Детей находят в капусте, или их приносит аист. Это уже многие из нас, живущие в приюте, знали. Пожелают, например, какие-нибудь мама с папой иметь ребеночка, и — пожалуйста! Стоит только об этом сказать, как аист тут как тут, и в клюве у него пеленка, а в пеленке мальчик или девочка, это уже кого захотят. Ну, а бывает, что аист где-нибудь был далеко и не слышал заказа, тогда папа и мама идут в огород, где растет капуста, и там ищут.
А бывает так, что поблизости и аистов нет и огородов, а торчат одни голые холмы и горы да нефтяные вышки, тогда как? Тогда и не допросишься? Нет. Аисты, которые далеко живут, все-таки слышат просьбы — принести ребеночка, но только слышат вполуха, неясно, и адреса не расслышивают, и кого принести — мальчика или девочку, тоже не знают. Тогда они несут ребеночка в приют, в дом подкидыша. Ночью, конечно, несут и кладут его в специальную корзиночку, вделанную в нишу возле подъезда. А от этой корзинки идут провода к дежурной нянечке. Няня, может быть, в это время на стуле сидит, дремлет, носом крупу клюет, но как только аист ребеночка положит, сейчас же в дежурке звонок зазвенит и няня выходит и забирает ребеночка. А потом уж за ним и приходят папа с мамой.
Все это нам рассказывала наша любимая приютская няня, тетя Глаша, старая, добрая, с большим родимым пятном на левой щеке. Она, и корзиночку эту показывала, и аистов, когда они кружили в небе.
Но, наверное, мои папа и мама жили где-то далеко-далеко и не знали, что аист уже выполнил их просьбу и уже давно принес меня. Я живу год, живу два, живу три и четыре живу, а папа с мамой за мной не идут! Приходят, но не мои…
Некоторым вон как везет: только-только появятся и осмотреться еще толком не успеют, а их уже берут! Почему их, а не меня?!
И стал я задумываться, а не случилось ли так, что мои папа и мама пришли, не заметили меня, да и взяли другого? Ведь может так быть? И мне от этих мыслей становилось не по себе. Этак я, пожалуй, и совсем останусь без папы и мамы. Надо принимать какие-то меры.
Парень я был хоть куда! Всякий, кто меня видел впервые, удивленно ахал, смеялся и говорил, к зависти моих товарищей, таких же маленьких мальчишек и девчонок: «Смотрите, какой забавный рахитик!»
В приютской прихожей, возле вешалки, было высокое зеркало. Я подолгу рассматривал себя в нем и ничего, забавного не находил. Даже наоборот: я сам себе нравился. Все у меня было не так, как у других: большая лобастая голова, круглый, как арбуз, живот и ноги колесом, да еще ступнями вовнутрь вывернутые. И то, что незнакомые дяди и тети называли меня одним и тем же именем — Рахитик, лишь подчеркивало, что я такой маленький, а уже всем известный, раз они знают, как меня звать!
Днем мы все находились в большом зале с гладким навощенным полом, с множеством окон и высокими белыми дверями, из которых только одна, выходящая в прихожую, привлекала наше внимание: через эту дверь, в сопровождении доктора, сухонького старичка с седой бородкой клинышком и с пенсне на горбатом носу, входили в зал папы и мамы. И тогда мы, увидев вошедших, на секунду замирали и зятем, набрав в легкие воздуху поднимали такой гвалт, что доктор морщился и ронял пенсне, привязанное к черному шнурку, а няня Глаша затыкала себе пальцами уши.
Каждому из нас хотелось поскорее получить папу и маму, и каждый из нас старался привлечь к себе внимание пришедших: кто принимался визжать, кто смеяться, кто плакать. Я не кричал. Работая локтями, я пробивал себе дорогу, выбегал вперед и, подперев руками бока, останавливался. Я знал: на меня обязательно посмотрят, покажут пальцем и засмеются. Но что-то, видимо, я делал не так. Посмеявшись надо мной, вновь пришедшие папа и мама смущенно отводили глаза и торопливыми взглядами искали кого-то среди шумящей детворы. У меня обрывалось сердце: «Нет, не за мной! Эти папа и мама не мои. А может быть, все-таки мои?! Может, они плохо меня разглядели?»
— Смотрите-ка, мама и папа! Смотрите!
Отчаянно взвизгнув, я кидался животом на скользящий навощенный пол и, быстро-быстро перебирая руками, принимался крутиться, как мельница. Мелькали фигурки ребят в одинаковых белых костюмчиках, мелькали окна, двери, доктор с бородкой, папа и мама…
— Хватит! — сердито говорила няня. — Уже ушли, ее старайся.
И я снова ждал других пап и мам. И они приходили. Выбирали других и уходили. А я оставался. И почему меня не брали?! Ну ведь ни у кого не было такого большого и круглого живота, на котором можно так ловко крутиться. И ни у кого не было таких забавных ног!
— А может, я плохо старался? Может, надо выучить еще какие-нибудь фокусы? Например, стоять на голове! Перекувыркиваться на спину! Или, прищелкивая пальцами, кружиться в танце?
Сказано — сделано! Я выучился подолгу стоять на голове, перекувыркиваться на спину и танцевать, прищелкивая пальцами. Но все напрасно, только няню до слез доводил.
После одного такого представления, когда ушли очередные папа и мама, уводя с собой нового счастливца, няня Глаша, заплакав, посадила меня к себе на колени:
— Бедный ты мой, бедный черноглазик! Ну кому ты нужен такой кривоногий? Хотели мы с сыном Алешенькой взять тебя, да, видать, не судьба — упекли его в Сибирь, на каторгу. Сначала мужа потеряла, а теперь и сына… — и заплакала, вытирая слезы кончиком белой косынки.
Нас окружили дети, все в одинаковых белых платьицах, и не поймешь, кто мальчик, а кто девочка.
— Няня Глаша! Няня Глаша! А зачем ты плачешь? Не плачь, мы любим тебя!..
Всхлипнув еще разок, няня Глаша ссадила меня на пол.
— Ну что же, родненькие вы мои, вечереет уже, больше, видать, никто не придет…
И в это время дверь скрррии-ип — и открылась! Сначала как-то боком, с оглядкой вошел доктор и тут же вслед за ним пара: высокая красивая женщина с толстой русой косой, в длинном платье до полу и в газовом шарфе, и коренастый усатый моряк. Лицо смуглое, обветренное, в руке бескозырка. Вошел и замер, прижав бескозырку к груди.
— Мать честная, сколько вас тут!
Я смотрел на женщину. Она! Это была она — моя мама! В этом я не сомневался нисколько. Изумленно-взволнованное лицо, большие, широко раскрытые глаза. Они уже искали кого-то среди бегающей, прыгающей, орущей оравы ребятишек. И, конечно же, искали меня!
Я закричал, что есть силы:
— Мама! Мама! Куда же ты смотришь? Вот он я, погляди сюда! — и подпер левой рукой бок, правую поднял над головой, щелкнул пальцами.
Наконец-то! Наконец-то она посмотрела! Растерянный взгляд ее с каким-то испугом коснулся меня. По лицу пробежала судорога.
— Мама, а я умею плясать!
И принялся кружиться и прищелкивать пальцами.
Моряк смотрел на меня с любопытством. Он высвободил руку и, сунув бескозырку под мышку, стал прихлопывать ладонями.
— А ну, парень, наддай! Ай, молодец! Шире круг!
Он присел на корточки. Женщина сердито затеребила его за плечо:
— Ну, перестань! Ну, перестань же, Ермиша!
Газовый шарф сполз с плеча, длинная русая коса свесилась до самого пола.
Я продолжал приплясывать, но женщина на меня не смотрела. Она искала кого-то другого. Меня охватило отчаяние:
— Ма-а-ма! А я умею еще и так!..
Я упал на живот и закружился быстро-быстро, как мельница.
— О-о-о! — стонал от смеха моряк. — Вот молодчина! Вот молодчина!
Мелькали лица ребят, заскорузлые ладони матроса, складки женского платья. Мелькали окна, двери, доктор в белом халате, няня Глаша…
— Ай, молодец! Ай, молодец! Ну, ладно, хватит! — Моряк поставил меня на ноги. — А что ты можешь еще?
У меня все еще кружилось перед глазами, но я увидел, как женщина, показав на кого-то пальцем, что-то сказала доктору. Няня поднесла дрожащую руку ко рту.
— А я еще умею вот это!
Я кувыркнулся через голову на пол. Вскочил, опять кувыркнулся.
— Чудо! Чудо! — сказал, выпрямляясь, моряк и решительным движением надел на голову бескозырку. — Доктор, мы его берем!
Женщина всплеснула руками:
— Ермиша, что ты?!
Лицо моряка стало суровым.
— Доктор, мы его берем! — жестко повторил он.
Женщина в смятении кинула взгляд на притихших детей. Доктор сухо кашлянул, дрожащими пальцами поправил пенсне:
— Мадам, вы, кажется, хотели взять мальчика? Женщина резко повернулась.
— Да, а что?
— Но ребенок, которого вы мне показали, — девочка!
Женщина смутилась:
— Разве?!
— Да. А это вот — мальчик. И хороший мальчик. Возьмите его, жалеть не будете.
Доктор соврал, я это знал точно! Женщина выбрала Левку! У него курчавые светлые волосы и большие голубые глаза с длинными ресницами. Он только что появился в приюте, а его уже выбрали! Но зачем доктор сказал неправду?!
— Мама! — тихо сказал я. — А я умею стоять на одной ноге. Смотри!
Моряк шумно вздохнул и взял меня за руку.
— Кхм! Хорош парень, а, как ты думаешь, мать?
Женщина растерянно металась взглядом то на курчавого Левку, то на мои ноги колесом, и вид у нее был такой, будто она расставалась с дорогой, понравившейся ей игрушкой.
— Хорош, говорю, парень-то?! — переспросил моряк, и в голосе его прозвучало нетерпение.
— Да, да, — сказала женщина, кусая губы.
Моряк наклонился ко мне:
— Как тебя звать-то, сынок?
— Рахитик! — звонко ответил я. — Меня зовут Рахитик.
У женщины брызнули слезы из глаз.
И стал я жить в новом доме. Дом-то, собственно, был не новый — старый, деревянный, двухэтажный, с крутыми лестницами. Стоял он на обрыве, возле самого моря. Сверху, если выйти за ворота, открывался широкий вид, слева были два пирса с ошвартованными возле них пароходами, дальше виднелись выкрашенные суриком корпуса судов, стоявших на стапелях, подъемные краны, и за ними черным частоколом торчали нефтяные вышки. Горячий ветер приносил оттуда вместе с острым запахом смолы и краски свистки паровых лебедок и звонкие выкрики: «Вира!», «Майна!» А прямо внизу, под кручей, была, песчаная коса и на ней приземистые строения с округлыми крышами — ангары. В них стояли гидропланы.
Каждое утро проходили мимо нашего дома на работу летчики и техники. Они спускались по крутой тропинке вниз, раздвигали визжавшие створы ангаров, выкатывали из них гидросамолеты и по деревянному настилу осторожно спускали их на воду.
Я знал распорядок работы летчиков до мельчайших подробностей. Сейчас вот двое в кожаных штанах и куртках, опоясанных ремнями, наденут на головы громадные пробковые шлемы с очками и заберутся в кабины, обтянутые со всех сторон растяжками из проволоки. Двое других встанут на качающийся на воде корпус гидроплана и начнут крутить пропеллер. Потом громкий выкрик: «Контакт!» — «Есть контакт!» Синий дымок, хлопок, другой, и, пугая чаек, раздается звонкий треск мотора. Рябит вода от воздушных струй, дрожит аэроплан. А у меня сердце замирает от восторга: до чего же здорово!
И вот гидроплан начинает двигаться. Все быстрее, быстрее. Скользит по воде, оставляя за собой пенистый след, потом отрывается, набирая высоту, становится меньше и меньше, превращается в точку и растворяется в небесной сини.
Я сижу верхом на глыбе песчаника, выпирающего из земли у края обрыва. Его шершавые бока еще хранят тепло вчерашнего знойного дня. В самое сердце западают мне вскрики чаек, синее море, голубое небо с резко очерченным горизонтом и этот вот рокот моторов. Возвращались гидропланы с другой стороны. Они внезапно выныривали из-за опаленных солнцем голых холмов и, нагоняя жуть, с шумом проносились над крышей нашего дома. Я вдавливал голову в плечи и замирал, а гидроплан, снизившись к воде, уже плавно опускался на морскую рябь и, взметывая в воздух радужные брызги, подруливал к берегу. Было в этом что-то чарующее, волшебное, непостижимое.
К вечеру я опять сидел на своем камне, ожидал, когда, возвращаясь домой, пройдут по тропинке летчики, веселые, красивые, в голубых, как небо, френчах. На стройных ногах — желтые кожаные краги.
Я смотрел на летчиков с благоговением и всякий раз, проводив их взглядом, ощущал в своей душе какое-то неотразимое назревающее чувство. Да, да, конечно! А почему бы и нет?! Я хотел быть… летчиком! Вот только ноги мои меня смущали.
Конечно же, о своем решении я рассказал товарищам. Но меня подняли на смех. Предводитель мальчишек двора, долговязый и худой как вобла Котька Конопатый, подлетел ко мне, гыгыкнул и, привычным жестом прихлопнув свой огненный вихор, торчащий на макушке, насмешливо уставился на мои ноги. Пацаны, предвкушая потеху, окружили меня полукругом.
— Гы-ы! — сказал Котька и шмыгнул носом. — Летчиком, значит, хочешь быть! С такими колесами?!
Ребята покатились со смеху.
А я посмотрел на свои ступни, развернутые внутрь. Конечно, с такими ногами… Но ведь их можно, наверное, выправить?
Словно уловив мои мысли, Конопатый шмыгнул носом и, подмигнув пацанам, сказал:
— Слушай, Борька, давай я их тебе выправлю, а?
У меня всколыхнулась надежда.
— А можешь?
— А как же! — солидно сказал Котька. — Я все могу!
— Ну, тогда давай, — робко согласился я.
Пацаны сгрудились вокруг. Котька, ухмыляясь, засучил рукава.
— Садись крепче! Держись! Давай лапу.
Я вцепился руками в шершавые бока песчаника и протянул ему правую ногу.
— Ну, держишься? — спросил Конопатый.
— Держусь, — сказал я сквозь зубы.
Котька деловито оглянулся, хмыкнул и, подмигнув пацанам, сильно крутнул мне ступню. Острая боль пронзила меня. Я заорал благим матом. Кто-то крикнул из двора со второго этажа:
— Что вы над мальчишкой издеваетесь, мерзавцы?!
Пацанов как ветром сдуло: дробный топот босых ног, только пыль взвихрилась. А я сидел и плакал, не столько от боли, а сколько от разбитой надежды: и ничего-то он вовсе не выправил, этот Котька Конопатый. Ступня как была, так и осталась — носком вовнутрь.
Мать позвала меня обедать. Я послушно встал и ковыль-ковыль, загребая вывернутыми ступнями дорожную пыль, поплелся домой.
Во дворе мальчишки играли в чижика.
— А, Рахитик! — закричали они. — Покрутись на пузе!
«Погодите, погодите! — злорадно подумал я, — Вот буду летчиком, тогда позавидуете!»
У нас зеркально натертый пол, и я, по заведенному порядку, прежде чем войти в прихожую, сапожной щеткой счищаю пыль с ботинок.
Мать внимательно следит за мной:
— Не спеши, не спеши! Вот тут сотри! И вот тут. А теперь разувайся. Не бросай ботинки! Поставь их на место. Рядом. Аккуратней. Теперь иди мыть руки.
Я начинаю злиться. Скоро летчики, закончив полеты, пойдут мимо нашего дома, а мне их так надо видеть!
Спеша, два-три раза звонко тренькаю соском умывальника и тут же вытираю смоченные руки полотенцем. На чистом полотнище остаются грязные следы от пальцев. Мать укоризненно вздыхает и, крепко сжав пальцами мои плечи; возвращает меня к умывальнику.
— С мылом! — командует она. — Как следует!
У нас с ней полуофициальные отношения. Мать сухо, без ласки приказывает, а я молча выполняю. Она не кричит на меня, не дерется, но и не занимается со мной. Видимо не может простить мне Левку, которого взяли другие папа и мама, что живут через улицу от нас.
Я торопливо ем, роняя крошки на пол. Мать морщится:
— Куда торопишься?! Еще раз уронишь — заставлю все подобрать!
И я тотчас же роняю. Молчаливая дуэль взглядов. Я кладу ложку, сползаю со стула и собираю крошки. Все до единой. И странное дело — я не обижаюсь на мать. Теперь я знаю — спешить нельзя. «Поспешишь — людей насмешишь», — так любит говорить отец, которого сейчас нет дома. Мать говорит, что он в плавании, а ребята во дворе утверждают, что в тюрьме. Сидит за какие-то листовки. Я не знаю, что такое «листовки», но по уважительному тону ребят догадываюсь, что это дело хорошее.
Я доедаю котлету, а мысли мои вьются вокруг решения стать летчиком. Опыт с ногами не вышел, конечно же, по моей вине. Если бы я вытерпел и не заорал бы, то ноги мои были бы сейчас прямые. Что ж, наверное, придется как-то самому.
Мать ставит передо мной стакан с компотом. Пока я выцеживаю кисло-сладкую жидкость, во мне созревает решение: «Вот завтра как встану, так и буду ходить и выпрямлять ступни. Пусть больно будет, пусть, я все равно буду их выпрямлять!»
И утром, действительно, как только встал, сразу же вспомнил про свое решение. Попробовал вывернуть ступни как надо — получилось! Но едва ослабил мышцы — ноги сразу же вернулись в прежнее положение, носками вовнутрь. Но решение принято! Что-то во мне утвердилось. Видно, пришлась по вкусу моя первая победа, добытая трудом.
Вышел во двор, старательно выворачивая ступни, и меня тут же подняли на смех:
— Ха! Летчик вышел! Летчик! Смотрите-ка, как чикиляет!
Обидно, конечно, очень. Но если отказаться от этой затеи, так, значит, и летчиком не быть?! А дразнят пусть! Отец говорил: «Не обращай внимания, подразнят и перестанут!». Так оно и было. Уже к обеду никто из ребят и не обращал внимания на мою странную походку. А я хожу. Больно, но хожу. День хожу, два хожу, неделю, месяц! Я уже привык к постоянной боли в коленках и щиколотках, и без нее мне уже было как-то непривычно и тревожно. И как-то незаметно я добился результатов, да еще каких! Если раньше ступни мои смотрели носками вовнутрь, то теперь — в стороны!
Мне пришло в голову, что можно погордиться собой. А ведь мог бы! После того, как я заполучил папу и маму, это была моя вторая победа.
Я занял свою позицию на камне и стал ждать, когда пойдут с полетов летчики.
И вот они идут. Я слышу их голоса. Ближе, ближе. Среди них был доктор, белокурый весельчак, по всей видимости, любимец летчиков, потому что только и слышно было: «Доктор, а это вот как? А это?» Доктор отвечал, и летчики смеялись.
Наконец вот они — появляются! Они проходят мимо меня, слегка запыхавшись от подъема в гору. Проходят, как всегда, занятые разговором, не обращая на меня внимания. Они привыкли к камню и ко мне, потому что я всегда был таким же безмолвным, как и глыба, на которой сидел. А тут вдруг без всякого вступления сказал:
— А я могу и вот так! — И вывернул обе ступни в наружные стороны.
Доктор тотчас же остановился.
— А ну-ка, ну-ка?!
Летчики окружили меня.
— Ох, ты-ы! Бот это да-а-а!
Доктор присел передо мной на корточки.
— Это что — ты сам? — спросил он, пощупав пальцами мои лодыжки.
— Сам! — сказал я и покрутил ступнями в разные стороны.
Летчики рассмеялись.
— Молодец, молодец! — сказал доктор и, поднявшись весело посмотрел на меня. — Ну, а кем же ты хочешь быть?
— Летчиком! — ответил я. — Я хочу быть летчиком!
Все снова рассмеялись, будто я сказал что-то несуразное.
— Гм! Летчиком, значит? — проговорил доктор. — Ну, а… читать-то ты умеешь по крайней мере?
Читать я не умел, даже по крайней мере. А как этому научиться, если мать неграмотная, а отец, у которого большая библиотека и много разных журналов с картинками, опять сидит в тюрьме за какие-то «прокламации» и за какой-то «стачечный комитет»?
Я опустил голову и тихо промямлил:
— Не-е-ет, читать я не умею…
— Ну вот! — сказал доктор. — Сначала научись читать, овладей грамотой, а только пото-о-ом. Понял?
— Понял, — чуть не плача, сказал я.
И летчики ушли. А я стал думать, как бы мне научится читать.
Мы с матерью ездили каждый день на конке в город, за покупками. Бородатый кучер с длинным кнутовищем, четверка лошадей, небольшой вагончик. Кривые улицы с крутыми подъемами и спусками. Лошади цокали под ковами по булыжной мостовой, визжали колеса на поворотах. Кучер то и дело кричал: «Но-о-о!» — и звонил в колокол: блям-блям-блям-блям! Кондуктор, гремя мелочью, встряхивал сумкой и скучным голосом выговаривал: «Билеты! Билеты!»
Мать сажала меня на скамью возле окна, и я во все глаза смотрел на вывески разных лавчонок, магазинов, мастерских. Мимо проплывали нарисованные пиджаки и брюки, штиблеты и сапоги, бублики и булки, чуреки и лаваши. А под ними, выстроенные в ряд, какие-то знаки. Я уже знал, что это буквы. Но какие?
Больше всего меня привлекала вывеска булочной. На ней была нарисована пышная булка и буквы, отчетливые, видны издалека. Проезжая мимо, я твердил: «Булка. Бул-ка! Бу-лоч-ная…» А ведь эта вот буква, которая впереди, наверное «б». А которая рядом, наверное, «у», Бу! А это вот — чуречная. Чу-рек! «Чу», «у»…
И я уже находил знакомые буквы на других вывесках. Эта вон «р-р-р», а эта «с», а эта «з-з-з»…
Я изучил все вывески и все буквы на них и питал к ним дружеские чувства. И дома, листая журналы, тоже находил своих друзей. Я бежал с журналом к матери:
— Мама! Мама! Смотри-ка, вот эта буква «бе-е-е», а эта — «а-а-а».
Мать равнодушно отвечала:
— Ладно, ладно, иди играй.
А мне так хотелось узнать, что написано под картинками. Но сложить буквы так, чтобы получилось слово, я не мог.
Однажды мы поехали с матерью на конке в другую часть города. Здесь не было ни лавочек, ни мастерских и не было вывесок, и мне стало скучно. Лишь одно здание привлекло меня: высокие круглые колонны уходили под самое небо, и там, наверху, большими золотыми буквами было выложено какое-то короткое слово. Я тотчас же принялся шептать: «Б… б… ба… н… ка!». И меня озарило! Я сорвался со скамьи и, надрывая связки, закричал:
— Ма-ма! Ма-а-ма!
Кучер с перепугу резко осадил лошадей:
— Тпрру! Стой! Что вы там, мальчонку прищемили?! — Мама! Мама! — диким голосом кричал я, высунувшись из окна. — Смотри-ка: банка!
Пассажиры дружно рассмеялись. Кучер сердито сплюнул на мостовую:
— Тьфу ты! Оглашенный какой! Напужал до смерти…
Конечно, это была не банка, а слово «банк» с твердым знаком на конце, который я игнорировал, потому что не знал его назначения.
И открытие свершилось! Я изнывал от нетерпения скорее возвратиться домой, полистать отцовские журналы с картинками, под которыми было что-то написано, и мне так хотелось узнать — что?
Но дома меня ждало разочарование. С большим трудом мне удалось сложить два или три коротких слова. Зато на следующий день дело пошло на лад. Я не вышел во двор. Я ползал по полу среди разложенных и раскрытых журналов и складывал, складывал, складывал. И открывал! Это было волшебство! Это было таинство!
Через короткое время я — довольно бойко читал. И у меня появились книжки. Соседка тетя Соня, очень тихая и почему-то вечно зябнувшая, застав меня за чтением, всплеснула руками:
— Это ты сам?!
— Сам! — не без гордости ответил я.
— Ну, молодец! Умница. — И принесла мне книжку и сказала: — Тут вот про тебя написано.
Я нисколько не удивился, потому что привык быть знаменитостью: ведь про меня знали все и во дворе, и в городе, повторяя мое имя — Рахитик, хотя дома меня почему-то звали Борисом.
В книжке я прочитал:
Я умница — разумница,
Про то знает вся улица!
Петух да Курица.
Кот да Кошка
И я немножко.
В этом стихотворении мне почудился какой-то подвох, и я пытливо уставился на тетю Соню. Ее большие грустные глаза с густыми ресницами искрились лукавством.
— Ну как, понравилось? — спросила она, зябко поведя плечами под шерстяной шалью.
— Понравилось, — ответил я, чтобы сделать ей приятное.
— Ну, тогда вот прочитай еще одну книжку, — и подала мне толстый том волшебных сказок Андерсена.
И с тех пор меня редко видели во дворе. Я сделался «книжным червем», так сказала тетя Соня, иногда силком выгоняя меня на улицу «подышать свежим воздухом».
Я читал все подряд — что понимал, чего не понимал. Меня увлекал сам процесс чтения. Я катился по книжным строчкам, в какой-то совсем другой мир, мало похожий или даже совсем непохожий на тот, в котором находился сам. Я плавал по морям и океанам, стрелял из лука, скакал на лошади и спасал прекрасных царевен от чар злых колдунов.
Тетя Соня учила меня писать. У нее был красивый, ровный почерк, и она терпеливо внушала мне, что писать неразборчиво и грязно — невежливо. И я старался вовсю быть вежливым. И еще она заставляла меня рассказывать прочитанное. Я заикался, спотыкался, она меня поправляла и очень сердилась, когда я, торопясь, невнятно выговаривал слова.
А потом город захлестнулся полотнами знамен, демонстрациями и громовыми, как весенняя гроза, раскатами песен: «Вставай, проклятьем заклейменный!», «Отречемся от старого ми-ира!..»
Отец, вернувшись из тюрьмы, сразу же уплыл на пароходе возить снаряды на фронт красногвардейцам, а я стал играть в самолеты, на которых рисовал красным карандашом пятиконечные звезды, и в воздушных боях всегда падал на землю самолет белых.
Времена наступили беспокойные. По вечерам мать, тяжело вздыхая, запирала на засовы дверь и засветло укладывала меня спать. По ночам нас часто будили хлопающие за окном выстрелы и дробный топот ног. А когда потеплело и у подножья серых домов стала пробиваться зелень весенней травы, по улицам загремели винтовочные выстрелы и стали слышны крики и стоны раненых.
Три дня в городе шли ожесточенные бои. Прибегающие к нам соседки, беспокоясь за своих мужей, с плачем проклинали каких-то дашнаков, меньшевиков и эсеров…
От отца из Астрахани пришло письмо. Нам принес его знакомый матрос, Рябов. Я прочитал письмо матери. Выходило, что нам нужно было, бросив все, пробираться к отцу. А как?
Рябов посоветовал:
— Сейчас стоит у причала пароход, он отплывает в Астрахань, так что не мешкайте. Собирайтесь, я вас посажу.
Мать, охнув, всплеснула руками, жалостливым взором окинула комнату: комод, кровать с пирамидой подушек, отцовскую библиотеку, вешалку с одеждой.
— Все?.. Все бросать?.. О! О-ох!
Бестолково засуетившись, принялась увязывать узел. И вот мы бежим по мокрым от дождя тротуарам.
Под ногами скрипит стекло, лужи окрашены кровью, стены домов тоже — в буро-красных пятнах.
Шторм бил брызгами в окна портовых зданий. Налетевший дождь шквалом пробегал по улицам, бешено колотил по железным крышам и, прибив к мостовой клочки бумаги, с шумом уносился в море.
Обшарпанный, с вмятиной на правой скуле старый пароход разводил пары, судорожно вздрагивая, скрипел бортом о причалы. У трапа шумела толпа с чемоданами, с узлами. Люди растерянно и с надеждой смотрели на прыгающее судно, опасливо оглядывались на город и, вздрагивая от одиноких пушечных выстрелов, решительней напирали на узкие сходни.
В город входили турки.
Рябов повел нас стороной туда, где у затонувшего рядом с пирсом парохода прыгала на волнах двухвесельная шлюпка.
У матери затряслись губы:
— А как же мы сядем-то?
— Сядем, — хмуро сказал Рябов. — Нужда заставит — сядем. Турки-то… вон они — уже на Баилове. Возьмите узел, потом мне бросите и мальчонку подадите.
Сели с горем пополам, едва не опрокинув тузик.
К пароходу подошли с левого борта. Рябов, тарабаня веслами, разбойно свистнул, и два матроса, перевесившись через борт, сбросили веревочный трап. Рябов что-то крикнул им, и прямо в тузик упало большое брезентовое ведро на длинной веревке. Рябов схватил его и строго крикнул мне:
— Садись!
Я забрался в ведро.
— Глубже, глубже садись! Держись крепче! — и взмахнул рукой: — Вира!
И я взметнулся в небо.
Палуба забита людьми. Матросы, шагая по узлам И чемоданам, а то и через головы сидящих, повели нас на корму.
В воздухе что-то завыло, засвистело, и недалеко от парохода, глухо ухнув, встали три водяных столба, а потом приглушенно хлопнули где-то в горах пушечные выстрелы. И опять засвистело…
Кто-то крикнул дико:
— Руби шварто-овы!..
Пароход засипел тоненьким голоском и вдруг, прочистив горло, рявкнул густым дрожащим басом. Зашаталась палуба, зашумели под ногами машины, и под страшные вопли толпы судно отпрянуло от пристани.
Мы много ездили по голодающей России: Саратов, Астрахань, Самара. Даже в Киеве побывали! Все кругом разрушено, разбито. Заводы стоят; работы нет. Плохо. Чуть с голоду не умерли.
И вот мы в Ташкенте. Здесь как-то все по-другому. Сказочно. Высокие горы. До неба. Снежные макушки. Горы близко, кажется — рукой подать, а говорят, до них девяносто верст. Не верится. Да вот же они — рядышком совсем! Во-о-он, за теми деревьями.
