Пишут ими для того, чтобы не всякий мог прочесть, а только тот, кому следует. Белое на белой бумаге невидимо; но если погреть бумагу на свечке, то невидимое проступает явственно. Этот способ письма — криптограмма, тайнопись — не в большом ходу сейчас, но в старину пользовались им усердно любовники, мошенники, дипломаты, заговорщики и вообще люди, имевшие основание быть в переписке осторожными.
Белыми чернилами написаны две недавние статьи в «Последних новостях»: «Партия и религия» и «Свободомыслие и традиция».
Издавна еще в России появилось, здесь, в изгнании, пышно расцвело особое газетное наречье с таким обильем иностранных слов, что засыпанный ими русский язык становится похожим на чудовищный эсперанто. Надо бы набрать ко «дню русской культуры» великолепный букет этих газетных цветов, а пока вот букетик из тех двух статей в «П. Н.»: «обязательная идеология социализма»; «обязательная религия критического атеизма»; «социализм, одна из нормативных систем»; «аристократы, снобы духа»; «церковная техника», «среда, коснеющая в традиционной догме»; «практиковать устремленность к религиозности»; «вопрос формулирован так: какая степень прикосновенности к критическому процессу совместима с участием в организациях?» — «Прогрессирующий процесс секуляризации».
Бедного Митю Карамазова приводили в исступленье русские Клоды Бернары 60-х годов с их сравнительно-невинной интеллигентской тарабарщиной; что бы теперь с ним сделалось? Большевички-умницы небезуспешно стараются превратить русский язык в интернационально-каторжный и национально-воровской жаргон — и мы тоже стараемся.
Русский язык под «эсперанто», а эсперанто под «белыми чернилами»: вылущить мысль из этой тройной оболочки не так-то легко. Но, может быть, это и нужно осторожным людям. Или что-то в роде аптечной облатки с неизвестным порошком: очень легко проглотить, но что будет потом — выздоровеешь или отравишься?
Две вышеупомянутые статьи «П. Н.» посвящены любопытному спору о совместимости революционного социализма и демократии с тем, что называется на языке эсперанто «традиционною догмою», а по-русски — «христианством».
Добрые пастыри наши, встревоженные появлением христианского волка на атеистических пажитях, задудели в дудочки, собирая и остерегая овец. Страшный волк — не религия вообще, ни даже вероисповедание, так называемое «аполитичное» христианство — травоядный волк, а какое-то новое, неведомое, вселенское, апокалиптическое, лютое, жадное к политике.
Вместе с тем захотелось старым бойцам перед новым боем осмотреть и почистить свои идеологические доспехи. С этою целью начали они, подобно евангельскому хозяину, износить из сокровищниц своих старое и новое, — больше, впрочем, старое; или, подобно «тощей бабе на дворе Ивана Никифоровича, развешивать залежалое платье на протянутой веревке, чтобы проветрить». В заключенье, появилось и злополучное ружье, то самое, которому суждено было сделаться невинной причиной ссоры Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем. Надо ли объяснять, что это идеологическое ружье есть «прогрессирующий процесс секуляризации» или «критическое отношение к традиционной догме», а по-русски: «христианство, как чепуха, смешная и вредная»?
Тут-то и возгорелся любопытный спор. Сразу скажу во избежание возможных недоразумений: никакой ответственности за опустошение на языке эсперанто таких полновесных слов, как «социализм», «демократия», а тем более «христианство», «догмат», «церковь», — я на себя не беру; я только раскрываю тайнопись, грею бумагу на свечке и читаю написанное белыми чернилами.
В споре приняли участие г. Сухомлин, социалист, к христианству беспощадный; милостивый к нему, социалист А. Ф. Керенский; осторожные враги христианства, демократы из «П. Н.», и неосторожный друг его, христианская социалистка, г-жа Скобцова.
Что-то уж очень давно г. Сухомлин все возвращался к теме о христианстве, как о смешной и вредной чепухе, и кружил над ней как мотылек над пламенем. Видно было, что он не может говорить о ней, не трясясь внутренне от злобы или смеха, смотря потому, что в данную минуту занимало его больше, — то ли, что чепуха эта вредная, или то, что она смешная. Трясся же он только внутренне, потому что хорошенько не знал, как чувства его примут читатели: волк-то ведь все-таки бродит на пастбище.
