Офицерик прищурился, качнулся в седле — и закричал зычно:
— Отставить! Снова всё!
Передовые, у самого гребня холма, оборачивались недоумевающе, из глуби, где мало кто разобрал команду, напирали наверх. Офицерик, крутанув на месте жеребца, сбросил резким рывком с плеч плащ, и надевший наконец шапку солдат, только что с ним разговаривавший, вытянулся, сколь умел, в струнку. А из колонны, приметив всадника, кричали «отбой!» офицеры; сбившись на первых тактах, протрубил сигнальщик.
— Никак фельдмаршал… — вслух протянул солдат, не в силах оторвать взгляд от роскошно расшитого мундира.
— Смотри, ходить не научился еще, а чины выучил, чудо-богатырь, — усмехнулся всадник и, не дожидаясь, пока спустятся к нему офицеры, прокричал:
— Стыдно, господа! Коли солдат на ногах нетвердо стоит, откуда смелости в бою взяться? Мните, неприятель вас на плацу поджидать будет? Вы его с горки сбить умейте, из болота выковырять! Повторить то же, солдатам отдых давая, покуда не будет быстроты, натиска. Вам скоро новобранцев этих в бой весть!
Жеребец скакнул, с места беря рысью, плеснул плащ. Не шелохнувшийся, как застыл, увидев мундир фельдмаршала, солдат, опомнившись, стряхнул с живота снег, запорошивший его из-под копыт, и кинулся к своим.
Миновав рощу, пролетев звонко по мосту, над заметенным, с берегом вровень, ручьем, на самой околице Тульчина Суворов осадил коня, приподнялся в седле. Сколь хватало глаза, определенные, всякая к своему месту, воинские команды, яркими на снегу пятнами, окружали северную и западную заставы. Здесь шли учения пехоты, и следовало помедлить чуть взглядом, чтобы издали распознать маневр. Рекрутов нового набора было покуда немного, собранные из них три команды Александр Васильевич только что сам посмотрел в деле, прикидывая, сколь станет сил обучить набранное волею матушки-государыни войско. А меж тем вел фельдмаршал усиленные маневры со старыми солдатами, разумея и офицеров подтянуть, чтоб потом с новобранцами на раскачку время не тратили; главное же — походу быть вскоре, каждый день учебы дорог.
У заставы звякнул ружьями, честь отдавая, караул. Перед распахнутыми дверьми громадного сарая, выстроенного спешно под арсенал, сгружали с возов кули пороха, увязанные в рогожи пушечные стволы. Наклонясь с седла к одетому по-дорожному поручику, командовавшему двумя десятками бегавших проворно от сарая к возам солдат, Суворов спросил:
: — Что пушки?
— Сестрорецкие; Александр Васильевич. Половина — с раковинами, не годны никуда.
— Что же брал?
— Не хотел. Повздорил с тыловыми, едва на гауптвахту не упекли. А к генералу Хорвату не допустили вовсе.
— Как так? Моего порученца — не пустили?
— Я бы вошел, хоть у него двое гайдуков в сенях, да проку мало. Все знают, Платон Александрович жалоб на него не берет, а к кому еще жалоба та попасть может? Государь-то и новый к нему благоволит.
— Ладно! Отставить это. Сгружай, не на снегу же им быть, — отрывисто бросил Суворов, давая шпоры жеребцу.
К отведенному под штаб каменному двухэтажному дому подлетел он в полный мах, отер слезу, выбитую холодным ветром. Знал он, что отменен рекрутский набор, не подтверждены государем обязательства России по выступлению в поход против Франции — и все же ждал, что, пусть хоть с теми войсками, что готовы, дозволят ему сняться, а там…
Два дня спустя, в три часа пополудни, завидев в окно фельдъегеря, вскочит он из-за стола, метнувшись по комнате, на пороге встретит гонца — и едва не выронит пакет, поняв, что держит в руках не приказ о наступлении, а холодный, от государева имени, выговор за упущения по службе.
Зима выдалась морозной, голодной. В конце декабря стало известно в столице о бунтах в Олонецкой губернии. Император, прочитав бумаги, ощутил прилив ярости: он только начал избавление России от пороков предшествующего царствования, двух месяцев не прошло, а остановлен рекрутский набор, освобождены невинные из тюрем — чего же еще? Первой мыслью было — поставить Суворова во главе десятка-другого полков, повелеть утвердить порядок. Но вспомнились слова Новикова в день похорон, взгляд. Суворова посылали уже против бунтовщиков, но то было в прежнее царствование, ныне бунты невозможны! И он приказал Алексею Куракину, месяц назад назначенному генерал-прокурором, принять меры к увещеванию олонецких крестьян.
Новогодние праздники — Петрово наследие — император любил. Пасмурным утром последнего дня года, хрустко протаптывая дорожку нападавшим в ночь снежком, он напряженно додумывал ночную не то мысль, не то грезу. В голове гудело слегка, слова не складывались, пересыпаясь беспорядочно. Но Павел улыбался счастливо, со смешком дергая щекой от колючего, стоящего морозно воротника, зная твердо: еще до начала развода успеет вспомнить то, от чего так радостно ночью забирало сердце. Но прозвучали трубы, брызнула снежная пыль, и он забыл за суетой вахт-парада все.
Утром 2 января, на докладе генерал-прокурора, Павел спросил его об олонецких делах. Куракин, не отошедший еще с новогоднего веселья, беззаботно ответил было, что все устроилось наилучшим образом, но император, дернув щекой, потребовал бумаги. Их у прокурора быть не могло, потому как в Олонецкую губернию он еще не отписывал, и ответа оттуда, само собой, не получал. Разом переменившись лицом, он заговорил, косясь в сторону, о том, что бунт еще не притушили, однако государя тревожить повода не было, через день-другой все успокоится. Посерьезнев разом, Павел спросил резко, какими войсками располагает губернское начальство. Обеспокоившись невнятными ответами Куракина, оборвал его на полуслове:
— Довольно! Дело серьезным становится. Десятью днями ранее хотел я уже Суворова ставить во главе войск. Заготовить указ!
Куракина прошиб холодный пот. Если государь приблизит Суворова, да еще так, едва ли не генерал-прокурору в опалу, один Бог знает, что выйти может. Фельдмаршал к дворцовой жизни непривычен, а может, просто хитер сверх меры, дурачка из себя строит — так или иначе, договориться с ним дело непростое. У Павла же только попади в милость, верит всякому слову. Конечно, все быстро может наоборот обернуться, да ведь Суворов и за неделю фавора такого натворит….
— Государь, опасаюсь, как бы лекарство не опаснее болезни оказалось. Полководцу Велизарию император Юстиниан повелел бунт усмирить, а потом принужден был триумфатора сего от себя удалить, потому как доверием монаршим Велизарий возгордился сверх меры…
— О чем это?
— Ваше величество, вопреки воле вашей, приказом выраженной ясно, без поводов для сомнений, Александром Васильевичем штаб его, по штату военного времени, до сих пор не распущен. Ныне же им по приватным делам прислан в Санкт-Петербург адъютант, капитан Уткин, в чем служебной надобности не было. Если так он ныне поступает, что будет, когда незаменимость свою увидит?
— Довольно.
Павел сжал зубы. Едва две недели минуло, писал Суворову, поздравляя с Новым годом, звал в Москву на коронацию. Нигде нет верности… Он отпустил Куракина, стал у окна, глядя задумчиво на медленно падающий снег. Стояло безветрие, сквозь редкий снег видны были далеко четко дымящиеся над крышами трубы, экипажи, сворачивающие на Миллионную. А перед дворцом замело следы полозьев, мостовая лежала гладкой и ровной.
На разводе, раздраженный бестолковостью офицера, Павел вырвал у него эспантон и, скомандовав хрипло, прошагал через плац перед строем, прислушиваясь к хрустально-четкому шагу за спиной, обернулся, подозвал побледневшего офицера:
— За неспособность вы достойны разжалования в рядовые и шпицрутенов. Солдаты ваши хороши. Передайте цесаревичу и Лямбу: из службы вы выключены.
На стягивание войск к центру бунта, селу Брасово, ушло три недели. Фельдмаршал Репнин направил несколько команд широким загоном, чтобы охватить чумной округ со всех сторон, и принужден оказался ждать, пока они не вычешут бунтовщиков из окрестных лесов. Только вечером 12 февраля последний из начальников колонн, Линденер, доложил о выходе на позицию. Ему пришлось дать два едва ли не настоящих сражения, потеряв несколько десятков драгун. Репнин, получив донесение, фыркнул, едва не сбив пламя свечи, негромко выругался по-немецки. Из допросов, захваченных в последние дни мужиков он знал, что в Брасово не наберется и пяти сотен бунтарей, у которых и оружия-то толком нет. Стереть в порошок это осиное гнездо можно было одним ударом, но Репнин ждал, когда замкнется кольцо облавы. Искать потом по лесам беглых ему хотелось меньше всего; надлежало решить все одним днем. Мелкими глоточками отпивая приготовленный ему на ночь теплый бишоф, фельдмаршал, сощурив левый глаз, следил, как синеет снег за маленьким окошком избы. От печки пахло кислой овчиной, вертелась на языке нелепая фамилия главаря бутовщиков — Чернодыров, именем, правда, Емельян. Репнин, сморщившись, допил разом бокал, вышел на крыльцо. Стояла морозная тишь, несло гарью от печных труб. Брасо-во лежало в восьми верстах к югу, за леском, отсюда совсем не видное.
Ранним утром 13 февраля 1797 года, увязая в глубоком снегу, сбиваясь то и дело с занесенного ночным снегопадом шляха, под прикрытием четырех эскадронов драгун выдвинулись на околицу мятежного села две батареи. Репнин выехал к месту баталии позже, плохо чувствуя себя после бессонной ночи. В санях уже прочел полученное вчера письмо от владельца деревни, генерал-лейтенанта Апраксина, с просьбой, мужичков поучив, по возможности имущество поберечь. Порвал, усмехнувшись зло. Из донесения Линденера запомнилось, как тот усмирял село Тепловку. Не найдя бежавших в леса мужиков, Федор Иванович велел сначала собрать на майдан и перепороть их жен и ребятишек; когда же на вопли секомых никто из злодеев не явился, по приказу генерала гренадеры подожгли овины. Пламя перекинулось на амбары, загорелись крайние избы, но, лишь выждав час и убедившись, что бунтовщики либо не устрашились, либо далеко бежали, Линденер дозволил тушить. Апраксин, похоже, мыслит, будто на его деревни не имперские войска двинуты, а толпа бурмистров с батожьем. Что же, имущество будет пощажено — то, что останется после усмирения бунта.
Высунувшись из саней, фельдмаршал заорал бешено на копошащихся под бугром пушкарей. Подбежал, споткнувшись, вывалявшись в снегу, капитанчик, вытянулся перед санями:
— Позиции заняты, ваше превосходительство!
— Какие, dег ludеп, позиции?! Штурм Измаила готовите или усмирение взбунтовавшейся деревни? Где пушки ставите? Где?
— Согласно диспозиции, также тактического разумия….
Офицерик, возгордясь вдруг, вытянулся еще немилосерднее, выпятив грудь колесом:
— Позиция сия удобна тем, что если противник атаковать со стороны оврага вздумает…
— Какой противник?! — Репнин сорвал голос выкриком, сипло прокашлялся, глотнул — и закончил мертвенным шепотом: — Батареи — на околицу. У крайних домов поставить. Огонь — по моей команде.
А на майдане села Брасово опустились на колени четыреста душ, полученных от отца в наследство, также прикупленных генерал-лейтенантом Апраксиным. Вечером еще, решив отслужить молебен, Емельян Чернодыров велел сыскать в войске своем каких ни на есть священников и призадумался в растерянности, когда явилось их семеро. Двоих, знакомых, отозвал в сторону на совет — служить ли каждому особо или можно как вместе'? Указали на отца Савву, вернувшегося недавно лишь и I пустоши, человека, неприметного ростом и голосом. Тот, обратив к Емельяну сухое лицо, гладкое, как добро! пая обложка старой книги из хорошо выделанного пергамента, сронил негромко:
— По старому чину отслужу. Яко при всесожжении.
Чернодыров вскинулся было, но, встретив глубокий, как ночная чаща, взгляд из-под выгоревших бровей, смолчал. Наутро, слушая непривычное, будящее беспокойство пение, жаркие, шелестящие над майданом слова, он подумал вдруг, что и сам ждет от отца Саввы объяснения той силы, что привела их всех сюда.
— …отпустится, но не алчущим только вящего блага, а молящим Бога о прощении, не в суете погрязшим, а взыскующим правды. Ибо Бог сотворил не едиными нас, но и не означил в долю одним благо, иным — страдание; одним довольство, иным ничто. Потому прихожу и спрашиваю: где право мое, яко живущего? Не могу сетовать, что лишен яств и одежд пышных, ибо нагими, плачущими от глада мы в мир являемся. Но то, что дано зверю всякому, на воле пропитания искать; что дано птице всякой, своей песней Господа славить, ибо не поет зяблик соловьем; что дано рыбе речной, менять пристанище свое в пору охоты любовной и в пору взросления, — того пусть человек у человека не отнимет, ибо не им дадено! И потому зову вас: не на врагов восстать, не за суетное желание свое, но во имя Господа, против попирающих имя и дело его! Не амбаров сыроядцев-помещиков алчем, а крови их; не пения птиц заморских в клетках по домам их запертых, а вопля, барской глоткой исторгнутого; не невинности дочерей их, а мести на лоне, вынашивающем нелюдей. Потому что переполнилась чаша и оборвалась цепочка, настал день гнева. Господь с нами, никто же на ны!
Емельян, вставая в воздымающейся с истоптанного снега толпе, покрасневшими глазами видел багрово полыхающий край неба, чернь зипунов и шапок, устремленные к нему лица — но не слышал ничего, обручем свело виски. Он мотнул резко головой, замычал и, не слыша своего голоса, под мах руки с топором, завопил:
— На супостатов! А-а-а!
Толпа хлынула к околице, где разворачивались уже колонны гренадер. Но, прежде чем добежали, бухнуло глухо, гулко, дробно; облачка дыма вспухли возле поставленных поперек дороги рогаток. Выкосило передних; толпа разом распалась, растеклась. Второй залп пропал попусту. Звонко пропела труба, и пошли в штыковую гренадеры.