Ташкент — город хороший, как сад — весь в деревьях. Кругом виноградники. А за городом — поля, водой покрыты: рис растет. Занятно!
Узбеки добрые, незлобивые. Мне легко дался их язык. «Салам алейкум, уртак!» — «Здравствуйте, товарищ!». Или: «Сыз кайда барасыз?» — «Вы куда идете?» — «Ман базарга бараман» — «Я иду на базар».
Нам повезло: не сразу, конечно, месяцев через несколько, отец нашел работу при больничной электростанции, стал дизель-механиком, а я пошел в школу, до которой ой как далеко было добираться: жили мы на окраине города, а школа была почти в центре, на улице Гоголя. Школа номер пять имени «Коминтерна».
В школе пожилой, невысокого роста — муаллим с седоватой острой бородкой преподает нам узбекский язык: чтение, произношение, письмо. Пишем по-арабски — справа налево. Я благоговею перед вязью арабского шрифта и очень усердно его вывожу. И произносить узбекские слова стараюсь правильно. Учитель любит меня и в классном журнале перед моей фамилией ставит высшие оценки: «Джуда якши!» — «Очень хорошо!»
Я и мой дружок Романов Иван, тоже недавно приехавший из России, жадно знакомимся с городом. Нам все в нем нравилось: и высокие тополя, стоящие вдоль улиц, и журчащие арыки, и вечерняя поливка улиц. Зачерпнет узбек ведром воду из арыка и ловко-ловко, пригоршней, брызжет воду на тротуар. И воздух сразу же наполняется пряным запахом прибитой пыли и благодатной прохладой. А в карагачах висят прикрытые платками клетки с перепелками, и оттуда раздается: «Пить-полоть! Пить-полоть!»
А базары какие! Горы дынь, и арбузов, и всяческих фруктов, которых мы сроду никогда и не видели. А виноград! Тяжелые кисти уложены высоко в плоские круглые корзины, и узбеки ловко носят эти корзины на голове. А арбы с громадными скрипучими колесами! Сидит узбек верхом на лошади, ноги на оглоблях. Едет среди базарной толчеи, кричит: «По-ошт! По-ошт! По-ошт!» а в арбе — женщины в халате с паранджой.
На центральной улице, укрытой тополями, — универсальный магазин, затем книжный, мы там тетрадки покупали, и рядом — небольшой, но такой интересный для нас магазин с привлекательной вывеской: на зеленом поле оранжевый заяц, надув щеки, изо всех сил дудел в трубу; из которой вместо звуков вылетали слова: «Детский мир».
Вот уже третий месяц, как мы ежедневно, возвращаясь из школы домой, заходим сюда, чтобы поглазеть на игрушки. Мы изучили их все наизусть, знали, где какая лежит, назначение и цену, и мы уже порядком надоели хозяину.
Хозяин, высокий горбоносый персиянин, проводив покупательницу, сладко потянулся и вопросительно посмотрел на нас с Ванюшкой, вот уже больше часа отиравшихся у прилавка.
— Ну, чиво нада? — спросил он и моргнул большими добродушными глазами. — Дэнга иест? Нэт дэнга?! Иды!..
Ванюшка, как бы не расслышав вопроса продавца, дернул меня за рукав:
— Погляди-ка, что это там такое?
Я посмотрел по направлению вымазанного чернилами пальца и удивленно выпучил глаза. На полке в углу стояла толстая связка каких-то странных, ярко раскрашенных картонных трубочек с камышинками.
Вкрадчиво спрашиваю:
— Дядя Ахмед, что это такое?
Ахмед покосился на полку, снова зевнул и, махнув рукой с длинными волосатыми пальцами, лениво сказал:
— А! Иды! Дэнга нэт, вси равна нэ купышь!
У меня были деньги, но они предназначались для покупки тетрадей. Два тяжелых медных пятака, ежесекундно напоминая о своем присутствии, приятно оттягивали карман.
Новые игрушки очаровали меня и, по всей видимости, были недорогие. «Куплю!» — решил я и потряс карманом.
— Есть деньги! Сколько стоит?
— Пить капэк! — ответил Ахмет. — Возмешь? Сколько дать?
— Д-две! — нетвердо сказал я, соображая, что если дома мать проверит, купил ли я тетради, будет мне на орехи под Новый год..
Ахмет взобрался с ногами на скамью и вытянул из толстой связки камышинок две трубочки.
— Дзржи! — сказал он. — Ха-арошнй сурпрыз в Новый год устроишь.
Я положил на прилавок пятаки и жадно схватил покупку.
— А что это, дядя Ахмет? — спросил я, рассматривая аккуратно завальцованные с обеих сторон, ярко раскрашенные трубочки.
Ахмет, не торопясь, подобрал пятаки, швырнул их в ящик и, в третий раз зевнув, сказал:
— Комнатный ракэт. Панымайшь? Пустой путылка вазмэшь, здес спичкой футулок зажгешь… патом узнайш, что будэт.
— Комнатный, говоришь? — озадаченно спросил я. — В комнате пускать?
— Комнатный! — замотал головой Ахмет. — Новый год пустышь, папа с мамой радоваться будут. Иды!
Декабрь старого, 1925 года, как бы жалея об утраченной молодости, долго сыпал дождем на серые деревья, на глинистое месиво дорог, на грядки огородов с торчавшими капустными кочерыжками, а в канун Нового года вдруг расщедрился и повалил густыми хлопьями снега. К вечеру все вокруг стало по-праздничному чисто и нарядно.
Я прибежал со двора, вспомнил про свои ракеты и, дождавшись, когда мать вышла из комнаты, полез за ними под кровать. Ракеты лежали в небольшом фанерном ящичке среди многих, очень нужных мне вещей: обломков велосипедных спиц, старых граммофонных пластинок, гаечек и болтиков.
Вынув камышинки с картонными трубочками, я любовно вытер с них пыль и стал рассматривать место, где поджигать, но, услышав чьи-то шаги за дверью, проворно сунул ракеты под одеяло. Тревога оказалась напрасной: на пороге стоял Ванюшка, причесанный и умытый.
Новый год встречали вместе. Мы сидели на корточках перед ящиком, поставленным в углу, пили по очереди из бутылки лимонад и закусывали пирожками с капустой.
За столом у взрослых было шумно. Все говорили разом, стараясь перекричать друг друга, спорили о чем-то, курили. О приближении Нового года мы узнали по звону стаканов и по дружным восклицаниям взрослых:
— Давайте, давайте готовиться! Новый год подходит!
Я выхватил из-за пазухи приготовленные для этого случая ракеты, взял пустую бутылку из-под лимонада, поставил ее возле стены и опустил в горлышко камышинку.
— Как, обе сразу пустим или по одной? — зашептал Ванюшка. — Давай сразу, а? Вот здорово будет, а?
— Нет, — сказал Я. — Сразу обе — жирно будет. Мы по одной. Ну, давай объявлять.
Мы взялись за руки, встали лицом к пирующим и только хотели объявить о предстоящем «гвозде программы», как гости разом поднялись, зазвенели стаканами, закричали:
— С Новым годом! С новым счастьем! Урр-р-а-а!..
Ванюшка безнадежно махнул рукой:
— Пустое дело! Не слышат. Валяй так.
Я опустился перед бутылкой на колени, вынул коробок из кармана, чиркнул спичкой. Топкий серый фитилек, похожий на мышиный хвостик, загорелся сразу. Шипя и разбрызгивая мелкие искры, он быстро укорачивался. Вот огонек, мелькнув в последний раз, скрылся внутри картонной трубочки. Я инстинктивно попятился назад. «Что-то будет?!» — мелькнуло у меня, и в ту же секунду трубка сердито зашипела, пыхнула дымом и…
Вжжжахх!!.
Огненный смерч с треском ударился в потолок, ураганом пронесся вдоль комнаты, стукнулся в противоположную стену, отскочил к полу, промчался в обратный конец, упал рядом с бутылкой, взлетел вверх…
Вжжж! Вжжж! Вжжж! Вжжж!
Гости замерли в ужасе. Кто-то завизжал, кто-то полез под стол.
От мечущегося по комнате огненного колеса у меня зарябило в глазах.
Вжжж! Вжжж! Вжжж! Б-бахх!
Ослепительно ярко, с громким треском лопнула ракета под самым потолком. К моим ногам шлепнулась разорванная пополам картонная трубка с камышинкой.
Наступила мертвая, тишина. Сквозь сизую пелену густого вонючего дыма едва просматривались перекошенные от страха лица гостей. Но мне виделось только одно: в дальнем углу из-за стола угрожающе поднималась коренастая фигура отца с всклокоченной бородой. Глаза его были жутко сердитые, а дрожащие руки уже нащупывали пряжку ремня. Я охнул и пулей вылетел за дверь.
Очнулся на улице, у сугроба, преградившего путь. Сердце бешено колотилось от дурного предчувствия щемило под ложечкой: «Вот влетит теперь от отца ни за что ни про что!»
Скрипнув, хлопнула калитка. Я вздрогнул и обернулся. Передо мной стоял Ванюшка.
— Эх, вот это здорово! — прошептал ОН. — Как она трахнула, а! Где у тебя вторая, а? Давай пустим!
Вторая ракета была зажата у меня в кулаке, спички тоже. Словно во сне, воткнул камышинку в сугроб, чиркнул спичкой, почти не глядя, поднес огонек к фитильку.
Вжжж-жжахх!
Хвостатой кометой стрельнул в небо огненный смерч.
Вжжж-жжж!.. Б-ббахх!!
Высоко-высоко, под самыми звездами лопнула и рассыпалась золотыми брызгами ракета. Мы стояли, раскрыв от изумления рты, и смотрели, как в воздухе медленно таяли огоньки.
— Вот это «ко-омнатная ракета»! — удивленно проговорил Ванюшка. — Выходит, надул нас Ахметка, а?!.
Мы в Ташкенте уже старожилы. Обжились совсем, привыкли, как будто тут и жили все время. Я уже взрослый парень, комсомолец, и мне семнадцать лет. Хожу в школу, но неохотно. Мне все кажется, что зря теряю время. Донимают мысли: кончу школу, куда пойду? Учиться дальше или — на производство? Слесарем, например, или электриком, как мой отец?
У меня затаенное желание — быть летчиком, но уж очень это казалось мне мечтой недосягаемой. А потом, на летчика учиться — надо крепким быть, сильным, физически развитым. А я дохлый какой-то: чуть что — простудился! Гланды распухли. Под носом мокреть. Но все равно хочется! Только чувствую, сознаю: чтобы добиться этого, надо преодолеть какие-то трудности, навыки приобрести, получить уверенность в себе. А что? Как? Где? Не имею понятия…
Ну, для начала, скажем, нужно взяться за себя. Делать гимнастику по утрам, обтираться холодной водой. Впрочем, это я уже пробовал. Ненадолго меня хватало, дней на пять, не больше. Потом находились всякие предлоги, и упражнения отменялись. Стыдно мне было признаться самому себе, что мне попросту не хватало силы воли. А где ее взять, эту волю-то, как развить?
Я уже читал где-то, что в каждом человеке сидит Лодырь. И если этому Лодырю дать волю, то ой-ой-ой что будет! Значит, надо его ломать?! А ломать, это значит — применять насилие? А насилие всегда приносит боль. А Лодырь-то, это ведь ты сам! Значит, и боль нужно причинять самому себе! И выходит, чтобы сделать себе хорошо, нужно сначала для этого сделать себе… плохо?! Так ведь получается!..
И еще; у Лодыря есть помощник — Ловчила. Он всегда что-нибудь придумает, чтобы Лодырю жилось спокойно. Вот за этого Ловчилу и надо браться!
Но Ловчила и есть Ловчила, он неясный, неопределенный и — скользкий, как налим. В обращении с ним надо суметь поставить себя так, чтобы твое желание — достигнуть поставленной цели — было превыше всего.
Дома у меня с матерью конфликты. Она считает, что я уже взрослый и мне пора «зарабатывать себе на хлеб». Чуть что — ворчит: «Вымахал вон уже какая дубина, а все книжечки читаешь да на шее родительской сидишь. Работать надо!»
Отец эту мысль преподносил по-другому: «Учись, сынок, учись прилежно. И пока ты молод, старайся трудностей не избегать: берись за всякую работу, за самую тяжелую. Потом тебе легче будет. И помни — ТОЛЬКО труд делает человека человеком.»
Я очень уважал отца, и его слова крепко запали мне в душу. А потом — ведь я хотел быть летчиком! А летчик должен быть крепким, сильным, выносливым. Выходит, все-таки мать права — надо работать!
Иду из школы домой. А сам думаю, думаю. Где-то рядом, минуя меня, бьет большая жизнь. В Старом городе начали строить какой-то завод. Может, туда пойти? Далеко. Двумя трамваями добираться. Может, пойти на кирпичный завод? Нет, это не то. А что же? И сам не пойму, чего я хочу?
Надо мною что-то захлопало от ветра. Поднимаю голову и вижу: через улицу лозунг на красной материи: «Комсомол — на стройку!» Больше всего меня поразил восклицательный знак — требовательный, боевой. Я остановился, пораженный: вот он — ответ на мой вопрос! Вчера этого транспаранта не было, сегодня он появился, значит…
Я стоял, мучительно раздумывая: «Сейчас вот, если увильну от трудностей, спасую, значит, Лодырь победил! К черту!»
И я решительно свернул направо, к свежесколоченному бараку. Ага, вот и табличка: «Пункт приема на работу».
Толкаю дверь, вхожу. Сидит парень в косоворотке, белокурый, крепкого сложения, вздернутый нос облупился от солнца. Ладони шершавые, грубые, а глаза веселые, словно незабудки или васильки, и у меня от них прибавилось решимости.
— Здесь принимают на работу?
— Здесь, — улыбается. — Комсомолец?
— Комсомолец.
Раскрывает амбарную книгу.
— Хорошо. Как фамилия? Имя? Отчество? — Записал, сказал деловито: — К Сергею Одинцову пойдешь, к землекопам. — И, склонил голову набок, критически меня осмотрел. — Дохлый ты какой-то, не выдюжишь, пожалуй.
Я оскорбился, выпятив грудь:
— Ничего не дохлый, выдюжу!
— Ну-ну, ладно, это я так. Вот тебе записка. Завтра на складе получишь спецовку. Ясно?
— Ясно.
— Двигай.
Дома я не сказал, что бросил школу. Потом, как-нибудь…
Утром получил спецовку: рабочие ботинки, брезентовую куртку со штанами, рукавицы. Все новенькое, хрустящее, с кисловато-пряным запахом. Тут же облачился. Шагаю гордо: я — рабочий! Теперь и мой труд вольется в стройку, и на этом вот пустыре поднимутся стены сельмашзавода. А сейчас здесь пока только голое место: опаленные солнцем холмы, старые глинобитные заборы — дувалы, полуразрушенные кибитки с плоскими земляными крышами, арыки с журчащей водой да обломанные колесами телег кусты виноградника. Все это надо снести, выровнять, выкопать траншеи для фундаментов стен…
В пыльном жарком мареве осеннего утра уже маячили обнаженные, загорелые до черноты спины землекопов. Слышался стук лопат и кетменей, скрип тачечных колес, выкрики.
Разыскал Одинцова. Он подошел, широкий, круглолицый, пышущий силой, поскреб ногтями под расстегнутой рубахой, окинул меня оценивающим взглядом и, добродушно ухмыльнувшись, пробасил, нажимая на «о»:
— На роботу, значит?.
— На работу.
— Гм. Молодец. — И неожиданно лапищей придавил мое плечо.
У меня подкосились ноги. Я надломился, как тростинка, и едва не упал, а Сергей, словно и не заметив этого, повернулся ко мне спиной:
— Пойдем, я тобе струмент выдам.
Подошли к горе из тачек и лопат. Здоровенные тачки, с толстыми, как оглобли, ручками, с чугунными колесами. Поглядел по-хозяйски, словно выбирая лучшую, и двумя пальцами, легко, как пушинку, выдернул одну, бросил небрежно. Тачка, тяжело громыхнув, подкатилась ко мне. Вслед за нею полетела в кузов лопата: грум-грум-грум!
Я осторожно, словно к лошади, которая лягается, подошел к громадной тачке. Широко растопыренные ручки совсем смутили меня: да мне и рук не хватит, чтобы уцепиться за них!
— Ну-ну… — поощрил Одинцов.
Я наклонился и, едва-едва ухватившись кончиками пальцев за ручки, поднял тачку.
— Та-а-ак! — подбодрил Одинцов. — Топерь кати. Валай по этим доскам, во-о-он туды. Вишь, робята землю возят?
У меня от напряжения стало сухо в горле. Легко сказать: «Кати!» Тяжелая тачка, доски, по которым ее, проклятую, надо катить, а колеса-то не видать! И я с нежностью вспомнил: была у меня в детстве тачка — деревянное колесико выдвигалось вперед, и было видно, куда ее катить, а тут…
Одинцов сзади положил мне лапищу на плечо: — Давай-давай, не робей!
Я сдвинул тачку с места, и она покатилась. Сама. И тут же сошла с доски, уткнувшись в виноградный куст.
— Ничего, ничего, — добродушно сказал Одинцов, — бывает. Таперь подымай, ставь колесо на доску.
Я беспомощно начал топтаться вокруг тачки. Да как же мне поставить колесо-то, если его не видно из-за высокого борта?!
Одинцов, посмеиваясь, смотрел на меня.
— Эй-эй-эй! Парень! Парень! — вдруг закричал он, увидев, что я собираюсь поставить тачку, подняв ее за передок. — Што ты! Што ты! — и опасливо оглянулся, не видит ли кто. — Срамотища какая! Разве так можно! Робята увидят — до смерти засмеют.
Я совсем растерялся:
— А как же тогда?!
Сергей подошел к тачке.
— А вот — очень просто: нажал на ручки — и поставил!
Да, действительно, у него все было просто: нажал и поставил.
Я поплевал себе на ладони, ухватил копчиками пальцев широко расставленные ручки и пошел. Шагов через десять забурился снова. Попасть колесом на доску мне удалось после третьей попытки.
Пока добрался с пустой тачкой до холма, откуда надо было брать землю, с меня семь потов сошло. А ребята бегали бегом с полными тачками. Я пригляделся к ним. И вовсе не богатыри, ребята как ребята, такие же, как и я. И мне стало стыдно за себя: что это я так расквасился?!
Мое появление никого не удивило. Только один, за которым я занял очередь, очень худой и высокий парень с длинным лицом и лохматыми белыми бровями, повернулся ко мне:
— Новичок?
Я молча кивнул.
— Тачку не возил?
— Нет.
— Сыпь поменьше на первый раз.
— Ладно.
Парень, ловко орудуя лопатой, стал насыпать в свою тачку землю:
— Меня звать Алексеем, а тебя как?
Я назвал себя. Алексей бросил лопату и легко поднял тачку.
— Куртку сними, запаришься. И знай: бригада работает сдельно. Понял? Так что приспосабливайся, чтоб за тебя никто не работал. — И побежал.
«Сдельно, значит! — подумал я, неумело ширяя лопатой в засохшие комья земли. — Ох, трудна дорога в авиацию!»
Я насыпал себе чуть-чуть и покатил. И скоро забурился. Прошел немного и снова забурился. Сзади нетерпеливо покряхтывали, потом, видать, у кого-то лопнуло терпение, и ломающийся голос прокричал:
— И какого черта ты буришься там все время?! Тоже мне — маменькин сыночек на работу пришел! Тебе соску сосать, а не тачку возить!..
И тут же другой голос:
— Заткнись! Сам-то без году неделю, как за тачку взялся, а разоряешься.
…Телеги, груженные кирпичом, переезжали через меня. Я лежал, распластанный в дорожной пыли, и не мог подняться, не было сил. Ко мне подбежал, махая хвостом, соседский пес, ткнул меня носом в лицо и сказал:
— Чего это ты разоспался? Вставай, в школу опоздаешь!
Я открыл глаза. Передо мной с мокрой тарелкой и кухонным полотенцем в руках стояла мать. Лицо ее было сердито..
— Прошатался вчера целый день. Где тебя носило?
А я никак не мог припомнить, где меня носило: я все еще лежал там, в дорожной пыли, весь истоптанный копытами, избитый колесами.
— Ирод несчастный! — запричитала мать. — Наказание господне! Здоровенный балбес, а все по улицам шастает, да книжечки читает. Работать надо!
И тут я вспомнил! Ох, да я же на работу опоздаю! Сдернул одеяло, вскочил и — ойкнул. Все тело будто не мое, словно в молотилке побывало.
Мать, прервав на полуслове фразу, с удивлением уставилась на меня. Сейчас бы самый раз признаться, что я бросил школу и пошел на работу, но не хотелось раньше времени огорчать отца. Ладно, промолчу пока. Не время.
Морщась от боли, встал на ноги, как на ходули: мышцы одеревенели. Да как же я работать буду?
Мать ушла, бросив на меня подозрительный взгляд, а я попытался убрать постель. Да, вчера мне досталось крепко: я пришел домой полуживой. Но, кажется; ребята были мною довольны. К концу рабочего дня я уже хорошо справлялся с тачкой и насыпал ее полностью, как и другие. Совесть моя была чиста и перед самим собой, и перед бригадой.
И я уже начал было гордиться собой, да вовремя вспомнил стишок:
Я умница — разумница,
Про то знает вся улица!
И одернул себя: «Ладно самолюбоваться! Цыплят по осени считают».
На работу я опаздывал, и это было плохо. Мне не хотелось выглядеть перед ребятами разгильдяем и слабачком. Я инстинктивно понимал, что входить в коллектив надо достойно: сделаешь промашку, исправлять ее будет трудно. Нет, опаздывать нельзя! А как же быть?
Выход был — пойти прямой дорогой. Мне нужно было перелезть через четыре дувала и перепрыгнуть через три арыка, достаточно широких и полноводных. В другое время все это было бы для меня пустяком, а сейчас, когда ноги не гнутся, пальцы как деревянные, — какие уж там дувалы и арыки?
Но другого ничего не было, и я свернул на короткий путь. И прошел его! И появился вовремя. Ребята встретили меня возгласами одобрения, и это было для меня самым лучшим вознаграждением.
Я стал переодеваться и вдруг заметил, что у меня ничего не болит! И ноги отлично сгибаются, и пальцы на руках отошли. Вот что значит короткий путь! Я размялся, пока преодолевал препятствия.
Я подошел к своей тачке и запросто взял ее и покатил. И удивился. И даже посмотрел, а моя ли это тачка? Уж очень она мне показалась легкой и удобной. И я вспомнил слова отца: «Сынок, никогда не робей перед трудностями. Глаза страшатся, а руки делают!»
Ребята у нас были что надо: дружные, веселые. Колька Стрыгин, например. Словно собранный из разных частей: узкогрудый, сутулый, С длинными руками и обезьяньими ужимками, приносил он с собой на работу гитару и в обеденный перерыв задавал нам такие концерты, что сбегались рабочие из соседних и даже дальних бригад, чтобы послушать.
У Стрыгина был сильный голос: Длинными ловкими пальцами он извлекал из своей старенькой облупленной гитары чарующие звуки. И когда он пел и играл, то становился красивым необыкновенно. Кстати, это он крикнул «заткнись» Витьке Завьялову, когда я в первый день застревал со своей тачкой. А Витька-то, оказывается, сам был маменькиным сынком! Отец у него знаменитый профессор медицины, а Витька тоже бросил школу и пошел в чернорабочие. Я ему сказал как-то: «Ну, мне, например, нужно работать, чтобы мышцы нарастить, сильным быть, потому что хочу учиться на летчика. А ты почему бросил школу?» — «А я, — отвечает, — потому, что хочу быть Че-ло-веком. Понимаешь? Мышцы — это само собой, их можно накачать гирями, гантелями, но Человеком от этого не будешь».
Я прикусил язык. Ох, и острый же этот Витька! Посадил он меня в калошу! И отец мне твердит все время: «Только труд делает человека Человеком», а я все понимал по-своему — на мышцы переводил.
Славными парнями были Сергей Губин и Петр Савченко: тихие, старательные. Ну и еще мой первый знакомый — Алеша Коробков. Он, оказывается, учился на втором курсе железнодорожного училища. Отлично учился, да бросил на время. У него что-то не ладилось с легкими, затемнение какое-то обнаружилось, и он решил выгонять это затемнение физическим трудом «на лоне природы». Он каждую неделю ходил проверяться и докладывал нам, что все «о-кэй!». Коробкова мы избрали своим комсомольским секретарем.
Наш бригадир Сергей Одинцов за свою могучую фигуру, за медлительность и, главное, за терпеливое добродушие получил от нас прозвище — Сережа Бегемот. Начальство его уважало, и наша бригада пользовалась иногда разными поблажками: для нас выделили помещение (оно потом превратилось в своеобразный клуб), там мы хранили свою рабочую одежду и свой нехитрый скарб, прятались от непогоды, которую скрашивал своим пением и гитарой Стрыгин.
Работали мы здорово: врывались в землю, как кроты. Сначала вроде бы неразбериха была, и казалось, что копошимся мы наподобие муравьев: один тащит соломинку в одну сторону, другой с такой же ношей ползет ему навстречу. Но постепенно стали определяться по фундаментным траншеям контуры будущего завода: кузнечного цеха, сборочного, механического; и эта определенность внушала нам гордость за нашу, хоть нехитрую, но профессию, и здесь мы чувствовали себя первопроходцами. Первые удары кетменя были наши!
Дома у меня уже знали, что я бросил школу и работаю. Отец было нахмурил брови, но пересилил себя: «Сделанного не воротишь… Однако… Ой, сынок, смотри — пожалеешь! — Подумал, подумал и согласился: — Ну ладно, видать, так надо». И на этом разговор закончился. Притихла и мать, хотя, когда я допоздна засиживался с книжкой, начинала ворчать, что-де «керосин-то нечего зря палить, он ведь денег стоит». В первую же свою получку я пошел в лавчонку и купил бидон керосина, за который мне снова от матери досталось: «Экую уймищу денег зазря потратил!»
А по выходным дням я с ног до головы рассматривал себя в зеркале. Все шло как надо: загорелый до черноты, ноги выпрямились и обросли упругими мышцами. И руки, и плечи, и торс — в узлах мышц. Прямо хоть сейчас иди в летчики. Вот что значит физический труд!
В нашу бригаду повадился ходить Иван Иванович Василенко. Лет сорока пяти, высокий, костистый, с веселыми голубыми глазами. Его знали на стройке все. Это был замечательный мастер-каменщик. Сядет где-нибудь повыше, на груду досок или кирпичей, закрутит из газетной бумаги «козью ножку» подопрет здоровенной лапищей острый подбородок и сидит, смотрит, как мы работаем. А нам лестно и любопытно: чего это он смотрит?
Пошел слух: Иван Иваныч набирает себе бригаду каменщиков — стены возводить. И каждый из нас возмечтал: вот бы попасть к нему! И мы, когда он появлялся у нас, старались вовсю: может, возьмет всю нашу бригаду!
Но он всю не взял. В проходной, после работы, когда мы пошли домой, остановил Алешу Коробкова:
— Мне нужен грамотный парень, пойдешь?
У Алеши длинное лицо стало еще длиннее.
— Иван Иваныч, что за вопрос — конечно, пойду! — И после паузы добавил: — Но не один!
У Василенко даже глаза заискрились, очень ему, видать, понравился ответ Коробкова.
— Торгуешься, значит?
— Торгуюсь, Иван Иваныч.
— Ну хорошо, тогда вот тебе списочек тех, кого я хотел бы взять. Пойдут — ладно, не пойдут… тоже ладно. Будь здоров!..
Мы с Завьяловым стояли неподалеку и все видели и слышали. И едва Иван Иваныч отошел, сразу же подбежали к Коробкову:
— Покажи!
Список был небольшой, всего пять человек. Были там и Стрыгин Николай, и Виктор Завьялов, и, к моему радостному удивлению, я!
И стали мы каменщиками. Получили разряд. Самый низший, конечно, но разряд. Это была уже ступенька в жизни.
Мы подготавливали фронт работ, замешивали раствор, укладывали на помосты кирпич, носили его на «козе» по шатким дощатым настилам на верхние этажи или, выстроившись в цепочку, перебрасывали его поштучно. А Иван Иваныч складывал да покрикивал: «Живей, живей, ребятки! Живей!»
Очень нравилась нам эта операция, когда кирпич совершает путешествие по воздуху, от общей кучи на помост, к стене.
Мы выстраивались метрах в четырех друг от друга, надевали рукавицы. Обычно к кучке становился Коробков. От первого подающего зависит, как полетит кирпич по цепочке, плоскостью по горизонту или будет кувыркаться. У Алеши кирпич не летел, а как бы скользил по воздуху, и принимающему оставалось только взять его, придавить чуть-чуть большими пальцами и, описав полуокружность, подтолкнуть его вперед, стараясь, конечно, чтобы кирпич не вращался. Бросил, повернулся, а следующий кирпич уже подлетает к тебе. Поймал его, придавил, повернулся, бросил, опять повернулся и снова принял и бросил! И слышно только по цепочке: ширк-ширк! ширк-ширк! А на помосте только: блям! блям! блям! — и растет горка. И ритм устанавливается такой, что кажется — кирпичи летают сами по себе, а мы можем в это время и пошутить, и посмеяться, и поговорить. Конечно, зевать при этом не полагается, а то получишь кирпичом по зубам… Но у нас этого не было.
Стоит только захотеть
— Та-а-ак! — наверняка подражая своему хирургу-отцу, сказал Виктор, щупая мышцы моего плеча. — Плечевой пояс развит отлично. Прекрасные мышцы! Ни грамма жира. Молодец. А ну-ка ноги!
Его ловкие пальцы работали, как у настоящего врача, четко определяя границы той или иной мышцы, которые он тут же и называл, бормоча слегка в нос: «Икроножная, камбаловидная, полусухожильная».
— А ну, повернись! — скомандовал он и, ткнув меня пальцем в живот, сказал, с шиком растягивая слова: — Ну-у-у, батенька мой, а вот это уже никуда не годится. Брюшной пресс надо развивать. — И опять пошел сыпать мудреными словами.