Долго не решался он обнаруживать свои чувства; но, наконец, решился, и, надо ему отдать справедливость, сделал это честно и мужественно; во всяком случае, мужественнее всех остальных спорщиков; написал не белыми, а черными чернилами: между социализмом и христианством нет примирения, потому что социализм — свобода и истина, а христианство — рабство и ложь. Социалист не может быть христианином, потому что не может согласиться с «признанием всей унаследованной от язычества и средневековых суеверий церковной техники и церковной догматики». — «Уберите от нас эту чепуху, смешную и вредную, или нам всем будет плохо!» — завопил он не этими словами, конечно, но смысл вопля был таков.
Надо, однако, вспомнить при этом и русских коммунистов, чтобы отдать и им справедливость: лгут во всем, кроме этого. Недаром же первое условие для вступления в коммунистическую партию есть клятвенный отказ от христианства, от «церковной техники» — таинств, и «церковной догматики» — веры во Христа. Этим-то, может быть, и объясняется столь глубокая, как бы даже мистическая связь честных революционных социалистов с коммунистами, тоже «честными», — да, есть и такие — может быть, самые страшные.
На вопль г. Сухомлина поспешил А. Ф. Керенский и начал его «уговаривать» так же разумно, как некогда солдат на фронте. «Свобода мысли есть право каждого мыслить и верить по-своему, а вовсе не обязанность делать себе из свободомыслия религиозную догму, отрицающую всякую другую религию». Ясно, как день, и еще яснее вывод: соединить с христианством революционный социализм, т. е., в последнем счете, марксизм, атеизм в действии — ничего не стоит. Дело это Александр Федорович вокруг пальца обернет не хуже, чем русскую революцию, — только бы ему поверили. Но вот почему-то не верят ни социалисты, ни демократы. Та же история, как на фронте: Керенский «уговаривает», а люди с фронта бегут да бегут.
Любопытно, что и для этого новообращенного христианина церковные таинства только «техника», а чем они отличаются от машиностроительной или химической техники, — думать ему некогда. Всего же удивительнее то, что намерения у него, в самом деле, добрые и сердце невинное, как у новорожденного младенца.
В эту опасную минуту спора, когда он грозил сделаться чересчур откровенным, выступили демократы из «П. Н.» за Сухомлина против Керенского, — и умно сделали, потому что этот по обыкновению хорошенько не знает, чего хочет, а те знают твердо. Но слишком громкий вопль г. Сухомлина повторили «П. Н.» как бы вкрадчивым шепотом на ухо читателей; неизвестный порошок, неосторожно рассыпанный, опять завернули в облатку, и черные чернила заменили белыми. Повторяя г. Сухомлина, кое-что и от себя прибавили, очень важное. Прав Сухомлин во всем, кроме одного: он думает, что революционный социализм — единственное «целостное мировоззрение», до конца атеистическое; нет, и демократия тоже, и даже еще в большей степени, потому что в социализме атеизм — воинствующий, а в демократии — торжествующий. Здесь-то и венчается «прогрессирующий процесс секуляризации». Ах, Бернары, Бернары! Что это значит? Грею бумагу на свечке, читаю с удивлением и грешный человек, с эстетическим удовольствием: ловкие же люди в «П. Н.», мастера «белых чернил»!
«Прогрессирующий процесс» значит «постепенное развитие», «движение вперед», а «секуляризация» значит «обмирщение», «выхождение мира из церкви». Все развитие, все движение человечества вперед заключается в его отпадении от Христа, от Бога, — в обезбожении; чем дальше от Бога, тем ближе к свободе, потому что Бог есть рабство изначальное — метафизический источник всех эмпирических рабств.
