Часть вторая Российскому флоту быть

«И уже несуетная явилась надежда быть совершенному флоту морскому в России».

Предисловие к «Морскому уставу»

Плащ и кольчугу! Через час — вперед.

Рог не забудь. Пусть вычистят мою

Пистоль, чтобы не выдала в бою…

Пусть кортик абордажный по руке

Приладят мне…

Пусть пушечным сигналом в должный срок

Оповестят, что сборов час истек…

Байрон

Понеже корень всему злу есть сребролюбие, того для всяк командующий должен блюсти себя от неправого прибытка… а такой командир, который лакомство велико имеет, не много лучше изменника почтен быть может.

Петр Первый

Глава первая

1. Вновь в Архангельске

Прошло несколько лет.

В последних числах декабря 1700 года, в студеную, морозную ночь у ворот дома воеводы архангельского и холмогорского князя Алексея Петровича Прозоровского, что сменил Апраксина, остановился кожаный дорожный возок, запряженный четверкой гусем. Было очень холодно, в небе ходили голубые копья и мечи северного сияния, за Двиною тоскливо выла волчья стая. Татарские кони в санной запряжке прядали ушами, на ресницах лошадей, на ушах, на спутанных гривах сверкал иней.

В возке раздался смех, возня, потом оттуда вперед валенками-катанками выскочил молодой человек в ловком полушубочке, опоясанном шарфом, при сабле и пистолете, в треухе. За ним вылез другой — поменьше ростом, поплечистее, в медвежьей, для дальнего пути, шубе.

— Чего ж не стучишь? — сказал тот, что был в шубе, ямщику. — Застынем на стуже эдакой. Стучи живее!

Ямщик соскочил с облучка, пошел бить кнутовищем в ворота.

— Вот и возвернулся я, Сильвестр Петрович, к дому к своему, — сказал тот, что был помоложе. — Сколько годов прошло, а сполохи все играют, словно и не миновало вовсе времени.

Иевлев молча вглядывался в строения воеводской усадьбы.

— Ишь настроил себе Алексей-то Петрович, — заметил он с насмешкой. — Апраксин куда беднее жил. А этот — и палаты новые, и башни, и чего только не вывел. Видать, крепко кормится на воеводстве…

К ямщику не торопясь подошел караульный в огромном бараньем тулупе, с алебардою. Спросил трубным голосом:

— Кого бог несет?

— К воеводе-князю с царским указом от Москвы, — ответил Иевлев. — Померли они там, что ли?

— Зачем померли? Ночь, вот и спят люди божьи. Навряд ли теперь достучишься. Воротник у воеводы глуховат, а другие которые слуги — тем ни к чему, стучат али не стучат…

— А если пожар? — спросил Иевлев.

Караульщик сердито сплюнул:

— Для чего бога гневишь?

И сам стал стучать древком алебарды в ворота, сшитые из толстых сосновых брусьев. Погодя подошел другой караульщик — тоже ударил древком. За частоколом лаяли псы, а более ничего не было слышно.

Впятером — приезжие и караульщики — нашли большое мерзлое полено, отодрали его от земли, стали бить поленом в ворота так, что закачался весь частокол. Наконец завизжали двери в воеводской караулке, старческий голос закричал с натугой:

— Тихо! Боярску крепость повалите! Что за люди?

Иевлев с бешенством крикнул, что коли сейчас не откроют, он хоромы подпалит огнем, не то что крепость повалит. В воротах отворилась калитка. Приезжие вошли в сени; боярские хоромы дохнули горячим, душным теплом, запахом инбирного теста, росным ладаном. Зашелестели, забегали тараканы, храп на половине воеводы стих, воевода — в исподнем платье, всклокоченный, опухший от сна — вышел к гостям, готовый к тому, чтобы затопать на дерзких ногами, отослать их на конюшню, под кнут. Но Иевлев встретил его таким свирепым блеском холодных синих глаз, таким окриком, такой неучтивостью, что Алексей Петрович попятился, сам первый, да еще ниже, чем по чину надлежало, поклонился, велел подавать себе халат, топить поварню, баню, стелить дорогим гостям пуховые перины да собольи одеяла…

— Отоспаться успеем, князь! — сказал Иевлев. — Наперед всего изволь прочесть указ его величества, отписанный к тебе!

Сняв кожаную сумку, висевшую слева на ремне, Иевлев раскрыл ее, достал косо оторванный, грязный кусок бумаги, на котором нацарапаны были рукою Петра разбегающиеся неровные строчки. Воевода взял указ, поцеловал, заорал на слугу, чтобы подавал немедля очки. Слуга с заячьим писком — воевода на него замахнулся — выскочил из горницы и пропал: очков князь не имел, все это знали, бумаги читал Алексею Петровичу дьяк Гусев. Угадав причину замешательства, Сильвестр Петрович взял в левую руку шандал с оплывшими сальными свечами и велел всем слугам и пробудившимся от сна домочадцам выйти вон. Когда в горнице осталось всего трое людей — испуганный воевода, сам Иевлев и его офицер, которого он ласково называл Егоршей, — Сильвестр Петрович запер обе двери и негромко, твердым голосом, показывающим всю значительность царевых слов, прочитал:

«…а посему указал у города Архангельского боярину князю Алексею Петровичу Прозоровскому на малой Двине речке построить крепость. И ту крепость строить города Архангельского и Холмогорского посадскими и всякого чина градскими людьми, и уездными государевых волостей, и архиепископскими и монастырскими крестьянами, чьими бы кто ни был, ибо в опасении пребываем, что король свейский Карл великие беды учинит нам посылкою воинских людей кораблями и галеасами и галерами через море для разорения города Архангельского. И чтобы тех неприятельских людей в двинское устье не пропускать и города Архангельского и уезду ни до какого разорения не доводить и обо всем том писать почасту в Новгородский приказ…»

Сильвестр Петрович дочитал бумагу, сложил ее бережно, протянул воеводе. Прозоровский, готовый было к тому, что приезжий офицер явился, дабы схватить его и в кандалах везти на Москву в Преображенский приказ за слишком вольное «кормление» на воеводстве, — не веря ушам, стоял неподвижно, посапывал коротким задранным носиком. Потом, очнувшись, испугался больше прежнего: шведы идут на Архангельск?

— Еще не идут, — ответил Иевлев, — но весьма могут пойти, чтобы здесь покончить с кораблестроением морским и запереть Русь без выхода в Студеное море.

Боярин охнул, перекрестился, сел, зашептал бессмысленно:

— Об том знают бог да великий государь…

Высокий ростом офицер Егорша пренагло фыркнул на испуг князя, ответил с издевкою:

— И богу ведомо, боярин воевода, и великому государю ведомо, и нам, грешным, сие знать надобно…

Иевлев, барабаня пальцами по столу, позевывал с дороги, смотрел в сторону, на стенной ковер, увешанный оружием — булавами, мечами, буздыганами, пищалями, сулебами, охотничьими, окованными серебром, рогатинами, — эдакое оружейное богатство у вояки-князя!

— Шведы нас… воевать! — воскликнул князь. — Да как же мы, сударь, совладаем при нашей скудости, где войска наберем, пушки, кулеврины… Легкое ли дело — крепость! Как ее построишь? Ты сам посуди, вникни: шведы сколь великий урон нам учинили под Нарвою. А там видимо-невидимо войска нашего было, сколь обученных, преславных генералов, сам герцог де Кроа…

Иевлев ответил со спокойным презрением:

— Те генералы и герцог де Кроа — гнусные изменники. Кабы не они, еще неизвестно, чем кончилась бы нарвская баталия…

— Вишь, вишь! — не слушая, закричал князь. — Вишь! И то разбиты были наголову, а здесь, как будет здесь? Побьют, ей-ей побьют, и с крепостью побьют, и без крепости…

Он вскочил с лавки, покрытой ярких цветов ковром, наступая на полы длинного стеганного на пуху халата, метнулся к Иевлеву, спросил шепотом:

— На кой нам корабли? Были без кораблей и будем без них. Ты человек разумный, русский, дворянского роду. Отец твой-то корабельное дело ведал ли? Дед? Прадед?

Иевлев тоже встал, ответил негромко, но с такой жестокостью и так гневно, что боярин часто задышал и взялся рукою за сердце.

— Я царскому указу не судья! — сказал Сильвестр Петрович медленно и внятно. — Что велено, то и будет делаться — волею или неволею. О флоте речь особая, кто прирос гузном к земле — того на воду и кнутом не сгонишь. О крепости будем говорить завтра. А не позже как через неделю на постройку пойдет первый обоз с камнем и прочим припасом. Ежели станет ведомо мне противоборство делу, для которого прибыл я сюда, немедля же отпишу в Новгородскую четверть да князю-кесарю господину Ромодановскому, дабы здесь на веки вечные думать забыли шведу кланяться. Князь-кесарь умеет хребты ломать, ему супротивников жечь огнем не впервой…

Прозоровский обмер, замахал на Иевлева руками:

— Да что ты, сокол! Я не об себе, я об народишке. Как народишко меж собою говорит, так и я. Разве ж посмела бы моя скудость. Куда нам рассуждать! Истинно, истинно об том знают бог да великий наш государь…

Иевлев не ответил, от угощения и от бани отказался, ушел спать.

Алексей Петрович, охая, привалился к жене, княгине Авдотье, под жаркую перину, зашептал, ужасаясь приезду нежданных гостей и смертно пугая супругу:

— Кто? Антихрист, ей-ей антихрист. Глазищи бесовские, морда белая, ни кровиночки, сам весь табачищем никоциантским провонял. Из тех, что за море, в неметчину с ним, с дьяволом пучеглазым, таскались, еретик, едва серным пламенем не горит. Я ему, окаянному, и так и эдак — не внемлет, ничему не внемлет…

— Да что, да, господи, — задыхалась от ужаса княгиня, — не пойму я, ты толком, толком, князюшка, по порядочку…

— Дурища, говяжье мясо! — сердился воевода. — Ты вникай, коровища! От шведа нам велено здесь скудостью нашей борониться, крепость строить. Я ему, ироду, взмолился, а он и слушать не восхотел, зверюгой Ромодановским, Преображенским приказом, пыткою грозится. Ахти нам, жена, пропали теперь, достигла и до нас длань его, проклятущего…

Авдотья затрепыхалась, раскрыла рот до ушей:

— Сам приехал? Государь?

— О, господи! — в тоске воскликнул воевода. — Тумба, горе мое, у других жена, у меня пень лесной… Тебя не жалко, подыхай, — детишечек, голубочков, кровиночек своих, жалею: в бедности, лихой смертью скончают животы своея. Да не вой, крысиха постылая, нишкни, услышит бес, антихрист…

Под мерный шорох тараканов, утирая полотенцем пот, тупо глядя в стену, воевода жаловался:

— Еллинский богоотступник, богомерзкие науки велит всем долбить, — где оно слыхано? Еретические книги всем приказано знать, в пекло, в ад сам добрых пихает! Сказывают люди: на Москве кой ни день — машкерад, демонские рыла поверх своего скобленого насаживают, бесовские пляски пляшут, гады, и звери, и птицы…

— Ой, не пойму, не пойму, никак не пойму! — жаловалась княгиня. — Чего ты сказываешь — не пойму…

— Не тебе, тараканам сказываю, более некому…

И опять бубнил:

— Хульник, богопротивник, вавилонский содом делает, именитые рода бесчестит; как почал головы рубить, остановиться, дьявол, не дает, размахался, пес пучеглазый, все и дрожим дрожмя…

Поднялся, кинул полотенце, приказал:

— Казну прятать будем, вставай, сало ногатое!

В спадающих с жирного брюха подштанниках, сшитых из дорогой цветастой кизильбашской камки, в скуфье на плешивой голове, потный, злой, князь-воевода пыхтя стащил с места окованный медью тяжелый сундук, дернул за железное кольцо, полез в подполье, где хранилась казна… Над открытым люком принимала мешки и коробы княгиня Авдотья. Долго, до утра, мешая друг другу, сбиваясь, начиная с начала, считали, что накопилось за долгие годы воеводства в Черном Яре, Камышине, Коломне, Новгороде, Саратове, Муроме, Азове, что бралось поборами, въезжими, праздничными, что вымогалось с народа за убитое тело, за игру в зернь, за курение вина, что бралось с помощью ярыжек-доносчиков, что носили насмерть запуганные добровольные датчики — подарки, посулы, на свечи в храм божий, на сироток христианских, что «рвалось» с подлого люда всеми кривдами, коими воеводствовал боярин-князь Прозоровский.

Считали угорские тяжелые темные червонцы, считали веселые голландские, флорентийские, польские дукаты, аглицкие шифснобли-корабельники с изображением корабля, меча и щита, пересчитывали огромные светлые португальские монеты «крестовики» с крестом, рейхсталеры, что прозывались ефимками, рупии, гульдены, стерлинги. Все было в казне у Прозоровского, всего набирал воевода за долгие дни своего «кормления». Уже солнце выкатилось, морозное и красное, когда с воеводского двора сытые добрые кони вынесли боярский возок с казной, запечатанной в немецкой работы хитром сундуке. На сундуке сидел воеводский сын — недоросль Бориска, жевал пирог с вязигой, сжимал под шубой нож, чтобы ударить любого вора, который сунется к боярскому добру. Казну велено было везти в Николо-Корельский монастырь — на сохранение игумну. Бориска вез игумну еще и письмецо, писанное под диктовку князя — полууставом. Письмо писал недоросль, но было оно так составлено, что Бориска в нем ничего решительно не понял.

Проводив недоросля, воевода велел подать себе капусты с клюквою и полуштоф остуженной водки. Через несколько времени он взбодрился и воспрянул духом, рассуждая, что не так-то он прост и пуглив, на Азове-де похуже пугали, да не напугали. И милость царская была при нем, пучеглазый в те поры сильно его обласкал и возвысил, назвал таким же себе верным, как и немчин Франц Лефорт…

Но думный Ларионов и дьяк Молокоедов принесли боярину такие вести, что Алексей Петрович совсем опять потерялся: нынешней ночью на двинском льду, неподалеку от Гостиного двора, безымянные злодеи ножом убили до смерти холопа воеводы Андрюшку Сосновского…

— Андрюшку? — пролепетал боярин.

— Андрюшку, князь, — твердо сказал думный дворянин Ларионов, который всегда все говорил твердо. — Убили холопя насмерть. Мороз крепкий, так он и заледенел за ночь вовсе. Словно деревяшка…

— Андрюшку? — опять спросил боярин.

Думный дворянин слегка пихнул дьяка локтем, чтобы Молокоедов приметил испуг князя. Молокоедов вздохнул.

— Андрюшка, Андрюшка, — подтвердил думный. — Вовсе, говорю, заледенел. И оскалился…

— Вон эдак! — показал Молокоедов, и сам оскалился, да страшнее, нежели покойный Сосновский. — Да куды-ы… ножом…

— Ограбили?

— Кабы ограбили — тогда ладно, — молвил Ларионов, — кабы ограбили — дело просто…

— Не ограбили?

— Нисколько. Кои при нем деньги были — все и остались.

— Шапку-то сняли? — с надеждой в голосе спросил боярин.

— Зачем? И шапку не тронули. Шапка при нем, рукавицы, полушубок с твоего плеча, что ты ему за добрую службу да за изветы пожаловал, пояс наборной…

Князь засопел, налил себе еще водки, выпил не закусывая. Думный дворянин, подрагивая сухой ногой в остроносом сапожке, говорил непререкаемо, и от каждого его слова все жутче делалось воеводе:

— За Азов здешние тати его порезали, не иначе. Сведали супостаты, что он, Андрюшка, тебе извет подал в приказной палате на тамошних стрелецких бунтовщиков. Он же, Андрюшка, давеча мне сказывал, что-де видал тут, в Архангельском городе, одного из Азова беглого стрельца. Сей стрелец его, Андрюшку, опознал и матерно ругал и поминал, кто за него, за Андрюшку, пытку принимает, и еще слова говорил поносные на тебя…

— На меня?

— Что-де зря тебя в Азове на копья не приняли, что-де ты да немчин-фрыга Лефортка — одна сатана, что-де зарок вы дали русского человека извести смертью, что-де народишка ничего не позабыл и все изменные имена ему, Андрюшке, тот беглый сказал: взяты-де твоим изветом — пес ты, дьявол, сатана! — за караул стрелецкого полку Яшка Улеснев, да писарь Киндяков, да старец Дий. Ведомо тому стрельцу беглому, что ты, воевода, Кузьку Руднева да Сережку Лопатина засылал в Предтеченский на Азове монастырь — сведать, чего оный Дий говорит прелестного…

— Было, было, — скороговоркой молвил боярин. — Они и сведали…

— Сведали, да ноне на свете не живут…

— Как?

— Побили их, князь, некие люди. А потом камень к ногам, да и в воду. Вечная им память — Сережке да Кузьке. И сказывал еще тот стрелец, что быть Андрюшке к ним — чтобы, дескать, молился, да перед смертью не грешил…

— От Азова до Архангельска, — тихо сказал боярин, — добежала весть. Куда деваться, господи?

Думный еще раз толкнул дьяка. Молокоедов высунулся, посоветовал:

— Розыск бы время начать, князюшка. Самая пора нынче, по горячему следу. По-доброму, как в Азове делывали. Кнутом, да дыбою, да огоньком — все бы и сведали…

— Имать проходимцев надобно, — молвил думный Ларионов. — Всех за караул, а там с богом и попытать… Да ты, Алексей Петрович, не горюй, толковать тут длинно не надобно. В Азове было ты и вовсе обмер, как прослышал, что стрельцы тебя на копья вздумали брать, а потом все вовсе дивно обернулось. И государь тобою доволен был, ласкал, и ты сам в большую силу взошел. До тебя ныне рукою не достать. Сам думай: Лефорта покойного стрельцы крови хотели, тебя извести, да государя. Вишь как… Значит, и есть ты наивернейший государю слуга…

— Так-то оно так, — молвил воевода неопределенно, — да ведь в одночасье и пожгут…

— Пожгут — не обеднеешь. Государь-батюшка не оставит… А здесь мы с дьяками медлить не будем. Изветчика отыщем, да, помолясь, и зачнем пытать. С пытки чего не откроется: народишко вольный, бескабальный, Андрюшку смертью убили, начала лучшего и не надобно. Велишь ли?

— Велю! Да с толком чтобы делали…

— Сими днями имать зачнем.

Проводив думного Ларионова с дьяком, князь опять тяжело сел на лавку и задумался. Ужас, который испытал он в Азове в дни открытия тамошнего заговора, вновь с прежней силой охватил все его существо. Дико и подозрительно оглядываясь по сторонам, он засопел, кликнул дворецкого, шепотом велел ему делать по всему дому дубовые засовы, ставить немецкие хитрые замки, под окнами и у крыльца с постоянством держать верных караульщиков. Дворецкий — старик Егорыч, взятый еще с Азова, — тоже испугался, спросил, дыша на боярина чесноком:

— Ужели с изнова почалось?

— Будто бы починается.

— Извести собрались?

— Собрались, Егорыч…

— Я и сам так рассудил: Андрюшку смертью убили, быть беде…

Боярин для всякого опасения соврал дворецкому:

— Ты об том молчи, только я верно говорю: смертью будут убивать не токмо мое семя, но и холопей всех до единого. Ты — бережись. Береженого и бог бережет. Гляди в хоромах, всякого человека примечай, слушай речи по дому, на всей на усадьбе…

Егорыч потряс редкой бороденкой, сказал жестко:

— Будь в надежде, князь-боярин, на Азове не выдали, здесь обезопасим. Ты нам отец-батюшка, мы — твои дети…

И ушел легонькой своей, неслышной, шныряющей походкой.

Боярин подумал, повздыхал, у кивота повалился на колени, стал молиться, чтобы не помереть злою смертью, чтобы изловить злокозненных, чтобы себе добро было, а недругам — казнь лютая.

2. Много воды утекло

Иевлев проснулся поздно: ночью опять привиделся все тот же сон, проклятый, постоянный кровавый сон. Беззвучно плыли, кренясь на яминах и ухабах, малые телеги, в тех телегах сидели по двое, назначенные на казнь, закрывали прозрачными ладонями огоньки напутственных свечек, будто пламя свечи и есть жизнь. Телеги плыли бесконечно, и казалось, изойдет сердце мукой, не выдержать, не стерпеть сего зрелища. И то, что не было во сне никаких звуков, и то, что Петр тоже появился в тишине, так несвойственной его присутствию, и то, что он протягивал ему, Сильвестру Петровичу, «мамуру» — знаменитый палачев топор князя-кесаря, и то, что он, Иевлев, не мог взять мамуру, чтобы рубить головы, и пьяный Меншиков с безумными прозрачными глазами — который все куда-то шел, шепча и плача, — все это было так невыносимо, что Сильвестр Петрович проснулся совершенно разбитым и долго лежал неподвижно, перебирая в памяти те дикие дни. И опять, в сотый раз, с бешенством вспоминал безмятежное лицо Лефорта и бесконечные балы, которые он задавал в проклятые дни казней…

Было слышно, как в сенцах перед горницей Егорша тихо с кем-то разговаривает. Потом вдруг он с досадою выругался, тихонько отворил дверь.

— Чего там? — спросил Сильвестр Петрович, нарочно зевая.

— Я уж думал, занемог ты, господин Иевлев, — сказал Егорша, — таково жалостно во сне слова говорил…

— Натопили печи, что не вздохнуть! — сердито ответил Иевлев. — Чего слыхать-то?

— Многое слыхать. Нынешней ночью холопя боярского на Двине смертно порезали…

— За что?

— А, говорят, за дело.

— За какое за дело?

— По-разному болтают, Сильвестр Петрович! — уклончиво ответил Егорша. — Сами знаете, народ. С них спрос невелик. А еще новости такие, что весь город Архангельский уже доподлинно знает, как надобно шведа пастись и что крепость строить будем.

Иевлев сел в постели:

— Правду говоришь?