…За околицей, на истоптанном пятачке, где разворачивалась во время боя для атаки кавалерия, Репнин приказал вырыть яму две сажени на пять, чтобы хватило свалить подобранные тела бунтовщиков. Полковой писарь выводил уже на широкой, лощеной доске тщательно надпись: «Для всегдашнего омерзительного презрения верноподданных лежат изверги и злодеи, преданные огню и мечу за преступления против Бога, государя и помещика». Подъехал понурый Линденер, опоздавший прикрыть западню, отчего десятка три-четыре бунтовщиков бежало, спросил негромко:
— Что с духовными делать?
— Какими? — думая о своем, переспросил фельдмаршал.
— Среди убитых — трое лиц духовного звания.
— Духовного?! — Репнин обернулся резко, дернул щекой. — Меж этой сволочи? В общую яму. И пусть никто о сем и думать не смеет!
Дверь отворилась так стремительно, что император, завороженный порывом ворвавшейся к нему женщины, невольно шагнул навстречу ей из-за стола и замер, уронив руки вдоль бедер. Голова закружилась слегка от аромата духов, острого, вызывающего.
— Ваше величество, могу ли я спросить, отчего дана отставка Баженову?
Павел потянулся к ее руке, коснулся округлого, теплого запястья; Нелидова отдернулась.
— Государь, почему Михайловский замок отдан Бренне? Вы обещали, что это будет…
— Катя, я не давал Баженову отставки.
— Но он в Москве!
— Василий Иванович город готовит к коронации.
— Бог мой, можно ли его талант тратить на арки, которые простоят две недели! Чем это лучше сухопутных морей с павильонами, которые он строил после войны с Крымом?
— Тем, что это — моя коронация.
Нелидова отшатнулась, приоткрыв губы, вскинув голову, и была так хороша в тот миг, что Павел только смотрел молча, в восхищении.
— Бог мой, почему я поверила вам?
Лицо его посуровело.
— Вы упрекаете меня, не зная всего. Право, думал, что могу ждать от вас чуть больше справедливости. Смотрите!
Он, жестом подзывая Нелидову к столу, развернул рулон чертежа, придавил чернильницей угол, ладонью придерживая противоположный.
— Смотрите, разве это — Бренна?
— Бог мой….
— Это — Михайловский замок. Вы видите? Чертежи Баженова живее гравюр, они полны воздуха. Этот восьмиугольник, внутренний двор… Кто-нибудь может еще такое? Тронный зал будет круглым, вы видите его? Купол, золото, пурпур… Анфиладе не будет конца, но нет двух похожих залов, комнат. А вот, смотрите, на выносе — хоры.
— Чудо.
— Пока нет. Чудо будет в камне. На чертеже это мог сделать только Баженов. Построит Бренна. Построит быстрее.
— Но ведь это страшно, когда у тебя отнимают начатое!
— Вы не знаете всего. Чертеж сделан за неделю, я сказал ему: это будет его дом, будет то, что останется после. Люди ведь помнят не чертежи, а соборы, крепости, дворцы.
— Вы не просто жестоки, вы…
— Катя, Баженов — великий мастер. Но скажи, что он довел до конца? Мать была его злым гением, но ведь дала она время и деньги, которые он просил для дворца, а что вышло? Не хватило ни того, ни другого, у нее лопнуло терпение, дворец заброшен. А Кремль? Его проекты невиданны, Москва стала бы большим чудом, чем Рим. Но ведь те, кто строил Рим, не сносили холмов, а Василию Ивановичу, чтобы осуществить задуманное, пришлось бы пол-России нарядить в землекопы. Нужно ли всякий раз двигать горы? У меня есть теперь чертеж, это — как приказ для полка довольно хороших унтер-офицеров, чтобы его выполнить.
— Но что будет с Баженовым?
Павел уверенно взял снова ее руку, не отнятую теперь, поднес к губам:
— Я люблю его. Как многое, связывающее меня с теми днями страха и надежды. Наши судьбы коснулись друг друга слишком тесно. Допросные листы Новикова — перед глазами у меня, не знаю, когда сумею забыть. Шешковский спрашивал, зачем ко мне посылали Баженова; Николай Иванович ответил, что тот ездил своей волей, книги отвозил. Бог мой, да разве не мог Шешковский из него выбить любые иные слова? Взяли бы Баженова в Петропавловскую, вздели на дыбу…
— Почему же этого не случилось?
— Мать. Она искала моей вины, а когда нашла, остановила свою свору. Не могу этого понять.
— Может быть, добро все же сильнее?
— Добро? А разве Новиков делал дурное? Но оставим это. Я люблю Баженова и знаю, что ему нужно. Академия. Построил он, что мог или что дали, пусть после нас рассудят. А ему быть там, где дух выше плоти.
— И все же он, наверное, мечтал построить сам.
Пожав плечами, Павел убрал руку с края чертежа. Зашелестев, лист свернулся, щелкнул сухо о чернильницу.
— У меня есть к вам просьба, Екатерина Ивановна. Я хочу, чтобы знамена коронационные вышиты были в Смольном. Не связываю вас: рассудите, какими должно им быть, сообразно геральдике и обычаю.
— Счастлива буду.
— Благодарю.
Навстречу друг другу шагнули они одновременно, приникли в торопливом объятии. Сдавив губы женщины поцелуем, Павел ощутил, как переливается в него ее дыхание, подхватил на руки с нежданной силой.
— Что ты?
— Господи, Катя, мне показалось…
Она улыбнулась — загадочно, счастливо, ему навстречу.
Ярко-полосатый шлагбаум упал прямо перед возком, не задев едва шарахнувшуюся лошадь. Ругнувшись, офицер выпрыгнул в глубокий снег, увязая по колено, зашагал к будке — и увидел лишь спину бегущего от заставы караульного начальника. Солдат в будке вытянулся, грохнул в пол прикладом.
— Что делаешь, болван?! Почему жердь сронил? Где начальник?
Солдат, не меняя позы, вытянулся еще сильнее, кажется, и в сапогах на носки приподнялся, живот втянув так, что из-под мундира ребра выперли.
— Подымай шлагбаум, дурень! Я — курьер со срочным пакетом.
Поняв, что толку не выйдет, сколь ни кричи, офицер, поскользнувшись в снегу, шагнул к столбу, взялся за рычаг — и замер, услышав за спиной лязг железа.
— Ты что, дурья голова?! Опусти ружье! Тебе говорю, пень!
— Не велено! Стрелять буду.
— Да тебя за это в Рогервике сгноят, аршин безмозглый! Опусти! Где караульный начальник?
— Не могу знать.
— Обожди здесь, — крикнул офицер кучеру и, не оборачиваясь больше на будку, зашагал к кургузому кирпичному дому, наверняка казарме, в сторону которого бежал виденный им караульный.
У крыльца стояли запряженные тройкой розвальни с обтянутым кожей сиденьем и начищенными в блеск медяшками, от оковки бруса до последней скобы. Сидевший выпрямя спину на козлах солдат и головы не повернул, будто не слышал приказа — сдать назад, пришлось лезть на крыльцо сбоку, через глубокий снег.
В дверях часового не оказалось. Приезжий офицер, оправя шпагу, огляделся, пошел по коридору вправо, на шум голосов.
— …городская застава или притон?! Почему у крыльца грязь, ракалия? Ступить нельзя, все помоями залито! Нары — как в бараке холерном, мундиры на тряпки годны. Фухтелей ты недостоин, ракалия! Двести палок, чтобы знал службу!
Кислым запахом казармы ударило в нос, у конца коридора, в раскрытой двери, вырос сутулый, высокий человек с землистым лицом, обтянутый чистеньким, с иголочки, мундиром. Приезжий шагнул прямо к нему:
— Что за порядки на заставах? Шлагбаум сбросили, офицера дежурного нет, солдат туп, как головешка!
— А ты кто есть? — усмехнулся в прищуре землистолицый.
— Прислан из Тульчииа, из ставки светлейшего.
— Из Тульчина? А кто звал тебя сюда? Кто ты?
— По какому праву требуете, чтобы я себя называл?
— Я генерал-губернатор Петербурга, ракалия! Доложи, что ты есть!
Проклиная казарменную темень, в которой не разглядел он, войдя со света, мундира, приезжий вытянулся во фрунт:
— Капитан Мерлин, прислан фельдмаршалом Суворовым с бумагами.
— На гауптвахту, ракалия!
— Вы с ума сошли! Я не подчиняюсь, у меня приказ светлейшего!
— Здесь его приказ не указ. Взять!
Мерлин рванул было шпагу, да, глянув на лица кинувшихся к нему солдат, уронил руку с эфеса:
— Вы ответите за самоуправство.
Комендант и губернатор Петербурга, за две недели перед тем произведенный в генералы, Аракчеев молча прошел мимо дернувшегося в руках солдат капитана.
Два часа спустя он докладывал императору о событиях дня.
— …выбить дух царствования прежнего непросто. Радения к службе нет, казармы приведены в состояние плачевное. Ныне езжу сам по заставам, там солдаты на постой и ранее не размещались. Конюшни лучше содержатся, нежели те дома! Караульным начальникам велел палок дать, толка в том мало, ибо, покуда не сменим всех, разврата не избыть. Гниение во всем, от верха до низа. Ныне перехватил третьего за месяц офицера из Тульчина, опять с бумагами частными.
— Позвольте, Алексей Андреевич, мы же отправили в распоряжение фельдмаршала фельдъегерей?
— Точно так. А он шлет офицеров, иное для себя за низкое почитая.
— Ну, это провинность не самая большая.
— Государь, видимость малая, дело большое. Достоверно знаю: обучения нового солдат он у себя не завел.
— Полноте, я ведь писал ему в середине декабря. Звал на коронацию и просил подтянуть войска. Александра Васильевича люблю, но, право, «пуля дура, штык молодец» — только против турок годится. Фридрих Великий семь лет против всей Европы стоял, а матушкины генералы лишь инсургентов польских да османский сброд били. Плотные колонны, штыковой бой — так против европейских армий только дикари ходить могут, нужен трехшереножный строй, беглая стрельба, а всему этому следует учиться, дай Бог, хватило бы дня.
— Не хватает, государь! В Измайловских казармах велел я двор бочками смоляными осветить, чтобы, как стемнеет, занятий не прерывать.
— Молодец. Чаю, Александр Васильевич, коли уразумеет верно, сноровку да выдумку проявит.
— Не разумеет он! Над строем новым смеется, устав порвал, офицеров курьерами шлет…
— Так положим конец самоуправству. Другие новости есть?
— Нет, государь.
— Хорошо, иди. Ростопчина ко мне!
Отойдя от стола, спиной к дверям, он не обернулся на звук шагов, помедлил еще, собираясь с мыслями, потом сложил руки за спиной:
— Федор Васильевич, напишите от меня в Тульчин, Выразите все неудовольствие, вразумите фельдмаршала. Законы писаны для всех!
— Что же, государь, стопобедный Суворов попался в когти гатчинскому капралу?
Павел резко крутанул головой, дернул наливающейся кровью щекой:
— Остроты ваши уместны мало! Алексей Андреевич о порядке печется! Хвала Богу, что войну оттянуть смогли, беда была бы. Дивлюсь вам, Федор Васильевич! Знаете многое, а говорите, словно не ведаете ничего. От команды Апрелева донесения не вы ли принимали? Из сестрорецких пушек едва ли не половина с раковинами в стволах, заклепали их, спасибо Эйлеру. Лафеты Эйлеровы же Сиверс ставит, а кто из полководцев славных о сем подумал? Румянцев, Суворов, Потемкин, может быть? Ружей — до двух третей негодных, а эти — тесными колоннами, пуля дура, штык молодец… Стыдитесь!
Ростопчин, опустив голову к бювару, стоял не шелохнувшись, покуда император, вглядевшись, не подступил к нему:
— Полноте! За шутку обиды не держу, дело больно серьезно. Напишите Суворову, Федор Васильевич. Идите!
Фельдмаршал в «тульчинском сидении» кис на глазах. Маневры проводил по два раза в неделю, но уж не кружился чертом меж бегущих, со штыками наперевес, солдат, горяча каракового жеребца, топорща на непокрытой голове хохолок. Солдаты его умели все, учить их более — только портить. С этими он взял бы не то что Измаил или Варшаву…
Слухи о немилости кружились вокруг, то и дело видел Александр Васильевич, как замолкают, его завидев, только что говорившие меж собой горячо люди. Видел — и молчал, не спрашивал ни о чем. Что спрашивать, коли и так, по письмам, Ростопчиным писанным, ясно все? Ну а люди, понятно, прикидывают, как в милость войти к тому, кто на место фельдмаршала сядет, то — их право.
В середине февраля приехал из Смоленска старый, по Финляндии, знакомый, отставной полковник Каховской. Поговорили, вспомнили поход, помянули, до чего хорош был мягкий сыр на мызах, как придешь вечером, болотами намыкавшись. Каховской не прощался, обещал перед отъездом зайти еще, а про дела свои в Тульчине не сказал ни слова.
И вот в первый вторник Великого поста, вечером, прислал он записочку с просьбой о встрече. Суворов, отправив за другом вестового, вышел во двор проветриться. Прошелся до забора, вдохнул несколько раз глубоко, стал приседать, руки в стороны разбрасывая. За тем и застал его гость,
— А, сударь мой! Проходи-ка, я сейчас, докончу только.
Каховской подождал на крыльце. Вместе они разделись в сенях, прошли в горницу. На столе поджидали две стопки, штоф, тарелки с закуской.
— Денщика отослал. Чать, донесем до рта сами. Ну, здоровы будем?
— Будем.
Выпили. Фельдмаршал подцепил квашеной капустки, похрустел, отломил куриную ножку.
— От кухни здешней у солдат животы пучит. Мои чудо-богатыри к каше да хлебу привыкли, в доброе время щецами баловаться любят. А здесь тебе и цыплята под соусом, и бигос, и индейка черт те в чем, а то еще печь затеется хозяйка, так не разберешь вовсе, что ешь.
— Да, покушать умеют.
— Это ли уметь? Пища должна быть сытна, не тяготить. А коли под ремнем музыка играет, толку не жди.
— Александр Васильевич, я ведь с большой заботой к тебе ехал.
— Ну так что же? Закусим, дойдем и до заботы.
— Время не терпит.
— Крыша горит, что ли? Ну, говори!
Каховской руки выложил на стол, нахмурился, сглотнул:
— Александр Васильевич, говорю теперь, ибо знаю: отставка твоя — дело решенное. Но не потому, что обиду твою хочу употребить на пользу делу нашему, а — чтобы не поздно было.