Следуют еще более удивительные вещи. Есть, оказывается, два «свободомыслия»: одно, «как метод, дает полную свободу мыслить», другое, «как результат», никакой свободы не дает, потому что «не может не отрицать целый ряд ложных религий». Опять грею — читаю: самая ложная из ложных религии, потому что наиболее приближающая людей ко лжи абсолютной — Богу, — христианство. Его-то и надо отрицать, разрушать в первую голову: «écrasez l’Infâme!» Это значит, в метафизическом пределе, самим белым по белому: если не сейчас, то когда-нибудь потом, первым условием для вступления и в демократическую партию, так же как сейчас в коммунистическую будет отказ от «всей церковной техники и догматики»: чтобы войти в бескрестное царство свободы, надо будет наступить на Крест.
Я не думаю, чтобы сделать это решился когда-нибудь, при каких бы то ни было обстоятельствах благоразумнейший П. Н. Милюков. Я не сомневаюсь, что он хорошо понимает все «культурное» значение церкви для России, для человечества, и согласится помиловать на неопределенно долгое время, если не всю «церковную технику и догматику», то кое-что из них для так называемых «масс»: чем бы дитя не тешилось… Я еще меньше думаю, что истинная демократия повинна в том, что ей хотят навязать «демократы» из «П. Н.». Кажется, строение земного Града в том стиле демократического зодчества, как умели строить Перикл, Кромвель, великие пуритане Северной Америки и даже кое-кто из членов Конвента во Франции, доныне включает в себя наибольшую доступную людям свободу — увы, очень малую; но отвергать малое, не имея большого, может быть, и не следует.
Все это я хорошо понимаю, но продолжаю думать, что сказав А надо будет сказать В, а в конце дойти и до Z; сделав первую логическую посылку: «секуляризация, обезбоженье мира есть высшее благо», — придется, рано или поздно, сделать и последний вывод — «наступить на Крест».
Сталин, если бы добрался до Милюкова, поставил бы его к стенке; но это не важно для них обоих, sub specie aeterni, a важно то, что они в обезбожении мира — друг другу союзники. Вот почему Милюков нет-нет да и потянется в ту сторону — как водоросль за движением волны.
«Что это, господа, позвольте, для чего же наступать на Крест? Чем такая свобода мысли лучше изуверства?» — всполошилась г-жа Скобцова, задолго еще до Керенского нашедшая «квадратуру круга» — соединение революционного социализма с христианством. Не этими опять-таки словами, но в этом духе, задан был ею несколько наивный вопрос «П. Н.». Те на него не ответили, а только тихонько отстранили его. «Обвинение нас г-жой Скобцовой в нетерпимости могло бы иметь смысл лишь в том случае, если бы мы из области чистой мысли переносили наше исключение (христианства из демократии) в другие области», т. е. в жизнь, в действие. Но тут г-жа Скобцова могла бы удивиться: 19 февраля напечатано в «П. Н.», увы, не белым, а черным по белому: исключение христианства из демократии не входит в жизнь, в действие; а 9 февраля напечатано в тех же «П. Н.» и тоже, увы, черным по белому: исключение христианства из демократии есть «начало действенное в жизни… иначе самый процесс свободного мышления был бы какой-то игрой ума, раскладыванием пасьянса». Как же так? То действенное, то не действенное; то входит в жизнь, то не входит; то раскладывание пасьянса, то нечто гораздо большее. Или по горьковскому старцу Луке лукавому: «Если хочешь, Бог есть; если хочешь, Бога нет»?
Лучше бы «П. Н.» ответили г-же Скобцовой просто: «Умные люди о таких вещах не спрашивают». Так или почти так они и ответили ей на другой, еще более наивный, вопрос: что демократы думают «о секуляризации России большевиками в ударном порядке?» — «Мы думаем об этом насильственном обмирщении совершенно так же, как и г-жа Скобцова». Тут бедная христианка-социалистка, поставленная в угол так ласково: «На тебе леденчик, не плачь, миленькая!» — могла бы удивиться еще больше: «Что это, что это, господа, позвольте, разве вы, демократы-республиканцы не государственники, а всякое государство не насилье в большей или меньшей мере? Если же все дело в мере насилия, то стоит ли говорить о подобных пустяках, когда „процесс секуляризации“, обмирщения, наступления на Крест, достиг сейчас в России таких высот и глубин, каких еще мир не видал?»