— Сроду не врал, Сильвестр Петрович. Да и то сказать…

Он не договорил, махнул рукой.

— Ты — договаривай. Что — да и то?

— Боярин-то нынешний, Алексей Петрович, от Азова сюда пришел. Не по-хорошему там сделалось. Его будто на копья вздеть народишко хотел…

— Не твоего ума дело! — сказал Иевлев.

Егорша усмехнулся с таким видом, что он и сам знает, чье это дело.

Иевлев молча оделся, умылся из серебряного кувшина, стал завтракать здесь же, сидя на постели. Егорша за едой рассказывал:

— Покуда вы почивали, я весь город обегал. Брательника повидал — Аггея. Теперь он при корабле. Семисадов, что на Москве галеры строил, а потом к нам на Воронеж приехал и при Азове был, — помнишь, Сильвестр Петрович, ногу ему там оторвало ядром, — тоже живой, на деревяшке ковыляет. Строители корабельные — старичок и другой, Кочнев Тимофей, — здесь, на верфи на корабельной…

— Рябова-то отыскал? — спросил Сильвестр Петрович.

Егорша помедлил с ответом, Иевлев внимательно на него посмотрел.

— Не видел, что ли?

— Потонул кормщик, — тихо сказал Егорша. — Нету более на свете Ивана Савватеевича. Взяло его море.

— Ты что? Белены объелся? — вскинулся Иевлев. — Как так море взяло? Когда?

— Еще как мы с вами тогда уезжали в Копенгаген — провожал он нас, веселый был, только что сынок у него народился, Ваняткой его крестили, вы и крестным были, — помните?

— Да ты дело говори! — сердито сказал Иевлев. — Помнишь да помнишь! Небось, не старая я баба, помню… Дальше что было?

— А дальше то было, что ушел он океанским карбасом на дальние промыслы и не вернулся. Овдовела Таисья Антиповна…

Сильвестр Петрович отер руки платком, перекрестился.

— Вечная ему память, морского дела старателю. Большого сердца был человек. Жалею. Истинным моряком сделался бы. Иноземцев чинами флотскими да деньгами жалуем, а свои добрые — за хлеб, за пропитание гибнут…

Долго молчали. Сильвестр Петрович ходил по горнице, думал. Сказал другим, мягким голосом:

— Всех моряков-рыбарей, кто на корабли не взят, нынче же соберешь ко мне. С Семисадовым посоветуешься, с братом со своим Аггеем, с мастерами корабельными, с Кочневым, да еще со стариком, с Иваном Кононовичем…

— Да куда собрать-то? — спросил Егорша. — Здесь у боярина ушат рассохшийся: все, что ни скажешь, услышат, да куда не надо и разнесут…

Иевлев кивнул, — Егорша говорил дельно.

— А я так про себя подумал, — продолжал Егорша, — не встать ли нам на жительство у Таисьи Антиповны. Старик-то Тимофеев помер, изба у них чистая, просторная, а жильцов всего трое — вдовица сама, сынок Ванятка да бабинька рыбацкая Евдоха. Что пожалуете за проживание — все вдовице на пользу, — бедно живут, страсть. Старик ничего ей не оставил, все на монастырь записал, на поминание. Одна только крыша над головой и есть…

— Да примет ли? Мы с тобой люди беспокойные.

— Как не принять, Сильвестр Петрович. Вы отец крестный — нельзя не принять. А уж вам житье будет — не нарадуетесь. Ни об чем думать не понадобится. Таких хозяек поискать.

Иевлев усмехнулся, дернул Егоршу за льняные мягкие волосы, потрепал весело:

— И все ты меня учишь, и все ты меня учишь, учитель экой нашелся. Ладно, собирай рухлядишку нашу да вели возок закладывать.

Узнав, что царев посланник съезжает, боярин Алексей Петрович и разгневался и растерялся, закричал на чад и домочадцев, на приживалок и челядь:

— Бесчестит меня, боярина, воеводу, хлебом-солью моею брезгует, ну ладно, упомнит, молодец!

Но тотчас же велел княгине Авдотье да засидевшимся в девках княжнам — кланяться, просить не делать горькой обиды, не огорчать боярина-воеводу. От имени всего семейства говорил учтивости домашний лекарь воеводы Прозоровского — иноземец с неподвижным взглядом и темным лицом Дес-Фонтейнес. Приживалы низко кланялись, восклицали жалостно:

— Не делай остуду, господин Сильвестр Петрович, пощади!

Старые девки, тряся пудреными париками, полученными безденежно с иноземных корабельщиков, делали Иевлеву галант, приседали, разводили голыми жилистыми руками, пришепетывали:

— Ах, ах, шевалье, не покиньте наше сиротство, не оставьте нас в бесчестии, мы, девы, вас об том же ву при…

— Али наш шато для вас неугоден? Али не дадите вы нам сего плезиру? О, шевалье, не пережить нам сие горе…

Сильвестр Петрович, тая улыбку на ломание сих дев, на бестолковый их французский язык и на прическу княгини Авдотьи, сделанную ею для гостя по новой моде на лубках и вощеных тряпках, ответил учтиво, с поклоном, что съезжает он только лишь дабы не обременять высокопочтенного семейства, что весьма он признателен за доброту и гостеприимство и сердечно тронут изъявлениями дружеских к нему чувств. Дамы с восклицаниями, подобными тем звукам, которые доносятся из растревоженного курятника, проводили его до холодных сеней, князь-воевода, пыхтя, вышел на крыльцо, думный дворянин Ларионов и дьяк подсадили царева офицера по чину в возок. Ямщик хлестнул коренника, завизжали по морозному снегу полозья, беспокойный гость съехал. Во дворе сразу стало очень тихо. Думный дворянин твердым голосом сказал:

— Наш-то большой крепко, видать, от Андрюшкиной смерти напуган.

— Не без того, — согласился Молокоедов.

— Теперь засядет в хоромах безвыходно. Да и незачем ему в приказе сидеть. Вся датчина ему идет. И куренком не побрезгует, не то что денежным посулом. Пусть дрожит, да молится, нам прибыток…

— Грехи наши! — молвил дьяк. — Морозит ныне, Иван Семеныч. Не пойти ли в избу? Застудимся, не дай господь!

И думный дворянин с дьяком пошли в людскую — ужинать.

3. Здравствуй на все четыре ветра!

Таисья встретила Сильвестра Петровича молча, поклонилась низко.

За пролетевшие годы словно бы созрела гордая ее красота: не так ярок был теперь румянец, не часто вспыхивали усмешкой глаза, в них стоял ровный, спокойный блеск. Она уж не смеялась заливисто, как прежде, — приветливая, участливая улыбка светилась на ее губах. Теперь не было на ней ни сережек, ни перстеньков, которым так радовалась она в былые годы, но и вдовьего, горького, сиротского не заметил Сильвестр Петрович во всем ее облике. Если б не знать о смерти кормщика, — пожалуй, по виду Таисьи ни о чем не догадаться бы: глубоко бывает такое горе, не распознать его сразу, не разглядеть равнодушному взгляду. Но Иевлев был не чужим покойному Рябову и сразу увидел, что Таисья нынче совсем иная, чем в те далекие дни, когда Сильвестр Петрович, отбывая с другими стольниками в заморские края, крестил у Ивана Савватеевича того Ванятку, который в сапожках и вышитой рубашечке стоял сейчас возле матери и спокойно, лукавым, отцовским взглядом смотрел на незнакомого офицера со шпагою.

— Он и есть крестник мой? — спросил Сильвестр Петрович.

— Он! — ответила Таисья, и выражение особой материнской гордости озарило ее лицо.

— Ну, здравствуй! — сказал Иевлев мальчику.

— Здравствуй на все четыре ветра, коли не шутишь, — голосом, исполненным достоинства, и без поклона ответило дитя Иевлеву, и страшно стало, — так вспомнился сам Рябов в тот час, когда не хотел он поклониться Апраксину на взгорье у Двины и когда не поклонился самому Петру Алексеевичу.

Скрывая волнение, Сильвестр Петрович шагнул вперед, стремительно, сильными руками поднял мальчика к потолку и, глядя на него снизу, с радостно бьющимся сердцем подумал: «Господи боже ты мой, и чего только не сделает такой народ, и чего только не сделаешь во славу его и в честь русского имени!»

Поцеловав мальчика в лоб, он поставил его на пол, взял за руку и велел:

— Ну, веди, хозяин, в горницу.

Мальчик повел. Навстречу с лавки поднялся плечистый капрал со знакомым лицом, смущенно положил на стол ножик и мельницу, что искусно мастерил из щепок. Иевлев всмотрелся — узнал: то был разжалованный в давние годы офицер при таможне Афанасий Петрович Крыков. От времени словно бы посуровело лицо капрала. Он стоял смирно, подняв голову. Вошедший моряк с большим чином капитан-командора подал сухую, горячую ладонь, близко глядя в глаза, сказал:

— Здравствуй, Афанасий Петрович. Рад тебя видеть!

— И я тебе рад! — просто ответил Крыков. — По доброму ли здоровью прибыл? Каково ехалось? Волков у нас ныне тьма-тьмущая…

Сильвестр Петрович ответил учтиво, поклонился бабке Евдохе, ветошью вытиравшей и без того чистую лавку для гостя, весело осмотрел горницу, в которой щебетали, щелкали и высвистывали птицы, зеленели в горшках и ящиках травы и малые деревца, поспрошал Ванятку, как что зовется из трав и птиц, потом сел и отдал мальчику шпагу — на смотрение. Крыков все поглядывал на Сильвестра Петровича, он спросил:

— Что глядишь, господин Крыков? Переменился я?

— Переменился, Сильвестр Петрович. Есть грех. Был, прости на правде, вьюношем, а ныне муж. Взошел, видать, в года…

Иевлев усмехнулся:

— Да и ты не помолодел, господин Крыков…

Ванятка, высунув язык от напряжения всех своих силенок, вытянул наконец шпагу из ножен, похвастался Крыкову:

— Вишь, дядя Афоня, — шпага! Тебе бы такую…

Бурое от морозов и ветров лицо капрала дрогнуло. Ванятка задел самое больное место, — он не нашелся, что ответить. За него ответил Иевлев:

— Будет и у дяди Афони шпага, будет, дитятко…

Таисья вспыхнула, поняла. Афанасий Петрович, чтобы скрыть волнение, охватившее его, опять принялся строгать щепки для будущей мельницы. Сильвестр Петрович снял со стены искусно сделанную рамочку, прочитал старый пергамент, вделанный в рамочку. То была жалованная грамота царя Ивана Васильевича, данная им кормщику лодейному Рябову Ивану Савватеевичу на плавание во все моря и земли — до Аглицкой и Римской…

— У бабиньки у Евдохи хранилась, — объяснила Таисья, увидев недоумение на лице Иевлева. — Ванюши моего покойного и родитель, и дед, и прадед — все в дальние моря хаживали и почасту. Савватеями крестились, либо Иванами, да Федорами еще. Так вот оно и осталось: Иваны, Савватеи, Федоры Рябовы. Рукавицы его старые есть — под иконой висят, и могильник, сумочка так по-нашему, по-простому называется рыбацкая. Более ничего…

— Бахилы еще тятины в амбарушке! — напомнил Ванятка. — Только они дырявые, не сгодятся тебе, дядечка…

Иевлев усмехнулся, потянул мальчика к себе, посмотрел в его зеленые с искрами глаза, спросил тихо:

— А ты кем будешь, воин?

— Рыбаком буду! — выкручиваясь из рук Сильвестра Петровича, сказал Ванятка. — Морского дела старателем, вот кем!

— Испужаешься! — молвил Иевлев. — Где тебе! Море — оно хитрое!

— Я и сам не прост! — ответил мальчик. — Меня вот дядя Афоня на таможенный карбас брал, в море ходили…

Крыков издали кивнул; Таисья, грустно улыбаясь, смотрела на сына. Сильвестр Петрович, поблагодарив за ласку, поднялся, спросил, куда он определен будет на жительство. Таисья отвела его в другую половину, где все устлано было половиками и половичками, где тоже зеленели в горшках травы и маленькие деревца. Егорша уже распоряжался вещами Иевлева, расставлял на столе книги, раскладывал чертежные инструменты, повесил на стене компас, барометр, пистолеты, саблю и палаш. В шандале потрескивали свечи, в печи жарко горели дрова. Кот, важно выгибаясь, заспанным хозяином прошелся по добела выскобленному полу.

— Понравится ли тебе тут, Сильвестр Петрович? — спросила Таисья. — Хорошо ли будет? Нынче-то и впрямь тихо, а может и так сделаться, что будут у нас сироты, двое али трое. Бывает — пошумят…

— Что за сироты? — удивился Иевлев.

— Бабинька наша, случаем, подбирает…

— Для чего?

— Ну, мало ли… — улыбнулась Таисья. — Так и не сказать сразу, для чего. Берет сиротинок — и все…

— Божье дело, — пояснил Егорша. — Бабинька наша издавна такая…

Иевлев понял, сказал, что сироты его не обеспокоят. Таисья улыбнулась ласково и ушла.

— Ну, господин капитан-командор? — спросил Егорша.

— Да уж умник, умник, что бы я без тебя только делал, и ума не приложу…

— А пропал бы ты, Сильвестр Петрович, — осклабившись, сообщил Егорша. — Верно говорю, ей-ей. И в Голландии бы пропали, и в Лондоне, и повсюду, где мы только ни бывали. Голодом бы померли…

4. Совет

Первым пришел стрелецкий голова полковник Ружанский.

Иевлев попросил его сесть, приветливо подвинул ему коробку с табаком-кнастером, вересковые трубки, свечу — прикурить. Полковник, попыхивая пахучим дымом, не торопясь стал рассказывать, каково живется в Архангельске. Сильвестр Петрович, в домашнем, подбитом дешевым мехом кафтанчике, в меховых полусапожках, с трубкою в руке, похаживал по горнице, иногда садился перед печкой на корточки, разбивал головни кочергой, смотрел на мерцающие желтым светом багровые уголья. За стеною Таисья тихо пела Ванятке:

Спи, дитятко,

Спи, лапушка,

Спи, маленький,

Спи, солнышко…

— От ворога бережения незаметно на всем пути, что ехал! — сказал Иевлев без осуждения в голосе. — Надо бы, Семен Борисыч, сим делом со всем вниманием заняться. Шведы в готовности, отчего же нам на печи сидеть?

Полковник привстал, ударил себя в грудь:

— Господин капитан-командор! Кои слова воеводе скажешь — насмех поднимает! Тебе ли, старому дураку, мол, тебе ли псу шелудивому, на шведа руку поднимать! Сиди тихо, смирно! Может, государь полюбовно брату своему королю Карлу наши богом забытые места отдаст. Быть Руси на востоке, а здесь нам и делать нечего! Господин капитан-командор, не для фискальства, не для доносу говорю вам: дважды просил воеводу за все мои службишки и при совершенных летах и великих болезнях — отпустить на покой. Не пускает, лается, сиди, говорит, смирно! А как же я могу смирно сидеть…

Иевлев перебил:

— Нет, Семен Борисыч, не то нынче время, чтобы честного воина от дела отпускать. Так не будет. С утра с завтрашнего — смотр стрелецким полкам, как есть, не для обману — для дела. Оборванные, драные, пусть такими и пойдут. Поглядим. Завтра же велю начать караульную службу…

Он подошел к столу, разгладил ладонью план города Архангельска со всеми устьями Двины, с окрестными деревушками, с монастырями и погостами. Стрелецкий голова встал рядом с Иевлевым, дальнозорко прищурился на план. Вдвоем они горячо принялись обсуждать, где надобно быть караулам для бережения от шведских воинских людей. Голова рассуждал верно, за плечами старика был большой солдатский опыт. Иевлев, с карандашом в руке, записывал, сколько в воеводстве какого войска, какие люди потолковее в стрелецких полках — Русском и Гайдуцком. Записал число драгун, рейтаров, записал, сколько народу можно взять под ружье, коли подойдет военная нужда. Полковник распалился, стучал трубкой по столу, хвалил солдат, капрала Крыкова.

— Погоди, Семен Борисыч, — сказал капитан-командор, — это какой же Крыков? Разжалованный? Афанасий Петрович?

Полковник нахмурился, кусая седой ус:

— Он. Попал мужик в беду. Иноземцы, собачьи дети, подстроили. А хорош, солдат, хорош…

— Верно, хорош?

— Голову свою ставлю! — крикнул Семен Борисович. — Стара, плешива, да честна голова. Ставлю против всех хитрых иноземцев, что человека погубили. Да ты сам подумай, Сильвестр Петрович: те, что обнесли его, к Карлу переметнулись, а он все в капралах. Ты слушай меня, старика. Таможенные целовальники, что по выбору от гостиной сотни таможней правят, души в нем не чают, в Крыкове-то. Ведь его трудами, да честностью, да неподкупностью и поныне таможня наша держится. Начального офицера нет, а к нему привыкли, вот и зовут по всякому происшествию — Афанасий Петрович сюда, Афанасий Петрович туда!..

Старик горячился, бурые пятна выступили на его щеках.

— Ты верь мне, верь! Ты его позови да потолкуй, да в глаза ему взгляни — каков мужик. Да чего толковать-то? Сотню эдаких молодцов — и не страшен мне швед, разобью его, ворога, на мелкие черепки, во веки забудет ход к нам. Более скажу: одного Крыкова Афанасия Петровича меняю на весь рейтарский наемный полк…

Иевлев молчал, с радостью глядя на расходившегося полковника.

— Ну, ну, будет! — сказал наконец Сильвестр Петрович. — Будет, верю, знаю. Попробуем, отпишем на Москву, может что и выйдет…

— Это о чем же?

— О Крыкове, сударь. Надобно бесчестье с него снять. Давеча видел я, каков он стал за прошедшие годы: грызет человека тоска, видно.

— А как же не грызть, хлебни-ка, попробуй…

Иевлев подробно выспросил, как ушли из Архангельска Снивин и Джеймс. О Снивине было известно мало, знали только, что семейство свое он заранее отправил морем в дальние края, после чего отбыл к Москве. Далее следы его терялись. Майор Джеймс, обиженный Апраксиным, долго писал письма на Кукуй и через Лефорта и других иноземцев вымолил себе право служить царю шпагою не в Архангельске, а на поле боя. Будучи прощен и обласкан, дождался вьюги во время сражения при Нарве и вручил свою шпагу королю Карлу.

— Ему и служит? — спросил Иевлев.

— Кому повыгоднее — тому и служит.

— Ты там тоже был, Семен Борисыч?

— Оттого и шею повернуть не могу! — посмеиваясь ответил Ружанский. — Один солдат мой, — запамятовал, как звали, добрый мужик был, — в тот час, что иноземные офицеры удирать зачали, кровь в нем закипела — он их ну ослопной дубиной настегивать. Да во вьюге, во тьме — не разобрал. Вместо иноземца меня со всей своей медвежьей силищи перекрестил…

В холодных сенях завизжала набухшая от мороза дверь — Егорша привел корабельных мастеров, корабельных кормщиков: Якова да Моисея, огромного Семисадова, еще четырех поморов помоложе, которых Иевлев не знал. В горнице крепко запахло дублеными полушубками, ворванью, смолой, зычно ухнул басом Семисадов:

— А постарел ты, Сильвестр Петрович, с Азова. Ишь — и седина в волосах…

Поцеловались трижды, да и как было не поцеловаться, когда столько вместе путей прошли? Забыв о других людях, похохатывая, вспоминали какой-то корабль, что везли из Москвы на Воронеж; как Семисадов вдруг тогда, намучившись, за кустом уснул, да и потерялся, — думали, что волки его задрали; как пошли с донскими казаками на их лодках воевать турок, и как захватили корабль…

— А Флор-то Миняев, атаман казацкий! — вдруг захохотал Семисадов. — Помнишь, Сильвестр Петрович? Ты ему: брось, дескать, люльку, порох тут, а он…

От смеха слезы выступили на глазах Семисадова, Иевлев, улыбаясь, смотрел на него, качал головой:

— Надорвешься, боцман, ей-богу надорвешься.

Отсмеявшись, утерев глаза платком, Семисадов сказал:

— Вы тогда уехали на шлюпке, не дождавшись, а больше мы и не виделись. Сколько припасу набрали мы у турки: одних гранат, я считал, более пяти тысяч…

— Без ноги-то как тебе? Трудно? — спросил Иевлев.

— Ничего, обвык. В море бывает и тяжеленько, а на берегу по малости живем.

Сильвестр Петрович обвел глазами горницу, оглядел улыбающиеся обветренные лица поморов, поздоровался с каждым, тихонько спросил у Егорши:

— А эти кто — четверо, что у печки сидят?

— Казаки, Сильвестр Петрович, — сказал Егорша. — Корабельные мастера сюда их привезли, на верфи здешние. Сами все поведают…

Иевлев поставил два шандала поудобнее, поздоровался с Нилом Лонгиновым и Копыловым, пришедшими с опозданием, сел на лавку. Кормщики, корабельные мастера, моряки азовского похода, вернувшиеся к своему Архангельску, перестали перешептываться, притихли, понимая, что недаром призваны к приехавшему по царскому указу большому офицеру.

Капитан-командор помолчал, собираясь с мыслями, готовясь к тому, что решил свершить неукоснительно, к тому, что царь называл консилиум, совет, коллегия. Быть и здесь коллегии, совету, консилиуму!

Очень тихо сделалось в горнице. И опять все услышали, как за стеною поет Таисья:

Высоко-высоко небо синее,

Широко-широко океан-море,

А мхи-болота и конца не знай,

От нашей Двины от архангельской…

— Господа честные, морского дела работники! — негромко сказал Иевлев, и легкий шорох пронесся по горнице: никто еще так не называл поморов. — Господа! Все, что нынче вы здесь изволите услышать, есть секретное обстоятельство, от разрешения которого произойти могут чрезвычайные для нас последствия. Имеем мы свидетельство тому, что король шведский Карл располагает напасть своим флотом на город Архангельский, дабы навеки положить конец начавшемуся тут кораблестроению. Он, король Карл, желал бы видеть всех русских корабельных мастеров повешенными, а верфи наши, с таким кровавым трудом построенные, — сожженными. Те корабли, которые с великим прилежанием и муками, кои вам более известны, нежели мне, построены, сей Карл желал бы увезти в Швецию, подняв на них флаги своей державной власти. Город наш будет отдан на разграбление и поругание наемным матросам шведской короны… В бережение от той великой беды его величество государь Петр Алексеевич повелели нам строить на Двине крепость.