Виктор поражал меня своими знаниями по медицине. И он, конечно, твердо решил пойти по стопам отца, стать медиком. Но меня он осматривал не просто ради практики — он знал о моей мечте и взялся помочь мне «отработать мускулатуру».
Парень он был интересный, начитанный. Моего роста, но поуже в плечах, черноволосый, густобровый. На длинном лице его светились проницательные черные глаза, особую привлекательность придавали ему прямой нос и энергично сжатые, резко очерченные губы. Только вот зубы у него подкачали: белые, крепкие, но посаженные как-то с заскоком, чуть ли не в два ряда. И когда он, разговаривая с кем-нибудь, вдруг улыбался, то собеседник невольно переводил взгляд на его зубы, а Виктор злился. Я из деликатности никогда не смотрел ему в рот — только в глаза, и он ценил это.
Итак, мне предстояло развивать брюшной пресс, а как, и забыл об этом спросить. Стоп! Я знаю такую работу: буду подавать Ивану Иванычу раствор на помост. Работа трудная, ну и что ж!
Утром мы набросали кирпичей на помост целую гору. Иван Иваныч, в фартуке и с мастерком в руке, занял «позицию».
— Ну как, готовы, орлы? Раство-ору!
Ребята поднесли мне два ведра раствора. Я берусь за дужку двумя руками и, выжимая тяжелое ведро, словно штангу, подаю его Ивану Иванычу. Тот небрежно, мизинцем берет тяжелый груз и, подперев дно ведра, ловко, одним махом выплескивает его содержимое на верхний рядок стены и тут же, не глядя, с шиком бросает мне ведро. Я ловлю его, ставлю, поднимаю другое. Выплеснув его, Иван Иваныч берется за мастерок. Работает он неуловимо быстро, виртуозно, и мы за ним едва поспеваем.
А в обеденный перерыв мы слушали Стрыгина. Я с завистью смотрел на его длинные пальцы, ловко сжимающие гриф гитары, и клял свои короткопалые руки. Как мне хотелось научиться играть на гитаре, да пальцы короткие, хоть плачь!
Мои упражнении с ведрами явно пошли мне на пользу брюшной пресс мой развивался нормально. Тугие сплетении мышц делали меня похожим на медицинский муляж — так отчетливо была видна мускулатура.
В один из погожих дней, когда мы отдыхали в обеденный перерыв, Иван Иваныч сказал:
— А ну-ка, хлопцы, подите сюда.
Он взял два кирпича, поставил их торцом на землю, прижав друг к другу плоскостями, и обхватил их сверху ладонью.
Мы с интересом его окружили, а он, казалось, без всяких усилий поднял кирпичи и поставил их на скамью.
— Вот. Кто так поднимет, тот настоящий каменщик.
Колька Стрыгин, усмехнувшись, отложил гитару, подошел, наложил ладонь и… кирпичи со звоном упали на землю, а мы покатились со смеху; такое у Стрыгина было растерянное лицо.
— А ну-ка, ну-ка! — смущенно пробормотал он. — Это я так — нечаянно. Сейчас подниму.
— Э-э-э, нет, нет! — возразил Иван Иваныч. — С первого раза, с первого раза! Кто следующий?
Подошел Завьялов, поставил кирпичи, прижал их плотнее друг к другу, поплевал на ладони, обхватил пальцами макушки кирпичей и, крепко стиснув губы, стал осторожно поднимать. Чуть оторвавшись от земли, кирпичи снизу разошлись, закачались и… выскользнули из пальцев.
Потом подходили другие. Кому удавалось, кому не удавалось. А я лихорадочно соображал: «В чем же тут секрет?» Какое-то полузабытое знакомое чувство охватило меня, и я вспомнил вдруг, как в детстве, сильно захотев, добыл себе родителей, как выправлял себе ноги, как научился читать. Это были мои, хоть небольшие, но победы, поощряемые желанием. И я отдал приказ самому себе: поднять во что бы то ни стало!
Я подошел, снял кирпичи со скамьи, поставил на землю, прижал друг к другу, наложил ладонь. Фаланги моих пальцев чуть-чуть, самыми кончиками захватили ребра кирпичей.
— Куда там — пальцы коротки! — сказал кто-то за моей спиной.
Я был словно в полусне. Я так хотел, так хотел поднять!
И поднял. Оторвал кирпичи от земли. Но их надо было еще удержать!
Потеряв опору, кирпичи раздвинулись снизу, пружинисто закачались… Так, качающиеся, я и понес их к скамье и поставил! Общий вздох удивления был для меня величайшей наградой. Все во мне ликовало, гордость, распирала меня: я победил самого себя, потому что я так хотел!
— Иди сюда! — сказал Иван Иваныч. — Покажи свою руку.
Я протянул ему руку ладонью — вверх. Он цепко взял ее сильными шершавыми пальцами и поднял вверх, как поднимает рефери перчатку боксера-победителя.
— Вот, — сказал он. — Смотрите: рука небольшая, пальцы короткие, а поднял. И знаете почему?
— Откуда нам знать? — переглянулись ребята.
— Стоит только очень захотеть, — сказал Иван Иваныч, опуская мою руку. — Надо уметь хотеть, братцы, вот в чем дело.
Осень. Погода слякотная. Моросит мелкий дождь, грязь по колено, работать нельзя. Мы сидим в бараке возле железной печки, топим ее докрасна древесными отходами. Открывается дверь, вваливается громадная фигура в брезентовом плаще с капюшоном. Это Сергей Одинцов, бригадир землекопов.
— Здорово ребята, — глухо окает он и ищет кого-то глазами. Встретился взглядом со мной, неожиданно подмигнул.
Ребята вскакивают, освобождают место возле печки. Степана любят на стройке — он комсомольский вожак, работяга, хороший товарищ.
— Да нет, ребята, я мимоходом. — Распахивает плащ, достает из кармана свернутую в несколько раз газету, протягивает мне. — Тут вот объявление интересное. В авиацию приглашают…
У меня обрывается сердце:
— В авиацию?! На летчика?
— Да нет, не совсем. Но ты почитай, почитай.
Хватаю газету, лихорадочно ее разворачиваю. И уже не слышу и не вижу ничего, кроме текста, набранного жирным шрифтом:
«Мастерские «Добролета» производят набор слушателей в возрасте от 17 до 25 лет на шестимесячные курсы ЦИТа по подготовке авиаспециалистов: жестянщиков; клепальщиков, мотористов, сборщиков самолетов… Курсанты обеспечиваются стипендией в размере…»
Я разочарован и вместе с тем взволнован. Мне хотелось бы сразу на летчика. Впрочем… Я углубляюсь в расчеты и соображения. Мне сейчас семнадцать лет. Кто же примет меня учиться на летчика? Рано. В самый раз идти сейчас на эти курсы! Шесть месяцев проучусь, получу специальность — авиаспециалист. Звучит? Звучит. «Спе-ци-а-лист». Да еще «а-ви-а»!
Я умышленно опустил слово «младший», потому что долго им не собирался быть. Это — первая ступень. Потом средний, потом старший. А там, глядишь, и… летчик!
Да, а на кого же я буду учиться? На моториста? Заманчиво иметь дело с моторами, разбирать их, ремонтировать. Но ведь я хочу быть летчиком! Значит, важнее изучить самолет. Сборщик самолетов — вот какую специальность я должен получить!
Все. Рассуждения мои окончились. Я уже чувствовал знакомый трепет в груди и готов был к действию.
— Так что — идешь, значит?
Я пришел в себя и поднял голову. Надо мной стоял Иван Иваныч… Я почтительно поднялся перед ним.
— Иду, Иван Иваныч!
— Ну и правильно. Завтра?
— Да, завтра. А сейчас побегу увольняться.
— А зачем это, чудак? — поднял брови Иван Иваныч. — Я тебя отпущу, и проходи там всякие комиссии. А вдруг забракуют, а ты уволился, а?
— Нет, буду увольняться. — Я уже не мог отказаться от принятого решения.
— Гм, — сказал Иван Иваныч. — Мосты сжигаешь, значит?
— Сжигаю.
Иван Иваныч неожиданно по-отечески погладил меня по голове, и у меня сразу же подкатил к горлу колючий ком. И мне жалко стало покидать и Ивана Иваныча, и стройку, и ребят, к которым так привык.
— Ладно, сжигай, — дошел до меня задумчивый голос Ивана Иваныча. — Может, так и надо.
Пришел домой взвинченный. Лег спать — не спится. Мысли разные одолевают. Все-таки уволился. Покинул коллектив. А еще не знаю, пройду ли комиссию. А вдруг не примут, тогда как? Вспомнил своего дружка, с которым был знаком еще по пионерскому отряду. Хороший парень — Кирилл Виноградов. Образованный, начитанный, из интеллигентной семьи. Свой дом с садом. Рояль, библиотека. Вчера я принес от Кирилла несколько томов Джека Лондона, может, почитать, чтобы отвлечься!
Встал, зажег лампу, уселся. И увлекся: хватился два часа ночи!
Уснул под утро, а проснулся — вялый-вялый, как дождевой червяк. В голове потренькивало, слипались глаза, в ноздрях стоял запах керосиновой гари, и настроение было неважное. А тут еще снег с дождем зарядил. На улице, конечно, грязища непролазная, и быть мне в моих ботинках целый день с мокрыми ногами.
Добираться до аэродрома было далеко. С полчаса месил грязь, пока дошел до трамвайной остановки. Потом под снежной падью долго ждал трамвая, а когда он появился, еще издали пронзительно скрипя колесами на повороте, то был скорее похож на тарантула или на фалангу, сплошь облепленную паучками-детишками, так много было пассажиров. Несколько раз обежав вокруг двухвагонный состав, кое-как примостился на «колбасе», между вагонами, да и то одна нога у меня была на весу.
От конечной остановки еще долго пришлось идти пешком, шлепая насквозь промокшими ботинками по глинистой жиже, сплошь покрывавшей булыжную мостовую. По сторонам тянулись наводящие тоску унылые сады с облепленными снегом ветками и бесконечные глиняные дувалы с черными трещинами.
Людей на дороге было много. Ссутулившись под мокрыми хлопьями снега, они шли, прижимаясь к обочине, и посылали проклятья вдогонку машинам, проезжавшим вблизи и обдававшим пешеходов грязью. Это были в основном ребята моего возраста или постарше, и я догадался, что они идут туда же, куда и я, и мне стало совсем неуютно. Значит, желающих привалит больше, чем надо, и будет конкурс.
Над железными решетчатыми воротами была закреплена эмблема; распростертые серебряные крылья с двумя перекрещенными разводными ключами, а ниже крупная надпись: «Авиационные мастерские «Добролета».
Люди, не задерживаясь, проходили в калитку, а я остановился в волнении, потому что для меня перешагнуть этот священный порог значило многое…
И я перешагнул с замиранием сердца и очутился словно бы в другом мире. Так же тихо, как и на улице, падал снег, но крупные хлопья его опускались не в грязные лужи, а на чистый мощенный булыжником двор, на аккуратные, посыпанные гравием дорожки, на клумбы, прибранные и ухоженные заботливой рукой садовника, на кусты обрезанных роз. И мне почему-то стало еще тоскливей, будто я, недостойный, дерзнул войти в это преддверие сказочного мира. Но люди шли. Они входили в едва заметную в высокой кирпичной стене ангара дверь, за которой слышался стук молотков, скрежет напильников и шум голосов.
Я перешагнул через высокий порог вслед за высоким и худым, как жердь, парнем в яркой клетчатой кепке. Резкий запах грушевой эссенции ударил в нос. Мы закашлялись и остановились, чтобы осмотреться. Громадный ангар был битком забит разобранными остовами самолетов. Вокруг них копошились рабочие в синих блузах и комбинезонах, стучали, пилили, сверлили, перекликались. Совсем рядом на двух козелках лежало обтянутое полотном крыло самолета, и девушка в красной косынке, макая в ведро кисть, ловко наносила на полотняное покрытие слой остро пахнувшего лака. Стоявший пожилой мужчина в синей блузе и с шикарными пушистыми усами, склонившись к девушке, что-то сказал ей, наверное, скабрезное, девушка вспыхнула и с негодованием ткнула ему кистью прямо в усы. Человек испуганно отпрянул, но было поздно, быстро сохнущий лак уже повис сосульками. Девушка прыснула смехом, а человек, стыдливо прикрыв ладонью нижнюю часть лица, поспешно скрылся за дверью. Высокий парень в клетчатой кепке расхохотался. Я тоже не мог удержаться от смеха — такое растерянное было лицо у этого усатого.
Сценка взбодрила меня. Я как бы влился в этот стук и грохот мастерских и в перекличку голосов. Долговязый; все еще смеясь, достал из кармана вельветовой куртки аккуратно сложенный носовой платок, вытер им слезы на своих по-детски розовых щеках, как-то смешно дернул шеей, будто ему был тесен воротничок, и, взглянув на меня острыми, как буравчики, черными глазами, спросил:
— Ты на комиссию? Нам, наверное; вон туда. Пошли!
Возле двери с надписью «Санчасть» толпились парни. Я еще и сообразить как следует не успел, что к чему, а мой незнакомец уже принялся командовать:
— А ну, что столпились?! Разобраться по порядку! Кто за кем! Становитесь вот здесь — вдоль стены. Быстро-быстро!
Беспорядочная группа словно только и ждала этой команды, сразу переформировалась, расплылась, растянулась вдоль стены. Долговязый довольно грубо схватил меня за плечо и, ткнув в очередь прямо возле двери, начальственным тоном сказал:
— Стой тут, я сейчас! — и скрылся за дверью. Минут через десять дверь открылась, и рыжая девушка в белом халате, кокетливо тряхнув пышным ореолом волос, сказала нараспев:
— Вхо-о-ди-ите. По десять человек.
Мы вошли. Большая светлая комната с цементным полом, справа — письменный стол, лысый доктор в белом халате, весы, ростомер, шкафы с медицинскими инструментами. Слева, возле входа — столик, за столиком девица:
— Фамилия? Имя? Отчество? Год рождения? Раздевайтесь.
Ребята тотчас же принялись раздеваться, а я уставился на красочные медицинские плакаты, развешанные на стенах: «Требования для комплектования курсантов в школы летчиков».
У меня от почтения даже дух захватило, словно я ненароком заглянул в святая святых.
Читаю дальше: «Нормальная ступня… плоская ступня…»
«Интересно, а какая у меня ступня: нормальная или ненормальная?»
— Раздевайтесь! Живо! А ты чего рот разинул? — налетел на меня доктор, сверкнув устрашающе большими очками. — Для тебя что, особая команда нужна?! Раздевайсь!
Покосившись на девицу, я принялся торопливо разуваться. Носки мокрые, хоть выжимай, да еще с протертыми пятками. Ширнул их стыдливо в ботинки и встал босыми ногами на леденяще холодный пол.
Только что осмотренная группа, щелкая от холода зубами, одевалась. Долговязый посмотрел на меня, подмигнул. Он уже был одет, но уходить не торопился. Девица с равнодушным видом стояла у весов, и мне нужно было к ней подойти. Срамотища какая, ведь голый же! А другие ничего, некоторые даже гыгыкали, и доктор на них покрикивал:
— Ну, тихо! Чего разоржались, как жеребцы?!
Я измерился и взвесился: рост 173, вес 57 килограммов. Ноги мои совсем окоченели, хоть дуй на них.
Доктор, грубо хватая за плечи цепкими руками очередного пациента, повелительно командовал:
— Высунь язык! Нагнись! Разогнись! — И девице: — Годен. Следующий!
Я подошел.
— Высунь язык!
Высунул. И тут же удивился: доктора передо мной не было!..
— Нагнись! — раздалась откуда-то сзади команда.
Я послушно нагнулся.
— Разогнись! — И возмущенно: — Убери язык!
Я, громко щелкнув зубами, быстро захлопнул рот.
Доктор сердито сверкнул очками:
— Балуй у меня! А ну — зубы! Та-ак, хорошо! — и желтыми от табака пальцами полез мне в глаза, больно задрал ресницы. — Гм!.. Гм!..
Повернулся к девице, сказал ей что-то по латыни, вроде: «Столярикум-малярикум». Отпустил ресницы, повернул меня бесцеремонно, толкнул в спину:
— Не годен. Следующий!
Я не сразу понял, что произошло, лишь по растерянному лицу долговязого догадался о сущности, словно выстрел, короткого слова: «Не годен!».
«Не годен?! Как это — не годен? Это я не годен — крепкий жилистый парень?!.»
— Девушка, девушка, что он сказал? Что?
Девушка ответила, пряча глаза:
— У вас фолликулярный конъюнктивит. Понимаете? Ну-у-у… воспаление слизистой оболочки глаз.
— Так ведь, девушка! Так ведь это… Это же ведь… пройдет; Ну, понимаете, я… я…
— Отойдите, не мешайте!
Кто-то тронул меня за плечо. Я обернулся. Это был долговязый. Он участливо смотрел на меня.
— Читал, наверное, много?
— Да, — сказал я, готовый расплакаться.
— Ничего, бывает. Но ты не отчаивайся. Приходи завтра, что-нибудь скумекаем.
Я махнул рукой: чего уж там «скумекаем»?
Мир для меня рушился…
Добирался домой в невменяемом состоянии. Стыд терзал меня невыносимо. Я жгуче презирал и ненавидел самого себя. Не послушался умных людей — уволился. Расшумелся, растрепался, расхвастался: «Иду учиться на авиаспециалиста!» Дома напустил на себя таинственный вид, да так, что мать заробела. Сегодня чуть свет приготовила завтрак, чего с нею никогда не бывало, а вчера робко сказала мне, чтобы я гасил свет, да пораньше ложился бы спать перед комиссией. А что я ей ответил. «Не мешай, я как раз готовлюсь к этой самой комиссии». И читал до рези в глазах, почти до утра. И не выспался. Конечно, глаза красные, воспаленные. Вот тебе тут и «столярикум-малярикум»! Идиот! Хвастунишка несчастный! Сжег, что называется, за собой мосты! Как же теперь быть-то, ведь обратно хода нет!..
Мать встретила меня тревожным взглядом. Я собрал все свои силы и, напустив на себя беспечный вид, сказал небрежно:
— Ну, мам, дела идут пока как надо: прохожу комиссию. Народу та-а-ам… Завтра опять идти, — и прошмыгнул в свою комнату.
Отца дома не было, ушел на суточное дежурство, и это облегчило мое положение. Он был проницательный и сразу догадался бы, что дела мои плохи.
— Тут Кирилл приходил, — сказала мать, подавая на стол. — Хочет тоже поступать на курсы. Просил, чтобы ты его завтра подождал, вместе пойдете.
«Значит, тоже решил, — подумал я. — А вчера колебался: «Да не знаю, как папа с мамой».
За него все решают папа и мама. Помню, в пионерский отряд ходил, а в пионеры не вступал. Дед у него был священником, а пионеры пели богопротивные песни. Вот папа с мамой и не разрешали галстук носить.
И тут я поймал себя на том, что остро завидую Кириллу. «Вот пройдет он комиссию и будет учиться, а я… Куда пойду?..»
Возвращаться на стройку нечего было и думать. И вообще, хоть беги из Ташкента!..
Лег спать в самом мрачном настроении. Разбудил меня Кирилл он пришел ни свет ни заря, в ладной куртке, в сапогах, в кожаной фуражке. Отец его работал главным бухгалтером на каком-то крупном предприятии, и жили они в достатке.
Я хмуро поднялся и стал одеваться. Носки были мокрые, ботинки тоже. Вчера забыл их пристроить возле печки. Надел какие есть, неприятно ощущая между пальцами ног холодную глинистую жижицу, и на душе у меня от этого стало еще гаже.
На дворе было темно, И так же, как и вчера, шел дождь со снегом. Но вчера я шел с надеждой и она согревала меня, а сейчас…
Опять трамваи, дорожные лужи, глиняные заборы, укутанные снегом деревья, вереницы людей, шедших в снегопаде с поднятыми воротниками курток и с согнутыми спинами, будто они несли какую-то невидимую тяжесть. Я шел быстро, не разбирая дороги, и Кирилл едва за мной поспевал.
— Куда ты несешься?! — кричал он, догоняя меня, и ломающимся баском шутливо напевал: — «Куды, куды вы удалились?..» — и тут же снова отставал, потому что я, избегая разговора, ускорял шаг.
Быстрая ходьба разогрела меня, и на душе вроде бы посветлело. Мы оставили всех далеко позади. Вот знакомые ворота. Я остановился перед ними, чтобы перевести дух, посмотрел на эмблему, едва видимую из-за густого снегопада, снял кепку, взмахнул ею, стряхивая снег, и, озоруя, громко сказал:
— Здрассте!
И мне тотчас же кто-то ответил:
— Здравствуйте.
Я обернулся: чуть в стороне стояла густо запорошенная снегом лошадь, впряженная в бричку, и какой-то человек, в брезентовом плаще с капюшоном, возился возле заднего колеса.
— А ну-ка, молодые люди, — сказал человек, — подсобите задок поднять.
Мы подбежали с Кириллом, ухватились поудобнее.
— Раз-два — взяли!
Человек насадил колесо на ось.
— Молодцы, опускайте! — И забил чеку на место. — А теперь отворяйте ворота, тут я для вас учебные пособия привез.
Слова «для вас» прозвучали для меня двояко: как болезненный укол и как надежда. Еще не соображая, что к чему, я ухватился за второе. Это был Его Величество Случай, которым мне нужно было воспользоваться. Но как?!
Кирилл, глядя с беспокойством на приближающихся людей, замялся:
— Да мы… на комиссию. Очередь надо занять…
— Ничего, ничего, — сказал я. — Ты иди во-он туда, в ту дверь, и налево, в санчасть, а я тут все сделаю. И побежал в сторожку.
Плана у меня еще не было никакого, и мне оставалось только действовать. Нашел сторожа, пожилого узбека в ватном халате, перевязанном в талии платком. На ногах ичиги: с калошами, на бритой голове — тюбетейка. Я поздоровался с ним по-узбекски, сказав: «Салам алейкум, ата», и он, расплывшись в доброй улыбке, ответил мне: «Алейкум салам».
Мы открыли ворота, и конь, прядая ушами на рокот авиационного мотора, втащил повозку во двор. Возница сказал:
— Беги, молодой человек, в мастерские, разыщи, Николая Степановича, скажи, что привезли учебные пособия.
Я рванулся бежать, да вовремя спохватился:
— А кто такой Николай Степанович?
— Ваш инструктор, Сорокин, — ответил возница. — Ты его узнаешь сразу, он в такой красной турецкой феске с кисточкой.
И я полетел. Увидел феску…
— Здравствуйте, Николай Степаныч! Там пособия привезли.
— Что? Пособия? Ага, хорошо! — И перекрывая зычным голосом гул мастерских, крикнул: — Дубы-и-нин!
— Здесь, Николай Степаныч! — Перед нами объявился мой вчерашний знакомый. Увидев меня, оторопело заморгал глазами — буравчиками, потом сказал как бы про себя: «Угу! Ага!» — и к инструктору: — Что прикажете делать, Николай Степаныч?
— Возьми с десяток хлопцев и перенесите в класс учебные пособия.
— Есть! — и ко мне: — А ты, брат, хват. Молодец. Держись меня. Пошли!
У санчасти толпа — не пройти. Дубынин кашлянул, прочищая горло, и, подражая инструктору Сорокину, как и в прошлый раз, быстро навел порядок. Потом, подмигнув мне, сказал: «Стой тут», — и скрылся за дверью. Вскоре он появился в сопровождении ребят, прошедших медосмотр. Среди них — Кирилл.
— Ну, куда идти? Веди.
В бричке под брезентом лежали навалом деревянные молотки на длинной рукоятке, какие-то деревянные детали и дощечки, напоминающие собой плоские напильники. Все это мы перетащили в большой цех, уставленный рядами длинных прочных столов и скамеек. Цех громадный застекленный с обеих сторон. Слева проглядывало серое небо, справа — внутренняя часть ангара, уставленная корпусами самолетов. В конце зала, на возвышении — стол и кафедра, сзади которой, на широкой глухой стене — большая классная доска.
Инструктор Сорокин, энергичный, подвижный, распоряжался группой курсантов, расставляющих столы и прибивающих на стену учебные плакаты. Красная феска Степаныча мелькала тут и там, и голос, зычный, повелительный, раскатисто гремел по залу:
— Ну, что вы там копаетесь?! Выше, выше! Не достаете? Ибрагимов, сбегайте за стремянкой! Дубынин! Разложите инструмент по столам!
Я старался изо всех сил: бегал, носил, переставлял, пока инструктор не сказал:
— Хватит на сегодня. Спасибо, ребята! Завтра опять к восьми. Работы много.
Дубынин с раскрасневшимся лицом подошел ко мне, протянул руку:
— Меня звать Георгий, а тебя как? Комсомолец? О-о! Хорошо! — Дернул шеей, стрельнул по, залу глазами — буравчиками: — Сазонов! Алексей! Иди сюда!
К нам подбежал юркий паренек с густой шевелюрой светлых волос, прижатых на макушке вышитой узбекской тюбетейкой.
— Чего тебе?
— Вот, запиши — еще один комсомолец.
Алексей ловким движением выхватил из кармана ладно сшитой куртки блокнот.
— Фамилия? Имя? Отчество? Билет при тебе? Давай запишем номер. Все. Будь здоров! — и умчался.
Кирилл, ожидая меня, стоял рядом и с явной завистью смотрел на происходящее. Он не был комсомольцем и сейчас чувствовал себя неловко.
Георгий, видимо, хотел что-то спросить у меня, но, покосившись на Кирилла, обратился к нему:
— Комсомолец?
Кирилл отрицательно качнул головой.
— Гм, жаль. Тут поработать надо, классы оборудовать. Придешь?…
Кирилл замялся. Я знал: завтра по поручению матери он должен съездить в аптеку за лекарством и отвезти его тетке, которая живет на другом конце города.
— Нет, — сказал я. — Он не может. У него хозяйственные дела.
Кирилл бросил на меня благодарный взгляд.
— Послезавтра я бы смог…
— Послезавтра начнутся занятия, — бесцеремонно перебил его Георгий. — Так что валяй по домашним делам. — И ко мне: — Ну, а ты приходи обязательно, сам понимаешь. — И дернул шеей, будто ему тесен воротник. — Ну, я пошел. Пока!
Только по пути домой я признался Кириллу, что забракован. Тот всполошился:
— Как же это?!
— А вот так: «столярикум-малярикум».
— Что же делать-то?
— Не знаю, буду ходить.
— Прогонят, — сказал Кирилл. — Тут строго. Авиация. И вход по пропускам.
— Все равно буду! — обозлился я. — В дверь прогонят, полезу, в окно. Через забор буду лазить! Мне обратной дороги нет.
Кирилл скис по-настоящему, и то его искреннее участие тронуло меня и подожгло. Я почувствовал себя уверенней.
— Ладно, — сказал я. — Как-нибудь обойдется. Тут надо хорошо обдумать все.
На следующий день я пришел раньше всех. Знакомый узбек открыл мне калитку. Я сказал ему по-узбекски: «Здравствуй, отец!», он засиял, засветился в доброй улыбке: «Алейкум салам, ул бала!» — и проводил меня взглядом до самых мастерских.
Вскоре пришел и Николай Степаныч, а потом и ребята-комсомольцы. Георгий почему-то еще не появлялся. Инструктор дал нам указания, и мы принялись таскать верстаки, прикручивать тиски, развешивать схемы, плакаты, разбирать и раскладывать по полкам инструмент. Инструктор то и дело поторапливал нас, тряся кисточкой на феске: «Живей, живей, ребята! Живей!» А мы и так поворачивались живо: работа уже подходила к концу все расставлено, развешено, разложено, осталось только мусор подмести.
Мы с Сазоновым перетирали ветошью напильники и молотки, когда появился Дубынин и с ним два парня с туго набитыми мешками за спиной. Бросили мешки на верстак, принялись отряхиваться и обмахиваться: жарко. Подошел инструктор. Георгий ему что-то доложил, тот одобрительно закивал своей турецкой феской и, обернувшись, крикнул:
— Сазонов, ко мне!
Тут прозвенел звонок на обеденный перерыв. Мы кинулись было к дверям, чтобы пораньше прибежать в столовую, но нас остановили.
— Отставить! — повелительно скомандовал инструктор. — Прошу всех сюда!
Мы собрались в недоумении: что еще такое тут будет?
Инструктор сказал:
— Дубынин, постройте комсомольскую бригаду.
У меня екнуло сердце: «Комсомольская бригада?!». Значит, я в комсомольской бригаде?!
Георгий щелкнул каблуками.
— Есть построить комсомольскую бригаду! — Долговязый, как аист, шагнул, вытянул руку: — По ранжиру… станови-ись!
Мы быстро разобрались по росту.
— Ррравня-йсь!.. Смирррна-а! — повернулся кругом, четко отпечатал шаг, лихо взял под козырек. — Товарищ инструктор, комсомольская бригада по вашему приказанию построена!
У меня мурашки побежали по спине: до чего же здорово! Ну и молодец Георгий! И где он так научился?
— Вольно! — сказал Николай Степаныч.
— Вольно! — громко повторил Дубынин и, встретившись со мной взглядом, подмигнул. И я вдруг подумал, что эта торжественная церемония имеет какое-то отношение и ко мне.
Теперь мы смотрели во все глаза на Николая Степаныча и ждали, что он скажет.
— Товарищи! — как-то размеренно и веско заговорил инструктор. — По поручению дирекции и парторганизации авиамастерских объявляю вам благодарность за добросовестную работу по оборудованию учебных классов и цехов. — Он взволнованно запнулся. — От меня лично вам тоже благодарность. Спасибо вам, ребята. И… мы решили тут, чтобы вас, комсомольцев-активистов, все знали и видели, преподнести вам, в качестве награды, ботинки, рабочие костюмы и к ним — комсомольский значок и значок «Добролета».
Ребята тихо ахнули, а я чуть не упал от радости.
Такие значки! Ведь это ж, для меня важнее важного!..
Николай Степаныч повернулся к Дубынину:
— Прошу раздать награды!
Как во сне принимал я рабочий костюм и ботинки из рук Дубынина. Вручая подарки, он опять мне хитро подмигнул:
— Ну вот, видишь, как все хорошо получается!