Спор с г-жей Скобцовой, делавшийся неудобным, «П. Н.» кончили грациозною шуткою: «Мы не сомневаемся, что ведись этот разговор в старой России, „Возрождение“ стало бы взывать против нас к „светской руке“. Г-жа Скобцова, вероятно, потупила бы глаза перед этим соблазнительным явлением и удалилась бы в свой скит практиковать свободную устремленность к религиозности. Мы опасаемся, однако, что люди отрицающие прогрессивность свободомыслия, последовали бы за нею и туда — на предмет строгой проверки существа ее „устремленности“. И нам же, пожалуй, пришлось бы ее защищать».
Вот какая волшебная картина: «светская рука» из «Возрождения» тащит г-жу Скобцову на инквизиционный костер, должно быть, пред русской церковью на рю Дарю; но в последнюю минуту подоспевает П. Н. Милюков с рыцарской дружиной «секуляризаторов» и спасает несчастную из пламени.
Ах, хорошо пишут в «П. Н.», — тонко, умно, весело! Но на всякую старуху бывает проруха. Лучше бы «П. Н.» с «Возрождением» не связываться. Как-то в этой газете задан был П. Н. Милюкову вопрос: в праве ли человек, видящий в христианстве только неизбежное и временное зло, заблуждение масс, говорить о церковных делах, как о близких ему и понятных? «П. Н.» отмахнулись от вопроса, назвав его «наивно-невежественным». Почему?
О, конечно, всякий человек имеет несомненное право быть врагом церкви, христианства, Христа; но право быть или казаться, смотря по нужде, то врагом, то другом может быть и сомнительно.
П. Н. Милюков — кто же, как не он, отвечает за свою газету? — 9 февраля текущего года объявил, что высшее благо человечества есть обмирщение, отпадение мира от церкви, от христианства, от Христа, а 26 августа прошлого года, тот же П. Н. Милюков, в той же газете, убеждал эмиграцию «признать тождество прежней и новой (советской) России, когда речь идет о такой крупной стороне ее жизни, как православная церковь», и сокрушаясь о благе этой церкви, умолял митрополита Евлогия дать подписку в лояльности советской власти: «По нашему мнению, у митр. Евлогия тут нет выбора, кроме подчинения». Кем это сказано, врагом или другом церкви?
К «светской руке» я не стал бы взывать, если бы она даже была; но я мог бы воззвать к человеческой совести Павла Николаевича и к христианской совести кое-кого из его сотрудников; я мог бы им сказать: будьте друзьями или врагами Христа, но будьте ими открыто и честно.
А в заключение добрый совет: не считать дураками всех своих читателей и быть поосторожнее, даже когда пишешь белыми чернилами.
Смертный приговор надо мною произнесла советская власть, кажется, уже пять лет назад, о чем будто бы даже в советских газетах было объявлено, как сообщили мне друзья из России. Я этому тогда не поверил, да и теперь не очень верю: слишком много чести. И почему именно я этой чести удостоился, а не десятки, сотни, тысячи мне подобных? Если бы советская власть могла поставить к стенке всю эмиграцию, с каким бы восторгом она это сделала! И если она, в самом деле, «законная власть», как думают многие, увы, не только иностранцы, то смертный приговор ее над нами справедлив: все мы, от социалистов до монархистов одинаково — «государственные преступники», «изменники России» — единый «контрреволюционный фронт»; все мы хотим уничтожить советскую власть, а она хочет нас уничтожить. Между нею и нами — черта крови.
Некогда, совпадая с границей бывшей России, черта эта казалась неподвижной. Но потом сдвинулась, начала подходить к нам все ближе и ближе, окружать нас все теснее, безысходнее, пока, наконец, не прошла среди нас, не разделила нас и сама не разделилась на множество черточек — трещинок: так трескается слишком сухая земля. Вместо одной границы внешней — тысячи внутренних. Всюду они замелькали, кровавые, не только между политическими партиями, но и между отдельными лицами. Все мы — бывшие братья, по любви к России, по муке изгнания — той казни, которую древние считали немногим лучше смерти. Но вот между братом и братом легла кровь.