— Помилуй Бог, какая обида?
— А хоть бы за армию российскую!
— Ладно. Погоди. Нашему — это чьему?
— О том не теперь. Вперед выслушай.
— Ну, коли начал…
— Так и скажу напрямик. Ждали мы много, дождались — недоброго. По первым-то месяцам, как наследник в Зимний всел, казалось иным — многое на тепло повернется. Повернулось все иначе. С Францией войны нет, так и мира тоже, узникам воля дана, не вольность, а на место прежних лихоимцев другие пришли. Строгостей же пустых столько свет не видывал. Ждать от государя нынешнего нечего!
— Доля наша такова.
— Долю можно переменить! Как французы, американцы. Долго ли в хвосте плестись? Или мы хуже других народов?
— Кажись, ростом не меньше. Разве только вот бороды шибко густо растут.
— Александр Васильевич! Ужели душа у тебя не болит за Россию?
Суворов присвистнул тоненько, кинул в рот еще горстку капустки, плеснул в стаканы водки:
— Давай-ка от греха!
— Я тебе, хоть трезвый, хоть пьяный, одно скажу: коли сегодня промедлим, детям и внукам нашим за это расплачиваться!
— Если быстро ехать надо, саврасый мой — добрый конь, с утра велю заседлать.
— Александр Васильевич, не гневи Бога. Покуда войско у тебя не отняли, спаси Россию, ударь на Петербург! К царю не привыкли еще, скинуть его просто, а там…
Глаза фельдмаршала блеснули сталью и заголубели опять.
Поднявшись мягко, обошел стремительно стол, взял Каховского за плечи:
— Молчи, молчи!
— Упустишь час! Не простят тебе!
— Молчи, не могу. Кровь сограждан…
— Мало ли ее прольется?
— Он — монарх законный.
— Что с того? Тирана народ вправе…
— Народ, не мы!
— А коли народ темен, неразумен?
— Все одно, не штыками его просвещать. Ты страшное сказал, я понял теперь. В самом деле, укажи чудо-богатырям моим — коли! — снесут, кого укажешь, хоть государя, хоть сенат, хоть парламент твой… или чего вы с друзьями учредить хотите?
— Собрание народное.
— И его разгонят. Чудо-богатыри, они все могут. Все, понимаешь?! Страшно это.
— Подумай, Александр Васильевич! Не теперь — может быть, никогда.
— Нет. Не слышал от тебя ничего. Иди, иди, ну!
…Утром он написал, минуя Ростопчина, Павлу и отправил с эстафетой записочку в две строчки: «Коли войны нет и делать нечего, прошу отставки». Четыре дня спустя император поставит в углу свой росчерк — «быть посему».
Из Тульчина Каховской выехал ранним утром. Низкие, комчатые облака, как брошенные друг на друга затертые, драные лоскутные одеяла, висели над дорогой. Колоколец дребезжал глухо, всхрапывали недовольно лошади, бесшумно скользили в колеях полозья.
Таким же стылым, промозглым утром ждал он, выйдя из саней промять ноги, на Петербургской заставе, покуда дойдет, следом за вереницей двуколок и троек, его очередь. Предъявил бумаги, встретился взглядом с куражным, под хмельком, дежурным офицером.
— Не при службе, стало быть?
— Четверть века как в отставке. Что еще?
— Надо же… Чин по молодости получить, а службу оставить.
— На все бывают резоны…
Каховской дернул щекой, досадуя на себя: едва ли не оправдываться стал перед полупьяным молокососом.
— Цель приезда в столицу?
— Я человек партикулярный, стало быть, и цели у меня партикулярные. Развлечься, по театрам походить. Что еще от меня требуется?
— Ничего. Бумаги в порядке. Можете ехать.
В полдень — по часам лишь, небо висело все таким же серым, блеклым — устроившись на квартиру и переодевшись с дороги, Каховской выходил из саней у добротного крыльца пятиоконного, по фасаду, дома, в котором снимал квартиру полковник Грузинов.
— Пожалуйте, Александр Михайлович! Как вовремя вы, застали. Послезавтра уезжаю в Москву.
— Коронация?
— Да, служба. Но проходите же!
В гостиной, обставленной как во многих идущих внаем квартирах, где ничто не бросается в глаза, навстречу Каховскому поднялся темноволосый, стройный артиллерийский капитан лет тридцати с небольшим.
— Знакомьтесь. Владимир Михайлович Яшвили.
— Рад чести.
— Владимир Михайлович недавно к нам примкнул. Пожалуй, мы вдвоем и есть теперь в столице. Многие, кто, как ожидать можно было, примкнет к нам, в перемене царствования увидели разрешение всех вопросов.
— Но вы-то сами?
Евграф, придвинув гостю стул, сделал приглашающий жест, потом сел сам, ровно, не касаясь спинки стула, и заговорил, медленно подбирая слова:
— Государя я, в самом деле, знать бы должен. Но сказать, как поступит, не могу. Он — как птица хищная, вырезанная из камня. Клюв, крылья, когти — тепла нет. Солдат не велел на работы сторонние брать, казнокрадов из провиантмейстерства унял, справедлив. Только солдатам, которых Аракчеев насмерть забил, все равно — полновесен ли паек.
— Так подымутся казармы, если позвать?
— Теперь — нет.
— Да в том ли нужда? — подавшись вперед, четко выговорил Яшвили.
— Бог мой, Владимир Михайлович! Ужели вы верите в гатчинскую доброту, прусское благоденствие да шпицрутенами вскормленное процветание?
— Но и в шестьдесят второй год не верю.
— Выходит, ждать от государя благости, советы добрые подавать, за которые, коли смилуется, в Сибирь сошлет, а нет — прямо на плаху?
— Отчего? Только кому прок от переворота, разве что новым Орловым да Потемкиным?
— Мыслимы ведь и люди честные во главе.
— Когда то было? Заговор — и во главе светлые иноки?! Орловы-то были еще не из худших!
— Выходит, ждать, покуда государи усовестятся? Или — бунта хотите? Молоды, не помните, каков он, бунт!
— Разве нельзя иначе? Франция ничему нас не учит? Короля поставили в то положение, когда он должен был созвать Генеральные штаты, а они объявили себя собранием, полномочным представлять нацию. Слышал я, что и у нас такое могло выйти, даже нового дворца в Кремле макет имел зал для собрания представителей народных.
— Не Екатерина Алексеевна ли тот зал заполнила бы? Колодниками разве что.
— Но ведь был Наказ, было собрание уложенное! Им бы — не уступать, стоять на своем…
— Попробовали бы вы.
— Так ведь когда еще случай будет, чтобы всем вместе собраться, при неприкосновенности депутатской!
— Стало быть, ждать у моря погоды? Евграф! Грузинов развел над столом сильными, бронзово-загорелыми руками:
— Не знаю. У нас теперь сил нет ни для того, ни для другого.
Усмехнувшись криво, Каховской поднялся из-за стола:
— Ладно. Еду завтра в Смоленск. Нужен буду — ищите оказию. А я буду искать дела, не разговоров.
Началом леденящего петербургского февраля император получил очередное, третье, прошение Суворова об отставке. Сколь ни приучал себя не гневаться на этого человека — торопливым росчерком «быть посему» залил чернилами пол-листа. «Войны нет и делать нечего», — писал фельдмаршал. Может быть, против орловских мужиков следовало послать его — со знаменами, штабом, артиллерией? Довольно того, что Репнин именем государя предал огню и мечу затерянные в глуши деревни. Умиротворение — слово, происходящее от русского «мир», а не «mort»,[4] не преминула бы заметить Екатерина. Что же, быть посему. Войны нет, отставка Суворову дана.
Люди, живущие на Морской и Невском, привыкли каждый день утром слышать ровный перестук копыт пяти лошадей по мерзлой мостовой. В эти часы, вызнав маршрут императора, все, кто привык ездить в карете и носить шубу внакид, старались не попадаться на его дороге, чтобы не выходить на ледяной ветер, ожидая в поклоне, пока неспешно проедут мимо всадники: государь, Кутайсов, трое драгун. Улицы вскипали торопливой суетой в девять, когда Павел начинал принимать вахт-парад. После одиннадцати суета стихала; развод кончался, и один Бог знал, что придет в голову императору. В этот час, ближе к полудню, сумрачным Невским проехала, свернув к Мраморному дворцу, блестящая кавалькада: свита Станислава-Августа Понятовского. Из окошка кареты разглядывал стройную перспективу зданий не пожелавший у заставы пересесть на коня неаполитанский дворянин, при особе экс-короля числившийся живописцем, Сальваторе Тончи.
Король ехал, как подобает королю, хотя бы и низложенному. За время, пока он со свитой добирался от Риги до Санкт-Петербурга, дважды пролетели мимо фельдъегеря, один — обогнав вереницу карет, другой — им навстречу. И в час, когда Станислав-Август оглядывал равнодушно покои Мраморного дворца, те самые, в которых еще три месяца назад жил Тадеуш Костюш-ко, пакет из Санкт-Петербурга был вручен в Риге лично в руки Петру Алексеевичу Палену. То была полная отставка с приписанными рукой государя четырьмя строками: «с удивлением осведомился обо всех подлостях, вами оказанных в проезде князя Зубова через Ригу».
Платона Александровича, выключенного со службы и сосланного в построенный еще для Бирона Рундальский дворец, Пален и в самом деле принимал так, будто тот был всесильным временщиком, а не опальным царедворцем, вышвырнутым едва ли не под надзор полиции. Но все должно было сойти с рук: Зубов явился за день до польского экс-короля, которому торжественная встреча была положена. Пален и доложил Куракину, что часть почестей пришлась на долю последнего пастушка Екатерины Великой потому, что ее первый любовник задержался в дороге; нельзя же было ввести магистрат в убыток, порушив сделанные приготовления, «черноголовые»[5] и так кричат на всех углах, что русские варвары их разорили. Что до обеда — право, даже экс-королей не угощают вчерашними цесарками и собранными со стола, а потом разложенными снова ананасами! Не хватало еще вино снова разлить из графинов по бутылкам или дать ему простоять ночь; право, выхода не было.
«Осведомился». Письмо это немыслимое велено показать Бенкендорфу, но этого Пален не сделает. Отставка все равно отставка, можно ослушаться и в открытую. Петр Алексеевич перебрал быстро те бумаги, что держал в своем кабинете, в бюро красного дерева. Забрал два пакета, кинул в камин письмо от Никиты Панина. Огляделся, позвал секретаря и велел принять все дела под строгую сохранность до особого распоряжения свыше.
Приехав домой, велел позвать к себе жену и, как заведено у них было, быстро, ничего не скрывая, рассказал обо всем, кроме четырех строк рукой императора в письме, лежавшем теперь в шкатулке старой бременской работы.
— Но, может быть, есть большая опасность? Нам надо уехать?
Пален пожал плечами.
— Куда, Юлиана? Все, что у нас есть, — здесь.
Он помолчал, прошелся по комнате, мягко ступая. Размеренно, негромко закончил:
— Пусть уезжают мечтатели и недовольные. Я ошибся, за ошибку надо платить. Пусть так. Но ехать мне некуда и незачем.
Выждав две недели, Пален поехал в Рундале. Медлил не из расчета, по привычной осторожности — терять как будто уже нечего. И все же повременил, карету взял поплоше, с одним слугой, из города выехал, минуя Митавский тракт.
На проселках карету трясло, пару раз, в низинах, увязали в снегу колеса. Когда наконец в окошке загорелась под полуденным солнцем черепица кровель би-роновского замка, Петр Алексеевич, вздохнув, достал из кармана табакерку, взял добрую понюшку, со вкусом чихнул, приблизил лицо вплотную к стеклу. Внизу блеснул выметенный ветром от снега лед во рву.
Крутой лестницей провели его в приемную. Солнце., играя в прозрачных дубовых листьях-подвесках люстры, высвечивало яркие пятна на зеленых брокателях.
— Бог мой, Петр Алексеевич! Мог ли я, в изгнании этом, помыслить — шагнул к нему навстречу, картинно выгибая бровь, Зубов.
— А, так вы не наслышаны еще, Платон Александрович, о моей отставке?
— Стало быть, и вас не минуло? Но пойдемте, перед обедом хочу вам обитель свою показать. Право, покойный герцог заслуживал уважения, а участь его справедливой назвать нельзя, как и память о нем.
Они прошли через пустой, солнцем залитый танцзал, в окнах которого виден был мост через ров; зеленую комнату, где Пален острым взглядом приметил миланский черный, с позолотою, комод, инкрустированный сценками пасторали. В узком коридоре Зубов пропустил его вперед, вкрадчиво молвив из-за спины:
— А здесь скажите, лишен ли человек пророческого дара? Розы на панелях перевернуты, говорят, герцог так желал, словно знал, что мир пойдет вверх дном. Далее — моя обитель. — Он указал гостю стул, сев напротив, у крытого беломраморной доской секретера. — Право, иной раз думаю, не зажить ли помещиком? Рауты устраивать для окрестных дворянчиков, выступать в первой паре ганца, за стол приглашать человек по семьдесят. Охота тут, правда, говорят, ни к черту.
— А вы еще не выводили борзых?
— Представьте, и гостей не звал! Петр Алексеевич, доброхотов — довольно. Нашлись радетели, уведомили: покои мои в Зимнем государь Аракчееву отдал! Видел я довольно капрала этого, таким, как он, записочки на чины писал, в лицо не глядя, к себе не призывая, потому что им за счастье великое то, что государству — незначащая мелочь. Войско брата моего император на походе остановил, а то бы ом, как новый Ираклий, Персию сокрушил в самое сердце. А вы — охота!
— Платон Александрович, мои беды рядом с вашими значения мало имеют, но все-таки могу понять…
— Боже мой, не сетуйте! Я не забыл ни на миг, что вы пострадали за внимание, мне оказанное, и все произнесенное теперь — вам не в обиду.
— Что вы, об обиде и не помышлялось!
— Однако давайте подумаем, что можно для вас сделать. Чего бы вы хотели?
— Вернуться на службу.
— Бог мой, кому?
— Державе. Кто лучше разумеет пользу ее, Господи, веси, но, как бы события ни повернулись, не хочу быть частным лицом.
Зубов глянул на него быстро, тут же опустил глаза, задумался на мгновение.