Иван Кононович вынул из кармана большой цветастый платок, с облегчением утер шею и лицо. Мастер Кочнев смотрел на Иевлева горячими глазами. Семисадов, отворотясь, попыхивал короткой глиняной трубочкой.

— Крепость мы построим! — сказал Иевлев. — Не только в ней толк. Вы — люди здешние, морские, от прадедов ходите в моря. Все вам здесь знаемо, все вам тут свое. Дайте совет — как еще беречься от лихой беды. Что надобно делать?

Семисадов круто повернулся на лавке, спросил отрывисто:

— По правде говорить, Сильвестр Петрович?

— По правде, — не сразу ответил Иевлев. — По правде, боцман.

— Иноземных купчишек всех до единого — на съезжую! — объявил боцман азовского флота. — То — главнейшее дело…

Иевлев стукнул ладонью по столешнице, оборвал Семисадова:

— Об иноземцах речи нет! Вздора не мели!

— Вы совета спрашиваете, Сильвестр Петрович, — злым голосом сказал Семисадов, — я вам совет и говорю. А ежели память у которых людей короткая, то извольте — напомню, как во время осады голландский офицер, артиллерист, царев крестник Янсен, тот, что не в первый раз и службу и веру менял, — к туркам переметнулся за ихнее, за золотишко, и, заклепав пушки, на Азов ушел, в крепость. Вы на меня рукой зря машете, Сильвестр Петрович, тую лихую беду я вовек не забуду, как через сего изменника четыре сотни человек в красном свальном бою полегли, я сам там был, — тую кровищу по смерть не забуду…

— Так ведь колесовали Янсена! — крикнул Иевлев.

— Поздно колесовали! Злою смертью кончил живот свой Янсен, да беду, что учинил, тем не поправили…

— Чего же ты хочешь?

— Веры им не давать! — с отчаянием сказал Семисадов. — Может, и очень даже распрекрасные люди среди них есть, да дорого что-то нам стоят. Покуда узнаем, кто хорош, а кто плох, кровью изойдем, господин капитан-командор…

Сильвестр Петрович сжал зубы, лицо его пылало, на Семисадова он не смотрел.

— Дружки были там, — тише, со скорбью сказал Семисадов. — С Архангельска, с Чаронды, с Мезени. Небось, сгодились бы и нонче, боя не бегали, пулям не кланялись…

И опять отворотился.

Все молчали.

— Воевода еще… — с усмешкой, осторожно начал мастер Кочнев.

— Чего — воевода? — насторожился Иевлев.

Кочнев осмотрелся по сторонам, умные глаза его глядели смело.

— Говори, господин мастер! — догадываясь, что может рассказать Кочнев, поддержал Иевлев. — Говори, слушаем тебя…

— Господин капитан-командор! — громко и внятно начал Кочнев. — Вы меня не первый год знаете, еще с Онеги вместе на Москву ехали, тогда в зимнюю пору вместе корабли на Переяславле-Залесском ладили, вместе с царевых забав начинали…

Он вдруг запнулся, словно задумавшись, а когда заговорил снова — тише, глуше стал его голос: вспомнился Яким Воронин, могучие раскаты его команд на стругах под Азовом, смерть на поле брани.

— Крепко мы в те поры вздорили с покойником, господином Ворониным, ругались нещадно, — да будет ему земля пухом, хорош был мужик, стать бы ему истинным моряком, не дожил, жалко. Не боялся дела, даром что из бояр…

— Тише кричи, бояре на печи! — со смешком из угла предупредил Иван Кононович.

— То-то, что на печи, да я обиняком! — согласился Кочнев. — Многое мы с вами вместе хлебали, господин капитан-командор, и на Москве для азовского походу корабли строили, и на Воронеже, и на Козлове, и на Сокольске. Много вы мне и верили, обиды на вас не имею. Вместе голодовали, вместе холодовали, вместе щи хлебали, где одна капустка другой ау кричит…

В горнице засмеялись, улыбнулся и Сильвестр Петрович.

— Всего было! — со вздохом сказал Кочнев. — Было и то, что вы мне пять тысяч целковых золотой казны доверили, чтобы отвез я на прокормление работным людишкам. Поезжай, сказали, господин мастер Кочнев, ибо к дьякам я доверия не имею. Украдут, а потом на лихих разбойных людишек свалят. Работный же народ лютой голодной смертью весь помрет. Было так, господин капитан-командор?

— Было! — ответил Иевлев. — Всегда тебе верил, господин мастер Кочнев, и уму твоему, и таланту, богом данному, и чести твоей… Всегда верил и верить буду…

— А коли так, — продолжал Кочнев, — коли всегда верить будете, то и тому поверьте, что нынче вымолвлю. Господин капитан-командор! Воевода здешний боярин-князь Прозоровский больно уж сытно нами кормится. Мы люди не дураки, знаем, каждый воевода на кормление едет, и ему жрать надобно, и дружкам его без пирожка не прожить. Но только кормись, да честь знай… Иевлев опустил голову, слушал насупившись.

— У сего воеводы, господин капитан-командор, по обычаю ключи городовые и воротные, он нам и судья, и защитник, и первый средь нас воин. Да ведь случись лихая беда, черный год — он и продаст нас…

Сильвестр Петрович взглянул на Кочнева и вновь опустил голову: кровь громко стучала в висках, голос Кочнева и все они, рассевшиеся здесь мужики, вдруг стали ненавистны.

— Измывается над нами как похощет, — продолжал Кочнев, — последнюю рубашку с посадского тянет. Давеча неподалеку убийство сделалось, он, воевода, согнал в узилище почитай что полета народу, не выпускает — покуда не откупятся, иначе сулит бить батоги нещадно. Без посула к нему за делом и не ходи. Пошлины рвет с народа на себя, ныне пролубные поднял до гривны с едока. Вода-то в Двине божья? Как же оно выходит? С проруби кому водицы взять — плати, да кому — воеводе…

— Ты к чему об сем говоришь? — поднимая тяжелый взгляд, спросил Сильвестр Петрович.

— А к тому, — громко и со злобою в голосе сказал Кочнев, — к тому, господин капитан-командор, что воевода боярин Прозоровский многие беды нам сотворит, и дабы сего не случилось, надобно на первой поганой осине, поганою бы веревкою вздернуть вора да обидчика, казнокрада да лихоимца, судью неправедного, татя дневного, боярина воеводу Алексея Петровича…

Сильвестр Петрович не выдержал, поднялся из-за стола, с грохотом свалив шандал, крикнул:

— Молчать! Одурели все! Ваше ли дело воеводу судить?

Горящее сало потекло по бумагам на столе. Егорша с испуганным лицом накрыл их кафтаном, поставил шандал на место.

— Воевода царским указом послан, его царю судить, а не вам! Вешать! Многого захотели! Для суда над воеводою я вас к себе звал?

Гости молчали, переглядываясь, Кочнев попрежнему смотрел безбоязненно.

Иевлев сел, крепко сжал ладони, чтобы успокоиться, сердце нехорошо, неровно бухало в груди. С тоскою подумал: «Эк, раскричался! Словно бы кликуша на паперти. Неладно, неладно!»

Пересилив себя, сказал вежливо:

— Дело прошу говорить. Как от ворога упастись, какие к тому безотлагательные меры принять, жду советов ваших, господа, с надеждою…

Но надежды не оправдались.

Люди молчали долго, потом заговорили осторожно, переглядываясь — чего можно говорить, а чего и нельзя. Кормщик Моисей посоветовал завалить, засыпать Пудожемское и Мурманское устья Двины. Аггей Пустовойтов неприязненным голосом сказал, что можно вешки все с фарватера снять — для всякого опасения от воров. Полковник, стрелецкий голова, высказал предположение — не поставить ли на Марковом острове пушечную батарею. Донские мастера-казаки добавили, что можно не только завалить устье, но и сваями забить, как у них на Дону делалось, чтобы завалы не унесла текучая вода. Нил Лонгинов с Копыловым и остальные люди молчали.

— Более ничего не скажете? — спросил Сильвестр Петрович.

Беломорцы перешептывались, лица у них были настороженные. Сильвестр Петрович поблагодарил гостей, проводил в сени. В сенях Семисадов вздохнул:

— Эх, Сильвестр Петрович, Сильвестр Петрович, хорош ты человек, а все ж смотрю я на тебя и думаю: сказал бы словечко, да волк недалечко! Ну, не серчай!

Здесь же корабельный мастер Иван Кононович тихонько попросил:

— Простите, господин капитан-командор, Тимоху моего, Кочнева. Молодо-зелено, ума не нажито…

— Да ты о чем, Иван Кононович?

— Впоперек он молвил про нашего про князюшку-воеводу, по недомыслию, млад еще…

— Кто млад? Кочнев?

— Разумом млад, Сильвестр Петрович, уж вы простите, не сказывайте, куда там велено, уж вы простите, отслужим…

У Иевлева потемнело в глазах, пересох рот.

— Да ты что, Иван Кононович, как обо мне думаешь?

— Немало нынче народишка, спроста эдак, по малоумию брякнут, — не глядя на Иевлева, быстро, чужим голосом говорил мастер, — брякнут где ни на есть, а после и отдуваются. Давеча шли мы сюда, а навстречу рейтары человечка волокут. Что такое? Слово, говорят, молвил. Уж вы сделайте божескую милость, простите. И мастер-то какой, первой руки…

Говорил, а в глазах стояла неприязнь.

В горнице, пыхтя, пил квас стрелецкий голова, посмеиваясь говорил:

— Ну и народ, ай народ! Наплачешься с ним, Сильвестр Петрович!

Иевлев молча сел на лавку, низко опустил голову, закрыл глаза, будто от света свечей. Говорить не хотелось.

Ночью он спал плохо: было жарко, душно, хотелось пить. Напился, остудил горницу, — не спалось. Все вспоминался Кочнев на воронежских верфях, измазанный в смоле, со складным аршином, с ловким топором, как смотрит на оснащенный корабль, как говорит:

— А ничего построили, Сильвестр Петрович. Доброе суденышко! И ходкое будет, непременно ходкое…

И он, Кочнев, мог помыслить такое о человеке, с которым одною дерюгою укрывался, с которым из одной мисы хлебал?

Стиснув зубы, взбил под головою кожаную подушку, со злобою спросил сам у себя:

— Что же делать? Им волю дай, так они всех перевешают! Сегодня Прозоровского, завтра Апраксина, потом и меня. Что же делать?

5. Придет время — ударим сполох!

Ночью к Афанасию Петровичу в таможенную избу явились Молчан с Ватажниковым и с давно пропадающим где-то в скитах Кузнецом. Крыков вышел к ним на мороз под играющие в небе огни северного сияния; позевывая, кутаясь в накинутый на плечи полушубок, спросил:

— Чего пришли, полуночники? Дня не хватило? Э, да и Кузнец с вами?

— А того пришли, — строго сказал Молчан, — что нынче в Тощаковом кружале случилась беда. Скрутили нашего Ефима, поволокли на съезжую…

Крыков сразу перестал зевать и потягиваться, повел дружков в камору, где сложено было оружие для таможенных солдат. В сенях спросил у Молчана быстрым шепотом:

— Холопя княжеского ты на Двине побил?

— Известно, я…

— Один?

— Не полком, чай, силенкой не обижен.

Заскрипела дверь каморы.

— Вот чего не хватает нам! — сказал Молчан, глядя на мушкеты и полуфузеи. — Ударили бы сполох, пожгли бы дьявола-воеводу, взяли бы бритомордых иноземцев в топоры…

— Ты, мил-дружок, и без мушкетов воюешь, — молвил Крыков. — По всему городу шум пошел…

Молчан угрюмо усмехнулся:

— Одним Иудой меньше стало, — какое это дело. Смехи…

Глаза его мерцали недобрыми огоньками, все его крепкое тело прохватывала дрожь.

— Выпить бы! — попросил Ватажников. — Намерзлись мы с ним за две-то ночи…

— За две?

— А он со мною того Иуду следил, — пояснил Молчан. — Покуда Андрюшка-покойник с девками играл, покуда далее гулять отправился.

— И нынче то ж, — устало пожаловался Ватажников. — Задами из кружала, через Пробойную улицу, а по нам воеводские псы из мушкетов, словно бы по волкам.

Афанасий Петрович принес в полштофе водки, соленых огурцов, хлеба. Ватажников выпил, рассказал подробнее, как все случилось и прошлой ночью и нынешней. Тот Андрюшка и на Азове извет сделал и здесь ладился к некоторым. За христианскую стрелецкую кровь его кончили. А ныне, в кружале, беседа была мирная, говорили о том, о чем нынче везде говорят: что-де идут свейские воинские люди воевать Архангельск. Ефим Гриднев на то ответил, что и не таких бивали, а нынче вряд ли побьем, куда ни ступишь — все иноземцам ведомо. Спор зашел об иноземцах — для чего им такая воля дадена, что нет на них никакой управы. Один сказал: сам царь-де иноземец, подмененный за морем. Наш-де истинный — в заточении. Другой сказал: иноземец бритомордый да никонианец трехперстный — одна суть. Тот весь спор сошел тихо. Тогда Ефим Гриднев облаял воеводу поносными словами, что он казну ворует и управы на него нет, поелику его иноземцы на Кукуе хвалят…

— Длинно больно сказываешь! — прервал Крыков. — И не пойму я толком, что за народишко там был?

— А работные людишки: кто с Соломбальской верфи, кто с Вавчуги — за гвоздями, вишь, корабельными приехали; дрягили еще, салотопники монастырские… — объяснил Молчан.

— Ну, облаял Ефим, далее что было?..

— А далее то было, что Ефим наш Гриднев еще слово сказал на воеводу, будто не отбиться нам от шведа, коли князя не свалить, и будто еще продал он нас всех в басурманскую шведскую веру, где заместо бога Мартын Лютый управляет, и что люди воеводские Гусев и Молокоедов, да думный дворянин Ларионов, да лекарь его иноземец за то и деньги получили немалые — куль золотых. И что-де Мартыну Лютому теперь на Двине, на Воскресенской пристани столб будут ставить — для моления…

Молчан налил себе чарку, медленно выцедил через зубы:

— Народишко слушает. Тут какой-то возьми и скажи — «слово и дело». Приказчик будто баженинской верфи. Бой сделался, не сдюжили мы с ихней силой, уходить пришлось…

— Пугливые больно! — сказал Крыков.

— Тебе говорить бесстрашно тут сидючи, ты бы там повоевал! — обиделся Молчан. — Рейтаров навалилось человек с дюжину, саблями стали бить.

Крыков молчал.

— Пытать его будут! — сказал Ватажников. — На дыбе. Огнем жечь…

— Ужо попытают! — ответил Молчан. — А за что?

Кузнец, молчавший до сих пор, вдруг исступленно завопил:

— За что? Никоциант проклятый, сатанинское зелье, соблазн дьявольский — курите? Чай ноне пить стали, — что он есть? Напиток анафемский, вот что он есть! Тьфу, тьфу, мерзостные, проклятые, царя в Стекольном подменили, нам басурмана привезли, бороды режет, кончает веру истинную, злодей…

Крыков положил руку на плечо Кузнецу, сказал с силой:

— Уймись, кликуша!

Кузнец вырвался, оскалился на Афанасия Петровича, маленькие глаза его горели бешенством:

— Ты? Ты кто таков есть? Сам бритомордый, вон трубка твоя никоциантская, сатана, не трожь меня лапой своей… Лютое гонение претерплю, да не с вами, с табашниками, с еретиками, с детьми антихристовыми…

Молчан сгреб Кузнеца за ворот старого прохудившегося кафтана, тряхнул, велел замолчать. Ватажников сказал:

— Вот и делай с ним дело. Давеча сказывали: по скитам всюду постятся до того, что и на ногах стоять не могут, приобщаются старинными дарами и, простившись с миром, ожидают в трепете трубы архангела. Есть которые нынче до смерти запостились, голодной смертью померли…

Кузнец вновь вырвался из рук Молчана, зашептал, тараща глаза:

— Быть кончине мира в полночь с субботы на воскресенье, пред масленицей: земля потрясется, распадутся в песок каменья, померкнут солнце с луною, дождем звезды посыпятся на землю, протекут реки огненные и пожрут всю тварь земнородную. В огне явится антихрист: плоть его смрадна, пламенем пышет пасть, из ноздрей, из ушей тож огни пылают…

— Водою его, что ли, холодной спрыснуть? — с тоской в голосе сказал Крыков. — Давай, Ватажников, принеси ведерко…

Ватажников засмеялся, махнул рукой:

— Мучитель, право мучитель! Ходит по избам, говорит слова прелестные; кои люди и рты раскрыли: Нил Лонгинов с Копыловым колоды себе выдолбили, гробы, помирать собрались. Женки ревмя ревут. На верфь на баженинскую заразу свою занес, проповедник: кои мужики дельные были — от дела отвалились, помирать готовятся. Ополоумел, ей-ей…

Афанасий Петрович взял трубку, открыл кисет; Кузнец на него покосился, тихо сказал:

— Уйду я. Нечего мне с вами делать.

Крыков ответил спокойно:

— Иди, иди! И впрямь нечего! Кликушествуешь только…

Кузнец ушел, не поклонившись, сухой, отощавший, с яростным взглядом. Молчан с завистью произнес:

— Силища, черт! Не жрет, не пьет, не спит — как не помер по сей день. И мастер на диво: все может сделать — копье, фузею, пушку отлить, колокол для церкви. Ни мороза не боится, ни бури в море, — все ему нипочем. А как говорить зачнет, народишко только его и слушает — даром, что околесицу плетет…

Помолчали. Афанасий Петрович попыхивал трубочкой, думал: «Да, силища! Такого ничем не переломишь, покуда сам не сломается. А сломается, такие пойдет кренделя да вензеля выписывать, ахнешь!»

— Афанасий Петрович! — окликнул Молчан.

Крыков встряхнул головою, взглянул на гостей.

— Дай нам пистолей, дай мушкетов, пороху дай, пуль, — требовательно сказал Молчан. — Вон их у тебя — полна клеть. Дай — не пожалеешь…

— Рано!

— Время, не рано. Давеча был здесь проходом беглый стрелец Протопопова полка Анкудинов Маркел. С Азова идет в скиты — таиться. От него и прознали мы про холопя — изветчика Андрюшку, коей Иуда на дыбу столь много народу кинул. В Азове было бы по-доброму, кабы начали во-время…

Крыков молчал, внимательно слушал.

— Был там добрый начальный человек над ними — стрелец, многолетний старик, тож в Протопоповом полку служил. Ранее был в крестьянах за боярином Шейным, а в те поры со Степаном с Разиным хаживал. Обжегши шест — с тем шестом, как с копьем, дело свое святое делал — бояр бил смертно. Так оный старичок славный Парфен Тимофеев сулил на Москву идти, стариною тряхнув, воевод по пути всех казнить, хлеба народу давать, а на Москве иноземцев проклятых и бояр кончать за те полки, что безвинно все побиты…

— Ну?

— На первое сентября в том году было назначено, да не совладали. За караул похватали да пытать зачали. А мы б здесь, Афанасий Петрович…

— Рано! — твердо сказал Крыков. — Рано, друг добрый. Как в Азове будет, а то и плоше.

— Не веришь, что народишко поднимется? — блестя глазами, спросил Молчан. — С верфи с Соломбальской работные люди многие пойдут, с Вавчуги поднимутся, баженинским только скажи, кто беде виновник — зубами порвут. Пожгем злодеев наших, головы на рожны, выберем себе доброго человека, по правде станем жить…

Лицо у Молчана стало вдруг детским, мечтательным, глаза подобрели, весь он словно оттаял. Говорили долго, до третьих петухов. Афанасий Петрович хмурясь сказал, что народу встанет не так уж много, что ежели раньше времени подняться — побьют и дело ничем не кончится, что вот-де приехал Иевлев Сильвестр Петрович — человек нрава крутого, у воеводы не ужился, может еще и наведет добрый порядок в городе.

Молчан с издевкой улыбнулся в черную курчавую с проседью бороду.

— То-то не ужился волк с медведем. Все они одна сатана. Давеча собрал приезжий господин капитан-командор кое-кого из здешних людишек. Кочнев, корабельный мастер, о воеводе заикнулся, так Иевлев твой так на него зашумел, ажно свечи повалились, чуть дом не спалил. А Семисадов, что до боцмана под Азовом дослужился и безногим приехал, об иноземцах вякнул, чтобы их — на съезжую. Так где там! Ефима на съезжую — оно, конечно, можно…

Так и разошлись Крыков с Молчаном и Ватажниковым, ни до чего не договорившись. Афанасий Петрович лег перед светом, но сон не шел. В тишине все чудился треск многих шведских воинских барабанов, полыхающее зарево над Мхами, где стоит рябовская изба, сама Таисья с малым Ваняткой на руках, а к ней идут лихие воинские обидчики.

Днем Молчан пришел опять, застал Крыкова одного, спросил злобно:

— Отстать от дела хочешь? Ответь по-честному.

Крыков отложил книгу — воинский устав пешего строю, сказал просто:

— Не дури, Молчан! Мушкеты дам, пистоли тоже дам, порох есть. Командовать, как сполох ударите, сам возьмусь. Все вы, черти, на горло более горазды, воинского дела не ведаете вовсе, а ежели не ведаете, то и побьет вас стрелецкий голова в одночасье. Так говорю?

Молчан нехотя кивнул, соглашаясь.