Что же делать? Ясно, может быть, даже слишком ясно, что «мы призываем к объединению всех сил, борющихся с большевиками, — говорит один из самых доблестных наших борцов, Сергей Петрович Мельгунов. — Фронт единый, внепартийный и даже разнопартийный, не является для нас утопией… Мы зовем в свои ряды и монархистов, и республиканцев, и социалистов» («Борьба за Россию», № 62).
Это значит: множество черточек крови снова слить в одну черту; множество границ внутренних соединить снова в одну внешнюю. Или другими словами: вернуться от 28-го года к 18-му, а может быть, и дальше, к 17-му, к Февралю, кануну Октября. Но, если бы и можно было вернуться к невозвратному, это бы нас не спасло: как не было у нас тогда чего-то нужного для единого фронта, так нет и теперь. Чего же именно? Воли к России «национальной», — думает Мельгунов. Но только ли этого, — вот вопрос.
Воля к единому фронту зависит у Мельгунова от веры его в близкое падение советской власти: «Власть, десять лет мучившая русский народ, готовится испустить дух». Десять лет готовится; где же порука, что еще лет десять не будет готовиться? Если повод к объединению только этот, он слаб.
Все, что нас разъединяет, несущественно; спорить о русской республике и монархии, когда нет России, бессмысленно; или единый фронт, или отказ от борьбы. «Все это такие аксиомы, что скучно повторять одно и то же», — одно и то же повторяет Мельгунов. Почему же никто в «аксиомы» не верит? Потому что голос крови сильнее, чем голос разума.
«В 1919 году, когда армия Деникина приближалась к Москве, мы, социал-демократы, произвели мобилизацию в красную армию… Не скажу, что мы делали это с легким сердцем, но скажу, что мы считали и считаем сейчас этот жест своей исторической заслугой… И в то же время были в рядах нашей партии лица, воевавшие на стороне Деникина с красною армией. Можно ли говорить о коалиции элементов… направляющих друг против друга заряженные винтовки?» Страшное, в своем невинном бесстыдстве, признание это делает какой-то «Социал-демократ» в «Днях» (27 февраля 1928), хотя и хвастающий «исторической заслугой» братоубийства, но имени своего назвать не посмевший. Меру близости нашей к «единому фронту» не дает ли одна возможность такого признания?
Да, кровь между нами легла и лежит. Никаким песочком политическим ее не засыпать, потому что она легла глубже политики. Где же именно? Чтобы это увидеть, надо вспомнить то, что мы так легко забываем: враг наш — коммунизм — не политика, а «религия» — антирелигия.
Я никогда не забуду беседы с только что из России приехавшей — не бежавшей, не высланной, а приехавшей по советскому паспорту (тут разница огромная), супружеской четой: он — молодой религиозный философ; она — простая, тихая, добрая женщина; оба русские интеллигенты родного старого облика извне, а внутри совсем новые, чуждые; пламенные, хотя, кажется, недавние, христиане, Тихоновской церкви церковники, «яростно», если можно так выразиться, «аполитичные».
Вместо того, чтобы осведомлять друг друга о близком и нужном, мы начали, по скверной русской привычке, далекий и ненужный спор.
— Свергнуть большевиков нельзя никаким внешним революционным действием, а можно только внутренним подвигом любви, — это собеседник мой доказывал мне, побеждая мою языческую строптивость своей христианской кротостью. Верно было все, что он говорил, свято — и возмутительно: как бы нагорная проповедь на людоедском пире; слова любви под хруст костей.
— Зла нельзя победить злом, а можно только добром, ненависть — только любовью, вот что мы, в России поняли, а вы здесь, в эмиграции, все еще не понимаете. Вольно взяла на себя Россия свой крест, вольно страдает и, пока не дострадает, — не спасется. Дайте же ей дострадать до конца!
Слово «дострадать» он выговаривал так, что у меня пробегали мурашки по телу, и все почему-то вспоминалось, — мы сидели за чайным столом, — как Иван Карамазов запустил в черта стаканом.