— Ходы ко всякому двору найти можно, хоть бы к гатчинцами захваченному. Я дам вам письмо к сестре, она, пожалуй, сможет ваше дело устроить. Кстати, с лордом Уитвортом вы знакомы?
— Представлен, не более,
— Подумайте об этом. Россия не выполнила обязательств своих по участию в усмирении безбожной Франции. И, коли вы полагаете, что события могут повернуться…
— А сколь раз поворачивалась жизнь хозяина этого замка?
— Да. Но, знаете ли, что удивительно? Герцог был первым в Петербурге, когда строил этот дом, чтобы быть первым — здесь.
— Он так и не перестал быть курляндцем.
— Быть может. Вам легче его понять.
— Не во всем. Разницу между Российской империей и Курляндией я не могу не видеть.
Дернув обеспокоенно холеной рукой, Зубов с резким стуком задел камеей на безымянном пальце мрамор крышки секретера, поднялся.
— Пойдемте к столу.
— Благодарю вас, — негромко ответил Пален, в полупоклоне отводя взгляд от покрасневших щек бывшего фаворита.
За столом сидели вдвоем. Дворецкий, налив вино ко второй перемене, вышел, и Зубов, метнувшись взглядом по окнам, попробовал что-то сказать, неожиданно поперхнулся, быстро отпил из бокала. До десерта он дважды ронял салфетку; крутанув неловко серебряную вилку, солнечный блик пустил гостю в глаза и, заметив это, улыбнулся смущенно. Надкусив марципановый рожок, Петр Алексеевич положил его на тарелку, отер пальцы салфеткой:
— Князь, право, если решение ваше хоть в малой степени может быть для вас тягостно, будем считать, я не просил ни о чем.
Детски ясно вспыхнул и потух взгляд Зубова. Отпив глоток хереса, он отставил спокойно бокал, выговорит четко, холодно:
— Предоставьте мне, Петр Алексеевич, самому судить, что нынче нужно для блага России. Я, представьте, разницу меж ней и Курляндией тоже вижу.
Наклонив слегка голову в ответ, Пален скосил глаза на голубые изразцы печи. Разглядывать их в ряд было смешно: путник, с корзиной на перекинутой через плечо палке, бредет от синеющего вдалеке замка навстречу охотнику в шапке с перышком, а вслед охотнику смотрит весело дама в широкой шляпе…
— Хочу отдать должное обеду вашему, Платон Александрович. Право, ради одного этого, и то стоило провести шесть часов в карете.
— Рад угодить. Не пройдете ли со мной в кабинет? Я напишу, как обещал.
Принимая из рук князя вчетверо сложенную записочку, Петр Алексеевич коснулся беспокойно дрогнувшей холеной руки:
— Что же, Платон Александрович, до встречи, полагаю, в Петербурге?
Зубов принужденно усмехнулся, пробормотал что-то и шагнул, не оборачиваясь, к двери.
Мальтиец на русской службе, адмирал Осип де Рибас, получив приказ оставить пост губернатора Одессы и прибыть в Петербург, удивлен не был. Новый государь выметал начисто доставшийся по наследству ветхий дом. Так спокон века делали и на родном острове Рибаса. Девушки в день свадьбы надевали поверх белого платья черный передник и сметали с каменных полов сухую труху, оставшуюся от старых циновок.
В столице он, как следовало, явился к обер-полицмейстеру Архарову, но никаких уведомлений не получил. Не удивился и этому: предстояла коронация — кто собирался в Москву, кто носился по знакомым, выискивая протекции, кто ступал воздушной походкой, не замечая никого вокруг, в предвкушении обещанных наград. До отставного губернатора никому дела не было.
Стиснуло виски беспокойством на второй день по приезде, когда, бросив случайно па Морской взгляд в высвеченное полуденным солнцем окошко тяжелой кареты четвериком, он узнал тающий профиль графа Литты, бальи ордена иоаннитов. Но прошел еще день, другой, а знак красного, разлапистого креста, похожего на пастушеское тавро, не попадался на глаза Рибасу. Орденские рыцари его не искали, правительство так и не вспомнило. Следовало подумать о себе самому.
В России всякое дело вершится людьми, близ трона стоящими, а обращаться к ним надлежит через знакомых и родственников. Новых фаворитов, всех этих аракчеевых, кутайсовых, плещеевых, кушелевых, мальтиец не знал; к Ростопчину, которого покойная императрица иначе как «сумасшедшим Федькой» не называла, идти не хотелось. Зацепка была одна: братья Куракины. Родственником по матери старшему, Александру, приходился давний знакомец адмирала Никита Панин, сын покорителя Бендер и племянник екатерининского канцлера, нот к нему-то Рибас и поехал.
Простой, светлого фасада, дом камергера, члена иностранной коллегии, показался столь тих, что мальтиец замешкался на подножке кареты. Но дверь перед ним открылась, сухой, унылый лицом человек к ливрее, поклонясь, пошел доложить — и к гостю вышел Никита Папин.
— Рад вам, адмирал. Благодарю, что посетили меня.
— Как же, Никита Петрович? Я вас не поздравлял еще.
— Бог мой, с чем?! А, да, приехали недавно, не знаете… Неделю назад я потерял двух сыновей, близнецов.
— Никита Петрович, я воистину не знал об этом. Соболезнования мои — безмерно малое в такую минуту. Что я могу сделать?
— Благодарю. Рука человеческая и разум здесь, видно, бессильны. Их сразила болезнь, которой врач не смог распознать… Поневоле уверуешь в рок. Вы знаете, восемь лет назад все были против нашего с Софьей Владимировной брака. При молодом дворе рассуждали о моей ребяческой неопытности… доброхотов ведь довольно, переданы были точные слова: бездушный, избалованный мальчик, ни к чему не способный. Мне это все равно теперь, но тогда… Я лишь потом ощутил вкус и запах времени. Наша помолвка была 23 марта, во Франции еще правил король и только готовилось открытие Генеральных штатов. Я помню, вы знаете все это, просто мне самому надо еще раз высказать, осмыслить, уйти от рока. Все говорили, союз наших семей невозможен. Паниным и Орловым не быть вместе, у них не будет общих детей, а я — бездушный мальчик, потому что посмел любить, вопреки судьбе, завету, Бог знает чему еще. Месяца не прошло, умер отец. Помните ночь на изломе апреля?
— Я был в Одессе тогда.
— Да, конечно, но ведь и там солнце заходило. С пятнадцатого на шестнадцатое, ровно посередине сломанное тридиатидневье. Потом — год траура, мы жили в Москве… свадьба… Я поверил почти, что все минуло.
Понимаете, если не ездить ко двору, не дышать воздухом, не выветрившимся от запаха ненависти. Оказалось, нет. Грех был бы мне сетовать на вызов государя, двор уж не тот, что Орловы, что Панины. Один Остерман — как тень едва ли не прошлого столетия, призрак в плисовых сапожках. Но вы шли ко мне с делом?
Рибас опустил голову, мягким движением достал из-за обшлага платок, приложил к горячим щекам, помедлил.
— Никита Петрович, я шел, чтобы увидеть вас.
— Полноте. Без того знаю. Просить без явной нужды вы не станете. Так что?
— Право, ничего.
— Ну же, не вынуждайте меня самому узнавать.
— Да дело, собственно, просто. Меня отозвали из Одессы, и на том все.
— Что же, я напомню Александру Борисовичу. Коли в Адмиралтейство определят вас, добро ли будет?
— Более, чем смел мечтать.
— Ну и отлично.
— Никита Петрович, зная расположение ваше к молодому двору, решусь все же спросить.
— Конечно.
— Как мыслите вы то, что начинается сейчас? Панин перевел в упор на лицо мальтийца темные, влажные глаза.
— Право, всему двойная цена. Вы в самом деле отвлекли меня от печали — ко стыду. Грех думать о чем угодно, хотя бы и о делах государства, когда теряешь сыновей. К чему все, когда корень твой засохнет? Но я, видно, не могу. Все хорошо, кажется. Я намекал Александру Борисовичу, что можно вспомнить проекты дядины. Павел Петрович когда-то читал их со вниманием, может, ныне время и пришло. Все хорошо. Войны не будет, Баженов обласкан наконец… он великий мастер, к сожалению, не нам оценить. Новиков на свободе и гот фантазер, протеже Воронцова, тоже. Радоваться бы — а у меня тоской сводит сердце. Впрочем, тут снова — свое.
Мальтиец вскинул на него глаза, заложил за обшлаг вынутый только что платок.
— Что же, Никита Петрович. Благодарность моя к вам в слова не уместится. Софье Владимировне, коли нужным почтете, передайте, что, и своего сына потеряв, Рибас не скорбел бы более. А впрочем — я всегда ваш.
— Спасибо, адмирал. Надеюсь, теперь мы будем видеться чаще.
— Надеюсь на то, коли будет милость Господа.
Рапорт орловского генерал-губернатора о подавлении мятежа в Брасове фельдъегерь привез через четыре дня после случившегося, но император, отложив его без пометок, ждал Репнина.
Прибыл фельдмаршал лишь накануне назначенного отъезда двора на коронацию, в Москву, и прямо с заставы, не заезжая домой, явился в Зимний. Вышедший к нему в приемную Кутайсов вгляделся в хмурое лицо Николая Васильевича, мотнул головой, не то кивая, не то кланяясь, на просьбу об аудиенции, не сказав ни слова, скользнул за дверь. Павел одевался к прогулке: приняв у камердинера перчатки, он вскинул на Кутайсова вопросительный взгляд.
— Репнин. Просит принять.
Кивнув, Павел положил перчатки и хлыст на столик, вышел в приемную.
— Ждал вас, Николай Васильевич.
— Усмирение большего времени потребовало, чем ожидалось. После Брасова рапортов не слал, со дня на день полагая вернуться. Журнал подневный со мной.
— Оставьте. Николай Васильевич, правда ли… рапорт на сей ясен, вас спрашиваю. Брасовские крестьяне портреты… несли?
— Да, государь. Мной велено было — не стрелять при опасении повредить изображения вашего величества и иконы.
— Сколько потеряли людей? — спокойно спросил Павел, и фельдмаршал, вытянувшись, как истукан, выговорил четко:
— Четверо драгун, пять гренадер. В офицерах убыли нет.
— Хорошо, Николай Васильевич, поход проведен вами успешно.
Фельдмаршал пошевелил сухими, узкими губами, но не сказал ничего, а, выждав разрешающего жеста, поклонился, повернулся к дверям и — на пороге замер, остановленный резким окриком:
— Что сделали с портретами?
Глядя прямо в лицо императору, он сказал негромко, совсем не по-военному:
— Я велел подобрать их, после.
И, не услыхав ничего в ответ, поклонившись еще раз, притворил за собой дверь.
На прогулке Павел ни словом не перемолвился с Кутайсовым. Покачиваясь в седле, в такт легкой рыси, сидя прямее, чем обычно, он скользил взглядом невидяще по фасадам пиленого камня, литым решеткам, обледенелым водостокам. На перекрестке Помпон, переступив, будто в манеже, взял круто к тротуару; задетая Павлом ветка, качнувшись, осыпала его колким, мелким снегом.
На следующее утро он велел Плещееву просмотреть все бумаги, связанные с мятежом.
…Дорогой в Москву, на Спасской Полести, Сергей Иванович принес ему тонкий черный бювар.
— Государь, подобраны мною жалобы крестьян на августейшее имя. Число их с нынешнего года, от месяца к месяцу, растет: не всюду вовремя дошла весть об отмене указа прошлого царствования, иные боятся.
— Что ж там? Жалуются на поборы, недостачу земли?
— Это и многое другое, государь. Иные писаны довольно грамотно. Вот, скажем, на управляющего именьем Натальи Петровны Голицыной жалоба. Коммерческий устав нарушал, свыше шестидесяти тысяч ведер вина, выкуренного на голицынских заводах, продал, минуя казну. Не случайно все это, государь: пятьдесят человек у Свинцова этого погибло в работе, от дурных котлов да спешки, а в голодные года он зерно на водку перегонял. Что ему монополия государственная, коли жизни человеческой не щадит?
Усмехнувшись, Павел пробарабанил двумя пальцами по краю стола:
— Государственное дело может требовать строгости, а то и большего. Жалоба эта из Орловской губернии, так? Знаешь ведь, у Репнина в Брасове до пушек дошло. Что же, и он, коли жесток, может государственному делу изменить ради корысти? Или Аракчеев?
— Ваше величество, хотел бы верить, что, коли будет в том, не приведи Бог, нужда, Аракчеев государя своего грудью от беды закроет, — шелестяще уронил Плещеев. Павел мгновение смотрел на него оцепенело, сглотнул хрипло, махнул рукой — продолжать.
— Из прочих жалоб составлен мною экстракт.
— Не надо. Читай. Не все, главное.
— Село Семенцево Смоленской губернии. Иван Малофеевич Алонкин утрудил крестьян барщиной, пахать заставляет по шестисот десятин, пруды рыть. От непосильной работы выкидыши у баб. Жалобщиков бил на конюшне, четверо умерли. Село Атрады, Саратовская губерния. Помещик Смирнов всю землю у крестьян отпил в барщину, заставляет плотины ставить, камень дробить. Три бабы умерли от тяжкой работы, десять мертвых детей родилось. В селе Логинове Московской губернии у крестьян свой хлеб пропадает, все дни — на барщине…
— Довольно! — оборвал император, поднимаясь. Как смел Плещеев читать ему все это в канун коронации? Закрыв глаза, замотал он головой, не в силах прогнать видение: разошедшаяся в болоте гать, торчащий из мелкой воды трухлявый бугристый пень, вздутые жилы на шее тужащегося сдвинуть карету мужика… И всем этим — править?!
— Сергей Иванович, полагаете ли вы за недовольством этим смысл больший, чем каприз?
— Государь, то же неустройство, что устранено вами в армии, повсюду царит. Государство не может помещикам предоставить делать с крестьянами, что заблагорассудится, если не хочет лишиться вовсе рекрутов, податей… и ведь они присягают теперь.
— Хорошо. Так вы читали, что там главное?
— Крестьяне отягощены барщиной, недостает времени работать для содержания своих семей.
— Так умерим барщину. Трех дней довольно; подготовьте указ… впрочем, пусть будет манифест.
— Но, государь, многие помещики окажутся недовольны.
— Что? Недовольны? Сергей Иванович, человек, недовольный государственными установлениями, зовется бунтовщиком. Я принимаю это решение не потому, что мужики недовольны, а потому, что от неразумия некоторых помещиков государство терпит ущерб. Пишите манифест.