— Людей надобно поднимать не порознь, а сразу поболее, делать баталию надобно спехом, иначе сомнут нас. Со стрельцами, с драгунами идти дружно. А есть ли середь них наши люди? Молчишь? То-то, брат! Не так оно просто выходит! Для чего же кровь русскую лить — боярину да иноземцу-вору на радость? Не дам!

Крыков помедлил, заговорил не торопясь, словно раздумывая:

— Мало нас еще, друг, мало. Так мало, что вряд ли одолеем обидчиков наших. Да и свейские воинские люди на город, слышно, собрались идти. Отбиться от ворога надо, то дело большое, кровавое, многотрудное. Рассуди головою, не бычись, — как быть?

Молчан не отвечал, хмурился.

— Думай сам: поднимемся, а об это время швед возьмет, да и нагрянет — как тогда делать? Говори, коли знаешь, научи!.. То-то, что и сказать нечего! Живем под кривдою, поборы иссушили нас, иноземец да воевода-мздоимец, да судья неправедный — все то так. А швед — матушка родная, что ли? Видим ныне лихо, а что увидим, как он придет? Пожжет да порежет всех, одна зола останется, да кости, — вот чего будет. Ему, вору, междоусобье наше на руку, оттого ослабнем мы, легче ему брать нас. И выйдем мы перед городом Архангельском, перед Русью, перед Москвою — изменниками. Так али не так?

Молчан не ответил, ушел к дружкам — говорить с ними. Вечером у старой церквушки Воскресенья Крыков и Молчан почти столкнулись — оба шли быстро.

— К тебе иду, Афанасий Петрович, — шепотом заговорил Молчан. — Еще беда: ныне в соборе схватили Ватажникова, повели править розыск. Я схоронюсь, ежели вынырнуть не в доброе время — воткнут голову на рожон, не помилуют. Да рожон что! Один добрый человек давеча сказывал: новую казнь государь из-за моря привез — колесо, на том колесе руки-ноги ломают живому, вишь чего фрыги удумали…

Он улыбнулся мгновенно:

— Так-то, Афанасий Петрович, крутая каша у нас заварилась. Воеводе Азов причудился, будто как в допрежние времена его на копья поднять вздумали. Ну, а кому охота? Воеводе-то жизнь красная, со щами, а щи с убоиной, к тем щам пироги пряженые, вина — пей не хочу, зачем воеводе помирать? Вот и воюет воин за свой живот…

Молчан говорил быстро, без злобы, с веселым добродушием.

— Ну и дядюшку, небось, поминает. Все ж таки родная кровь. А того дядюшку господин Разин на крепостной стене в городе Астрахани пеньковою петлею удавил. Степушко-то знал, кого давить, не ошибался, небось. Видится боярину Алексею Петровичу и здесь на Архангельске Степан…

Крыков молчал — слушал, вникая в быстрые мысли Молчана.

— Покуда нет меня, — сказал Молчан, — ты, Афанасий Петрович, живи тихохонько. Тебя с нами не видывали, ты о нас и не слыхивал. Ватажников и Ефим — кремни, не выдадут ни на дыбе, ни на огне. Ни с какой сугубой пытки не заговорят. А ежели воеводские псы, что сами прознали про Андрюшку-холопя, и возьмут меня за караул, — я ни на кого не скажу. Понял ли?

— Понял.

— Ну, прощай, Афанасий Петрович, до доброго часу.

— Прощай, друг.

— Авось, свидимся.

— Авось.

Молчан нырнул в пробой между гнилыми, обмерзшими бревнами частокола. Сердито залаял цепной пес, со звоном посыпались где-то сосульки, и все затихло. «Увижу ли его? — подумал Афанасий Петрович. — Ужели и его возьмут? Может, и не возьмут?»

С тяжелым сердцем вернулся он к себе на таможенный склад.

6. Поболее бы нам таких офицеров!

В это самое время капитан-командор Иевлев писал письмо на Москву — Апраксину Федору Матвеевичу.

«Дорогой и почтеннейший кавалер господин Апраксин!

Место для цитадели определено со всем тщанием при помощи господина Егора Резена, который есть инженер достойнейший. Искать место для строения сего дела — не из легких событий нам, морозы лютуют и снег пребольшой, но мы — бомбардира ученики, прошли с ним и огни и воды — не жалуемся. Прошу тебя для ради нашей сердечной дружбы: коли видаешь нынче бомбардира, попроси его как можно только без задержания простить капрала — некоего Крыкова Афанасия. Напомни, что об сем капрале просил государя покойный наш генерал Гордон Петр Иванович, ибо Крыков нестерпимую обиду понес от мздоимца-иноземца, который Гордону близко известен был. Как я помню, государь тогда же обещал Гордону помянутого Крыкова в чин произвести, но силен иноземный Кукуй, — указа и поныне нет. А коли можно бомбардира не тревожить сим делом, то сам обладь, — в крайности нахожусь, мало офицеров дельных и честных. Данилыча просить не для чего. Он хоть и по старой верности, да без подношения, пожалуй, позабудет. Спаси его бог, дурно о нем поговаривают, жаден больно. Ты бы присоветовал ему, господин Апраксин, берегтись, бомбардир нынче с дубиною, а завтра и с тою мамурою, что купил в Митаве и сказал при сем: „Вещь на отмщение врагов наших“. Дубину и позабыть можно, а мамура дважды не говорит, как господин Ромодановский изволил смеяться. Ох, ох, мне Сашка наш, беспокоюсь об нем сердцем. Еще прошу, Федор Матвеевич, навести Машеньку мою и дочек, проведай ихнее житье, кажись не все там ладно, может нуждишка какая, не откажи похлопотать по коллегии, чтобы хоть прогоны мои им заплатили, не помирать же в самом деле за мздоимцев да казнокрадов. Еще поторопи, Федор Матвеевич, сюда обоз с пороховым припасом пушечным, да еще пыжевники и прибойники, что давеча делались. Куда их к бесу угнали, не в Таганрог ли? Еще прошу, не гневайся, что столь много просьб до тебя имею, прошу — пошли с оказией, какая на верфь будет, различных книг добрых. Но чтобы без подлой такой лжи, как книга Иоганна Корба, где все мы россияне в пресмешном виде представлены на утешение туркам и шведам, что-де и воевать нас не для чего — никуда мы не годимся.

Еще пишу тебе, что на верфи Соломбальской дела идут утешительно, хотя людишки там, как и раньше, хуже скотов содержатся. В кои разы мы с тобой об сем предмете имели беседы, ох, Федор Матвеевич, как уберечь нам работных людей от лютости, от воровства и бесчинства начальных господ? Баженин на Вавчуге от великих прибытков своих вовсе ума лишился, здесь он великая персона и с ним ни об чем спорить нельзя. Еще полотняный завод построил, сам пушки льет для кораблей и озорничает над людьми крепко.

Однако расписался я слишком. Поклонись от меня всей нашей честной кумпании, помяните меня, недостойного, когда будете с Бахусом играть да с „Ивашкой Хмельницким“ биться на смерть…»

Сильвестр Петрович запечатал письмо, поднял на Егоршу усталые глаза, спросил, здесь ли Семисадов. Егорша ответил, что здесь, давно дожидается.

— Зови!

Боцман вошел, поздоровался, сел на лавку.

— Что волком глядишь? — спросил Иевлев.

— Не курицей родился! — загадочно ответил Семисадов.

Сильвестр Петрович помолчал, подвинул табак боцману.

— Определил я тебя в дело! — сказал он погодя. — Довольно тебе баклуши бить…

— В какое в дело? — спросил Семисадов.

— На постройке в крепости — десятским.

— Это чтобы на людей вроде цепного пса?

— Да ты погоди! — усмехнулся Иевлев. — Погоди ругаться. Выслушай…

— А чего мне слушать? Нагнали народишка почитай со всего Беломорья, бабы воют, мужики ругаются, стон стоит, а вы — десятским…

— Да строить-то цитадель надо?

— Ну, надо!

— Как же ее строить?

Семисадов молчал, пыхтел трубкой.

— Не знаешь чего ответить? Голова! Не пойдешь десятским?

— Не сдюжаю, Сильвестр Петрович! Народа больно жалко!..

— Жалеть — дело простое…

— Слушать меня не станут…

— Десятским не пойдешь, в помощники к себе возьму…

Боцман покосился на Иевлева, но промолчал.

— Брандеры будем строить, суда зажигательные, вот по этой части. Пойдешь?

Семисадов ответил не сразу:

— Брандеры строить могу.

— То-то.

— Завтрева выходить к месту?

— Завтрева и выходи.

После Семисадова Иевлев говорил с донскими корабельными мастерами, спрашивал, как у них повелось засыпать устья, какие на Дону для сего дела хитрости и придумки. Кочнев и Иван Кононович вмешались в беседу. С цитадели приехал быстрый в движениях, жилистый, с насмешливыми глазами инженер бременец Егор Резен. Иевлев стал ему переводить то, что говорили донцы: Резен настойчиво учил русский язык, но не все еще понимал. Казаки говорили степенно, было видно, что дело они знают хорошо. Один черный, глазастый, со смоляными тонкими усиками, пожаловался:

— Вы прикажите, господин капитан-командор, дать лесу нам, мы по-своему корабль построим. Не верят нам на верфи. А приехали мы сюда не для того, чтобы на печке спать, велено нам от Апраксина на нашей верфи судно построить. Вот Иван Кононович, наиуважаемый мастер, говорит: надо испытать донское судно. А иноземец смеется, пес, бесчестит нас…

Разгорячась, выругался.

В горнице заговорили все сразу: Резен заспрашивал, что за донской корабль, казаки стали хвалиться своим судном перед беломорским кочем, Иван Кононович замахал на них руками, — где вам до нас, мы льдами хаживаем, разве вам угнаться…

Попозже, ближе к рано наступающей северной ночи, Сильвестр Петрович с Егоршей двуконь поехали смотреть караулы — как бережется стрелецкий голова от шведа. Зима перевалила к весне, мороз не так жегся, как в январе, но все-таки было еще холодно. Желтые звезды тихо мерцали в далеком черном небе, во дворах иноземцев лениво брехали меделянские псы, похрустывал снег под копытами низеньких северных коней. Караулы бодрствовали исправно, окликали издали:

— А ну, стой! Чьи вы люди?

На таможенном дворе, под мерцающим звездным небом, несмотря на позднее время, капрал Крыков делал учения по-новому, как велел Сильвестр Петрович: вместо старых команд о пятнадцати темпах — всего три. Во дворе, на сухом веселом морозном воздухе, четко, ясно, громко гремел голос Афанасия Петровича:

— Орлы, слушай мою команду! Ранее было: подыми мушкет ко рту, сдуй с полки, возьми заряд, опусти мушкет книзу, сыпь порох на полку, закрой, стряхни, клади пулю, клади пыж, вынь забойник, добей пульку и пыж до пороху. Теперь будет одно слово: за-аряжай! — И погодя: — Прикладывайся! Пли!

Егорша сказал шепотом:

— Чисто делают, Сильвестр Петрович, даром что таможенное войско. И с разумом…

Таможенники учились стрелять плутонгами: один ряд бил огнем стоя, другой перед ним с колена заряжал. Стреляли нидерфалами — падали, поднимались, опять падали.

Крыков, заметив всадников, подошел, сконфузился:

— Чего днем не поспели, ночью доделываем, господин капитан-командор. Не управиться за день с учениями. По-иному стрельба нынче, по-иному строй. Ребята мои сами желают, — про шведа наслышаны…

— Дай бог нам поболее таких офицеров! — тихо ответил Иевлев. — Дай бог, Афанасий Петрович…

Крыков совсем смешался, стоял, глядя в сторону.

Иевлев и Егорша уехали, процокали копыта за частоколом. Крыков, возвращаясь к своему войску, думал: «Разобьем шведа, сгодится мое учение и на иное. Может, и верно — сыщем сами свою правду…»

Прошелся перед строем, коротко приказал:

— Готовься! Заряжай! Делай ходко, орлы!

Глава вторая

Ваш долг есть — охранять законы,

На лица сильных не взирать.

Без помощи, без обороны

Сирот и вдов не оставлять.

Державин

1. Помирать собрались

Мужики собрались помирать не в шутку.

Женки выли в голос. Страшно было смотреть, как мужья — здоровые, бородатые, краснощекие, жить бы таким и жить, — вдруг принесли в избу долбленые тяжелые гробы для самих себя.

Женка Лонгинова, Ефимия, запричитала, кинула об пол пустой горшок, горшок разбился вдребезги. Дети — сын Олешка да дочка Лизка — с интересом заглянули в гроб, чего там внутри. Из гроба пахло свежей сосной.

— Стели! — велел Лонгинов.

— Чего стелить-то? — взвизгнула Ефимия.

— Ой, Фимка! — с угрозой в голосе сказал Лонгинов.

Бобыль Копылов, пыхтя, тащил второй гроб — обмерзший, пахучий, тоже долбленный из целой сосны. Кузнец ему помогал. Ефимия, остервенев, взяла в руки помело, закричала истошно:

— Чтобы духу вашего не было, чтобы не видела я срамоты сей поганой! Неси вон гробы, иначе кипятком ошпарю, нивесть чего сделаю!

Лонгинов сел за стол, подперся рукою, Кузнец сверкнул на Ефимию глазами, она не испугалась, замахнулась помелом. Дети, Олешка с Лизкой, раскрыв рты, смотрели из угла на расходившуюся мамыньку, на присмиревшего отца. Мужики посовещались. Кузнец предлагал идти помирать в избу к Копылову, он бобыль, там никто не помешает святому делу.

— Не топлено у него! — сказал Лонгинов. — Заколеешь десять раз до страшного суда. Не пойду!

— Натопим! — пообещался Кузнец. — А не натопим — все едино. О чем мыслишь, нечестивец.

— Натопим, натопим! — закричала Ефимия. — Чья изба-то, его? Он захребетник, шелопут, Федосей проклятущий, от всякого дела отстал, лодырь, сатана, одно знает — добрых людей смущать…

И вновь двинулась с помелом на Кузнеца.

Он вышел на крыльцо, от греха подальше, на скорую руку помолился, чтобы не побить скверную женку. Но от молитвы на душе не полегчало. Злобно думал: «Это я-то захребетник? Столь натрудиться, сколь я, — ни един рыбак не сдюжал. Захребетник! Дожил! Ну, ништо, помру, вот тогда припомнишь…»

Пришлось нести гробы в нетопленую, промерзшую избу Копылова. Покуда работали — ставили домовины на лавки и столы, — взопрели, Лонгинов повеселел, сказал Кузнецу:

— Фимка-то моя! А? Золото женка! Пугнула тебя метлою…

Кузнец сердито хмыкнул — нынче не следовало болтать лишнее. Копылов раздувал огонь в печи. Олешка и Лизка, босые, прибежали сюда по снегу — смотреть, как мужики помирать собрались, стояли у порога, посинев от холода, толкали друг друга локтями.

— Слышь, ребятишки! — сказал Лонгинов. — Слетайте духом к мамке, пусть какую-нибудь рогожку даст — постелить…

Олешка и Лизка стояли неподвижно.

— Ну ладно, не надо! — вздохнул Лонгинов.

Дрова в печи разгорелись, Копылов куда-то убежал. Лонгинов и Кузнец сидели друг против друга, вздыхали. Ребятишки подобрались поближе к огню, перешептывались. Кузнец вынул «Книгу веры» — стал читать вслух слова:

— Он же, Максим Грек, о зодии и планет глаголет: еже всяк веруяй звездочетию и планетам и всякому чернокнижию — проклят есть. Книги Златоструй Маросон — сиречь черные — прокляты есть. Беззаконствующий завет папежев Петра Гунгливого, Фармоса и Константина Ковалина еретика, иконоборца — проклят есть…

Копылов все не шел.

— Строгая книга твоя, — молвил Лонгинов, — ругательная!

— Молчи! — велел Кузнец.

— А кого в ей поносят — не разобрать, — опять сказал Лонгинов. — Как говорится — без вина не разберешь…

— Ты слушай смиренно! — приказал Федосей.

Лонгинова сморило, он подремал недолышко, проснулся оттого, что с грохотом отворилась дверь: Копылов, разрумянившийся от бега по морозу, принес штоф вина, хлеба, копченую рыбину. Кузнец хотел было заругаться, Копылов не дал:

— Ты не шуми! — сказал он строго. — Мы, брат, не праведники, мы грешники. Нынче в гроба самовольно ложимся, чего тебе еще надобно? Сам не пей, а нас не неволь. И в книгах твоих ничего об сем деле не сказано — может, Илья с Енохом сами пьющие…

Кузнец плюнул, отворотился в сторону, не стал глядеть. Лонгинов и Копылов выпили по кружечке, завели спор, как надобно брать нерпу, каким орудием сподручнее. Дети, угревшись у печки, заснули, Лонгинов не смог их добудиться, закутал в армяк, понес домой.

— И в гроб лег, а все винище трескает! — молвила всердцах Ефимия. — У других мужики как мужики, а я одна, горемычная, маюсь с тобой, с аспидом…

Лонгинов вздохнул: жалко стало Фимку.

На печи завыла вдовица покойного брата. Дети проснулись, тоже заревели. Лонгинов слушал, слушал, потом взялся за голову, закричал бешеным голосом:

— Не буду помирать, нишкни! В море такого не услышишь, что в избе…

Ефимия сразу перестала ругаться, поставила мужу миску щей, отрезала хлеба. Глядя, как он ест, утирала быстрые слезинки:

— Не станешь более помирать, Нилушка?

Он молчал.

Ефимия пообещалась:

— Ну, сунется твой праведник, живым не уйдет…

Кузнец с Копыловым ждали долго, Лонгинов все не шел. Копылов широко зевнул, кинул в гроб полушубок, лег. Кузнец лег в соседний, рвущим душу голосом завел песню:

Древен гроб сосновый,

Ради меня строен…

Копылов опять зевнул.

— Ты не зевай, — со всевозможной кротостью молвил Кузнец. — Ты выводи за мною…

— Я, чай, в певчие не нанимался…

— Поговори…

— А чего и не поговорить напоследки-то. Там — намолчимся.

— Пес! — выругался Кузнец.

— Я пес, да не лаюсь, а ты праведник, да гавкаешь…

Дрожащим от бешенства, тонким голосом Кузнец запел сам:

Я хоть и грешен,

Пойду к богу на суд…

— Заждались тебя там, — сказал Копылов с насмешкою. — Небось, сокрушаются: и иде он, любезный наш Федосеюшка?

— Ослобони от греха! — взмолился Кузнец. — Убью ведь…

— Да я для разговору…

И погодя спросил:

— Так во сне и преставимся? Или как оно сделается?

Федосей не ответил, только засопел сердито.

Проснувшись, Копылов рассердился, что застыл в гробу, мороз лютовал нешуточный.

— Иди, дровишек расстарайся! — велел Кузнец.

— А ты тем часом отходить станешь?

— Мое дело…

— Пожрать бы? — с сомнением в голосе молвил Копылов.

Поискал топора и вышел во двор.

Утром лонгиновские Олешка с Лизкой прибежали посмотреть, как соседи помирают. Кузнец, лежа в своем гробу, сердито молился, Копылова в избе не было. Лизка осмелела, подошла к Кузнецу поближе, спросила тоненьким голоском:

— Дядечка, а где соседушка наш — Степан Николаич?

Кузнец ответил нехотя:

— Дровишек пошел поколоть, студено больно…

— А наш тятя сети чинит, — стараясь перевеситься через край гроба, сказал Олешка. — Мамка евону одежу всю спрятала, чтобы помирать не ходил.

К вечеру Кузнец вылез из гроба, стал от стужи приплясывать по избе. Копылов так и не пришел. Нисколько не отогревшись, Кузнец постучался в избу Лонгинова, Ефимия его не впустила. Надо было уходить, искать других мужиков, вновь готовиться к смертному часу. Творя молитву от злого искушения, вскинув за спину тощую котомку, Кузнец зашагал по скрипящему снегу вдоль вечерней улицы. Возле Гостиного двора он встретил Копылова — тот бежал по утоптанной тропинке, озабоченный, с сухой рыбиной подмышкой. Кузнец, завидев беглого, не удержался, облаял его мирскими словами. Копылов сказал в ответ:

— Нонче, брат, не помрешь так-то даром. По избам солдаты пошли, народишко имают — цитадель строить против свейского воинского человека. Всех берут — подчистую. Ежели готовый покойник — того не тронут, а которые еще дожидаются страшного суда — тех берут. Давеча на торге говорили, я слышал: Фаддейку Скиднева забрали — он шестеро ден в гробу лежал.

Кузнец слушал хмуро, на Копылова не глядел.

— Как будем делать? — спросил Копылов.

— Я-то уйду от них! — молвил Кузнец. — А ты как — твое дело.

— Не уйдешь! На рогатке возьмут.

Кузнец насупился, пошел своей дорогой.

2. Зачем человека убил?

Архиепископ Архангельский и Холмогорский Афанасий пожертвовал на постройку Новодвинской крепости все оставшиеся после возведения стен Пертоминского монастыря припасы.

Иевлев ахнул: где взять людей, чтобы грузить суда, везти морем, выгружать?

Людей не хватало. На постройку забрали всех, кто мог передвигаться, — от детишек до стариков. День и ночь по архангельским, холмогорским, онежским, мезенским избам ходили дозоры стрелецких и драгунских полков, скрепя сердце гнали народ работать в цитадель. Конные бирючи осипшими глотками выкликали по посадам и селениям указы: беглых от крепостного строения имать миром, сечь батоги, везти на цитадель. Кто побежит во второй раз — тому будут ноздри рвать, третий — казнить смертью. И все-таки бежали в дальние, затерянные в бору усть-важские скиты, на Умбу, на Варзугу, спасались от лютой смерти по рубленым тихим келиям, молились двуперстно, читали старопечатные книги. В Пустозерске, в Лаптожне объявлялись старцы, кляли Петра антихристом, самосжигались в церквах под восьмиконечным крестом.

