомому джентльмену. Ла Люк стал было благодарить, но тот, прервав его, попросил избавить себя от благодарности за то, что было вызвано естественным чувством гуманности.
До Лелонкура было уже недалеко, но надвигалась ночь, и все ближе слышались раскаты грома. Ла Люк был в отчаянии, не зная, как доставить Клару домой.
Незнакомец сделал еще попытку поднять ее, но при этом стало очевидно, что он испытывает сильную боль, и Ла Люк спросил его, в чем дело. Оказалось, лошадь, вырываясь, сильно ударила его в плечо, так что рука ему практически не повиновалась. Боль была острой, и Ла Люк, чей страх за дочь немного утих, был взволнован этим обстоятельством и настоял, чтобы джентльмен ехал вместе с ними в замок, где ему будет оказана помощь. Незнакомец принял предложение, и Клара, усаженная наконец на лошадь, которую вел под уздцы Ла Люк, была доставлена в замок.
Мадам Ла Люк, давно уже с нетерпением поглядывавшая на дорогу, издали разглядела медленно приближавшуюся кавалькаду и сразу встревожилась; ее предчувствия оправдались, когда она увидела, в каком состоянии ее племянница. Клару внесли в дом; Ла Люк хотел бы послать за хирургом, но на несколько миль вокруг таковых не было, как и врачей вообще. С помощью Аделины Клара поднялась к себе в комнату, и мадам Ла Люк осмотрела ее. Результат осмотра успокоил семью, ибо, кроме ушибов и кровоподтеков, иных повреждений не оказалось; кровь, так встревожившая поначалу Ла Люка, сочилась лишь из царапины на лбу. Мадам Ла Люк заверила его, что в считанные дни поставит племянницу налоги с помощью бальзама, ею самой составленного, о достоинствах которого она распространялась с большим красноречием, пока Ла Люк не прервал ее, напомнив о состоянии ее пациентки.
Мадам Ла Люк, промыв ссадины и ушибы и дав Кларе несравненные по своей полезности сердечные капли, вышла; Аделина осталась дежурить в комнате подруги и лишь поздно ночью ушла к себе спать.
Ла Люк, которому пришлось вынести в этот день столько волнений, наконец успокоился, когда сестра подробно рассказала ему о состоянии Клары. Он представил ей нового знакомца и сказал, что ему требуется неотложная помощь. Мадам Ла Люк тотчас скрылась в своем кабинете, и, по правде сказать, не так-то легко было решить, что занимало ее сейчас больше — страдания гостя или предоставившаяся возможность выказать свои медицинские познания. Как бы то ни было, она с готовностью поспешила в свою святая святых и вскоре вернулась с флакончиком чудодейственного бальзама и, отдав его с необходимыми наставлениями, предоставила гостя заботам его слуги.
Ла Люк настойчиво предложил шевалье, которого звали мсье Верней, не покидать замок среди ночи, и тот охотно согласился. Весь вечер он был столь же открыт и обаятелен, сколь искренни были гостеприимство и благодарность Ла Люка; вскоре между ними завязалась увлекательная беседа. Мсье Верней говорил как человек, который много повидал в жизни и еще больше размышлял о ней; если Ла Люк и усмотрел некоторую предвзятость в его суждениях, то была очевидная предвзятость ума, который, все рассматривая сквозь призму своей добропорядочности, окрашивает и окружающее различными оттенками своей главной характеристической черты. Ла Люк был очень рад гостю, так как в своей отшельнической жизни не часто имел удовольствие общаться с человеком высокого ума. Выяснилось, что мсье Верней путешествовал. Ла Люк задал ему несколько вопросов об Англии, и они погрузились в обсуждение французского и английского национальных характеров[98].
Если привилегия мудрости в том, — сказал мсье Верней, чтобы не удовлетворяться счастьем, каким я владею, то я охотно обошелся бы без нее. Когда мы рассматриваем англичан, их законы, книги, их речи и видим в то же время их лица, манеры и то, как часты там самоубийства, мы должны прийти к выводу, что мудрость и счастье несовместны. Но с другой стороны, ежели обернемся на их соседей французов и увидим их бездарную политику, их остроумные, но пустопорожние беседы, фривольные занятия, а при этом их веселый жизнерадостный нрав, то должны будем признать, что счастье и беспечность частенько сопутствуют друг другу.
Венец мудрости — достижение счастья, — сказал Ла Люк, — и я затруднился бы назвать мудростью такое поведение или образ мыслей, какие ведут к несчастью. Ведь в противном случае безрассудство, как мы называем это, французов, коль скоро результат его — счастье, заслуживает быть названо мудростью. Это беспечное легкомыслие, которое как будто бы в равной степени пренебрегает и раздумьями и предвидением, достигает всех результатов того и другого, не заставляя человека предаться философскому смирению.
Заговорив о разнообразии суждений, чуть ли не каждодневно меняющихся, об одном и том же предмете, Ла Люк заметил, сколь часто то, что именуют суждением, есть всего лишь результат пристрастности или темперамента.
— Это правда, — сказал мсье Верней, — существует определенная тональность мышления, как в музыке — ключ, которая руководствует слабостями людей.
Поэтому даже при равных умственных данных способность к суждениям в разное время различна, и слишком часто люди действуют под влиянием внезапной причуды и каприза, пристрастной суетности и минутного настроения.
Ла Люк воспользовался случаем, чтобы выразить неодобрение тем писателям, которые, представляя одну лишь темную сторону человеческой природы и обращая внимание читателя только на разного рода зло, кое в душе человеческой не более чем частность, стараются тем самым унизить человека в его собственных глазах и внушить ему неудовлетворенность жизнью.
— Что бы сказали мы о живописце, — продолжал Ла Люк, — который избирает для изображения на своих полотнах только предметы черного цвета — черного человека, черную лошадь, черную собаку и так далее и тому подобное, уверяя вас, что его картина есть истинное отображение природы, что природа — черна? Это верно, ответили бы вы, написанные вами предметы действительно встречаются в природе, однако они — лишь малая толика ее творений. Вы утверждаете, что природа черна, и, дабы доказать это, собираете на своем холсте все живые существа черного цвета. Но вы забыли изобразить зеленые по кровы земли, лазурное небо, светлокожего человека и все разнообразие красок, какими изобилует Творение.
Во время этой тирады Ла Люка лицо Вернея светилось особенным воодушевлением.
Думать хорошо о собственной природе, — сказал он, — необходимо для достоинства и счастья человека. Существует скромная гордость, приличествующая каждому и родственная добродетели. Сознание врожденного достоинства, которое он черпает из красоты собственной природы, окажется ему наилучшей защитой от низменных пороков. Тому же, у кого недостает этого сознания, — продолжал Верней, — недоступно понятие нравственной чести, а следовательно, он не руководствуется какими-либо высшими принципами в своих поступках. Чего можно ожидать от человека, который заявляет, что он по природе своей низок и эгоистичен? Иными словами — можно ли сомневаться в том, что человек с такими понятиями судит по собственному опыту, по собственным склонностям? Надо бы всегда помнить: тот, кто желает побуждать людей к добру, должен показывать им, что они на это способны.
Вы говорите с искренним волнением благородного ума, — сказал Ла Люк, — и, повинуясь велениям своего сердца, выражаете философские истины… поверьте, дурное сердце и истинно философический ум никогда еще не уживались в одном человеке. Порочные наклонности развращают не только сердце, но и ум, тем самым уводя его мысль в ложном направлении. На стороне истины только добродетель.
Ла Люк и его гость, взаимно довольные друг другом, с таким увлечением рассуждали на интересные им обоим темы, что было уже совсем поздно, когда они расстались.
Исполненные сладостной печали,
Картины те в былое нас умчали[99].
Я на холме найду себе приют,
Где мурава так нежно зеленеет:
Пусть там фиалки скромные цветут,
Ручей звенит и свежий ветер веет,
И над могилою моей закат алеет*.
Отдых подействовал на Клару столь благотворно, что Аделина, войдя к ней рано утром в нетерпеливом желании узнать о ее самочувствии, застала подругу уже на ногах, готовую принять участие в семейном завтраке. Мсье Верней явился также, но по нему было видно, что он еще нуждается в отдыхе; мсье Верней в самом деле провел бессонную ночь — рука так болела, что он едва удерживался от стонов. Сейчас она распухла и воспалилась, что в определенной степени должно было приписать действию бальзама госпожи Ла Люк, лечебные свойства которого на сей раз потерпели фиаско. Все семейство выразило мсье Вернею сочувствие, а госпожа Ла Люк по его просьбе заменила бальзам смягчающими припарками. Исполнив новое предписание, мсье Верней вскоре почувствовал себя сносно, боль стихла, и он вернулся в столовую к завтраку в гораздо лучшем состоянии. Ла Люк был откровенно счастлив видеть дочь благополучной и не знал, как выразить мсье Вернею свою горячую благодарность. Клара изъявила те же чувства с самым безыскусным, но скромным пылом и отнеслась с искренней заботливостью к его страданиям, причиной которых оказалась сама.
Ла Люку было приятно общество мсье Вернея, он был благодарен ему за бесценную услугу; все это, в сочетании с присущим Ла Люку гостеприимством, заставило его просить мсье Вернея некоторое время погостить в замке.
— Я никогда не буду в состоянии воздать вам за оказанную вами помощь, — сказал Ла Люк, — и все-таки хотел бы еще увеличить мой долг вам просьбой продлить ваш визит и тем дать мне возможность закрепить наше знакомство.
Когда случай свел мсье Вернея с Ла Люком, он путешествовал — из Женевы направлялся в глубь Савойи, желая повидать страну; сейчас, очарованный хозяином замка и всем, что его окружало, он с удовольствием принял приглашение. Благоразумие и душевная склонность были здесь заодно, ибо в нынешнем его состоянии продолжить путешествие верхом было бы опасно, да, пожалуй, и невыполнимо.
Утро прошло в беседе; мсье Верней проявил в ней ум, обогащенный вкусом, просвещенный науками и широким кругозором. Расположение замка, вся окрестная природа восхищали его, и к вечеру он уже почувствовал себя в силах выйти с Ла Люком на прогулку, чтобы насладиться вблизи красотами этих романтических мест. Когда они проходили по деревне, приветствия крестьян, в которых слышались любовь и уважение, их сердечные расспросы о Кларе много говорили о характере Ла Люка, лицо которого выражало скромное удовлетворение от сознания того, что он заслуживает их любовь и обладает ею.
Я живу в окружении детей моих, — сказал он, повернувшись к мсье Вер-нею, который все это приметил, — ибо мои прихожане и есть мои дети; я исполняю свой долг священника, и наградой мне служит не только моя спокойная совесть, но также их благодарность. Удовольствие видеть их простую и честную любовь я не променял бы ни на какие блага, столь ценимые в мире.
Однако, сэр, мир назвал бы удовольствия, о которых вы говорите, романтическим бредом, — сказал мсье Верней, — ибо, чтобы испытывать столь чистые и и утонченные наслаждения, надобно иметь сердце, не тронутое порочными удовольствиями света — удовольствиями, которые заглушают лучшие чувства и отравляют источник самых истинных радостей.
Они продолжали идти берегом озера, то шагая под сенью склонявшихся над водой деревьев, то подымаясь на небольшие, поросшие травою холмы, откуда окрестности открывались во всем их великолепии. Мсье Верней часто останавливался, очарованный, чтобы получше рассмотреть и приметить наиболее красивые картины, а Ла Люк, довольный восхищением своего друга, с особенным чувством оглядывал то, что уже столько раз его чаровало. Однако в тоне его голоса и выражении лица присутствовала нежная меланхолия, вызванная воспоминаниями о том, как часто он видел эти сцены, деля восторги с той, которая давно уже попрощалась с ними навеки.
Оставив берег озера, они подымались теперь тропою, которая извивалась по крутому склону, и после часовой прогулки вышли на вершину зеленого холма, выделявшегося среди обступивших его голых скал, как цветок средь шипов. Это место будто создано было для восторгов уединения; оно навевало тихую нежность, столь любезную чувствительной душе, и вызывало в памяти былые печали, смягченные временем и полюбившиеся сердцу благодаря частому к ним обращению. Внизу в расселине рос дикий кустарник, а высокие сосны и кедры, шелестевшие над головой, предлагали меланхолическую и романтичную тень. Тишину нарушал здесь лишь легкий ветерок, проносившийся над деревьями, и одинокие трели птиц, селившихся среди скал.
Отсюда глазу представлялась обширная и величественная панорама Альп, вид которых наполняет душу чувством невыразимого благоговения и как бы подымает ее в вышние сферы. Деревня и замок Ла Люка были со всех сторон окружены горами — мирное прибежище от бурь, собиравшихся над их вершинами. Восторг поглотил все чувства мсье Вернея, и некоторое время он хранил глубокое молчание; наконец, преисполненный восхищения, он повернулся к Ла Люку, собираясь заговорить, и тут увидел, что он стоит поодаль возле простой могильной плиты, над которой склоняла ветви плакучая береза.
Мсье Верней направился к нему, тогда Ла Люк изменил свою позу и пошел навстречу; мсье Верней спросил, что это за могила. Ла Люк, не в силах ответить, указал ему на нее и молча отошел; приблизясь к плите, мсье Верней прочитал следующую надпись:
В память Клары Ла Люк
эта плита установлена на том месте,
которое она любила,
в знак любви
ее супруга
Теперь мсье Верней понял все и, сочувствуя другу, был огорчен, что приметил этот памятник его горю. Он подошел к Ла Люку, который стоял на вершине холма и созерцал расстилавшийся внизу ландшафт; выглядел он более спокойным, исполненным светлого благочестия и смирения. Ла Люк заметил, что мсье Верней в некотором замешательстве, и тотчас постарался рассеять его смущение.
— Примите как знак моего уважения, — сказал он, — то, что я привел вас на это место. Его никогда не осквернило присутствие тех, кто не способен чувствовать.
Ведь они, пожалуй, осмеяли бы верность такой любви, которая надолго пережила предмет своей страсти и которая в их сердцах давно истаяла бы в пустых развлечениях света. Но я всегда лелею в душе память о женщине, столь добродетельной, что ей отдана вся моя любовь; я лелею эту память как сокровище, к которому мог неизменно возвращаться от каждодневных забот и неприятностей, уверенный, что здесь обрету смягчающее душу, хотя и печальное утешение.
Ла Люк умолк. Мсье Верней выразил ему свое глубокое сочувствие, но он понимал святость печали и потому был краток.
— Одно из самых желанных чаяний жизни вечной, — продолжал Ла Люк, — состоит в том, что мы вновь повстречаем тех, кого любили на земле. И возможно, счастие наше в значительной мере будет заключаться именно в общении с друзьями, очищенном от бренности жизни, с чувствованиями более утонченны ми и с душевными качествами более возвышенными и богатыми. Тогда мы способны будем понять то, что слишком огромно для мысли смертного; понять, возможно, величие того Божества, кое впервые призвало нас к жизни. Такие взгляды на будущее наше существование, друг мой, подымают нас над греховностью сего мира и, мнится мне, в какой-то мере приобщают к той природе, которую мы созерцаем.
И не называйте эти мысли иллюзиями мечтательного ума, — продолжал Ла Люк, — я веровал в их истинность. В одном я убежден: иллюзорны они или нет, надобно лелеять веру в них за то успокоение, какое приносят они сердцу, и благоговеть перед ними за то, как они укрепляют силу духа. Подобные чувства составляют благотворную и существенную часть нашей веры в загробное существование, они утверждают в добродетели и верности принципам.
— Именно так я часто чувствовал и сам, — сказал мсье Верней, — и каждый думающий человек не может не признать этого.
Так беседовали Ла Люк и мсье Верней до тех пор, пока солнце не скрылось. Погруженные в сумерки горы выглядели еще более величественно, самые же высокие вершины Альп все еще освещены были солнцем, создавая поразительный контраст со сгущавшейся темнотой низлежавших пейзажей. Тишина торжественного предвечернего часа навевала задумчивость, и друзья в молчании спускались по лесной тропе и молча шли затем берегом озера.
К их приходу ужин, как обычно, был сервирован в зале, окнами выходившей в сад, где цветы, да будет позволено так выразиться, источали благоухание в благодарность за освежающую росу. Окна обрамлял шиповник и другие душистые кустарники, пышно произраставшие вокруг, — восхитительное естественное украшение. Аделина и Клара любили проводить вечера в этой зале, где они знакомились с начатками астрономии и откуда во всю ширь открывались им просторы небеС. Ла Люк показал им планеты и созвездия, рассказывал о законах, коим они подвластны, и, никогда не пренебрегая случаем к научным наставлениям присоединить и моральные, часто рассуждал о великой Первопричине, природа коей недоступна человеческому разуму.
Нет науки, — говаривал он, — которая бы давала такой простор мысли или так убедительно утверждала в сознании столь возвышенное представление о Божестве, как астрономия. Когда наше воображение пускается в просторы Вселенной и созерцает бесчисленные миры, рассеянные в них, нам остается лишь дивиться и благоговеть. Наша земля видится грудой атомов в бесконечности Вселенной, а человек — песчинкой. И все же какое диво! Человек, чье физическое естество столь мало среди прочих существ, обретает силы, которые раздвигают узкие границы пространства и времени, проникают за пределы его существования, проницают тайные законы природы и способны рассчитать их действие наперед.
О, как блистательно доказывается этим духовное начало нашего существования[100]! Материалисту следовало бы признать сие и устыдиться собственных сомнений!
В этом зале сейчас собралось все семейство, и остаток вечера прошел в беседе более общего свойства, к которой присоединилась и Клара, вставляя скромные и рассудительные замечания. Ла Люк научил ее рассуждать и свободно выражать свои мысли; она излагала их с очаровательной простотой, говорившей слушателям, что лишь любовь к знанию, а не суетная болтливость побуждала ее вступить в разговор. Мсье Вернею явно хотелось, чтобы она продолжала высказывать свои мнения, и Клара, заинтересованная темами, которые предлагал он, чуждая аффектации и полная симпатии к его суждениям, отвечала искренне и с воодушевлением. Они разошлись, взаимно расположенные друг к другу.
Мсье Вернею было около тридцати шести лет, у него была мужественная фигура и открытое приятное лицо. Быстрые проницательные глаза, жар которых смягчался благожелательностью, открывали главные свойства его характера: он быстро распознавал, но столь же быстро и прощал человеческую глупость, и хотя никто не чувствовал оскорбление так остро, как он, никто с такой готовностью и не принимал раскаяние противника.
По рождению он был француз. Наследство, недавно им полученное, позволило ему осуществить план, взлелеянный его живым и любознательным умом: осмотреть наиболее примечательные уголки Европы. Особенно чувствителен был он к красотам и великолепию природы. Для человека с таким вкусом Швейцария и примыкавшие к ней места обладали исключительной притягательностью, и увиденное бесконечно превзошло все, что сулило ему пылкое воображение: он смотрел глазами художника и чувствовал вдохновенной душой поэта.
Под кровом Ла Люка он нашел гостеприимство, откровенность и простоту, столь характерные для этих мест; в почтенном владельце замка он обнаружил сильный философский ум в сочетании с благородным человеколюбием, — то была философия, которая учила его владеть своими чувствами, но не противоборствовать им; в Кларе — цветущую красоту и совершенную безыскусность сердца; в Аделине — всю прелесть изящества и грации вместе с талантами, заслуживавшими самой высокой похвалы. В этом семейном портрете доброта мадам Ла Люк также не могла остаться незамеченной или забытой. Бодрый дух и гармония витали в этом замке, но чудеснее всего было то, что благие дела, источником коих было сердце доброго пастыря, распространялись отсюда на все селение, соединяя всех здешних жителей прочными и сердечными узами общественного согласия. Все это вместе делало Лелонкур настоящим раем. Мсье Верней вздохнул при мысли о том, что скоро должен будет его покинуть.
— Мне следовало бы уже оставить свои поиски, — сказал он, — ибо вот оно, место, где мудрость и счастье пребывают вместе.
Приязнь была взаимной: Ла Люку и его семейству очень полюбился мсье Верней, и они с сожалением думали о его предстоявшем отъезде. Все так тепло упрашивали его продлить свое пребывание в замке, и его собственные желания так громко вторили их просьбам, что он принял приглашение. Ла Люк не упускал ни единой возможности развлечь своего гостя, и, так как последний уже через несколько дней свободно владел рукой своей, они не раз удалялись на прогулку в горы. Аделина и Клара, к которой здоровье благодаря лечению мадам Ла Люк вернулось полностью, обычно принимали участие в этих экскурсиях.
Проведя в замке неделю, мсье Верней распрощался с Ла Люком и его семьей; они расстались со взаимным сожалением, и мсье Верней обещал на обратном пути в Женеву непременно завернуть в Лелонкур. При этих его словах Аделина, которая с некоторых пор с тревогой замечала, как слабеет Ла Люк, бросила печальный взгляд на его осунувшееся лицо и помолилась в душе, чтобы он дожил до того дня, когда мсье Верней возвратится.
Только мадам Ла Люк не сожалела об отъезде гостя: она видела, что усилия брата занять мсье Вернея при нынешнем состоянии здоровья вредны для него, и радовалась, что теперь он сможет пожить спокойно.
Однако покой не принес Ла Люку никакого улучшения: накопившаяся за последние дни усталость как будто лишь усиливала недомогание, и вскоре уже все признаки говорили за то, что это была чахотка. Уступая мольбам близких, он съездил в Женеву; там ему рекомендовали подышать целебным воздухом Ниццы[101].
Но путь до Ниццы был неблизкий, и, понимая, что его жизнь висит на волоске, он колебался. Ему не хотелось также оставлять свой приход без присмотра на столь длительный срок, какого, вероятно, потребует недуг его. Впрочем, эта причина не удержала бы его от поездки, будь его вера в спасительность климата Ниццы равна вере его докторов.
Прихожане Ла Люка чувствовали, сколь огромное значение имеет для них жизнь его. Это было их общей заботой, и они тотчас доказали как значение для них своего пастыря, так и свое понимание этого, явившись к нему всем скопом просить, чтобы он их покинул. Ла Люк был глубоко тронут этим проявлением привязанности их к себе. Такое доказательство общего уважения, вкупе с мольбами собственного его семейства, а также мысль, что его долг ради их же блага продлить сколь возможно жизнь свою, оказались слишком сильны, чтобы противостоять им, и он принял решение ехать в Италию.
Было постановлено, что Клара и Аделина, здоровье которой, по мнению Ла Люка, нуждалось в перемене климата и обстановки, будут ему сопутствовать в сопровождении верного Питера.
В утро, назначенное для отъезда, у входа в замок собралось великое множество прихожан, чтобы пожелать своему наставнику доброго пути. То была волнующая сцена — они могли больше не свидеться. Наконец, смахнув выступившие на глазах слезы, Ла Люк сказал:
— Доверимся Господу, друзья мои, — Он один властен избавить нас от недугов тела и души. Мы встретимся непременно, если не в этом мире, то в том, лучшем. Будем же вести себя так, чтобы можно было уповать на лучший мир.
Рыдания собравшихся помешали им отвечать. Едва ли во всей деревне нашлась бы пара сухих глаз, поскольку навряд ли хоть один ее обитатель не явился сюда проститься с Ла Люком. Он с каждым попрощался за руку.
Прощайте, друзья мои, — сказал он, — мы еще встретимся.
Дай-то Бог! — в один голос с жаром ответили прихожане.
Ла Люк сел в седло, Клара и Аделина тоже готовы были тронуться в путь, и, в последний раз попрощавшись с мадам Ла Люк, они покинули замок. Прихожане чуть ли не всей деревней провожали их довольно далеко, не желая расставаться с Ла Люком. Он ехал медленно, задержав прощальный взгляд на скромном своем обиталище, где провел так много лет в мире и покое и которое видел, быть может, в последний раз… к глазам его подступили слезы. Однако он сдержал их. Он проезжал мимо знакомых мест, и каждое вызывало в памяти милые сердцу воспоминания. Его взгляд устремился на холм, освященный памятью о его почившей супруге; легкая дымка от утренней росы заволокла его, и Ла Люк испытал разочарование, более глубокое, чем вызвавшая его причина; но те, кому известно по опыту, сколь мила воображению любая мелочь, хотя бы отдаленно связанная с предметом нашей нежности, поймут его. Долгое время вся любовь Ла Люка сосредоточивалась вокруг этого места. В глазах Ла Люка то был памятник, и самый вид его сильней всего остального пробуждал в его душе те нежные чувства, какие относились к главному предмету его сердечной привязанности. В подобных случаях фантазия придает иллюзиям сильного чувства все признаки реальности, и сердце лелеет их с романтической страстью.