— Ну, а если бы англичане начали войну с Россией, с кем оказались бы вы? — вдруг спросила жена его, все время молчавшая. Англия тогда только что порвала с Советами, и была та минутка, когда не в Европе, а в России говорили о войне.
— С кем оказались бы мы? Не с большевиками, конечно, — ответил я, поглядывая с отвращением на стакан.
— Значит, вы были бы против России? — не унималась она.
— Да, против, если Россия — то, что вы говорите…
Все вдруг замолчали, и красная черта прошла по белой скатерти. О если бы это были обыкновенные, в кожаных куртках, «антихристы», я знал бы, что делать!
Мы расстались хуже, чем враги, — как живые расстаются с мертвыми.
Церковь — из всех человеческих союзов крепчайший. Но вот, как это ни страшно, надо правду сказать: черта крови прошла и по Церкви; здесь-то именно глубже всего. Все черты разделения в политике идут, зримо или незримо от этой главной — в религии; явные, многие расколы — от одного тайного, церковного. Надо ли об этом говорить? Сколько ни молчи, — скажется. Страшен церковный раскол, но не для Церкви. Скалы Петровой, а для нас, строящих на ней свои дома, и домишки, и лавочки.
10 сентября 1927 года епархиальное управление Западно-европейского митрополичьего округа разослало всем настоятелям приходов циркулярный запрос, соглашаются ли они с ответом митр. Евлогия на то послание митр. Сергия, где требовалась подписка в лояльности советской власти. Настоятель прихода в Женеве, о. протоиерей С. Орлов ответил на этот запрос: «Никак не могу быть согласным с ответом митрополита Евлогия и вот почему: я сомневаюсь, что в письме митр. Сергия слышится действительный голос Православной Церкви; я полагаю, что здесь не свободное волеизъявление высшей власти Русской Церкви, а вынужденное насильем врагов Христа и Его Св. Церкви… Церковь есть Царство Божье на земле; и есть вместе и сила Божия, воюющая на земле против всякого зла… С долгом научения в Церкви стоит рядом и долг деятельной борьбы со злом… Обязательство о невмешательстве Церкви в политическую жизнь можно было бы принять в отношении ко всякой действительной государственной власти — монархической, конституционной, республиканской и прочим; но считаю немыслимым такое обязательство, по отношению к советской власти, не законной, не народной, и, главное, не только безбожной, но и богоборческой… Церковь не может быть „аполитичной“, по отношению к таковой власти… Верования мои и убеждения совести не позволяют мне дать никакой подписки и никакого письменного заявления, из которых можно было бы заключить о каком бы то ни было моем обязательстве по отношению к этой власти» (протоиер. С. Орлов, Женева, 19 октября 1927 г.).
Может быть, о. С. Орлов в чем-то не прав. Пусть. Я не буду об этом сейчас говорить, да и не в этом дело, а в том, не стоит ли за ним, при всей возможной неправоте его, и какая-то правда?
Церковь «аполитична», потому что «Царство Мое не от мира сего»? Да, Царство Его не от мира идет, но входит в мир, да еще как: все царства мира от этого вхождения рушатся. Загляните в Апокалипсис: там вы на каждой странице увидите, как страшно Царство Его входит в политику, — о, конечно, не нашу, маленькую, однодневную, а в ту огромную, вечную, где решаются судьбы веков и народов. Да и что значит: «Да приидет Царствие Твое», если оно вообще в мир не приидет никак никогда?
Выньте из Церкви эту правду о. Орлова, — то, за что сердце его горит такой поедающей ревностью, — и что останется от христианства, кроме буддийской, толстовской, теософской меледы, может быть, и добродетельной, но такой скучной и вялой, что любой в кожаной куртке, «антихристик» смахнет ее одним движением ладони, как смахивают сор со стола?
Две разделяющие правды в Церкви, земная и небесная, — вот где начинается черта всех разделений — не на светлой и шумной поверхности вод — в политике, а в их темной и тихой глубине — в религии. Стоит только заглянуть в Россию, чтобы понять: быть или не быть христианству, значит, быть или не быть России.
— «Вы за что? По какому делу».