Дьяк Молокоедов ежедневно приходил к Иевлеву с доносами, пугал: то вблизи от города рейтары взяли странников с пищалью и рогатинами, те странники без роду без племени шли якобы поклониться мощам преподобных Зосимы и Савватия, а путь держали на Золотицу, — к чему так? То сказывал один верный ябедник, будто слышал, что собираются извести смертью его, капитан-командора Иевлева; то лихие люди поймали на зимнем пути приказчика баженинского, отрубили саблюкой ему голову, написали при нем записку с прелестными словами, что-де так всем будет, которые антихристовой печатью мечены. Еще ходят здесь побродяжки, увечные безместные бобыли, прохожие люди — приходимцы. От сих добра не жди — жди горя.

Иевлев слушал дьяка насмешливо, ничему не верил, один раз невесело пошутил:

— Князя на копья? Не выдюжить копейщикам. Копья враз сломаются…

По постной роже дьяка понял — перескажет, и совсем рассердился:

— Черт-ти что несешь, дьяк. Сами напужались и народишко пужаете. Ко мне с сим вздором более не показывайся. Бобыли, приходимцы… Делать вам, дьяволам, нечего…

Когда поехал к архиепископу в Холмогоры, в серый, мозглый день, — вдруг под розвальни кинулись какие-то двое, сзади засвистал лешачьим посвистом третий, кони рванулись в сторону от дороги, застряли в сугробе. Иевлева далеко выбросило из саней, на него навалился пахнущий дымом хилый человечишка, все норовил взять за глотку. Сильвестр Петрович извернулся, сам ухватил разбойника за плечишки, надавил на тощее куриное горло. Егорша за сосною выпалил из пистолета. Сильвестр Петрович поднялся, отряхнулся. В снегу неподвижно лежал мужичок, задрав вверх бороденку. Иевлеву вдруг стало страшно убийства. Егорша с трясущейся челюстью говорил ямщику:

— Пистолет разорвался на куски. Вишь? Хорошо еще, что меня не убил…

— Вставай, что ли! — неуверенно сказал Иевлев мужику.

Мужик не двигался, не дышал. Заскорузлая от мозолей и ссадин рука его откинулась на чистый снег, кроткое бескровное лицо словно укоряло: «Чего ты надо мной сделал, офицер? Нехорошо сделал!»

Сильвестр Петрович, побелев сам не меньше мужика, опустился перед ним на колени, стал оттирать его, встряхивать, поднял лохматую голову, послал Егоршу к саням за водкой. Мужик икнул, открыл детские глаза.

В ветвях сосны, вверху, надсадно кричала ворона, точно проклинала на своем языке.

— Что ж ты, дурак экой, — сказал Иевлев. — Чего разбойничаешь? В чем душа только держится…

У мужика покривились губы, сказал едва слышно:

— Беглые мы… С верфи. Били там — тридцать кнутов… Раньше-то мы здоровые были, ничего…

— Вставай, застудишься! — посоветовал ямщик. — Мужик сел на розвальни, снял с себя драный кушак, подал ямщику:

— Вяжи, что ли… Чего так-то…

У Иевлева перехватило горло — таким страшным безысходным отчаянием повеяло от этого жеста: вяжи, что ли. Тихо, еле шевеля губами, мужик добавил:

— Разве сдюжаешь с вами. Вы, небось, и хлебушко едите…

— Иди отсюда к черту! — раздельно произнес Иевлев. — Слышишь?

— Оно как же? Вроде бы прощаете? — спросил мужик.

— Иди, иди! — заторопил ямщик. — Ну, вали, пока вожжой не ожег!

Мужик поднялся, подобрал на снегу свой кушак, шапчонку, спросил тонким голосом:

— Прощаете, значит?

Бороденка его дергалась, глаза блестели злобой.

— По-христианству, а? Мараться не желаете от своего боярства?

Он повернулся и пошел, проваливаясь в снег то одной ногой, то другой, бормоча:

— Ну, не марайтесь, не надо, — ну и не надо…

Ушел далеко и оттуда, из лесу, крикнул:

— Только я-то вам, господин, не прощаю. Слышь, эй, не прощаю! Еще встретимся…

До Холмогор ехали молча.

3. В дальних землях

Преосвященный Афанасий долго не принимал.

Архиерейские свитские — келейник, да костыльник, да ризничий — о чем-то перешептывались; иподьякон, грузный мужчина с лицом, точно ошпаренным кипятком, дважды заходил в опочивальню, появлялся с поклоном, кротко извещал:

— Еще, милости просим, пообожди, господин…

— Пообожду! — соглашался Иевлев.

Он ждал предстоящей беседы с любопытством: хоть и видывал раньше преосвященного, но толком говорить с ним не пришлось, рассказывали же о старике разное. Раскольники предавали его анафеме, ненавидели с тех дней, когда в пылу состязания, в Грановитой палате, на Москве, он полез в драку в присутствии царевны Софьи. Духовенство, близкое ко двору, считало Афанасия мужиком и грубияном, но царь Петр, отправляя Иевлева в Архангельск, наказал твердо:

— Советчиком тебе будет Афанасий Холмогорский. У него голова умная. Ему верь. Тертый калач, всего повидал, я на него надеюсь…

Подумал и добавил:

— Кабы помоложе да не архиерей — работник был бы. Воеводою бы такого, али еще повыше. Зело честен и прямодушен, генералом был бы добрым, — непугливый старик…

Афанасий вышел к Иевлеву — мужик мужиком, хоть и в шелковой, длинной, до колен, рубахе, нечесаный, хмурый. Сильвестр Петрович собрался было приложиться к руке, Афанасий совсем словно рассердился:

— Брось, не для чего! Я сколько ден, вино пия, грешен…

Иевлев не мог скрыть удивления, Афанасий усмехнулся:

— Что глядишь-то? Не веришь? Я не таюсь, все обо мне ведают. Почитай, с воскресенья и начал с ними, со своими. Очень прохладны давеча были, только отходим, в баньке попарились. Пойдем в покои, будем беседовать. Ты, я чай, с дороги от ренского не откажешься? Вино доброе, старое, я к нему привержен…

Келейник с испуганным и укоряющим выражением бледного лица принес на большом медном подносе золотые с чернью сулеи, янтарные точеные кубки, миндаль на венецианской, тонкого стекла тарелке. Афанасий сам задернул парчой красный угол с иконами Иоанна Богослова, страстей Христовых, Благовещенья.

— Не гоже им глядеть…

Покуда Афанасий осторожно, чтобы не взболталось, разливал темнорубиновое вино, Иевлев, как бы в рассеянности, перебирал книги, лежавшие на столе. То были «Поучения о нашествии варваров», «Право, или Уставы воинские», «О гражданском житии, или о направлениях всех дел, якже надлежит обща народу»…

— Чего смотришь? — спросил Афанасий. — Читаю вот, вино пью и читаю. Да здесь более вздора, нежели дела, — глупцов умствования! Суесловно пишут. Виргилия еще читать способно, а то все воду в ступе толкут. Пей. Постарел ты, — помню, помню тебя на яхте на царевой, и еще помню, как в первый раз увидел. Смотришь хорошо, прямо, — нелегко тебе будет жизнь прожить…

Мелкими глотками смаковал вино, бросал в рот миндалины, жевал крепкими белыми зубами.

— Видел, прибрал ты город Архангельский, изряден нынче город стал, дозоры ходят. Семен Борисыч, стрелецкий полковник, помолодел даже. Хвалю тебя, сударь, хвалю. Государю писал о тебе. Ты — пей, со мной можно. Для беседы пей, а то вот молчишь, а я говорить с тобой возжелал, слушать тебя хочу. Поначалу спрашивать стану, а ты отвечай. Воевода Прозоровский мешает делу?

— Покуда не слишком мешает, владыко. Да я с ним и не вижусь.

— Будет мешать! Писать на тебя грамоты будет, бесчестить, порочить. Будь к тому готов. Иноземцы в городе еще не зачали тебя клевать?

Иевлев засмеялся:

— Покуда тихи, владыко.

— Ожидают. Может, думают, он нашу сторону примет. Опасайся. А пуще всего пасись ты воеводу. Злокознен и пакостен. И в чести у государя…

— За что же в чести?

— Стрельцы, взбунтовавшись, для казни иноземца Францку Лефорта требовали. Того Лефорта ныне в живых нет. Требовали стрельцы, взбунтовавшись на Азове, князя Прозоровского. Ну, думай…

Сильвестр Петрович молчал.

— Тот Лефорт первым человеком при государе был. Дебошан французский, по верности един. Остался другой — Алешка князь Прозоровский. Вернейший для государя… Понял ли?

— Понял! — невесело сказал Иевлев.

— Состоит еще при воеводе думный дворянин Ларионов. Хуже собаки свет не знал. Сей Семеныч, пужая воеводу смертью, бунтом, копьями, всю власть себе забрал; Алексей Петрович только лишь водку пьет, да, прохладен будучи, чего думный прикажет, то и сделает. А Петру Алексеевичу об том говорить — безумно. Не поверит ни вот эстолько, да еще прибьет. Молокоедов дьяк там — изветчик, Абросимов, Гусев. Ты их сильно пасись, чадо, им всякое твое слово перескажут, они его переврут — и пропала голова. Тяжко тебе здесь будет, так многотрудно, что и не сказать. Да, милый, как жить-то станешь? Трудно, всем трудно, голова, ей-ей, бывает гудит… Вот — раскольники, приказано мне с ними управляться…

Тонкая, умная мгновенная улыбка тронула лицо Афанасия, когда он сказал:

— Раскольники-то сжигаются, в гробы живыми ложатся, чего не делают только! На что силища богатырская идет! Ну, народ, ну, дьявол, прости господи! Тут одного эдакого я четыре дня ломаю. Кузнец ему кличка, сколь вреда нанес двинянам — все улещивает в гроба ложиться. Диву на него дивлюсь, думаю: вытрясти ему из головы дурь раскольничью, посадить на коня, дать в руки саблю али меч — чего только не натворит…

— Вы с ним, что же, — беседуете? — спросил Иевлев.

— С ним побеседуешь! — усмехнулся Афанасий. — Лается — и всего разговору. Еще потомлю малость, потом к тебе пошлю на Пушечный двор, пусть работает… Ну, да бог с ним, мужик он неплохой, увидишь сам. Рассказывай мне — в заморских землях бывал?

— Бывал, отче.

— Как бывал? С великим посольством али когда стольники ездили?

— Со стольниками, отче.

— Рассказывай. Слушать буду. Столь ли там превосходно, как многие суесловы болтают, и столь ли они нас, русских, превосходят, как сами о том в своих сочинениях пишут? Говори. Где был-то? В каких краях? Только прежде выпей вот сего вина. Оно легчит мысли, сердце открывает, который человек вполпьяна сим вином наберется — солгать не сможет.

Сильвестр Петрович улыбаясь выпил несколько глотков, келейник принес ему жареной с орехами лососины. Тихо, ровными языками горели свечи, бросая блики на дорогую посуду, на атласную серебряную скатерть, на гладкие голубые изразцы огромной печки.

— Учился за морем? — спросил Афанасий.

— Учился, отче. Изучали мы геометрию, астрономию, механику, фортификацию, тригонометрию, на досуге — медицину. Были во многих странах…

— Что коротко говоришь? Говори длинно. Мне знать надобно, я от незнания утомился. Говори все в подробностях. Что пустяк — сам пойму, что дело — тоже догадаюсь. Пей да говори…

Иевлев опять улыбнулся, стал рассказывать подробно. Афанасий хохотал, качал головою, веселился. Узнав, что в Голландии народ более всего ласков не к путешественникам, а к их деньгам, совсем развеселился, закивал, крикнул:

— Верно, верно. Штиверы им давай, а коли не дашь — нету от них гостеприимства.

Не торопясь, прихлебывая вино, Сильвестр Петрович рассказал, как шли из Кадикса, как капитан, узнав, что русские стольники цехинов имеют мало и что взять им денег неоткуда, вперед потребовал уплаты за переезд и за еду. Они уплатили, оставшись без гроша, а капитан кормил их только в пути, на стоянках же не давал и сухаря. По неделям и более голодали, в гавани воровским обычаем целый день петуха ловили. Так петуха и не поймали, зато иноземцы словили одного из воров, долго его бесчестили и даже глаз ему испортили, — с тех пор худо видит…

— То-то учение в голову шло! — сказал Афанасий.

— Обкрадывали нас кому только не лень! — рассказывал Иевлев. — Ихние иноземцы, когда мы в учении состояли, наши деньги от посланников в обмен брали, и плата шла вдвое, втрое против настоящих цен. Поверить нельзя, но кроме воды никакого питья не имели, рухлядишку, белье сами стирали. Как чего посмотреть для пользы, что нам неизвестно, — так нельзя. Единственно, что можно, — арифметику и тригонометрию, которые и дома весьма нетрудно при усидчивом прилежании изучить. Некоторые люди за большие ефимки могли еще пользу себе получить, а ежели по скудости по нашей, так единственно, что показывали, — диковины различных монстров: о двух головах младенец женского полу, да мужик в спирту весь волосатый, да еще печень человеческая в спирту, да крокодил, да скорпион…

Иевлев засмеялся, покрутил головой:

— Нынче и смешно и дивно, на что годы ушли! Цельный день ждешь, вдруг приходит наставник наш, сбирает с нас цехины — чудо смотреть. Идем, и что же за чудо? Мужик о двух головах, одна голова где надобно, а другая из брюха растет. Одной голове имя Матвей, другой — Иоганн. И друг с другом беседуют стихами. Посмотрел я, посмотрел, взял нашего наставника за глотку, тряхнул малым делом: «Для чего, спрашиваю, ты нам сие скоморошество кажешь?» Ибо нетрудно понять: два мужика в одной искусной шкуре запрятались и морочат людям мозги. Наставник — в обиду, посланнику жалобу, а посланник еще меня — по роже.

— Смотрю — многому там научены? — смеясь спросил Афанасий.

— Ежели чего узнавали — случаем. Шли морем из Кадикса, дружбу свели с навигатором корабельным, кое-чего узнали. В академии в лейденской сторож принял от нас подарок, зато видели искусства многие и ремесла, да только тайно, ночью. Однажды только подвезло нам: свели дружбу с иноземцем, — человек добрый и во многих науках даже превосходный. Он слушал от нас гиштории про Россию, узнавал обычай наш, уклад жизни нашей, как что повелось у нас от отцов и дедов. Нам же премногие свои показал искусства: как надобно крепости строить, в математических науках весьма нас подвинул вперед, фортификацию объяснил с азов, — мы ее учили хоть и многие дни, да без всякого толку. Крепко подружились с ним. Нынче приехал сюда, строит со мной цитадель, работник отменный — Егор Резен. Никакого дела не чурается, своему слову господин, таких бы нам поболее, да нету. Алчущие да жаждущие — те едут, а добрых нет…

Лицо Сильвестра Петровича стало приветливым, видно было, что ему приятно говорить о Резене.

— Многое нам хорошее сделал еще Резен Егор. Бывало глобус хочешь купить, али астролябию, али трубу зрительную, — такую цену говорят, что оторопь берет. А купец смеется. Твой, говорит, царь — богатый, что скупишься? Резен Егор ногами бывало на них затопает, вы, говорит, воры, берите правильную цену, иначе я на вас лист напишу королю… Много от него нам пользы было. Собор Святого Марка он нам показал, как строен и в чем искусство архитектора. Город Венецию показал, что в нем прекрасного и худого, гошпитали, какие с умом строены, а какие — с дуростью. На верфях на голландских Ост-Индийской кумпании многие ремесла перед нами открыл, а что худо — мы с его помощью тоже разгадали.

— Ну, а хороши ли в Голландии мастера? — с живостью спросил Афанасий. Он слушал с интересом, забыв про кубок, налитый доверху.

— Мастера хорошие есть у них, владыко, у голландцев, но работая там, все я нашего Ивана Кононовича поминал да Тимоху Кочнева, которые, математики не зная, дивные корабли одним только своим талантом да смекалкой созидают. Что же будет, коли обучат людей, подобных им, еще и математике. Не менее славные мужи, нежели англичанин Исаак Ньютон!

— Что еще за Исаак Ньютон?

Сильвестр Петрович рассказал, что довелось ему видеть достойнейшего Ньютона, который в качестве смотрителя монетного двора был представлен Петру Алексеевичу и его свите.

— Да чем он хорош-то, Ньютон твой? — нетерпеливо спросил Афанасий.

— Многим хорош! — задумчиво ответил Иевлев и неторопливо, стараясь говорить понятными словами, стал рассказывать Афанасию сущность Ньютонова закона всеобщего тяготения, Ньютонову небесную механику. Афанасий внимательно слушал, уставив на Иевлева умные глаза, и казалось, что он видит те движения комет, о которых говорил Сильвестр Петрович, видит приливы и отливы, видит лунные неравенства.

— Что ж, об сем книга написана? — спросил Афанасий.

— Написана, владыко. В Лондоне годов пятнадцать тому назад типографщик три тома выдал сего сочинения.

— А где взять? — с жадностью спросил Афанасий.

— Я сии тома привез. И вам, владыко, завтра же с нарочным из Архангельска пришлю.

— Пришли, пришли! — быстро и опять с жадностью попросил Афанасий. — Пришли, сыне. Ох, многое не прочитано, многое неизвестно, так и помрешь во тьме. Что ж сей Ньютон-то — какого роду?

Иевлев сказал, что не знает, но думает — Ньютон не графского и не княжеского происхождения, слышал-де, что оный Ньютон в младые годы беден был до самой крайности, а упражнения свои в механике начал с забав: устроил ветряную мельницу, управляемую мышью, водяные часы, самокат. Потом стал изучать геометрию Декарта и элементы Эвклида.

— Предивный умелец! — вздохнул Афанасий. — Такой бы к нам приехал погостить, дак ведь нет…

— Едут иные, — подтвердил Сильвестр Петрович. — Ой, едут…

— А что до умельцев, то встречал и я оных, — сказал Афанасий. — Не надивишься бывало. В Соловецкой обители монах Иеремия во-до-про-вод проложил, вода по трубам сама бежит, — таково искусно. Да Кузнеца возьми здешнего, сколь умен и учен в железных работах…

Говорили долго, Иевлев рассказывал о виденных городах — о Лондоне, об Амстердаме, о Риме. Келейник сменил сулеи, от вина стало жарко. Афанасий вдруг спросил:

— Да ты для чего ко мне приехал? Развеселить старика? Душеспасительно побеседовать?

И, скомкав в кулак бороду, хитро посмотрел на Иевлева. Сильвестр Петрович ответил, что-де нет, приехал по делу, просить милости, дабы монахи потрудились для Новодвинской крепости — камень возить, известку, лес. Возможно ли сие?

— Ну и пусть возят. Небось, для пользы мяса свои порастрясут, жиры сгонят. Благословлю.

— Так ты, отче, грамотку бы игумнам разослал…

Афанасий промолчал, словно бы не услышал.

— Далее за каким делом приехал? Не молчи — говори.

— Колокола буду по звонницам церковным да по монастырям снимать, — решительно сказал Иевлев. — Как Петр Алексеевич по всей Руси делает, так и мы станем. Пушки нужны, отче, обороняться от шведа нечем…

— Колокола снимать?

— Так, отче…

— Раскаркается, поди, воронье. Да ништо! — задумчиво молвил Афанасий. — Чистая молитва, я чай, и без благовеста до господа дойдет…

— Опасаюсь, владыко, как бы монаси да попы противностей не чинили. Вой подымут, нам и без того трудненько…

— В рассуждении противностей да ехидства — умнее черного моего воинства не сыщешь, — ответил Афанасий. — Вот, говоришь, грамотку отписать. Пошлю на монастыри грамотку, а они ее анафемской, антихристовой и ославят. Пойдут доносы один другого чище на Москву, к патриарху. Угонят меня, раба божьего, в дальнюю обитель игумном, а ты что делать станешь? Пришлют тебе чурбана в саккосе да в омфоре с палицей и панагией, будешь перед ним столбом столбеть. А я мужик прост, на Беломорье издавна, здешнее житьишко с младых ногтей знаю, святости во мне нет, да и не об ней речь, с пользой бы прожить, и то ладно…

Он поднес кубок к губам, но пить не стал, только посмотрел вино на свет.

— Пошлешь стрельцов своих, драгун, рейтаров, — наберешь монасей сколько занадобится. Они ко мне с доносом, а я что поделать могу? Царская воля, наслышаны небось, что Прохор на Руси творит…

— Какой такой Прохор?

— А Петр Алексеевич. Его во чреве материнском некий провидец юродивый Прохором нарек… И вот еще что скажу, сыне: ты на монасей две деньги кормовые не трать. Небось, жиру у них поднакоплено, не то, что у черносошного мужика. А коли занадобится — игумны для своих мошной потрясут, небось — не бедные. Деньги же кормовые на мужика отдай, как бы жертвенно, от монастырей…

Задумался, сердито морщась, потом сказал, словно отгоняя трудные мысли:

— Пусть жалуются, пусть! Я словом божьим их к смирению призову. Бери монасей, снимай колокола, только бы татя на землю на нашу не пустить. Воевода в твое дело встрянет, ты свое работай, да с ним потише, много навредить может, пес смердящий. Пронырлив, скользок, не ухватишь. И богат, знает, кому мзду в какой час дать. Вреден, ох вреден.

Иевлев слушал, с интересом и радостью разглядывая преосвященного.

— Кузнеца звать? — вдруг вспомнил Афанасий. — Пушки-то лить из колоколов надобно? Слышал, иноземец у тебя на Пушечном дворе. Свой-то лучше, хоть и дерзок! Ты с ним веру только не трожь, ты с ним, сыне, о деле потолкуй…

Кузнец пришел, сел на лавку, сложил на груди руки. Лицо у него было изможденное, бороденка торчала вкривь, зрачки злобно сверлили Афанасия. На Сильвестра Петровича он и не поглядел.