Провожавшие его крестьяне отошли уже от деревни на добрую милю и не слушали уговоров вернуться домой. Наконец Ла Люк простился с ними в последний раз и продолжил путь, сопровождаемый их благословениями.
Ла Люк и его небольшая свита ехали не торопясь, погруженные в задумчивое молчание — молчание слишком милой сердцу печали, чтобы спешить с ним расстаться, и они предавались ему, не опасаясь, что оно будет нарушено. Безлюдное величие горного края, по которому они проезжали, и ласковый шепот сосен над головой лишь способствовали этим меланхолическим раздумьям.
Кавалькада продвигалась вперед неутомительными перегонами и после нескольких дней пути среди романтических гор и идиллических долин Пьемонта[102] оказались в богатых окрестностях Ниццы. Веселые и роскошные пейзажи, открывавшиеся перед нашими путешественниками, пока они кружили среди холмов, представлялись им волшебной сказкой, сотворить которую способно лишь воображение поэтов. В то время как изрезанные вершины гор являли собой снежную суровость зимы, сосны, кедры, оливковые деревья и мирты покрывали их склоны весенней зеленью всех оттенков, а апельсиновые, лимонные и цитроновые рощи сбрасывали к их подножию все многоцветье осени. Чем дальше они продвигались, тем разнообразнее становился пейзаж, и наконец из-за расступившихся холмов Аделина на мгновенье поймала взглядом водную гладь Средиземного моря, сливавшуюся на горизонте с голубым безоблачным небом. Никогда раньше она не видела моря, и это мимолетное видение подхлестнуло ее фантазию; она сгорала от нетерпения увидеть его вблизи.
День уже клонился к вечеру, когда путешественники, обогнув крутой выступ альпийской гряды, что венчает собою амфитеатр горных склонов, сбегавших к Ницце, увидели там, внизу, зеленые холмы, тянувшиеся до самого побережья, и город с его древней крепостью, и безбрежный простор Средиземного моря с едва заметными вдали горными контурами острова Корсика. Эта неохватная картина земли и моря, сочетавшая в себе веселое, величественное, ужасное в таком поразительном разнообразии, захватила бы каждого; для Аделины же и для Клары новизна впечатлений и юная восторженность прибавляли к ней еще больше красок. Мягкий целительный воздух, казалось, приветливо приглашал Ла Люка в этот улыбающийся край, а безоблачное небо сулило непреходящее лето. Наконец они оказались внизу, на небольшом плато, где расположился город Ницца; впервые с тех пор, как они выехали из дому, видели они ровную поверхность. Здесь, в лоне гор, где веяли, казалось, лишь западные ветры, защищенная с севера и с востока, природа одновременно дарила все цветы весенней поры и все богатства осени. Дорога, обрамленная миртовыми деревьями, вилась среди апельсиновых, лимонных и бергамотовых рощиц, восхитительный аромат которых смешивался с запахом роз и гвоздик, что цвели под их сенью. Пологие холмы, вздымавшиеся над плато, покрыты были виноградниками, над ними высились кипарисы, оливковые деревья и финиковые пальмы; позади громоздилась долгая череда тех величественных гор, с которых спустились наши путешественники и откуда брала начало речушка Пальон[103], питавшаяся снегами горных вершин; пройдя извилистый путь свой через все плато, она сбегала в море, омыв стены Ниццы. Аделина заметила, однако, что лица крестьян, истощенные и угрюмые, являли печальный контраст лику земли, и горько посетовала на деспотический образ правления, когда щедроты природы, предназначенные для всех, присваивают себе немногие, вынуждая большинство голодать, испытывая танталовы муки посреди изобилия.
Город много терял в глазах путешественников по мере их приближения; его узкие улочки и жалкие домишки весьма мало соответствовали тем ожиданиям, которые, казалось бы, не могли не возникнуть издали при виде его крепостного вала и порта, весело кишевшего судами. Облик гостиницы, где остановился Ла Люк со своими спутницами, также мало способен был смягчить его разочарование; однако, как ни был он удивлен невзрачностью гостиницы в городе, славившемся как спасительное прибежище страждущих, его удивление возросло еще больше, когда он понял, сколь трудно здесь найти меблированные комнаты.
После долгих поисков он нанял наконец помещение на маленькой, но приятной вилле, расположенной в некотором отдалении от города; там был сад и терраса с видом на море; дом отличала также атмосфера чистоты, весьма редко присущая домам Ниццы. Он договорился с джентльменом и леди, хозяевами виллы, что снимет у них комнаты со столом, и стал, таким образом, временным обитателем этого города с восхитительным климатом.
На следующее утро Аделина встала рано, сгорая от нетерпения поскорей испытать то новое и возвышенное чувство, какое вызвал у нее вид моря, и вместе с Кларой отправилась на прогулку к холмам, откуда открывался более широкий обзор. Некоторое время они шли среди высоких, загораживавших горизонт дюн, пока наконец не поднялись на возвышенность, откуда
Им улыбались небеса и воды[104].
Они присели на выступ скалы, затененной горделивыми пальмами, чтобы созерцать на свободе грандиозную картину. Солнце только что встало из моря, и его лучи залили воды светом, осыпав тысячами сверкающих блесток прозрачную дымку, что подымалась на горизонте, и легкими облачками уносили ее прочь, оставляя водные просторы под ними чистыми как кристалл; лишь кое- где виднелись белые гребни волн, бившихся о скалы, и далекие паруса рыбачьих лодок, а совсем далеко — горные кряжи Корсики в прозрачной голубоватой дымке. Клара, налюбовавшись вдоволь, взялась было за карандаш, но тут же в отчаянии отложила его. По узкой романтической горной долине они вернулись домой; теперь, когда душа Аделины уже не была отдана созерцанию грандиозных картин и они, в чуть смягченных красках, проплывали лишь в памяти ее, она стала твердить про себя следующие строки:
Прохладным майским утром, в час рассвета,
Порой влечет меня душистый луг,
Мне дерева кивают в знак привета,
Ручьи звенят, и внятен каждый звук.
Порой, присев у быстрого потока,
То лилией, очнувшейся от грез,
Любуюсь, то фиалкой синеокой,
То дикой розой в каплях светлых слез.
Порой, взошедши на обрыв скалистый,
Над бездною морской слежу восход,
Пока Аврора[105] кистью золотистой
Румянит ширь необозримых вод.
О, что за ликованье полнит душу,
Когда за первым проблеском вослед
На небеса, на океан и сушу
Вдруг разом хлынет животворный свет!
Так первозданный день, младенчески лукавый,
Нам улыбается в лучах грядущей славы*.
Ла Люк во время своих прогулок познакомился с несколькими умными и симпатичными людьми, приехавшими, как и он, в Ниццу для поправления здоровья. Вскоре он создал из них небольшой, но приятный кружок, в который вошел и некий француз, чьи мягкие манеры, отмеченные глубокой и вызывающей приязнь печалью, особенно привлекли Ла Люка. Новый знакомец лишь крайне редко говорил о себе либо о тех или иных обстоятельствах, которые позволили бы узнать хоть что-нибудь о его семье, но о всех прочих предметах беседовал с откровенностью и умом. Ла Люк часто приглашал его к себе, однако он всякий раз отклонял приглашение, хотя и в столь мягкой форме, что это не вызывало неудовольствия и лишь убеждало Ла Люка, что отказ этот есть следствие некоего душевного уныния, которое заставляет его чуждаться людей.
Рассказ Ла Люка об этом иностранце возбудил любопытство Клары, а симпатия, которую испытывают друг к другу несчастливые люди, вызвала сострадание Аделины, ибо она не сомневалась в том, что он несчастен. Однажды, когда они возвращались после вечерней прогулки, Ла Люк указал им на своего ново го знакомого и ускорил шаги, чтобы догнать его; в первый момент Аделина последовала за ним, однако деликатность заставила ее остановиться: она знала, как мучительно бывает присутствие посторонних для страдающей души, и не пожелала вторгнуться в его поле зрения ради удовлетворения пустого любопытства. Поэтому она свернула на другую дорожку; впрочем, хотя ее деликатность помешала этой встрече, случай повторился несколько дней спустя, и Ла Люк представил ей незнакомца. Аделина взглянула на него с мягкой улыбкой, но постаралась скрыть чувство сострадания, которое отразилось на ее лице: ей не хотелось дать ему понять, что она заметила, сколь он несчастен.
После этой встречи он более не отклонял приглашений Ла Люка, часто являлся с визитом и нередко сопровождал Аделину и Клару в их прогулках. Ласковые, рассудительные речи последней, по-видимому, благотворно действовали на его душу, и в ее присутствии он беседовал с таким оживлением, какого Ла Люк не замечал в нем в иное время. Сходство вкусов, умная его беседа вызывали у Аделины удовольствие, и это, вместе с состраданием, какое внушала ей его тоска, завоевало ее доверие, так что она беседовала с ним свободно и откровенно, как никогда.
Вскоре его визиты еще участились. Он ходил на прогулки с Ла Люком и его семейством, сопровождал их на маленькие экскурсии к величественным руинам римских сооружений[106], которые так украшают окрестности Ниццы. Когда дамы оставались дома и сидели за работой, он вносил оживление, часами читая им что-нибудь, и они с удовольствием отмечали, что душа его немного отдыхала от тяжкой печали, его угнетавшей.
Мсье Аман страстно любил музыку; Клара не забыла захватить с собой свою драгоценную лютню; иногда он трогал струны, наигрывая самые нежные и грустные мелодии, но ни разу не поддался уговорам сыграть что-нибудь. Когда играли Аделина или Клара, он сидел в глубокой задумчивости, словно забыв об окружающем; и лишь когда глаза его с печалью останавливались на Аделине, из груди его вырывался вздох.
Однажды вечером Аделина попросила разрешения не сопровождать Ла Люка и Клару, которые собрались нанести визит жившему неподалеку от них семейству, и вернулась на террасу, выходившую в сад, откуда было видно море; она смотрела на спокойное великолепие заходящего светила и на нимб его, отраженный гладкой поверхностью моря, и чуть слышно, гармонично перебирала пальцами струны лютни, напевая в унисон слова, написанные ею однажды, после того как она прочитала вдохновенное творение Шекспирова гения — «Сон в летнюю ночь».
Летим со мной, летим скорей —
На острова, где даль без края,
Где Лето пляшет средь ветвей,
Гирлянды пестрые сплетая!
Мы полетим над бездной вод,
Где нереиды на просторах
Неспешный водят хоровод
В своих коралловых уборах:
К ним, на прибрежные пески,
Лишь только день сомкнет зеницы,
За мной слетаются, легки,
Моих придворных вереницы;
И нимфы подплывают к нам
И, нашему веселью вторя,
Скользят по меркнущим волнам
Под мелодичный рокот моря…
Летим скорей, летим со мной —
Нас ждет Ямайка, остров чудный:
Громады гор, лазурный зной,
Долины в дымке изумрудной!
На троне там, среди садов,
В короне, зеленью обвитой,
Царица всех земных плодов
Своей повелевает свитой:
Цветам, затерянным в траве,
Дарует злато и багрянец,
Лучом, добытым в синеве,
На виноград наводит глянец…
Там, среди миртовых кустов,
Среди душистых рощ лимонных,
Прохладный ветер нас готов
Овеять, танцем утомленных.
А поздней, сумрачной порой,
Когда луна уснет за тучей,
Нам светлячков веселый рой
Подарит свой огонь летучий.
Мы мед сосем из тростника,
Припав к живой, созревшей трубке,
Вкушаем сладость молока,
В тугой кокос вонзая зубки.
А если молния во мгле
Сверкнет и грянет гром нежданный —
Нас от дождя в своем дупле
Укроет кедр благоуханный.
Всего же сладостней для нас,
Под пальмовой широкой сенью
Таясь, внимать в полночный час
Печальной Филомелы[108] пенью…
Всю роскошь неги неземной,
Что ведают одни лишь феи,
Я дам тебе, избранник мой:
Летим со мной, летим скорее!*
Аделина умолкла — и тотчас услышала повторенное негромко:
Всю роскошь неги неземной,
Что ведают одни лишь феи!
Обратив глаза туда, откуда донесся голос, она увидела мсье Амана. Аделина вспыхнула и отложила лютню; он тотчас взял ее и трепетной рукой заиграл столь проникновенно,
Что даже Смерть в ответ ему вздохнула б[109].
Мелодичным голосом, в котором звучало чувство, он спел
Как сладок первый взгляд Эрота[110],
И как пленительно-влажна
Лукавых глаз голубизна!
Чела не омрачит забота,
Улыбка легкая нежна.
Увенчан вешними цветами,
Влеком волшебными мечтами,
Он знать не знает, что скудна
Надежд обманных позолота…
Как сладок первый взгляд Эрота!
Но не для сердца, что полно
Печали призрачною мглою:
Оно лишь меткою стрелою —
И насмерть будет сражено.
Мсье Аман умолк; он выглядел чрезвычайно подавленным, наконец разрыдался и, положив инструмент, внезапно ушел в другой конец террасы. Аделина, не показав вида, что она заметила его волнение, встала и оперлась о стену, у которой внизу трудились несколько рыбаков, вытягивая сеть. Немного спустя мсье Аман вернулся; его черты смягчились и казались спокойными.
— Простите мне столь странное поведение, — сказал он. — Не знаю, как испросить у вас прощение иначе чем объяснить его причину. Если я скажу вам, сударыня, что слезы эти пролиты в память той, которая необычайно на вас похожа, той, которая потеряна для меня навеки, вы поймете, сколь достоин я жалости.
Его голос дрогнул, и он умолк. Аделина тоже молчала.
— Лютня, — продолжал он, — была ее любимым инструментом, и, когда вы заиграли так грустно, я увидел перед собою ее самое. Но, Боже мой, зачем я печалю вас, повествуя о своих горестях? Ее нет, и она никогда не вернется! И вы, Аделина, вы…
Он прервал себя, и Аделина, обратив на него исполненный сострадания взгляд, увидела в его глазах отчаяние, ее встревожившее.
Эти воспоминания слишком мучительны, — мягко сказала она, — пойдемте в дом. Быть может, мсье Ла Люк уже вернулся.
О нет! — вскричал мсье Аман. — Нет… морской бриз освежает меня. Как часто говорил я с нею в этот час, так же как теперь говорю с вами! Ее голос звучал так же нежно, как ваш, такое же непередаваемое выражение было на ее лице.
Аделина прервала его:
— Умоляю вас, подумайте о своем здоровье… этот свежий ветер не может быть на пользу тем, кто болен.
Он стоял стиснув руки и, казалось, не слышал ее. Она взяла лютню, собираясь идти, ее пальцы легко пробежали по струнам. Звуки лютни привели его в чувство; он поднял глаза и устремил на нее долгий беспокойный взгляд.
Должна ли я оставить вас здесь? — спросила она с улыбкой, готовая уйти.
Прошу вас, сыграйте ту песню, которую я слышал давеча, — торопливо проговорил мсье Аман.
С удовольствием.
И она тотчас заиграла. Он прислонился к пальме с выражением глубокого внимания, и, по мере того как звуки замирали в воздухе, черты его теряли безумный вид; вскоре он разразился слезами. Он молча плакал, пока не закончилась песня, но прошло еще некоторое время, пока он смог заговорить.
— Аделина, от всей души благодарю вас за вашу доброту. Рассудок ко мне вернулся: вы успокоили мое сердце. Будьте же еще добрее — обещайте никогда не поминать то, чему вы были свидетельницей нынче вечером, а я постараюсь никогда больше не ранить ваши чувства подобными сценами.
Аделина с готовностью обещала, и мсье Аман, пожав ей руку с печальной улыбкой, поспешил прочь из сада; в этот вечер она его больше не видела.
Ла Люк пребывал в Ницце уже около двух недель, однако здоровье его не только не улучшалось, но, казалось, даже ухудшилось; тем не менее он хотел испытать воздействие климата подольше. Воздух, оказавшийся бессильным против недуга почтенного Ла Люка, явно шел на пользу Аделине; к тому же разнообразие и новизна всего, что она видела вокруг, занимали ее ум; тем не менее это не способно было ни изгладить из памяти прошлое, ни утишить неотступную боль за все горести настоящего и потому справиться с ее меланхолией не могло. Общество друзей, побуждая ее отвлекаться от предмета ее горя, давало ей временную передышку, но насильственное подавление чувств обычно погружало в еще большую печаль. Лишь в тиши одиночества, в умиротворенном созерцании дивной природы ее душа приходила в равновесие и, уступая ставшей уже привычной склонности к размышлениям, смягчалась и укреплялась. Из всех грандиозных картин, какие являла ее взору природа, ее особенно приводили в восторг бескрайние морские просторы. Она любила одна бродить вдоль берега моря и, когда удавалось оторваться достаточно надолго от домашних и светских обязанностей, часами сидела у самой воды, следя взором за накатывавшимися волнами и вслушиваясь в замирающий плеск, когда они отступали; тогда в ее воображении рождались долгие нежные сцены и возникал образ Теодора… и слезы сожаления и горя нередко сменялись слезами отчаяния. Но как ни печальны были воспоминания, они все же не доводили ее до бурных приступов отчаяния, как то недавно бывало в Савойе; острота горя прошла, хотя сила его была, пожалуй, не менее велика. За этими его приступами в минуты одиночества обычно следовала умиротворенность, и единственное, на что хотелось уповать Аделине, было смирение.
Обыкновенно она вставала рано и спускалась к берегу, чтобы насладиться в эти прохладные и безмолвные утренние часы живительной красой природы и надышаться чистым морским ветерком. В эту пору все сверкало живыми свежими красками. Голубое море, сияющее небо, далекие рыбачьи лодки под белыми парусами, голоса рыбаков, изредка доносившиеся ветром, — все одушевляло ее, и во время одной из таких прогулок, подчиняясь поэтическому влечению, какое редко ее посещало, она сочинила следующие строки.
Чьи там следы видны с рассветом
На влажной желтизне песка?
Неужто феи под луною
Плясали здесь порой ночною,
Примчавшись к нам издалека
Живым порхающим букетом?
Кто б ни был тут — их след простыл,
И брег песчаный в час отлива
Без них пустынен и уныл…
Вернись, народец шаловливый!
Но нет! Покуда не взойдет
Луна над гладью сонных вод,
Титания, лесов царица,
Из рощ индийских не примчится
С крылатой свитою своей
Для новых празднеств и затей.
Зато, лишь только тьма ночная
И тишь настанет — в тот же час,
Из дальнего явившись края,
Они спешат пуститься в пляс,
И всплески музыки и смеха
Под звездной сенью множит эхо.
О племя невидимок, недотрог,
Чей нрав одним певцам на свете ведом!
В лесную ли чащобу, в темный лог —
Позвольте мне идти за вами следом!
Там на полянке у ручья,
Сокрытой от людского взгляда,
Где лунная царит прохлада
И, свежесть юную тая,
Бутоны спят, Весны услада, —
Там, замерев среди ветвей,
Смогу, быть может, разглядеть я,
Как холит нежные соцветья
Титания, царица фей.
Там, вторя соловьиной трели,
Вы, разлетевшись по кустам,
Порой подносите к устам
Свои соломинки-свирели,
А после всех ночных проказ,
В цветы забравшись легче пчелок,
Уснете — и душистый полог
От блеска дня укроет ваС.
И если стайкою воздушной
Вы не умчались за моря,
Где вновь над Индией радушной
Горит вечерняя заря, —
То, значит, дремлете в постелях,
В своих лилейных колыбелях.
И все ж Мечта, блистательный творец,
Рисует мне волшебные картины:
Из-под земли вдруг выросший дворец
Встает, сверкая, посреди долины,
И светлый купол, легче паутины,
Дробится в зыбком зеркале ручья,
А у порталов призрачного зданья
Резвятся невесомые созданья,
И смех, и звуки лютни слышу я!
В их волосах —
Нептуна[111] жемчуг млечный,
Наряды златом Индии горят,
Чредою лучезарной и беспечной
Они скользят, притягивая взгляд…
Но тает мимолетное виденье,
И новый день грядет как пробужденье:
Так радужные грезы юных лет
Рассеет Истины неумолимый свет!*
В течение нескольких дней после того, как мсье Аман открыл причину своей печали, он не посещал Ла Люка. Наконец Аделина встретила его во время одной из своих одиноких прогулок вдоль берега. Он выглядел бледным и подавленным, увидев же Аделину, как будто сильно разволновался; поэтому она сделала попытку избежать встречи, однако мсье Аман, ускорив шаги, догнал ее и пошел рядом. Он сказал, что намерен вскоре покинуть Ниццу.
— От здешнего климата мне лучше не стало, — сказал он. — Увы! Какой климат может утишить боль сердца! Меняя обстановку, я надеюсь забыться и не помнить о минувшем счастии, но все напрасно: нигде не найти мне покоя, я повсюду останусь несчастлив.
Аделина попыталась внушить ему надежду: время и перемена мест непременно помогут ему, сказала она.
Время непременно притупит остроту горя… я знаю это по опыту, — добавила она. Однако слезы на глазах ее противоречили этим словам.
Вы несчастливы, Аделина! — воскликнул мсье Аман. — Да… я знал это с самого начала. Ваша исполненная сострадания улыбка, с какой вы на меня посмотрели, дала мне понять, что и вам ведомо горе.
Отчаяние, прозвучавшее в этих словах, заставило ее опасаться сцены, подобной той, свидетельницей которой она оказалась недавно, и Аделина сменила тему, но он тут же вернулся к прежней:
— И вы советуете мне возложить надежды на время!.. О моя жена!.. Моя дорогая жена!.. — Язык ему не повиновался. — Много месяцев прошло с тех пор, как я потерял ее… И все же — эта смерть случилась как будто вчера.
Аделина печально улыбнулась:
— Вам еще рано судить о воздействии времени, у вас еще есть надежда.
Он покачал головой:
— Но я вновь докучаю вам своими бедами, простите мне мой неизменный эгоизм. Сострадательность доброй души дает утешение, как ничто иное, пусть же послужит это мне извинением. Неужто вы, Аделина, в этом никогда не нуждались… Ах, эти слезы…
Аделина поспешно смахнула их. Мсье Аман перевел разговор на другие предметы. Они вернулись на виллу, но, поскольку Ла Люка не было дома, мсье Аман у двери откланялся. Аделина удалилась в свою комнату, удрученная собственными несчастьями и горем ее доброго друга.
Они прожили в Ницце около трех недель, в течение которых болезнь Ла Люка скорее развивалась, нежели залечивалась, и однажды его врач честно признался, что мало надеется на климат, и посоветовал предпринять морское путешествие, добавив, что, даже если этот эксперимент не удастся, для больного предпочтительней воздух Монпелье[112], чем Ниццы. Ла Люк принял сей бескорыстный совет со смешанным чувством благодарности и разочарования. Обстоятельства, прежде заставлявшие его противиться отъезду из Савойи, выглядели еще весомее теперь, когда возникла необходимость отсрочить возвращение и умножить расходы; однако привязанность к семье и любовь к жизни, которая редко нас покидает, вновь возобладали над вещами второстепенными, и он решил плыть вдоль побережья до Лангедока[113], а там, если путешествие не оправдает ожиданий, сойти на берег и перебраться в Монпелье.
Мсье Аман, узнав, что Ла Люк намерен покинуть Ниццу через несколько дней, решил остаться до его отъезда. У него недостало решимости отказать себе в частых беседах с Аделиной в течение этого времени, хотя ее присутствие, напоминая о потерянной жене, причиняло ему больше боли, чем давало утешения. Год тому назад он, второй сын в старинной дворянской семье, женился на молодой особе, в которую давно был влюблен, но она умерла родами. Дитя вскоре последовало за матерью, предоставив безутешного отца его горю, кое столь тяжко отразилось на его здоровье, что врач счел необходимым послать его в Ниццу. Но воздух Ниццы не принес ему облегчения, и теперь он решил отправиться путешествовать по Италии, хотя не испытывал уже никакого интереса к дивным картинам природы, которые в более счастливые дни и с тою, кого он неустанно оплакивал, доставили бы ему высочайшее духовное наслаждение, — теперь он стремился лишь бежать себя самого или, скорее, образа той, которая однажды составляла все его счастье.
Ла Люк, продумав план, нанял судно и через несколько дней, питаемый слабой надеждой, погрузился на корабль; он послал последнее «прости»[114] берегам Италии и громоздившимся над ними Альпам и отдался новой стихии в поисках здоровья, которое до сих пор лишь смеялось над его усилиями.