Вглядевшись в обеспокоенное лицо Плещеева, Павел вздохнул негромко:
— Что еще, Сергей Иванович?
Слова об обстоятельствах, к которым и власть не может быть равнодушна, обманчивости легких решений, опасности мер, слишком многих делающих недовольными, были готовы, но — не сказаны. Плещеев только посмотрел долго, вопрошающе в глаза человеку, часто спрашивавшему у него совета, впервые ощущая, разуму вопреки, что тот, быть может, знает иную истину — иначе что дало бы смелость решать?
— Ничего, государь. Манифест будет готов завтра. Оставить ли вам бумаги?
— Какие? А, жалобы… К чему? Впрочем, погодите, вот эту дайте.
Перелистнув затертые, исписанные аккуратно листочки, Павел взял жалобу крестьян села Логинова и, обмакнув перо, черкнул резолюцию московскому генерал-губернатору князю Долгорукову.
— Теперь берите. Все остальные — Куракину.
Зима выдалась затяжной. Вился снег над сугробами по обе стороны тракта, когда Павел выехал в Москву на коронацию. Едва размели снег и вокруг Петровского дворца, где он остановился, пожелав отложить въезд в город. Чего ждал — не знал никто, только петербургский полицмейстер Архаров, когда заходил о том разговор, делал многозначительную мину да то и дело ездил в Москву. Дамы сетовали на тесноту и неуютность дома, в котором давно никто не жил; Александр и Константин радовались короткому отдыху от бесконечных, не нужных никому хлопот, на которые они, как шефы гвардейских полков, были обречены. Наконец приехала Нелидова с девятью коронационными знаменами, вышитыми смолянками, и назначен был торжественный въезд в древнюю столицу.
Так повелось, что не Париж, а Реймс вручал скипетр королям Франции; не петербургские — московские святыни делали своими прикосновениями нерушимой власть российских императоров. Павел ждал не знамен — повели он, в любой назначенный день и привезли бы, но ни один курьер не был отправлен поторопить Нелидову. Время нужно было самому государю, чтобы решиться. С орловского бунта не проходила тревога, не разрешенная и согласием на настояния братьев Литта принять под покровительство Мальтийский орден. Павел знал, плоды достанутся не ему. Может быть, лишь сыновья его сыновей окружены будут надежной броней рыцарского строя. Пока же предстоит править той страной, что оставлена позорно-блистательным предыдущим царствованием. Успокаивали лица взятых в эскорт лейб-казаков, обращенные всегда к государю с восхищением и надеждой. Он несколько раз порывался поговорить с Евграфом Грузиновым, но сдерживал себя.
Вербной субботой выпал снег. На этот день назначен был переезд в город; с утра начали собираться, но лишь к одиннадцати кавалькада, проехав заставу, разделилась: государь со свитой отправился к Кремлю, обоз — в Слободской дворец.
Покой снизошел на душу Павла в Успенском соборе. Золотисто-дымное, возвышалось пламя многих свечей, окна тускнели в лад то ли плывущим над Кремлем тучам, то ли разливу хора. Сотни людей, многажды усилив, повторяли движение своего государя, склонявшегося к поклоне, воздевавшего очи горе. Шесть дней спустя, в светлое воскресенье, здесь же, в Успенском соборе, дрожа слегка от утреннего холода, Павел, ступая медленно во главе свиты, приблизился к алтарю и склонил голову под благословение митрополита. Не ощутив прикосновения, выждал, поднял глаза в недоумении.
— Отыми меч от бедра, — произнес негромко Платон, глядя отстраненно, словно стоял перед ним не царь, а безвестный мужик, что сгинет без следа, едва на два шага отдалится от алтаря, к которому случайно приблизился. Павел послушно снял шпагу, отдал ее, не глядя, назад.
Красное сукно, которым сплошь обтянуты были стены обеденной залу Кремля, сгущало краски. Золото казалось темнее, старше; лица — иконописно-пергаментными. Ступенькой ниже государева трона на постаменте, в невысоком кресле старой работы, кривил губы Александр, исподлобья то и дело поглядывая на едва сдерживающую слезы жену. Перед самым выходом Мария Федоровна, оглядев невестку, сорвала у нее с платья свежие розы, приколотые бриллиантовой пряжкой:
— Это не пойдет.
— Но почему же?
— Потому что у вас нет вкуса.
Елизавета покусывала губы, кивая в свой черед подходящим с поздравлениями к трону. Хмуро стыло лицо императрицы, недовольно откидывавшейся к спинке, когда одна группа приветствующих проходила, а другая только показывалась на пороге залы. Павел почувствовал беспокойство, приметив смущение на обратившихся к нему лицах, и, улыбнувшись благосклонно графу Салтыкову, повернулся вполоборота, несколько мгновений пристально разглядывал лицо жены, потом скосил глаза на Елизавету. Снова этим женщинам недостало величия, такта, знания этикета, наконец, чтобы достойно провести на троне часы, каких больше не выпадет. Он раздраженно перевел взгляд на подходящих., склонившись почтительно, людей. Женщина с вышедшей из моды прической, лет сорока, похожая на портреты императрицы Елизаветы Петровны, круглила локти, сторонясь мужа, светски-любезного, с вальяжной походкой, по которой сразу отличишь строптивых московских вельмож. Но следом за ними — Павел и заметил-то ее, лишь когда наклонилась к руке, — девушка с открытой чрезмерно ярко-желтым платьем грудью, иссиня-черными волосами. Губы ее задержались у запястья государя слишком долго, и прикосновение их было почти любовным поцелуем — или ему почудилось? Девушка подняла глаза — блестящие, темные, глубокие, — и он ощутил вдруг остро, почти как физическое наслаждение, свое торжество над ней, ало мерцающим, полным людей залом, временем.
Вечером Кутайсов назвал ему имя. Анна Лопухина, дочь Петра Васильевича, московского сенатора. Намекнул осторожно, что можно поговорить с матерью, женщиной бойкой и понятливой. Павел, задумчиво глядя в раскрытый бювар, положенный перед ним Плещеевым, покачал спокойно головой. То, что ему суждено, сбудется и без мелочной суеты.
Неделю спустя, в день Святого Валериана по католическому календарю, он подписал приказ — трем дивизиям готовиться к походу во Францию, — не ощутив ни на мгновение трепета беспокойства, словно происходило все это не въяви. Выслушал восторженные речи братьев Лит-та, уверявших, что только ему Господь вверил судьбу Европы, потом — уклончивый, полный обиняков доклад Безбородко, по которому выходило, что воевать никак нельзя за отсутствием денег, снаряжения, провизии. Дни шли. На Преполовение Пятидесятницы сошел последний снег. В девять утра, приказав Кутайсову подать далматик, Павел надел коронационный убор, возложил на голову малую корону и неспешным шагом вышел принимать вахт-парад. Под мерный грохот прусского шага проходили мимо шеренги, а он стоял, как во время оно императоры Рима, ощущая себя доподлинно всемогущим.
Бесшумно, будто горка праха осыпалась, Остерман опустился в кресло против стола. Не глядя на человека, которому неделю назад передал канцлерскую печать, заговорил мерно, негромко:
— Записка, оставленная мною, не многого плод. Только что раздумий моих да трудов за, без малого, пять десятков лет. Самонадеянно было бы почитать, что прочтут ее.
Безбородко в ответ улыбнулся вежливо:
— Отчего же, Иван Андреевич? Я прочел и многие мысли важными нашел.
— Благодарю. Тогда вы, быть может, проясните мои сомнения. Наверное, как отец мой, я в чем-то остался вестфальцем, ибо не могу уразуметь, зачем империи эта война.
— Бог мой, о войне говорят все, но со слов эмигрантов, а тем каждую ночь мерещатся казаки на улицах Парижа в эскорте Людовика!
— Александр Андреевич, я всего неделю как перестал быть канцлером, а вы неделю как стали им. Нег нужды поминать эмигрантов. Я знаю, венский двор просил о помощи.
— А всему виной глупость собственная. Допустить, чтобы толпа флаг с посольства сорвала, да еще с французского? Лучше повода не придумаешь для войны.
— Но к чему эта война нам? Полгода назад мы с вами были, кажется, на сей счет согласны.
Безбородко не дрогнул лицом, только чуть потупил взгляд. Старик в бархатном кафтане, похожем на ночной халат, и плисовых сапожках говорил правду. Легко ему теперь, поди, спит до полудня, взбитыми сливками завтракает, велит газеты себе читать и, шамкая, рядит да судит, как следовало бы поступить Тугуту, Питту, Гаугвицу;[6] а вечером берет в спальню девку поладнее, не для баловства, а так, для приятности, и всем этим счастлив. Конечно, за полгода все, что плохо было, не поправилось, воевать нельзя. Но три дивизии — велик ли урон? Такой корпус и снарядить, и отправить, на английские денежки, сил достанет, зато перестанут говорить, будто у России зубы повыпадали и пора искать гарантов понадежнее германскому миру. Но все это Остерману говорить что проку? И, поднявшись из-за стола, Александр Андреевич подошел вплотную к креслу старика, глянул под ноги, чтобы не наступить ненароком на плисовые сапожки, проговорил тихо:
— Иван Андреевич, этого хотел государь.
— А вы, стало быть, хотите не перечить?
— Хочу. Упрекнете в том?
— Нет.
В бешенстве Павел рванул с окна бархатную тяжелую занавесь, швырнул на пол, пнул сапогом в угол комнаты и увидел в окне перед фасадом садящихся в карету, поданную к самому подъезду, венцев. Взметнутый кулак замер у самого стекла.
Три дивизии были на марше. Корпусом таким не сокрушить Францию, но лихое дело начать, а там будуг и солдаты, и пушки. Ладно все выходило: продовольсгвованне армии австрийцы обещали, денег Питт даст, в Берлин готϮ¾в ехать Репнин, его шайке Гаугвица не обвести, сколько бы ни учились у новых своих друзей из-за Рейна прохвостству. Репнин заставил бы Пруссию воевать!
Ничего не будет. Дивизии придется остановить, набор рекрутов отменить. И фельдмаршалу в Берлин ехать незачем, там теперь придется не требовать — уговаривать. Но и Колычев там более не годен, с происками французскими ему не справиться. Так кого послом?
Павел уцепился за эту мысль, чувствуя, что, коли дать волю, гнев нахлынет снова. Не спеша, словно сам с собой разговаривая, перебрал несколько имен, взялся было за перо, хрустнувшее в пальцах, чернилами забрызгивая лист. Император, пачкая ладонь, горстью стиснул в комок бумагу, швырнул в угол.
Дверь приотворилась, и Павел, метнувшийся стремительно из угла в угол, замер, глянул яростно, не в силах совладать с желанием — пнуть сапогом, шагнул широко. Дверь скрипнула, щелка исчезла, и император, глубоко вздохнув, постоял мгновение, успокаиваясь, выглянул в коридор:
— Куракина! Александра!
Он звал вновь назначенного вице-канцлера, а не Безбородко просто потому, что не хотел вновь подчиняться ноле этого человека. Александр Андреевич и посла в Берлин найдет, пожалуй, наилучшего, только выслушивать его с почтением высказываемые резоны — невмоготу. Да пусть лучше Нелидов в Берлин едет!
— Да, государь.
Ошеломленно уставясь на Куракина, Павел силился понять — сказал ли последние слова вслух, или улыбающийся, в синем муаре наперекрест груди человек просто вошел — и готов к услугам.
— Александр Борисович, австрийские представители в Кампо-Формио вступили в переговоры с французами. Дивизий наших более никто не ждет. Пруссия подала пример сговора; слать Репнина в Берлин более смысла нет. Кем сменим Колычева?
— Государь, есть человек. Молодой, но воспитанием своим прекрасно подготовленный к такой службе.
— Да?
— Никита Петрович Панин.
— В самом деле… молод и сумасброден.
— Государь, несчастья — жестокие, но лучшие учителя, а Никита Петрович зимой потерял двух сыновей.
— Поистине в этом есть рок. Кровь Паниных слилась с кровью Орловых, ненависть с ненавистью…
— Что, государь?
— Нет, ничего. — Павел, глядя сквозь Куракина, повторял про себя слова, только что произнесенные шепотом, еще раз, еще, еще.
— Да позовите же его!
Два часа спустя, вглядываясь в узкое, тонкое лицо Панина, он уже готов был отпустить Никиту Петровича, так и не произнеся ни слова, — но опомнился:
— Служба ваша в иностранной коллегии приметна. Чего бы вы желали теперь?
— Ничего, государь.
— В самом деле? Быть римлянином в наш век непросто.
Не отвечая, Панин лишь поклонился, качнув пышным париком.
— Ваш дядя был моим учителем. Кажется, он не просто думал о проектах на пользу государства, жил лишь этим. Вы схожи с ним?
— Не знаю, государь. Мне выпало за последние годы слишком много счастья и боли, чтобы думать.
— Так боль притупляет мысль, не обостряет?
— Право, не знаю, государь.
— Но Александр Борисович отзывается о вашей службе в самых превосходных тонах.
— Я лишь долг свой выполнял, не думая, как это будет принято.
— Хорошо. Никита Петрович, по представлению Александра Борисовича я назначаю вас полномочным послом при прусском дворе. Указ о сем будет сегодня; когда вы сможете выехать?
— Когда прикажете сдать дела.
— В особой спешке нужды нет. Подождем, чем все-таки кончится в Кампо-Формио.
Он отпустил Панина благостным, мягким жестом, но помниться Никите Петровичу будет ухмылка, пронизывающий голубой взгляд. Он простил бы Павлу напоминание о боли, жестокое удовольствие, с которым тот боль бередил. В конце концов, сам он давно понял, почему его брак с Софьей вызвал столько ненависти: жив быт отец, могли вернуть свою силу Орловы, а что такое соединенная мощь двух таких фамилий, поймет всякий. Но все переменилось, и не в этом теперь печаль. Капризу, прихоти императора, а не знанию своему, таланту обязан Панин назначением, и вот этого он Павлу не простит никогда.
Императрица возвращалась в Петербург одна. Еще до коронации договорено было, что Павел поедет кружным путем, через Смоленск и Ковно; ей скитаться было не в радость. Первые два дня пути она отдыхала после московской суеты, но в Хотилове заскучала и пригласила в карету Архарова. С первых минут приглянулась мешковатая основательность обер-полицмейстера, которому муж доверял полностью, и София,[7] поняв быстро, что светской беседы не завязать, вдруг начала, ничего не утаивая, рассказывать о своих тревогах и обидах, которых было за весенний месяц апрель довольно. Архаров внимательно слушал, иногда вполголоса добавляя коротенькую фразу, а когда она закончила, обернулся к окну. София вгляделась в размягченный сумерками профиль, похвала едва ли не обиженно:
— Николай Петрович!