Обедать мы, конечно, не пошли. Инструктор сказал: «Подберите мусор и можете быть свободными». Мы подобрали, подмели, переоделись, привинтили комсомольские значки. А вот значок «Добролета» куда? На фуражку бы….
А вообще здорово получилось! Рабочий костюм был мне как раз впору: черные брюки, черная куртка с четырьмя накладными карманами, новые ботинки.
Сазонов, красуясь перед оконным стеклом, вдруг сказал:
— Братцы, я придумал! У сквера в лавчонке продаются фуражки защитного цвета. Они дешевые. Давайте их купим и на них значки!
Идея всем понравилась, и мы гурьбой отправились в город. Продавец, тучный персиянин с большущим носом, радостно хлопал себя руками по жирным бедрам, когда мы в один миг купили у него тринадцать фуражек.
— А, спасыба, маладый люд! Ай, спасыба!
Дома я произвел фурор. Мать, увидев меня, всплеснула руками:
— О-о-о! Отец! Отец! Иди-ка сюда скорее, посмотри на сына!
Из другой комнаты, шлепая домашними туфлями, вышел отец. В очках, с газетой в руках. Снял очки, выпрямился, посмотрел, погладил бороду, взволнованно кашлянул:
— Ну и ну-у-у! Молодец, молодец. Ничего не скажешь, умеешь своего добиваться. Поздравляю, сынок…
Мне бы тоже порадоваться, а у меня от этой родительской гордости в груди словно кошки когтями проскребли. Я умею своего добиваться?! Чего я, собственно говоря, добился? Ничего пока. Меня-то ведь не приняли!..
А вдруг?
Утром ко мне зашел Кирилл.
— Ну, ты пойдешь? — шепотом спросил он, оглянувшись на дверь.
Я кивнул головой и стал одеваться; предвкушая заранее, какой эффект произведет на него моя форма. Еще не сознавая ситуации, он уставился на мои новые ботинки, начищенные с вечера. Потом взгляд его скользнул по брюкам, тоже с вечера предусмотрительно положенным под матрас и сейчас держащим умопомрачительную стрелку. Нижняя чистая рубаха заправлена в брюки. Я, посматривал на себя в зеркало, был доволен собой. И вообще, на душе у меня не было паники. Кирилл чувствовал это и был в недоумении.
Натянув свитер, я не торопясь снял с вешалки куртку и, держа ее перед самым носом Кирилла, стряхнул с бортов несуществующие пылинки. Кирилл насторожился, но еще не совсем. Я надел куртку, одернул борта, посмотрел на себя в зеркало. Очень даже здорово я выглядел, это было видно по ревнивому взгляду Кирилла. Я надел плащ, снял с вешалки фуражку.
— Пошли! — сказал я.
Кирилл взглянул, увидел и обомлел.
— Постой, постой! — страстно зашептал он, вцепившись мне в плечо. — Это что у тебя за фуражка, а? — Он распахнул мне полы плаща. — И этот… костюм и ботинки? Откуда? Когда?
Вошла мать с сияющим лицом:
— Опоздаете, ребята, скоро семь.
Мы вышли в темноту. Еще горели звезды, и под ногами в лужицах похрустывал ледок.
Кирилл, страстно любивший форму, всю дорогу никак не мог успокоиться. Он клял все на свете: и своих родителей, оберегавших его от пионерии и комсомолии, и самого себя — «безвольного и бесхарактерного», а в конце заявил:
— Ну и везет же тебе! — И тут же поправился: — Собственно, почему «везет»? Настырный ты, вот и везет. А я… — и махнул рукой. Потом молчал весь остаток дороги, явно переживая свою «неустроенность».
В мастерских возле доски приказов толпились ребята. Желающих было много, а в списках значилось только двести человек. Кто находил себя — радовался, кто не находил — печалился. Подошли и мы. Кирилл в списках значился, меня — не было. Мне стало неуютно.
У Кирилла на лице то радость, то печаль — переживает за меня. Хороший парень этот Кирилл!
Кто-то тронул меня сзади за плечо. Я обернулся. Это был Дубынин. Дернул шеей, молча приглашая меня следовать за собой.
Отвел в сторону, дал наставление:
— Держись ближе ко мне. Когда будет построение, встанешь в строй, понял?
Еще бы не понять, конечно, понял! Я и сам думал встать в строй, ну, а сейчас и того лучше, в случае чего будет поддержка от старосты группы.
Наконец все успокоилось. Не принятые ушли, остальные принялись, по выражению Кирилла, «обнюхиваться».
У меня уже было много друзей. Наши фуражки со значками «Добролета» были как пароль: встретимся, небрежно козырнем друг другу и проходим дальше, к зависти и недоумению других.
Появился Николай Степаныч в своей турецкой феске, что-то сказал Дубынину, тот, расталкивая встречных, побежал в контору, и вскоре раздалась команда:
— Кто прошел в приказе!.. Станови-и-сь! Быстро! Быстро! Разбирайтесь по ранжиру!
Старосты групп, толкаясь, сортировали ребят по росту:
— Ну, ты куда забрался?! Давай на левый фланг! А ты там, эй, каланча в тюбетейке! Чего торчишь на камчатке?!
Мы с Кириллом встали было вместе, но нас разъединили: Кирилл был ниже меня ростом. Я стоял на правом фланге десятым или двенадцатым. Ох, и не хорошо же было мне!
Построением командовал коренастый светловолосый человек, одетый во все кожаное.
— Ррравняйсь! — скомандовал он и тут же улыбнулся.
Строй стоял «загогулиной» — команда дошла не до каждого.
Командир пожевал губами:
— Старостам групп навести порядок!
Тут же появились старосты и принялись толкаться и кричать:
— Ноги! Ноги! Носки ботинок должны быть на одной линии! Животы подобрать. Быстро!
Кое-как порядок был наведен. Старосты встали в строй.
— Смиррр-но! По порядку номеров… рррассчитайсь!
— Первый!
— Второй!
— Третий!
— Четвертый!
— Пятый!
На шестом заминка. Строй заколыхался. Всем было интересно посмотреть, кто не знает счета?
Дубынин выскочил злой, как черт:
— Ну? Ты чего запнулся? Шесть! Ну? Шесть!
Молодой узбек в халате, выпучив глаза, шептал про себя: «Быр, икки, уч, торт, беш…»
— Алты! — громко крикнул он.
Все рассмеялись. Командир прикрыл ладонью губы.
— Ну, алты так алты, — сказал он. — Старосты! Помогите рассчитаться!
После подсчета выяснилось: в строю было 156 человек. У меня отлегло от сердца. Сорок четыре человека не пришло. Значит, некомплект и у меня есть еще надежда…
Тут же в строю нам выдали жетоны, по порядку номеров, с четко выведенной цифрой. Мне достался тринадцатый номер. «Чертова дюжина!» Жетон мы должны приколоть к левой стороне груди. Нужно, например, инструктору вызвать кого к доске, он называет номер. Или замечание сделать — тоже номер! Очень удобно.
Дрожащими от волнения пальцами я приколол жетон под комсомольским значком. Все пока шло как надо. Но меня все равно не покидало чувство страха: вот проверят списки и спросят: «А ты кто такой? Откуда взялся?» и выгонят. И будет мне тогда «столярикум-малярикум»!
Нас ввели в учебный цех. Мы с шумом разместились, заняв места, отмеченные на столах поперечными линиями, и расселись кому как вздумалось: кто на скамьях, а кто на столах, спиной к инструктору. И вдруг зычный голос.
— Это кто там расселся раньше времени? Встать!
Все повскакали с мест, и в цехе сразу стало тихо.
Инструктор в красной феске властно возвышался за кафедрой. Сильный голос, энергичный поворот головы, огненный взор — все нас подкупало, вот только удивляла феска с кисточкой.
— Зарубите себе на носу! — продолжал инструктор. — Пока вам не будет подана команда «сесть» или «встать», никто не должен этого делать. Сесть!
Я шумно плюхнулся на скамью, остальные стояли в недоумении.
Инструктор вытянул шею:
— Та-а-к. Вон там, который сел сейчас… Тринадцатый! Как твоя фамилия?
Я встал, назвал себя.
— Та-ак! Молодец, тринадцатый! — и взял в руки журнал.
У меня захватило дыхание: «Ну, сейчас пропал!.. Черт меня дернул плюхнуться!..»
— Тарасов, Терентьев, Тимофеев, Турбаев, — вполголоса читал инструктор. — Гм! Почему тебя здесь нет?
— Не знаю, товарищ инструктор, — еле слышно пролепетал я.
Инструктор закрыл журнал.
— Сесть! — вдруг скомандовал он.
Все сели.
— Недружно садитесь, как торговки на базаре. Встать!.. Сесть! Встать!.. Сесть!
Через пять минут все вставали и садились дружно, враз.
Инструктор снова взял журнал.
— Андреев!
— Тута-а!
— Это что еще за «тута»?! Надо встать и ответить: «есть!» Понял?
— Понял, товарищ инструктор, — вскочив, ответил тот.
— Молодец. Садись. Архаров!
— Есть!
— Ахметов!
— Есть!
Началась перекличка, а я сидел ни жив ни мертв. Что-то будет? Что-то будет?..
— Все! — сказал инструктор и строго посмотрел в зал. — Есть такие, кого я не вызывал?
— Есть! Есть! — раздалось десятка два голосов.
— Запишем.
И он внес всех в книгу. У меня отлегло от сердца, но не очень. А вдруг?..
Ах, если бы не это мое шаткое положение, каким бы счастливым человеком я себя чувствовал! Здесь, в мастерских, казалось, сам воздух был насыщен романтикой полета. Я не мог без волнения смотреть на разобранные самолеты, такие сложные и вместе с тем такие простые.
Вот стоят в стеллажах крылья, громадные, глазом не объять. А ведь они были в воздухе, парили, поднимали летчиков и пассажиров. А фюзеляж-то! Освобожденный от матерчатой обшивки, он представлял собой нечто вроде этажерки: сплетение стальных трубок, проволок-растяжек, тросов, подвижных рычагов. Все это надо знать и все это надо уметь отремонтировать. И я смотрел на людей, которые там копошились, как на волшебников.
Самолеты ремонтировались разных конструкций: тут были и отечественные, пассажирские одномоторные, с деревянным крылом и матерчатой обшивкой, К-4 и К-5, и немецкие цельнометаллические «Юнкерсы», и даже был один самолет, маленький-маленький, который назывался У-2, и он почему-то приводил меня в умиление.
Нет, все-таки я был счастливым, человеком! Во время перерыва, когда курсанты нещадно дымили папиросами в специально отведенном месте, мы с Кириллом бродили среди разбросанных остовов и могли потрогать их рукой и вдохнуть в себя волнующий запах, свойственный только самолетам. Я вживался в них, впитывал в себя романтику полетов: над горами, над лесами, над пустынями. И так мне хотелось быть летчиком или пока хоть, на худой конец, — сборщиком самолетов. Так хотелось! Так хотелось!..
Кирилл тоже хотел быть летчиком, но я замечал, что хочет он как-то по-другому. Его прельщала форма, эмблемы, «золотые» пуговицы и ореол героизма, сопутствующий летчику. Он уже знал почти всех летчиков в лицо и по фамилии. Но наши впечатления от встречи с ними были так непохожи, словно каждый из нас говорил о другом человеке. «Ах, какая форма! Какая форма!» — восхищался Кирилл, а я говорил: «Подумать только, этот человек, может быть, только что был в воздухе, высоко над горами, а сейчас вот идет по земле, среди нас…»
Занятия наши шли полным ходом: мотороведение, самолетоведение, приобретение навыков в обработке металла. Но пока только — навыков. Никакого металла нам не давали. Инструктор терзал нас упражнениями по отработке стойки возле тисков, учил, как правильно брать и держать инструмент, как им пользоваться. И проделывали мы все это… деревянным инструментом! Срамотища да и только! Мы видели во время упражнений, как рабочие в ангаре, взобравшись на стремянки, с любопытством смотрели на нас через застекленную стенку, и смеялись, показывая пальцем, и нам было стыдно, так стыдно, что хоть провались сквозь цементный пол…
А в перерыве — реплики:
— Ну, как поживают ваши, деревяшки? Вы их еще не перетерли?
— Ладно зазнаваться! — огрызались ребята. — И вы не с молотком родились!
— Зато мы сразу работали настоящим инструментом, — подтрунивал мастер из слесарного цеха.
— А отчего это у вас, разрешите спросить, левая кисть подбита? — смеялись курсанты. Уж не молоточком ли заехали?
— Го-го-го! — похохатывали мастера. — Ловко он тебя, Ефимыч, подковырнул, как в воду глядел!
Но программа есть программа, и мы под команду Николая Степаныча «пилили» деревянными напильниками две раздвижные деревянные подставки.
— Ррраз-два! Ррраз-два!..
А потом нам дали деревянные молотки с длинными ручками. Инструктор объяснил, что нужно делать: взять молоток за самый конец рукоятки и, положив локоть на стол, поднимать молоток только усилием кисти руки. По счету раз — поднять, по счету два — опустить. Поднять — опустить. Поднять — опустить.
— Чепуховое дело! — перешепнулись ребята. — Деревяшку поднять.
Примеряя молоток, я посмотрел через стеклянную перегородку в сборочный цех. Несколько любопытных уже вытягивали шеи, чтобы заглянуть к нам в класс. Один, самый вредный насмешник, бригадир Овчинников, высокий, рябой, балансируя на козелке, старался перейти на крыло соседнего самолета.
— Встать! — прогремела команда. — Приготовиться!.. Ррраз!.. Два!
Ужасающий грохот ста пятидесяти молотков потряс здание. Видно было, как в сборочном цехе шарахнулись от неожиданности клепальщики, а бригадир Овчинников, сорвавшись с козелка, к всеобщей потехе, загремел на лежавшие под самолетом листы старой алюминиевой обшивки.
Инструктор видел все это, глаза его сверкнули смехом, но команды он не прекратил:
— Ррраз!.. Два-а-а!.. Раз! Два!..
На седьмом ударе стала уставать рука, на десятом у многих уже не хватало сил держать молоток, а инструктор все считает и считает.
— Почему задробили?! Что за удар?! А ну, дружно!.. Ррраз!.. Два-а-а!
Грохот получился длинный и недружный. Секундой позже бессильно упал чей-то молоток. Все засмеялись:
— Выдохся товарищ!
А преподаватель по мотору и самолетоведению бортмеханик Константин Петрович Знаменский открывал нам тайны самолета и мотора. Он был полной противоположностью инструктору Сорокину: медлительный, спокойный. Удлиненное с тонкими чертами лицо, большие карие глаза. У него были изящные кисти рук с длинными пальцами, которыми он ловко держал мел или указку. Он не шумел, не кричал, не взрывался, и если случался какой беспорядок, прерывал на полуслове речь и так выразительно смотрел на нарушителя, что тот смущенно умолкал.
Знаменский отлично рисовал, немногословно и толково объяснял. С его уст слетали не слышанные мною волшебные слова, и я записывал их с благоговейным трепетом в свою тетрадь, уже разрисованную схемами рабочих циклов цилиндра, клапанов впуска и выпуска, хода поршня, шатуна и коленчатого вала, схемами крыла и фюзеляжа, с их расчалками, растяжками, подпорками, лонжеронами, нервюрами и стрингерами. И если раньше, когда увидел впервые авиационный мотор — с цилиндрами, трубочками и проводами — или кабину самолета с головокружительной путаницей всевозможных технических приспособлений, меня забрал страх: «Неужели все это можно изучить?!», то сейчас, слушая Знаменского, я постигал смысл его изречения: «Изучить можно все, было бы желание!»
Константин Петрович переносил нас в сказку, волшебную, нежную и героическую. Речь его была плавной, как парящий полет, но твердой, как гранитные скалы. Это вот можно, а это — нельзя. И добавлял: «Ни в коем случае!» И, чтобы мы твердо это усвоили, на каждом уроке повторял: «Любите технику, какая бы она ни была! Не позволяйте грубого отношения к ней, уважайте ее, и тогда вы сможете всецело на нее положиться: она вас не подведет!»
И, наверное, мы слушали и понимали его каждый по своему. Ахмет Сафаров, например, тот самый узбек, который на первом построении сбился со счета, в перерыве восторженно говорил: «Мотор, а? Ай-я-яй, какой хитрый вещь! Я научусь его делать!»
Слушая Знаменского, Ахмет наверняка представлял себе весь процесс работы двигателя — с его нагрузками и перегрузками, с его рабочими циклами, я же видел в моторе, только силу, крутящую воздушный винт. Я мысленно парил над землей. Я сжился со своими устремлениями — быть летчиком, отсюда и такое восприятие.
Учился я с восторгом и скоро уже мог безошибочно нарисовать бензиновую или масляную систему самолета, знал наизусть все узлы, мог точно сказать, сколько роликов имеется в рулевом управлении того или иного самолета и где они стоят. В классном журнале против моей фамилии стояли только высшие отметки: «Очень хорошо». В журнале-то «хорошо», а вот на душе, у меня было плохо. Подходил к концу первый месяц учебы, нужно было начислять стипендию, и старшины бегали в контору сверять списки с наличием курсантов, и в бухгалтерии открылась неувязка — списки классных журналов не совпадали со списком приказа. Это мне сказал Дубынин, и я скис. Я рисовал себе самые мрачные картины, переживал позор изгнания.
В своем районе, где я жил, на меня смотрели с какой-то гордостью и с явным уважением. Взрослые останавливались поговорить, ребята моего возраста, все уже работающие, знакомые и даже незнакомые, приветливо здоровались, а мальчишки ходили за мной гурьбой и, глядя с восхищением на мою фуражку со значком «Добролета», называли меня летчиком. Все они как бы считали меня своим посланцем. И вот все это готово было рухнуть. Форму у меня, конечно, отберут, значок снимут. И кто я тогда буду для людей? Они смотрят на меня как бы с надеждой, я в их глазах уже что-то, и вот это «что-то» вдруг окажется ничем! Обманом. Я обману людей, вот что! И они будут вправе меня презирать за это.
Так терзал я себя, стараясь, однако, не подавать вида, как мне плохо. Я даже расспрашивал Георгия, чем кончилась их беготня со списками. Я ждал, как приговоренный к смерти ждет своего последнего часа. И этот час наступил…
Я занял очередь в кассу. Ребята шутили, толкались. Им было весело, а мне… Я подошел к окошку, несмело, сдавленным голосом назвал свою фамилию. Кассир ткнул пальцем в ведомость и протянул ее мне: «Распишись». Я не верил своим глазам: да, там стояла моя фамилия!
Я отошел от окна, держа в руках пачечку совершенно новых рублевок. Я был богат, как Крез, и я был счастлив. Все волнения остались позади. Теперь я равноправный член этого веселого, славного коллектива будущих младших авиаспециалистов. Теперь мы живем!
В марте нас перевели на практические работы. Стало куда интереснее. Мы получили в руки настоящие напильники, настоящие зубила и настоящие молотки. Теперь мы пилили, резали, рубили самое настоящее железо.
Сначала нам была дана задача: из кусочка полосового железа сделать прямоугольник и обработать обе его стороны «под плиту». Инструктор показал плиту. Ее отполированная, как зеркало, поверхность покрывалась слоем разведенной синьки. Готовую пластинку нужно положить на эту плиту и несколько раз кругообразно потереть. Если пластинка обработана правильно — синька, покроет всю ее поверхность, если же нет — то будут окрашены только выпуклости.
— Ну, это ерунда! — загалдели ребята. — Сделаем!
Я был такого же мнения.
Заскрипели напильники, запахло паленым железом. Хорошо!
На зависть товарищей, у меня раньше всех определились контуры пластинки.
Справа от меня трудился Сафаров Ахмет. По тому, как он работал, было видно, что человек никогда не держал в руках напильника. У меня уже почти вся пластинка опилена, а он еще только вторую грань обрабатывает.
Я показал ему свою работу:
— Ахмет, смотри, а у меня уже почти готово!
Ахмет широко улыбнулся. У него были ровные белые зубы и добрые — добрые глаза, и когда он улыбался, то казалось, что все вокруг словно позолотой покрывается.
— А-а-а, карашо, карашо, — сказал он. — Твоя бистра работаешь, я так не умей.
Я снова зажал пластинку в тиски и несколькими взмахами напильника выровнял четвертую грань. Кажется, все. Теперь надо обрабатывать плоскость. Под плиту. Ах, да — забыл! Надо же проверить углы.
— Ахмет, подай, пожалуйста, угольник. Рахмат. Спасибо.
Я оглянулся: нет ли где поблизости Николая Степановича. Нет? Жаль. Он бы непременно похвалил.
Приложил угольник к пластинке и тут же, как бы для того, чтобы лучше разглядеть ее, повернулся к Ахмету спиной. Стыд ожег мне щеки огнем: угол получился тупой! Приложил к другой стороне — острый! Вот тебе раз! Не так-то, оказывается, просто — сделать под угольник, а как же тогда под плиту?..
Три дня провозился я со своей пластинкой, добиваясь ровной поверхности. Принес ее домой, показал отцу. Тот надел очки, взял металлический угольник и, держа пластинку на уровне глаз, провел им по поверхности. Лицо его выразило удивление. Я зарделся от удовольствия: сейчас он меня похвалит! Отец провел еще раз, задумчиво снял очки:
— Да, сынок, работа редкостная. И как это ты умудрился вынуть середину и не тронуть края?
Я торопливо засунул плитку в карман.
Эти дни, работая у тисков, многие, как бы невзначай, становились спиной к инструктору, когда он проходил по рядам. Но у того глаз острый:
— А ну, покажи!
Курсант краснел и готов был провалиться сквозь землю.
— То-то! А вы говорили — ерунда.
Плитку я все-таки сделал. Другую. И взялся за рейсмус. А медлительный Сафаров, между прочим; сделал, уже рейсмус и взялся за плоскогубцы. Поделки его были самые лучшие и пошли на выставку.
— Ювелирная работа! — Так отозвался о поделках Ахмета Николай Степаныч. — Золотые руки!
Апрель. Припекает солнце. С могучих тополей падают лохматые сережки. Шумит молодая листва, покрытая клейким глянцем. Из густой травы тянет горячей влагой и волнующе-вкусно пахнет грибами.
Учеба наша кончилась. Завтра — на работу. Уже объявлен приказ о присвоении нам звания «младший авиаспециалист» и о распределении по бригадам и цехам. Все разбились по группам. Вон там, в тени акаций, лежат будущие клепальщики, у кузницы расселись завтрашние мотористы. Мастера паяльного дела ушли в медницкий цех. Ахмет Сафаров — один из всех! — пошел в техническую лабораторию. Парень, пришедший из кишлака, откуда-то из-под Ангрена, оказался настоящим мастером. С ним начальство носится. Говорят: «Подает большие надежды» — и послали на выучку к мастеру-лекальщику.
Я — сборщик. Сборщики самолетов, пренебрегая скамейками, стоящими в тени тополей, разлеглись на траве. Вон они — самолеты! Разных конструкций и назначений. Поцарапанные, грязные, кое-как укрытые рваными чехлами. Все они пройдут через наши руки. Мы их разберем, рассортируем по частям, и каждый из нас будет делать свое дело. Георгий Дубынин, например, — клепальщик. Он «разошьет» самолет, сняв с него старую алюминиевую обшивку, и когда обнаженный скелет фюзеляжа, его стальные узлы и рамы побывают в руках слесарей, снова обошьет его серебристым алюминием. Остальное сделают сборщики. Они соберут из разных цехов все «кишочки» самолета и начнут их собирать воедино. Да! Еще мотор! Это самая важная часть самолета — его сердце. Тут нужно особое мастерство. Кирилл пошел в моторный цех. У него хватка моториста и, кроме того (а это было, пожалуй, для него самым главным), там выдают красивую спецовку: кожаное пальто-реглан на меховой подстежке, а тем, кто работает на стенде, — шлем с очками и перчатки с крагами.
Появился Николай Степанович. Одет по-летнему, во всем белом: белые брезентовые туфли, белые брюки, рубашка-косоворотка, вышитая украинским орнаментом, шелковый витой поясок с кисточками; на голове — непривычная для нас белая фуражка. Глаза веселые, добрые.
Сбежались ребята, окружили, радуются:
— Здравствуйте Николай Степаныч!
— Здравствуйте, ребята! Попрощаться пришли?
— Попрощаться. Спасибо вам за все!..
Сорокин растроган, взволнован не меньше нашего.
— Ну, что вы, что вы! Это вам спасибо, что хорошо учились.
Он сел на скамью, широким жестом пригласил нас. Мы уселись вокруг. Густо пахла примятая трава, шелестели, листвой тополя, лучики солнца пучками игл пронизывали ветви, все сияло, искрилось, радовалось с нами: мы — специалисты!
Я и наш секретарь комсомольской организации Сазонов попали в бригаду Александра Овчинникова. Не очень-то мы обрадовались такому назначению: никто так не смеялся над нами, как он, но, вспомнив про его падение тогда в ангаре со стремянки, мы утешились: в случае чего можно будет и напомнить ему.
Все, конечно, было непривычно для нас, когда мы пришли на работу. Битый час искали бригадира. Наконец нашли — в курилке. Увидев нас, он криво ухмыльнулся, бросил окурок в бочку с водой и нехотя поднялся. Он был еще молодой, но как-то по-стариковски развинчен. Высокий, костистый, с рябым квадратным лицом и невыразительным взглядом зеленоватых глаз.
— Пришли, работнички? — сказал они, сплюнув в бочку, полез пятерней себе под кепку. Всем своим видом он так и старался показать, что мы ему вовсе не нужны и в общем-то даже в тягость. — Ну, ладно, пошли уж… получать инструмент.
И тут я вспомнил другого бригадира — богатыря Сергея Одинцова, и как он встретил меня, и как выдавал мне «струмент», первый в моей жизни. Сейчас я буду получать уже «инструмент», и уже в другие руки. Николай Степаныч научил нас владеть атрибутами слесарного дела. Молоток, зубило, напильник, гаечный ключ, ножовка, дрель — все ловко вливалось в ладонь.
Овчинников подвел нас к инструментальной, заполнил бланк требования на два комплекта инструмента. Пожилой кладовщик с длинным морщинистым лицом, в черном халате и в очках, едва державшихся на кончике острого носа, брякнул на стойку две новеньких запломбированных брезентовых сумки:
— Получайте, молодые люди!
— Спасибо.
Я не без трепета взял в руки тяжелую сумку. От нее, остро пахло брезентом, железом, маслом и чуточку грушевой эссенцией. Как мне хотелось поскорее посмотреть, что там? А бригадир скребет пятерней в затылке. Наконец он полез в карман потертых штанов и вынул связку ключей. Выбрал один, с погнутым колечком, отцепил, протянул не глядя неизвестно кому:
— Это вам.
Алексей взял ключ.
— Наша кладовая номер два… Гм… Отоприте ее, и там… Э-э… переберете инструмент.
Говорил он медленно, тягуче, с паузами и раздражающе гмыкал, а мы стояли, как на раскаленных углях: нам бы работать поскорее!
На комсомольском собрании мы постановили: утереть нос (это, конечно, в протоколе не было записано: «утереть», но смысл остается), утереть нос тем, кто над нами смеялся, когда мы упражнялись с деревяшками, и, работать так, как нас учил Константин Петрович: не швырять детали на пол, как это, мы видели, делают некоторые работнички, бережно относиться к горючему и смазочному (а то мы сами видели, как они бензином сурков из нор вымывают и масло льют направо и налево), поддерживать в кладовых и возле стоянок идеальный порядок и чистоту, строго соблюдать противопожарные правила и, составив график работ, выпускать самолеты из ремонта не через три-четыре месяца, как они делают это сейчас, а по крайней мере в два раза быстрее.
Настрой у нас был самый боевой, а тут вот стой и смотри, как бригадир скребет себе затылок.
Наконец он что-то придумал:
— Ну вот, э-э-э… Гм… На сегодня все. А сейчас я. Гм… Поеду… Э-э-э… Вулканизировать камеры.
Мы с Сазоновым оторопело переглянулись.
— И это все? — удивленно переспросил Алексей.
— Все, — равнодушно ответил бригадир. — А тебе что, мало? Гм… Завтра начнем разбирать во-он ту… калошу, Ю-21. Пока! — И, повернувшись, зашагал прочь. Да! — вдруг обернулся он. — Инструмент числится за вами, так что-о… смотрите за ним в оба.
— Как это «в оба»? — торопливо спросил я. — Воруют, значит?
— Ну, зачем воруют! — ухмыльнулся бригадир. — Берут. У раззяв. Ясно?
— Куда уж ясней, — согласился Сазонов. — Ну и ну-у-у.
Длинная пристройка у высокой кирпичной стены ангара разделена на секции — это и были кладовые бригад, где уже копошились наши ребята.
Ржавый висячий замок долго не поддавался нам, пока мы не догадались окунуть ключ в стоявшую возле порога баночку с маслом.
Кладовая нас разочаровала. Замусоренный стружками земляной пол, поросший вдоль стен свинороем{Свинорой — многолетнее травянистое растение высотой 10–50 см, с толстыми хрупкими корневищами и длинными лежачими и восходящими стеблями}. Верстак с тисками завален разным металлическим хламом, по стенам — стеллажи, тоже с хламом. (А Знаменский нам говорил о культуре рабочего места!) Прямо у входа — опрокинутое вверх дном ведро, наверняка заменяющее скамью, потому что тут же лежал противень с разными болтами, болтиками, шайбами, шплинтами, а рядом — втоптанный в землю окурок, который немало нас удивил: значит, здесь, в нарушение правил противопожарной безопасности, еще и курят?!
Мы с Сазоновым молча переглянулись и без слов поняли друг друга. Нам нужна была работа? Вот она!
Изрядно устав, управились только к концу рабочего дня, зато кладовая стала — любо посмотреть!
Бригадира мы я этот день так и не видели, о чем, впрочем, и не сожалели.
Утром, словно сговорившись, мы пришли на работу почти одновременно. Бригадир чуть-чуть нас опередил. Он подошел к кладовой, отпер замок, открыл дверь. И тут же, отпрянув, закрыл. Лицо его выражало удивление. Посмотрел на ключ, на замок, отошел шага на три, отсчитал двери: все правильно — вторая! Снова открыл и несмело, как в чужую, перешагнул через порог.