Мсье Аман печально распрощался со своими новыми друзьями, которых он проводил до самого берега. Когда он помогал Аделине подняться на корабль, его сердце билось слишком сильно, так что он даже не мог выговорить слова прощания; но он долго стоял на берегу, следя взглядом за удалявшимся судном и махая рукой, в то время как слезы застилали ему глаза. Ветер мягко уносил судно от берега, и Аделина вскоре увидела себя среди бушующих волн. Берег отступал все дальше, горы все уменьшались, яркие краски горных ландшафтов неприметно сливались, и вскоре фигура мсье Амана стала уже неразличима; затем пропала из виду сама Ницца с ее крепостью и гаванью, и в конце концов на горизонте остался лишь пурпурный отсвет гор. Аделина вздохнула, ее глаза наполнились слезами. «Вот так же канули неизвестно куда и мои надежды на счастье, — проговорила она, — и будущее мое столь же пустынно, как этот морской простор». Ее сердце переполнилось, и, укрываясь от глаз, она ушла в самый дальний конец палубы, где дала волю слезам, глядя, как судно прорезает свой путь по жидкому стеклу. В самом деле, вода была так прозрачна, что ей видны были солнечные блики, игравшие на порядочной глубине, и разноцветные рыбы, что сверкали в водных струях. Бесчисленные морские водоросли простирали свои мощные плети над подводными скалами, и их пышная зелень создавала великолепный контраст с ярким пурпуром кораллов, ветвившихся с ними рядом.
Наконец далекий берег вовсе пропал из виду. Охваченная торжественным чувством, Аделина смотрела на бескрайний морской простор; она ощущала себя как бы заброшенной в доселе неведомый мир; величие и беспредельность открывшейся ей картины изумляла и подавляла ее, на мгновение она утеряла доверие к компасу, и ей показалось почти невероятным, чтобы их суденышко нашло дорогу хоть к какому-либо берегу в этом водном бездорожье. Она представила себе, что лишь обшивка корабля отделяет ее от смерти, и откровенный ужас подмял восторженное чувство — она поспешно отвела глаза от воды и мысли свои — от их предмета[115].
О, есть ли в мире сердце хоть одно,
Что и музыка растопить не властна?
Несчастное! без трепета оно
Волшебным звукам внемлет: все напрасно!
Презренье Музы в нем воплощено[116].
Ближе к вечеру капитан, опасаясь встречи с берберийскими корсарами, повел корабль ближе к французскому берегу[117], и Аделина различила в отблесках закатного солнца побережье Прованса, опушенное лесом, с широко раскинувшимися зелеными пастбищами. Ла Люк, утомленный и больной, удалился в каюту, и Клара последовала за ним. Кроме Аделины на палубе оставались только рулевой у штурвала, который вел свой стройный корабль по шумливым водам, да матрос; скрестив руки на груди и привалившись спиною к мачте, он изредка мурлыкал себе под нос обрывки унылой песенки. Аделина молча смотрела на заходящее солнце, бросавшее шафрановые отблески на волны и на паруса, которые едва-едва трепетали под легким, уже стихавшим бризом. Наконец солнце погрузилось в морскую пучину, и надо всем разлились сумерки, еще позволявшие, впрочем, видеть туманный берег и придававшие оттенок торжественности бескрайнему водному простору. Она зарисовала картину, но то был лишь слабый набросок.
Вздымает Ночь свои крыла,
К волнам неслышно приникая,
И мерно дышит гладь морская,
Лишь плеск задумчивый весла
Звучит порой — да клич матроса,
И парус на ветру дрожит,
И чайка с ближнего утеса
Над мачтой с криками кружит;
А там, вдали, где сумрак сонный
И шелест меркнущей волны,
Там берегов крутые склоны
Видений призрачных полны.
Там ветра вздох печально-нежен,
Как вечера прощальный стон…
О, этот миг! Сколь сладок он,
Сколь невозвратно безмятежен!
О Ночь отрадная! Благословенна будь,
Под пенье ветерка верша свой мирный путь!*
Темнота сгущалась, и окружавшие предметы все глубже погружались в тишину. Смолкла даже песня матроса; не слышалось ни звука, кроме глухих ударов волн о днище корабля да слабого шороха окатываемой прибоем прибрежной гальки. На душе у Аделины было так же покойно в этот час: покачиваясь на волнах, она вполне отдалась мирной меланхолии и тихо сидела, погруженная в задумчивость. Ей вспомнилось ее путешествие вверх по Роне, когда, спасаясь от преследований маркиза, она страстно желала угадать уготованную ей судьбу. Как и сейчас, она смотрела тогда на окрестности, освещенные заходящим солнцем, и ей вспоминалось то чувство одиночества, какое навевали проплывавшие мимо края. Тогда у нее не было друзей… не было пристанища… не было и уверенности, что ей удастся спастись от преследований врага. Ныне она нашла преданных друзей… надежный приют… ее уже не терзали былые страхи… и все-таки она была несчастна. Воспоминание о Теодоре — Теодоре, который так преданно любил ее, кто так боролся и принял такие страдания ради нее и о судьбе которого она сейчас в таком же неведении, как тогда, на Роне, — было неизбывной мукою ее сердца. Казалось, сейчас она менее, чем когда-либо, могла надеяться хоть что-то о нем услышать. Иногда ее посещала слабая надежда, что ему удалось избежать злобных происков своего преследователя; но, стоило только принять в расчет ожесточенность и могущество последнего, а также то, в сколь ужасном свете рассматривает закон оскорбление, нанесенное старшему по званию офицеру, даже эта жалкая надежда испарялась, и ей оставалось лишь страдать и проливать слезы; тем кончилась и на сей раз отрешенная задумчивость, поначалу овеянная лишь мягкой меланхолией. Она все сидела на палубе, пока из вод не поднялась луна и не разлила над волнами трепещущее сияние, неся умиротворение и наполняя еще большей торжественностью тишину, освещая мягким светом белые паруса и отбрасывая длинную тень корабля, который теперь скользил по волнам, словно бы и не встречая сопротивления вод. Слезы немного утишили душевные муки Аделины, и она вновь отдалась умиротворенному отдыху; внезапно в тишь этого ночного часа вкралась мелодия, столь нежная и чарующая, что показалась не земной, а небесной музыкой — так она была мягка, так ласково касалась ее ушей, что Аделина вдруг из бездны отчаяния пробудилась к надежде и любви. Она вновь расплакалась — но эти слезы она не променяла бы ни на какое веселье. Девушка огляделась вокруг, но нигде не увидела ни корабля, ни лодки и, поскольку мелодия волнами наплывала издалека, решила, что доносится она с берега. Ветерок то и дело уносил прочь обрывки ее, а потом приносил опять, чуть слышные и мягкие, так что это были скорее музыкальные фрагменты, а не мелодия; но вот штурман стал подходить к берегу ближе, и Аделина узнала вдруг давно знакомую песню. Она попыталась вспомнить, где ее слышала, но тщетно; однако сердце ее бессознательно затрепетало от чувства, напоминавшего надежду. И она продолжала прислушиваться, пока бриз вновь не унес звуки прочь. Аделина с сожалением заметила, что корабль теперь удаляется от них; постепенно они все слабей трепетали на волнах, уносимые расстоянием, и наконец замерли совсем. Она еще долго оставалась на палубе, не желая расстаться с надеждой услышать их снова, они все еще звучали в ее воображении… наконец она ушла в свою каюту, огорченная более, чем, казалось бы, обстоятельства того заслуживали.
Морское путешествие пошло Ла Люку на пользу, он ожил и, когда корабль вошел в ту часть Средиземного моря, что именуется Лионским заливом, довольно окреп, чтобы наслаждаться с палубы благородной перспективой просторных берегов Прованса, простиравшихся до самого Лангедока. Аделина и Клара, с тревогой присматривавшиеся к нему, радостно отметили, что выглядит он лучше; последняя сразу горячо понадеялась на скорое его выздоровление. Но Аделину слишком часто постигали разочарования, чтобы отдаться надежде столь же безоглядно, как и ее подруга; однако она всей душей верила в благотворность этого путешествия.
Ла Люк время от времени занимал себя беседою, он показывал девушкам достойные внимания порты на побережье и устья рек, которые, пробравшись через просторы Прованса, впадали в Средиземное море. Однако единственной значительной рекой, мимо коих они проплывали, была Рона. И хотя ее устье было так далеко, что угадывалось скорее фантазией, нежели глазом, Клара всматривалась в нее с особенным удовольствием, ибо путь ее лежал через Савойю, и ее волны, которые, как ей представлялось, она разглядела, омывали подножие милых ей родных гор. Наши путешественники проводили время не только с удовольствием, но и с пользою: Ла Люк рассказывал своим прилежным ученицам об обычаях и характере занятий обитателей побережья, посвящал их также в естественную историю этого края или прослеживал в воображении извилистые русла рек до их истоков, описывая при этом характеристические красоты тех мест.
После нескольких дней приятного путешествия берега Прованса мало-помалу отодвигались назад и все ближе подступало обширное побережье Лангедока, прежде терявшееся в отдалении; матросы повели корабль к своему порту. Они пристали к берегу уже ближе к вечеру в маленьком городке, расположившемся у подножия поросшей лесом возвышенности; справа от него открывался вид на море, слева — на богатые виноградники Лангедока, весело расцвеченные пурпурной лозой. Ла Люк решил отложить продолжение путешествия до следующего дня; его проводили в маленькую гостиницу на окраине городка, и он постарался примириться с теми удобствами, какие там могли быть ему предоставлены.
Прекрасный вечер и желание поскорей увидеть новые места выманили Аделину на прогулку. Ла Люк чувствовал себя усталым и решил не выходить, Клара осталась с ним. Аделина направилась в лес, который начинался прямо от берега моря, и стала подыматься на безлюдную возвышенность, также поросшую деревьями. По дороге она то и дело оглядывалась, чтобы увидеть сквозь темную листву голубые воды залива, мелькнувший вдалеке белый парус и трепещущие блики заходящего солнца. Когда она взобралась на вершину и поверх темных деревьев глянула вниз на открывшуюся перед ней широкую панораму, ее охватил совершенно неописуемый тихий восторг, и она стояла, забыв о времени, пока солнце не скрылось и сумерки не покрыли горы торжественной тенью. Только море отражало еще затухающий блеск западного небосклона; его спокойная гладь кое-где была потревожена слабым ветерком, который крался по воде зыбкими полосами, а затем, вспархивая к деревьям, слегка шевелил легкие их листочки и затихал. В душе Аделины, целиком отдавшейся восторгу светлых и нежных чувств, родились следующие строки:
Крадется сумрак невидимкой
Во влажный дол и пышный бор,
Лиловой застилая дымкой
Вершины седовласых гор.
Тускнеет мир во мгле безлунной,
Лишь море в золотой дали
Горит, как будто свет зажгли
В садах коралловых Нептуна.
О, с горных круч следить закат!
Дождаться тьмы благоуханной,
Узреть, как звезды задрожат
В живом зерцале Океана,
Как в легкой синеве тумана
Всплывет, сияя, лик луны
И будут вмиг озарены
Песчаный брег и блеск волны! Все стихло.
Лишь прибой бранчливый
Ворочается на песке,
Да слышен вёсел плеск сонливый
И песнь матроса вдалеке…
О дай, как ты, угаснуть мне, Природа:
Сойти во мрак, чтоб мирно ждать восхода!
Аделина стала спускаться по узкой тропинке, что вела к берегу. Душа ее была сейчас особенно открыта прекрасному, и нежная песнь соловья в тишине леса вновь привела ее в волнение.
Дитя печали и отрады,
Продли еще свои рулады!
Едва лишь Вечер золотой
Свершит обход своих владений
И горный склон, и брег морской
Накроют медленные тени,
Люблю бродить в лесной глуши
Средь гор и сумрачных ущелий —
И вдруг застыть, когда в тиши
Твои, Певец, польются трели,
Покуда полночь шлет гонцов
Будить в могилах мертвецов.
Весной, как только запестреют
Цветы в излучине речной,
Из стран, где солнце вечно греет,
Спешишь ты с ветром в лес родной.
Добро пожаловать домой,
Дитя печали сладкозвучной!
Ты снова длишь в тени дерев
С вечерней мглою неразлучный
Меланхолический напев —
И вновь я славлю голос твой!
О, пусть еще одно рыданье
Сольется с горней синевой!
Не зря Фантазии печальной
Отраден плач твой музыкальный:
Ему внимая в час ночной,
Друзей ушедших видишь лица,
Былое счастье и покой,
Которым не дано продлиться, —
И блещет с новою тоской
Любви угасшая зарница.
Тогда-то Память воскресит
И нежный взгляд, и грустный вид —
И сердце бедное, как прежде,
Замрет в несбыточной надежде.
Тогда пред взором оживут
Давно обузданные страсти,
Забвенья узы разорвут —
И вновь душа у них во власти.
Но твой целительный мотив
Летит в заоблачные дали,
Картины прошлого смягчив
Волшебной дымкою печали…
Так славься же, задумчивый Певец,
Услада всех возвышенных сердец!
Становилось темно, и это напомнило наконец Аделине, что она далеко от гостиницы и ей еще предстоит отыскать дорогу туда через густой и безлюдный лес; она попрощалась с маленьким певцом, так ее задержавшим, и быстро пошла по тропинке. Пройдя так некоторое время, она заплуталась в чаще, а сгущавшаяся тьма лишала возможности определить верное направление. Ей стало вдруг страшно — показалось, что где-то неподалеку слышатся мужские голоса, — и она еще ускорила шаги, пока не оказалась на песчаном берегу, над которым склонялись деревья. Она задыхалась и, на минуту остановившись, чтобы перевести дух, тревожно прислушалась; но теперь вместо мужских голосов она услышала принесенные слабым ветерком звуки печальной мелодии. Сердце ее, всегда чуткое к музыке, сразу откликнулось, и на мгновение все страхи ее покинули, убаюканные нежными чарами. К удивлению скоро примешалась радость, когда с приближением звуков она узнала тот инструмент и ту самую мелодию хорошо знакомой ей песни, которые она слышала в течение нескольких предшествовавших вечеров с берегов Прованса. Однако времени строить догадки не было — шаги приближались, и она опять заспешила. Теперь она вышла из-под сени леса, и яркая луна над ровным песчаным берегом высветила вдали город и порт. Те, чьи шаги она слышала позади, теперь поравнялись с ней, и она увидела двух мужчин, но они, разговаривая, прошли мимо, не заметив ее; Аделине показалось, что она узнала голос одного из них. Его интонации были ей так знакомы, что она даже подивилась тому, сколь несовершенна память, не позволившая ей угадать, кому же принадлежит этот голоС. Но тут она услышала позади другие шаги, и кто-то грубым голосом велел ей остановиться. Быстро обернувшись, она неясно увидела в лунном свете, что ее догоняет человек в одежде матроса, опять ее окликая. Охваченная ужасом, она бросилась по песчаному берегу бегом, однако ноги плохо ее слушались и бежала она короткими шажками, в то время как преследователь был силен и быстро нагонял ее.
У нее хватило сил лишь на то, чтобы догнать тех двух мужчин, которые только что прошли мимо, и попросить их помощи, как прямо на них выбежал ее преследователь — но он тут же повернул назад к лесу и исчез.
Задыхаясь, Аделина была не в состоянии отвечать на вопросы двух незнакомцев, но вдруг услышала вместе с возгласом удивления собственное имя и, обратив глаза на того, кто произнес его, узнала в ярко освещенном луной человеке мсье Вернея! Последовал обмен выражениями радости и взаимными объяснениями, когда же мсье Верней узнал, что Ла Люк и его дочь остановились в гостинице, он с особенным удовольствием вызвался сопровождать ее туда. Он сказал, что случайно повстречался в Савойе со своим старым другом мсье Мороном, коего тут же ей и представил; этот друг и убедил его изменить свой маршрут и сопровождать его к берегам Средиземного моря. Они сели на корабль в Провансе всего несколько дней назад и этим вечером высадились в Лангедоке в имении мсье Морона. Теперь Аделина не сомневалась, что флейта, слышанная в море, была флейтой мсье Вернея, которая так часто чаровала ее в Лелонкуре.
Придя в гостиницу, они застали Ла Люка в большой тревоге за Аделину, на поиски которой он послал уже несколько человек. Тревога сменилась удивлением и радостью, когда он увидел ее с мсье Вернеем, чьи глаза особенно засияли при виде Клары. После взаимных приветствий мсье Верней заметил, сколь неудобно они устроены в гостинице, и выразил свое сожаление по этому поводу; мсье Морон тотчас пригласил их на свою виллу, причем с такой теплотой и гостеприимством, что успешно превозмог все доводы, какие могли противопоставить деликатность и гордость. Лес, который пересекла Аделина, был частью его владений, простиравшихся почти до гостиницы; тем не менее он настоял, чтобы гости перебрались на виллу в его карете, и тотчас ушел распорядиться об их приеме. Присутствие мсье Вернея и добросердечие его друга необычайно взбодрили Ла Люка; он беседовал с такой энергией и оживлением, каких давно уже не видели, и довольная улыбка Клары, когда она взглянула на Аделину, свидетельствовала о том, как горячо она верила, что путешествие уже пошло ему на пользу. Аделина ответила ей менее доверчивой улыбкой, ибо объясняла его оживление причинами временного характера.
Примерно через полчаса после ухода мсье Морона мальчик, прислуживавший постояльцам, вошел с известием, что ожидающий внизу шевалье просит разрешения переговорить с Аделиной. Ей сразу представился тот человек, который преследовал ее на побережье, и она почти не сомневалась, что человек этот если и не сам маркиз, то имеет отношение к маркизу де Монталю, хотя трудно было себе представить, что он мог случайно узнать ее в такой темноте и чуть ли не тотчас после приезда. Бледная как смерть, она дрожащими губами спросила, как зовут шевалье. Мальчику это было неизвестно. Ла Люк спросил, как он выглядит, но мальчик, отнюдь не владевший талантом описания, выразился так туманно, что Аделина поняла только, что он не очень большой, а скорее среднего роста. Тем не менее она поняла, что тот, кто желает ее видеть, не маркиз де Монталь, и спросила Ла Люка, считает ли он возможным принять его. Ла Люк ответил безусловным согласием, и слуга удалился. Аделина сидела в трепетном ожидании; дверь отворилась, и в комнату вошел Луи де Ла Мотт. На лице его выражалось замешательство и печаль, хотя оно на мгновение просветлело, когда он увидел Аделину — Аделину, которая все еще оставалась кумиром его души. Когда с первыми приветствиями было покончено и страхи, связанные с маркизом, рассеялись, Аделина спросила, давно ли Луи виделся с мсье и мадам Ла Мотт.
— Этот вопрос должен был бы задать вам я, — проговорил Луи несколько неловко, — ведь вы, полагаю, видели их позднее, чем я, так что удовольствие видеть вас здесь равняется моему удивлению. Уже довольно давно я не имел вестей от моего отца, вероятно, по той причине, что мой полк перешел на новые квартиры.
Было видно, что ему хотелось бы понять, с кем сейчас Аделина; однако, не считая возможным говорить об этом предмете в присутствии Ла Люка, она перевела разговор на общие темы, сказав только, что мсье и мадам Ла Мотт были в добром здравии, когда она их оставила. Луи говорил мало и тревожно поглядывал на Аделину; было видно, что у него тяжело на душе. Она это заметила и, вспомнив, что он говорил ей в то утро, когда уезжал из аббатства, приписала его теперешнее замешательство воздействию все еще не изжитой страсти. Просидев с четверть часа, одолеваемый борьбой чувств, которые он не мог ни победить, ни скрыть, Луи встал, чтобы уйти, и, проходя мимо Аделины, сказал ей тихо:
— Позвольте мне пять минут переговорить с вами наедине.
Она смутилась, затем, поколебавшись, сказала, что здесь присутствуют только ее друзья, и пригласила молодого человека сесть.
— Прошу меня извинить, — продолжал он все так же тихо, — но то, что я должен сказать, близко касается вас, и только ваС. Окажите мне честь, подарив несколько минут внимания.
И он бросил на нее взгляд, поразивший ее; попросив внести свечи в соседнюю комнату, она перешла туда.
Некоторое время Луи молчал, явно борясь с волнением. Наконец он сказал:
— Не знаю, радоваться мне или сетовать на эту неожиданную встречу, хотя, если вы в надежных руках, мне, конечно, следует радоваться, как ни тяжела задача, выпавшая на мою долю. Мне известны опасности и преследования, коим вы подвергались, и не могу не выразить моего беспокойства относительно нынешних ваших обстоятельств. Вы действительно среди друзей?
Да, — отозвалась Аделина. — Мсье Ла Мотт сообщил вам…
— Нет, — проговорил Луи с глубоким вздохом, — то был не мой отец. — Он помолчал. — Но я рад, — продолжал он, — о, я искренне рад, что вы в безопасности. Если бы вы знали, прелестная Аделина, как я страдал! — Он сдержался.
— Я поняла так, что вы имеете мне сообщить нечто важное, сэр, — сказала Аделина; — простите, что я напоминаю вам: у меня совсем мало времени.
— Это действительно важно, — ответил Луи, — и все-таки я не знаю, как сказать… как смягчить… Обязанность моя слишком тяжела. Увы! мой бедный друг!
— О ком вы говорите, сэр? — быстро спросила Аделина.
Луи встал и заходил по комнате.
— Хотел бы я как-то подготовить вас к тому, что должен сказать, — продолжал он, — но, клянусь своей душой, тут я бессилен.
— Умоляю, не заставляйте меня долее теряться в догадках, — сказала Аделина, которой вдруг пришла в голову невероятная мысль, что речь идет о Теодоре.
Луи все еще колебался.
— Это… О, это… Заклинаю вас, скажите сразу самое худшее, — проговорила она замирающим голосом. — Я могу это вынести… в самом деле, могу.
— Мой бедный друг! — воскликнул Луи. — О Теодор!
— Теодор! — чуть слышно пролепетала Аделина. — Значит, он жив!
— Он жив, — сказал Луи, — но…
— Но что? — вскричала Аделина, вся дрожа. — Если он жив, вы не можете сказать мне ничего ужасней того, что подсказывает мне страх; поэтому, умоляю вас, говорите прямо.
Луи сел опять и, собравшись с духом, сказал:
— Он жив, Аделина, но он в тюрьме, и — к чему вас обманывать? — ему почти не на что надеяться в этом мире.
— Я давно боялась этого, сэр, — сказала Аделина напряженно покойным голосом. — Вы должны сказать что-то еще более ужасное, и я вновь прошу вас объясниться.
Он должен ждать от маркиза де Монталя всего, чего угодно, — сказал Луи. — Увы, зачем я говорю — ждать? Приговор уже произнесен — он должен умереть.
Смертельная бледность разлилась по лицу Аделины, когда она услышала это подтверждение своих страхов; словно окаменев, она пыталась вдохнуть и не могла — казалось, она задыхается. Испуганный ее состоянием и боясь, что она вот-вот потеряет сознание, Луи хотел поддержать ее, но она знаком его отстранила, однако не могла выговорить ни слова. Тогда он позвал на помощь, и Ла Люк и Клара вместе с мсье Вернеем, поняв, что Аделине дурно, бросились к ней.
Услышав их голоса, она подняла глаза и как будто пришла в себя, но тут же, тяжело переведя дыхание, разрыдалась. Ла Люк обрадовался ее слезам, сказал даже: «Поплачьте, Аделина»; слезы и в самом деле принесли ей некоторое облегчение, и она, как только смогла заговорить, сказала, что хочет перейти в гостиную Ла Люка. Луи проводил ее туда; как только ей стало лучше, он откланялся, но Ла Люк попросил его остаться.
— Вы, вероятно, родственник юной леди, — сказал он, — и привезли новости об отце ее.
— Не совсем так, сэр, — ответил Луи запнувшись.
— Этот джентльмен, — сказала Аделина, собравшись наконец с мыслями, — сын мсье Ла Мотта, о котором я вам говорила.
Казалось, Луи было неприятно, что его представили, как сына человека, который вел себя столь недостойно по отношению к Аделине; она тотчас почувствовала, что причинила ему боль, и постаралась смягчить ее, добавив, что Ла Мотт спас ее от неминуемой опасности и в течение нескольких месяцев предоставлял ей кров. Аделина всей душой жаждала узнать подробности о положении Теодора, но не могла набраться мужества, чтобы вернуться к этой теме в присутствии Ла Люка; все же она решилась спросить, в городе ли расквартирован полк Луи.
Луи ответил, что его полк стоит в Васо, французском городке на границе с Испанией, и что он только что пересек часть Лионского залива и держит путь в Савойю, куда должен выехать рано утром.