— Да, государыня.
— Я уж думала, утомила вас своими долгими речами. Но, ведаете теперь, и жизнь помазанников божьих — по все праздник. В этом и провидение Господне вижу: надобны испытания, чтобы познать милость его.
— Ну, коли милости дожидаться…
Он оборвал фразу бархатным шепотом, не повернувшись от окна, только лицо закостенело.
— О чем вы, Николай Петрович?
— Так, вспоминаю, государыня.
— Что?
— Бывало, Екатерина Алексеевна взгляд сронит, душа у всех к небесам возносится, так велика минута милости державной. А иные помнили: из Петергофа скакала, шляпу ветром снесло, волосы повило, пышнее гривы конской… Супруг-то ей монастырь прочил, а вышло…
Архаров шумно придвинулся, заполнив собой едва не всю карету, задышал императрице в ухо, заговорил жарко, торопливо, — вышло, как в волшебном фонаре. Екатерина Алексеевна тогда едва только русский выучила, да и знал-то ее не всякий, а позвала — и пошли за ней, гвардия, народ. Важно перемены людям указать, пообещать чего ни есть. Они ведь потом и не вспомнят об обещанном-то. А вспомнят, сказать не посмеют. Недовольных всегда достанет, а коли у власти человек неразумный, чего же легче? Гвардию поднять, да и…
— Николай Петрович, о чем вы? — прошептала императрица.
Архаров сглотнул, хрустнул пальцами:
— История дает примеры поучительные. С умом да волей — грех не воспользоваться.
— Но… то, что вы говорите… грех!
— Э, государыня! А жену в монастырь — не грех? Полюбовницу на престол — не грех? Дурь свою принародно казать, трон позорить — не грех? Не довольно того, что обыватель встречи на улице с государем пуще смерти боится, так взбрело в порфире впереди гренадер вышагивать! А народу государь нужен статный, благостный, чтоб любить. Народ — что дите, к матери тянется, он у нас еще не подрос, чтобы отцовскую строгость понимать. А коли за отца мальчишка-сумасброд берется исправлять, так вовсе беда!
— Но чего вы хотите?
— Вот это дело, государыня! Приедем — перво-наперво распоряжение дам: все дома и заборы красить в три цвета, на манер шлагбаумов в Гатчине.
— Бог мой, зачем? — Она отшатнулась, покрывшись гусиной кожей от пришедшей вдруг мысли: Архаров сошел с ума.
— Как зачем? Обывателю чтобы досадить, надо изыскать что ни есть мелкое, бестолковое, даже и без вреда, а главное, чтобы надо было переиначить то, к чему привычка есть. Они у меня закипят все! Сам собой слух пойдет: государь, мол, тронулся умом. А там…
— Николай Петрович, я поняла. Но дайте время подумать.
…За три недели в Павловске до приезда мужа она передумала обо всем. То ныло сердце сладко от предвкушения неведомого: могла ведь Ангальт-Цербстская принцесса править Россией, а чем Вюртемберг хуже Штеттина? То приходило слезливое, щемящее чувство одиночества, разом слетала шелуха приятного обмана: отец ее детей слишком долго ждал власти, пока жив, не отдаст. То сковывал ее, не позволяя до полдня подняться с кре^ сел, заговорить, позвать кого-нибудь, страх. Проходило все, и она оставалась в бессилии и безразличии, готовая в такие минуты согласиться со всем, чего от нее потребуют. Пустота на душе была и в душный, преддождевой полдень, когда выехали на аллею четыре кареты с гербами.
С мужем Мария Федоровна перебросилась только несколькими словами в первые минуты приезда, глядя растерянно на суету вокруг карст, вглядываясь в заветревшие с дороги лица, помятые мундиры.
Спросила об Аракчееве; Павел, сведя брови, отрывисто сказал:
— В Ковно остался, из Таврического гренадерского полка потемкинский дух вышибать.
Она кивнула, улыбнулась — и увидела вышедшего только теперь, не спеша, из кареты Безбородко, озирающего, приподняв бровь, лакеев, стаскивающих чемоданы с высоких запяток.
— Александр Андреевич, если вы не слишком устали с дороги…
Безбородко склонился — неглубоко, галантно, откинув шпагой полу мундира. Она не повела канцлера з свой кабинет, сразу решив, что для разговора больше подойдет пустующий флигель за розовым павильоном. Оглядевшись, прислушавшись, начала сразу о главном:
— Скажите, как государь провел эти дни? Безбородко снова приподнял бровь, остро оглядел императрицу, оттопырил губу — и, неожиданно посерьезнев, заговорил негромко, весомо:
— Думаю, многое из увиденного им запомнилось. В Орше государь имел долгий разговор с архиепископом Сестренцевичем и посетил иезуитский коллегиум. Вы знаете, средь наших подданных довольно католиков, и удержать их от пустых стремлений трудно монарху-фанатику, в вопросах веры мыслящему как цари, до эпохи Смутного времени властвовавшие. Государь строг, пунктуален и справедлив. В Пневе, что Смоленской губернии, увидел, что крестьяне к приезду нашему спешно мост чинят — повелел все работы прекратить, из казны вернуть потраченные мужиками деньги, две с половиной тысячи рублей, а виновного, помещика Храповицкого, под горячую руку повелел даже расстрелять.
— Бог мой!
— Что вы, не исполнилось. Государь отходчив — решает он быстро, но всегда готов внять доброму совету. Храповицкого станут судить: хотя, по справедливости говоря, какой суд его накажет?
Безбородко улыбнулся, надменно вскинув подбородок, кошачьи сощурил глаза:
— Впрочем, было и смешное. В Смоленске генерал Философов, по старости своей да сознанию неисправности дел, подавая государю рапорты, уронил, а тот сам наклонился поднять, генерала остановив словами: «Я помоложе тебя».
София отвела глаза. Сквозь балюстраду видна была глухая стена экзерциргауза, песчаная аллея.
— Спасибо, Александр Андреевич,
Четверть часа спустя, сдерживая биение сердца, она, не велев докладывать, вошла в кабинет мужа и с порога, не давая ему обернуться от стола, спросила быстро:
— Ты виделся с Архаровым?
В начале мая, по завершении коронационных торжеств, Пален приехал в Петербург, на день опередив возвращавшихся из Москвы придворных. Обер-полицмейстера Архарова, впрочем, ему, хоть и выключенному из службы, посетить все же пришлось, но показался Николай Петрович странен.
Хмуря полное, красное лицо, оглаживая вкруг лысины легкие прядки волос, говорил он нечто столь невразумительное, что Петр Алексеевич насторожился, глянул пристально:
— Полноте, ладна ли поездка? Государь здоров?
— Здоров… но и не вполне. Я же вам поименовал резоны некоторые, приметы.
— Приметами пусть знахари беспокоятся. Всерьез принимать надлежит лишь мнение лейб-медика.
— Да что же? Это у англичан, знаете ли, священники из докторов служат, так и выходит всякое, у нас же…
— Вы, видно, приехали недавно, Николай Петрович?
— Да, императрицу в Павловск провожал. В ночь — сюда, в карете соснул немного.
— Тогда вас, наверное, беседа наша утомляет. С разрешения вашего оставлю вас?
— Хорошо. Вы заехали бы к Трощиискому. Он у Платона Александровича… Вы ведь говорили с Платоном Александровичем?
— Вам ли не знать.
К Трощинскому заехал он в тот же день, после полудня, и, поговорив четверть часа, понял: зреет заговор. Новость эта не обожгла, Петр Алексеевич, намеки спокойно дослушав, ответил уклончиво: игра была не его. Трощинский тоже осторожничал, так и разошлись, все поняв, ничего не высказав. Пален попрощался вежливо и поехал к Жеребцовой.
Ему важно было застать Ольгу Александровну одну, и потому, велев кучеру быть наготове, за углом, послал слугу справиться о муже, назвавшись посыльным. Едва сноровистый парень, показавшись на крыльце, сделал условный знак, Петр Алексеевич дернул шнурок, карета покатила мягко и остановилась против дома ровно настолько, чтобы он успел выйти.
— …имею записку к вам от Платона Александровича.
— Садитесь же!
Жеребцова улыбнулась, округляя локоть, распечатала конверт, показав из-под приподнявшегося рукава сильную, вырисованную четко руку.
— Как он? Давно ли виделись?
— Последний раз — полтора месяца назад. Поверьте, Рундале — место, достойное прихоти самого Бирона. Конечно, князь скучает, достойного общества не заменит ничто, и все же…
— Ну да, если бы его сослали в Лодэ, Динамюнде или на Камчатку, было бы хуже. Но вы тоже пострадали, к тому же по вашей вине?
— Только по своей, коли это вина. Я принял в городе моем брата вашего, как подобает принимать первого сановника империи, и поступил бы так же снова.
— Вы смелы. Так чем могу вам помочь?
— Государь ныне окружен людьми новыми, мне не через кого даже передать прошение о возвращении на службу.
— Иных невелика честь знать. Впрочем, в фаворе Ростопчин… но, коли речь о должности военной, он может и не помочь, с Аракчеевым они не всегда ладят.
— Этот капрал?
— Граф. Генерал-провиантмейстер, хозяин Петербурга, все и вся.
— Ольга Александровна, может быть…
— Постойте! Я поговорю с Шарлоттой Карловной, ведь она помнит вас?
— К графу Ливену и его супруге я всегда питал самое большое уважение, но довольно ли влияния воспитательницы дочерей государя?
— А будет не довольно, пойду к Безбородко. Это уже забота моя, вы наш, и я вам помогу.
— Я, право, не знаю, чем и отплатить за доброту вашу.
— Не стоит, Петр Алексеевич, я ведь еще и не сделала ничего. Но государь вернется только в июне, не ранее.
— Искусству ждать мне пришлось уже научиться.
— Ну, ненадолго ведь!
…Ко дню рождения императора. 20 сентября, Пален будет вновь принят на службу в должность генерал-лейтенанта. Как Ольга Александровна доказала Безбородко важность и неотложность такого решения, кто ведает. Впрочем, канцлер женщинам отказывал редко — слишком долго, безвестным канцеляристом, мечтал он видеть гордых светских дам со склоненными перед ним головами, чтобы не ценить этого теперь.
В Петербурге стояла нестерпимая, влажная жара, и Резанов прятал усмешку, бросая взгляд на глухие воротнички и толстенные манжеты иркутских гостей. Братья Яков и Петр Мыльниковы, Петр Дмитриевич Мичурин располагались по-хозяйски, оставляя стулья от стола поудобнее. Косился на них, пристраиваясь с угла, Иван Голиков. Сыну его, Николаю, поначалу и стула не нашлось, стал у окна, за спиной руками опершись о подоконник, но Резанов, приметив это, шепнул на ухо лакею — подать кресло. Место Голиковым указано, попытка сговориться с иркутскими дельцами за спиной Шелеховых наказана — вложили Иван Ларионович и Наталья Алексеевна в дело по двести тысяч, а пай будет у нее в три раза больше, с учетом компанейского имущества. У Шелеховой наличных больше и не было, а вот Голиков мог и вчетверо вложить, да не позволено: знай место! Ему быть на третьих ролях, ну, а вторые — Мыльниковым, за верное разумение общего интереса. Так сговорено; теперь купцы прочтут со вниманием подготовленные Николаем Петровичем бумаги, подпишут, выпьют по стопочке — и миллионное дело начато.
В строгом вдовьем платье, с бледным от пудры лицом, вступила в комнату Шелехова, улыбаясь одними губами на поклоны, прошла быстро во главу стола.
— Рада видеть всех вас в сборе. Это — самая светлая память мужу моему. Сколь жива, не забуду: зимовали на Ситхе, цингой мучились, на ужин, обед, завтрак — одна рыба-юкола, топили очаг мхом, от дыма едучего глаза слезились, а он говорил: стоять компании нашей на славу российскую вовеки. Вот за то, что и вам, видно, слова его не в пустое, спасибо.
Мичурин, пожевав солидно губами, хотел вымолвить что-то, Яков Мыльников тронул его локтем, поднялся, молча поклонился Шелеховой. Следом встали, головы свесив, как на панихиде, остальные, один Голиков, на-бычась, только зад приподнял, ладонями в столешницу упершись. Помолчав, сели. Кашлянул густо старший Мыльников, пододвинул к себе разложенные по столу бумаги, спросил:
— Обговаривать заедино будем или частями?
— Я бы предложил постатейно обсуждать, — с мягкой, ироничной улыбкой ответил Резанов.
Мыльников поморщился:
— Статей тут много, значение их разно. Слово только мудреное, проще было бы договор обычный составить.
— Яков Прокопьевич, договором тут не обойтись, — уверенно, громко проговорила Шелехова, — как-никак полматерика иного берем. Соглашение государь утверждать будет, потому, думаю, благодарить нам надо Николая Петровича, что взял труд на себя составить бумагу, при дворе формой принятую.
— А мы и благодарны, Наталья Алексеевна, в той мере, что пай готовы выделить.
Резанов поморщился болезненно, поймал строгий взгляд и, против воли, смастерил на лице улыбку.
— Теперь к делу скажу. Капитал мы обозначаем в 724 тысячи рублей, на акции, по тысяче каждая, поделенный. Корабли, числом девять, сюда не входят, сколь я понимаю?
— Нет. То — собственность компании.
— Так, добро. Ну, а коли, к примеру, «Симеон» или «Феникс» разобьется, как с иными кораблями случалось, на ком убыток?
— На компании.
— Разумно. Только посуди, Наталья Алексеевна, не остановит ли положенье такое иного, кто хотел бы деньги вложить? Смотри, выходит, что прибыли мы делим по акциям, а коли управляющих плохо подобрать или, к примеру, капитанов — корабль на камни, товар в море, а прибыль?
— Яков Прокопьевич, мы ведь и доход обещаем не пять копеек на рубль!
— То верно, верно. Так ведь обещанием шубы не подобьешь. Как-то выходит, что у кого деньги есть, тот не больно другим доверяет, а доверчивые безденежны.