Буркнув что-то нечленораздельное в ответ на наше «Здравствуйте, Александр Васильевич!», он переоделся и, рассовав по карманам инструмент, молча вышел из кладовой.
У меня защекотало под ложечкой от обиды, а у Сазонова задергались щеки. Мы ждали похвалы, а вместо этого — такое безразличие!
Мы взяли свои сумки.
— Пошли уж…
— Пошли.
Овчинников лениво сдергивал с самолета чехлы.
— Прикатите бочку, — сказал он в пространство. — Бензин слить.
Я кивнул Алексею и побежал за бочкой. Прикатил, подогнал ее под самолет, отвинтил пробку и вспомнил: шланг с воронкой лежат в кладовой. Сбегал, принес. Один конец шланга сунул в отверстие бочки, другой, с воронкой, прилепил к сливной трубке.
Овчинников с Алексеем, стоя на стремянках, выдергивали шпильки из моторного капота.
— Можно сливать, Александр Васильевич? — спросил я.
— Сливай, — глухо ответил тот. — Знаешь как?
— Знаю.
— Удивительно!
«Ладно, ладно, куражься, куражься, будет и на нашей улице праздник», — подумал я, забираясь в пилотскую кабину.
Пока мы учились, я много раз побывал в этом святилище. И всегда меня охватывало глубокое волнение, вот и сейчас пилотское кресло с привязными ремнями, ручка управления, педали, сектор газа и опережения, приборная доска с поникшими стрелками и запах, свойственный только самолету, все это такое желанное!.. Я зажмурил глаза и представил себя в полете. Реально представил, без сомнений: а, смогу ли я управлять самолетом? Смогу! Мне бы только в школу попасть…
Открыл кран, прислушался: бензин, журча и хлюпая, полился в бочку. Все в порядке!
Раскапоченный Ю-21, высоко стоящий на несуразно голенастых шасси, стал похож на насекомое-богомола, а мы — на хирургов, копошащихся в его «кишочках». «Кишочек» было много, и все их надо было аккуратно отсоединить.
Мы подготавливали к съемке мотор и сейчас делали каждый свое дело. Овчинников обмяк. Сначала он со скептическим недоверием смотрел, как мы работаем ключом и отверткой, и лишь часа через полтора, хмыкнув, сказал одобрительно: «Ничего — пойдет». И потом только изредка давал короткие команды: «Поддержите снизу! Гм. Так, хорошо! А теперь осторожно — бородком!..»
Сам он работал быстро и красиво. Движения его рук были точны. Уж если он накладывал ключ на головку болта, то сразу — без примерки, а отвертка так и мелькала у него в пальцах, словно сверло в головке дрели.
Уже к обеду у нас наладились молчаливо-добрые отношения, и, когда прозвучал гонг, бригадир, словно бы нехотя, слез со стремянки и, вытирая ветошью руки, сказал с ноткой удивления в голосе:
— Ну и ну-у-у! Гм. Что-то мы сегодня много сделали.
Самолет мы разобрали за четыре дня и все его «кишочки» в укомплектованном виде разнесли по цехам. И во всех цехах уже трудились наши парни. И было так приятно, когда подходит к тебе мастер, какой-нибудь твой дружок по курсам; в фартуке и рукавицах, И этаким солидным баском: «Здорово, браток! Ну, что тут у тебя? Ага — бензомасляная проводка! Бирку прицепил? Хорошо: отожжем, припаяем, сделаем новую. Будь спокоен — выйдет первый сорт!»
Мы приступили к разборке второго самолета, когда к исходу дня в воздухе появился какой-то невиданный мною пассажирский самолет. Сделав над аэродромом круг, он плавно приземлился и, подрулив к нам на стоянку, выключил мотор. Четырехлопастный воздушный винт, покрутившись с тихим шуршанием, остановился. Открылась дверь. Надтреснуто звякнув, опустилась на землю алюминиевая лесенка, по которой солидно сошел невысокого роста, лысый, с одутловатым лицом и заметным брюшком пожилой человек.
— Летчик, — сказал Овчинников. — Семенов. Гм! Интересно — не набрался! Трезвый, как стеклышко. Удивительно!..
Семенов, не оглядываясь, направился в мастерские, а в проеме двери появился второй человек, сухопарый, высокий, в пенсне. Белая рубашка аккуратно заправлена в брюки, черный галстук, фуражка с эмблемой.
— Бортмеханик, — с почтением в голосе сказал Овчинников. — Петровский. Умница и летает хорошо.
— Как летает?! — удивился я. — Водит самолет?
— Да, а что же? Нужда научит.
— Какая нужда? — не понял я.
— Выпивоха этот Семенов. Пьет прямо в полете. Наберется до беспамятства и укладывается спать, а Петровский ведет самолет. Сам взлетит, сам и посадит. Умница, одним словом.
Петровский, легко сойдя на землю, принялся засучивать рукава. Увидел нас, махнул рукой:
— Ребята, помогите зачехлить машину!
Мы с Алексеем кинулись наперегонки.
Самолет носил красивое название: «Дорнье — Меркурий». Он и сам-то был красив. Толстое гладкое крыло с округлыми мягкими формами несло под собой объемистый и тоже гладкий фюзеляж с квадратными окнами — иллюминаторами. Эта гладкость придавала самолету ощутимую легкость, изящество, и стоявший рядом с ним весь гофрированный Ю-21 казался грубой, неотесанной железкой, которую если и можно было как-то сравнить с «Дорнье», то лишь только для того, чтобы удивиться — и как это такой кусок гофрированного металла может подняться в воздух?!
Петровский, и сам изящный, сверкая стеклами пенсне, помогал нам разобраться в аккуратно сложенных чехлах. Сам подтаскивал стремянку, взбирался на нее и ставил струбцинки на элероны, на руль поворота и рули высоты. Все это он делал легко, красиво, привычно, разговаривая при этом с самолетом, как с живым:
— Ну вот, мой хоро-оший, сейчас мы тебя при-и-вя-ажем, закрепим рули…
Я смотрел на Петровского, как на чудо, спустившееся с неба. Он заметил это, пытливо взглянул на меня и, ткнув мне пальцем в грудь, вполне серьезно сказал:
— Молодой человек! У вас много восторженности. Это хорошо. Вам надо летать! — И, отвернувшись, засвистел веселый мотивчик. А потом ушел, вежливо распрощавшись и оставив в моей душе бурю неосознанных чувств.
Теперь каждый день, работая, я то и дело посматривал на «Дорнье». Он стоял рядом с нами и был мне почему-то близким, волнующим, родным. То ли меня покорял его необычный четырехлопастный винт, то ли оттого, что в ушах моих все еще звучали слова бортмеханика Петровского: «Молодой человек, вам надо летать!»
Мне очень хотелось побывать в кабине «Дорнье», посидеть в кресле пилота, потрогать рули управления, посмотреть на приборы, вдохнуть в себя запахи кабины, от чего так сладко кружится голова.
Мы с Овчинниковым отвинчивали систему бензопровода. Бригадир лежал в фюзеляже Ю-21 и плоскогубцами придерживал гаечки, а я снаружи орудовал отверткой.
— Слушай, — прогудел из фюзеляжа бригадир. — Чуть не забыл! Завтра мы будем снимать мотор с «Дорнье», вот тебе… Гм… ключ от него. Там в багажнике лежат компрессии, сходи и принеси парочку. Гм!.. Гм!..
И просунул мне ключ в щелочку.
Забыв обо всем на свете, я жадно схватил маленький плоский ключик.
— Да быстрей поворачивайся! — кричит бригадир.
Я хотел побежать, да спохватился: «Стоп!.. Компрессия… Две компрессии… Чего он городит?! Компрессия, это когда оба клапана в цилиндре мотора закрыты и поршень сжимает засосанную смесь. Вот что такое компрессия! Ее нельзя принести, и она не измеряется штуками. Ясно — он меня разыгрывает!»
— Александр Васильевич! — жалобным тоном взмолился я. — Пойдемте вдвоем, а то я один не донесу…
— А ты по одной! — кричит бригадир.
— Все равно не донесу, они тяжелые…
Овчинников смеется:
— Ну, тогда иди просто так, посмотри самолет, а я пойду перекурю.
Мы пошли вдвоем с Алексеем. Я отпер дверь. На нас пахнуло жаром нагревшегося от солнца пассажирского салона и целым букетом прочных авиационных запахов.
Лесенка лежала тут же. Я приставил ее и первым шагнул в салон. Ноги мягко ступили на широкую ковровую дорожку, устилавшую пол между двумя рядами пассажирских кресел, искусно сплетенных из тонких ивовых прутьев. Квадратные иллюминаторы задернуты шелковыми занавесками, что создавало в салоне таинственный полумрак. Впереди виднелась полуоткрытая дверь пилотской кабины. Чуть поскрипывал под ногами пол. С бьющимся от волнения сердцем я вошел в кабину пилота. От наброшенных снаружи чехлов здесь было почти темно, но я хорошо разглядел большую приборную доску с круглыми циферблатами термометров, манометров, высотомеров. Два сиденья, два штурвала. Под сиденьями — бензиновые баки, выкрашенные ярко-желтой краской.
Осторожно, как святыню, тронул штурвал, погладил кожаную спинку сиденья, подушку, привязные ремни, секторы управления мотором. Здесь сидел летчик. Он пользовался этими ручками, держал штурвал, смотрел на эти приборы. Через эти стекла он видел сверху города, села, реки. Смотрел на горы и пустыни…
Осмелев, я забрался в кресло пилота, поставил ноги на педали ножного управления, обеими руками, чуть только, слегка, взялся за штурвал. Вот она — моя, мечта!..
Меня привел в чувство будничный голос Сазонова:
— Ничего машина! Пойдем отсюда, жарко тут.
У Сазонова украли разводной ключ и плоскогубцы. Ну, только что вот положил на стремянку — и нету! Стали вспоминать, кто здесь был, кто проходил. Многие были, многие проходили, разве всех упомнишь?
Ребята всполошились — неприятно. Старые работники, у которых тоже стал часто пропадать инструмент, обвиняли цитовцев: «Ваши воруют!» — «А что, до нас все гладко было? — огрызались ребята. — Тоже воровали!» — «Воровали, да не так. Редко, по мелочам. А тут уж вон какой размах».
В обеденный перерыв собрались в курилке. Сидим, гадаем — кто? Дубынин хмурится, ворчит: «Заусенцы в работе. Наш, не наш — надо поймать. Кто возьмется за это дело?»
Решили, что комсомольцы все в ответе за это воровство. Всем и надо проявлять бдительность.
А мы с Сазоновым вспомнили одну историю и, поразмыслив, сошлись во мнении, что вором может быть цитовец из четвертой сборочной бригады Колька Жиганов, по прозвищу Хорь. Препротивная личность! Лодырь несусветный, балаболка и циник. Сидим мы, например, в кладовой, сортируем ролики и болты, а он — тут как тут! Сядет на ведро, как на горшок, и пошел трепать. И намекали ему, и прямо говорили: «Иди, не мешай, надоел!», а с него — как с гуся вода. Однажды сел так, провалился в ведро и застрял. Противно.
Решили мы тогда проучить болтуна. Подсоединили к ведру длинный провод, замаскировали его и на другом конце, за углом сарая, пристроили пусковое магнето: покрутишь ручку — возбуждается ток, слабый — слабый, лампочку от карманного фонарика не зажжет, а по напряжению — высокий, до 12 тысяч вольт. Бьет сильно, но совершенно безопасно.
Сидим, перебираем болты. Ведро рядом стоит, ждет своей жертвы. Приходит Кирилл — и на ведро! Мы с Алексеем прыснули смехом.
Кирилл насторожился:
— Чего вы?
Пришлось открыть секрет. Кирилл расхохотался и пересел на ящик.
На наш веселый шум появляется фигура. Он! Рыжий, волосы сосульками, глаза зеленые, быстрые.
— Чего смеетесь? — и тут же на ведро. Уселся плотно, заулыбался. — Хо-орошее кресло! Гы-гы!.. Хотите, новый анекдот расскажу? В некотором царстве, в некотором государстве…
— Знаешь что? — перебил я его. — Катись-ка ты отсюда со своими анекдотами! Что тебе — работы нет?
Жиганов живо повернулся вместе с ведром.
— А работа дураков любит! — нагло отозвался он. — И еще — от работы лошади дохнут. Гы!
— Ну, как хочешь, — сказал я. — Мое дело тебя предупредить. — И кивнул Сазонову. Тот поднялся, перешагнул через порог.
Жиганов проводил его взглядом сожаления: уходит слушатель, а ему так хотелось поскорее рассказать анекдот!
— Ты скоро?
— Сейчас, — обернувшись, хохотнул Алексей. — Ну, прямо вот только за угол зайду.
— А-а-а, — понимающе закивал Жиганов. — Валяй.
— Валяю! — уже издали отозвался Алексей.
Кирилл помирал со смеху:
— Ну, Колька, так, значит: «Жили-были…»
Жиганов, поблагодарив Кирилла взглядом, положил ногу на ногу и, еще плотнее утвердившись в ведре, привалился спиной к полке.
— Ну, так вот, слушайте: «В некотором царстве, в некото…»
В ту же секунду, дико заорав, он неистово дрыгнул ногами, вместе с ведром взлетел вверх, упал и, продолжая вопить, на четвереньках вылетел за дверь. Потом, уже издали, он поносил нас разными словами и обещал, что мы попомним этот случай.
Больше он к нам не показывал носа. И вот — эта досадная пропажа! Мы с Сазоновым догадывались, что это была месть Жиганова. Пока пострадал Сазонов, значит, теперь очередь будет за мной? А нельзя ли как-то эту версию использовать? Пойти ему навстречу? Положить на виду инструмент и откуда-нибудь подкарауливать?
— Надо опять магнето применить, — предложил Алексей — Чтобы схватил и заорал, а то так-то рискованно — слизнет, и будь здоров!
Так и решили. Раздобыли длинный провод, один конец присоединили к фюзеляжу своего самолета, который распластав крылья, лежал без шасси на козелках, другой протянули к стене ангара, где в стеллажах стояли старые крылья от самолетов К-5. За крыльями и сделали наблюдательный пункт.
Разложив инструмент на крыле, Алексей залез в фюзеляж, а я с магнето примостился за крыльями. Отсюда мне все было видно хорошо: и крыло, и лежащий на нем инструмент, и людей, которые проходят мимо. Раза два прошмыгнул Жиганов, но вида не подал, даже и не посмотрел. И мне уже неловко стало, может, зря подозреваем человека? И уже сидеть мне надоело, и интерес пропал. Вдруг вижу — из-за соседнего самолета рыжий клок выглядывает. Пригляделся — Жиганов! Ну, погоди ж ты у меня!
Рыжий клок ближе. Сделал перебежку, нырнул под стабилизатор и притаился. Мне он виден сейчас весь: сидит на корточках, выглядывает, как хорь из норы, стремительно и хищно. Алексей в фюзеляже гремит инструментом. Вот он появился в проеме двери пассажирской кабины, держа в руках снятое сиденье, вылез на крыло с другой стороны, спрыгнул на цементный пол. Жиганов выпрямился, одним прыжком подскочил к инструменту, оглянулся — не видит ли кто. Я, озлившись, бешено закрутил ручку магнето. Жиганов, еще раз оглянувшись, потянулся рукой к инструменту…
Дикий вопль, звон выпавшего из рук разводного ключа, рык Алексея, все слилось в единый звук. Сбежались люди. Вор пойман, все ясно. Сазонов разжимает пальцы, державшие за ворот Жиганова.
Гул голосов:
— У-у-у, в-ворюга!
— Набить ему морду!..
Прибежал Дубынин.
— Зачем? Пусть скажет, куда девал ворованное.
— Так он и сказал!
— Скажет. Ведите его в кладовую четвертой бригады, надо там поискать.
Повели. Жиганов показал, где искать. В углу, под хламом, в ящике лежали ключи, отвертки, дрели, плоскогубцы. Алексей тотчас же нашел свой инструмент, помеченный керном, обрадовался и обмяк:
— Зачем же ты таскал, дурак?
Жиганов судорожно шмыгнул носом:
— Да так, по привычке. Хотел бы нажиться, давно уж продал бы.
И по поводу истории с Жигановым был у нас на комсомольском собрании хороший разговор, потому что, как-никак, хоть Жиганов и не был комсомольцем, но был цитовцем, и мы за него перед всем коллективом были в ответе. Многие кричали тогда: «Выгнать!», а потом решили все-таки оставить: сам взмолился и попросился в медницкий цех. Ну что ж, может быть, там он найдет себя?
Моего напарника Алексея Сазонова вдруг взяли учиться на комсомольские курсы, и я остался один. Овчинников сказал:
— Сегодня… Гм! Будем на «Дорнье» мотор снимать. Надо кого-то на помощь взять. Из моторного цеха. У тебя там есть дружки? Сбегай.
— Ну как же, конечно, — Виноградов Кирилл! — обрадовался я. — Толковый парень!
— Ну вот и валяй.
Откровенно говоря, я в моторный цех давно не заглядывал. Этот цех для меня был святая святых, и ходить туда зря я считал неуместным. Только у Кирилла спрашивал: «Ну, как?» — «Ничего, — говорит, — собираем моторы». И вот сейчас был предлог, и я побежал.
Заглянул в сборочный:
— Виноградов здесь?
— Нету такого!
— Как это «нету»? Виноградов, Кирилл!
— Да так. Нету — и все тут!
В ремонтном тоже не оказалось. Я почесал в затылке: где же его искать? И тут меня кольнула догадка, и стало как-то больно за товарища: такой способный парень!..
Заглянул в моечный, увидел его и все понял!.. Понуро опустив голову, он стоял перед ванной, до половины наполненной керосином, и неприязненно смотрел на картер, с которого ему предстояло смыть застарелую грязь.
Все мечты его рушились прахом. Определяясь на курсы мотористов, он думал, что сразу же после их окончания ему поручат испытывать на стенде отремонтированные моторы, а его послали на промывку! Возись вот тут с этими картерами, цилиндрами, шатунами, коленчатыми валами, отмывай грязь… Как все это скучно и неинтересно.
Кирилл вздохнул и, почувствовав на себе мой взгляд, поднял голову, смутился, покраснел, а потом махнул рукой:
— Все равно уж… Заходи. Помоги мне картер поднять.
— А я за тобой, Кирилл, — смущенно сказал я, помогая ему положить в ванную картер. — Нам нужен моторист на помощь, попросись к Овчинникову.
Кирилл ответил не сразу. Он поднял было глаза на меня, но, встретившись с моим настороженным взглядом, отвернулся.
— Что, не хочешь? — спросил я. — Ты не хочешь помочь нам снять мотор?!
— Да нет, — растерянно пробормотал Кирилл. — Не в этом дело. Понимаешь… Я подумал сейчас, что, может быть, мне вообще попроситься к вам в бригаду — самолеты собирать?..
— Как самолеты? — удивился я. — А моторный цех? Разве ты не хочешь изучить мотор?
— А что его изучать-то? — ответил Кирилл. — Я его уже весь изучил. Каждый болтик, каждую гаечку знаю. Хочешь, расскажу систему смазки или как зажигание отрегулировать?
Я промолчал. Мне была известна его способность схватывать все на лету, и втайне я завидовал ему в этом. Но мне известна была также и его слабость — забывать схваченное, скоро охладевать ко всему и самое обидное — не ставить перед собой никаких целей, никаких задач. Он всегда смотрел с благоговением на летчиков и бортмехаников, старался подражать им во всем: в манерах разговаривать, в походке. Считая их сверхчеловеками, не допускал даже и мысли о том, что при желании он и сам мог бы быть и летчиком, и бортмехаником.
— Понимаешь, — продолжал Кирилл, нервно теребя в руках тряпку. — Я вот… завидую тебе: ты хочешь быть летчиком, а я… я тоже хочу, но… ты будешь им, а я… Я нет! — Он снова вздохнул и, намочив в керосине тряпку, принялся ожесточенно тереть ею картер.
Я не знал, что сказать ему на это, но решил попробовать воздействовать на его самолюбие.
— По-моему, Кирилл, ты не хочешь быть летчиком, — деланно усмехнулся я. — Надо хотеть сильно и каждый день, каждую минуту, тогда…
— Ах, оставь ты свою философию! — перебил он меня. — Слышал, знаю, что ты хочешь сказать! Но… Ты пойми, — он болезненно поморщился. — Я скажу тебе как другу: я боюсь летать. Да-да, боюсь! Чего уставился? Страх, понимаешь? Он всегда со мной. Ты, например, вечером ходишь с работы через кладбище, а я… я боюсь там ходить даже днем. Нет, нет, не спорь. У нас с тобой разное воспитание. В детстве меня пугали «буками», приучали к перинке, к теплу. По утрам умывали теплой водичкой, пичкали булками, сладостями. Вот и… напичкали! Нет, куда уж там быть мне летчиком!..
Мне стало жаль своего друга. Я давно замечал за ним непонятные вспышки раздражительности и хандры, но догадаться о причинах не мог. И наверное, очень уж наболело у него на душе, если он решился признаться в этом вслух.
— А кем же ты тогда думаешь быть? — растерянно спросил я его.
— Не знаю, — с грустью ответил Кирилл. — У меня такая неразбериха в голове. Вот, может быть, еще сборщиком поработать? Только не пустят, я уже знаю. Просился.
— Ну, а сейчас-то придешь?
— Приду. На один-то день отпустят.
Когда мотор был поднят на талях и «Дорнье» откатили в сторону, я, подставив высокую стремянку, с ведром в руке полез на подмоторную раму. Из пилотской кабины до меня доносился невнятный разговор между Овчинниковым и Кириллом.
Моторама вся в паутине отсоединенных проводов и трубочек: масляных, бензиновых, воздушных. В узлах — промасленная грязь, песок. Все это надо было тщательно прочистить и промыть. Работа кропотливая и долгая. Сейчас я наберу в ведро бензина, и мы с Кириллом примемся за дело. Разыскав конец толстой бензиновой трубки, я подставил под нее ведро.
— Эй, в кабине! Откройте бензиновый кран!
— Есть открыть! — послышалось в ответ.
Скрипнул кран, и толстая струя бензина полилась в ведро. Прозрачная, голубоватого цвета жидкость, распространяя сладковатый запах первосортного авиационного бензина, булькая и разбрасывая брызги, наполняла посуду. Вот уже три четверти ведра. «Пожалуй, хватит», — подумал я и только хотел сказать закрывать кран, как под ведром с легким треском проскочили синие электрические искры, — и вввах! — передо мной заплясали языки пламени…
Я в ужасе отпрянул.
«Что это?!. Откуда?!. Чудовищно! Невероятно!.. Страшный сон?!.»
Доли секунды я смотрел на колеблющиеся языки пламени, еще вялые и робкие, готовые угаснуть, так как они уже съели разбрызганную порцию бензина, но в следующую долю мой взгляд переместился на застывшую, как мне показалось, струю горючего, и уж потом я начал осознавать трагичность положения и верить тому, что это не сон… И тут же мысль: «Пламя надо накрыть брезентом! Чехлы! Они на земле… Долго, не успею…» А бензин льется!..
Вввах! — вспыхнуло ведро. В кабине вскрик, топот ног, и я, отрезвев, спрыгнул вниз, за чехлами…
— Пожа-а-ар!! — раздался чей-то дикий голос.
Словно во сне, я схватил чехлы, влетел на стремянку, набросил брезент на ведро, и пламя почти погасло, остались маленькие язычки, а бензин льется, льется струей, брызжет горючими искрами мне на куртку, на руки…
Дзинь-дзинь-дзинь-дзинь!.. — бьет набат.
Кто-то сдернул меня со стремянки. Падая, я видел бегущих людей. С меня сорвали блузу, затушили огонь.
Дзинь-дзинь-дзинь-дзинь!..
— Пожа-а-а-ар!!
Топот ног, тяжелое дыхание. Как на экране в кино, замелькали в ускоренном темпе фигуры людей.
— Огнетушители!
— Давай, давай скорей!
— Песок!.. Скорей песок!..
— Туши!..
Меня оттолкнули в сторону. Я видел, как в самолет вбежали двое. В открытую форточку пилотской кабины выглянул бортмеханик Петровский.
— Огнетушитель!
Кто-то стукнул огнетушителем о землю и потянулся, чтобы передать. Пенная струя ударила Петровскому в лицо, сбила пенсне.
— Давай! Давай! — отплевываясь, кричит Петровский.
— Ох! Да они же сидят на баках с бензином! Взорвутся!
В форточке опять лицо Петровского:
— Заткнись!.. Огнетушитель!
Примчалась пожарная машина. Быстро размотав короткий шланг, пожарники выпустили из широкого раструба поток густой розоватой пены. Пламя сразу же пошло на убыль и погасло.
Пожар ликвидирован. Расходился народ. Укоризненно взглянув на меня, мимо прошел мокрый и оборванный Дубынин. Петровскому поливали водой на грязные, в кровь израненные руки. Он промывал глаза.
— Щенки! — буркнул, проходя, усатый мастер из клепального цеха.
Все разошлись. Голый по пояс, я стоял, прислонившись к столбу и чувствовал себя маленьким и ничтожным. Перед глазами все еще маячили оранжевые языки пламени, мелькали фигуры людей, в ушах пронзительно звенели удары в рельсу.
Пожар. Как это могло случиться? Моей вины здесь нет, действовал я правильно, но… стыд-то какой! Как после этого мы будем показываться людям в глаза? Теперь вот старые мастера будут смеяться над нами, «салагами», вспоминать деревяшки…
«А где же Кирилл и бригадир? — вдруг вспомнил я. — Что-то их не было видно…»
Звякнул рельс. Я вздрогнул. «Что это?! Ах, да — конец рабочего дня. Пора домой».
Я плелся домой, по-стариковски шаркая ногами. Видел оборванного мокрого Дубынина, его укоризненный взгляд, будто это я целиком виноват в случившемся. Да!.. А кто же все-таки виноват? Я остановился. Острая догадка электрической искрой хлестнула меня по самому сердцу: Овчинников или Кирилл?..
Ясно — кто-то из них, может быть, нечаянно, повернул ручку пускового магнето. А может быть, нарочно? Конечно, бригадир не может сделать такое, он знает, к чему приводят подобные шутки. Значит, это сделал Кирилл?! Нет, трудно поверить. Невозможно! Кирилл парень грамотный и порядочный. Не мог он этого сделать. Не мог — и все тут!..
Смеркалось. Я сидел на корточках возле арыка и, макая щетку в консервную банку с бензином, чистил свой рабочий костюм. Зашуршали кусты, и передо мной появился Кирилл. Глаза стеклянные, челюсть отвисла, и лицо бледное-бледное, до синевы.
— Ну, как? — дрожащим шепотом спросил он.
— Что — как? — не понял я.
— Сгорел самолет?
Я с удивлением уставился на Кирилла.
— Как это «сгорел»? Спасли. А вы где были? Ведь вы же с бригадиром сидели в кабине!
Кирилл судорожно глотнул воздух:
— Я… Мы… убежали…
Я выронил щетку:
— Убежали? Как это — убежали?
Кирилл по-детски всхлипнул:
— Ну, это… ведь под сиденьями были баки с бензином… Ну-у… Ведь они могли взорваться!..
Наступило тягостное молчание. Мне стало тошно. Мучительно стыдно за друга. Бессознательно шаря рукой по траве, я искал оброненную щетку. Попалась банка с бензином. Со злостью швырнул ее в воду.
— Убежали, значит? И оставили открытым кран? Пусть льется?! Пусть горит?!.
— Н-не помню… Кажется, оставили, — трясясь, лепетал Кирилл. — Н-не я открывал…
Я приблизился к Кириллу и долго смотрел на его белое от страха лицо, будто в первый раз видел. В наступившей темноте он был совсем неузнаваем: нос заострился, щеки обвисли, как у старика. Мне стало жаль его, и я спросил, уже смягчившись:
— Ну, а отчего же все-таки загорелось, ты знаешь?
Кирилл всхлипнул:
— Когда ты крикнул, чтобы открыть кран, Овчинников открыл, а я… Я и говорю ему: вот если повернуть сейчас ручку магнето, то может случиться пожар. А он и говорит: «Какой там пожар! Зажигание-то выключено!» И… и повернул ручку…
— Сам?.. Бригадир?.. Это точно?
— Да, сам…
«И куда девалась эта чертова щетка?! — Я вскочил, пошарил в кармане, загремел спичками. Меня трясло, как в лихорадке. — И это сделал бригадир?! Старый работник мастерских, который больше всех смеялся над нами, когда мы пилили деревянными напильниками?!»
Ломая спички, я чиркал ими о коробок. Ярко вспыхнули, зашипели несколько серных головок. Их свет положил резкие тени на бледное лицо Кирилла, осветил тихую заводь арыка, сгустил ночь.
— Вот она!
Поднял щетку и бросил догоравшие спички в воду.
Вввах! — раздался до жути знакомый звук. Вспыхнул бензин на поверхности заводи, заплясали желто-красные языки пламени. У Кирилла подкосились ноги, и он с коротким стоном опустился на траву. И у меня тоже сердце екнуло, закатилось: за долю секунды я снова пережил прошедшее.
Бензин догорел, и пламя погасло. Стало темно и тихо. Кирилл зашевелился.
— Ох, и напугался, — прошептал он. — Так вот и представилось, что я опять в самолете.
…Проснувшись, я вскочил, сел на постели и некоторое время соображал, отчего я пробудился? На дворе светало. Осторожный стук в окно вывел меня из оцепенения. За окном стоял Кирилл. И тут я вспомнил все, и на душе у меня стало мрачно и гадко. Я отпер Кириллу.
— Ты чего? — шепотом спросил я его.
— За тобой зашел, — еле слышно ответил Кирилл.
— Так ведь рано же!
Кирилл устало опустился на стул, снял кепку, растерянно почесал себе лоб и, глядя куда-то в угол, сказал:
— Понимаешь… нам удобнее прийти пораньше. Стыдно же — все смотреть будут, пальцем показывать…
— Ну, этого не избежать, — с чувством досады ответил я. — Все равно отвечать придется.