— Мы недавно оттуда, — сказала Аделина. — Разрешите спросить, в какую часть Савойи вы направляетесь?
— В Лелонкур, — ответил он.
— В Лелонкур? — удивленно переспросила Аделина.
— Я совсем не знаю этих мест, — продолжал Луи, — но еду туда по просьбе моего друга. А вам Лелонкур, кажется, знаком?
— Знаком, — сказала Аделина.
— Тогда вам может быть известно, что там живет мсье Ла Люк, и догадаетесь о цели моего путешествия.
— О Боже! Возможно ли? — воскликнула Аделина. — Возможно ли, что Теодор Пейру родственник мсье Ла Люка?!
— Теодор! Вы что-то сказали о моем сыне? — с удивлением и тревогой спросил Ла Люк.
— Ваш сын! — дрожащим голосом проговорила Аделина. — Ваш сын!
Удивление и боль, выразившиеся на ее лице, еще больше встревожили несчастного отца, и он повторил свой вопроС. Но Аделина была совершенно не в состоянии отвечать ему; Луи также был в полном отчаянии, столь неожиданно оказавшись перед отцом своего многострадального друга, и сознание, что его долг — сообщить ему о судьбе сына, на какое-то время лишило его дара речи; Ла Люк и Клара, страх которых все возрастал с каждой минутой ужасного этого молчания, без конца повторяли свои вопросы.
Наконец мысль о страданиях, предстоявших доброму Ла Люку, превозмогла все иные помыслы Аделины, и она напрягла все силы ума, чтобы попытаться смягчить ту весть, которую должен сообщить Луи. Она увела Клару в другую комнату и здесь набралась решимости со всей возможной бережностью рассказать Кларе о положении ее брата, скрыв только то, что ей уже было известно: приговор вынесен. В рассказе нельзя было не упомянуть об их привязанности друг к другу, и Клара в любимой подруге узнала безвинную причину гибели брата. Аделина также узнала, по какой причине даже не догадывалась о родстве Теодора и Ла Люка: Клара рассказала, что Теодор принял имя Пейру вместе с имением, год назад доставшимся ему по наследству от родственника его матери под этим условием. Теодора предназначали церкви, но он склонен был к более активной жизни, чем допускали церковные установления, и, приняв наследство, он поступил на службу к французскому королю.
Во время коротких и внезапно прерванных свиданий, выпавших на их долю в Ко, Теодор лишь упоминал о своей семье, но, внезапно разлученный с Адели-ной, ничего не рассказал о ней, так что она не знала ни как зовут его отца, ни места, где он проживает.
Святость и глубокая затаенность горя, не позволившие Аделине ни разу упомянуть о его предмете даже Кларе, сыграли с ней злую шутку.
Горе Клары, когда она узнала о положении брата, было безгранично; Аделина, лишь огромным усилием воли овладевшая своими чувствами настолько, чтобы принять известие внешне спокойно, сейчас была просто сокрушена совокупными своими и Клары страданиями. В то время как они в слезах топили сердечную муку, не менее душераздирающая сцена происходила между Ла Люком и Луи, понявшим, что он обязан рассказать отцу друга, хотя осторожно и не сразу, о всей глубине постигшего его несчастья. Поэтому он сказал Ла Люку, что Теодор, хотя поначалу был обвинен в том, что покинул свой пост, теперь обвиняется в нападении на своего командира, маркиза де Монталя, который привез свидетелей, чтобы доказать, что его жизнь тем самым подвергалась опасности; с бешеной яростью требуя наказания, он в конце концов добился приговора, в котором закон отказать не мог, но который вызвал возмущение всех офицеров полка.
Луи добавил, что приговор должен быть приведен в исполнение менее чем через две недели и что Теодор, в отчаянии, от того, что не получил от отца ответа на свои письма, и желая во что бы то ни стало еще раз повидать его, но зная также, что времени терять нельзя, попросил Луи отправиться в Лелонкур и рассказать все отцу.
Ла Люк принял рассказ о положении сына с таким отчаянием, в котором не было места ни слезам, ни жалобам. Он осведомился, где находится Теодор, попросил проводить его к нему, поблагодарил Луи за его доброту и приказал немедленно заложить почтовых лошадей.
Карета скоро была готова, и несчастный отец, печально распрощавшись с мсье Вернеем и передав благодарность мсье Морону, выехал вместе с семьей туда, где томился в тюрьме его сын. Путешествие прошло в молчании; каждый по отдельности, заботясь о своих спутниках, старался удержаться от проявлений горя, но на большее не был способен. Ла Люк выглядел спокойным и умиротворенным; казалось, он то и дело предавался молитве; но борьба между смирением и самообладанием временами отчетливо видна была по лицу его, несмотря на все его усилия.
И яд бесчестья на конце стрелы[118].
Теперь мы вернемся к маркизу де Монталю, который, убедившись, что Ла Мотт надежно упрятан в Д-ской тюрьме, и узнав, что процесс будет не тотчас, вернулся на свою виллу в Фонтенвильском лесу, где надеялся получить сведения об Аделине. Поначалу он намеревался последовать за своими слугами в Лион, но затем решил несколько дней подождать писем и почти не сомневался, что Аделина, погоня за которой была послана почти сразу, будет схвачена, может быть, еще прежде, чем она доберется до этого города. Он был жестоко обманут в своих ожиданиях: слуги уведомили его, что, хотя они преследовали Аделину до самого Лиона, проследить ее дальнейший путь или обнаружить в городе им не удалось. Вероятно, она обязана была удачей тому, что продолжила свое бегство по Роне, так как людям маркиза, по-видимому, не пришло в голову искать ее вдоль реки.
Вскоре потребовалось присутствие маркиза в Васо, где заседал тогда военный трибунал; он отправился туда в еще большей ярости из-за последнего разочарования и добился осуждения Теодора. Приговор был оплакан всеми, так как Теодора очень любили в полку, а поскольку причина личной ненависти к нему маркиза была известна, все сердца были на стороне Теодора.
Луи де ла Мотт, оказавшийся в это время со своим полком в Васо, услышал не слишком внятный рассказ об этой истории и, догадываясь, что арестант был тем самым молодым шевалье, которого он видел с маркизом в аббатстве, решил, отчасти из сострадания, отчасти в надежде узнать что-либо о своих родителях, навестить его. Сочувствие и симпатия, проявленные Луи, а также рвение, с каким он заботился об узнике, тронули Теодора и породили ответное дружеское расположение. Луи часто навещал его и делал все, чем доброта способна облегчить страдания несчастного, так что их взаимная симпатия и доверие все возрастали.
Наконец Теодор поведал Луи главную причину своей тревоги, и Луи с невыразимой печалью узнал, что та, кого столь жестоко преследовал маркиз, была Аделина, ради которой Теодор должен был теперь умереть. Вскоре он понял также, что Теодор был его счастливым соперником, но благородно скрыл уколы ревности, пробужденной этим открытием, и твердо решил, что не позволит недостойному чувству отвратить его от долга гуманности и дружбы. Он взволнованно спросил, где теперь Аделина.
— Боюсь, что она все еще в руках маркиза, — сказал Теодор с глубоким вздохом. — О Боже! Эти цепи! — И он бросил на них взгляд, исполненный муки.
Луи сидел молча, о чем-то размышляя; наконец, выйдя из задумчивости, сказал, что сейчас же отправится к маркизу, и быстро вышел. Однако маркиз уже уехал в Париж, куда вызван был на готовившийся процесс Ла Мотта, и Луи, все еще в неведении о последних событиях в аббатстве, вернулся в тюрьму, постаравшись забыть, что Теодор — избранник той, кого он любил, и видеть в нем только защитника Аделины. Он так горячо предлагал Теодору свои услуги, что последний, удивленный и встревоженный молчанием отца и страстно желавший повидать его еще раз, согласился на предложение Луи съездить в Савойю.
— Я сильно опасаюсь, что письма мои перехватывались маркизом, — сказал Теодор; — если это так, то вся тяжесть несчастья обрушится на моего отца в одночасье, если я не воспользуюсь вашей добротой… и я никогда уже не увижу его и ничего о нем не узнаю перед смертью. Луи! Бывают минуты, когда мужество меня покидает и я почти лишаюсь рассудка.
Нельзя было терять времени; смертный приговор был уже подписан королем, и Луи поспешил в Савойю. Письма Теодора в самом деле перехватывались по распоряжению маркиза, который, надеясь узнать, где нашла приют Аделина, вскрывал их, а затем уничтожал.
Вернемся теперь к Ла Люку, который был уже недалеко от Васо и который, как замечало все его семейство, сильно изменился с тех пор, как получил ужасное известие; он не издал ни единой жалобы, но было очевидно, что его недуг быстро развивался. Луи, проявлявший подлинную сердечность к несчастной семье, деликатно оказывая ей услуги, скрыл, что и он видит, как угасает Ла Люк, и, дабы поддержать дух Аделины, старался убедить ее, что ее страхи по этому поводу беспочвенны. Ее душевные силы и впрямь нуждались в поддержке — ведь она была всего в нескольких милях от города, где содержали Теодора; но, хотя всевозраставшее волнение почти одолело ее, она все же старалась выглядеть спокойной. Когда карета въехала в город, она бросила робкий тревожный взгляд в окно, ожидая увидеть тюрьму; но они проехали несколько улиц, не обнаружив ничего, что соответствовало бы ее представлению о тюрьме, и наконец остановились перед гостиницей. По тому, как часто менялось выражение лица Ла Люка, видно было, сколь он взволнован; слабый и измученный, он сделал попытку выйти из кареты, но принужден был принять поддержку Луи, которому сказал по дороге в гостиную:
— У меня действительно болит сердце, но надеюсь, боли скоро утихнут.
Луи молча сжал его руку и поспешил назад к Аделине и Кларе, которые были уже в коридоре. Ла Люк вытер слезы (первые слезы за все это время), и они все вместе вошли в комнату.
— Я немедленно иду к моему несчастному мальчику, — сказал он Луи; — вам же, сударь, предстоит печальная задача — проводить меня к нему.
Он поднялся, чтобы идти, но, ослабевший и разбитый горем, опять сел. Аделина и Клара в один голос умоляли его успокоиться и немного подкрепиться, а Луи, сославшись на необходимость подготовить Теодора к встрече, уговорил старика отложить ее до тех пор, как сын его будет уведомлен о приезде отца, и тотчас покинул гостиницу, поспешив к другу в тюрьму. Когда он ушел, Ла Люк, ради тех, кого он любил, постарался хоть как-то подкрепить свои силы, но из-за спазма в горле не мог выпить даже глотка вина, поднесенного к губам; ему было сейчас так плохо, что он пожелал удалиться в свою комнату, где в одиночестве и молитве провел ужасный час, пока не вернулся Луи.
Клара, бросившись на грудь Аделине, сидевшей в безмолвном, но глубоком горе, поддалась взрыву отчаяния.
— Я потеряю и моего дорогого отца, — воскликнула она, — я вижу это; я потеряю одновременно и отца моего, и брата.
Некоторое время Аделина молча плакала вместе со своей подругой, затем попробовала убедить ее, что Ла Люк не столь тяжко болен, как она опасалась.
— Не мани меня надеждой, — ответила Клара, — он не выдержит этого последнего удара… я знала это с первой минуты.
Аделина, понимая, что отчаяние Ла Люка лишь усилится при виде горя дочери и станет еще острее, попыталась уговорить ее набраться мужества и сдерживать свои чувства в присутствии отца.
— Это возможно, — добавила она, — как ни мучительно. — Вы должны знать, моя дорогая, что я горюю не меньше, чем вы, и все же я умела до сих пор вы носить страдания молча; потому что я люблю и почитаю мсье Ла Люка, как отца своего.
Тем временем Луи явился в тюрьму к Теодору, который встретил его с удивлением и нетерпеливо спросил:
— Отчего вы вернулись так быстро? Вы что-то узнали о моем отце?
Луи подробно рассказал об их свидании и о приезде Ла Люка в Васо. Взволнованное лицо Теодора выдавало, какую бурю чувств вызвало у него это известие.
— Бедный отец! — проговорил он. — Он последовал за своим сыном в это позорное место! Сколь мало мог я предполагать, когда мы в последний раз расставались, что он увидит меня в тюрьме осужденным на смерть!
Эта мысль вызвала такой взрыв горя, что некоторое время он не мог говорить.
— Но где же он? — проговорил Теодор, взяв себя в руки. — Теперь, когда он здесь, меня страшит свидание, которого я так жаждал. Видеть его горе будет для меня ужасной мукой. Луи! когда меня не станет, позаботьтесь о моем бедном отце.
Его слова опять были прерваны рыданиями; Луи, который не решился сразу сказать ему еще и о том, что нашлась Аделина, теперь счел нужным применить сердечное лекарство, сообщив последнее это известие.
На короткое мгновение и мрачные стены тюрьмы, и самое горе были забыты; те, кто видел бы тогда Теодора, верно, сочли бы, что в этот миг ему дарована была жизнь и свобода. Когда первый взрыв эмоций утих, он сказал:
— Теперь, когда я узнал, что Аделина спасена и что я еще раз увижу отца моего, я не буду роптать и со смирением приму смерть.
Он спросил, в тюрьме ли сейчас отец его, и узнал, что он в гостинице с Кларой и Аделиной.
— Аделина! Аделина тоже здесь!.. Это превосходит все мои надежды. Но чему я радуюсь? Я не должен больше видеть ее: это не место для Аделины.
Он снова впал в глубокое отчаяние, снова задавал тысячи вопросов об Аде-лине, пока Луи ему не напомнил, что отцу не терпится увидеть его; тут, потрясенный, что так долго задерживал друга, Теодор попросил его проводить Ла Люка в тюрьму и постарался собраться с силами для предстоящего свидания.
Когда Луи вернулся в гостиницу, Ла Люк все еще оставался в своей комнате; Клара пошла звать его, и Аделина, воспользовавшись возможностью и трепеща от нетерпения, стала расспрашивать о Теодоре, чего предпочитала не делать в присутствии его несчастной сестры. Луи представил его куда более спокойным, чем он был на самом деле, и Аделине стало чуточку легче: она молча проливала сдерживаемые до сих пор слезы, пока не вышел Ла Люк. Лицо его вновь выражало смирение, но на нем лежала печать глубокого и неизбывного горя, вызывая смешанное чувство жалости и почтения.
— Как чувствует себя мой сын? — спросил он. — Идемте к нему тотчас же.
Клара опять обратилась к отцу с уже отвергнутой ранее просьбой сопровождать его, но он и на этот раз отказал ей.
— Вы увидите его завтра, — сказал он, — но в первый раз мы должны встретиться наедине. Останьтесь с вашей подругой, моя дорогая; она нуждается в утешении.
Когда Ла Люк ушел, Аделина, не в силах более справляться с одолевавшим ее горем, ушла в свою комнату и бросилась на постель.
Ла Люк молча шагал в тюрьму, опираясь на руку Луи. Была ночь. Тусклый фонарь над задней дверью указал им дорогу, и Луи дернул звонок; Ла Люк, обессилевший от волнения, оперся о дверь и стоял так, пока не появился тюремщик. Тогда он осведомился о Теодоре и последовал за стражем; однако, вступив во второй, внутренний, двор тюрьмы, он почувствовал себя совсем дурно и опять остановился. Луи попросил их поводыря принести стакан воды, но Ла Люк, собравшись с силами, проговорил, что сейчас ему станет лучше и он не хочет, чтобы тюремщик ушел. Немного времени спустя он уже был в состоянии следовать за Луи, который провел его по нескольким темным коридорам, а затем по лестнице к двери; ее отперли, и он оказался в камере сына. Теодор сидел за маленьким столиком, на котором стояла лампа, своим слабым светом открывавшая глазу лишь несчастье и отчаяние. Увидев Ла Люка, он вскочил и в следующий миг уже был в его объятиях.
Отец! — вымолвил он дрожащим голосом.
Сын мой! — воскликнул Ла Люк.
Несколько мгновений они молча обнимали друг друга.
Наконец Теодор подвел отца к единственному стулу и, сев вместе с Луи в изножье кровати, получил возможность разглядеть опустошения, произведенные на лице отца болезнью и страданием. Ла Люк несколько раз попытался заговорить, но голос не повиновался ему, и он, положив руку себе на грудь, издал тяжелый вздох. Страшась последствий, какими грозила эта мучительная сцена больному Ла Люку, Луи сделал попытку отвлечь его внимание от непосредственного объекта его горя и заговорил; но Ла Люка стала бить дрожь, и, пожаловавшись, что ему холодно, он откинулся на спинку стула. Его состояние вывело Теодора из оцепенения безысходности; он рванулся к отцу, чтобы поддержать его, а Луи выбежал из камеры, чтобы позвать кого-нибудь на помощь.
— Мне сейчас станет лучше, Теодор, — сказал Ла Люк, открывая глаза, — слабость уже проходит. В последнее время я чувствовал себя неважно… и эта горестная встреча!
Не в силах долее владеть собой, Теодор схватил его руки, и отчаяние, которое он так долго сдерживал, вырвалось из груди его конвульсивными рыданиями. Ла Люк постепенно приходил в себя от обморочного состояния и попробовал успокоить сына; но мужество сейчас вовсе покинуло Теодора, и он способен был лишь горько жаловаться на судьбу.
Ах, могло ли мне прийти в голову, что мы увидимся в столь ужасных обстоятельствах! Но я не заслужил этого, отец! Причины моего поведения все-таки справедливы!
Для меня это наивысшее утешение, — сказал Ла Люк, — и это будет поддержкой вам в этот час испытаний. Всемогущий Судия, который читает в сердцах наших, вознаградит вас в ином мире. Верьте в Него, сын мой; я взираю на Него со слабой надеждой, но твердо уповая на Его справедливость!
Голос Ла Люка прервался; он возвел глаза к небу со смиренной верой, но слезы неизбывной муки медленно текли по щекам его.
Теодор, еще более потрясенный последними словами отца, отвернулся от него и заметался по камере; приход Луи был для Ла Люка немалым облегчением; приняв принесенные им сердечные капли, он вскоре оправился настолько, чтобы говорить о том главном, что его интересовало. Теодор постарался взять себя в руки и преуспел в том. Он говорил с отцом относительно спокойно более часу, в течение которого последний старался укрепить душу сына верой и помочь ему мужественно встретить ужасную кончину. Но внешнее смирение, выказываемое Теодором, всякий раз ему отказывало, как только он вспоминал о том, что ему суждено навеки покинуть на горе и страдание отца и возлюбленную Аделину. Когда Ла Люк собрался уходить, он еще раз заговорил о ней.
— Как ни ужасна мысль, что встреча должна состояться в подобных условиях, — сказал он, — я не в силах вынести мысль о том, чтобы уйти из этого мира, не повидав ее еще раз; и тем не менее не знаю, как просить ее ради меня выдержать сцену прощания. Скажите ей, что мысленно я всегда с нею, что…
Ла Люк прервал его и заверил, что коль скоро он того желает так сильно, то увидит ее, хотя эта встреча в преддверии последней разлуки способна лишь умножить страдания обоих.
Я знаю, — сказал Теодор, — я знаю это слишком хорошо… и все же не могу решиться никогда больше ее не увидеть и тем избавить ее от боли, какую должна принести ей эта встреча. О отец мой! Когда я думаю о тех, кого скоро мне придется покинуть навеки, мое сердце разрывается от горя. Но я все же попытаюсь воспользоваться вашими наставлениями и советами и доказать, что ваша отеческая забота не пропала напрасно. Мой добрый Луи, идите с моим отцом, он нуждается в помощи. Вы знаете, сэр, сколь многим я обязан моему милосердному другу, — добавил он.
Да, я это знаю, — сказал Ла Люк, — и никогда не смогу отплатить ему за его доброту к вам. Он был поддержкою для нас всех. Но вы нуждаетесь в утешении больше, чем я… пусть же останется он с вами — я уйду один.
Теодор возражал, и Ла Люк не стал больше настаивать; они обнялись и расстались на ночь.
Когда они пришли в гостиницу, Ла Люк посоветовался с Луи о том, возможно ли обратиться к государю с петицией достаточно быстро, чтобы спасти Теодора. Расстояние до Парижа и совсем малый срок до того времени, как приговор по решению суда должен быть приведен в исполнение, весьма затрудняли задачу; однако, веря, что это может помочь, Ла Люк решил предпринять путешествие, как ни мало было надежды, что он сумеет вынести его. Луи, полагая, что такое путешествие окажется роковым для отца, не принеся пользы сыну, сделал слабую попытку отговорить его, — но решение Ла Люка было твердо.
— Если я пожертвую малым остатком моей жизни ради моего сына, — сказал он, — я потеряю немного; если же спасу его, выиграю все. Нельзя терять времени — я выезжаю немедленно.
Он хотел тотчас же заказать почтовых лошадей, но Луи и Клара, которая только что вышла из комнаты больной подруги, убеждали его в необходимости дать себе несколько часов отдыха. В конце концов он вынужден был признать, что не в состоянии выехать немедленно, как того требовали его родительские чувства, и согласился отдохнуть.
Когда он ушел в свою комнату, Клара сказала с болью:
— Он не перенесет этого путешествия; он с каждым днем выглядит все хуже.
Луи был совершенно согласен с ее мнением, и потому не мог опровергнуть его даже ради того, чтобы поманить ее надеждой. Клара добавила также, что Аделина так убита горем из-за Теодора и страданий Ла Люка, что она боится за последствия; это сообщение не улучшило, разумеется, настроения Луи.
Как мы видели, любовь Луи не угасило ни время, ни расстояние; напротив, преследования и опасности, коим подверглась Аделина, пробудили всю его нежность, и она была ему теперь еще дороже. Когда он открыл, что Теодор ее любит и любим ею, он испытал все терзания ревности и разочарования; ибо, несмотря на то, что она запретила ему надеяться, для него было слишком мучительно повиноваться ей в этом, и он втайне теплил в душе огонек, который должен был погасить. Но у него было слишком благородное сердце, чтобы с меньшим рвением заботиться о Теодоре оттого, что он — его счастливый соперник, и слишком ясный ум, чтобы не скрыть боль, когда он удостоверился в этом. Любовь Теодора к Аделине лишь сделала его еще дороже для Луи, когда он пришел в себя от первого удара разочарования, и та победа над ревностью, которая возникла сама собой и была изгнана с трудом, стала затем его гордостью и его триумфом. Однако, когда он вновь увидел Аделину — увидел ее в трогательном ореоле страданий, более очаровательной, чем когда-либо, увидел хотя и поникшей под их бременем, но по-прежнему готовой нежно и заботливо смягчать муки тех, кто ее окружает, — ему лишь огромным усилием воли удалось сохранить верность своему решению и удержаться от выражения чувств, какие она вызывала. И когда затем он понял, что острота ее горя лишь возрастала от силы ее любви, ему более, чем когда-либо, захотелось стать предметом привязанности сердца, способного на такое чувство, и на миг он позавидовал Теодору, позавидовал и тюрьме его, и цепям.
Утром, когда Ла Люк встал после короткого и тревожного сна, он увидел в гостиной Луи, Клару и Аделину, которой недомогание не могло помешать в том, чтобы выразить ему свое уважение и любовь; все они собрались, чтобы проводить его в дорогу. После легкого завтрака, во время которого он не мог говорить, обуреваемый чувствами, Ла Люк грустно распрощался со своими друзьями и сел в карету, сопровождаемый их слезами и молитвами. Аделина сразу же вернулась в свою комнату — слабость не позволила ей выйти еще раз в тот день. Вечером Клара оставила подругу одну и в сопровождении Луи отправилась навестить брата, который, узнав об отъезде отца, испытал весьма разные и сильные чувства.
И только мысль о низком злодеянье,
Что свершено — иль будет свершено, —
Одна заставит душу содрогнуться
И вновь прийти в себя[119].
Вернемся теперь к Пьеру де Ла Мотту, который, просидев несколько месяцев в тюрьме в Д — и, был переведен в Париж, где должен был состояться суд и куда отправился маркиз де Монталь, чтобы выступить с обвинением. Мадам Ла Мотт сопровождала мужа в тюрьму Шатле[120]. Ла Мотт совсем пал духом под гнетом своих несчастий, и жене также не удавалось вывести его из глубокого отчаяния, в которое ввергли его мысли о том, в какую беду он попал. Даже если бы его оправдали от обвинений маркиза де Монталя (что было весьма маловероятно), он находился сейчас там, где совершены были его прежние преступления, и в ту самую минуту, как его освободили бы из тюрьмы, он мог вновь оказаться в руках оскорбленного правосудия.