— «Я христианин… Мы не контрреволюционеры, мы контрматериалисты… Мы ни белые, ни красные, мы синие — Христовы»…
«Вечером, после проверки, когда каторга спала, я, забравшись в угол нар, сидел с ним и его приятелями в темноте, зловонном, страшном соловецком бараке. Все это была молодежь, — настоящая, здоровая, сильная, крепкая духом и телом, самая новая молодежь России.
— Кто мы? — говорил один из них. — Мы просто христиане, христиане до конца… Мы нашли учение Христа… Мы не одни, нас много в России… Все вы, русские, ты, молодежь, ты, эмиграция, услышьте зов России — объединитесь под учением Христа!»
Это из книги Ю. Безносова «Двадцать шесть тюрем и побег с Соловков», книги литературно-ничтожной, но документально одной из замечательнейших русских книг последнего времени. Это как бы даже и не книга, а вырванный из жизни кусок, — из тамошней, загробной жизни. Главное впечатление не от того, что в книге написано, а от того, кто писал, — почти неземная простота и ужас; бывшее человеческое, а теперь полузвериное, голое, дикое, «шерстью обросшее» сердце. Этот человек, ненавидящий большевиков до конца, до религии, — сам большевик наизнанку, белый, сделавшийся красным, потому что с него содрали кожу.
«Я христианин», говорит он, но что такое христианство, не знает. И те, кто с ним, — «ни белые, ни красные, а синие, Христовы», тоже этого не знают; не умеют даже отличить христианство от духоборчества, толстовства, и от самого коммунизма; все еще надеются, что «антихристы» покаются, «поймут и повернут ко Христу». Многого, впрочем, от этих людей и требовать нельзя. Мы даже понять не можем, как они живут и дышат: так люди, плывущие по морю, не могут понять, как живут на самом дне моря слепые рыбы, — слепые, потому что в вечной тьме не нужно глаз.
Эти христиане до Христа — что-то вроде пушкинских Галубов, или тертуллиановых «душ, родившихся христианками», или дикарей-людоедов, только что съевших своего миссионера и вдруг во Христа поверивших. Но когда они говорят: «Мы Христовы», и за это гниют в страшном соловецком бараке, им надо верить; надо верить и тому, что с ними Россия.
«Мы призываем к объединению всех сил, борющихся с большевиками… Наша политическая платформа выработана в полном соответствии с молодыми голосами, звучавшими нам из России», — говорит Мельгунов. «Все вы, русские, ты, эмиграция, услышьте зов России: объединитесь под учением Христа!» Слышит ли Мельгунов этот голос? Он делает великое, благородное и даже святое, христианское дело; но сердце его к христианству не лежит. Было бы жестоко и глупо осуждать его за это, но понятно, почему ему так «скучно повторять одно и тоже», звать к единому фронту так пламенно и бесполезно. Если бы он услышал тот христианский зов из России, то, может быть, и его собственный зов прозвучал бы иначе.
«Пусть каждый скажет: „Я христианин“, затем: „Я русский“, и уж потом, совсем потом: „Я монархист, республиканец!“» Это говорят те же «синие, — Христовы». Что это значит? Значит: воля к России «национальной», как сила объединяющая фронт, недостаточна. Общее зло сильнее частного добра: интернационал сильнее нации. Только Россия не победит уничтожающей ее «всемирности»; только русские, мы разъединены, но соединимся, христиане-русские.
Спят живые, мертвые бодрствуют; молчат живые, мертвые кричат; в мире живые, мертвые ссорятся. Пока это будет, — не будет «единого фронта». Скоро ли это кончится? Может быть, и не скоро, но сразу и одинаково, как там в России, так и здесь, в эмиграции. Что-то блеснет в умах и в сердцах, как молния, и русские люди поймут, что быть или не быть христианству, значит быть или не быть России.
Только тогда проходящая между сердцами черта разделения войдет в сердца, пронзит и нанижет их, как ожерельная нить — жемчуга; только тогда черта между нами кровавая сделается связью кровною. И живые сомкнутся в «единый фронт». Может быть, их будет очень мало, но живые победят мертвых.