— На то, — блеснула глазами Шелехова, — есть ответ! Как компания создастся, пайщики изберут свободно директоров, те и будут все вести, за все отвечать. Пенять тем, кто деньги вложил, кроме как на себя, не на кого будет!
— Мудро. Изберут, само собой. Надо понимать, по капиталу. Однако душно тут. Я-то так думал: бумагу надо прочесть да на вольный воздух выйти, голову просвежить. Так ли, господа купечество?
Иркутские кивнули согласно, усмехнулся зло Иван Голиков. Наталья Алексеевна поднялась резко:
— Воля ваша!
Проводив, вместе с зятем, гостей в сад, она помедлила у малой беседки, поставленной слева от крыльца, жестом отослала Резанова. Чуть погодя, обогнув украдкой беседку, подступил к ней Мыльников.
— Стало быть, директора будут, Наталья Алексеевна?
— Будут, — бросила она отрывисто, резко, почти не тая голоса, — двое. Сын мой и ты.
— Ну, коли так, можно и сговориться, — сведя глаза в щелочки, пробормотал, как промурлыкал, Мыльников.
Час спустя бумаги о соединении Северной компании, основанной Григорием Ивановичем Шелеховым, и иркутских американских компаний были подписаны. Дело оставалось за привилегиями.
В начале августа проект устава Американской компании с пометкой Александра Борисовича Куракина «государь одобряет» внесли в коммерц-коллегию. Но здесь силен еще был воронцовский, державинский дух; сидевшие вдоль дубового, неподъемного стола люди, вместо того чтобы подписи свои поставить, потребовали отчеты, карты, описания промыслов, чертежи поселков и укреплений. Резанов, думавший прокрутить дело быстро, покуда в Иркутске не опомнились, осатанел — представлять ему было нечего. Метнулся к Алексею Куракину. Тог был холоден, насмешлив, заставил прождать час в приемной, чтобы сказать свысока:
— Однако это ваша забота была — нужные бумаги представить. Или вы полагаете, мое участие их заменяет? Государственные дела вершатся в порядке установленном.
Николай Петрович поглядел яростно, с губ не сорвалось едва колкое словцо, сдержался. Поклонился церемонно, пожелал генерал-прокурору доброго здравия и поехал домой.
Тещу он увидел только вечером, когда вернулась та от модисток. Пряча глаза, запнувшись два раза, сказал про неудачу. Шелехова, застыв лицом, спросила негромко:
— Сколь давал?
— Кому?
— Куракиным, кому же еще.
— На двадцати сошлись.
— На двадцать они и наработали. Дай пятьдесят.
— Наталья Алексеевна, не много ли?
— А все потерять — не мало ли? Полмиллиона попросят — и то дам, потому как с привилегией мы хозяева всему, цену на все свою поставим, любую потерю за год-другой окупим. Или ты хочешь, чтобы другие из-под нас перебивали? Начни с пятидесяти, дашь, сколь надо будет!
Весной еще, в пору встреч императора с польским экс-королем, Мария Федоровна приметила дворянина из свиты Понятовского неаполитанского художника Сальваторе Тончи. Итальянская школа глиптики привлекала ее особо, и, даже узнав, что Тончи занимается только живописью, а с камнем никогда не работал, она сохранила к маэстро прежний, восторженно-беспокойный, интерес. Прошли сухопутные маневры в Гатчине, потом морские, и, едва свезли вещи на берег с «Эммануила», София велела Протасовой написать неаполитанцу.
В Павловске Тончи зван был к императрице дважды: посмотреть ее коллекцию и обсудить композицию двух камей. Это случалось в послеобеденные часы, распорядок жизни двора всегда оставлял Тончи свободным все утро. Грешно было бы не пользоваться чистым, прозрачным светом, который сгинет скоро в осенней непогоде, и художник старался пораньше вынести мольберт в облюбованную им беседку в тупичке боковой аллеи. Модель особого значения не имела, главное — найти тона для растворенной в воздухе алмазной пыли, перелива теней, застывшей в безветрии ветки жимолости.
…Неровный топот сапог, звон оружия обрушился на него внезапно, и, только оторвавшись от мольберта, Тончи понял, что несколькими минутами ранее слышал зов трубы. Он опустил глаза на розовый песок, подернутый тенями за миг до того, как взметнуться под ногами бегущих, и стряхнул оцепенение, лишь когда опустела аллея. Прислушался, осторожно поправил мольберт. Постоял у балюстрады, глядя поверх ровно подстриженных 'кустов, закрыл глаза, отрешаясь от тишины. Потом торопливо, до боли в дрожащих пальцах сжимая кисть, стал бросать на холст темную зелень мундиров, повторенные тенями, как отражениями на льду, ряды взметнутых бегом сапог; проблески перевязей, косые росчерки штыков. Так Сальваторе проработал до полудня, возвращаясь то к одной, то к другой детали, прислушиваясь к доносящимся от дворца звукам. Все было как обычно, словно не промчалась по аллее дышащая жарко толпа, а эскиз — завершен. Он собрал не торопясь кисти, сложил холсты. Выйдя на центральную аллею, огляделся, поняв по поломанным кустам и перемешанному мягкому песку, что здесь пробежало не менее двух батальонов. Начищенная пуговица с вензелем блестела в траве, на краю глубокого следа от колеса фуры или орудийного лафета. Стояла глубокая послеполуденная тишина.
Тончи, ожидая каждый миг окрика, прошел мимо эк-зерциргауза, помешкал перед главным входом. Никто его не остановил ни здесь, ни на лестнице, и художник невольно ускорил шаг, предчувствуя в мертвенной тишине дворца события много более грозные и бесповоротные, чем пожар или бунт.
Но еще до обеда Тончи узнал, что случилась всего лишь военная тревога. Правда, ходили слухи, будто сигнала к ней никто не подавал и что сам император не мог скрыть беспокойства, когда площадь перед дворцом запрудили войска; но толком никто ничего сказать не мог. Ночь прошла спокойно, даже караулов не усиливали, а наутро Сальваторе, направляясь в свою беседку, не нашел на выметенных тщательно дорожках никаких следов вчерашнего. Пятнистые бабочки поднимались с кустов, подставляя оранжево-синие крылья августовскому солнцу, выступала испарина на висках — видно, близилась гроза. Тончи хотел поправить детали во вчерашнем эскизе. Подготовив мольберт, расстегнул ремень большого этюдника, стал перебирать подрамники. Нужного не было; он проверил еще раз, достал все, прислоняя по очереди к балюстраде. В неподвижном, сгустившемся от духоты воздухе ему почудился далекий зов трубы, и художник вдруг ощутил совершенно отчетливо, что сейчас повторится бывшее или, может быть, ему предстоит пережить снова минувший день, от которого не осталось следов нигде, кроме его памяти. Толчком опрокинув мольберт, Сальваторе выбежал из беседки, оглядевшись, метнулся по аллее направо, свернул за статуей Помоны, продрался сквозь колючий кустарник и услышал спереди нарастающий шум.
По главной аллее в беспорядке пронесся эскадрон кавалергардов, прогрохотала гаубица; прямо над головой упавшего в кустах ничком художника всхрапнула, роняя с черных губ пену, пристяжная. Нестройной толпой устремилась ко дворцу пехота; задние ряды раздались в стороны, смятые напирающим пожарным обозом. Вздыбилась каурая лошадь, двое солдат в испуге метнулись от опрокидывающейся фуры, но колесо черкануло одного из них по ноге, и Тончи увидел совсем рядом, на песке, выпяченные криком губы, обезумевшие глаза. А посреди аллеи взметнул коня, вскинув хлыст, неведомо откуда взявшийся император; крика его никто не слышал.
Вторая тревога кончилась, как первая; едва удалось остановить солдат, государь, нарочито осаживая коня, выехал посредь столпившихся беспорядочно войск и поблагодарил за усердие.
Две недели спустя Павел съездил в Петербург. В Зимнем принял доклад сменившего Архарова Буксгевдена, ни словом не выразив одобрения или сомнения относительно установленного в столице неколебимого ничем порядка, и, не медля ни одной лишней минуты, поехал смотреть, как идут работы в Михайловском замке. Стены подняты были до середины первого ряда окон; сверяясь с приготовленным специально для него Баженовым планом, Павел обошел весь огромный шестиугольник. Повернувшись к стройке спиной, можно было представить себе, будто смотришь из окна возведенного уже здания. Остановившись там, где определено быть его кабинету, император, прищурив глаза на спокойную рябь Фонтанки, заставил себя услышать шаги караула на лестнице, которой еще нет; почувствовать слева, рядом совсем, только руку протянуть, большой удобный письменный стол.
Вернувшись на главную аллею, Павел сделал распоряжение о цветниках, помедлил, потом, решив пройти через Летний сад, велел карету подать к выходу.
Летом Нелидвва несколько раз получала от императорской четы приглашения в Павловск, но так и не приехала. Поводов находилось довольно: похороны де Лафон, женитьба брата Аркадия, головные боли. Получая длинные письма от Марии Федоровны с коротенькими, будто нервный вскрик, приписками Павла, радовалась им и боялась ехать; если бы могла, наверное, тянула разлуку. Но в сентябре двор двинулся в Гатчину, на большие маневры, и отказаться стало невозможно.
…Перебирая рукой в тонкой лайке повод для нее подобранной, смирной лошадки, Екатерина Ивановна заставляла ее невольно трясти головой, переступать, пофыркивать, и Павел то и дело оборачивался беспокойно Все было как год назад. На пологом холме, под мелким редким дождем, штаб ждал выхода из-за рощицы, на редуты, атакующих полков. Капли дождя падали так медленно, что, кажется, запрокинь голову, долго будешь ждать, покуда коснется холодная влага лба или щеки, заставит дрогнуть веко. Кургузо подняв ноги, стыл в седле затянутый в парадный мундир Аракчеев, не шелохнувшись, ровно стояли два ряда всадников; слали уже па мызу за горячим молоком для Марии Федоровны. Все — словно год не минул, только выйти из-за рощи должны не два батальона капитана Линденера, а вся гвардия империи.
Подлетавшие адъютанты вскидывались в стременах перед Репниным, не поворачивающим сухого, спокойного лица. Чалый конь под ним стоял неподвижно, словно боялся стронуть седельные часы, лежавшие перед опущенной на луку рукой фельдмаршала. Стрелка дрогнула, переползла позолоченную полоску; Николай Васильевич достал трубу, вскинул, приник к окуляру.
Дымка на опушке рощицы дрогнула, потянулась, словно набухшая влагой, прорвалась заколыхавшимися бесшумно светло-зелеными шеренгами. Справа от Репнина, тронув коня, подался вперед, вглядываясь жадно, Павел. Шеренги, как приливная волна, покатились мерно к редуту, дернулись, сливаясь в полосу, облачка порохо-иого дыма, и мгновением погодя донесся треск первого залпа.
…В продолговатой большой зале с высокими окнами пахло высыхающей кожей ремней и сапог. Показывая тростью по разложенной на столе карте, Репнин говорил. четко, по-немецки отрезая слова:
— По уставу провел маневр авангард цесаревича Александра Павловича. Полки развернулись точно з означенное время, движение осуществлено последовательно. Стреляли без пауз, с хода. Своевременно выдвинута с правого фланга кавалерийская бригада. Четко проведено и вспомогательное движение арьергарда, препятствовавшее противнику упредить удар главных сил.
Четким движением перехватив трость, фельдмаршал вполоборота повернулся к Павлу, склонив голову в поклоне. Звякнули вкруг стола шпоры, кто-то кашлянул сипло, прочищая гортань.
— Поздравляю с окончанием маневра, — ясно, спокойно выговорил Павел, — благодарю всех. Переустройство армии, начатое зимой, ныне завершено. Трудности его смутили тех, кому по нраву были прежние порядки. Теперь вы видите плоды общих трудов!
Ожидая, пока, отдав у дверей честь, выйдут штабные и командиры, император, не шевелясь, стоял у стола. Он не сразу услышал Репнина, тому пришлось повторить:
— Ваше величество!
— Что?
— Генерал от инфантерии Толстой просит разрешения доложить конфиденциально.
Сведя брови, Павел повернулся резко к невысокому, в строго сидящем мундире человеку с тусклым, смугловатым лицом.
— Ваше величество, долгом почитаю представление сделать об унтер-офицерах Преображенского полка Чиркове и Рахманове. Вели с солдатами разговоры, порочащие службу, с явным почти призывом к неповиновению.
Петр Александрович остановился, потеряв взгляд императора, скользнувший куда-то в сторону. Бог весть, что виделось Павлу над ровным, четко очерченным париком, без единой складки, как хорошо замоченная маслина, лбом генерала. Светло-зеленые шеренги у опушки рощи; серая юбка Нелидовой, брошенная небрежно на караковый, влажный от дождя круп лошади; или забрызганный грязью мундир Линденера той, канувшей осенью?
— Полноте, у Алексея Андреевича?
— Ваше величество, умению добиться воинской выправки от солдат, исправности от офицеров мы у граф Аракчеева все учимся. Но за происками якобинскими уследить — долг общий, дай Бог, хватило бы глаз, за чумой этой, расползшейся на всю Европу…
— Довольно! Вы рапорт делаете или проповедь читаете? /
— Ваше величество, о государстве радею!
— Ладно. Где донесение у вас?
— Свидетелей троих имею, из солдат. И слышал сам, затаясь вечером в палатке.
Молча, пристально Павел посмотрел ему прямо в глаза.
— Осуждали устав воинский, поминая прежнюю службу, у Потемкина. Сетовали, что, мол, солдат нынче в штиблеты обут, будто барин, а в казарму заперт, точно вор; стало быть, поступлеио с ним как только с банкротом поступают, не иначе как задолжал Отечеству. Задолжал, говорят. — Толстой понизил голос, хоть в зале не было никого, кроме застывшего у самых дверей Репнина. — С шестьдесят второго года, что обещано. Один раз гвардия Россию избавила от прусской дури… простите, ваше величество, повторяю, как слышал.
— Дальше.
— Раз избавила, да не так. А теперь бы, разом, и от иного зла освободиться, как у французов, ассамблею составить, в которой каждый бы голос имел о делах общих.
— Кто слышал это, кроме вас?
— Этих слов — никто. С солдатами они про устав говорили, а это меж собой. Я из палатки отослал тех, что привели меня.
— Хорошо. Бумаги о сем не пишите. Идите. Выходя с деревянным лицом, негромко сказал вытянувшемуся Репнину:
— Спасибо, Николай Васильевич, маневры проведены вами образцово.