Обвинение маркиза было слишком хорошо обосновано, а самая суть его слишком серьезна, чтобы Ла Мотт не испытывал ужаса. Вскоре после того как последний поселился в аббатстве Сен-Клэр, малый запас денег, какой остался у него ввиду чрезвычайных его обстоятельств, был почти истощен; его душу одолевала тревога о том, откуда взять средства для дальнейшего существования. Однажды вечером, когда Ла Мотт, забравшись далеко от аббатства, в одиночестве ехал верхом по лесу, терзаясь все теми же мыслями и обдумывая планы, как избавиться от надвигавшейся нужды, он заметил вдруг вдалеке между деревьями дворянина, беспечно трусившего верхом по лесу и никем не сопровождаемого. У Ла Мотта мелькнула мысль, что, ограбив этого человека, он мог бы избавить себя от грозивших ему бед. Его прежние поступки и так уже выходили за рамки порядочности… мошенничество в определенной степени было ему знакомо… — И он не отогнал от себя сразу же эту мысль. Он колебался — и каждый миг колебаний усиливал искушение: подобный случай мог никогда больше не подвернуться. Он огляделся и, насколько позволяли деревья, удостоверился, что поблизости нет никого, кроме этого господина, судя по его виду, человека знатного. Собрав всю свою храбрость, Ла Мотт поскакал вперед и набросился на него. Маркиз де Монталь, ибо это был он, оружия при себе не имел, но, зная, что его слуги недалеко, не уступил. Они схватились, и тут Ла Мотт увидел на дорожке нескольких всадников; в отчаянии от оказанного ему сопротивления и задержки, он выхватил из кармана пистолет (который, опасаясь бандитов, всегда брал на прогулку с собой) и выстрелил в маркиза; де Монталь покачнулся и, потеряв сознание, рухнул на землю. У Ла Мотта достало времени, чтобы сорвать с его груди бриллиантовую звезду и несколько бриллиантовых же колец с пальцев, прежде чем подскакали слуги. Вместо того чтобы преследовать грабителя, они всем скопом, растерявшись от неожиданности, бросились к своему хозяину, и Ла Мотт скрылся.
Прежде чем вернуться в аббатство, он остановился у полуразрушенного строения, той самой усыпальницы, которая уже упоминалась, и рассмотрел свою добычу. Она состояла из кошелька с семьюдесятью луидорами, бриллиантовой звезды и трех колец, весьма ценных, а также миниатюрного портрета самого маркиза, оправленного бриллиантами, который он намеревался презентовать своей любовнице. При виде этих сокровищ Ла Мотт, еще нынче утром почитавший себя почти нищим, пришел в бешеный восторг; но вскоре его экстаз увял, едва он вспомнил о способе, каким приобрел их, и о том, что богатство это оплачено ценою крови. Всегда неистовый в страстях своих, он мгновенно низвергнут был с вершины счастья в пропасть отчаяния. Он счел себя убийцей и, потрясенный, как человек, пробудившийся от кошмара, отдал бы полмира, буде владел им, чтобы остаться таким же бедным и — сравнительно — безгрешным, каким был всего лишь несколько часов тому назад. Взглянув на портрет, он уловил сходство с оригиналом, которого своею рукой лишил жизни, и смотрел теперь на него с невыразимым страданием. К мукам раскаяния прибавилось смятение, вызванное страхом. Опасающийся неведомо чего, он все мешкал возле гробницы и в конце концов спрятал там свое сокровище, полагая, что, если правосудие займется этим делом, аббатство скорее всего будет обыскано и эти бриллианты выдадут его. Скрыть свое обогащение от мадам Ла Мотт было нетрудно; поскольку он никогда не ставил ее в известность об истинном состоянии их финансов, она и не подозревала о грозившей ему нищете, а так как они продолжали жить как прежде, она полагала, что и источник их средств тот же, что и был. Но обмануть раскаяние и страх оказалось не так легко. Он стал мрачен и замкнут, а его частые посещения усыпальницы, куда он наведывался отчасти, чтобы проверить, на месте ли его сокровище, но главным образом — чтобы предаться мрачному удовольствию разглядывать портрет маркиза, вскоре вызвали любопытство домашних. В лесном уединении, где ничто не отвлекало, одна и та же ужасная мысль о совершенном убийстве терзала его постоянно. Когда маркиз появился в аббатстве, удивление и ужас Ла Мотта, в первый момент едва ли сомневавшегося, что он видит перед собой тень либо призрак в образе человека, тотчас сменились страхом перед наказанием за преступление, им в действительности совершенное. Когда его отчаяние побудило маркиза согласиться на разговор наедине, Ла Мотт поведал ему, что он потомственный дворянин; затем он коснулся тех своих несчастий, кои, по его мнению, должны были вызвать жалость к нему, после чего выразил такое отвращение к собственному проступку и так свято поклялся вернуть по доброй воле драгоценности, которые все еще у него оставались, поскольку до сих пор он решился использовать лишь малую их частицу, что маркиз слушал его под конец уже не без доли сочувствия. Эта благорасположенность, сопровождаемая и неким эгоистическим мотивом, побудила маркиза заключить с Ла Моттом соглашение. Человек быстрых и легко воспламеняющихся страстей, он орлиным оком мгновенно оценил красоту Аделины и решил сохранить Ла Мотту жизнь при одном условии — что несчастная девушка будет принесена ему в жертву. Отвергнуть это условие у Ла Мотта не хватило ни решимости, ни добродетели — бриллианты были возвращены, и он согласился предать ни в чем не повинную Аделину. Но, достаточно хорошо зная уже ее сердце, чтобы думать, будто она легко попадется в сети порока, и все еще испытывая к ней определенную жалость и симпатию, он постарался убедить маркиза воздержаться от поспешных мер и попробовать исподволь подорвать ее принципы, завоевав ее привязанность. Маркиз одобрил и принял этот план. Неудача первой попытки заставила его пойти на другую уловку, которую он и осуществил, тем умножив несчастья Аделины.
Таковы были обстоятельства, которые привели Ла Мотта в его нынешнее печальное положение. Наконец день суда настал, и Ла Мотта привезли из тюрьмы на судебное заседание, где маркиз выступил его обвинителем. Когда обвинение было изложено, Ла Мотт, как это принято, заявил о своей невиновности, и адвокат Немур, взявшийся защищать его, постарался представить обвинение маркиза ложным и злонамеренным. В доказательство он упомянул о том, что последний пытался заставить Ла Мотта убить Аделину; далее он сослался на то, что маркиз в течение нескольких месяцев, до самого ареста Ла Мотта, сохранял с ним дружеские отношения и лишь после того, как Ла Мотт, в нарушение воли своего обвинителя, отправил несчастный объект его мести подальше от аббатства, так что девушка оказалась для маркиза вне досягаемости, последний счел возможным обвинить Ла Мотта в преступлении, из-за которого он и предстал перед судом. Немур утверждал, что человек не может оставаться в приятельских отношениях с тем, кто нанес ему двойное оскорбление, напав и ограбив его; а то, что они продолжали дружески встречаться в течение нескольких месяцев после даты, обозначенной как дата преступления, сомнению не подлежит. Если маркиз собирался подать на него в суд, почему не сразу же после того, как он нашел Ла Мотта? А если он тогда не сделал этого, что повлияло на его решение обратиться в суд спустя столь долгий срок? На эти вопросы маркиз не дал ответа; ведь если его поведение в этой части будет связано с его претензиями на Аделину, он не сможет в том оправдаться, не сообщив о своих замыслах, и тем выдаст темные глубины своего нрава, а значит, его обвинение в адрес Ла Мотта потеряет силу. Поэтому он ограничился тем, что представил нескольких своих слуг как свидетелей нападения на него и грабежа, и они без зазрения совести все, как один, поклялись, что опознают Ла Мотта, хотя никто из них не видел ничего, кроме силуэта всадника, быстро ускакавшего прочь. Во время перекрестного допроса они в большинстве своем противоречили друг другу; разумеется, их свидетельства были отвергнуты; но поскольку маркиз намеревался представить еще двух свидетелей, чье прибытие в Париж ожидалось с часу на час, разбирательство было отложено и судебное заседание закрыто.
Ла Мотт вновь был препровожден в тюрьму в том же состоянии глубокого отчаяния, в каком покидал ее. По дороге ему встретился человек, который проводил его долгим внимательным взглядом. Ла Мотту показалось, что он видел его прежде, но тусклое освещение помешало ему разглядеть его черты, и потому он не был в этом уверен; к тому же он был слишком взволнован, чтобы проявить интерес к этой встрече. Когда Ла Мотт удалился, незнакомец спросил тюремного смотрителя, кто это был; узнав же имя Ла Мотта и получив ответы еще на несколько вопросов, он попросил разрешения переговорить с ним. Поскольку человек этот сидел всего лишь за долги, его просьба была удовлетворена; однако двери уже заперли на ночь, так что свидание перенесли на следующий день.
Мадам Ла Мотт ждала мужа в его камере уже несколько часов, чтобы услышать, как прошел процесС. Теперь они более, чем когда-либо, жаждали увидеть своего сына, однако, как он и думал, не знали о том, что полк его расквартирован теперь в другом месте, и полагали, что его письма, которые он, как обычно, адресовал им на другое имя, лежат в почтовой конторе Обуана. Ввиду этого мадам Ла Мотт посылала свои письма на прежнее место службы сына, из-за чего он оставался в неведении о несчастьях отца и о том, где он теперь. Удивленная тем, что не получает ответа на письма, мадам Ла Мотт отправила еще одно, рассказав в нем о том, как продвигается процесс, и умоляя сына испросить отпуск и немедленно приехать в Париж. По-прежнему не догадываясь о судьбе своих писем — впрочем, даже будь это не так, все равно новый адрес ей был неизвестен, — она и это письмо отослала по прежнему адресу.
Тем временем мысль о надвигавшемся роковом приговоре ни на минуту не покидала Ла Мотта; душа его, слабая по своей природе и еще более ослабленная привычкой потворствовать собственной слабости, не могла быть ему поддержкой в этот ужасный период его жизни.
Пока в Париже развертывались все эти сцены, туда без каких-либо происшествий добрался Ла Люк, выдержавший этот долгий вояж исключительно благодаря своей решимости и силе духа. Он поспешил немедля броситься к ногам короля, и такова была сила чувств его, когда он протянул ему свою петицию, которая должна была решить судьбу его сына, что он смог лишь возвести глаза на монарха и потерял сознание. Король принял бумагу и, приказав позаботиться о несчастном отце, прошел дальше. Ла Люка отвезли в его отель, где он стал ждать результатов последнего своего усилия.
Тем временем Аделина оставалась в Васо все в том же состоянии тревоги, слишком сильной для ее измученного столькими потрясениями тела, и болезнь, как следствие этого, заставила ее почти безвыходно пребывать в своей комнате. Иногда она осмеливалась тешить себя надеждой на ТО, ЧТО поездка Ла Люка увенчается успехом, но эти краткие и притом иллюзорные минуты утешения приводили лишь к тому, что наступавшее вслед за тем отчаяние по контрасту еще усиливалось, и, мечась между этими сменявшими друг друга крайними чувствами, она испытывала больше терзаний, чем принесла бы острая боль от неожиданного крушения или гнетущая тоска после свершившегося несчастья.
Иногда, почувствовав себя лучше, она спускалась в гостиную, чтобы поговорить с Луи, который часто приносил ей сведения о Теодоре и использовал каждую минуту, свободную от выполнения служебных обязанностей, чтобы поддержать своих несчастных друзей. Оба они, Аделина и Теодор, ожидали от него хотя бы слабого утешения, на которое лишь и могли надеяться, и сведений друг о друге, которые он доставлял им; поэтому всякий раз, как он появлялся, их сердца омывала печальная радость. Луи не мог скрыть от Теодора, что Аделина больна, ибо ничем иным не мог бы объяснить, отчего она не откликается на его многократно выраженное желание ее увидеть. Аделине он рассказывал главным образом о мужестве и смирении своего друга, не забывая, разумеется, упомянуть о том, что он постоянно говорит о своей любви к ней. Освоившись с тем, что только присутствие Луи дает ей некоторое умиротворение, и видя его неизменную дружбу к тому, кого она так преданно любила, она стала испытывать к молодому Ла Мотту все большее уважение и привязанность, которая возрастала с каждым днем.
Мужество, с каким Теодор переносил свои несчастья, было все же несколько преувеличено. Он не мог забыть об узах, привязывавших его к жизни, настолько, чтобы стойко встретить свою судьбу; но, хотя взрывы горя были острыми и частыми, он старался — и зачастую ему это удавалось в присутствии друга — обрести мужественное спокойствие. Он не ждал многого от предпринятого отцом его путешествия, однако и того немногого было довольно, чтобы испытывать муки ожидания, покуда все не прояснится.
Ла Люк приехал в Васо накануне того дня, на который была назначена казнь. Аделина сидела у окна в своей комнате, когда во двор гостиницы въехала карета; она видела, как он вышел из нее и неверной поступью, поддерживаемый Питером, вступил в дом. Болезненное выражение его лица не сулило ничего хорошего, и она, едва держась на ногах от волнения, спустилась вниз, чтобы встретить его. Когда Аделина вошла в гостиную, Клара была уже возле отца. Она приблизилась к нему, но, страшась услышать из его уст подтверждение своим страхам, напряженно посмотрела ему в лицо и опустилась на стул, не в силах задать вопрос, трепетавший на губах. Он молча протянул ей руку и откинулся в кресле, казалось, теряя сознание от душевной муки. Его вид подтвердил все ее страхи; вне себя от ужаса, она сидела оцепенелая и бесчувственная.
Ла Люк и Клара были слишком погружены в собственное свое отчаяние, чтобы заметить состояние Аделины. Немного спустя она судорожно перевела дыхание и залилась слезами. Слезы помогли ей постепенно овладеть собой, и наконец она сказала Ла Люку:
— Нет необходимости спрашивать вас об успехе вашего путешествия, сэр, но все же, когда вы сможете говорить об этом, я хочу…
Ла Люк махнул рукой.
— Увы! — сказал он. — Мне нечего сказать, кроме того, о чем вы уже догадались. Бедный мой Теодор! — Голос его прервался, невыразимое отчаяние на несколько минут овладело им.
Аделина первой сумела справиться с собой настолько, чтобы заметить, в каком бедственном состоянии Ла Люк, и поспешила ему на помощь. Она велела принести ему что-нибудь подкрепиться и настаивала на том, чтобы он лег в постель и разрешил ей послать за врачом, добавив, что он слишком устал и нуждается в отдыхе.
— Если я и обрету его, дорогое мое дитя, — сказал он, — то искать его мне надо не в этом, а в лучшем мире; и я надеюсь, что скоро обрету его там. Но где же наш дорогой друг Луи Ла Мотт? Он должен проводить меня к моему сыну.
Горе вновь помешало ему говорить, и приход Луи как нельзя более кстати всем им принес облегчение. Их слезы были ответом на вопрос, который он не успел задать; Ла Люк тотчас спросил о своем сыне и, поблагодарив Луи за его доброе к нему отношение., попросил проводить его в тюрьму. Луи попытался уговорить его отложить визит до утра, Аделина и Клара просили о том же, но Ла Люк решил идти немедленно.
— Его часы сочтены, — сказал он, — еще немного, и я никогда больше его не увижу, по крайней мере в этом мире; я не хочу потерять эти бесценные мгновения. Аделина! Я обещал моему бедному мальчику, что он вас увидит еще раз, но сейчас вам не под силу эта встреча. Я постараюсь помочь ему пережить разочарование, но, если мне это не удастся, а вам к утру станет лучше, я уверен: вы постараетесь прийти к нему.
Аделина была взволнована, она хотела заговорить, но Ла Люк встал, собираясь идти; однако ему удалось дойти лишь до двери, слабость и головокружение заставили его снова сесть.
— Я принужден подчиниться необходимости, — сказал он, — нынче мне до тюрьмы не добраться. Ступайте к нему, Ла Мотт, и скажите, что я несколько ослабел после путешествия, но завтра рано утром я буду у него. Не тешьте его надеждой; приготовьте к самому худшему.
Некоторое время все молчали; наконец Ла Люк собрался с силами и попросил Клару распорядиться, чтобы ему приготовили постель; Клара охотно повиновалась. Когда он вышел, Аделина поведала Луи, с чем вернулся Ла Люк, хотя в этом действительно не было необходимости.
— Признаюсь вам, — продолжала она, — что я иногда позволяла себе надеяться, поэтому сейчас катастрофа обрушилась на меня с двойною силой. Кроме того, я боюсь, что мсье Ла Люка она просто раздавит; он сильно изменился с тех пор, как выехал в Париж. Скажите мне откровенно, как вы его находите.
Перемена была так очевидна, что Ла Мотт не мог этого отрицать, но он постарался умерить ее тревогу, отнеся эти изменения в большой мере на счет усталости от путешествия, и выразил надежду, что это пройдет. Аделина сказала, что твердо решила утром идти вместе с Ла Люком, чтобы попрощаться с Теодором.
— Не знаю, как я выдержу это свидание, — сказала она, — но увидеть его еще раз — мой долг перед ним и перед собой. Память о том, что я пренебрегла возможностью дать ему это последнее доказательство моей любви, преследовала бы меня неотступным укором.
Они поговорили еще немного, и Луи отправился в тюрьму, размышляя о том, как бы побережней сообщить другу ужасную весть. Теодор принял ее с большим присутствием духа, чем мог ожидать Луи, но спросил с беспокойством, почему не пришли отец и Аделина, услышав же, что оба не совсем здоровы, тотчас вообразил самое худшее, предположив, что отец его умер. Потребовалось немало времени, пока Луи убедил его, что это не так и что болезнь Аделины тоже не смертельна; наконец Теодор уверился, что завтра увидит их, и стал значительно спокойнее. Он попросил друга не покидать его этой ночью.
— Это последние часы, какие мы можем провести вместе, — добавил он; — спать я не могу! Останьтесь же со мной и облегчите мне эти последние минуты.
Я нуждаюсь в утешении, Луи. Я так молод и так любим — могу ли я покинуть этот мир со смирением! Не знаю, право, как верить всем этим рассказам о философической стойкости; мудрость не может научить нас радостно отказываться от хорошего, а в моих обстоятельствах жизнь именно такова.
Ночь прошла в сбивчивых разговорах, иногда прерывавшихся долгими паузами, иногда же — приступами отчаяния; наконец и сквозь тюремные решетки проник рассвет того дня, который должен был стать днем смерти Теодора.
Ла Люк между тем провел ужасную бессонную ночь. Он молился о том, чтобы обоим, ему и Теодору, дарованы были мужество и смирение; но душа его болела, и боль эту невозможно было унять ничем. То и дело ему приходила в голову мысль о горько оплакиваемой жене и о том, как бы она страдала, если бы, дожив до сей поры, стала свидетельницей позорной смерти, которая ожидает ее сына.
Казалось, злой рок распорядился жизнью Теодора, ибо король, вполне вероятно, удовлетворил бы просьбу несчастного отца, не случись так, что на дворцовом приеме присутствовал и маркиз де Монталь в то время, когда подана была петиция. Весь облик просителя и глубина его отчаяния заинтересовали монарха, и он, вместо того чтобы отложить бумагу, раскрыл ее. Пробежав ее глазами и увидев, что преступник был из полка маркиза де Монталя, король повернулся к нему и спросил, в чем провинился осужденный. Ответ был таков, какой только и мог дать маркиз, и король поверил, что Теодор — не тот человек, к которому следует проявить милосердие.
Но вернемся к Ла Люку, которого по его распоряжению разбудили очень рано. Проведя некоторое время в молитве, он спустился в гостиную, где Луи точно в назначенный час уже ждал его, чтобы сопровождать в тюрьму. Ла Люк выглядел спокойным и собранным, но на лице его застыло выражение отчаяния, глубоко взволновавшее его молодого друга. Пока они ждали Аделину, Ла Люк почти все время молчал и, казалось, старался собрать силы, чтобы выдержать предстоящее свидание. Так как Аделина все не появлялась, он послал за ней, прося поторопиться, и узнал, что ей было плохо, но она уже приходит в себя. Действительно, она провела ночь в таком возбуждении, что ее слабый организм не выдержал напряжения, и теперь она старалась перебороть слабость и овладеть собою настолько, чтобы не сломиться в этот ужасный чаС. Каждый миг, который приближал ее к нему, безмерно усиливал волнение, и лишь боязнь лишиться возможности увидеть Теодора заставляла ее сопротивляться двойному гнету слабости и горя.
Наконец она вместе с Кларой присоединилась к Ла Люку, который сразу же подошел к ним и молча взял обеих за руки. Несколько минут спустя он предложил отправляться, и они сели в карету, которая доставила их в тюрьму. Там уже начала собираться толпа; при виде кареты она заволновалась: это было тяжелое зрелище для друзей Теодора. Луи помог Аделине выйти из кареты; она едва держалась на ногах и неверным шагом последовала за Ла Люком, которого тюремщик уже вел по коридору к камере сына. Пробило восемь. Приговор не мог быть приведен в исполнение до полудня, однако солдаты экзекуторской команды находились уже во дворе тюрьмы, и когда несчастное семейство следовало по узким коридорам, навстречу им попалось несколько офицеров, которые приходили попрощаться с Теодором. Как только они стали подыматься по лестнице к его камере, Ла Люк услышал звон кандалов Теодора, который нервной и неровной походкой шагал взад-вперед. Несчастный отец, сраженный нахлынувшим приступом горя, остановился и принужден был облокотиться о перила. Луи, боясь, что этот приступ для ослабленного его организма может стать роковым, кинулся было за помощью, но Ла Люк знаком остановил его.
— Мне уже лучше, — проговорил он. — О Господи, поддержи меня в сей скорбный час!
Вскоре он уже смог следовать дальше.
Когда тюремщик стал отпирать дверь, резкий скрип ключа потряс Аделину, но дверь уже отворилась, и Теодор, бросившись к ней, схватил ее в объятья и не дал упасть. Ее голова бессильно склонилась ему на плечо, он снова увидел столь дорогое лицо, которое в былые дни так часто заставляло его сердце трепетать от восторга и которое сейчас, даже бледное и безжизненное, вызвало мгновенную радость. Наконец она открыла глаза и устремила долгий печальный взгляд на Теодора, а он, прижав ее к своему сердцу, мог ответить ей лишь улыбкой, в которой смешались нежность и отчаяние. Он старался удержать слезы, но они дрожали в его глазах, и на какое-то время он забыл обо всем на свете, кроме Аделины. Ла Люк, сев в ногах кровати, казалось, не видел ничего вокруг, погруженный в собственное горе, но Клара, схватив руку брата и склонившись над нею, громко рыдала; Аделина наконец заметила это и чуть слышным голосом попросила ее пощадить отца. Ее слова заставили Теодора опомниться, и он, усадив Аделину на стул, повернулся к Ла Люку.
— Дорогое дитя мое! — проговорил Ла Люк, взяв его руку и заливаясь слеза ми, — дорогое мое дитя!
Они плакали вместе. Наконец после долгой паузы он сказал:
— Я думал, что смогу выдержать этот час, но я стар и слаб. Господу ведомо, сколь старался я встретить сей час со смирением, Он знает, как верую я в Его благость.
Огромным усилием воли Теодор сумел придать лицу своему выражение покоя и твердости и постарался всячески смягчить горе и утешить своих горько рыдавших близких. Ла Люку удалось наконец кое-как справиться со своими страданиями; утерев слезы, он сказал:
— Сын мой, мне бы следовало показать лучший пример стойкости, какой я часто давал тебе прежде. Но на этом все; я знаю и исполню свой долг.
Аделина, издав тяжелый вздох, продолжала плакать.
— Утешься, любовь моя, мы расстаемся лишь на время, — сказал Теодор, поцелуями стирая слезы со щек ее, а затем, соединив руки ее и отца, горячо попросил последнего взять девушку под свое покровительство. — Я вручаю ее вам, — добавил он, — как самое дорогое наследство, какое могу завещать; считайте ее своей дочерью. Она утешит вас, когда меня не станет; она с лихвою вознаградит вас за потерю сына.
Ла Люк заверил его, что уже считает Аделину своей дочерью и что так же будет и впредь. В оставшиеся скорбные часы он постарался рассеять ужас надвигавшейся смерти, внушая сыну веру в милосердие Божие. Слова его были полны благочестия, рассудительности и утешения; он говорил не под диктовку холодного ума, но от всего сердца, долго любившего и неизменно следовавшего чистым постулатам христианства, кои способны утешить так, как не утешит ничто земное.