— Мы придем, — как бы про себя продолжал Кирилл, — и сразу же примемся за промывку рамы. Там небось песку полно, пены. Пойдем, а?
Я покосился на товарища и только сейчас увидел, как изменилось, осунулось его лицо. Мне снова стало жаль его, и к этой жалости примешалось еще какое-то смутное чувство недовольства собой. Словно посмотрев на себя со стороны, я увидел мелкого эгоиста, этакую улитку, прячущуюся в домике своего собственного благополучия. Совесть моя была чиста, я не был виноват в этой истории и поэтому чувствовал себя уверенно и почти спокойно, нисколько не задумываясь о том, а какие же переживания выпали за это время на долю моего друга, наверняка в эту ночь не сомкнувшего глаз…
— Пойдем, Кирилл, пойдем, — заторопился я. — Это хорошо, что ты зашел за мной. Я сейчас, быстренько!
Непривычно тихо было в мастерских. Косые лучи солнца, робко пробиваясь сквозь запыленные стекла, мягко освещали внутреннюю часть ангара, где на козелках стояли фюзеляжи разобранных самолетов, лежали крылья, рули с обнаженными ребрами лонжеронов, нервюр, стрингеров. Воздух был наполнен легким запахом бензола, отработанного масла, ацетона. Все это было настолько родным и близким, что, позабыв о своих вчерашних неприятностях, мы остановились посередине цеха. Вон стоит фюзеляж отечественного самолета К-4. Сегодня его поставят на шасси, выведут из цеха — навешивать крылья, хвостовое оперение. Потом его испытают в воздухе, и он улетит куда-нибудь далеко-далеко, и будет там возить пассажиров. А вон дверь медчасти, где мы когда-то проходили комиссию и где когда-то для меня рушился мир…
Кирилл толкнул меня локтем в бок:
— Помнишь — «столярикум-малярикум»?
Я повернулся к нему, хотел ответить, но, увидев его бледное, воскового цвета лицо с воспаленными глазами, с синими кругами, смутился. И Кирилл, уловив мое смущение, тут же обмяк, понурился. И разом слетело очарование, померкло радостное, сияющее солнцем утро. Пожар… Как хотелось бы, чтобы это был сон…
Мы вышли из ангара. Нет, не сон. Вон он — самолет. Стоит с облупленным, закопченным носом. Вокруг валяются обгорелые растерзанные чехлы, которыми я пытался затушить пламя. На рассыпанном песке видны следы многочисленных ног, желтые, застывшие хлопья пены. От самолета тянуло незнакомым враждебным запахом горелой резины, краски.
Молча открыли кладовую, взяли по ведру и так же молча, с чувством затаенного страха направились к «Дорнье». Подтащили стремянки, взобрались на мотораму. Нужно опять набрать в ведро бензина, опять открывать кран. Страшно. Я посмотрел на Кирилла. Он сжался и стал слезать со стремянки.
— Пойду сниму магнето… — посмотрел с неприязнью на обгоревшие клочья чехлов. — А ты прибери тут пока… Не могу — тошно смотреть…
Я заканчивал приборку, когда Кирилл вышел из самолета, неся в вытянутых вперед руках магнето.
— Вот, теперь можно открывать кран…
Моторама отмывалась легко. К великой нашей радости, самолет почти не пострадал от пожара. Спасла обшивка из тонкой листовой стали. Только обгорела краска да поджарились проводники.
Мы уже кончали промывку, когда мастерские понемногу стали наполняться шумом голосов. Приходили рабочие. Где-то одиноко застучала киянка, вслед за ней завизжала электродрель. Размеренно, три раза, ударили в рельс. Рабочий день начался.
Моторама была полностью промыта, сняты провода системы зажигания, и самолет выглядел так, будто и не было никакого пожара. Кирилл повеселел и даже, забывшись, засвистел веселый мотивчик.
Появился Овчинников, хмурый, с желтым измятым лицом. Избегая встречаться с нами взглядом, спросил:
— Ну-у, чего насупились? Испугались?
Мы промолчали. Что мы могли сказать человеку, старше нас по возрасту и по опыту, и по положению? Пусть выскажется сам.
— Не бойтесь, — глядя себе под ноги, сказал бригадир. — Я… Гм! Все рассказал, как было. Там уже объявление вешали — вас разбирать на комсомольском собрании, так я их… Гм! Уговорил. Виноват, мол, я, меня и ругайте.
Он вздохнул, поднял голову и с некоторым недоумением осмотрелся вокруг. Взобрался на стремянку, взглянул на мотораму и, растроганно гмыкнув, полез пятерней себе под кепку.
— Промыли все, прочистили? Ну, молодцы, ребята, спасибо.
Летом работа сборщика несладкая. После того, как фюзеляж самолета, обработанный слесарями, клепальщиками и мастерами-обойщиками, поставят на шасси, его выводят из ангара, где всегда тень и сквозит ветерок, под открытое небо. Здесь под палящими лучами солнца навешивают крылья, хвостовое оперение, нивелируют планер и доделывают тысячи разных мелочей. А жара такая, плюнь на фюзеляж — зашипит. Поэтому мы старались распределить работу так, чтобы «жаркую» проделать поутру, «прохладную» — днем.
К «жаркой» работе, например, относился монтаж бензосистемы и системы управления, когда надо было лезть в фюзеляж и укреплять там баки, ролики, трубки, прижимая их специальными хомутиками к борту самолета. Маленькие болтики, маленькие гаечки, пружинящие шайбочки «гровера». Болтики побольше, гаечки-коронки, шайбы, шплинты. В углах, самых неподходящих, — дырочки для роликов и хомутиков. Забираешься в этот неподходящий угол и оказываешься в жестком плену рам, лонжеронов и острых стрингеров, на которых лежишь и от которых терпишь постоянную боль. И эта боль заставляет тебя работать быстрее. Справился — хвала тебе, не справился — терпи!
И вот, лежа на стрингерах, в металлическом сплетении деталей, вынимаешь из кармана приготовленный ролик с кронштейном и, ограниченно действуя рукой, подводишь отверстие кронштейна к отверстию в раме. Теперь надо, так же ограниченно действуя другой рукой, попасть ощупью в это, уже двойное, отверстие болтиком, и если тебе удалось это сделать после нескольких попыток, то на кончик болтика накинуть шайбу и навинтить корончатую гайку. Здесь, конечно, не мешало бы иметь третью руку, так как болтик смотрит своим концом вниз и шайба держаться на нем не желает. Но при известной сноровке все обходится. Гаечка накручена на две-три нитки, и ты можешь опустить затекшие руки и дать им отдохнуть.
Но самое главное еще впереди: орудуя уже привыкшими, намозоленными кончиками пальцев, ты закручиваешь гаечку сколько можно и затем, проклиная ребрышки кронштейна, не дающие возможности подобраться к гайке ключом, затягиваешь ее до такого положения, чтобы было туго и чтобы коронка гаечки совпала своей прорезью со шплинтовым отверстием на болтике. А так как этого отверстия тебе не видать, то приходится все время щупать его проволочкой.
Наконец все сделано: гаечка затянута как надо, отверстие — вот оно, тут. Берешь шплинт и ощупью его вставляешь. Иногда вставишь, а иногда и нет… И это самое досадное и необъяснимое явление! Ну, все тут: проволока, даже толстая, проходит свободно, а шплинт — никак не желает! А ты лежишь в раскаленном, как духовка, фюзеляже, на острых стрингерах…
О прохожий! Если ты идешь мимо самолета, стоящего на сборке, и слышишь, как из фюзеляжа приглушенно несутся разные «латинские» слова — знай, это у сборщика не входит в отверстие шплинт!
К «прохладной» работе мы относили установку мотора и монтаж всех его агрегатов: радиатора, винта, а также подвеску рулей управления — руля поворота, элеронов, рулей высоты. Это, пожалуй, самая приятная работа!
Возьмешь руль, вставишь его вильчатые кронштейны в кронштейны стабилизатора и закрепишь новенькими стальными пальчиками. Тут же на месте дрелью с тоненьким сверлом просверлишь в пальчике отверстие, наденешь шайбочку на пальчик и уже без всякой мороки вставишь шплинт, разведешь ему отверткой ножки — и готово! И смотришь — утром выводили из ангара металлический обрубок, а к вечеру — это уже самолет. Красивая серебристая птица! То-то гордость тебя распирает.
В этот день мастерские выпускали из ремонта сразу пять самолетов: три пассажирских и два почтовых Ю-21, и завтра с утра им надлежало подняться в воздух, в испытательный полет. Я волновался очень: Овчинников уступил мне свое право участвовать в испытательном полете на Ю-21, который мы собрали.
У немцев этот самолет был разведчиком с экипажем в два человека: впереди сидит летчик, в задней кабине — летнаб с турельным пулеметом. Теперь турели сняли, и вместо летнаба можно посадить пассажира, а если потесниться, то и двух. А вообще-то на них в «Добролете» возили почту и грузы.
Я пытался заранее определить свои ощущения и чувства при полете. Гм. Да-а! Не очень-то, между нами говоря! Сидишь, как курица на насесте — все открыто, далее ветрового козырька нет. И, наверное, в полете страшновато будет: повернешься как-нибудь не так и, пожалуйста, — вывалился!..
Кирилл, который перешел к нам в сборочную бригаду, вполне разделял мои ощущения и вроде бы тоже собирался слетать на втором самолете, но только что-то не очень горячими были его сборы.
Солнце уже начало нещадно палить, когда пришел летчик. Я не сразу догадался, кто это. В управлении «Добролета» я видел летчиков, одетых в синие френчи. На ногах — кожаные краги и желтые ботинки, а на левом рукаве, выше локтя, — серебряные распростертые крылья с пропеллером и с двумя перекрещенными мечами. И были эти летчики очень важными и недоступными. А этот — одет просто: белая рубашка с закатанными по локоть рукавами заправлена в синие брюки, на босых ногах — запыленные сандалии. У него были мягкие черты лица, голубые глаза и светлые волнистые волосы, прикрытые на затылке форменной фуражкой с белым чехлом. И заговорил он просто:
— Здравствуйте, ребята!
Я, Кирилл и бригадир стояли на стремянках и закрывали капот мотора. Овчинников нехотя обернулся:
— Здравствуйте.
— Ну, как — самолет готов?
— Да вроде бы готов, — неопределенно ответил бригадир, и вид его красноречиво говорил: «Ходят тут всякие!» — А вам что? — уже с подозрением спросил он.
— Да вот, пришел испытать его в воздухе.
Только сейчас я обратил внимание на сверток, который незнакомец держал под мышкой. Это был синий летный комбинезон и кожаный шлем с очками, а в правой руке он держал какой-то ящичек со стеклянным окошечком.
Летчик! Я мигом скатился со стремянки и бесцеремонно уставился на пришедшего.
— Михаил Хохлачев, — отрекомендовался он и протянул мне руку. — А вы, наверное, бригадир? — обратился Хохлачев к Овчинникову. — Кто полетит со мной? Вы?
— Нет, — смутившись, ответил бригадир. — Вот он.
— Хорошо. — Хохлачев оглядел меня с ног до головы. — А в чем вы полетите?
Я пожал плечами:
— В чем есть! — и показал на свой рабочий костюм, надетый прямо на голое тело.
— Да вы же замерзнете!
— Ой, что вы! — удивился я. — Такая жарища! Он улыбнулся:
— Ну, смотрите. Если будет невтерпеж, тогда просигналите мне, спустимся пониже. Садитесь, будете за летнаба. — И снова улыбнулся добрейшей улыбкой.
Я не заставил себя просить дважды и мигом очутился в самолете.
Конечно, я тысячу раз сидел и в передней и в задней кабине и мечтал, представляя себя в полете, но все равно, тогда у меня не было такого ощущения, какое я испытывал сейчас, разбирая руками привязные ремни. Сладко-сладко закатывалось сердце, и не верилось как-то, что вот сейчас моя мечта свершится!
Я перекинул через спину широкие плечевые ремни, подхватил поясные и застегнул. «Все хорошо, — подумал я. — Вот очки бы еще. Для полного форсу!..» И только подумал, вдруг слышу:
— Держи!
Я обернулся. У правого борта стоял запыхавшийся Кирилл и протягивал мне… очки! Правда, очки были шоферские, но все же — очки! И в них я буду совсем похож на летчика.
Я с благодарностью посмотрел на Кирилла:
— Спасибо, друг!..
Подошел Хохлачев.
— Привязались? Хорошо. Возьмите-ка вот это, — и протянул мне ящичек. — Это барограф. Он будет записывать скорость подъема, высоту и время нашего полета. Вам барограф знаком? Нет? Тогда поясню: это вот — перо, а это — барограмма с делениями. Эти жирные линии означают тысячи метров, а эти, потоньше, — сотни. Не уроните, в нем часовой механизм.
Он отошел, снял фуражку и, передав ее бригадиру, надел комбинезон и сразу стал стройным и красивым. Шлем и очки совсем преобразили его, а когда он натянул на руки замшевые перчатки с крагами, мне стало стыдно за бригадира, что он не узнал летчика и так неприветливо с ним обошелся.
Пока Хохлачев усаживался в кабину, я, зажав коленями барограф, надел козырьком назад свою кепку и привязал очки.
Мотор запустили сразу. Опробовав его на всех режимах, летчик вытянул обе руки в сторону. Овчинников и Кирилл бросились убирать из-под колес колодки.
До этого момента мне еще как-то не верилось, что все это по-настоящему, а теперь… Колодки убраны — путь свободен! И когда летчик прибавил обороты мотору, осторожно стронул самолет с места, чувство необыкновенного восторга охватило меня. Я был переполнен счастьем. Хохлачев развернул машину, и мы, оставляя за собой густые тучи пыли, порулили на другой конец аэродрома, чтобы встать против ветра.
Когда улеглась пыль, Хохлачев обернулся и, как бы спрашивая у меня разрешения на взлет, поднял правую руку. У меня от моей значимости расперло в груди, и я важно кивнул головой: «Все, мол, в порядке, можно взлетать!»
Заревел мотор. Самолет тронулся с места и, подминая колесами кусты верблюжьей колючки, побежал по аэродрому, все быстрее, быстрее, быстрее. Сильные струи воздуха, норовя сорвать кепку, заколотили меня по голове. Я натянул кепку поглубже и пригнулся. Стало тише.
Пока я возился с кепкой, самолет оторвался от земли. Близко-близко мелькали колючки, борозды от костылей. Промелькнула проволочная изгородь, и земля как-то сразу стала удаляться. Под нами уже проносились арыки, огороды с джугарой и кукурузой, проплывали деревья, глиняные крыши мазанок. И по мере того, как мы поднимались выше, все уже не так быстро проносилось, а медленно, словно нехотя, отступало назад.
И уже под нами развернулась панорама: месиво домов и крыш, карагачей и тополей, людей, трамваев, улиц, переулков. Все это лезло в глаза скопом, потому что я, боясь что-либо не увидеть, не опознать, пытался охватить все сразу. Но предметы, надвигаясь, тотчас же ускользали назад, и с каждой секундой, по мере того, как мы набирали высоту, появлялись все новые и новые. Я был похож на песчаный бархан в пустыне, жадно глотающий влагу дождя, но не имеющий сил ее удержать. Я был ошеломлен, хотя еще толком ничего и не увидел, а только сознавал: лечу! Лечу! Лечу!
Город под нами. Я принялся разбираться в сплетениях его улиц. Нашел сквер, улицу Кафанова. А где же наш район? И только принялся искать его, как вдруг все качнулось, вздыбилось и стало опрокидываться вправо. Я поглядел за борт, чтобы посмотреть, куда же это все проваливается, и в страхе отшатнулся — передо мной зияла пустота! Посмотрел налево: здесь были и улицы, и город, и арыки, и сады, но только все это плавно поворачивалось вправо, и я понял — летчик делает левый разворот. Когда все встало на свои места, я заглянул в окошечко барографа. Длинная стрелка с пером протянула за собой чернильный след почти на три деления. Триста метров. Так быстро?!
Чарующе-красивые горы с мягко очерченными на фоне голубого неба снежными вершинами, со стремнинами скал, с прелестными долинами, с горстками примостившихся тут и там кишлаков — все это угрожающе надвигалось на нас. И уже видны были сверкающие солнечными брызгами ледники и пенистые реки. Я с беспокойством заерзал на сиденье: как бы не врезаться! Но горы тоже вдруг накренились и стали опрокидываться. Летчик делал второй разворот. Теперь горы оказались справа. Слева, вдали, сквозь густую зелень едва проглядывали крыши города. Под нами река Чирчик. Беря начало в горах, она опускалась в долину и растворялась в дымке горизонта. Яркой четкой палитрой расстилались поля. Там, где отчетливо виднелись квадратики, окраска их была нежно-зеленой, и я догадался, что это рис. Другая часть полей окрашена в густо-зеленый цвет. Конечно же — это хлопок! Я хорошо знал самые отдаленные окрестности города, но сейчас с трудом узнавал эти места. Сверху все выглядело по-другому: ни холмов, ни впадин, ни бугров, ни ям. Все было удивительно ровным, поражало взор отчетливостью линий и яркостью красок. И я ощутил в себе какое-то необыкновенно сильное и в то же время нежное, возвышенное чувство благоговения перед всем виденным и поймал себя на том, что и мыслю-то сейчас возвышенно. Мы, люди, копошимся в складках Земли и думаем, что это ее морщины, что Земля старая, а она молода и красива. Ее можно любить, ее нужно любить!..
Летчик опять сделал разворот. Сейчас мы летели по направлению к городу. Я с нетерпением вглядывался вперед, так мне хотелось посмотреть на город с высоты. Я взглянул на барограф: стрелка подошла к жирной линии с цифрой 1 и медленно поползла выше. В воздухе же чувствовалась приятная освежающая прохлада.
Вот и город! Но как странно он выглядит! Улицы, когда ходишь по ним, — пыльные, с выбитыми мостовыми, сейчас сверху казались идеально ровными и чистыми. Дома приняли очертания спичечных коробков.
Наконец, разобравшись в путанице улиц, я нашел свой район, а потом и свой дом. Какой маленький, до смешного, наш двор! Вот кто-то вышел из дому, похоже, что отец. Постоял немного и пошел к калитке. Даже не посмотрел вверх. Обидно. А вот и вокзал! Оставляя за собой клубы пара, к перрону медленно подходил пассажирский поезд. Какими маленькими кажутся с высоты его вагончики! Как игрушечные. И вот сквер! Центр города. От него в разные стороны разбегаются улицы, почти скрытые зеленью тополей. По улицам двигались игрушечные трамвайчики, автомобильчики, сновали в разных направлениях какие-то точечки. Я еле заставил себя поверить, что эти точечки — люди! Машина сверху похожа на машину, трамвай — на трамвай, поезд тоже на поезд, а вот человек, шагая, попеременно выставляет вперед ноги, тогда точка превращается в запятую с виляющим вправо и влево хвостиком. Смешно!
Город отступил назад, и самолет оказался над выжженной солнцем пустынной местностью. Машину вдруг качнуло. Я вздрогнул и тут же почувствовал, как приятная прохлада сменилась ощутимым холодом. Барограф показывал три тысячи метров. Ого! Есть о чем порассказать дома и товарищам!
Однако я начинал мерзнуть. Металлические борта самолета дышали холодом. Ледяной ветер забирался под блузу, пробирал до костей. Только с правой стороны, где проносились выхлопные газы от мотора, ощущалось приятное тепло, и я прижался к правому борту.
Хохлачев обернулся, посмотрел на меня через очки и улыбнулся, Потом, ткнув в мою сторону пальцем, что-то спросил. Я не понял сначала, а потом догадался, что его интересуют показания барографа. Я показал три пальца. Хохлачев кивнул головой и отвернулся. В ту же секунду горизонт подскочил вверх, а земля вздыбилась вправо. На высоких нотах загудел, завыл мотор, и все вокруг закрутилось. У меня захватило дыхание, непонятная тяжесть навалилась на плечи, прижала к сиденью. Я хотел было ухватиться свободной рукой за борт, но рука настолько отяжелела, что я не смог сдвинуть ее с места. Внезапно вращение оборвалось, тяжесть свалилась, горизонт встал на место и тут же повалился в обратную сторону. Я понял — летчик делает глубокие виражи. Мне часто приходилось видеть, как военные самолеты выполняют эти функции, но одно дело — смотреть на них с земли и другое — самому находиться в головокружительном вращении. Я еще не успел осознать, нравятся мне эти виражи или нет, как Хохлачев, установив машину в горизонтальном положении, вдруг поднял обе руки над головой. У меня екнуло сердце: «Бросил управление!» Но полет продолжался нормально, и я догадался, в чем дело, и возгордился: при сборке и нивелировке несущих плоскостей мы хорошо отрегулировали самолет. И действительно, Хохлачев обернулся и, сияя в довольной улыбке, выставил большой палец руки и затем выразительным жестом дал мне понять, что сейчас будет снижаться.
Смолк мотор, горизонт взметнулся вверх, и машина, круто накренившись влево, принялась вращаться по спирали. Меня вдавило в сиденье, и виски словно кто пальцами сжал, а в ушах — нарастающая боль. Я заметался: если так будет продолжаться дальше… Ой! Я сделал судорожный глоток — и все прошло. И снова нарастающая боль, но я уже ученый: опять глоток — и боли как не бывало.
Хохлачев два раза оборачивался и кивком головы спрашивал: «Ну как?» Я сразу же делал бодрый вид и тоже кивком головы отвечал: ничего, мол, все в порядке, хотя сам с наслаждением полежал бы сейчас в раскаленном фюзеляже, до того замерз.
Пока мы вели немой разговор, самолет снизился до пятисот метров. Хохлачев вывел машину из спирали и прибавил обороты мотору. Здесь было уже тепло, и я оттаивал, как сосулька. Под нами проплывали хлопковые поля, а впереди сквозь зелень деревьев проглядывали многочисленные крыши домов.
Местность была совсем незнакомой, и я подумал, что мы, наверное, прилетели на какой-то другой аэродром и сейчас будем тут садиться. И действительно, мотор снова перешел на малые обороты, горизонт плавно поднялся вверх, и я вдруг заметил, как быстро-быстро приближается к нам земля. Мне даже страшно сделалось. Совсем близко промелькнули макушки деревьев, плоские крыши кишлака, глиняные заборы, арыки. Мелькнула проволочная изгородь, и через несколько секунд колеса зашуршали по зарослям колючки: а потом, поднимая пыль и подпрыгивая на неровностях, самолет побежал по полю.
Хохлачев подрулил к какому-то ангару, выключил мотор и, расстегнув привязные ремни, стал выбираться из кабины.
«Куда же мы все-таки прилетели? — соображал я. — И почему летчик не сказал мне, что будет садиться на другом аэродроме?»
Не расстегивая ремней, я продолжал сидеть на месте, с интересом рассматривая ангар и выдававшуюся из-за него часть какого-то здания. Ангар и угол здания показались мне знакомыми. Я пригляделся и ахнул: «Да ведь это же наши мастерские! Как же я их не узнал?»
Подошел Овчинников, протянул руку за барографом.
— Ты чего расселся? — удивился он. — Слезай, приехали!
Я расстегнул ремни и выбрался из самолета. Хохлачев, уже без комбинезона, в фуражке и со шлемом в руках, подошел ко мне.
— Ну как, понравился полет? — спросил он.
А я и сказать ничего не могу. Я был еще в сказке, и только невнятный подспудный страх беспокоил меня: вот я сейчас проснусь, и все это будет только сном! И вместе с тем я чувствовал — свершилось что-то, пока необъяснимое. И словно бы не я, а кто-то другой голосом глухим и срывающимся от волнения воскликнул:
— О! Теперь я ваш должник, товарищ Хохлачев!..
Хохлачев, склонив голову набок, с интересом на меня посмотрел.
— Ах, вон как? Гм!.. — подумал немного, сказал: — Что ж, подожду. И… благословляю! — С этими словами он перчаткой хлопнул меня по плечу. — Отдадите мне долг, лет… ну-у-у… через десять. Идет?
Сказка еще продолжалась. Я все еще видел волшебный сон.
— Отдам! Непременно отдам!.. — только и мог я сказать.
Я словно повзрослел в этот день. Что-то со мной произошло, и эта перемена властно требовала от меня действий, а каких, я еще и сам не знал.
Раньше я прибежал бы как угорелый домой и еще с порога закричал бы: «А я сегодня летал, вот!» — и пошел бы звонить во все колокола и хвастаться. А сегодня пришел домой солидно, с полным сознанием своей новой значимости. И только за ужином, когда мы в вечерней прохладе пили чай под керосиновой лампой в беседке, увитой виноградными лозами, я, как бы между прочим, сказал, обращаясь к отцу:
— А я тебя сегодня видел. Днем.
Отец посмотрел на меня с удивлением.
— Как это — днем? Днем я был дома, а ты на работе.
— Вот я тебя и видел дома! — продолжал я загадочным тоном. — Ты вышел во двор, постоял немного и пошел к калитке.
Мать, наливая из самовара в отцовскую кружку крутой кипяток, с интересом прислушивалась к нашему разговору.
— Правда! — удивился отец, левой рукой принимая кружку, а правой неуклюже отгоняя порхающего возле лампы мотылька. — Почтальон принес газеты. А где же ты был в это время?
Я показал пальцем вверх и сказал как можно равнодушней:
— Там.
Мать приняла это на себя и обиделась (она потихоньку от отца помаливалась богу).
— Да мелет он, прости господи, незнамо что, а ты его слушаешь!
— И все-таки я был там! — повторил я упрямо.
Отец сразу догадался, о чем речь.
— Летал? — спросил он, и в голосе его прозвучало одобрение.
— Угу! — сказал я, прихлебывая чай.
Мать выронила блюдце:
— О господи!
За столом воцарилось молчание. Отец задумчиво помешивал ложкой в кружке. Он сразу понял, что этот полет для меня много значит, что я не просто покатался, а что-то решил, что-то утвердил, чего-то добился.
О керосиновую лампу стукнулся с налета жук, упал на скатерть и принялся топорщить крылья, стараясь перевернуться на живот. Я смахнул его на землю.
— Ну и как? — внушительно спросил отец.
И из его вопроса, заданного с каким-то оттененным ударением на слове «как», я понял, что сейчас его интересует не мое впечатление о полете, а мое решение о дальнейшем. Он словно бы подталкивал меня, как иногда благожелательный экзаменатор подталкивает ученика к правильному ответу.
И я сказал то, что уже давно было у меня на сердце:
— Папа, я хочу быть летчиком!
Мать зашептала: «Свят, свят, свят!..», а отец удовлетворенно вздохнул, словно только такого ответа от меня и ждал.
— Ну что ж, молодец!
Он не был щедр на похвалы, но мне и этого было достаточно. Он слов на ветер не бросал, и если похвалил, то, значит, действительно было за что.
Больше мы на эту тему дома не говорили, и я никому на нашей улице о своем полете не рассказывал. И правильно сделал, потому что об этом всем, во всей округе рассказала мать. И люди, получив эти сведения из вторых рук, поверили в меня, что я сразу же и почувствовал по их предупредительному отношению. Я ощутил их локоть, поддержку, их желание видеть во мне настоящего летчика. И я не мог их подвести, и сам стал активно желать. Неистребимо, сильно, беспрестанно! Я просыпался с этим желанием, с этим желанием работал и с этим желанием ложился спать.
А Кирилл, слетав, как-то скис. Он переменился после этого полета и, видно, что-то открыл в себе и в чем-то утвердился…
…Пришел летчик Капулло, высокий, сильный, порывистый. Через левую руку небрежно перекинут кожаный реглан, в другой, как и у Хохлачева, — шлем с очками и барограф.
— Самолет готов? — твердо спросил он. — Кто полетит?
Пауза. Я с удивлением посмотрел на Кирилла. Что с ним? Да он побледнел! Толкаю его локтем:
— Ну что же ты, Кирилл?!
— Я… я полечу, — еле слышно пробормотал Кирилл.
Капулло энергично повернулся к нему.
— Вы? Отчего же молчите? Вот вам барограф. — Повернулся к Овчинникову, протянул ему фуражку: — Возьмите. — Надел реглан, шлем, очки, тщательно застегнулся. — Садитесь! — И полез в кабину.
А Кирилл был одет так же, как и я в тот раз: штаны, чувяки и рабочая блуза на голое тело. Ведь говорил же я ему!
Снял с себя блузу, подал:
— На вот, оденься.
Оделся как-то бессознательно. А вот шлем у него был! И очки! Настоящие. И где он их достал?
Кирилл забрался в кабину. Я подал ему барограф и, чтобы подбодрить, показал ему пальцем «на большой». Он кисло улыбнулся.
Мы с Овчинниковым подергали за винт. Мотор запустился, и Капулло, погоняв его на всех режимах, приказал убрать колодки.
Я помахал Кириллу рукой, он не ответил.
Пробыли они в воздухе около часа. Сели, подрулили, выключили мотор. Я подбежал к самолету, когда Капулло и Кирилл уже из него вылезли. У летчика было недовольное лицо, и он что-то выговаривал Овчинникову, а тот пожимал плечами и разводил руками, потому что тут мы были ни при чем: самолет не наш, просто Овчинникова попросили подготовить его к полету.
Кирилл стоял у хвоста самолета или вернее — висел на передней кромке стабилизатора и, держась за него обеими руками, громко икал. Его тошнило.
Я сбегал в кладовку за чайником, набрал из крана воды, налил полную кружку.
— На вот, выпей и ополоснись.
Выпил, и его тут же вырвало.
— Нагнись, я полью тебе на голову.
Он приходил в себя медленно: икал, стонал, пошатывался. В его глазах все еще вставало на дыбы: опрокидывался горизонт, вращались горы, зияла пустота и мчалась навстречу земля. Все было высоко, грандиозно, непривычно, а оттого и страшно. Ну, а когда Капулло, проверяя устойчивость самолета, поднял обе руки над головой, и самолет, задрав нос, в жуткой невесомости стал заваливаться вправо, Кирилл чуть не умер от страха. Тут его затошнило и вывернуло наизнанку. Барограф при этом он, конечно, уронил, за что и получил хороший нагоняй от летчика.