В коридоре ему не хватило воздуха. Плечом опершись о стену, обернулся, не смотрит ли кто, вытер пот с висков. Медленно, тяжело ступая, добрался до лестницы, сипло выдохнул грохнувшему в пол прикладом караульному:
— Графа Аракчеева во двор.
Дождь все не кончался, и Алексей Андреевич, увидев государя в окно, вышел к нему с накидкой, но, встретившись взглядом, вытянулся, обвесив на руке клетчатую ткань.
— Что полагаете вы о благонадежности солдат полка вашего?
— Государь, дух потемкинский не сразу выбьешь, но на маневрах этих доволен я исправностью, старанием большинства.
— О Чиркове что скажете?
— Не припоминаю. Видно, без выговоров у меня ходит.
— А Рахманов?
— Этот плечо тянет. Трижды тростью вправлял его в строй, разумеет тяжело.
— Плечо тянет? Сквозь строй, обоих! Немедля!
Втянув голову в плечи, Аракчеев исподлобья глянул на императора, развернулся четко, шлепнув штиблетами по воде, и, разбрызгивая лужи, зашагал к крыльцу.
…Выйдя за караул, Павел закинул руки за спину, сгорбился. Брел, не разбирая дороги, исхоженными бессчетно местами, уголком глаза примечая багрец разбросанных по кустам ягод, свежую зелень мха у края топи. На торопливые шаги сзади обернулся резко; стиснув зубы, вгляделся и замер, уставясь в землю меж кончиками носков сапог.
Нелидова почти бежала; спутник ее, повинуясь взмаху женщины, отстал в полусотне шагов.
— Ваше величество!
— Да, Катя.
— Там забьют насмерть этих несчастных преображенцев! Вы даже не сказали Аракчееву, сколько раз их прогнать сквозь строй!
— Екатерина Ивановна, ваше ли это дело?
— Государь, когда я вижу горе, я иду к вам. И, пока встречаю людей, ждущих милосердия, буду вас мучить, чтобы вы не отвергали их! Будьте добры, будьте собой, ведь истинное в вас — доброта!
— Катя, вы думаете, мне не больно? Я грешен, но, отпустите вы мои грехи или нет, я не властен сделать милость справедливостью,
— Они виновны?
— Очень.
— Так простите их!
— Катя, вы губите…
— Что? Державу?
— Нет. Так вам… угодно, чтобы их помиловали?
— Господи!
— Хорошо. Они будут отправлены в Томский полк.
Вздохнув торопливо, глубоко, Нелидова., повернувшись, крикнула ждавшему ее брату:
— Аркадий! Останови казнь, они прощены! — И шагнула, словно в воду, зажмурив глаза, к Павлу, приникла к его руке.
. * * *
В непогоду Гатчинский дворец казался мшистым валуном, вздыбившимся из топи. Все комнаты продувались уносившими мгновенно тепло сквозняками; кутаясь во все теплое, что находилось под рукой, становились неразговорчивыми, раздраженными дамы, проклинали тесноту, холод и чад от печей кавалеры. Один император казался счастлив; в обучение войск после удачно прошедших маневров о½ вникал меньше, случалось, два-три вахт-парада подряд не делал никому выговоров. Довольный своей армией, Павел с удовольствием перечитал дважды жалобу кончанского[8] строптивца.
Так ничего и не понявший Суворов плакался на здоровье и чинимые ему досмотром коллежского советника Николаева неудобства. Мнил еще себя выше подозрений, будто закдн не один для всех. Павел с удовольствием начертал на письме резолюцию «оставить без ответа». Может быть, прежняя, потемкинская армия и была хороша для своего случая, да только какие великие победы были ею одержаны? Турок разбили, польских повстанцев, пугачевские шайки — так ведь и все на том! Армия собрана была для насущного дела: отвоевать у Порты Очаков, Перекоп, выжечь гнезда, из которых вылетали по весне на южнороссийские земли хищные осы, потому и порядка в ней было не более, чем у Потемкина в спальне. А войско — лицо государства, довольно поглядеть на строй английской гвардии и толпу янычар, чтобы сказать, в какой державе каковы нравы! Новая российская армия уже иная, не потемкинская; если бы хитроумный Тугуг не подписал с французами предательского договора, еще весной она бы показала себя республиканцам — что же, дайте срок… Главное — эта армия есть. От военных чинов идти должно уважение к дисциплине, умение подчиниться беспрекословно и командовать разумно, согласно уставу.
А в России и многое иное. Народ следует приучить к рачительности, выправить понятие его о достойном облике дома, поля, внешности человеческой. В звериной шкуре ходить — может показаться и удобнее, чем в мундире; но одетый в аккуратный мундир человек наверняка носовой платок имеет и умыться не забудет, за столом обшлагом губы не утрет и рукой с тарелки кусок не ухватит. Детвора, что ныне любуется, дыхание затаив, как проходят, чеканя шаг, ровные шеренги новой российской армии, может быть, поймет со временем, что пристойно жить на выметенной чисто мощеной улице, в аккуратных, черепицей крытых домах, а не средь навозных луж в разбросанных как попало курных избах. И когда помыслят так, станут достойными подданными, разумеющими благо свое и государства неразрывным.
Приметив из окна высокую, с округленным передком, карету, директор императорских театров князь Мещерский поднялся не спеша из-за мраморного столика на резных ножках, махнул рукой вскинувшему на него от бумаг глаза антрепренёру:
— После!
В коридоре, у дверей ложи, оказался он мгновением прежде, чем приехавший — молодой человек в прекрасно сидящем темно-вишневом кафтане.
— Добро пожаловать, Христофор Андреевич!
— Здравствуйте, Прокофий Васильевич. Говорят, сегодня и ко второму приехать можно было?
— Не прогадали и с третьим. Колосовой фуэте того стоит. Как матушка, в добром здравии? Ветер с Невы этой порой простуды надувает.
— Спасибо, здорова.
— А… — Мещерский, поднял брови, осекся. Хотелось ему поговорить о дворцовых сплетнях, но сын Шарлотты Карловны смотрел холодно, спокойно, откровенничать, по всему видно, не собирался, и князь, склонив голову в полупоклоне, посторонился, давая дорогу. Ливел ответил кивком, отворил бесшумно дверь и ступил в мягкое свечение алого бархата, позолоты, бронзы.
А Колосова и впрямь была хороша. Христофор Андреевич ощутил подымающееся к горлу сладкое томление, ведя взгляд от облитой балетной туфелькой ножки выше, сквозь полупрозрачную ткань. И на нее ведь глаз положил Безбородко, заплывший жиром, как Ловлас,[9] обожравшийся пудингами. А жаль…
Не досмотрев балета, вышел, пробыв в театре едва полчаса, но успев согреться, так что от подъезда до кареты дошел, не запахивая горла. Сказал ехать медленно, протер платком запотевшее окно и, касаясь почти виском холодного стекла, стал всматриваться в ночную суету Миллионной.
Глаза привыкли постепенно к полумраку. Медленно катившую карету Ливена обогнал чей-то легкий экипаж, спрыгнувший с подножки крупный, сильный мужчина — плечи на миг застыли косо в свете фонаря — помог сойти даме, обнимая, шепнул что-то на ухо, подхватил под локоть, ведя к дверям. На углу, сгрудившись, в тени фасада, трое или четверо неприметно одетых людей ждали, видно, прохожего с полным кошельком. Против захлопнувшейся гулко двери распивочной двое офицеров в темных плащах тащили в поставленный к краю тротуара экипаж упиравшегося приятеля, столь пьяного, что вымолвить он ничего не мог, только кренделил ногами да мотал туловищем враскачку, цепко повисая на плече то у одного, то у другого. Карета поравнялась со скользящей легко, словно по воздуху, над утоптанным снегом женской фигурой в просторной шали, обогнала. Ливен обернулся, скорее, машинально; тонкий луч света из-за шторы окна упал на полудетское, укутанное в платок до бровей лицо.
Дважды рванув шнурок, он подался резко вперед, стукнул в обивку и, не дожидаясь, покуда карета остановится, растворил дверцу, легко спрыгнул на тротуар прямо перед замершей, будто ударилась грудью о невидимую преграду, девушкой.
— Сударыня, право, сегодня слишком холодный вечер, чтобы ходить пешком. Разрешите вас подвезти?
На мгновение ему показалось, что все это — просто маскарад. Девушка, вместо того чтобы стрельнуть глазками и прощебетать что-нибудь кокетливое, смотрела пристально, серьезно.
— Сударыня, право, я в самом деле просто хотел предложить участие свое. Вы не затрудните меня ни в малой степени, ибо я не спешу.
Это было бесстыдством, если он говорил с девицей из хорошей семьи, для чего-то нацепившей у служанки взятый балахон и вышедшей из дому без провожатых; нелепостью, если перед ним стояла уличная девка. Ливен решился почти подхватить ее развязно под локоть, но сдержался, в последнее мгновение побоявшись все-таки ошибиться. Переступив неловко, посторонился, давая дорогу, и замешкался, не сразу нашел слова, когда девушка сама, быстрым движением, подала руку.
— Прошу…
Подсадив свою спутницу, он, прежде чем прикрыть дверь, спросил негромко:
— Куда скажете ехать? — И лишь по ответу ее, услышав голос с мягким чухонским акцентом, понял все и едва не рассмеялся.
— На биржу…
— Барышня, да к чему же вам ночью-то на биржу?
— А я ночую там, — просто, без запинки ответила она, откидывая с головы накидку.
— Надо полагать, отец с матерью тоже? Отходники? Откуда, чьи?
— Из Вызу. Вольные. А отца с матерью нет.
— Не врешь? Смотри, справлюсь, коли крепостная…
— Правда, вольные! В Вызу и нет крепостных, мы по грамоте…
— Ладно. Зачем тебе на биржу? Лет-то сколько?
— Четырнадцать.
— Служила у кого?
— Нет. Вторником приехала, с нашими, рыбу привезли. Если не устроюсь, пока распродадут, вернусь с ними.
— Хорошо. Поедешь ко мне.
— Правда? Служить возьмете? Я и варить умею, и хлеб печь, проверьте!
— Служить. Хлеб печь. Бумага есть у тебя?
Девушка, дернув шаль от груди, достала торопливо сверточек, протянула. Ливен, прибавив в фонаре света, поднес поближе, развернул, взгляделся. Окликнул кучера:
— Домой!
…Утром, проснувшись от поскребывания у двери, Христофор Андреевич потянулся сладко, спустил ноги на прохладный пол, поискав шлепанцы, встал. Отпил из стоящего на столике бокала, потянулся еще, разводя широко руки, и, наклонившись, подхватил в ладони раскинувшиеся поверх одеяла пышные светлые волосы, подбросил, с острым наслаждением ладонями ощутив их мягкое падение; коснулся осторожно теплого виска девушки. В дверь постучали снова, громче.
— Что надо? — бросил он резко в лицо камердинера, отворяя.
— Христофор Андреевич, Шарлотта Карловна приехали, ждут.
— Ладно, сейчас.
Помедлив мгновение, рассуждая — не одеться ли, он, усмехнувшись, прикрыл дверь за собой и, как был в халате, сошел вниз, в гостиную.
— Вы обещались быть у меня с утра.
— Простите Бога ради. Который час?
— Начало одиннадцатого.
— Право, я, видно, слегка простудился по вчерашней сырой погоде, чувствовал себя неважно и проснулся только что.
— Поздно вернулись из клуба?
— Нет, я был в балете. Показалось душно, и я велел ехать помедленнее. Этот невский ветер…
— Да, разумеется. Сегодня я говорила о вас с государем. Он подписал.
— Бог мой, что?!
— Назначение генерал-адъютантом.
Он приник к руке матери, медленно поднял на нее изменившееся, дрожащее лицо:
— Я… Это больше, чем мыслимо было ожидать.
— Не думаю. Впрочем, довольно, чтобы вы занялись делом. Мне пора. Будете вечером?
— Да, конечно. Благодарю!
Христофор Андреевич склонился еще раз к руке матери, проводил ее до дверей. Вернулся к столу, взял было трубку с длинным чубуком и, отбросив решительно, развевая полы халата, пошел стремительно к двери, взбежал по лестнице. В спальне все было так же тихо, полутемно; он раздернул шторы, вгляделся в радужно-светлое, сонное лицо на подушке и, раскинув широко руки, упал в постель.
Весной Павел поехал снова в Москву. Семью не брал; дел выдалось мало, довольно времени — ходить знакомыми переходами Кремля, вспоминать…
Москва года прошлого, счастливая Москва его коронации, наплывала на давнюю, полную слухов и заговоров, зреющей пугачевщины, холерную. Алые драпри сокрыли стены — пожелай государь, затянули бы ими храмы, площади, пригородные села — Голутвино, Люберцы… Застонав глухо, метнулся по комнате. Хорошо, что в этот приезд можно было не брать женщин, никто не докучал ему, как год назад, жалобами на тесноту покоев и дурной вид из окон. Довольно, что сердце сдавливаег от стоялой сырости — воздух здесь не как петербургский, пронизанный морской солью, ломкий над гранитными уступами набережных.
А ввечеру был бал; третий, последний. Два предыдущих у Павла оставили глухое раздражение — слишком много жеманниц, сплошь и рядом перехватывал он сообщническое переглядывание, за которым чудилось торопливое, жадное дыхание ночи; слишком много шума, оркестр следовало бы засадить за учение нотам. Не ждал он ничего и в этот вечер, оглядывая пересмеивающихся па балконе музыкантов, сплетничающих, едва не сдвигая стулья в кружок, женщин, по-павлипьи расхаживающих сангвинических московских дворян. Открыв бал, император, натянуто-милостиво улыбаясь, прошел к ломберным столам, хмуро оглядел играющих — и обернулся раздраженно, спиной почувствовав чей-то пристальный взгляд.
Глаза эти, темные, бархатные, помнил он очень хорошо. Девушку представляли в дни коронационных торжеств; помнилась даже фамилия — Лопухина.
Она смотрела не отрываясь. Такой взгляд случалось ему несколько раз подмечать у подъездов иных домов Парижа, проезжая вечером в открытой коляске, рядом с женой. Смотрела, отстраняясь, из-за плеча какого-то офицера, приглашавшего на танец… Павел не сразу вслушался в такт мелодии, показавшийся смутно чужим, ненужным. Поняв, вскинул гневно взгляд к балкону, словно ожидал увидеть на музыкантах красные санкюлотекие колпаки.