— Ты молод, сын мой, — говорил он, — и еще ни в каких серьезных грехах неповинен; поэтому ты можешь взирать на смерть без ужаса, ибо лишь для грешника приближение ее ужасно. Я чувствую, что ненадолго переживу тебя и верую в милосердие Божие, кое позволит нам повстречаться в том мире, где печаль неведома, где «взойдет солнце правды и исцеление в лучах Его!»[121].
Он говорил это, обратив к небу глаза свои, полные слез: в них светилась смиренная, но пылкая вера, и все лицо сияло неземным величием.
— Не будем же пренебрегать этими ужасными минутами, — сказал Ла Люк, — и да вознесутся наши общие молитвы к Тому, Кто, единственный, может утешить и поддержать нас!
Все опустились на колени, и он стал молиться вслух с тем простым и возвышенным красноречием, на какое вдохновляет искренняя набожность. Поднявшись с колен, он по очереди обнял детей своих и, когда дошел до Теодора, вдруг остановился и долго глядел на него с выражением глубокой муки, не в силах заговорить. Теодор не мог этого вынести; он закрыл рукою глаза, стараясь скрыть рыдания, сотрясавшие его тело. Наконец, вновь обретя голос, он попросил отца уйти.
Это слишком большое горе для всех нас, — сказал он, — не будем же продлевать его. Час уже близок — оставьте меня, чтобы я собрался с мыслями. Самое страшное в смерти — расставание с теми, кого мы любим; когда это уже позади, смерть безоружна.
Я не хочу покидать тебя, сын мой, — ответил Ла Люк, — мои бедные девочки уйдут, но я — я останусь с тобой в твой последний час.
Теодор понимал, что это будет слишком тяжело для них обоих, и всеми способами пытался отговорить отца от его решения. Но отец остался непоколебим.
— Я не позволю эгоистическим мыслям о боли, какую предстоит испытать мне, — сказал он, — побудить меня покинуть мое дитя в ту минуту, когда оно более всего нуждается в моей поддержке. Мой долг оставаться с тобою, и нет силы, которая заставила бы меня пренебречь им.
Теодор ухватился за эти слова Ла Люка.
— Если вы хотите поддержать меня в мой последний час, — сказал он, — умоляю вас не быть его свидетелем. Ваше присутствие, мой дорогой отец, ли шит меня всякого мужества — уничтожит то хоть малое присутствие духа, кое я сумел бы в ином случае обрести. Не добавляйте к моим страданиям картину вашего отчаяния, позвольте мне, оставшись одному, забыть, если это возможно, моего дорогого отца, которого я должен покинуть навеки. — Он снова разрыдался.
Ла Люк все смотрел на него в мучительном молчании; наконец он сказал:
— Что ж, да будет так. Если мое присутствие станет для тебя мучительно, я оставлю тебя. — Он говорил прерывистым, разбитым голосом. Помолчав не сколько минут, он опять обнял Теодора. — Мы должны расстаться, — сказал он, — мы должны расстаться, но это лишь на время — мы скоро встретимся в лучшем мире… О Господи! Ты видишь в моем сердце… Ты видишь все, что оно чувствует в сей горький час! — Горе вновь одолело его. Он сжал Теодора в своих объятиях, но наконец, собрав все свое мужество, заговорил опять: — Мы должны расстаться… О мой сын, прощай в этом мире навеки!.. Милосердие Всевышне го да будет тебе поддержкой и благословением!
Он повернулся, чтобы покинуть тюрьму, но, истерзанный горем, упал на стул, стоявший у двери, которую он хотел отворить. Теодор с безумным выражением лица переводил взгляд с отца на Клару и на Аделину, которую прижимал к своему бешено колотившемуся сердцу; их слезы смешались.
— Так, значит, — вскричал он, — я в последний раз вижу это лицо!.. И никогда — никогда! — больше не узрю его? О, изощренное мученье! Еще раз… еще один раз… — продолжал он, сжимая ее щеки, но они были бесчувственны и холодны как мрамор.
Луи, который покинул камеру вскоре после того как пришел Ла Люк, чтобы своим присутствием не помешать их горькому прощанию, сейчас вернулся. Аделина подняла голову и, увидев, кто пришел, опять уронила ее на грудь Теодора.
Луи выглядел чрезвычайно взволнованным. Ла Люк встал.
— Мы должны уйти, — сказал он. — Аделина, любовь моя, крепитесь… Клара… дети мои, пойдемте. Еще одно последнее… последнее объятье и…
Луи приблизился к нему и взял его руку.
Дорогой сэр, я должен что-то сказать; но я боюсь выговорить…
Что вы хотите сказать? — быстро спросил Ла Люк. — Никакое новое несчастье не способно поразить меня в эту минуту. Говорите же смело.
Я рад, что мне не придется подвергнуть вас этому испытанию, — ответил Луи; — я видел, что даже самый страшный удар вы выдержали мужественно. Выдержите ли испытание надеждой?
Ла Люк напряженно смотрел на Луи.
— Говорите! — проговорил он замирающим голосом.
Аделина подняла голову и, трепеща между надеждой и страхом, посмотрела на Луи так, словно хотела заглянуть ему в душу. Он ободряюще ей улыбнулся.
— О, возмож… возможно ли? — воскликнула она, мгновенно воскресая. — Он будет жить! Будет жить!
Больше она ничего не сказала и бросилась к Ла Люку, который, теряя сознание, упал на стул. Клара же и Теодор в один голос молили Луи не терзать их неведением.
Он сообщил им, что получил у командира разрешение на отсрочку казни до тех пор, как станет известна воля короля, и что причиной тому письмо, которое он получил нынче утром от своей матери; мадам Ла Мотт; она писала о некоторых чрезвычайных обстоятельствах, обнаружившихся в ходе судебного разбирательства, которое ведется сейчас в Париже и которое столь основательно раскрывает образ маркиза де Монталя, что Теодор благодаря этому, возможно, будет прощен.
Эти слова молниеносно проникли в сердца его слушателей. Ла Люк сразу ожил, и камера, бывшая только что сценой отчаяния, огласилась возгласами благодарности и радости. Ла Люк, воздев к небу сложенные ладони, проговорил:
— Великий Боже! поддержи меня и в эту минуту, как Ты поддерживал до сих пор!
Он обнял Теодора и, вспомнив их последнее горькое объятье, заплакал слезами благодарения и радости. В самом деле, эта временная отсрочка и надежда, благодаря ей возникшая, подействовали на всех так сильно, что даже полное прощение не могло бы в этот миг доставить им большего счастья. Но, едва утих первый взрыв чувств, неопределенность судьбы Теодора вновь им предстала. Аделина сумела промолчать об этом, но Клара, не сдержав себя, прорыдала, что ее брата еще могут отнять у них и вся их радость обернется горем. Взгляд Аделины остановил ее. Однако радость этой минуты была так сильна, что мысль, омрачившая их надежды, улетела словно туча, рассеянная лучами солнца, и только Луи был по-прежнему задумчив и на чем-то сосредоточен.
Когда они достаточно успокоились, он рассказал им, что мадам Ла Мотт требует в письме своем, чтобы он незамедлительно выехал в Париж, и что некоторые сведения, которые он должен сообщить, касаются лично Аделины, которая, несомненно, сочтет необходимым также ехать туда, как только ей позволит здоровье. Затем он прочитал своим нетерпеливым слушателям части письма, объяснявшие, почему это необходимо; но так как мадам Ла Мотт забыла упомянуть некоторые важные для понимания дела обстоятельства, нам придется далее рассказать о том, что же происходило за последнее время в Париже.
Возможно, читатель помнит, что в первый день судебного заседания Ла Мотт, проходя через внутренний двор тюрьмы, увидел человека, чьи черты, хотя и плохо различимые в сумерках, показались ему знакомы, и что этот самый человек, узнав имя Ла Мотта, попросил разрешения с ним увидеться. На следующий день тюремщик согласился исполнить его просьбу, и можно представить себе удивление Ла Мотта, когда он увидел в своей камере, где было светлее, лицо человека, из чьих рук он некогда получил Аделину.
Увидя в помещении мадам Ла Мотт, вошедший сказал, что имеет сообщить нечто важное, и пожелал остаться с арестантом наедине. Когда мадам Ла Мотт вышла, он сказал Ла Мотту, что, как он понял, Ла Мотт арестован по обвинению маркиза де Монталя. Ла Мотт подтвердил это.
Мне известно, что он злодей, — решительно объявил незнакомец. — Ваше дело безнадежно. Хотите вы жить?
Стоит ли об этом спрашивать?
Ваше дело, как я понял, будет слушаться завтра. Меня сейчас упрятали в тюрьму за долги, но если вы сумеете добиться, чтобы мне разрешили пойти с вами в суд, а также заверения судьи, что мое свидетельство не будет обращено против меня, я открою такие вещи, что это погубит чертова маркиза. Я докажу, что он злодей, и тогда пусть рассудят, можно ли верить его обвинению против вас.
Ла Мотт, чрезвычайно заинтригованный, попросил его объясниться подробнее, и незнакомец стал рассказывать длинную историю своих несчастий и неотступной нищеты, которая подтолкнула его стать помощником маркиза в его замыслах; но тут он вдруг прервал себя и сказал:
— Когда я получу от суда обещание, какого желаю, я расскажу все как есть; но до того не скажу об этом больше ни слова.
Ла Мотт не удержался и выразил сомнение в его искренности, пожелав узнать, по какой причине он решил стать обвинителем маркиза.
— Что до причины, то она самая простая, — отвечал незнакомец, — как не обидеться на дурное обхождение с тобой, особенно со стороны злодея, которому ты служил.
Он проговорил это с такой яростью, что Ла Мотт посоветовал, для его же блага, умерить ее.
— А мне все равно, кто б меня ни слушал, — продолжал незнакомец, однако же немного понизив голос, — я повторяю, маркиз обошелся со мною дурно… я достаточно долго хранил его тайну. Он и не думает о том, что должен бы дорожить моим молчанием, иначе уж непременно обеспечил бы меня самым необходимым. Я сижу в тюрьме за долги, и я просил его вызволить меня. Ну, а коль ему это неугодно, пусть и он получит свое. Скоро он пожалеет о том, что толкнул меня на такое, пожалеет, уж это точно.
Теперь сомнения Ла Мотта рассеялись; перед ним открылась надежда сохранить жизнь, и он с жаром заверил Дю Босса (таково было имя незнакомца), что поручит своему адвокату сделать все возможное и получить для него разрешение явиться в суд, а также обеспечить ему безнаказанность. Поговорив еще немного, они расстались.
На свет его! Законной власти жезл,
Что сделал он орудьем притеснений,
Пусть на своей же шкуре ощутит![122]
Разрешение Дю Боссу явиться в суд наконец было дано, как и обещание не использовать его показания во вред ему, и он вместе с Ла Моттом отправился на судебное заседание. Растерянность маркиза де Монталя при виде этого человека бросилась в глаза многим и в особенности Ла Мотту, который сделал из этого благоприятный для себя вывод. Когда Дю Босса вызвали, он поведал суду, что в ночь на двадцать первое апреля минувшего года некий Жан д'Онуй, которого он знал уже много лет, явился к нему на квартиру. Некоторое время они обсуждали свои обстоятельства, потом д'Онуй сказал, что знает способ, который превратит Дю Босса из бедняка в богача, однако он больше ничего не скажет, пока не уверится в том, что Дю Босс согласен воспользоваться им. Дю Босс, находившийся тогда в самом безвыходном положении, не мог не проявить живого интереса к делу, которое могло спасти его; он стал расспрашивать приятеля, что тот имеет в виду, и д'Онуй, помешкав, наконец объяснился. Он сказал, что некий джентльмен (позже он сообщил Дю Боссу, что джентльмена зовут маркиз де Монталь) нанял его затем, чтобы увезти из монастыря молодую девицу и переправить ее в дом, находившийся в нескольких лье от Парижа.
— Он описал мне тот дом, да я и так его знал, — продолжал Дю Босс, — потому что бывал в нем не раз с д'Онуем, который скрывался там от кредиторов, хотя ночи он часто проводил в Париже. Больше он ничего не сказал мне об их плане, сказал только, что ему нужны помощники и если я и мой брат, который с тех пор уже умер, присоединимся к нему, то его заказчик не пожалеет денег и хорошо вознаградит наС. Я еще раз попросил его рассказать мне об их плане подробнее, но он заупрямился и, когда я сказал, что обдумаю предложение и переговорю с братом, ушел.
На другой день он пришел за ответом, и мы с братом согласились и отправились к нему домой. Тогда-то он и сказал нам, что девица, которую мы должны туда привезти, незаконная дочь маркиза де Монталя и монахиня из монастыря урсулинок[123], что жена маркиза приняла девочку сразу же, как только она появилась на свет, ей была назначена недурная рента, и маркиза воспитывала ее как родную дочь до самой своей смерти. Тогда дитя поместили в монастырь, и девочке предназначено было стать монахиней, но она, достигнув возраста, когда должна была принять обет, решительно тому воспротивилась. Это так взбесило маркиза, что он поклялся, если она будет продолжать упрямиться, забрать ее из монастыря и любым способом избавиться от нее, ибо, если она будет жить в свете, ее происхождение может стать известным и тогда ее мать, к которой он все еще питал определенные чувства, будет осуждена на страшную смерть во искупление своего греха.
Адвокат маркиза прервал здесь рассказ Дю Босса, заявив, что его клиента стараются очернить и что все это не относится к делу и незаконно. Ему ответили, что рассказанное относится к делу и, следовательно, вполне законно, ибо обстоятельства, бросающие свет на личность маркиза, имеют непосредственное отношение к его обвинениям против Ла Мотта. Дю Босса попросили продолжать.
— Затем д'Онуй сказал, что маркиз приказал ему прикончить девицу, но, так как он по поручению маркиза навещал ее в монастыре с самого детства, исполнить такое у него не хватило бы духу, о чем он и написал маркизу. Тогда маркиз приказал ему найти тех, кто все исполнит, — это и было дело, ради которого он сговорился с нами. Мы с братом были вроде бы люди не злые, так мы и сказали д'Оную, и я не мог не спросить, отчего маркиз почел за лучшее убить собственное дитя, чем рискнуть жизнью матери. Д'Онуй сказал, что маркиз никогда своей дочери не видел и потому нет никаких оснований думать, будто он мог испытывать к ней жалость, а тем более любить ее больше, чем любил ее мать.
Дю Босс продолжал рассказывать о том, как они с братом уговаривали д'Онуя пожалеть дочь маркиза и убедили еще раз написать маркизу и заступиться за нее. Д'Онуй уехал в Париж ждать ответа, оставив их с девицей в уединенном доме посреди пустоши, где Дю Босс согласился ждать якобы для того, чтобы исполнить приказ, когда он будет получен, в действительности же с надеждой спасти несчастную жертву от гибели.
Возможно, на сей раз Дю Босс был не совсем искренен, излагая свои мотивы, ибо, если он действительно был виновен в столь жестоких намерениях, как убийство, то, естественно, должен был постараться скрыть это. Как бы там ни было, но он утверждал, что в ночь на двадцать шестое апреля он получил от д'Онуя приказ убить девушку, которую затем отдал в руки Ла Мотта.
Ла Мотт слушал эту историю с удивлением. Когда он узнал, что Аделина была дочерью маркиза, и вспомнил о преступлении, на которое однажды готов был ее обречь, ужас обуял его. Теперь он попросил слово и рассказал, что происходило в аббатстве между ним и маркизом, когда последний замыслил лишить Аделину жизни. В доказательство, что процесс этот задуман как месть, он обратил внимание суда на то, что затеян он сразу после того, как ему удалось устроить побег Аделины, дабы спасти ее от маркиза. Однако, сказал он в заключение, маркиз тотчас же разослал своих людей за нею в погоню, так что она, возможно, уже пала жертвой его мести.
Здесь опять вмешался адвокат маркиза, однако его протест был опять отклонен судом. Все заметили чрезвычайно взволнованный вид маркиза, когда он слушал сообщения Дю Босса и Ла Мотта. Суд отложил вынесение приговора по делу Ла Мотта, приказал немедленно взять маркиза под стражу и разыскать Аделину (имя, данное ей приемной матерью), а также Жана д'Онуя.
В соответствии с этим маркиз был немедленно арестован именем короля и посажен в тюрьму до тех пор, пока не явится Аделина или не обнаружатся доказательства, что она убита по его приказу, и пока д'Онуй не подтвердит или не опровергнет свидетельства Дю Босса.
Мадам Ла Мотт, наконец получившая с прежнего места службы сына известие о том, где находится он теперь, написала ему о положении его отца и о ходе суда; полагая, что Аделина, если ей удалось избежать преследований маркиза, все еще проживает в Савойе, она просила сына получить увольнение и привезти ее в Париж, где ее незамедлительное присутствие необходимо, чтобы подтвердить свидетельские показания и, быть может, спасти жизнь Ла Мотта.
Получив письмо, пришедшее как раз в то утро, на которое была назначена казнь Теодора, Луи бросился к своему командиру, чтобы испросить отсрочки до нового изъявления королевской воли. Он обосновал свою просьбу тем, что маркиз арестован, и показал письмо, которое только что получил. Командир охотно разрешил отсрочку, и Луи, который ничего не сказал Теодору сразу по получении письма, не желая терзать его ложными надеждами, теперь поспешил к нему с этой благой вестью.
Узнав, о чем писала мадам Ла Мотт, Аделина поняла, что должна незамедлительно ехать в Париж. Жизнь Ла Мотта, который более чем спас ее собственную, и, быть может, жизнь ее возлюбленного Теодора зависели от ее показаний. И Аделина, которая только что совершенно погибала под гнетом болезни и отчаяния, которая едва в силах была приподнять голову и с трудом, чуть слышно, выговаривала каждое слово, теперь, вдруг ожив благодаря надежде и сознанию важности предстоявшего ей дела, готова была немедленно предпринять путешествие в несколько сотен миль.
Теодор нежно просил ее подумать о своем здоровье и на несколько дней отложить отъезд, но она с очаровательной сердечной улыбкой заверила его, что сейчас слишком счастлива, чтобы болеть, и что та же самая причина, которая делает ее счастливой, поддержит и ее здоровье. Надежда так сильно подействовала на душу ее, что теперь, после пережитого отчаяния, она превозмогла и удар, испытанный при известии, что она дочь маркиза, и все иные мучительные мысли. Она не думала даже о том, что это может стать препятствием для союза ее с Теодором, если в конце концов ему сохранят жизнь.
Было решено, что несколько часов спустя она отправится в Париж вместе с Луи и в сопровождении Питера. Эти часы она провела в тюрьме с Ла Люком и его детьми.
Когда час отъезда настал, одушевление вновь покинуло Аделину, и ее радужные мечты рассеялись. Теперь она думала не о том, что Теодору дана отсрочка и ему сейчас не грозит смерть, — она прощалась с ним с ужасным предчувствием, что больше никогда его не увидит. Эта мысль так угнетала ее, что она никак не могла решиться сказать ему последнее «прости»; наконец все же попрощавшись и даже выйдя из его камеры, она вдруг вернулась опять, чтобы еще раз увидеть его прощальный взгляд. Когда она во второй раз покидала помещение, ей внезапно представился Теодор на эшафоте, бледный, бьющийся в смертных конвульсиях; она вновь обернулась, чтобы взглянуть на него, но фантазия изобразила его с уже изменившимся мертвенно-бледным лицом. Вся ее решимость испарилась, у нее так болело сердце, что она готова была отложить поездку до утра, хотя из-за этого должна была остаться без помощи Луи, который, торопясь к отцу своему, никак не мог ждать. Но победа страдания оказалась лишь временной; горе, смягченное мыслью о милости, на которую она уповала, отступило, и разум восстановил свои права; она вновь осознала необходимость ехать незамедлительно и нашла в себе силы подчиниться ей. Ла Люк хотел бы сопровождать ее, чтобы еще раз просить короля спасти его сына, но из-за крайней слабости и смертельной усталости такое путешествие было ему не по силам.
Наконец Аделина с тяжелым сердцем покинула Теодора, настоятельно ее убеждавшего, что в нынешнем своем состоянии она не должна пускаться в путь, и вместе с Кларой и Ла Люком вернулась в гостиницу. Клара прощалась со своей подругой, заливаясь слезами; она бесконечно тревожилась о ее благополучии, но при этом надеялась вскоре встретиться вновь. В случае, если Теодору даровано будет прощение, Ла Люк решил сам привезти Аделину из Парижа; если же будет отказано, она вернется с Питером. Он попрощался с ней по-отечески ласково, на что она ответила с дочерней любовью, и последними ее словами была просьба позаботиться о своем здоровье; слабая улыбка, появившаяся на губах его, говорила, казалось, о том, что ее забота напрасна и что он знает: здоровье к нему уже не вернется.
Итак, Аделина покинула своих друзей, столь дорогих ее сердцу и столь поздно обретенных, чтобы ехать в Париж, где она никого не знала и почти не имела поддержки; там ей предстояло встретиться с отцом, который преследовал ее с крайней жестокостью, — встретиться во Дворце правосудия! Дорога из Васо вела мимо тюрьмы; Аделина с отчаянием провожала ее взглядом; ее толстые черные стены, узкие, забранные решеткой окна, казалось, хмурились, не одобряя ее надежд, — но там был Теодор, и она, высунувшись из окна кареты, не отрывала от нее глаз, покуда мрачное здание не скрылось за поворотом. Тогда Аделина откинулась назад и в слезах молча изливала печаль свою. Луи не мешал ей; все его помыслы были с тревогой устремлены к положению отца его, и путешественники проехали много миль, не обменявшись ни словом.
Между тем в Париже, куда мы сейчас возвратимся, поиски Жана д'Онуя не увенчались успехом. Дом посреди пустынной степи, описанный Дю Боссом, оказался необитаем, а те места в городе, где он останавливался обычно и где его подкарауливали полицейские, д'Онуй больше не посещал. Возникло даже подозрение, что его уже нет в живых, так как он не появлялся в домах, где обычно назначал встречи, задолго до процесса Ла Мотта; словом, было ясно, что его отсутствие никак не связано с тем, что происходило в суде.
В одиночестве своего узилища маркиз де Монталь имел достаточно времени, чтобы подумать о прошлом и сокрушаться о своих преступлениях, но раздумья и сожаления до сей поры ему вообще не были свойственны. Он нетерпеливо отворачивался от неприятных воспоминаний и думал лишь о будущем, о том, каким образом избежать немилости и наказания, которые, как он понимал, ему угрожали. Изящество манер столь успешно прикрывало низость души его, что он сделался любимчиком своего короля: на сем обстоятельстве он и строил свои надежды. Однако он жестоко сожалел о том, что слишком поспешно поддался жажде мести, которая подтолкнула его обвинить Ла Мотта и тем поставить себя в опасную — и даже фатальную — ситуацию, ибо, если Аделину не сумеют найти, он будет признан виновником ее смерти. Но более всего он страшился появления д'Онуя и, желая воспрепятствовать этому, нанял тайных лазутчиков, чтобы они отыскали его убежище и подкупили, уговорив стать на его сторону. Однако их усилия были столь же безрезультатны, как и поиски полиции, и маркиз в конце концов стал уже надеяться, что человек этот действительно умер.
Между тем Ла Мотт с трепетом и нетерпением ожидал приезда сына, который, возможно, внесет некоторую ясность относительно Аделины. Единственную надежду спасти жизнь свою он возлагал на ее приезд, ведь обвинение против него много потеряет в достоверности, когда она подтвердит дурной нрав своего преследователя; и даже если Парламент осудит Ла Мотта[125], он может все же надеяться на милосердие короля.
Аделина прибыла в Париж после нескольких дней пути, постоянно поддерживаемая деликатным вниманием Луи, которого она жалела и уважала, хотя и не могла любить. Она немедленно посетила мадам Ла Мотт. Встреча с обеих сторон была самая теплая. Сознание собственной непорядочности в прошлом по отношению к девушке повергло мадам Ла Мотт в замешательство, от коего ее охотно избавила деликатная и добрая Аделина: испрошенное прощение было дано так искренне, что мадам Ла Мотт мало-помалу успокоилась и пришла в себя. Разумеется, это прощение не было бы даровано с такой легкостью, если бы Аделина считала, что мадам Ла Мотт повела себя так добровольно. Одна только уверенность, что мадам Ла Мотт действовала по принуждению и из страха, побудила ее простить прошлое. Во время первой своей встречи они не стали вдаваться в подробности; мадам Ла Мотт предложила Аделине перебраться из гостиницы к ней, так как ее квартира находилась вблизи Шатле, и Аделина, которой неприятно было жить среди гостиничного люда, с радостью приняла предложение.