— Ожидаешь? Не наскучило? — спросил Афанасий.

— Ожидаю! — с вызовом в сиплом голосе сказал Кузнец.

— Сколько ж еще тебе ожидать?

— До масленой.

— А ежели не придут Енох с Ильей, тогда как?

Глаза Кузнеца дико блеснули, он сильно стиснул руки на груди, вздохнул.

— Слушай, Кузнец, — заговорил Иевлев. — Я про тебя ведаю, что добрый ты мастер. Великая беда, страшное разорение грозят городу Архангельскому…

Кузнец повел на Иевлева взглядом, отворотился.

— Чем лежать в гробу, — горячась и раздражаясь, говорил Сильвестр Петрович, — чем людей отвращать от истинного труда, ты бы пошел на Пушечный двор да за дело взялся. Али не русская кровь в жилах твоих течет? Все пушечное дело в руках иноземца, а свой искусник, ведающий то художество, лежит живой в гробу, дабы в нем страшного суда дожидаться. В уме ты? Сирот, вдов, стариков архангелогородских не жалеешь? Отвечай, что молчишь?

В лице Кузнеца ничего не изменилось. Он отвернулся и не сказал ни слова.

— Уведите его в келью! — приказал Афанасий.

Кузнеца увели. Владыко, проводив его взглядом, сказал:

— Пострадать ищет, да я не даю. Четвертый день маковой росинки в рот не взял, не ест и даже воды не потребляет. Постится! Ничего, масленая скоро — не помрет… Еще дела есть ли? Говори быстро, не то сказывателя кликну!

Дел больше не было никаких. Афанасий кликнул келейника, велел ему звать деда. Пришел слепой старик, белобородый, с лицом, словно тесанным из камня, выпил ковш крепкой водки, закусил рыбой. Келейник подал ему гусли. Дед щипнул струны, запел могучим низким голосом. На мгновение Иевлеву показалось, что под ударами ветра заколебался, зашумел вековой сосновый бор. Сладкая дрожь прохватила его, на глаза вдруг навернулись слезы. Дед пел о бесстрашных дружинах, что шли каменными звериными тропами к океан-морю, пел о холодном океане, о кораблях, что режут соленые студеные воды, о кровавой битве богатырей. Ухало, стонало, грозилось в удивительной его песне море, к небесам взметывались валы, молниями раскалывались тучи, в тех громах, бурях и непогодах уверенно, спокойно рокотали струны, шел русский человек через все невзгоды, шел в далекую погожую даль. Афанасий плакал, нисколько не стыдясь слез, кивал головой, беззвучно шептал:

— Так, дедуся, так, милый, так, добрый, родненький…

Иевлев слушал, и перед ним почему-то стоял Рябов, кормщик, таким, каким видел он его когда-то на взгорье Мосеева острова: смотрит прямо, в зеленых глазах дрожат золотые веселые искры, широкие плечи точно облиты намокшим от дождя кафтаном, спокойно дышит богатырская грудь…

4. Целуйте шпагу, капитан Крыков!

В монастыри солдаты шли посмеиваясь, солоно пошучивали, не без радости били мушкетами в тяжелые ворота. В Николо-Корельской обители драгунский поручик Мехоношин, почтительнейше — на иноземный манер — поклонившись игумну, доложил, что с обители для строения цитадели следует двести сорок штук монахов.

— Штук? — въедаясь в поручика глазами, переспросил игумен.

Мехоношин стоял перед ним неподвижно, одетый во все иноземное, в завитом парике, надушенный, наглый.

— Виноват, отче, обмолвился: не штук, но екземпляров.

— Екземпляров? — трясясь сухим тельцем, в бешенстве воскликнул игумен. — Да ты что? Ты как смеешь…

— А как же выразиться? — недоуменно спросил наглый поручик. — Монаху человеческое чуждо, и смею ли я, грешный, иноков человеками обзывать?

— В руку ему, в руку, — он возьмет! — шептал игумну монастырский келарь. — Он возьмет, владыко, беспременно возьмет.

Взгляд у поручика был наглый, но в то же время ожидающий. Игумен же не понял и ничего Мехоношину не дал. Тот повременил, поджал губы, велел начинать.

Под барабанный бой на весеннем дождике выстроили шеренгой всех — и пузатых, и худых, и схимников, и служников, и тех, кто еще только сбирался принять постриг. Даже отца Агафоника поставили в ряд со всеми. Помиловали только одного игумна. Поручик Мехоношин, блестя злыми глазами, поигрывая плеточкой, шел от одного монаха к другому, всматривался в одуревшие от сна и обжорства лица, спрашивал тихонько:

— И все на постном едове? Здоров ли, отец?

Некоторые хныкали, что-де немощны, поручик верил не каждому. Дойдя до дюжего Варсонофия, усмехнулся, сказал пословицей:

— Об твоем здоровье, отче, даже и спрашивать скоромно. Становись правофланговым, может еще и драгун из тебя сделается добрый.

Варсонофий стал, как велели, правофланговым, огладил бороду. Маленький солдат, что посмеивался рядом, шепнул:

— Бородку-то обреешь, совсем на человека станешь похожим.

Варсонофий плюнул, выругался не по-монашьему. Драгуны загрохотали, Мехоношин крикнул строиться, потом, словно вспомнив, велел Агафонику снарядить подводы с харчишками для монахов, пока на два месяца, а там будет видно. Отправились на остров, к цитадели, под вечер. Барабаны били поход, сзади тащились монастырские подводы, груженные мукой, сушеной рыбой, маслом в деревянных кадушках. Монахи шагали по восемь человек в ряд, путались, толкали друг друга. На выгоне, близ переправы, поручик Мехоношин спросил громко:

— Вы что ж, отцы честные, ногу, что ли, не знаете?

Монахи молчали.

— А ну вздень, какой рукой креститесь!

Двести сорок черных рукавов поднялось над строем.

— Так. Недаром, видать, в обители столько годов отмучились. Как скажу — правой, значит и думайте, чем креститесь — тем и шагайте. А ну… левой делай!

Дородные откормленные монахи, сбиваясь, пошли левой, окрестные мужики с удивлением смотрели, как монахов учат боевому строю.

Переезжали Двину на крепостном пароме. Солдаты запели свою драгунскую, монахи со страхом вглядывались в приближающиеся балаганы и шалаши новодвинских работных людей.

Вслед за Мехоношиным обитель посетил стрелецкий голова полковник Семен Борисович Ружанский. Старец игумен, обессилевший от великих бед, павших на монастырь, сорвал с себя клобук, завопил:

— Клобук забери, когда так. Ризы со святых икон рви! Басурмане, нехристи, антихристовы дети, тьфу!..

Полковник ответил:

— За такие поносные слова, отче, может и не поздоровиться. Колокола снимаю не для собственного своего прибытку, но дабы перелить из них пушки. Ежели же потребны они вам, чтобы колокольным звоном свейских воинских людей встречать, то с прямотою и скажите, — будем знать, каков вы гусь!

Старцы вокруг зашевелились, — кого гусем обозвал, богопротивник! Но полковник поглядывал независимо, монахов не боялся. Игумен молчал, испугавшись. Келарь Агафоник, отозвав полковника, торопливо сунул ему монастырского шитья кошелек с золотыми. Полковник побурел, швырнул кошелек оземь, стал топтать его сапогами. Агафоник совсем потерял голову: Мехоношину не дал — худо, этого одарил — еще хуже…

Золотые, выпавшие из лопнувшего кошелька, так и остались лежать на талом снегу. Семен Борисович, ругаясь, пошел к звоннице, за ним, подобрав полы однорядки, поспешил Агафоник. Здесь, куря табачище, бритомордые, словно хозяева, похаживали солдаты в коротких мундирах. Одни становили лестницы, другие топорами тесали балки — спускать колокол, третьи мерили аршином, как делать работу. Со своих воинских подвод сваливали морские смоленые канаты, железные лапы, молоты. Братия крестилась из-за углов, шептала молитвы.

Смертно напугавшись такого великого разорения, престарелые игумны окрестных монастырей собрались в келье у Агафоника и решили по-добру откупиться от проклятого капитана-командора Иевлева. Тайно приговорили ударить Сильвестру Петровичу челом — кошельком о сотне добрых золотых талеров. Дело должен был сделать игумен Дорофей — хитрый, нестарый еще, рыжий и плешивый мужик из Сергиевского дальнего монастыря.

Дождавшись капитана-командора в избе Таисьи, он пал перед ним в ноги, обхватил лапищами мокрые от талой воды юфтовые сапоги, заплакал настоящими слезами. Иевлев отшвырнул его от себя, за шиворот поволок к двери, сбросил с крыльца в весеннюю мокреть, стал бить в темноте ногами. Дорофей был жирен, мягок, хлюпал в луже, ойкал, пополз окарачь к воротам. Цепные псы, страшно хрипя, рвались к ползущему в рясе жирному человеку, Иевлев швырнул ему вослед кошелек, пообещал следующего подсыла бить батоги нещадно на съезжей.

— С чего это ты, Сильвестр Петрович? — спросила Таисья.

Иевлев не ответил, хлопнул дверью, повалился на лавку. Его колотило, зуб не попадал на зуб, он задыхался. С того дня он стал еще суровее, говорил совсем мало и только подолгу молча ласкал Ванятку и иногда, редко, развеселившись, играл с ним.

В Пертоминский монастырь отправились моряки многими судами под командой боцмана Семисадова. Монахи о ту пору, не чая беды, гнали в своей отдаленности водку на продажу. Семисадов учуял беззаконие, монахи решили откупиться большим приношением. Боцман, увидев сладкие лица своих подручных, приказал водку вылить в море. Под кряканье и оханье моряков водку из бочек вылили. Матросы озлились, колокола сняли быстро, в полдня. Тут же сделан был монахам отбор — кого оставить, кого гнать на работу. Вышло сто тридцать добрых работников, дородных и здоровых. Покуда шли морем в хорошую погоду, моряки затеяли на нескольких судах бороться с монахами. На одном карбасе едва не свалились в воду, на другом монах отменного здоровья до того распалился, что вместе с пушкарем вывалился за борт и в воде продолжал кричать: «Живота али смерти?» Матросы закисли от смеха, едва отыскался один, который сообразил тащить утоплых багром.

Вместе с монахами доставили в крепость камень, бут и известку, кирпич и пиленый лес, тесаные плиты и глину. С долгим печальным гулом скатили на Пушечный двор большие медные колокола старой обители — переливать на пушки.

Каменщики, плотники, землекопы чинили городскую стену в Архангельске; с рассвета до сумерек старые башни, что стояли над Двиной — Водяная, Набережная, Гостиная, — были облеплены людьми. Носаки подавали наверх, на ярусы камень — крепить бои; на пушечных и мушкетных боях взамен истлевших плотники настилали новые полы, ставили ящики для пороху, для ядер, пушечные мастера подгоняли пушки, чтобы бить калеными ядрами по кораблям свейских воинских людей. Между башнями, которые охраняли город с Двины, ставились боевые мосты со щитами, на кровлях башен плотники строили клети, чтобы караульные смотрельщики далеко видели реку и все, что на ней делается. На Двине, на якорных стоянках, ставили тайные надолбы, спускали на дно огромных пауков, вязанных из бревен; покуда эти пауки отмечались особыми вешками. Тройные надолбы из бревен, поставленных тесно, возвели в местах, где врагу удобной могла показаться высадка. Там, где надолб не было, стояли пушки, хитро укрытые, невидимые глазу.

Из Гостиной набережной надежные люди, те, что умели держать язык за зубами, тайно, ночью прокопали подземный ход к самой Двине. Отсюда солдаты могли выскочить в тыл шведам в то время, когда они будут прорываться в город.

В холодные ветреные дни ранней северной весны, под мокрым снегом, под дождем, на санях по набухшему двинскому льду, верхом, пешком, всегда со складным аршином в кармане, быстрый в движениях, потерявший голос на сырости и в холоде, появлялся Иевлев то на шанцах в устье Двины, то на Новодвинской цитадели, то в Семиградной избе, где вороватый и хитрый дьяк Гусев управлял строительными припасами и казной, отпущенной для крепости. Сюда, в огромный двор, огороженный частоколом, сваливали бревна, доски, камень, кирпич, известь; сюда сгоняли людей, здесь чадно дымили костры, на которых варилось жидкое хлебово для трудников, отсюда писались бумаги на Москву, сюда к Сильвестру Петровичу приходили со слезными челобитными, здесь принимал он стрелецкого голову, поручика Мехоношина, капрала Крыкова, морщась, вслушивался в их слова, соглашался или отменял их приказания.

От вечного недосыпания глаза у Иевлева стали красными, от снега, дождей, ветров лицо побурело. Однажды, провалившись под лед на Двине, он несколько часов не мог переодеться в сухое. Вскоре его стала крутить лихорадка. Он перемогался, страшась занемочь надолго; бабинька Евдоха лечила его своим вещетиньем, медвежьей мазью, горячей баней — не помогало. Воевода прислал иноземца лекаря, Сильвестр Петрович иноземные декохты вылил — лекарь ему не внушал доверия. Лихорадка миновала сама собой, но невыносимо стали болеть локти, колени, плечи. По ночам от боли сами собою из глаз выжимались слезы. Егорша растирал капитан-командора водкой с перцем, ставил припарки. К утру становилось легче, только ноги сделались не слишком послушными. Сильвестр Петрович велел Егорше вырезать трость, стал ходить, опираясь на палку. Думный дворянин Ларионов непререкаемо сообщил воеводе:

— Недолго, вовсе недолго протянет сей анафема. Как лето сделается — почернеет, и отпоем…

Воевода вздохнул:

— Приберет господь, тогда и возрадуемся. Ныне — рано.

Дьяк Гусев, увидев Иевлева тяжело опирающимся на палку, шепнул о том палачествующим на съезжей Абросимову да Молокоедову:

— О трех ногах пошел, а годы еще не старые. Здесь и похороним…

— Со скорбию! — хихикнул Абросимов.

— Ужо поскорбим! — обещал Молокоедов.

В Сергиевском, в Николо-Корельском, в Пертоминском монастырях передавали радостно архангельские вести:

— Иевлев, песий сын, подыхает: ликом исхудал, очи кровью налились, недолго нам ждать…

— Дьяк Гусев отцу келарю сказывал: в Семиградной избе чего-то делает, а потом вдруг и застонет. Видать, огнем его сатанинским так и палит, так и палит…

— То колокола ему наши святые отливаются. Слезы наши, горе наше, тишина наша беззвонная…

У воеводы Алексея Петровича не бывал Иевлев никогда. Все решал и делал сам, будто князя и на свете не было. Прозоровский помалкивал, боясь ввязываться, но свирепел с каждым днем все более. Съездил даже за советом к архиепископу Афанасию. Старик принял его в полном облачении, сказал смиренно:

— Молюсь за тя, воевода достославный.

Лекарь Дес-Фонтейнес на расспросы князя о силе шведского воинства пожимал плечами, отвечал односложно:

— Нарва, князь, на многие годы все предопределила.

Воевода кряхтел:

— Пожгут город-то?

— Много вероятия, что город будет сожжен. Король Карл слов на ветер не бросает.

— Большой ли силою придут, как думаешь?

— Малыми силами идти не имеет смысла, князь.

— Да ведь вот пушки капитан-командор льет, крепость строит, стрельцов учит…

Дес-Фонтейнес молчал. Темное его лицо ничего не выражало. Глаза смотрели в стену, мимо воеводы.

— Чего молчишь? Совета спрашиваю, а он молчит.

Однажды лекарь сказал, что мог бы предположить исход сражения, если бы знал, какова будет крепость. Воевода всполошился, послал дьяка Молокоедова в Семиградную избу, чтобы пришел инженер Резен и доложил, что за крепость. Инженер пришел к вечеру, обильно поужинал за богатым боярским столом, потом сказал, дерзко скаля зубы:

— Крепость будет превосходная, и могу поставить свою голову об заклад, что ни один корабль безнаказанно мимо крепости к городу не проследует.

Прозоровский разобиделся:

— Впервой слышу. Все тайно, все тишком… Самого воеводу обходите.

Инженер спросил с глупым видом:

— А разве князь не имеет копии чертежной крепости?

Дес-Фонтейнес сказал, что как это ни неприлично, но чертежей князь не видел.

— И вы, достопочтенный магистр, тоже не видели?

На мгновение взоры иноземцев — бременца инженера Резена и шведа, именовавшего себя датчанином, лекаря Дес-Фонтейнеса — встретились. Резен смеялся над шведом. Лекарь Дес-Фонтейнес подумал беззлобно: «Хитрец, хочет денег. Что ж, свой своему не враг, деньги будут. Для начала дадим поболее, не пожалеем».

Воеводу с Резеном лекарь не без труда помирил, застолье затянулось надолго, пили очень много, инженер заметно хмелел. Погодя пьяным голосом предложил воеводе оказать великую честь — побывать на цитадели. Провожая инженера к саням, лекарь сказал по-немецки, что хорошие услуги хорошо вознаграждаются.

— Кем? — спросил Резен.

Лекарь объяснил, что герр Иевлев напрасно так недружен с воеводою, с которым следует поддерживать добрые отношения. Князь — влиятельное лицо в государстве, он был в свое время воеводою на Азове, как раз в ту пору, когда стрельцы там взбунтовались. Стрельцы — злейшие враги государя. Не надо забывать, что бунтовщики требовали выдачи на казнь двух персон, только двух: ныне покойного достославнейшего адмирала господина Франца Лефорта и князя-воеводу Прозоровского. Государь многим обязан Прозоровскому и сердечно его чтит в то самое время, когда князь здесь не имеет даже плана крепости.

Резен оскалился, показывая крепкие зубы, закивал головою, соглашаясь, но вдруг спросил:

— Вы долго жили в Швеции? У вас шведское произношение.

Дес-Фонтейнес от неожиданности смешался.

Ночь он провел тревожную, без сна.

На следующий день Резен сам приехал за воеводою, но лекаря на постройку крепости не пригласил. Дес-Фонтейнес не сказал ни слова, но воевода раскричался. Инженер ответил ему сухо:

— Я, князь, лишь исполняю приказание господина капитана-командора. Он есть для меня начальник, я есть для него подчиненный. Он сказал: на крепость поедет лишь только один, и более никто, — воевода князь Прозоровский. Что касается до господина лекаря Дес-Фонтейнеса, то он будет ожидать господина воеводу в избе в Архангельске. Вот — все. И никак иначе.

Воевода хотел покричать на Резена еще, но увидев его жесткий, непреклонный взгляд, сжатые губы, плюнул и сел в карету. Дес-Фонтейнес ссутулившись вернулся в воеводские хоромы. Его дела были плохи — он понимал это. Русские что-то знали про него, но что? И от кого? Разве он недостаточно осторожен?

День был ветреный, холодный, с косо летящим мокрым снегом. Дородный, брюхатый, в горлатной шапке, в тяжелой шубе, воевода с трудом взобрался на гору кирпичей, сразу же взопрел, не поспевая за быстроногим и легким инженером. То ему казалось, что они крутятся на одном месте, то что эту стену он видел с другой стороны, то будто крепость слишком большая, то мнилась она слишком маленькой. Всюду с грохотом стучали молотки каменотесов, тяжелые, на цепях бабы били сваи; неожиданно у самого уха князя рявкнула пушка; когда он обернулся, ему показалось, что пушкари смеются.

— Испытывают! — объяснил серьезно Резен. — Здесь так все время. Очень трудно произвести верные расчеты, и потому вчера одному плотнику опалило лицо…

Ходили долго. Пот с воеводы лил ручьями, чем больше он смотрел, тем меньше понимал. Резен объяснял непонятно, некстати всовывал иноземные слова, крутился на одном месте, вдруг хватал князя за рукав и тащил за собой, вдруг оказывалось так, что им надобно ползти под бревнами, которые вот-вот могут обвалиться. В сумерках опять пальнула пушка; со стены, грохоча, стукаясь об леса, упала бадья с глиной.

— Провались вы все к бесу! — сказал князь. — Убьете тут. Веди на карбас, Двину перееду, сяду в карету…

Так, ничего не поняв, воевода вернулся восвояси, выпил квасу и залег спать. Наутро к воеводе вдруг явился Иевлев при шпаге, в перчатках, с тремя бритомордыми солдатами. Алексей Петрович опять заробел, — не Ромодановского ли поручение, не спознали ли что недоброе на Москве; с лупоглазого станется, ныне ты ему первый друг, а проведал про тебя чего не надо — живым манером в Преображенский: пытать!

Войдя, Иевлев долго молчал, солдаты стояли каменными изваяниями. Наконец, когда воеводу прошибла дрожь, Иевлев провещился — объявил, зачем пришел: лекарь датского происхождения, или же выдающий себя за датчанина магистр Ларс Дес-Фонтейнес должен не позже, как нынче же к вечеру, отбыть к себе за кордон.

— Ты что, мой батюшка, белены объелся? — храбрея, спросил воевода. — Али тебе не ведомо, что сей славный и ученый лекарь с царскими войсками под Азов ходил, при Нарве наших воинов увечных своим искусством пользовал, со мною был на прошлом воеводстве, многие годы превосходно свою должность в Архангельске исполняет…

Иевлев молчал, прямо глядя в лицо воеводы своими синими, льдистыми глазами.

— Смел больно, дружок, стал! — тряся жирными щеками, наступая на Сильвестра Петровича, говорил воевода. — Не погладят по голове-то на Москве. Я, сударь мой, человек не прост, от отцов мы…

— Отцовыми костями торговать великий грех! — перебил воеводу Иевлев. — А про тебя, князь, я слишком здесь наслышан. Но нынче не о сем речь, не для того я с солдатами к тебе пришел. Иноземный лекарь, имеющий местом своего пребывания твой дом, князь, замечен нами в действиях, кои не могут рассматриваться иначе, как служба ворогу — сиречь шведской короне. Зачем лекарю твоему надобно знать план крепости Новодвинской? Для чего сии гнусные его стремления находят поддержку в твоих действиях, господин воевода? Пенюар, подсыл, тайный шпион — вот кто есть твой магистр, и я властью своей, данной мне государем, приказал выслать его вон, ты же, князь-воевода, потеряв совесть, за него вступаешься. Ежели не отдашь лекаря добром, я предположить склонен буду, что и ты ему помощник, волею али дуростью, — об том на Москве спознают…

Воевода смешался, залопотал вздор, пригрозил государем. Иевлев дал ему выговориться и еще пугнул — посильнее. Князь поморгал, посопел, подумал, вздохнул; пожав плечами, согласился, что, может, он и не разглядел своего лекаря.