— Нет, — заключил свой рассказ Кирилл, — пусть медведь летает, у него шкура толстая. А я… я изнеженный маменькин сыночек, приученный спать на перинке, есть булочку, размоченную в молочке, и манную кашку. Да! И еще конфеты. И пирожное! У меня другой мир. Другой. Весь в рамочках. Позолоченных. Куда уж мне!
Долго он потом, копаясь в себе, безжалостно, словно изгоняя злого духа, исступленно занимался самокритикой.
Школы летчиков — где они? Как в них поступают? Что для этого надо? Эти вопросы одолевали меня. Но толком мне никто не мог ничего объяснить.
Разыскал Дубынина. Он теперь бригадир клепальщиков. Солидный стал, в плечах широкий.
— Да, слышал, есть такие школы, а вот как в них попасть, не знаю.
— А где бы узнать?
— Да сходи в Осоавиахим или в военкомат, там и узнаешь.
— Легко сказать — сходи! Я же работаю, а в выходной и у них выходной.
— Ну тогда иди в ячейку. Разыщи Воронкова, он у нас Осовиахимом заворачивает.
Воронкова я нашел в конторке. Он сидел с каким-то парнем и писал объявление. Я шагнул через порог. Он поднял голову.
— А, здорово! Чего тебе?
— Да вот, в школу хочу. В летную.
Воронков почесал переносицу:
— Гм!.. В летную — не знаю, а вот в снайперскую разнарядка есть. Стрелять умеешь?
— Умею, — сказал я. — Из рогатки.
Оба прыснули.
— Нет, я по-серьезному! — все еще смеясь, сказал Воронков.
— И я по-серьезному! — вскипятился я. — Что, не веришь? Ставь пузырек на пятьдесят шагов, враз расшибу! Только вот рогатки нет.
— Ладно, — сказал Воронков. — Тогда вот что: после обеда зайдешь сюда, вступишь в Осоавиахим, и я включу тебя в стрелковую группу, будешь готовиться к соревнованиям.
Я взорвался:
— Слушай, Виктор! Какого черта ты мне голову морочишь? Я тебе про Фому, а ты мне про Ерему! Мне школа нужна, понимаешь? Летная. На летчика учиться, а ты…
Виктор поднялся из-за стола и, сжав губы, крепко щелкнул меня пальцем по лбу.
— Думать надо! Вот этим котелком! Осоавиахим — это тебе дверь в школу! Понял?
Щелчок был внушительный, но еще внушительней были слова: «Дверь в школу», и они охладили мой пыл. Я даже застыдился своей несообразительности.
Я вступил в Осоавиахим и стал посещать стрелковые курсы, которые открылись в нашем районе.
Инструктор-латыш по фамилии Айва был точен и строг, и это нам очень нравилось. Группа наша была большая, все производственники и комсомольцы с предприятий нашего района. Занимались по-серьезному; отрабатывали стойки, положения, позиции, знакомились с разными системами оружия, в том числе со снайперским. Стреляли в войсковом тире: из малокалиберных винтовок, из трехлинейки, из трофейных английских винтовок «Росса» со скользящим затвором и с диоптрическим прицелом и даже из нагана.
Я старался изо всех сил нащупать эту самую «дверь в школу», и дела у меня шли неплохо. По окончании курсов на стрелковых соревнованиях города я, выйдя далеко вперед по стрельбе из нагана и из трехлинейки, занял первое место. Обо мне появилась статья в газете с моей фотографией, и в Осоавиахиме я стал «своим».
Все хорошо, конечно, — портрет, слава, свита мальчишек, называвших меня почтительно «снайпером», но… это было не то. Я искал «дверь», открыл ее и вроде бы вошел. А где же школа? Я же летчиком хочу быть!
Чуть ли не каждый день забегал после работы в ячейку Осоавиахима:
— Ну как?..
— Нету пока разнарядок.
Шел домой разочарованный, опустошенный, стараясь избегать встреч со знакомыми, потому что они, переживая за меня, задавали мне такие же вопросы: «Ну как?» И я отвечал им, пряча глаза: «Нету пока разнарядок».
И вдруг — есть! Объявление в газете: «…набор курсантов в третью объединенную авиашколу ГВФ…»
Бегу к Овчинникову:
— Александр Васильевич, отпусти, тут такое дело!..
— Гм!.. Ну, раз дело — валяй.
Валяю. Еду трамваем в город, в Осоавиахим. Меня встречают возгласом:
— А-а-а, наш снайпер пришел! Ну вот и дождался. Знакомься: представитель из школы Кабанов. Дима! Вот тот парень, о котором мы тебе говорили!
Кабанов моего роста, но плотнее и старше — лет двадцати. Круглолицый, со светлым чубом и голубыми глазами. Одет по форме: темно-синий китель с «золотыми» пуговицами и с эмблемой на рукаве, отутюженные брюки, до блеска начищенные ботинки.
Кабанов, светясь приветливой улыбкой, подошел, подал руку.
— Мечтаешь, значит?
— Мечтаю.
— Это хорошо. Мне говорили о тебе. — Осмотрел меня с ног до головы. — Вот таких бы мне ребят подобрать: комсомолец, с авиацией знаком, и желания хоть отбавляй. А на техника не пойдешь? — вдруг спросил он. — Нет? Ну, ладно, готовься к комиссии.
Я помялся: спросить бы… Он заметил:
— Что, вопросы есть? Задавай.
— А-а-а… что надо, чтобы пройти?
— Ну, для тебя не очень-то много: мандатную комиссию — раз! — он загнул палец. — Тут у тебя все в порядке: отец старый революционер, ты комсомолец и рабочий, так что пройдешь. Медицинская комиссия — два! — загнул второй палец и окинул меня взглядом. — Здоров, не сомневаюсь. Ну и… общеобразовательная — три! У тебя ведь среднее образование?
У меня похолодело в груди и в голове молнией пронеслось: «Недоучился, бросил школу! Все пропало!.. Что ответить? Что?!»
В это время дверь настежь — и на пороге человек, коренастый, стремительный, с острым взглядом темно-карих глаз. Кивок головой и четкое: «Здравствуйте!» Не задерживаясь, он последовал в кабинет председателя Осоавиахима.
Кабанов ко мне, шепотом:
— Председатель комиссии Голубев. Быстро садись за стол, вот бумага, вот ручка — пиши заявление.
А я потерял дар речи, хочу сказать и не могу. Во рту пересохло, язык не ворочается. Какое заявление — неуч я! Нет у меня среднего образования!..
Кабанов придвинул мне стул, рукой придавил плечо:
— Садись! Ты — авиационный кадр, понял? Тебе первому и подавать заявление, так велел Голубев. Ну, чего ты одеревенел? Летчика не видел, что ли? Вот ручка — пиши: председателю комиссии товарищу Голубеву… Пиши, пиши!
От глубокого волнения и подавленности, не в силах вникнуть в содержание того, что диктовал мне Кабанов, я механически водил пером по бумаге. Лишь через некоторое время до меня дошел смысл: я писал свою короткую биографию: сборщик самолетов, комсомолец. На фразе: «имею среднее образование», споткнулся, но не надолго и, чтобы не привлечь внимания Кабанова, написал: «Закончил стрелковую школу, активист Осоавиахима».
Кабанов кончил диктовать.
— Все, — сказал он. — Проставь число, месяц, год: 13-е октября 1931 года. Проставил? Так. Теперь подпись. Вот. — Посмотрел на часы: — Ой-ой, опоздал! — Схватил пресс-папье, промокнул. — Ты свободен! Завтра к десяти на мандатную комиссию. Документы прихвати, отцовские! — И убежал, помахивая моим заявлением.
Все произошло как во сне. Ощущение у меня было такое, будто подхватило меня мощным течением и понесло против моей воли.
Я вышел на улицу. В висках стучало. В сознании возникла вялая мысль, что ведь, наверное, в газетном объявлении были упомянуты в условиях приема требования о среднем образовании, как же я упустил эти строки? Обрадовался, прочитал только первое, бросил газету, помчался! А теперь вот — получай по носу. Конечно, заявление мое Голубев прочтет и, не найдя в нем упоминания об образовании, сразу же поймет, в чем дело. Так что плакала моя школа, и мне вообще-то можно завтра и не приходить… Но я пришел.
К комиссии я приоделся: глаженые брюки, курточка, фуражка с эмблемой, ботинки надраил. На меня косятся и беспрепятственно везде пропускают.
Народу — полно. Толкутся возле дверей, не пройти. Все хотят быть летчиками, и у всех, конечно, среднее образование, не то что у меня.
Выкликнули десять человек, в том числе и меня. Вошел, волнуясь. Все мне кажется, что документы у меня несолидные. Готовясь к вопросу о происхождении, я обратился к отцу. Он, покопавшись в своих бумагах, извлек какой-то старый, потертый на сгибах документ, обозначавший, что такой-то «направляется стачечным комитетом на судоверфь для установления связи и руководства…»
Я даже растерялся как-то:
— Ну, пап, что это за документ?!
— Ничего, ничего, сынок, ты покажи, там люди умные сидят, поймут.
И верно! Только мои бумаги оказались на столе, как один из членов комиссии, старый, седой, с обвислыми усами, осторожно, двумя пальцами, взял отцовскую бумажку, взглянул на нее, бережно расправляя пальцами загнутый уголок, и передал ее соседу. Тот прочитал, покачал головой: «Ну и ну-у-у!» — и передал третьему. Потом они посмотрели на меня тепло-тепло. Усатый собрал документы, протянул их мне:
— У тебя все в порядке, молодой человек. Таким отцом можно гордиться. Желаю удачи.
Я поблагодарил и вышел. А на душе недоумение: как же так получается — не читали они, что ли, моего заявления?
Народу прибавилось — целая улица! Кабанов бегает на рысях. Хотел спросить у него, что делать дальше, да куда там! Смотрю, девица в кожаной куртке прижимает кнопками к двери объявление: «Прошедшим мандатную комиссию надлежит явиться 17-го октября к 10 часам утра в зал кинотеатра «Хива» для прохождения общеобразовательной комиссии…»
Читаю, а на душе у меня словно кошки скребут. Плохо мне, плохо. Надежды, можно сказать, никакой. Недоучка!
Стараюсь взять себя в руки. «Через три дня, значит. Как раз в выходной. Что ж, явимся!..»
Зимний кинотеатр «Хива», намеченный на капитальный ремонт, был предоставлен в распоряжение приемной комиссии. Двери в зал еще закрыты. Разношерстная толпа молодежи, разбитной и веселой, запрудила тихую улицу с могучими, по-осеннему голыми тополями. Разговоры, смех, дым коромыслом. Курят, грызут семечки. Я присматриваюсь. Народу много, и все, конечно, хотят пройти комиссию, значит, будет конкурс, да еще какой! Мне неизвестна программа предстоящих экзаменов, но математики я боюсь. Не ладил я с нею, а тут еще — недоучка! И на что мне надеяться с таким «багажом»? А какой-то голос мне шепчет: «Когда не на что надеяться, надейся на Его Величество Случай! Шансик слабый, конечно, но все же он есть! Надейся! Борись до последнего!»
Ну, на Случай так на Случай! И бороться так бороться!
Открылись двери:
— Входите!
Мы вошли. Чуть косяки не вынесли. Заняли места на скрипучих скамьях. Шум, гам, громкие выкрики, перебранка. Пахнет потом, табаком, пыль — до потолка. Я умостился на седьмом или восьмом ряду у прохода. Меня приемом «выжмем сало!» пыталась было вытеснить какая-то компания, но я, вцепившись руками и ногами в сиденье, поддал плечом, и сосед, рыхлый парень с круглой, как луна, физиономией, вылетел пробкой, за ним другой. Кто-то крикнул: «Братцы, это свой!» — и атака прекратилась.
Утвердившись, я вперился взглядом в сцену. За длинным столом, покрытым красной материей, усаживались члены комиссии. Не спускаю глаз с председателя комиссии летчика Голубева: энергичный, подвижный, таким и должен быть летчик в моем представлении.
В зале шум несусветный, казалось, нет сил угомонить шумящую аудиторию. И вдруг голос — отчетливый, сильный, и что поразило нас всех — женский:
— Ти-хо!
И стало мгновенно тихо. И в этой тишине — топот каблучков: топ-топ-топ! Мы вытянули шеи. Худенькая женщина, хрупкая, изящная, придерживая тонкими пальцами концы пуховой шали, накинутой на плечи, спускалась по ступенькам в зал. И мы вдруг почувствовали ее власть над нами, власть ее каблучков, власть тонких пальцев, власть ее голоса.
Она вышла в проход, твердо ступая по широким доскам пола и, не останавливаясь, короткими броскими фразами объяснила нам, какие экзамены мы будем сдавать: напишем диктант, затем сочинение и потом решим несколько примеров и задач по математике. Вот и все.
Она уже подошла почти вплотную ко мне и вдруг без всякой паузы сказала:
— А сейчас… Внимание! Все сидящие с краю по этому проходу назначаются старшинами рядов. Старшины… Встать!
У меня сработало, как в ЦИТе. Я бессознательно вскочил, вслед за мной, неуверенно, вразброд, поднялось еще человек десять, остальные сидели в недоумении.
— Что, я непонятно сказала? Поднимайтесь, поднимайтесь!
Кто-то въедливо хихикнул, и зал грохнул хохотом.
Учительница улыбнулась, поблагодарила меня взглядом, высвободила руку из-под платка, подняла ее над головой. И зал стих. Все старшины стояли, как было приказано.
— Старшины! Пойдите на сцену, получите тетради и карандаши, раздайте по своим рядам.
Получили, раздали. Карандашей было мало — один на двоих. Нам сказали: «Разрежьте их пополам и очините». Мы так и сделали. И вот уже раскрыты тетради, как раз посередине, чтобы можно было расшивать, и мы готовы писать диктант. Не очень-то удобно — на коленях, но что поделаешь?
Диктант был заковыристый, со многими ловушками, но я их видел, а кто не видел, тот вздыхал, и вздохов было много, и шепотных вопросов тоже, но учительница их сразу пресекала:
— Кто там шепчется?! Прекратите сейчас же! Диктант написан, листки из тетрадей вырваны и сданы. Нам приказали прийти через четыре дня.
Пришли. В вестибюле на доске — списки, напечатанные на машинке. Проталкиваюсь, ищу свою фамилию. Ого! Высшая оценка: «Оч. хор». Это уже что-то! Стою у доски, раздуваю зоб: ох, похвастаться-то хочется! Делаю вид, что ищу свою фамилию. Нахожу, тычу пальцем, радостно восклицаю, к досаде тех, кто вообще своих фамилий здесь не находил. Были и еще счастливчики, с такими же оценками, как и моя, но мало, всего восемь человек, я — девятый.
Нас приглашают в зал. Занимаем прежние места. Сегодня тише, людей поубавилось. Вот тебе и среднее образование! Читать надо больше!
Мы приготовили тетради, зачинили карандаши. Будем писать сочинение.
— Тема вольная, — говорит учительница. — Напишите о каком-нибудь событии или о человеке, поразившем ваше воображение. На это вам дается полтора часа. Начинайте!
И меня охватило какое-то опьянение. Было желание — написать хорошо, и было еще что-то большое, важное и неуловимое. Да, а о ком мне писать? Я зажмурился, и в памяти отчетливо встали мои далекие друзья-строители: студент Алеша Коробков и сын профессора Виктор Завьялов. Бригадир Одинцов и Василенко Иван Иваныч. И Колька Стрыгин — гитарист. Мой выбор пал на Стрыгина. Я увидел его, нескладного, некрасивого, с непомерно длинными руками и сильными пальцами, ловко охватывающими гриф гитары, и услышал его голос, чарующий, проникновенный. Я увидел людей, его слушающих, с взволнованными лицами и увлажненными глазами…
Я писал быстро, едва поспевая за образами и фразами, меня обступившими. Ощущение было такое, будто кто-то стоит у меня за спиной и диктует, диктует. Я ничего не видел, ничего не слышал, что происходило вокруг меня, я видел только то, о чем писал. Видел четко, ясно, до галлюцинации. Слышал удары кетменей, скрип тачечных колес, дыхание рабочих. Вдыхал запах свежевырытой земли и запах пота.
Писал, нисколько не думая о правильности изложения — о морфологии, грамматике и синтаксисе. Я вообще не думал ни о чем, потому что мне… диктовали, диктовали, диктовали…
И вдруг что-то произошло! В меня ворвался шум зала: шелест бумаги, шорох, чьи-то вздохи и сдержанный шепот: «Петька, а Петьк! Как правильно писать: «семячки» или «семички»?
Я оторопело уставился в свою исписанную мелким почерком тетрадь. В голове пусто-пусто и как-то муторно, до тошноты. Ни о чем не хочется думать и писать не хочется. Да я и не мог писать, потому что… выключился! Кончили мне диктовать…
Я испугался: «Да что же это такое со мной творится?!» Появилась вялая мысль: «Хоть прочитать бы, что я там накулемал?» Но и читать не хотелось, не было сил.
Мое внимание привлек топот каблучков: топ-топ-топ! Ближе, ближе! Я сжался, притих, а она уже стоит надо мной. Ощущаю ее дыхание на своем затылке.
— А ты почему не работаешь?
— А я… Я… уже написал!
— Так быстро?
— Д-да-а.
— Ну-у… если написал, — с явным недоверием сказала она, — тогда давай свою работу и выходи.
Я отдал ей листки и вышел.
Четыре дня нестерпимых мук и терзаний. Шел, как на казнь. Доска. Список. Толпятся ребята. Ругаются, вздыхают, счастливо смеются. Робко подхожу, ищу свою фамилию и не верю глазам — вторая отметка «оч. хор»!
Может, я сбился, не там посмотрел? Нет, точно, это мои отметки!
— Вот это здорово! — воскликнул кто-то за моей спиной. — Две высшие оценки! Такого нет ни у кого. Молодец!
«Это про кого, про меня?!»
Просматриваю список. Точно — ни у кого! Вот это да-а-а!..
И уже меня распирает всего от гордости и от восторга, и я стою и тычу пальцем в свои непревзойденные оценки: вот я какой! Вот я какой!..
Но в это восторженное чувство, как в бочку с медом, потихоньку, исподволь, начинали просачиваться капельки дегтя, и третья графа, которую я вначале игнорировал, теперь назойливо напоминала о себе. И к тому времени, когда нас пригласили в зал, от моего восторга не осталось и следа. Я потускнел и сник. Математика! Здесь уж, я понимал, мне не поможет никакой случай. Здесь надо было знать!
Я занял место на своем заметно поредевшем ряду, вынул из кармана помятую тетрадь. На сцене, на двух треногах была установлена большая классная доска, и Сергей Петрович, учитель по математике, худенький, в сером костюме и со старинным пенсне на носу, громко стуча мелом, записывал примеры и условия алгебраических задач.
В зале — тихий гул голосов, людей осталось мало, и шуметь было некому. И в этом тихом гуле уж очень громко прозвучали знакомые шаги: топ-топ-топ! — стучали каблучки. Но меня они уже не трогали, не умиляли. Я чувствовал себя выбывшим из игры и в данную минуту размышлял, сейчас мне встать и уйти или потом?
Топ-топ-топ-топ!
Я поднял голову. Учительница. Идет и высоко над головой держит в руке тетрадные листы. Подходит ко мне, останавливается, кладет мне руку на плечо.
— Вот, если бы я сама не видела, как этот худенький юноша («Это она мне?» — доходит до меня)… работал над сочинением, то никогда бы не поверила, что так хорошо можно написать. Молодец! — И подает мне мои листки: — Вот, возьми себе на память.
Внимание всех привлечено ко мне, все вытягиваются, смотрят, и мне от этого становится еще горше.
Учительница ушла, протопав на прощание каблучками. Сергей Петрович достукал на доске свои задачи и потерев носовым платком пальцы, выпачканные мелом, пригладил свой седеющий бобрик волос.
— Прошу работать!
Общее движение, шелест тетрадных страниц, сосредоточенные взгляды. Работают люди! Я тоже прикидываюсь сосредоточенным. Списал с доски условия задач, примеры с «иксами» и «игреками» и с квадратными корнями и скис окончательно: все, что было на доске, этого я как раз не проходил. Что же делать-то? Посидел немного, и когда ребята, решившие задачи, стали сдавать свои работы, я положил свой листок себе в карман, поднялся и вышел вместе с ними, твердо решив больше сюда не приходить. И так все ясно: экзамена не сдал — двери в школу для меня закрыты…
И все же я пришел через четыре дня. Просто так пришел, без всяких планов и надежд. Правда, сначала была мысль — найти Кабанова и поговорить с ним. Но потом и отверг эту мысль. Что я скажу ему — что не выдержал экзамена? Или чтобы попросить его сделать мне исключение, это нечестно. И мало того — я вообще не должен с ним встречаться! Чтобы не было вопросов. Тошно и так.
У открытых дверей стоят ребята. Группами. Разговаривают, курят. Степенные, солидные. Я остановился в стороне и долго смотрел на них. Счастливчики! Они уже виделись мне в летной форме, в комбинезонах, в шлемах с очками…
— Ребята, входите!
Побросали окурки в арык, пошли. Пошел и я. Посмотрю хоть на списки…
Списки висели прежние, только фамилии тех, кто не выдержал экзамена, были вычеркнуты красным карандашом. Я отвернулся: не хватало мужества увидеть на своей фамилии красную черту. Вычеркнут из жизни, из мечты…
Мимо, упруго шагая, прошел Голубев:
— Быстро, быстро, в зал!
Я оглянулся: «Это он мне?»
Появился Кабанов, спешит догнать председателя. Увидел меня, остановился и скороговоркой:
— Ты не огорчайся этой оценкой. Понимаешь, Сергей Петрович… Ну, словом, было утеряно несколько работ. Не нашли и твоей. Так мы проставили «уд». У тебя же две «оч. хор»! Пошли! — И умчался.
Ничего не понимая, я все-таки задержался у доски, разыскал свою фамилию, не тронутую красным карандашом, и в графе «математика» увидел оценку «уд».
Я вошел в зал и робко сел в самом заднем ряду. Мне было тошно. Все произошедшее никак не укладывалось в сознании. Конечно, это был редчайший Его Величество Случай, но… честно ли будет им воспользоваться?
Словно сквозь сон доносились до меня слова председателя комиссии:
— … и вы, сидящие здесь, в этом зале, в честном конкурсном соревновании («Это я-то в честном?!») завоевали право пройти еще одно, очень трудное, испытание — медицинскую комиссию. Вас здесь около двухсот человек, а поедут в школу шестьдесят пять. Вот и судите, какой строгий будет отбор…
У меня отлегло от сердца: «Зачем я буду зря казниться, если предстоит еще борьба? Пройду комиссию, — вот мне и оценка! А пройти я ее должен на отлично. Должен — и все тут!»
Приземистые корпуса военного госпиталя с белыми занавесками на высоких сводчатых окнах чинно стояли среди гигантских, в несколько обхватов, тополей и карагачей. Прямые аллеи, тротуары, выложенные кирпичом, высокие стены аккуратно подстриженных кустарников, за которыми в газонах, шурша опавшей листвой, шныряли черные дрозды. Деревья и кустарники были голые, но оттого, что тротуары и аллеи содержались в чистоте: ни окурка, ни бумажки, ни опавшего листа, эта голость не вызывала чувства грусти, а наоборот, настраивала на то, что осень и зима — дело проходящее, и когда настанет срок, лопнут почки на деревьях, пробьется новая трава, зажелтеют одуванчики — первые разведчики весны…
Настроение у меня было самое лирическое, хотя, собственно, радоваться-то было еще нечему. Кто знает, какие опасности могут тебя подстеречь? Как с глазами тогда, когда на курсы ЦИТа поступал? За глаза я теперь не боялся, а вот за ухо… Позавчера, вдруг вспомнив, что у меня в детстве болело правое ухо, я решил показаться врачу. В платной поликлинике женщина-врач тщательно меня осмотрела, проверила слух.
— Ну что ж, — сказала она. — У вас все хорошо, молодой человек. Слышите вы отлично.
— Доктор, — сказал я. — А вот… я на летчика хочу.
— На летчика? — переспросила она и поправила лобный рефлектор. — А ну-ка дайте я посмотрю ваше правое ухо. — Взяла никелированную воронку, посмотрела. — Гм… Да-а… У вас болело ухо в детстве?
— Болело, — ответил я. — А что?
Она посмотрела на меня с чувством сожаления:
— У вас шрам на барабанной перепонке. Вас забракуют.
— Шра-а-ам?!
Вот этого я меньше всего ожидал. Все можно натренировать, как-то скрыть, завуалировать, а шрам так и останется шрамом, хоть лопни!
Меня словно из ушата холодной водой облили. Я шел домой сам не свой. Надо же — шрам! Что же делать-то? Вроде ничего и не поделаешь. Но распускаться нельзя. Нельзя распускаться! Надо что-то придумать. Но что? И я принялся рассуждать и в конце концов пришел к логическому выводу: я должен пройти все кабинеты только на отлично! Лоркабинет оставлю напоследок. И если моя сводная медицинская карта будет только с отличными отметками, то последний врач, естественно, не будет проявлять особой бдительности, а даже, может быть, наоборот — проявит невнимательность. Может так быть? Может! С другой стороны, имея отличные оценки всех других кабинетов, легче уговорить врача быть снисходительным. Ну, и у меня ведь есть еще в запасе Его Величество Случай! Ведь может быть, скажем, так: старенькая женщина-врач. В очках. Подслеповатая. И она этого шрама не разглядит. А слышу-то я хорошо! Так и пройдет. Чего же тут панику разводить?
Я так убедил себя в незыблемости избранного мною метода, что никакие сомнения меня не тревожили.
Я с умыслом немного опоздал. Пусть комиссия возьмет «разгон», разработается и установит какой-то эталон, а я должен показать результаты выше этого эталона. И еще — начинать проходить комиссию нужно с самого трудного кабинета, из которого больше всего выходит забракованных. Отличная оценка этого врача задаст тон всем остальным.
Приемная уже была полна народу: кто был раздет, кто раздевался. Дежурная сестра, пожилая, строгая, регистрировала пришедших:
— Фамилия? Имя? Отчество? Год рождения? Вот вам медицинские листы. Это вот — сводный, он должен быть всегда наверху. Ясно? Раздевайтесь.
В длинном коридоре с множеством дверей стояли очереди. Я встал в сторонке и осмотрелся: где же тот кабинет — самый трудный? И скоро увидел его: во-он там, в конце коридора, где титан. Самая короткая очередь возле этой двери. Из нее как раз вылетел парень, весь мокрый, лицо растерянное, жалкое.
— 3-зверь, а не доктор! — простонал он и со злостью запихнул медицинские листы в урну. — Забраковал, п-парразит! — Встретился со мной взглядом, пожаловался: — Пока я здесь стоял, из восьми человек только двое прошли!
Подхожу, чтобы занять очередь к «зверю» и «паразиту». У двери с надписью «невропатолог» жмется группа ребят в чем мать родила. Какой-то шустрый парень, оттолкнув меня, подскочил и пальцем: «Раз, два, три, четыре… — принялся считать. — Одиннадцать, двенадцать! Я тринадцатый? Не пойдет! — И ко мне: — Ты сюда? Уступаю. Я за тобой».
Двенадцатым был в очереди высокий парень атлетического сложения, красивый, мощный, хоть ставь на пьедестал. Он важно прохаживался, держа листы за спиной, расправлял грудь и плечи, поигрывал мускулатурой. Подойдя к нему, я почувствовал себя пигмеем, до того он подавлял своей массивностью. Было в нем что-то наигранное, нахальное. Он мне не понравился.
— Кто здесь последний, ты, что ли? — вызывающе спросил я.
Парень, чуть повернув гордо посаженную голову, взглянул на меня через плечо сверху вниз, презрительно скривил губы.
— Ну я-а-а, — хрипло пробасил он и сплюнул мне под ноги. — Ходють тут всякие!
Да, действительно, доктор свирепствовал вовсю: из одиннадцати человек прошли с оценкой «удовлетворительно» только четыре. Не очень-то! Гигант заметно нервничал, а я был подобранно-спокоен: все во мне сейчас мобилизовано для выполнения самого важного — пройти этот первый трудный кабинет на «отлично».
Вышел очередной, вздохнул счастливо, вытер пот со лба:
— Хорошо! — сказал он и мотнул головой. — Ну и зве-е-ерь!
А великан уже топтался перед дверью. Подошел, глубоко вздохнул, расправил плечи, словно готовясь выйти на ринг, и вдруг со всего размаху толкнул дверь ногой, открыл ее, шагнул через порог и лягнул дверь с той стороны.
А у меня как-то само собой получилось: я подставил свою ступню, дверь ударилась, самортизировала, и получилась щель. Я тотчас же прильнул к ней: что же там будет?
Доктор, склонив подстриженную под короткий бобрик лобастую голову, что-то писал, торопливо и нервно. «Ну, ясно, — подумал я, — невропатолог сам должен быть нервный». А парень стоит, держит анкеты за спиной и босой ногой шлепает по полу.
Доктор по-прежнему пишет, а парень шлепает ногой. Интересно, долго так будет продолжаться?
Наконец доктор резким движением положил ручку на стол и, не поднимая головы, рыкнул:
— Ну-у?
А парень без всякого смущения в ответ:
— Ну во-от, я прише-е-ел. — И шумно вздохнул, расправляя плечи.
Доктора словно пружиной подбросило, он вскочил, оперся кулаком о стол. Ноздри его трепетали, глаза сверкали гневом.
— Садись на стул! — почти заорал он.
Парень, играя мускулатурой и явно красуясь, важно прошагал до стула и, небрежно бросив на край стола листы, принялся усаживаться с таким видом, будто он пришел к теще на блины.
Доктор, шумно дыша, принялся его осматривать, ощупывать, остукивать, резким тоном подавая команды: «Руки вперед!», «Растопырь пальцы!», «Закрой глаза!»
Наконец послышалась команда:
— Марш на кушетку!
Парень, по-прежнему красуясь, какой-то приплясывающей походкой направился к кушетке и долго укладывался на ней. Доктор, постукивая себя по бедру молоточком, нетерпеливо ждал.
— Ну-у, разложился? — и несколько раз провел ему рукояткой молоточка по груди и животу, перешел к ногам и там черканул по подошвам ног… Парень, игриво гоготнув, дрыгнул ногами.