Мадам Ла Мотт подробно рассказала ей о положении Ла Мотта и в заключение сообщила, что приговор ее мужу был отложен до тех пор, пока будут доказаны с определенностью последние преступные притязания маркиза, а так как Аделина могла подтвердить главную часть показаний Ла Мотта, то вполне возможно, что теперь, когда она здесь, судебное заседание продолжат немедленно. Только сейчас Аделина узнала в полной мере, сколь многим обязана Ла Мотту, ибо она и не подозревала до сей поры, что, отправляя ее из леса, он спасал ее от смерти. Ее ужас перед маркизом, которого она не в силах была назвать отцом, и ее благодарность к своему спасителю удвоились, так что ей не терпелось как можно скорее дать показания, столь необходимые тому, кто сберег ее жизнь. Затем мадам Ла Мотт сказала, что, как ей кажется, еще не поздно получить разрешение нынче же вечером посетить Шатле, и, зная, с каким нетерпением желает ее муж видеть Аделину, попросила ее пойти туда с нею. Аделина, как ни была измучена и утомлена, согласилась. Когда Луи вернулся от мсье Немура, адвоката отца своего, коего он поспешил уведомить о своем приезде, они все вместе отправились в Шатле. Вид тюрьмы, в которую им разрешили вступить, так живо напомнил Аделине о положении Теодора, что она с трудом дошла до камеры Ла Мотта. Лицо узника, как только он ее увидел, на миг озарилось радостью, но тут же отчаяние снова им овладело; с убитым видом он посмотрел на нее, потом на сына и глухо застонал. Аделина, тотчас забывшая о его былой жестокости и помнившая только последний милосердный его поступок, горячо поблагодарила его за то, что он спас ей жизнь, и несколько раз повторила, что всей душой готова служить ему. Однако благодарность девушки явно его угнетала; вместо того чтобы примирить его с самим собой, она пробудила воспоминания о преступных покушениях, коим он споспешествовал, отчего угрызения совести еще острее стали терзать его душу. Стараясь скрыть свои чувства, он перевел разговор на грозившую ему ныне опасность и объяснил Аделине, какие именно показания потребуются от нее на процессе. Она больше часа беседовала с Ла Моттом, а затем возвратилась на квартиру мадам Ла Мотт и, едва держась на ногах, удалилась в свою комнату, постаравшись забыться сном от тревог своих.
Парламент назначил следующее заседание через несколько дней после приезда Аделины; явились также и два последних свидетеля маркиза, на чьих показаниях он основывал теперь свое обвинение против Ла Мотта. Аделину, трепетавшую от волнения, ввели в зал суда, где первым, кого она увидела, был маркиз де Монталь, на которого она взирала теперь с совершенно новым для нее чувством — чувством неприкрытого ужаса. Дю Босс, увидев ее, клятвенно заверил, что это именно она; его слова подтвердило и само поведение Аделины, которая при виде его побледнела и задрожала всем телом. Жана д'Онуя так нигде и не нашли, и тем самым Ла Мотт лишился свидетельства, которое много для него значило. Когда Аделину вызвали, она поведала свою краткую историю ясно и точно; Питер, сопровождавший ее из аббатства, подтвердил ею сказанное. Этого свидетельства, по мнению большинства присутствовавших, было достаточно, чтобы обвинить маркиза в покушении на убийство; тем не менее оно не могло опровергнуть показаний двух последних свидетелей, которые без обиняков подтвердили факт ограбления и идентифицировали личность Ла Мотта, в соответствии с чем ему был вынесен смертный приговор. Услышав его, несчастный преступник потерял сознание, публика же, с небывалой тревогой ожидавшая приговора, выразила свое сочувствие недовольным гулом.
Но тотчас внимание всех присутствовавших перенеслось на другой объект — то был Жан д'Онуй, только что вошедший в зал суда. Однако же его показания, если и могли бы вообще помочь спасению Ла Мотта, прозвучали слишком поздно: осужденный был уже препровожден в тюрьму; Аделине же, потрясенной приговором и почти больной, приказано было остаться в суде, пока будут допрашивать д'Онуя. Человек этот был в конце концов обнаружен в тюрьме провинциального городка, куда попал благодаря нескольким своим кредиторам и откуда его не вызволили бы даже деньги, которые передал ему маркиз, чтобы удовлетворить назойливые приставанья Дю Босса. В то время как Дю Босс все сильнее проникался жаждою мести за воображаемую небрежность маркиза, деньги, предназначенные для покрытия нужд его, растрачивал д'Онуй, бурно наслаждаясь жизнью.
Ему устроили очную ставку с Аделиной и Дю Боссом, потребовали признаться во всем, что связано с этим таинственным делом, в противном случае его ждет пытка. Д'Онуй, не знавший, сколь далеко заходят подозрения касательно маркиза и понимавший, что его слова могут погубить бывшего его хозяина, некоторое время упрямо хранил молчание, но, когда дело дошло до допроса с пристрастием[126], утерял свою решимость и признался в преступлении, в котором его даже не подозревали.
Выяснилось, что в 1642 году д'Онуй и некий Жак Мартиньи подстерегли и схватили маркиза Анри де Монталя, сводного брата Филиппа; затем, ограбив его и привязав слугу к дереву, они согласно полученному приказу препроводили его в аббатство Сен-Клэр, что в глубине Фонтенвильского леса. Здесь они некоторое время прятали его, пока не получили дальнейших указаний от Филиппа де Монталя, нынешнего маркиза, пребывавшего в это время в своих владениях на севере Франции. Приказ гласил: «смерть», — и несчастного Анри убили в его комнате на третьей неделе его заточения в аббатстве.
Аделине стало дурно, когда она услышала это признание; она вспомнила найденный манускрипт и все необычайные обстоятельства, сопутствовавшие этому. Каждый нерв ее трепетал от ужаса, и, подняв глаза, она увидела, как лицо маркиза покрывается смертельной бледностью. Она постаралась, однако, не потерять сознания и дослушать признания д'Онуя.
Когда преступление свершилось, д'Онуй вернулся к своему заказчику, который выдал заранее оговоренное вознаграждение, а несколько месяцев спустя вручил ему малолетнюю дочь почившего маркиза, которую д'Онуй увез на окраину королевства и там, назвавшись Сен-Пьером, воспитывал как будто собственную дочь, ежегодно получая от нынешнего маркиза солидную сумму за молчание.
Аделина, не в силах долее бороться с бурей чувств, обрушившейся на нее, издала глубокий вздох и лишилась чувств. Ее вынесли из зала суда, и, когда волнение, этим вызванное, улеглось, д'Онуй продолжил. Он рассказал, что после смерти его жены Аделину поместили в монастырь, потом перевели оттуда в другой, где по воле маркиза она должна была принять постриг; однако, ввиду ее упорного сопротивления, маркиз решил убить ее, для чего она и была перевезена в дом на пустыре. Д'Онуй сказал также, что по приказу маркиза Дю Боссу сообщена была ложная версия ее происхождения. Узнав позднее, что сотоварищи обманули его и не убили Аделину, д'Онуй рассорился с ними, но они все вместе решили скрыть от маркиза ее побег, чтобы продолжать пользоваться вознаграждением за несовершенное убийство. Однако несколько месяцев спустя д'Онуй получил от маркиза письмо, где тот обвинял его в сокрытии истины и сулил огромное вознаграждение, ежели он согласится выдать, куда спрятали девушку. В ответ на это письмо д'Онуй признался, что девица была отдана неизвестному человеку, но кто он и где живет, ему неизвестно.
На основании этих показаний против Филиппа де Монталя был возбужден процесс по обвинению в убийстве Анри, его брата; д'Онуй был брошен в подземную тюрьму Шатле, Дю Босса же обязали явиться в суд для свидетельских показаний.
Чувства маркиза, который в ходе процесса, затеянного им из жажды мести, неожиданно был выставлен на всеобщее обозрение со всеми своими преступлениями и сам предан суду, можно только вообразить. Страсти, подвигшие его на столь ужасное злодеяние, как убийство, — тем более чудовищное, если это возможно, что это было убийство человека, связанного с ним узами крови и известного с самого детства, — страсти эти были гордыня и жажда наслаждений. Первая была тотчас удовлетворена титулом его брата; вторая — богатством, позволившим ему предаться своим сластолюбивым наклонностям.
Бывший маркиз де Монталь, отец Аделины, получил от своих предков наследство, весьма недостаточное для того, чтобы поддерживать блеск его имени, но он женился на наследнице знатного рода, чье состояние с лихвою возместило недостаточность его собственного. Жена его была добра и хороша собой, но, на беду свою, Анри потерял ее вскоре после рождения дочери, и тогда-то нынешний маркиз де Монталь измыслил свой дьявольский план погубить брата. Полная противоположность их характеров препятствовала сердечным отношениям между ними, какие были бы естественны при столь близком родстве. Анри был великодушный, мягкий и мечтательный человек. В его сердце жила любовь к добродетели; требовательная справедливость смягчалась, но не ослаблялась, присущим ему милосердием; он был привержен наукам и обожал изящную словесность. Характер Филиппа был уже очерчен его деяниями; его лучшие стороны иногда проскальзывали отдельными блестками, но служили только затем, чтобы еще более разительно подчеркнуть общую темную его сущность.
Он женился на даме, которая по смерти брата своего унаследовала значительные владения, главными из которых были аббатство Сен-Клэр и вилла на краю Фонтенвильского леса. Однако страсть к роскоши и беспутному образу жизни вскоре поставила его в затруднительные обстоятельства и при том указала способ завладеть имуществом брата. Между Филиппом и его вожделениями стояли только брат и его малютка дочь[127]; как он устранил с дороги отца, мы уже рассказали; отчего он не воспользовался тем же способом, чтобы избавиться от ребенка? Сие может показаться удивительным, если мы не согласимся с тем, что в этом случае действовал рок, нависший над ним, и что девочке назначено было жить, дабы стать орудием, покаравшим убийцу отца ее. Если мы окинем взором все бедствия и опасности, кои преследовали ее с самого раннего детства, станет очевидно, что ее оберегало нечто более действенное, нежели соображения человеческого ума, и мы придем к поразительному заключению, что справедливость, сколь долго бы ни медлила, все равно настигнет виновного.
Пока несчастный маркиз томился в аббатстве, его брат, остававшийся на севере Франции, чтобы избежать подозрений, все откладывал исполнение своего ужасного замысла из-за естественной робости человека, который еще не совершал самых чудовищных преступлений. Прежде чем отдать роковой приказ, он выжидал, желая удостовериться, что измышленная им история о смерти брата, которую он распространил, скроет его преступление и не вызовет подозрений. Это удалось ему как нельзя лучше, поскольку слуга, которому сохранили жизнь именно для того, чтобы он мог рассказать о случившемся, был, разумеется, убежден, что его хозяина убили бандиты; а крестьянин, который несколько часов спустя нашел этого слугу, израненного, истекающего кровью и привязанного к дереву, и который знал также, что место это кишело грабителями, разумеется, поверил ему и стал всем пересказывать услышанное.
С тех пор маркиз, которому аббатство Сен-Клэр принадлежало, как наследство, доставшееся от жены, посетил его лишь дважды и во второй раз, явившись туда через семь лет после последнего посещения, случайно обнаружил поселившегося там Ла Мотта. Жил он обыкновенно в Париже или в северном своем имении и лишь один месяц в году проводил на восхитительной вилле, расположенной на опушке Фонтенвильского леса. В бурной придворной жизни и легкомысленных развлечениях он старался избавиться от воспоминаний о свершенном преступлении, но бывали часы, когда голос совести доносился до него — правда, сразу же и умолкал в мирской суете.
Возможно, что в ту ночь, когда он столь внезапно покинул аббатство, глубокая тишина и беспросветность позднего часа в том самом месте, которое было сценою давнего его преступления, всколыхнули воспоминание о брате с такой силой, что растревожили его фантазию и разбудили ужас, заставивший его незамедлительно покинуть оскверненное место. Было ли это так, кто знает, но одно все же определенно — проблески совести исчезли вместе с темнотой, ибо на следующий день он явился в аббатство; впрочем, нельзя не отметить, что никогда больше маркиз не оставался в аббатстве на ночь. Во всяком случае, хотя ужас на короткое мгновение и овладел им, сие не породило ни жалости, ни раскаяния; когда он узнал о происхождении Аделины, то, опасаясь за собственную жизнь, без колебаний решился вновь совершить преступление и готов был еще раз запятнать свою душу кровью. Открылась тайна благодаря печатке с гербом семейства ее матери, которую Аделина приложила к записке, найденной слугой его и представленной ему в Ко. Читатель, может быть, помнит, что, прочитав записку, он отшвырнул ее в приступе ревности, но, рассмотрев еще раз, аккуратно спрятал в своем портмоне. Заподозренная им ужасная правда привела его в безумное волнение и на какое-то время лишила способности действовать. Достаточно оправившись, чтобы писать, он поспешил отправить д'Оную письмо, содержание коего уже излагалось. И получил от д'Онуя подтверждение своих опасений. Зная, что поплатится жизнью, если Аделине когда-либо станет известна тайна ее рождения, и не смея еще раз рисковать, подвергнув ее заточению, он после некоторых размышлений решил предать ее смерти. Он тотчас выехал в аббатство и отдал соответственные приказания, продиктованные страхом за свою безопасность еще в большей мере, чем желанием сберечь для себя ее достояние.
Так как история печатки, свидетельствовавшей о происхождении Аделины, довольно значительна, нельзя здесь не упомянуть о том, что она вместе с золотыми часами была украдена в свое время у маркиза д'Онуем. Часами он вскоре воспользовался соответственно их ценности, а печатка, как красивая безделушка, хранилась у его жены, когда же она умерла, вместе с платьем девочки отослана была в монастырь. Аделина бережно хранила ее, так как печатка принадлежала женщине, которую она почитала своей матерью.
В мучительной тревоге ожиданья[128].
Теперь мы вернемся к нашему повествованию и к Аделине, которую из зала суда перенесли на квартиру мадам Ла Мотт. Однако мадам Ла Мотт была в Шатле со своим мужем, испытывая все терзания, какие только можно вообразить, из-за вынесенного ему приговора. Аделина, измученная неотступным горем и бесконечной усталостью, была совершенно сломлена волнением, когда открылась тайна ее происхождения. Чувства девушки были слишком сложны и едва поддавались анализу. Из бесприютной сироты без семьи, почти без друзей, существовавшей лишь из милости чужих людей, преследуемой жестоким и могущественным врагом, она оказалась вдруг наследницей знатного семейства, обладательницей огромного состояния. Но Аделина узнала также, что ее отец был убит… убит в расцвете лет… убит его собственным братом, против которого она должна теперь выступить свидетельницей и, обвинив погубителя отца, обречь на смерть собственного дядю.
Вспоминая рукопись, найденную при столь необычных обстоятельствах, и осознав, что, когда проливала слезы над страданиями, там описанными, плакала над страданиями отца своего, Аделина испытала чувства, какие трудно даже вообразить. Обстоятельства, сопутствовавшие нахождению манускрипта, теперь уже представлялись ей не делом случая, но волею Высшей силы, чьи предначертания значимы и справедливы. «О отец мой! — воскликнула она в душе своей. — Твоя последняя воля исполнилась… сострадающее сердце, которое, как ты желал, узнало твои муки, ныне отомстит за них».
Когда вернулась мадам Ла Мотт, Аделина, как всегда, постаралась сдержать собственные чувства, чтобы смягчить горе своего друга. Она рассказала о том, что произошло в суде после удаления Ла Мотта, и тем пробудила хотя бы на миг чувство удовлетворения в страждущем сердце несчастной женщины. Аделина решила при первой же возможности получить рукопись обратно. Однако на вопрос ее мадам Ла Мотт сказала, что в суматохе отъезда Ла Мотт забыл ее среди прочих своих вещей в аббатстве. Это очень опечалило Аделину, тем более что предъявление ее на предстоящем процессе, как она полагала, имело бы важное значение; во всяком случае, она решила, если будет восстановлена в своих правах, позаботиться о том, чтобы манускрипт отыскали.
Вечером к опечаленным женщинам присоединился Луи. Он пришел прямо от отца, коего оставил более спокойным, чем он был все время после оглашения приговора. Поужинав в унылом молчании, они разошлись по комнатам на ночь, и Аделина, оставшись одна, могла наконец предаться размышлениям об открытиях этого наполненного событиями дня. Страдания ее покойного отца, описанные его собственной рукой, более всего занимали ее мысли. Прочитанное так сильно потрясло ее душу и взволновало воображение, что память в точности сохранила его во всех подробностях. Когда же она осознала, что была в той самой комнате, где томился ее отец, где оборвалась жизнь его, что она, может быть, видела тот самый кинжал — кинжал, проржавевший от крови! — которым был нанесен ему смертельный удар, горе и ужас захлестнули ее душу.
На следующий день Аделина получила распоряжение приготовиться к суду над маркизом де Монталем, который должен был начаться, как только будут собраны все необходимые свидетели. Среди них была аббатиса монастыря, принявшая Аделину от д'Онуя, мадам Ла Мотт, которая присутствовала при том, как д'Онуй заставил ее мужа забрать с собой Аделину, и Питер, который был не только свидетелем этого, но и сопровождал ее, помогая бежать из аббатства и от посягательств маркиза. Ла Мотт и Теодор Ла Люк постановлением суда были лишены права явиться в суд.
Когда Ла Мотт узнал о происхождении Аделины и о том, что ее отец был убит в аббатстве Сен-Клэр, он тотчас вспомнил и рассказал жене своей о скелете, который обнаружил однажды в «каменном мешке» — комнате, через которую был ход в нижние кельи. Так как скелет был спрятан в сундуке и лежал в темной, со всех сторон накрепко запертой комнате, оба они не сомневались, что Ла Мотт видел тогда останки покойного маркиза. Тем не менее мадам Ла Мотт решила не травмировать Аделину и ничего не говорить ей до тех пор, пока это не станет необходимо по ходу процесса.
Чем ближе подступал день суда, тем больше возрастали тревога и волнение Аделины. Хотя справедливость требовала покарать убийцу и хотя любовь и жалость к отцу побуждали ее отмстить за смерть его, она не могла без содрогания думать о том, что станет орудием того правосудия, которое лишит ближнего жизни; бывали минуты, когда ей хотелось, чтобы тайна ее рождения никогда не была раскрыта. Если такая чувствительность в ее особом положении была слабостью[129], то, по крайней мере, это была слабость доброго сердца, и тем самым она заслуживает уважения.
Сведения, которые Аделина получала из Васо о состоянии Ла Люка, отнюдь не помогали ей успокоиться. Симптомы, которые описывала Клара, говорили, казалось, о том, что чахотка его уже приближается к последней стадии, и горе Теодора и ее собственное она выражала со свойственной ей красноречивостью. Аделина любила и уважала Ла Люка за его собственные достоинства и за ту истинно родительскую нежность, какую он проявлял к ней, но он был ей еще дороже как отец Теодора, и ее тревога за его угасавшую жизнь была не меньшей, чем тревога родных детей его. Тревога эта еще усиливалась мыслью о том, что, быть может, она-то и оказалась тем орудием, которое сокращало жизнь его; ведь Аделина прекрасно знала, что именно страдание за Теодора, вовлеченного в трагическое положение ее злою судьбой, пошатнуло здоровье Ла Люка и привело его к нынешнему состоянию. По той же причине он не желал искать облегчения в климате Монпелье, куда ему советовали отправиться. Когда она оглядывалась вокруг себя и видела, в какой беде оказались ее друзья, сердце ее сжималось; казалось, она обречена была приносить несчастье всем, кого любила. Что до Ла Мотта, то, каковы бы ни были его прегрешения и в какие бы замыслы, против нее направленные, ни был он замешан, она все забыла за ту помощь, которую он оказал ей напоследок, и почитала столько же долгом своим, сколько и потребностью души, вступиться за него. Однако в нынешнем своем положении она не могла ни в малейшей мере надеяться на успех; но если дело, от которого зависело возвращение ей ее звания, состояния, а следовательно, и влиятельности, будет решено в ее пользу, она намеревалась броситься к ногам короля и молить его о прощении Теодору и о жизни Ла Мотта.
За несколько дней до начала процесса Аделине сказали, что с нею желает говорить некий незнакомец; войдя в комнату, где он ожидал ее, она увидела мсье Вернея. Лицо ее выразило одновременно удивление и удовольствие от неожиданной встречи, и она спросила, хотя и не слишком надеялась получить положительный ответ, слышал ли он что-либо о Ла Люке.
— Я его видел, — сказал мсье Верней, — я приехал прямо из Васо. Но, увы, что касается его здоровья, мне нечем вас порадовать. Он сильно изменился за то время, что я его не видел.
Эти слова оживили память о тех несчастьях, которые стали причиной таких перемен, так что Аделина с трудом удержала слезы. Мсье Верней вручил ей пакет от Клары. Он передал его со словами:
— Помимо этого у меня имеются притязания иного рода, о которых я заявляю с гордостью и которые, возможно, послужат мне оправданием за то, что я прошу разрешения побеседовать с вами о ваших делах.
Аделина поклонилась, и мсье Верней с выражением самой нежной озабоченности сообщил, что осведомлен обо всем произошедшем на последнем заседании Парижского парламента, и о тех открытиях, которые касаются ее лично.
— Я не знаю, — продолжал он, — должен ли я поздравить вас или сострадать вам в связи с этим нелегким испытанием. Думаю, вы поверите, что я искренне заинтересован всем, что касается вас, и не могу отказать себе в удовольствии сообщить вам, что я состою в родстве, хотя и дальнем, с покойной маркизой, вашей матерью, ибо в том, что она была вашей матерью, у меня нет ни малейших сомнений.
Аделина стремительно встала и подошла в мсье Вернею; удивление и радость оживили ее черты.
— Неужто я в самом деле вижу перед собой родственника? — воскликнула она трепещущим от радости голосом. — И притом такого, кого смело могу на звать другом?
В ее глазах дрожали слезы; мсье Верней принял ее в свои объятья. Она молчала; прошло какое-то время, пока к ней вернулся дар речи.
Для Аделины, которая с самого раннего детства была покинута на чужих людей, для заброшенной и беспомощной сироты, которая до последнего времени не знала ни одного родственника, а первый, кого она узнала, оказался заклятым врагом ее, — для нее это открытие было столь же радостно, сколь и неожиданно. Но после недолгой борьбы с нахлынувшими на нее самыми разными чувствами, от которых сжималось сердце, она попросила у мсье Вернея разрешения удалиться, пока она не справится с собой. Он хотел было уйти, но она настояла, чтобы он остался.
Участие, какое мсье Верней проявлял к состоянию Ла Люка, еще усиленное всевозраставшим чувством к Кларе, побудило его приехать в Васо, и тут он узнал о происхождении Аделины и нынешней ее ситуации. Получив эти сведения, он незамедлительно отправился в Париж, чтобы предложить поддержку и помощь вновь обретенной родственнице и похлопотать, насколько возможно, по делу Теодора.
Аделина вскоре вернулась; она уже была в состоянии говорить с ним о семье своей. Мсье Верней предложил ей свою поддержку и любую помощь, какая только понадобится.
— Но я верю в справедливость вашего дела и надеюсь, что в этом случае дополнительное вмешательство не потребуется. Для тех, кто помнит покойную маркизу, ваши черты — убедительное свидетельство вашего происхождения. В доказательство того, что мое мнение не пристрастно, скажу, что сходство это поразило меня еще в Савойе, хотя я знал маркизу лишь по портрету; помнится, я даже говорил как-то мсье Ла Люку, что вы часто напоминаете мне одну мою почившую родственницу. Но вы можете сами в том убедиться, — добавил мсье Верней, вынимая миниатюру из кармана. — Это ваша прелестная мать.
Аделина изменилась в лице; она стремительно взяла портрет в руки и долго полными слез глазами молча смотрела на него. Она вглядывалась не в сходство, но в самое это лицо — кроткое и прекрасное лицо своей родительницы, чьи голубые глаза, полные нежной ласки, казалось, были устремлены прямо на нее, а на губах играла светлая улыбка; Аделина прижала портрет к губам и опять забылась в молчаливом мечтании. Наконец с глубоким вздохом она проговорила:
— Да, действительно это была моя мать. О бедный отец мой! Если бы она осталась жива, тебя не погубили бы.
Эта мысль потрясла ее, и она разрыдалась. Мсье Верней не мешал ей выплакать свое горе, он только взял ее руку и молча сидел с нею рядом, пока она не успокоилась немного. Еще раз поцеловав портрет, Аделина робко взглянула на мсье Вернея и протянула ему миниатюру.