— Так-то лучше! — сурово заключил беседу Иевлев.

Во дворе уже стояла запряжка сытых таможенных лошадей. Капрал Крыков в горнице лекаря молча смотрел, как тот собирается. Дес-Фонтейнес, пытаясь сохранить спокойствие, укладывал в дорожный сундук латинские книги, деньги, хирургические инструменты. Туда же, бережно обернув в тряпицу, положил резанную из кости фигурку, — Крыков увидел только верх горлатной шапки и сразу же узнал свою работу, пропавшую в давние годы, когда по приказу полковника Снивина рейтары ворвались в его жилье.

— Покажите! — спокойно сказал он.

Лекарь протянул фигурку. Крыков поставил ее на ладонь, — вот он когда отыскался, старый воевода с брюхом, мздоимец и неправедный судья, сощуривший свиные, заплывшие глазки, выставивший вперед толстую ногу.

— Сия вещь украдена у меня! — сказал Афанасий Петрович.

— Но мне презентовал ее господин полковник Снивин! — сказал лекарь.

— Он и есть вор! — ответил Крыков.

Дес-Фонтейнес пожал плечами. Крыков положил фигурку в нагрудный карман, застегнул пуговицу кафтана. Лицо его было угрюмо: увезет «воеводу», станет смеяться над ним, скажет — вот они каковы, московиты. Не тебе, пенюару, над нашими горестями глумиться. Сами, придет час, разберемся…

Криво улыбаясь, Дес-Фонтейнес со шкатулкою в руке вышел во двор. Три таможенных солдата были даны ему в провожатые до Летней Золотицы. Там соловецкие тюремные монахи должны были доставить иноземца до рубежа: Сильвестр Петрович отписал им грамоту.

Дес-Фонтейнес сел в сани, укрылся медвежьей шубой.

Крыков верхом проводил розвальни до рогатки, помахал дружкам-таможенникам рукою в перчатке, поскакал обратно к Семиградной избе — доложить Иевлеву, что пенюара вывезли.

Сильвестр Петрович велел Крыкову обождать. Егорша куда-то поспешно убежал, весело и таинственно подмигнув Афанасию Петровичу. В покой к капитан-командору, скрипя ботфортами, придерживая у бедра шпагу, быстрым шагом прошел стрелецкий голова, затем, в теплом плаще, поручик Мехоношин, еще два офицера — стрелецкие сотники Меркуров и Животовский, оба торжественные, при саблях. Прошагал на своей деревяшке, попыхивая трубочкой, боцман Семисадов.

Афанасий Петрович все ждал, горько думая: «Мне и пождать ништо. Я капрал. Куда там нашей скудости до их вельможеств. Ничего, что сед, что за напраслину опорочен, кому до того дело!»

Откуда ни возьмись появился пропавший было Кузнец — суровый, строгий, худой. Афанасий Петрович усмехнулся беззлобно, сказал Федосею Кузнецу:

— А масленая еще когда миновалась! Все живой? Где твой страшный суд? Ждешь?

— Нынче не жду, хватит…

Он сел рядом с Крыковым, вынул из торбы горбушку хлеба, стал жевать.

— Чего ж нынче делать станешь? — спросил Крыков.

— Там поглядим. Может, пушки стану лить, ежели надобно. До времени.

— А позже?

— А позже отыщу, кто всему виной.

— Как так?

— Да уж так. Отыщу и накажу. По правде жить стану…

Он доел свою горбушку, высыпал крошки в рот, завязал котомку лычком. Наконец и его позвали к Сильвестру Петровичу. Он пробыл у капитан-командора недолго, вышел повеселевший, сказал, что идет на Пушечный двор. За Кузнецом к Сильвестру Петровичу пошел дьяк с пером за ухом, со счетами, потом толпою — посадские люди, за ними инженер с цитадели — Резен. Крыкова все не звали. К сумеркам, потеряв терпение, он вошел без зова. Иевлев велел ждать еще.

Когда зажгли свечи, вернулся запыхавшийся Егорша, принес длинный, замотанный тряпкой сверток.

— Долго еще столбеть мне тут? — со злобой спросил Крыков.

— Да коли не достать ее было нигде! — виновато ответил Егорша. — По всем мастерам бегал, ноги отбил…

— Чего не достать?

Егорша показал сверток, отмахнулся, ушел. И только когда ударили к вечерне, Егорша появился в дверях, возгласил с торжественностью:

— Афанасия Петровича Крыкова просит пожаловать к нему капитан-командор!

Крыков вошел, огляделся по сторонам. Стрелецкий голова, сотники Меркуров и Животовский, поручик Мехоношин, Семисадов, Егорша, иные офицеры — все были здесь. Ярко горели свечи в шандалах, по пять свечей на шандал, лицо у Иевлева было строгое, бледное.

— Всем встать смирно! — сказал он резким голосом и развернул бумагу, с которой свешивалась большая, на шнурках, печать. — Указом его величества государя Петра Алексеевича…

Крыков слушал, не понимая. Потом понял. Иевлев шел к нему через весь покой, держа на вытянутых руках шпагу с золоченым эфесом, с портупеей и темляком. Офицеры стояли застыв, повернув головы налево, по жирной щеке стрелецкого головы ползла слезинка. Меркуров дышал всей грудью, часто. Семисадов бодрился, но на выбритых щеках его играли желваки.

— Целуйте шпагу, сударь капитан Крыков! — сказал Иевлев, стоя против Афанасия Петровича. — Надеюсь на то, что жало сей превосходной стали не в дальние времена, будучи в ваших руках, предоставит нам обстоятельства, необходимые к производству вашему из капитанов в майоры.

Афанасий Петрович встал на одно колено. Иевлев протянул ему шпагу, он взял ее на ладони своих больших сильных рук, поцеловал эфес, поднялся. Сильвестр Петрович обнял его, утер своим платком щетинистое, мокрое от слез лицо. Офицеры сгрудились толпою, мяли, тискали Крыкова, хлопали его по широким плечам; он улыбался растерянно, слушал слова Иевлева:

— А того всего и не было. Забудь, голубчик. Ну, идем, Таисья Антиповна стол раскинула, праздновать. Выпьем малым делом здоровье капитана Крыкова Афанасия Петровича…

5. В застенке

Поспав после обеда, воевода князь Алексей Петрович, сопровождаемый думным дворянином Иваном Семеновичем Ларионовым да дьяками Абросимовым, Молокоедовым и Гусевым, отправился послушать, что говорят с пытки пойманные ярыги Гриднев да Ватажников. Думный, помогая боярину спускаться с крыльца воеводских хоромин, говорил доверительно:

— Един из них и видел своими очами того приходца азовского, что на тебя, князюшка, народ поднимает. Копейщики, тати, убивцы. Пасись, князь-воевода, пасись; охраняем тебя яко самого государя-батюшку, да разве углядишь? За каждым углом могут подстеречь…

Хлюпая по лужам во дворе, князь пугливо оглядывался, теперь он и вовсе не покидал жилья. У саней стояли провожатые караульщики с алебардами, с саблюками, с палицами — бить злодеев, коли нападут на поезд воеводы.

В богатой шубе на хребтах сиводушчатых лисиц, в горлатной шапке с жемчугом, боярин проехал санями до крепкого дубового тына, что окружал врытую в землю, потемневшую от времени избу, спустился по ступеням вниз и сел на скамью, отдуваясь и отирая лицо платком. Палач Поздюнин быстро доедал в темном углу постную еду — мятый горох с маслом и жареные луковники. Ярыгу отливали водою со снегом, — надо было ждать.

— Квасу принесите! — велел Алексей Петрович. — С соленого на питье тянет.

Принесли квасу, князь попил, стал вертеть пальцами на животе — скучал. Дьяк Молокоедов, выставив вперед бороденку, нашептывал про Иевлева, до чего-де поганый человек. Из верных рук известно: в церквах его не видели, нынче пост, а он, треклятый, не говеет. Дьяк Абросимов кивал.

Наконец Гриднев застонал, его еще облили ледяной водой, палач Поздюнин вытер руки полотенцем, подергал пеньковые веревки, огладил хомут, чтобы все было в исправности, не осрамиться перед боярином. Дьяк Молокоедов лучинкой зажег свечи на другом шандале, очинил перо, размотал сверток бумаги — писать.

— Ну, делай, делай! — приказал думный Ларионов палачу. — Шевелись живее…

Два бобыля, жившие при тюремной избе, принесли Ефима. Стоять он не мог — его посадили под дыбой. Поздюнин заправил его руки в хомут, забрал петлею, вопросительно взглянул на думного дворянина Ларионова. Тот, раскидывая русые усы по щекам, навалился локтями на стол, приготовился слушать. Веревка пронзительно заскрипела. На розовой коже Гриднева проступили ребра, тело сделалось длинным, словно неживое. Поздюнин правой рукой взял кнут, плетенный из татарской жимолости, изготовился к удару.

— Ты легче! — велел думный. — Бей, да без поддергу!

И, оборотясь к Прозоровскому, объяснил:

— Хорош у нас палач, лучшего не сыщешь, да только тяжело бьет. А ежели еще с поддергом — жди не менее часу, покуда водою отольют…

Веревка все скрипела. Гриднев совсем повис, в тишине было слышно его свистящее дыхание. Думный, все раскидывая по щекам усы, спросил:

— Ну, дядя, будешь сказывать по чести?

Гриднев ответил сразу, спокойным голосом, будто сидел на лавке:

— Ты знай своего дядю палача Оську, орленый кнут да липовую плаху. Я тебе, суке, не дядя.

— Бей! — приказал думный.

Поздюнин развернул руку с кнутом, скривился, крикнул, как кричат все кнутобои:

— Берегись, ожгу!

Кнут коротко свистнул в воздухе, по телу Гриднева прошла судорога, Ларионов посоветовал:

— Вишь — тяжелая рука. Сказано — легше!

— Как научены, — молвил Оська Поздюнин. — Сызмальства работаем, не новички, кажись…

— Ты поговори!

Из груди Гриднева вырвалось хрипение, он забормотал сначала неясно, потом все громче, страшнее:

— Все вы тати, воеводу на копья, детей евоных под топор, обидчики, душегубцы, змеи, аспиды…

Прозоровский, пожелтев лицом, подался вперед, слушал; Поздюнин замер с занесенным кнутом; думный Ларионов кивал, словно бы соглашаясь с тем, что говорил Ефим; дьяк Молокоедов, высунув язык от усердия, разбрызгивая чернила, писал быстро застеночный лист. Гриднев кричал задыхаясь, вися в хомуте на вывернутых руках, теряя сознание:

— Пожгем вас, тати, головы поотрубаем, детей ваших в Двину, в Двину, в Двину…

— Спускай! — велел Молокоедов.

Бобыли бережно приняли на руки бесчувственное тело, отнесли на рогожку. Поздюнин пошел в свой угол докушивать обед. Прозоровский укоризненно качал головой. Гусев сказал:

— Покуда отживет — другого попытаем.

Привели Ватажникова. Он, не поклонившись, взглянул на боярина, усмехнулся, скинул кафтан, рубашку, повернулся к воеводе спиной в запекшихся, кровоточащих рубцах.

— Пожгем тебя нынче, ярыгу! — пригрозился Молокоедов. — Иначе заговоришь!

Бобыли принесли огня в железной мисе. Вновь заскрипела веревка, смуглое, скуластое лицо Ватажникова побелело, он молчал. Бобыли захлопотали возле угольев, накидали сухой бересты, щепок. Лицо Ватажникова исказилось, было слышно, как заскрипел он зубами.

— Говори! — крикнул Молокоедов.

— Молчу… — не сразу произнес Ватажников.

— Бей! — грузно поднимаясь с места, велел Прозоровский. — Бей, кат!

Поздюнин заторопился, отошел шага на два, негромко упредил:

— Ей, ожгу!

— Дважды! — крикнул Ларионов.

Кнут опять просвистел.

— В третий? — спросил Оська.

— Дышит?

— Кажись, нет.

— Спускай! Да побережнее, чтобы темечком не стукнуть…

Покуда Ватажникова отливали водой, вновь подняли Гриднева. С огня он начал говорить быстро, неразборчиво, сначала тихо, потом все громче. Пламя в мисе горело ярко, черный дым уходил в волоковое окно. Прозоровский прихлебывал квас, дьяки писали, думный дворянин подавал команды.

— Свои, добрые везде есть, — хрипел Гриднев, — работные люди за нами, на верфях многие за нами, которые с голоду мрут, пухнут, цынжат. Стрельцы, драгуны — к нам придут. Хлебники в городе, квасники, медники, ямщики, рыбари…

— Имена говори! — крикнул Ларионов.

Ефим не слышал.

— Мушкеты у нас будут, — шептал он, — пистоли, пушки будут, кончим с вами, изверги…

Его опять сняли. В застенке стало жарко, боярин сбросил шубу, палач — рубаху. Молокоедов объяснял воеводе, что все делается по закону. В законе сказано пытать до трех раз, однако с тем, что когда вор на второй или третьей пытке речи переменяет, тогда еще три раза можно делать. Ежели на шестой пытке от прежнего отопрется — еще можно пытать. С десятой пытки, по закону, горящим веником по спине вора шпарят. То пытка добрая, редко кто выстаивает.

— Нынче ж у вас какая? — спросил воевода.

— А девятая.

— Речи переменили?

— Ранее молчали, князь, а теперь грозятся.

— Шпарь вениками!

Дьяки переглянулись, послали бобыля калить лозовые прутья. В открытое окошко донеслось бряканье маленького колокола, — все остальные в городе снял Иевлев. Алексей Петрович широко закрестился, дьяки закрестились помельче. Палач Поздюнин не посмел вовсе: не при том деле стоял, чтобы креститься.

Когда Ватажникова повели опять, Ларионов сказал рассудительно:

— Говори лучше не под дыбой. Говори добром. Повинись всеми винами, назови дружков. Так-то, не по-божьему, — черными словами ругаться да грозиться. Говори здесь, в спокойствии, с разумом. Сам посуди, человече: лик опух, кровища через кожу идет, глаза не видят, ноги сожжены, долго ли живот свой скончать, не покаявшись. Для облегчения тебе буду спрашивать, ты же отвечай разумно…

— Спрашивай! — хрипло ответил Ватажников.

— Спрашиваю: для чего лихое дело затеяли, когда ведаете, что свейский воинский человек идет землю нашу воевать?

Ватажников подумал, глотнул воздух, сказал внятно:

— То дело не лихое, то дело — доброе, что затеяли. А свейскому воинскому человеку мы не потатчики. И кончать его, боярина, и семя его, и судей неправедных, и мздоимцев дьяков, и тебя, думный дворянин, и всех, о ком на розыске говорено, — будем! Когда, тебе не знать и до века не узнать. На том стою и более никаких слов от меня не услышишь!

— Говори, какой приходимец от Азова здесь был, который весть о стрелецком бунте принес и вас на воеводу поднимал? Говори, куда ему путь? Говори, кто еще его прелестные слова слушал?

— Молчу! — с дико блеснувшими глазами, хрипло сказал Ватажников.

— Жги! — розовея лицом, тонко крикнул думный.

Ватажникова вновь подняли, палач Поздюнин выхватил у бобыля пылающий веник, резво вскочил на ножное бревно, поддернул веревку с хомутом, но тотчас же остановился.

— Чего не жгешь, собачий сын! — закричал Прозоровский.

— Кончился! — тонким голосом ответил Поздюнин. — Неладно сделали. Больно много для единого дня. Не сдюжал.

Дьяки подали князю шубу, горлатную шапку; крестясь на мертвое тело, пошли к дверям. Ефим Гриднев хрипел на рогожке в углу…

— Теперь худо будет! — пугая боярина и пугаясь уже сам, молвил думный. — Он, покойник, един того приходимца азовского видел. Теперь, опасаюсь, не отыскать нам заводчика бунту…

— Имать всех, кто в подозрении! — велел воевода. — Пытанных водить по городу скованными за подаянием, дабы посадские очами видели, каково делаем со злодеями. Да держи меня под крылья, оскользнусь здесь…

6. Хорошее и худое

Пока в горнице Сильвестра Петровича курили трубки, набитые кнастером, он полушутя, полусерьезно напомнил офицерам старое доброе поучение: «Горе обидящему вдовицу, лучше ему в дом свой ввергнуть огонь, нежели за горькое воздыхание вдовицы самому быть ввергнутому в геенну огненну». Потом рассказал незнающим, что за человек был кормщик Рябов. Стрелецкие сотники слушали внимательно.

— Счастливое соединение! — говорил Иевлев, попыхивая сладким трубочным дымом. — Ум острый, веселое отходчивое сердце, способность к изучению наук удивительная. В те далекие годы, когда довелось мне быть здесь в первый раз, будущее флота российского открылось Петру Алексеевичу и нам, находящимся при нем, не тогда, когда мы увидели корабли и море, а тогда, когда познали людей, подобных погибшему кормщику…

Поручик Мехоношин, полулежа на широкой лавке, потянулся, произнес с зевком:

— Так ли, господин капитан-командор? Зело я в том сомневаюсь. Моя пронунциация будет иная: иноземные корабельщики — вот кто истинно вдохновил, государя на морские художества. Форестьеры — иноземные к нам посетители — истинные учителя наши. Я так слышал…

— Ты слышал, поручик, а я видел! — отрезал Сильвестр Петрович и поднялся. — Тебе же от души советую: чего не знаешь толком — не болтай. И что это за пронунциация? Изречение не можешь произнести? Форестьеры? Когда ты сих премудростей нахватался, когда только поспел?

— Будучи за границею…

— Это за какой же границею? — спросил Иевлев. — Ты ведь, братец, муромский дворянин, за морем не бывал, — слободу Кукуй видел, верно, да она еще не заграница…

Мехоношин поджал губы, краска кинулась ему в лицо.

— Сбираясь для дальнего пути…

— Сборы еще не путь! — совсем сердито молвил Иевлев. — Вишь, каков хват. Еще давеча хотел тебе сказать, да забыл за недосугом: зачем не форменно одет? Что за дебошан заморский? Ты драгун, а камзол на тебе парчовый для чего? Булавкой с камнем красуешься — зачем? Кружева — воинское ли дело? Паче самоцветных камней украшает офицера славный мундир, запомни!

Поручик обиделся, Иевлев похлопал его по плечу, сказал, как бы мирясь:

— Ништо, это все молодость. Минует с годами. Пойдем-ка к столу!

Таисья встретила гостей низким поклоном, старым обычаем просила не побрезговать кубком из ее рук. Рядом, в лазоревой рубашечке, вышитой струями, чешуей и травами, подпоясанный щегольским пояском из тафты, стоял с ясной улыбкой мальчик, держал на вытянутых руках блюдо с тертой на сметане редечкой — для первой, дорожной закуски. Гости, теснясь в дверях, топоча ботфортами, пили кубок, целовали красавицу-хозяйку в нежно розовые щеки, закусывали редечкой из рук мальчика. Он смотрел весело, глаза его — зеленые с горячими искрами — так и обдавали хлебосольным радушием.

Застольем рыбацкая бабинька Евдоха удивила всех. Чего-чего только не было расставлено на белой вышитой скатерти, между штофами, сулеями и кувшинами, одолженными для такого случая у супруги стрелецкого головы: и сдобные пироги с вязигой, и пирожки с рублеными яйцами да с рыжиками, и котлома с перченой бараниной, и резаная красная капуста с репчатым луком, и заяц в вине, что подается после суточного томления на жару в малых, замазанных глиною горшочках…

На четвертую перемену бабинька и Таисья подали в полотенцах икряники — икряные блины, те, что пекутся из битой на холоду икры пополам с крупичатой мукою. За блинами гости перемешались: стрелецкий голова заспорил с мастером Кочневым, Иван Кононович отпихнул офицера Мехоношина, подсел к Крыкову. Меркуров, стрелецкий сотский, завел с Семисадовым вдвоем длинную рыбацкую песню. Поручик Мехоношин, захмелев, стал выхваляться своей родовитостью, хвастался родительской вотчиной, грозился, что еще немного послужит, а потом отправится в славные заморские страны — людей поглядеть и себя показать. Размахивая руками, зацепляя рукавом то солонку, то миску, он рассказывал, какие поступки он совершит, дабы обращено было на него внимание батюшки государя. И сейчас уже, говорил Мехоношин, его часто призывает к себе не кто иной, как князь-воевода, советуется с ним и, возможно, предполагает женить его на одной из княжен. Старые девки не лакомый кусок, плезира, сиречь удовольствия, от такого галанта — любезности — ждать не приходится, но нельзя же обидеть самого князя Прозоровского. Женившись на княжне, он отправится в дальние заморские земли, купит там себе шато-дворец и будет жить-поживать в свое удовольствие, не то что здесь — где и обращения порядочного не дождешься, одна только дикость и неучтивость…

Гости слушали, переглядывались, пересмеивались. Он ничего не замечал. Иевлев на него взглянул раз, другой, потом прервал его, велел отправляться к дому — спать. Мехоношин покривился.

— Иди, брат, иди! — сказал Сильвестр Петрович. — Пора, дружок. Ишь, раскричался. И неладно тебе, поручику, порочить и бесчестить Русь-матушку. Что ни слово — то поношение. А от нее кормишься, с вотчины денег ждешь. Иди, проспись, авось поумнее станешь!