— Лежи у меня! — процедил сквозь зубы доктор и наложил указательный и средний палец парню на глаза. Что он там сделал, я не понял, но парень, крикнув: «Ой», ударил доктора по руке.
Доктор брезгливо поморщился:
— Ой? — сказал он. — Не годен. Следующий!..
Когда атлет выходил, я не узнал его: сутулый, жалкий, словно футбольный мяч, из которого выпустили воздух.
Теперь идти мне. Подошел, подобрался весь, как перед прыжком с высоты, приоткрыл дверь.
— Доктор, разрешите войти?
А из-за двери:
— Кхм-кхм! Да-да, войдите.
Вошел, прикрыл за собой дверь, встал по стойке «смирно».
— Здравствуйте, доктор!
Смотрит на меня с интересом.
— Кхм! Кхм! Здравствуй, здравствуй. — И широким жестом: — Прошу на стул.
Я четко подошел, положил перед ним документы и сел. И выпрямился. И замер.
Доктора словно подменили: сияющий, светлый. Посмотрел, постучал, покомандовал, но уже тоном отеческим, мягким.
— Прошу на кушетку.
Я быстро улегся, вытянулся в струнку — сама готовность! Теперь надо быть внимательным: отчего это парень ойкнул?
Доктор размашисто прочертил мне рукояткой молоточка по груди, по животу, по ступням. Подошел к голове, наложил мне пальцы на глазные яблоки и… Из глаз моих посыпались искры…
«Что он делает?! Больно же!..» Но я был готов ко всему — стерпел, не крикнул «ой!» и даже не шевельнулся. А он все давит и давит. Боль несусветная. Чтобы как-то уменьшить ее, я чуть передвинул глазные яблоки — пусть давит на новое место. А он, — вот уж действительно — зверь, — надавил еще сильнее. Тогда я озлился: «Не шевельнусь больше, хоть выдави совсем!»
И не шевельнулся. Вытерпел. И он отпустил. Слышу только — хлопает меня ладонью по плечу:
— Молодец, отлично! — и поставил мне в листе отличную оценку.
Все остальные кабинеты были для меня «семечки». Первая отличная оценка невропатолога сыграла свою роль: я видел, с какой почтительностью рассматривали врачи мой длинный лист. Ну и еще, конечно, мои: «Разрешите войти?», «Здравствуйте, доктор!», «Спасибо» — тоже значили много.
Наконец все! Я прошел предпоследний кабинет. На сводный лист любо-дорого смотреть! Ни у кого не было такого! И вот мне предстоит последнее решающее испытание: кабинет отоларинголога…
От подобранности моей не осталось и следа. Страшно…
Подхожу к кабинету, ноги дрожат, подгибаются. Занимаю очередь. Стою. Мечтаю: вот была бы там сейчас старенькая добренькая женщина-врач. В очках. Лицо в морщинах. Подслеповатая. Может, она и не увидит мой шрам. А если бы и увидела, то ее, старенькую, добренькую, можно и уговорить. Слезу пустить, поплакать… И еще сводный лист у меня такой хороший..
И так я ее себе нарисовал, что видел на ее лице каждую морщинку и даже голос слышал — слабый, слегка дрожащий…
Меня толкнули в спину:
— Ну иди, чего стоишь, твоя же очередь!
Я очнулся, подошел к двери и остро ощутил, как бьет меня отвратительная дрожь и тело потом покрывается. Сейчас вот… Сейчас.
Открываю дверь и слышу свой жалкий, подхалимский голос:
— Доктор, разрешите войти-и-и?
Я ждал, что сейчас прозвучит в ответ надтреснутый старческий голос, а в ответ прогудело раскатистым басом:
— Да-да, входи!
Я вошел и обомлел: сидит здоровенный рыжий доктор в белом халате с засученными рукавами. На мускулистых руках — огненные волосы, пальцы толстые, как сосиски, и тоже волосатые. Ну разве такого уговоришь?..
— Здравствуйте, доктор!
— Здорово, — пробасил в ответ. — Садись. — И, прищурив глаза с пушистыми белыми ресницами, вопросительно на меня посмотрел.
Я нерешительным движением положил перед ним листы и, как бы поправляя бумаги, пододвинул к нему сводный лист. Но он, даже не поглядев, отложил сводный лист в сторону и взял свой. И я совсем скис. Скидки мне не будет. А как он на меня посмотрел!..
И началась проверка: на слух, на шепотную речь. Слышал я хорошо и отвечал точно.
— Та-а-ак, та-ак, — добродушно басил он. — Хорошо-о-о!
А я не спускал глаз с воронки, которую вставляют в ухо. Как на кобру смотрел, с душевным содроганием. И вот его толстые пальцы-сосиски тянутся к воронке.
— Давай сюда ухо.
Подставляю левое. Смотрит, кладет воронку на стол, берет ручку, макает в чернильницу.
— Та-а-ак, хорошо-о-о. Запишем: левое ухо… — Перо, споткнувшись, брызнуло чернилами. Доктор, чертыхнувшись, поморщился: — Во! Кляксу посадил. Хорошая примета! — Взял пресс-папье, промокнул и, продолжая писать, сказал: — Давай правое ухо.
Я ни жив, ни мертв: «Что делать? Что делать..?»
В полубессознательном состоянии встаю со стула, беру его за спинку, волоку ножками по полу. Со скрипом.
И жестко ставлю: бряк! Поворачиваюсь вокруг своей оси, сажусь и подставляю ему… левое ухо.
Доктор, положив ручку, взял воронку, вставил в раковину. Меня всего, с головы до ног, охватило трепетной горячей радостью: «Прошло! Прошло!..»
Но я обрадовался рано. Он что-то заподозрил. Может быть, ему через пальцы передалась моя восторженная дрожь? Не вынимая воронки, доктор сбоку подозрительно на меня посмотрел. На лице его было написано: «Интересно, чему этот осел радуется?» Взгляд его скользнул по листу: да ведь он же второй раз смотрит левое ухо!
И все понял, и зарычал:
— А ну, давай сюда правое ухо!
Схватил меня за голову, чуть шею не свернул. Ткнул воронку и тут же с сердцем шмякнул ее об стол:
— Ты что мне с таким ухом целый час голову морочишь?! Не годен! — Схватил ручку, занес, как копье, чтобы навеки пригвоздить мне приговор…
Я упал на колени:
— До-октор!!
Это был вопль отчаяния, мольба о сострадании. И вижу — его здоровенная лапища дрогнула на полпути. Он поморщился и бросил ручку на стол. Ну ясно — добрейшей души человек!
Я потрясен до глубины души, слезы брызнули фонтаном. Для пущего эффекта, размазываю их по лицу, а сам смотрю, что он делает.
Доктор изучал мой сводный лист. Я громко всхлипнул, он поморщился, но лист не бросил.
— Ну и ну-у! Вот это ли-и-ист! Я такого еще не видел. — И ко мне: — Ну, чего ты ревешь? Чего ревешь? Ты знаешь, что такое летчик? Надо быстро набрать высоту! Быстро снизиться! Перемена давления, а у тебя — шрам на барабанной перепонке! Ну, какой из тебя летчик с таким дефектом?!
Я хлюпнул носом, молитвенно сложил руки:
— Доктор! Честное слово, из меня будет хо-ороший летчик!..
Он посмотрел на меня и вдруг улыбнулся:
— Ну, ладно, не реви. Будь по-твоему: годен условно.
Через несколько дней мать провожала меня на вокзал. У меня был фанерный чемодан с продуктами на дорогу, эмалированный чайник, подушка и толстое ватное одеяло, потому что ехал я в Россию, где была зима и трещали морозы.
Пять суток в дороге — это было здорово для нас! Все уже в поезде знали, что едут летчики. Ну, не летчики, конечно, а только еще пока курсанты авиашколы и то — будущие. Но все равно, мы не возражали и поправок не вносили, когда нас называли летчиками.
Ехали дружно, весело. У нас была гармонь, и мы под нее устраивали во время остановок пляски на перроне. Один парень, узбек, Усманов Артык, гибкий, проворный, лихо танцевал лезгинку. И папаха откуда-то у него появилась. Заломит ее, вскинет руки, взвизгнет дико: «Асса! Асса!» — и пошел частить по кругу ногами, обутыми в ичиги. Сразу же толпа вокруг. Развлечение.
А дальше все холоднее и холоднее. А приехали — все заснежено, заморожено. Деревья в инее стоят. Я такого еще не видал. Как в сказке!
С вокзала нестройной толпой дошли до общежития. Охо-хо! Вот это доми-и-на! Громадное здание в пять этажей, множество окон. Здесь нам жить. Авиашкола! Не верится. А может, это сон? Подхожу, как к святыне, трогаю стену рукой. Шершавая, холодная. Моя мечта! Вот она — школа! Я буду любить тебя всей душой! Все перенесу, все перетерплю, но летчиком стану!
Кабанов ведет нас на пятый этаж. Крутые марши лестниц с цементными ступенями. На площадках дневальные. Привлеченные топотом наших ног, открывают двери, смотрят: «А-а-а, новенькие! Будущие летчики!»
Взобрались. Толкаем дверь. Входим. Громадное помещение с подпорными колоннами уставлено рядами железных коек: три ряда слева, три ряда справа. Между койками — тумбочки. Койки голые — одно железо, от которого веет холодом.
— Ну вот, мы первые! — сказал Кабанов. — Нам и обживать. Кладите вещички и пошли в каптерку, получать постельное белье.
Спустились вниз, в каптерку, получили по матрасному мешку, наволочки для подушки, простыню и одеяло. Все пока, на первый случай!
Вышли во двор. Стог соломы — громадный, под белой шапкой, и от него по снегу — золотистая тропинка. Набили поплотней «пуховики», поволокли на верхотуру. Зашили, размяли, застелили простыней, одеялом. Чу-удно! Матрасы — как бочки. Перестарались, наверное, пожадничали. Что же делать — расшивать?
— Ничего, — сказал Кабанов. — Все правильно, не огорчайтесь. Поспите — умнёте. Через недельку будет самый раз. Я-то уж знаю.
С пятого этажа, сквозь мерзлое стекло открывается панорама: река, занесенная снегом, деревья в сказочном украшении, из-за них выглядывают крыши домишек и над ними — дымки свечечками. Слева железнодорожный мост в три ферменных пролета.
— Сбегать бы на речку. Можно, Дима?
— Можно. К ужину не опоздайте. Через два часа.
— Ладно.
Помчались, грохоча ботинками по гулким лестничным ступенькам.
— Ребята! Ребята! Река замерзла! Ле-од! Ле-од!..
Замерзла река? Лед? Интересно. Я такого еще не видел. Видел лужицы с тонкой корочкой льда, но чтобы замерзла река…
Бегу по снегу, не разбирая дороги. Точно — замерзла! Лед толстый и прозрачный, даже страшно. По реке на коньках носятся пацаны. Покататься бы… Никогда не катался!
Прошу у одного:
— Слушай, парень, дай покататься.
Парнишка попался добрый. Садится на пенек, отвязывает с валенок коньки.
— На, катайся. Как надоест — перебросишь их тут вот, через забор, а мне уроки пора готовить.
— Спасибо, малый.
— Пожалуйста! — и убежал.
Привязал кое-как, встал и тут же растянулся. Поднимаюсь на четвереньки. Пацаны смеются:
— Не катался никогда?
— Никогда.
— Откуда сам-то?
— Из Ташкента.
— О-о-о! Там жарища небось…
— Да есть.
Встаю на коньки, и ноги мои тотчас же устремляются вперед. Падаю снова. Пацаны подлетают:
— Дядь, дядь, а ты носки расставляй в стороны!
«Дядя»?! Я не ослышался? Нет. Точно — я уже «дядя». Первый раз в жизни назвали меня «дядей». Значит, что-то случилось? Что-то произошло?
Поднимаюсь, расставляю носки. Получается! Стою, вибрирую. Пацаны подхватывают меня под руки:
— Давай мы тебя покатим!
Покатили. Сказочно скользить по льду!
И вот, уловив технику отталкивания и скольжения, я уже катаюсь сам. До самозабвения. Звенят коньки, разрезая лед, свистит ветер в ушах. Мена зовут, кричат, машут руками. Я отмахиваюсь:
— Ладно уж, дайте покататься!
И не заметил, как опустилась ночь. Я один на реке. Луна. И мороз покрепчал. Идти бы надо. Ну ладно — еще разок. И только докатился до середины реки, вдруг — крррак! — что-то гулко треснуло, и сердце в груди: ек! — покатилось в пятки.
Что это? Лед треснул, вот что! От мороза. Страшно.
Осторожно, на цыпочках добрался до берега. Сел на пенек, отвязал коньки, перебросил их через забор, как было сказано, пошел домой. «Домой…» Вот он теперь — мой дом в пять этажей. Подошел к нему, прижался щекой и поцеловал холодную стенку. Я был счастлив бесконечно.
В столовую я, конечно, опоздал. Все закрыто. Ну и ладно, зато накатался досыта.
Ватное одеяло мне навязала мать. Силком, со скандалом. Не хотел брать: «Ну вот еще — перед ребятами позориться. Не возьму!» Мать в слезы. Отец вступился: «Бери, не ломайся, слушайся старших».
Взял. А сейчас ух как хорошо! В помещении не топлено, даже и печек нет. Не предусмотрено. Потому что наш красавец дом вовсе и не дом, а бывшая мельница. Потом будет дом. Потихоньку. А сейчас некогда, время не терпит: летчиков надо скорее готовить. Своих, советских. Оттого и клич брошен: «Комсомол — на самолеты!» Да из наших ребят никто и не был в претензии. Не утеплили — значит, не успели. Вся страна сейчас живет в переустройстве, и тут не до комфорта.
Ребята уже были в постелях, укрывшись с головой одеялами. Сверху наброшены куртки и пальтишки.
— Ух ты! Холодно-то как! — глухо сказал кто-то из-под одеяла. — Подбросить дровишек, что ли?
— Подбросил! — и пошел хохот по всему залу:
— Ну, Петька Фролов! Ох, чудак!..
А утром а встал и чуть не упал: ноги меня не держали. Накатался вчера. Досыта. Вот теперь ходи, как на ходулях.
Умываться надо было идти вниз. Я взял чайник с привязанной крышкой, полотенце, мыло, зубной порошок и щетку, рассовал что можно по карманам и, кряхтя от боли в ногах, поплелся к выходу.
Разминая одеревеневшие мышцы, с великим трудом спустился до четвертого этажа. Подумал: «Если так буду спускаться, как раз до вечера и доберусь…» А на площадке четвертого кто-то воду расплескал по ступенькам, и она заледенела. А я наступил каблуком и по ступням моим будто кто сзади с маху ударил. Ноги взбрыкнулись, как вчера на реке, и я, выпустив чайник, лихо помчался вниз на спине. Чайник, аккомпанируя привязанной крышкой, с ужасным грохотом скакал впереди. На промежуточной площадке чайник, закрутившись, сделал несколько скачков и снова ринулся вниз, а я за ним. Так мы скакали вплоть до третьего этажа. Тут нас поймали. Подняли, отряхнули, а заодно и посмеялись. И если бы не проклятый чайник с крышкой, никто бы и не знал о моем полете. А так на меня после этого долго показывали пальцами и говорили с усмешкой: «Вон тот парень, который спустился по ступенькам на спине с пятого этажа».
Конечно, они здорово привирали, а что с них возьмешь?
Так я и стал знаменитостью.
Мы устраивались несколько дней. Толчея, неразбериха. Люди приезжали со всех сторон: из Чувашии, из Мордовии, из Сибири и Урала, и со средней полосы России. Некоторые, покрутив носами (неустроено, холодно), забирали манатки: «Нужна нам эта школа, как собаке пятая нога!» — и уезжали. Ну и катитесь! Не велика потеря! Слабаков будет меньше.
Через неделю все установилось, стабилизировалось. Были назначены командиры учебных групп, ну и, конечно, старшина — глава над курсом.
Нас сводили в баню и там всех переодели. Китель, брюки из грубого черного сукна, сапоги, черная шинель, черная фуражка с лакированным козырьком. На фуражке латунная эмблема — «птичка» с пропеллером. Если ее потереть рукавом — блестит, как золотая. Вот только пуговицы бы еще золотые! На черном-то как бы они хорошо выглядели! А пуговицы подгуляли: невзрачные черные железные пуговицы с выдавленной эмблемой. Ее и не видать вовсе!
Оделись и как-то вроде бы все потеряли свою индивидуальность. Это только на первый взгляд так казалось, а на самом-то деле индивидуальность не только осталась, но как-то даже подчеркнулась. Ну, например, всем же выдали одинаковое обмундирование, а вот сидит оно на каждом по-разному: на ком с шиком, а на ком как на палке! Смотреть тошно.
— Ну, Петь, — говорю я своему товарищу по группе Агееву. — Что ты согнулся, как знак вопроса? Выпрями спину-то! И фуражку выпрями, пригладь, — что она у тебя, как у повара колпак?
А он отмахнулся от меня, как от назойливой мухи:
— А мне и так хорошо.
Вот и все тут.
И сапоги у него тоже какие-то — култышками и рыжие. Ну почисть их сапожным кремом, доведи до блеска. И ходить надо тоже с достоинством. Подтянись, держи голову высоко и ногу ставь твердо.
— Петь, ну ты же курсант, понимаешь? Будущий летчик, так держи себя браво, шагай красиво!
— Отстань! — сердился он. — Мне и так хорошо.
Это у него отговорка такая была любимая.
Ну, за нас, конечно, сразу взялись: строевые занятия, шагистика. Старшины, назначенные из курсантов, побывавших в армии, свое дело знали. А дело-то, собственно, все в том, чтобы красиво, четко подавать команды. Такие команды и выполняются с удовольствием.
А военрук школы Киреев — просто чудо! Маленький, кругленький, быстрый. Носил он хромовые сапоги и широченные брюки-галифе. На боку планшетка. Голос звонкий-звонкий. Выстроит курс, прокатится шариком вдоль всего строя: «Товарищи курса-анты-ы! Ушки топориком! Ушки топориком! Слушай мою кома-анду! Ррравня-а-айсь! — И опять пробежит, подравняет, добиваясь идеальной прямой. — Сми-и-рррна! — Напррра-во! Ать-два-а! Ша-аго-ом… аррш!»
И несколько сотен ног, обутых в сапоги, дружно, разом — по булыжной мостовой: хррруп-хррруп! хррруп-хррруп! хррруп-хррруп!
И мы идем через город, запеваем песни.
Красивый строй — это прежде всего хороший дух, бодрое настроение. Это единство, спаянность, дружба, это локоть товарища, это подмога, опора и внутренняя гордость. Хороши мы были бы, если бы плелись из общежития до учебного корпуса кое-как, вразвалку и вразброд. Провалиться можно было бы от стыда!
И лишь тогда, когда мы научились хорошо ходить, нас повели в учебный корпус. Громадное здание в пять этажей стояло солидно, веско. Мы вошли в него, как в святая святых, тихо, молча, Самолетный класс, моторный класс, аэронавигации, теории авиации… Экспонаты, экспонаты, экспонаты: обнаженное крыло самолета — с лонжеронами, стрингерами, нервюрами. Системы рулей в сборе и в схеме. Фюзеляжи, ролики, троса… Разрезанный мотор, вдоль и поперек, такой конструкции и такой — от зари авиации до наших дней. Цилиндры, поршни, шатуны, системы смазки. Компас, карты, измерения углов. Силуэты самолетов: над морями, над горами, над пустынями. Небо, облака, трассы полетов…
И этот запах — авиационный…
Было от чего закружиться голове! Мы ходили как пьяные от счастья и от теплого затаенного сознания, что вот кто-то, чья-то ясная головушка, чьи-то добрые руки создали для нас все условия: учись, познавай, становись человеком, нужным для Родины.
Эх! Имел бы я законченное среднее образование да знал бы алгебру и математику, учился бы играючи, а так… Самолет, мотор — пожалуйста! Знаю назубок. Выхожу к доске или к экспонату с указкой и не хуже учителя сыплю терминологией и получаю отметки «отлично».
«Сопротивление материалов». Тут у меня уже раздваивалось: у доски отвечаю отлично, даже учитель делал квадратные глаза, когда я без запинки разбирался в сложной схеме разложения сил. Нарисует он принципиальную схему лонжерона крыла и давай — поясняй ему стрелочками, как будет работать конструкция на сжатие, на скручивание, на растяжение. И я моментально разберусь, что к чему. А вот письменная… не получалась! Формулы надо писать, выводы делать: что из чего, делить «игрек» на «зет» и множить на «икс». То горячей волной обдаст, то холодной. У доски отлично, письменно плохо. Разве только «сдуешь» когда у соседа…
Говорит мне учитель:
— Лодырь ты, вот что, мой друг! — И теряется, какую же отметку выводить? И выводит среднюю — уж очень здорово я силы раскладывал.
С «Теорией авиации» — так же: все понимаю, все представляю, а как дойдет до выведения формул — стоп! Тяну на тройку.
«Аэронавигация». Тут как-то получалось интересно. Преподаватель из летнабов, побывавший в серьезной аварии, с обгоревшим лицом и кистями рук, примет доклад у дежурного по классу, подойдет к столу, обопрется об него кулаками, постоит так с полминуты, потом с размаху стукнет по столу костяшками пальцев и скажет:
— Земля — это есть классический эллипсоид!..
Значит, он на «взводе» и на уроке можно заниматься чем угодно. Мы брали карты и, разложив их на скамьях, изобретали себе сложные маршруты: измеряли курсы, вносили поправки на снос, на магнитное отклонение, исчисляли потребный запас горючего и намечали, где надо садиться на заправку. Преподаватель с довольным лицом ходил меж столов, поглядывал и щедро ставил нам отличные оценки. А может, так и было?
Изучали мы и аэродромную службу. Преподаватель — латыш, по фамилии Нокеляйнен. Как-то шла ему эта фамилия: деликатный, интеллигентный, голубоглазый. Удлиненное лицо, приплюснутое у висков, волнистые светлые волосы, высокий чистый лоб, маленький рот с красиво очерченными припухлыми губами. Нокеляйнен — бывший военный летчик-истребитель, побывал в аварии. Он интересно вел уроки, не очень чисто выговаривая по-русски, и это у него получалось тоже как-то мягко и красиво, и запоминающе.
— Нат артромом фикурять нелься! — четко выговаривал он, и слова его словно впечатывались в нашей памяти.
А в выходные дни мы отправлялись в город, чаще всего в театр. Местная труппа, очень веселая и очень нами любимая, непринужденно и мило ставила оперетты: «Сильва», «Марица», «Цыганский барон».
Марица была немного толстовата, но энергичная, подвижная, с красивым голосом, и мы любили ее всей душой и прощали ей ее объемистость. А возлюбленный Марицы, весельчак и балагур, когда по ходу действия должен был держать ее на руках, делал при этом такие уморительные рожи, что театр сотрясался от взрыва хохота и аплодисментов. Здесь мы переживали счастливые часы, страдали, влюблялись, ревновали, испытывали сладость благополучного исхода в соединении любящих сердец и выходили из театра с настроением возвышенным и восторженным и словно бы очищенными от нашей напряженной в трудной учебе жизни.
Но чтобы попасть в театр, нам надо было еще пройти «чистилище». Очень требовательный старшина, прежде чем отпустить нас в город, выстраивал увольняющихся в общежитии и придирчиво осматривал.
— Пуговица болтается, выходи из строя!
— Товарищ старшина!..
— Р-р-разговорчики!..
— Сапоги! Это что за сапоги?! Кто их будет тебе чистить — старшина? Выходи из строя!
Пройдет вдоль рядов, все увидит, все заметит. Ну, кажется, нормально, сейчас отпустит, а он командует:
— Смиррр-на!.. Кррру-гом!
Теперь мы стоим спиной к старшине и поеживаемся от его взгляда.
— Это что-о-о?! — гремит голос. — Что это такое, а?! Как для себя, так сапоги начистили, а для старшины так нет? На пять минут ррразойдись! Чистить задники сапог!..
Что поделаешь — расходимся, чистим задники сапог. Для старшины.
Время шло. Мы учились, ощущая всем своим сознанием, всем своим желанием наступление новой «эры» в нашей жизни — переход с теории на практику. Мы взрослели.
Пришла весна, тополя набрали почки, и по берегам Хопра с почерневшим ноздреватым льдом появились в снегу проталины, в которых ярко зажелтели ивовые прутья. Верба, украсившись пушистыми сережками, пробуждала в душе волнующие чувства. А волнений было много. Всяких. Нужно готовиться к экзаменам по пройденным предметам теоретического курса и получать отпуск, чтобы поехать домой, похвастаться, покрасоваться. Ребята шныряли в поисках эмблем и «золотых» пуговиц, которые курсантам хотя и не полагались, но без них-то ведь нельзя! Как появишься домой — эффекта не будет и вообще!..
Добывали пуговицы разными способами: официально и неофициально. Самые дотошные принялись устанавливать, положены ли курсанту «золотые» пуговицы? Установили — выпускнику теоретических курсов уже положены. Ну, а раз положены — давай! А не дают. Говорят — нету. Как это «нету»? Просьбы, нарекания, жалобы. Выяснилось — снабженцы прозевали вовремя дать заявку в высшие инстанции. Нет пуговиц на складе. Но разведка донесла — есть! Только зажимают их для какого-то там «всякого случая». Ах, зажимают?! Петиция начальнику снабжения Бершадскому. А тот наотрез отказал: «Не дам — и все тут!» Кто смирился, а кто нет.
Бершадский любил играть в шахматы. Но ему не было равных партнеров в городе. Только один курсант из четвертой группы, Алексей Трегубов, щуплый и невзрачный парень с густой шевелюрой огненно-рыжих волос, был достойным противником Бершадского. Они часто играли с переменным успехом, и лишь немногие знали, что если Бершадский выигрывал, значит, так было надо. Выиграв, Бершадский становился добрее, и на нашем курсе появлялись костюмы для самодеятельности или музыкальные инструменты, которых официальным путем оркестранты никак не могли добиться.
Вообще-то Бершадский был человек неплохой, умный, с чувством юмора, и курсанты его любили.
Он появился у нас в общежитии к вечеру, неожиданно, разыскал Алексея Трегубова, и они, уединившись в красном уголке, уселись за шахматным столом.
На этот раз, блестяще выиграв две партии, Бершадский был неумолим. Высказанные Алексеем, как бы между прочим, просьбы о пуговицах, были категорически отклонены. Тогда Трегубов предложил сыграть еще и выиграл. Задетый за живое Бершадский захотел отыграться — и проиграл! И снова попросил — и снова проиграл. Крупное лицо его с тонкой розовой кожей покрылось фиолетовыми пятнами. Так сокрушительно он еще никогда не проигрывал. Бершадский сгреб шахматные фигуры в ящик стола, тяжело поднялся и, сопровождаемый дежурным по курсу, направился к вешалке, где висела его шинель. Вешалка была курсантская, общая, и он долго копался в темноте, ворча сердито: «Моя? Не моя. Опять не моя!» — и раздраженно к дежурному:
— Почему у вас здесь лампочка не горит?
Дежурный вежливо щелкнул каблуками:
— Нету, товарищ начальник! Вторую неделю рапорт у вас лежит…
— Рапорт, рапорт, — уже примирительным тоном проворчал Бершадский. — Подковыриваешь?.. Да где же моя шинель, ч-черт ее подери! — закричал он. — Дайте же как-нибудь сюда свет, что ли!
— Днева-а-льный! — громко крикнул дежурный. — А ну, быстро, выверните лампочку в красном уголке и вверните ее у вешалки!
— Выверните, вверните, — опять проворчал Бершадский. — Черт знает что такое!
— Вот именно, — с готовностью поддакнул дежурный и снова щелкнул каблуками.
Прибежал дневальный с лампочкой и с табуреткой в руках. Поставили тумбочку, на тумбочку табуретку, ловко забрался.
Свет включен, а шинели нет!
У дежурного вытянулось лицо, и он грозно посмотрел на дневального. Тот кинулся к вешалке.
— Да вот же она, ваша шинель, товарищ начальник! Как же вы ее не нашли? Сукно-то вон какое — сразу выделяется.
Бершадский недоверчиво тронул рукой воротник шинели.
— Действительно вроде бы моя. — Повернул шинель. — Нет, не моя. Пуговицы черные…
Постоял в раздумье, бросил на дежурного подозрительный взгляд и решительным движением полез в карман шинели. Вынул носовой платок, записную книжку, карандаш с металлическим наконечником. Не торопясь, положил все на место и, склонив голову набок, с хитрецой посмотрел на дежурного.
— Тэ-э-эк, — сказал он, и в голосе его послышались смешливые нотки. — Тэ-э-эк. Значит, пока мы играли в шахматы, пуговицы мои почернели?!
Дежурный беспомощно развел руками:
— Ничего не пойму, товарищ начальник! Это чего же — обнесли, значит? То есть, простите, — ваши срезали, а черные пришили?! Да я их разыщу!.. Из-под земли достану!
Бершадский, замахав руками, рассмеялся:
— Что вы! Что вы! Не надо горячиться, не надо. Так как вы сказали: «Обнесли, значит»? — И расхохотался. — Ну, артисты, ну, артисты!..
Все еще смеясь, он снял свою шинель, надел ее с помощью дежурного и, поблагодарив его кивком головы, сказал:
— А пуговицы завтра будут. Для всех. Золотые, — и вышел.
Итак, с пуговицами вопрос был решен положительно. Ребята на радостях качали Трегубова, и вечером следующего дня, собравшись в общежитии, все золотые, все красивые, все повзрослевшие, решили объявить соревнование между учебными группами на лучшую сдачу экзаменов. И все вдруг стали серьезными и тихими. Разложили конспекты, схемы, чертежи и гудели, гудели по всем углам.
А в воздухе пахло весной, и счастьем, и переменой в жизни. Но счастье это и перемену в жизни надо было еще отстоять в экзаменах.
Я тоже вносил свой посильный вклад, сдавая на «хорошо» и «отлично». И даже «Теория авиации», против моего ожидания, прошла на «хорошо», и «Сопромат».
Я чувствовал себя таким счастливым! Таким счастливым и уехал в отпуск.