— Нет, — сказал он, — она теперь у своей законной владелицы.
Она поблагодарила его невыразимо светлой улыбкой; они еще немного поговорили о предстоящем процессе; Аделина попросила его поддержать ее своим присутствием на суде, после чего мсье Верней удалился, получив разрешение посетить ее на следующий день.
Теперь Аделина вскрыла пакет и вновь увидела так хорошо ей знакомый почерк Теодора; на мгновение ей показалось, что он с нею рядом, и ее щеки покрылись румянцем. Дрожащей рукой она сломала печать и стала читать заверения в любви, исполненные нежности и заботы; она часто останавливалась, чтобы продлить светлую радость, вызванную этими заверениями, но, пока слезы нежности трепетали на ее ресницах, горькая мысль о нынешнем его положении возвращалась, и они падали ей на грудь уже слезами страдания.
С необычайной деликатностью он поздравлял ее с новыми перспективами, открывавшимися в ее жизни; он писал обо всем, что могло бы оживить и поддержать ее, но старался не упоминать о собственных обстоятельствах, говорил только об участии и доброте своего командира и о том, что не теряет надежды получить в конце концов прощение.
Надежда эта, как ни туманно выраженная и явно предназначавшаяся для того, чтобы успокоить Аделину, до какой-то степени возымела желанный эффект. Аделина поддалась ее завораживавшему влиянию и на некоторое время забыла о всех заботах и бедах, обступавших ее. О здоровье отца своего Теодор писал мало, и то, что писал, было отнюдь не столь огорчительно, как письма Клары, не так сильно озабоченной тем, чтобы скрывать ту правду, которая могла причинить боль Аделине, и потому без утайки сообщавшей подруге все свои опасения и тревоги.
День суда, ожидаемый с такой тревогой, суда, от которого зависели судьбы стольких людей, наконец наступил. Аделина, сопровождаемая мсье Вернеем и мадам Ла Мотт, присутствовала в качестве истца против-маркиза де Монталя; д'Онуй, Дю Босс, Луи де ла Мотт и еще несколько человек — в качестве свидетелей по ее иску. Судьями были самые именитые во Франции законники; адвокаты обеих сторон — выдающиеся юристы. Нетрудно себе представить, что на процессе столь незаурядном в зале собралось множество знатных персон, так что это было на редкость торжественное и великолепное зрелище.
Когда Аделина появилась перед судом, ей не удалось скрыть свое волнение, но оно придало присущему ей достоинству оттенок нежной робости, а опущенные вниз глаза выражали легкое смущение; это сделало ее еще интереснее в глазах публики, вызвав всеобщее сочувствие и восхищение. Решившись наконец посмотреть в зал, она увидела, что маркиза все еще нет; пока она с тревожным чувством ожидала его появления, в дальнем конце зала послышался всевозраставший шум. Она совсем потерялась; при мысли, что сейчас она увидит того, кто был, как ей уже известно, убийцей отца ее, девушку охватил леденящий страх, и она с трудом удержалась от обморока. По залу суда пронесся шепот, затем последовало общее замешательство, вскоре передавшееся и судьям. Некоторые из них встали, кое-кто сразу вышел, в зале воцарился беспорядок; наконец ушей Аделины достигла весть, что маркиз де Монталь умирает. Прошло немало времени в полной неопределенности, но общее замешательство не сникало; маркиз все не появлялся, и мсье Верней по просьбе Аделины отправился выяснить, что же произошло.
Он пошел за толпой, спешившей к Шатле, и не без труда получил разрешение войти в тюрьму; но привратник, которого он подкупил с этой целью, на расспросы его не мог дать никаких пояснений и, не имея права покинуть свой пост, весьма туманно указал, как добраться до камеры маркиза. Во дворе тюрьмы было безлюдно и тихо, но, пройдя дальше, мсье Верней услышал гул голосов и пошел на него; завидев нескольких человек, бежавших к лестнице под аркой длинного коридора, он последовал за ними и наконец узнал, что маркиз действительно при смерти. Лестница была запружена любопытными; он стал протискиваться сквозь толпу и с великим трудом, чуть ли не с боем добрался до преддверия камеры, где лежал маркиз и откуда только что вышли несколько человек. Здесь он услышал, что тот, кем он интересовался, уже мертв. Но мсье Верней все же пробрался из прихожей в помещение, где лежал маркиз на кровати, окруженной служителями закона и двумя нотариусами, по-видимому оформлявшими завещание. На лице покойника, покрытом черными каплями смертного пота, застыло выражение ужаса небытия. Мсье Верней отвернулся, потрясенный виденным, и, спросив о причине смерти, узнал, что маркиз отравился.
Понимая, очевидно, что ему нечего ждать от процесса, он избрал этот способ, дабы избежать позорной смерти. В последние часы свои, терзаемый воспоминанием о совершенном преступлении, он решил искупить, насколько это для него еще возможно, вину свою и, проглотив зелье, тотчас послал за исповедником, дабы откровенно признаться в своем злодеянии, а также за двумя нотариусами, тем безоговорочно утвердив Аделину в правах ее и завещав ей весьма значительное наследство.
В результате этих распоряжений она вскоре после того была формально признана дочерью маркиза Анри де Монталя, и ей переданы были богатые владения отца ее. Она тотчас бросилась к ногам короля, вымаливая жизни Теодора и Ла Мотта. Характер первого, причина, по которой он рисковал своей жизнью и самая вражда маркиза к нему, были обстоятельствами столь существенными и весомыми, что монарх более чем вероятно простил бы его и ради просителя менее пылкого, нежели Аделина де Монталь. Теодор Ла Люк не только был полностью оправдан, но, принимая во внимание его рыцарский поступок по отношению к Аделине, скоро получил повышение, заняв весьма значительный пост в армии.
Ла Мотту, осужденному за грабеж, полностью доказанный, и еще ранее обвиненному в преступлении, из-за которого он был вынужден покинуть Париж, не могло быть даровано прощение; но по настоятельной просьбе Аделины и с учетом той помощи, какую он оказал ей под конец, приговор был смягчен и вместо смерти он был осужден на изгнание. Эта милость, однако, мало была бы ему полезна, если бы благородная щедрость Аделины не заставила умолкнуть других обвинителей, уже готовых выступить против него, и не обеспечила бы ему сумму более чем достаточную, чтобы жить с семьей в каком-либо другом государстве. Такое добросердечие столь сильно подействовало на его душу, скорее слабую, нежели порочную по природе своей, и разбудило столь мучительные угрызения совести за те беды, какие он измышлял некогда для благодетельницы столь благородной, что ему стали отвратительны собственные прежние привычки и его нрав постепенно вновь обрел те свойства, какие, может быть, всегда были бы ему присущи, не подвергнись он искушениям фривольной парижской жизни.
То, как вела себя все последнее время Аделина, довело страсть, столь долго испытываемую к ней Луи, почти до обожания; однако теперь он отказался даже от слабой надежды, которую до сих пор почти бессознательно теплил в душе, и с тех пор как жертва эта стала необходимою, поскольку Теодору даровано было прощение, он уже не мог роптать. Но он принял решение вдали искать утерянный покой и видеть собственное свое счастье, радуясь счастью тех двоих, которые вполне заслуженно были ему столь дороги.
Накануне отъезда Ла Мотт и его жена сердечно распрощались с Аделиной. Он уезжал в Англию, где намерен был обосноваться; и Луи, стремившийся поскорее бежать ее прелестей, в тот же день выехал в свой полк.
Аделина некоторое время оставалась в Париже, где мсье Верней познакомил ее с немногими, и весьма дальними, родственниками, членами ее рода. Среди них были граф и графиня Д…, а также мсье Аман, который вызвал у нее такое глубокое сострадание и уважение в Ницце. Та дама, чью смерть он оплакивал, была из рода де Монталей, так что сходство ее с Аделиною, им обнаруженное, было чем-то большим, нежели игра фантазии. Покинуть Италию его заставила внезапная смерть его старшего брата, однако Аделина с удовольствием отметила, что угнетавшая его прежде глубокая меланхолия сменилась покойным смирением и лицо его нередко озарялось мимолетными проблесками жизнерадостности.
Граф и графиня Д…, очарованные добрым нравом и красотой Аделины, предложили ей поселиться в их доме, пока она остается в Париже.
Ее первой заботою было перевезти останки ее отца из аббатства Сен-Клэр в склеп его предков. Д'Онуй был осужден и повешен за убийство. На эшафоте он описал место, где были спрятаны останки маркиза[131] — то была уже описанная ранее комната, «каменный мешок», в аббатстве Сен-Клэр. Мсье Верней сопровождал назначенных для их отыскания офицеров и присутствовал при захоронении их в Сен-Море, поместье в одной из северных провинций Франции. Захоронение прошло со всей торжественностью, соответствовавшей рангу покойного. Аделина присутствовала на похоронах; исполнив последний долг пред памятью отца своего, она стала спокойнее и умиротвореннее. Рукопись, запечатлевшая его страдания, была найдена в аббатстве и передана ей мсье Вернеем, и она хранила ее с благоговением, какого заслуживала столь священная реликвия.
Когда она вернулась в Париж, там уже ожидал ее Теодор Ла Люк, приехавший из Монпелье. Счастье их встречи было омрачено его рассказом о крайне тяжелом состоянии отца его, единственной причине, помешавшей Ла Люку, как только он узнал об освобождении сына, поспешить к Аделине, дабы благодарить ее за спасенную жизнь сына. Аделина встретила Теодора как друга, которому всем обязана за собственное спасение, и как возлюбленного, заслужившего всю любовь ее. Воспоминание об обстоятельствах, в которых они виделись в последний раз, и об их обоюдном отчаянии еще больше обостряло ощущение счастья этой минуты, когда над ними уже не нависала угроза позорной смерти и вечной разлуки; отныне им представлялись впереди лишь радостные дни, когда они рука об руку вместе пойдут по цветущему полю жизни. Контраст навеваемого памятью прошлого с настоящим то и дело вызывал на глазах у них слезы нежности и благодарности, и ясная улыбка, казалось стиравшая с лица Аделины эти жемчужины печали, проникала в самое сердце Теодора и напомнила ему ту песенку, которую он пел ей однажды при совсем иных обстоятельствах. Он взял в руки лежавшую на столе лютню и, нежно касаясь струн ее, пропел:
Сверкает ранняя роса
На лепестках расцветшей розы:
Не так ли ты, моя краса,
Мне улыбаешься сквозь слезы?
Цветок распустится пышней,
Промытый влагою студеной;
Огонь любви горит ясней,
Печалью к жизни пробужденный.
Любовь к Теодору заставила Аделину отказать нескольким поклонникам, которых она уже успела привлечь своими добродетелями, красотой и богатством и которые, хотя намного превосходили его состоянием, почти все уступали ему в происхождении и решительно все — в достоинствах.
Разнообразные и сложные чувства, бушевавшие в груди Аделины из-за последних событий, теперь улеглись; однако память об отце все еще туманила печалью ее душу, и одно лишь время могло рассеять ее; поэтому она отказалась внимать мольбам Теодора, пока не минет срок, назначенный ею для траура. Необходимость вернуться в свой полк заставила его покинуть Париж через две недели после приезда; однако он увозил с собой твердую уверенность, что получит ее руку вскоре после того, как она снимет свой траурный наряд, и потому уехал с относительно спокойной душой.
Крайне опасное состояние Ла Люка было для Аделины источником постоянной тревоги, и она решила сопровождать мсье Вернея, уже помолвленного с Кларой, в Монпелье, куда Ла Люк уехал сразу же после освобождения сына. Она как раз готовилась к этому путешествию, как вдруг получила от своей подруги весьма обнадеживающее письмо о том, что Ла Люк пошел на поправку; поскольку у нее оставались еще неоконченные дела, требовавшие ее присутствия в Париже, она отложила свою поездку, и мсье Верней отправился один.
Когда дела Теодора обернулись к лучшему, мсье Верней написал Ла Люку письмо и поведал ему тайну своего сердца касательно Клары. Ла Люк, уважавший мсье Вернея и восхищавшийся им, к тому же осведомленный о его семейных связях, с удовольствием принял предложенный союз. Клара считала, что никогда не встречала человека, которого она с такой готовностью могла бы полюбить, и мсье Верней получил благоприятный ответ, что и побудило его предпринять эту поездку в Монпелье.
Вновь обретенное счастье и климат Монпелье сделали для здоровья Ла Люка все, что только могли пожелать его самые заботливые друзья, и наконец он настолько окреп, чтобы посетить Аделину в ее поместье Сен-Мор. Клара и мсье Верней сопровождали его, а прекращение военных действий между Францией и Испанией[132] вскоре позволили Теодору присоединиться к своей счастливой семье. Когда Ла Люк, таким образом возвращенный тем, кому он был дорог, оглядывался на несчастья, коих удалось избегнуть, и представлял себе ожидаемую в скором будущем благодать, сердце его переполнялось глубокой радостью и благодарностью; его почтенное лицо, смягченное выражением удовлетворения и восторга, являло собою прекрасный образ счастливой старости.
Но вот и Радость вышла в круг:
Ее счастливые напевы —
Точь-в-точь резвящиеся девы
В саду, где райские цветы;
И музыканта быстрые персты
Среди друзей, столь дорогих ее сердцу, Аделина переборола печаль, причиненную судьбою отца ее, и вновь обрела присущую ей живость; когда пришла пора снять траур, в который одела ее дочерняя добродетель, она отдала Теодору свою руку. Свадьбу, отпразднованную в Сен-Море, почтили своим присутствием граф и графиня Д…, и Ла Люку дано было высшее счастье устроить в один день судьбы обоих своих детей. Когда церемония была закончена, он со слезами отцовской любви обнял и благословил их.
— Благодарю Тебя, великий Боже, что Ты позволил мне увидеть это! — сказал он. — Когда бы ни счел Ты нужным призвать меня к себе, я уйду с миром.
— Вы будете долго-долго жить со своими детьми и благословлять их, — ото звалась Аделина.
Клара поцеловала руку отца и со слезами повторила едва слышно:
— Долго-долго…
Ла Люк улыбнулся светлой улыбкой и перевел разговор на менее волнующую тему.
Между тем близилось время, когда Ла Люку нужно было, по его суждению, вернуться в родной приход, который он так надолго покинул, дабы исполнять там долг свой. Мадам Ла Люк, ухаживавшая за больным братом, пока он жил в Монпелье, а затем вернувшаяся в Савойю, также жаловалась на одиночество, и это стало еще одним доводом для Ла Люка в пользу скорейшего отъезда. Теодор и Аделина, отвергавшие самую мысль о разлуке, уговаривали его покинуть замок и поселиться вместе с ними во Франции; но Ла Люка привязывали к Лелонкуру тысячи нитей. Долгие годы он трудился там, неся утешение и счастье своим прихожанам; они почитали и любили его, как отца — и он тоже испытывал к ним почти отцовские чувства. Не забыл он и того, с какой любовью они провожали его в путь, это оставило глубокий след в его душе, и он не мог допустить даже мысли о том, чтобы покинуть их теперь, когда Небо осенило его благодатью.
— Жить ради них — это счастье, — сказал он, — и я желал бы умереть среди них.
Его влекло в Лелонкур чувство еще более нежного свойства (и да не назовет это чувство стоик слабостью, и не сочтет его «ненатуральным» светский щеголь) — ведь там покоились останки его жены.
Когда стало ясно, что Ла Люк не останется во Франции, Теодор и Аделина, которых великолепные развлечения парижской жизни привлекали куда меньше, нежели чистые домашние радости и изысканное общество, ожидавшие их в Лелонкуре, решили сопровождать Ла Люка, а также мсье и мадам Верней за границу. Аделина так распорядилась своими делами, чтобы не было необходимости оставаться во Франции; сердечно распрощавшись с графом и графиней Д… и мсье Аманом, к которому до некоторой степени вернулся душевный покой, она вместе со своими друзьями отправилась в Савойю.
Они ехали не торопясь и часто делали крюк, чтобы повидать то, что стоило внимания. После долгого и приятного путешествия они наконец снова увидели пред собою горы Швейцарии, отчего в душе Аделины ожили тысячи удивительных воспоминаний. Она вспомнила обстоятельства и чувства свои, когда увидела эти места впервые… вспомнила, как прибыла сюда, сирота, спасавшаяся от преследований, дабы искать приюта среди чужих людей, потерявшая единственного человека на свете, которого любила… и контраст между этими воспоминаниями и настоящим моментом глубоко поразил ее душу.
Лицо Клары по мере приближения к любимым местам ее детства все больше сияло от радости, а Теодор, то и дело выглядывая из окон кареты, с восторгом и волнением всматривался в великолепные и все время менявшиеся пейзажи его родины, что открывались взору среди расступавшихся гор.
Уже вечерело, когда они оказались в нескольких милях от Лелонкура и, обогнув подножие величественной скалы, увидели пред собою озеро и мирную обитель Ла Люка. Путешественники в один голос радостно вскрикнули, глаза каждого сияли от счастья. Последние лучи солнца сверкали на поверхности озера, раскинувшегося внизу «в кристальной чистоте[134]», смягчали все очертанья окрест и румянили облака, плывшие над вершинами гор.
Ла Люк поздравил семью свою с прибытием под счастливый отеческий кров и вознес молчаливую благодарность Тому, по чьему произволению он мог вот так сюда возвратиться. Аделина обегала глазами хорошо знакомые места и, вновь припомнив чередованье горя и радости и столь нежданную перемену судьбы своей с тех пор, как она их видела в последний раз, исполнилась благодарности и глубокого счастья. Она посмотрела на Теодора, которого именно здесь оплакивала, считая потерянным для себя навсегда, которого, едва она нашла его вновь, тут же отняли у нее, дабы предать позорной смерти, но который теперь сидел подле нее, ее счастливый супруг, гордость семьи и ее самое, которому больше ничто не грозило; и хотя от избытка чувств из глаз ее катились слезы, невыразимо нежная улыбка говорила ему о том, что испытывала она в душе. Он ласково сжал ее руку и ответил взглядом, полным любви.
Подскакавший к карете Питер, чье лицо выражало радость и важность, прервал поток обуревавших их чувств.
— Ах, мой дорогой хозяин! — вскричал он. — Наконец-то мы снова дома! Вот она, деревня, благослови ее Господь! Да она стоит мильона таких мест, как Париж. Благодарение святому Иакову, мы все опять дома, целые и невредимые.
Изъявления радости честного Питера были приняты с той доброжелательностью, какой они заслуживали. Приблизившись к озеру, они услышали плывшую над водами музыку и вскоре увидели большую компанию селян, которые расположились на зеленой полянке, сбегавшей к самым волнам, и весело отплясывали в своих праздничных нарядах. Это был сельский праздник. Крестьяне постарше сидели под сенью деревьев, возвышавшихся над этим пригорком, закусывали молоком и фруктами и наблюдали за своими сыновьями и дочерьми, которые резвились чуть поодаль под задорные звуки маленького барабана и свирели, сопровождаемые нежными трелями мандолины.
Это была захватывающая картина, и ее живописную красоту еще подчеркивало стадо коров, стоявших частью на пригорке, частью в воде или улегшихся отдохнуть на берегу, а несколько девушек-крестьянок, одетых с аккуратной простотой, характерной для их страны, раздавали молочные блюда пирующим. Теперь Питер выехал вперед, и вскоре вокруг него собралась толпа; узнав, что их дорогой хозяин находится поблизости, все поспешили навстречу, чтобы приветствовать его. Горячие и искренние выражения радости наполнили сердце доброго Ла Люка глубоким удовлетворением; он встретил своих прихожан с отеческой сердечностью и едва умел скрыть слезы при этом свидетельстве их привязанности. Когда весть о прибытии господ дошла до молодых селян, они на радостях пустились перед каретой в пляс под барабан и свирель и так проводили их до самого замка, а там еще раз приветствовали веселой музыкой Ла Люка и его семейство. У входа в замок их встретила мадам Ла Люк, и трудно представить себе людей более счастливых, чем были они.
Так как вечер был необыкновенно тих и прекрасен, ужин накрыли в саду. Когда трапеза закончилась, Клара, чье сердце полнилось ликованьем, предложила устроить танцы при лунном свете.
— Это будет восхитительно, — сказала она, — лунные лучи уже пляшут на волнах. Посмотрите, какое сияние разливают они над водой, как сверкают вокруг мыса слева. Да и вечерняя прохлада сама приглашает к танцам.
Все с нею согласились.
— И давайте пригласим сюда наших добрых селян, которые так сердечно нас встретили, — сказал Ла Люк. — Они все должны разделить с нами нашу радость. Доставлять счастье своим ближним — богоугодное дело, а благодарность обязывает нас к благочестию. Питер, принеси побольше вина и расставь столы под деревьями.
Питер бросился выполнять приказание, а Клара сбегала за своей любимой лютней, которая доставляла ей некогда столько восторгов и которой не раз касались пальцы печальной Аделины. Легкая рука Клары пробежала по струнам, наигрывая нежную и светлую мелодию, и она запела:
О, в этот час, волшебный час,
Когда темно в жилищах сонных
И, в лунном свете серебрясь,
Роса блестит на горных склонах,
Когда вечерний луч угас
И ветер грезы навевает —
Пусть музыка звучит для нас
И вся округа оживает!
Пусть барабанщик в бубен бьет,
Волынщик дует веселее,
Чтоб на поляне хоровод
Всю ночь водили с нами феи.
О, в этот час, волшебный час,
Ничьим не омраченный горем,
Пусть музыка звучит для нас
И эхо вторит ей над морем!*
Питер, как всегда скорый на ногу, уже расставил закуску под деревьями, и вскоре лужайку окружили крестьяне. Сельская свирель и барабан расположились, по просьбе Клары, в тени ее любимых акаций на берегу озера; зазвучала веселая музыка; Аделина повела хоровод, и горы вторили лишь мелодическим голосам радостного веселья.
Почтенный Ла Люк, сидя в окружении селян постарше, любовался этой картиной — его дети и прихожане собрались здесь вокруг него в гармоническом счастливом единении, — и по щекам его катились слезы наивысшего блаженства.
Каждое сердце радовалось несказанно, так что утренняя заря уже осветила первыми проблесками гулянье, когда участники его начали расходиться по домам, благословляя добросердечие Ла Люка.
Проведя несколько недель с Ла Люком, мсье Верней купил виллу в самой деревне Лелонкур, а так как это было здесь последнее еще свободное владение, Теодор приискал жилье для себя по соседству. Он нашел подходящую виллу в нескольких лье от Лелонкура, на восхитительных берегах Женевского озера, воды коего образовали небольшой залив. Строение отличалось скорее простотой и вкусом, нежели величием, столь характерным для окружавшего его пейзажа. Вилла почти со всех сторон была окружена лесом, который, образуя огромный амфитеатр, сбегал к самой воде, предлагая множество нетронутых романтических мест для прогулок. Здесь природа выставляла напоказ всю красу свою и роскошь; рука человека лишь кое-где коснулась листвы, чтобы открыть вид на озеро со сновавшими по нему белыми парусниками или на далекие горные вершины. Перед виллою лес отступал, открывая просторную лужайку, и глаз привольно скользил по лону озера, пребывавшему в неустанном движении и обрамленному по берегам виллами, лесами, селениями, за которыми высились заснеженные величественные Альпы в немыслимой сумятице возникавших друг за другом вершин, представляя собою картину почти ни с чем не сравнимого величия.
Здесь, презрев блеск фальшивого счастья, наслаждаясь всеми прелестями чистой и разумной любви, претворившейся в самую нежную дружбу, окруженные дорогими их сердцу друзьями и посещаемые самыми избранными и просвещенными людьми, — здесь, в этой обители счастья, жили Теодор и Аделина Ла Люк.
Страсть Луи де ла Мотта в конце концов отступила перед расстоянием и необходимостью. Он все еще любил Аделину, но теперь это была скорее нежная умиротворенная дружба, и когда, после настойчивых приглашений Теодора, он посетил виллу, то принял их счастье без всякой зависти. Позднее он женился на некоей состоятельной даме из Женевы и, покинув французскую службу, поселился на берегу Женевского озера, тем еще умножив радости общения для Теодора и Аделины.
Их прошлое являло собою пример достойного преодоления испытаний[135], их настоящее — пример щедро вознагражденной добродетели; и награду эту они продолжали заслуживать и теперь, ибо не замыкались в счастье своем на себе, но делились им со всеми, кто попадал в сферу их влияния. Нуждающийся и несчастный радовался их щедротам, добродетельный и просвещенный — их дружбе, а дети обожали отца и мать своих, чей пример делал понятнее детскому разуму родительские наставления.
Конец