Мехоношин поднялся; нетвердо ступая, пошел к двери, и было слышно, как он ругался в сенях. Сильвестр Петрович покачал головой; наклонившись к Семену Борисовичу, с укоризной сказал, что распустили поручика сверх всякой меры, с таким-де еще хлебнем горя…

Попозже пришли с поздравлениями три старых друга — таможенные солдаты Сергуньков, Алексей да Прокопьев Евдоким, холмогорский искусник, косторез и певун. За день Прокопьев выточил капитану для шпажного эфеса щечки из старой кости. Щечки пошли по рукам, на них Евдоким с великим и тонким искусством изобразил корабли, море и восходящее солнце. Все хвалили искусника. Евдоким сказал скромно:

— Что я, пусть сам господин капитан покажет свои поделочки. Мы с ним не ровня в том мастерстве…

Сильвестр Петрович с удивлением посмотрел на Крыкова, Таисья открыла сундук, выставила на оловянную тарелку рыбаря в море, резанного из моржового клыка. Рыбак-кормщик стоял у стерна, ветер спутал ему волосы, рыбак смотрел вдаль, в непогоду, ждал удара разъяренной бешеной стихии.

— Тятя мой! — сказал в затихшей горнице Ванятка.

— Твой, дитятко! — тихо ответил Иевлев, гладя мягкие кудри ребенка.

Таисья смотрела на рыбаря молча, спокойно. Но где-то в глубине ее глаз Иевлев увидел вдруг такую гордость, что сердце его забилось чаще. Понял: и по сей день счастлива она тем, что любил ее Рябов, и по сей день горда им, и по сей день верна не его памяти, а ему самому.

Поздно ночью, когда пили последнюю, разгонную за многолетие и славную жизнь капитана Крыкова, с визгом растворились ворота, во двор въехал стеганный волчьим мехом возок для дальнего пути, ямщик распахнул дверь, крикнул:

— Эй, кто живет, выходи гостей встречать…

Иевлев вышел, опираясь на палку, вглядываясь в ночную тьму. Из возка ямщик с трудом вынул один сверток, потом другой. Бесконечно милый голос попросил:

— Осторожнее, дяденька, не разбуди их…

Сильвестр Петрович охнул, сбежал вниз, обнял Машу, потеряв палку, понес детей в дом. Афанасий Петрович в расстегнутом кафтане светил на пороге сеней, фыркали кони, заплакала, вдруг испугавшись суеты, младшая иевлевская дочка — Верунька. Маша, став на колени, раскручивала на старшей меховые одеяла, младшую, плачущую, смеясь раздевала Таисья. Бабка Евдоха с Крыковым затапливали баню, проснувшийся Егорша метался с закусками — кормить путников; ямщика офицеры потчевали водкою, спрашивали, кто приехал. Ямщик выпил, утерся, поблагодарил, рассказал, что привез добрую женщину, за весь путь ни единого разу на него не нажаловалась, никто его в зубы не бил, кормила своими подорожниками.

Уже светало, когда Маша с дочками вернулась из бани и села за прибранный стол — не то обедать, не то завтракать, не то ужинать. Девочки ели молча. Ванятка, так и не уснувший в шуме и суете, с любопытством на них посматривал. Таисья угощала, радовалась, что вот нынче и Сильвестр Петрович заживет, как другие люди живут, — всем семейством. Глаза у Маши ласково светились, за дорогу она похудела, девичье лицо ее стало еще тоньше. Сильвестр Петрович, любуясь на жену, сказал негромко:

— В другой раз в Архангельск приехала. Не миновать теперь и третьего. А может, навовсе тут останемся. Построим дом возле реки Двины, да и станем жить. А, Машенька?

Маша улыбалась, взгляд ее говорил: «Где скажешь — там и станем жить!»

— Что молчишь, молчальница? — спросил Сильвестр Петрович. — Рассказывай, что на Москве? Кого видала, что слыхала?

— Писем привезла — сумку, — сказала Маша. — Все тебе пишут, Сильвестр Петрович, — и Апраксин, и Измайлов…

— Измайлов? — удивился Сильвестр Петрович.

— Он. Из Дании — послом там в городе Копенгагене. Меншиков пишет, Александр Данилыч, другие некоторые из вашей кумпании…

Егорша принес сумку, расстегнул ремни, снял сургучную печать. Сильвестр Петрович, придвинув к себе свечу, хмурясь читал мелкие строчки письма Измайлова. Маша спросила беспокойно:

— Недоброе пишет?

— Андрея Яковлевича, князя Хилкова, шведы заарестовали, — сказал Иевлев сурово, — сидит за крепким караулом, всего лишен, а здоровьем слаб…

Маша всплеснула руками, перестала есть. Сильвестр Петрович снова зашуршал листами писем. В наступившей тишине Ванятка вдруг сказал иевлевским девочкам:

— А у дяди Афони нынче шпага есть. Показать?

Девочки, не отвечая, причмокивая, с аппетитом ели масленые блины.

— Вы безъязыкие? — спросил Ванятка.

— Мы кушать хотим! — сказала старшая.

— Ну, кушайте! — дозволил Ванятка.

Когда Маша с детьми и Сильвестр Петрович ушли на свою половину, Крыков, пристегивая шпагу, тихо, одними губами спросил:

— Какое же будет твое решение, Таисья Антиповна?

Таисья вздохнула, поглядела в сторону.

— Я не тороплю! — словно бы испугавшись, заговорил Крыков. — Я, Таисья Антиповна, буду ждать сколько ты велишь. Год, еще два… Ты только оставь мне надеяться, окажи такую милость…

— Много ты ко мне добр, Афанасий Петрович, и того я тебе вовек не забуду.

— Хорошее начало! — грустно усмехнулся Крыков. — Теперь-то я знаю, каков и конец будет…

— Люб он мне навечно, до гроба моего, Афанасий Петрович. Как же быть-то?

Крыков поклонился неловко, отыскал плащ, вышел, плотно притворив за собою дверь. Уже совсем день наступил, холодный, не весенний, с колючим морозным ветром. По кривой Зелейной улице, обгоняя Афанасия Петровича, пушкари на рысях провезли к Двине две новые пушки; стрельцы на гиканье пушкарей широко распахивали караульные рогатки. Во дворе, где отливались пушки, били в било, созывали народ на работу. Конные драгуны свернули в переулок — отсыпаться с дальнего ночного дозору. Выйдя к набережной, Крыков замедлил шаг: весеннее солнце вдруг показалось из-за темных туч, заиграло на церковных куполах, на мушкетах стрелецкой сотни, идущей на учение, на остриях багинетов, на сбруе татарского конька под сотником Меркуровым.

— Капитану Крыкову на караул! — крикнул Меркуров веселым голосом.

Стрельцы скосили глаза, четко отбивая шаг, сделали мушкетами вверх и налево. Меркуров выкинул шпагу из ножен, салютуя. Крыков выбросил из ножен свою. Сердце его забилось веселее, солдаты смотрели с ласковым сочувствием, — все знали его судьбу.

— Доброго учения! — сказал Афанасий Петрович малорослому солдатику, догонявшему остальных. — Слышь, что ли, Петруничев?

Петруничев ответил на бегу:

— Там видно будет, каково учены. У шведа спросим…

Разъехался сапогами по льду, ловко привскочил и встал в ряд. Крыков улыбнулся, со свистом опустил шпагу в ножны, зашагал быстрее — учить своих таможенников.

Но едва он свернул в узкий переулочек, носивший название Якорного — оттого что здесь держал кузню якорный мастер Шестов, — как ему повстречалось печальное шествие, от которого тяжко заныло его сердце: скованные кандальными наручниками попарно и взятые все шестеро на тяжелый железный прут, шли, устрашая собою посадских и сбирая по обычаю милостыньку, пытанные боярином воеводою острожники. Несмотря на мороз, они шли в рубахах, ссохшихся от крови, чтобы видел народишко подлинность пытки, тяжело хромали и, дыша с хрипом, просили у православных христовым именем, кто чего может посострадать. Православные молчаливой толпой провожали пытанных и не жалели ни денег, ни калачей, ни сушеной рыбы. Один посадский вынес даже жбанчик зелена вина, и пытанные здесь же выпили по глотку — всем кругом. Конвойный провожатый тоже хотел было хлебнуть, но ему кто-то наподдал сзади, он покачнулся и пролил останное вино.

— На том свете тебе вино припасено! — сказал тонкий голос из толпы. — Там нажрешься…

— Он невиноватый! — произнес один из пытанных. — Чего вы на него! Служба царева, куда поденешься…

Один пытанный, маленький, с обожженными ладонями, ничего не мог удержать в руках — его попоила молоком из глиняной чашки старуха. Он ей низко поклонился, сказал не прося, приказал:

— Ты за меня панихидку отслужи, бабушка. Меня нынче кончат…

Другой, повыше, с тонким лицом, с задумчивым взглядом, подтвердил:

— Его кончат…

А третий с причитаниями рассказывал народу о пытках — как вздевают на дыбу, как выворачивают руки, как жгут огнем. Другие молчали, едва держась на ногах. Ни Ватажникова, ни Гриднева среди них не было…

Крыков крепко стиснул зубы, пошел дальше…

Глава третья

…Мне волки лишь любы;

Я волком остался, как был, у меня

Все волчье — сердце и зубы.

Гейне

1. Тайный агент короля

Вечером в военную гавань Улеаборга медленно вошла шестидесятивесельная галера под шведским военно-морским флагом — золотой крест на синем поле. На берегу, в мозглых сумерках, дважды рявкнула пушка. Капитан галеры Мунк Альстрем приказал ответить условным сигналом — двумя мушкетными выстрелами — и становиться на якорь, под разгрузку. Комит — старший боцман — Сигге засвистел в серебряный свисток. Шиурма — гребцы-каторжане, прикованные цепями, — подняли весла. Заскрипел брашпиль, и трехлапый якорь плюхнулся в воду.

— Спустить шлюпку! — кутаясь в плащ, подбитый лисьим мехом, велел Альстрем. — Иметь строгий надзор за шиурмой, в этом гиблом месте каторжане постоянно устраивают побеги. Начинайте разгрузку без меня, я вернусь нескоро.

Криворотый, обожженный в сражениях Сигге стоял перед капитаном навытяжку. Капитан думал.

— Может быть, я напьюсь! — произнес он. — Здесь, в харчевне, бывает добрая водка. Почему не напиться?

Два помощника боцмана — подкомиты — проводили капитана до трапа. Капитан шел медленно, соблюдая свое достоинство. Комит засвистал в третий раз — к уборке судна. Музыканты в коротких кафтанчиках, синие от холода, баграми волокли к борту умирающего загребного, бритоголового каторжанина. Он еще стонал и просил не убивать его, но к его ногам уже был привязан камень, чтобы грешник потонул сразу, как и подобает паписту, врагу истинной реформатской церкви.

На берегу, в харчевне «Свидание рыбаков», капитан Альстрем встретился с капитаном над портом и передал ему бумаги с обозначением количества пушек, доставленных на борту галеры. Кроме того, галера доставила для войск сухари в бочках, крупу и масло.

— Часть пшеницы подмокла и более не может идти в пищу! — сказал капитан Альстрем. — Мы попали в шторм.

Капитан над портом кивнул головой. Альстрем отсчитал ему деньги — за пшеницу и за все то, чем они делились по-братски. Слуга принес водку, яичницу и сливы в уксусе. Капитан над портом велел сварить английский напиток — грог.

Через час оба моряка ревели песню, выпучив друг на друга мутные глаза:

Кто после бури вернется домой

И встретит невесту мою,

Пусть скажет, что сплю я под синей волной

И нету мне места в раю…

Чья-то тяжелая рука легла на плечо капитана Альстрема. Он стряхнул руку не оглянувшись. Рука легла еще раз — тяжелее. Капитан Альстрем обернулся в ярости: перед ним стоял человек в черной одежде лекаря, с острым взглядом, с темным лицом.

— Какого черта вам от меня надо? — спросил Альстрем.

— Вы славно проводите свое время в ту пору, когда с вашей галеры бегут русские каторжане, — сказал незнакомец. — Шаутбенахт галерного флота короны вряд ли похвалит вас…

Альстрем начал медленно трезветь. Капитан над портом все еще пытался допеть песню.

— А кто вы такой? — спросил Альстрем нетвердым голосом.

Незнакомец сел на скамью, снял башмак и ножом оторвал каблук. В каблуке был тайник. Из тайника незнакомец достал медную капсюлю, раскрыл ее и положил перед капитаном квадратный кусочек тонкого пергамента, на котором готическим шрифтом было написано, что Ларс Дес-Фонтейнес есть тайный агент его величества короля и всем подданным короны под страхом лишения жизни надлежит во всем помогать упомянутому агенту.

— Отсюда вы идете в Стокгольм? — спросил Ларс Дес-Фонтейнес.

— В Стокгольм, гере…

— Я имею чин премьер-лейтенанта! — сухо сказал Дес-Фонтейнес. — Вы возьмете меня на борт. Советую вам протрезветь и навести порядок на галере…

Ночью испуганный капитан Альстрем объяснял своему гостю, что шиурма мрет от голода, что три унции сухарей в день на гребца ведут к полному истощению сил, что за один только переход от Стокгольма до Улеаборга в море выбросили шестнадцать трупов каторжан. Дес-Фонтейнес смотрел в переборку каюты пустыми глазами и, казалось, не слушал. О борт галеры стукались шлюпки, там, при свете факелов, шла выгрузка пушек, ядер и продовольствия.

— Сколько человек бежало? — спросил Дес-Фонтейнес.

— Девять. Троих уже поймали.

— Кто помог им расковаться?

— Русский из военнопленных.

— Я сам произведу следствие! — сказал Дес-Фонтейнес.

Комит Сигге и два подкомита привели в каюту закованного человека с бритой головой и с медленной, осторожной речью.

— Ты русский? — спросил Дес-Фонтейнес.

Каторжанин ответил не торопясь:

— Русский.

— Как тебя зовут?

— Звали Щербатым, а нынче живем без имени. Кличку дали, как псу.

Дес-Фонтейнес внимательно смотрел на каторжанина. Комит Сигге почтительно доложил, что перед побегом преступники получили от Щербатого письмо.

— Ты давал им письмо? — спросил Дес-Фонтейнес.

— Не было никакого письма! — сказал Щербатый.

— Ты тот шпион, который доносит московитам о приготовлениях нашей экспедиции в город Архангельский. Так?

Щербатый молчал.

Премьер-лейтенант, не вставая, ударил его кулаком снизу вверх в подбородок. Русский покачнулся, изо рта у него хлынула кровь.

— Ты имеешь своего человека в Стокгольме. Так?

Щербатый молча утирал рот ладонью.

— Кто твой человек в Стокгольме? Говори, иначе я с тебя с живого сниму кожу.

Щербатый вздохнул и ничего не сказал.

— Посадите его в носовой трюм! — по-шведски приказал Дес-Фонтейнес. — Прикажите надежному человеку непрерывно каплями лить на его темя холодную воду. Люди, которые будут лить воду, должны сменяться каждые два часа — это не простая работа. Я сам буду следить за экзекуцией…

К рассвету галера снялась с якоря. Дес-Фонтейнес в длинном плаще, в шляпе, надвинутой на глаза, поднялся на кормовую куршею, где в своем кресле, под флагом, раздуваемым ветром, сидел капитан Мунк Альстрем. Музыканты литаврами отбивали такт для гребцов. Шиурма, по пять каторжан на одной банке, с глухим вздохом поднимала валек, весло опускалось в воду, люди откидывались назад — гребли. Однообразно и глухо бил большой барабан, высвистывали рога, со звоном ухали литавры. Два подкомита с длинными кнутами стояли на середине и на носу галеры, чтобы стегать обнаженные спины загребных. Матрос из вольных — длиннолицый голландец, согнувшись, чтобы ненароком не попасть под удар кнута, ходил между каторжанами, совал в рот ослабевающим лепешки из ржаного хлеба, вымоченные в вине.

— Ход? — спросил премьер-лейтенант.

— Пять узлов! — ответил Сигге.

— И на большее вы неспособны?

— Быть может, позже мы поставим паруса…

Премьер-лейтенант молча смотрел на шиурму. Каторжанин на шестой скамье повалился боком на своего соседа. Белобрысый голландец ползком пробрался к умирающему и стал бить молотком по зубилу, — загребный более не нуждался в оковах. Цепь отвалилась от кольца. Другой вольный — в меховом жилете — багром зацепил каторжанина за штаны и выволок в проход.

— За борт! — приказал Сигге.

— Так за борт! — повторил подкомит и, оскалившись, стегнул кнутом гребца, который, застыв, взглядом провожал своего погибшего товарища.

Теперь литавры ухали быстрее. Со скрежетом и скрипом ходили весла в огромных уключинах. От полуголых гребцов шел пар.

— Сколько у вас каторжан? — спросил Дес-Фонтейнес.

— Сотен пять наберется! — ответил Альстрем.

— Много русских?

— Более половины. После Нарвы мы получили пятнадцать тысяч человек. Их погнали в Ревель, но там нечем было их кормить. Они хотели есть и покушались на имущество жителей города. Жители получили оружие, чтобы каждый мог по своему усмотрению защищаться от пленных. Их стреляли как собак. Оставшиеся в живых были сданы на галеры. Кроме русских, у нас есть и шведы. Теперь наказываются галерами мятежники, дерзнувшие не подчиниться своему дворянину…

— А такие есть?

— Немало, гере премьер-лейтенант. А Лютер сказал: «Пусть кто может, душит и колет, тайно или открыто, — и помнит, что нет ничего более ядовитого, вредного и бессовестного, нежели мятежники».

Премьер-лейтенант кивнул:

— Старик Лютер был умен.

— Его величество король, — сказал Альстрем, — да продлит господь его дни, — верный лютеранин, и теперь вряд ли вы отыщете в Швеции мятежника, не понесшего заслуженную кару.

Дес-Фонтейнес молчал, сложив под плащом руки на груди. Суровое темное лицо его ничего не выражало, глаза смотрели вдаль, в снежную морскую мглу.

— Не так давно возмутились крестьяне шаутбенахта Юленшерны, — продолжал Альстрем. — Это было незадолго до того, как шаутбенахт вступил в брак. Быть может, вы не знаете, что свадьба ярла шаутбенахта праздновалась в королевском дворце с пышностью и великолепием, достойными нашего адмирала…

Премьер-лейтенант спросил, зевнув:

— Невесте столько же лет, сколько ему? Шестьдесят?

Альстрем засмеялся:

— О нет, гере премьер-лейтенант. Баронессе Маргрет Стромберг не более тридцати…

Ларс Дес-Фонтейнес резко повернулся к капитану. В одно мгновение лицо его посерело.

— Маргрет Стромберг? Вы говорите о дочери графа Пипера?

— Да, гере премьер-лейтенант. Баронесса овдовела четыре года тому назад и по прошествии траурного времени вышла замуж вторым браком за нашего адмирала.

Премьер-лейтенант усмехнулся:

— Да, да, — сказал он, — все случается на свете, все бывает…

Он вновь отвернулся от Альстрема, и лицо его опять стало спокойным. Капитан рассказывал о возмущении крестьян Юленшерны и о том, как многие из них были отправлены на галеры. Дес-Фонтейнес слушал не прерывая. Потом он спросил:

— Значит, в Швеции все хорошо?

— Да, в Швеции все хорошо.

— А что говорят о войне с Россией? — странно улыбаясь, спросил премьер-лейтенант. — Наверное, после того как мы разгромили московитов под Нарвой, все хотят воевать дальше?

— Шведы хотят того, чего желает король, — ответил осторожный Альстрем. — Шведы высоко чтят своего короля, заботами которого, с помощью божьей, весь мир трепещет перед нами.

2. Назови известные тебе имена!

Когда солнце поднялось высоко, премьер-лейтенант велел капитану галеры повесить на ноке первого из пойманных беглецов. Профос — галерный палач — принес готовую петлю. Беглец — плечистый и сильный человек лет тридцати, с наголо обритой, как у всей шиурмы, головой — медленно оглядел заштилевшее море, покрытые снегом далекие берега Швеции, высокое светлоголубое северное небо и сказал с силой в хрипловатом голосе:

— Что ж… и Минька Чистяков вам зачтется…

Поклонился низко всей бритоголовой, закованной шиурме и сам надел на шею петлю. Профос намотал на жилистую руку пеньковую веревку и хотел вздергивать, но премьер-лейтенант поднял руку в перчатке с раструбом и спросил у приговоренного, как смел он прощаться с каторжанами и кому угрожал. Каторжанин-беглец повел на Дес-Фонтейнеса усталыми, измученными глазами и молча опустил голову.

— Повешенный, ты еще можешь изменить свою судьбу! — сказал премьер-лейтенант. — Вот я ставлю песочные часы. Через три минуты песок пересыплется из верхнего сосуда в нижний. За это время подумай о том, как хороша жизнь и как рано тебе умирать. Ты можешь заслужить прощение тем, что назовешь известные тебе имена здесь и в Стокгольме.

Премьер-лейтенант опрокинул часы. Золотистый песок ручейком полился вниз.

Приговоренный молчал опустив голову. Профос стоял неподвижно, веревка была накручена на его голую руку.

Песок пересыпался.

— Тебе не удастся так легко умереть! — сказал Дес-Фонтейнес. — Я раздумал. Тебя не повесят, а будут стегать кнутом по голому телу до того мгновения, пока ты не назовешь имена или пока не скончаешься.

Петлю с шеи Чистякова сняли.

На правой куршее профос поставил широкую скамью и привязал к ней Чистякова. К полудню беглец скончался, не произнеся ни одного слова.

— Таковы они все! — сказал премьер-лейтенант капитану Альстрему. — Надо быть безумцем или глупцом, чтобы затевать войну с этим народом.

Капитан переглянулся с комитом Сигге. Что говорит премьер-лейтенант? Понимает ли он, кто этот безумец и глупец?

— Шведский здравый смысл, где ты? — злобно воскликнул Дес-Фонтейнес. — Достаточно взглянуть на карту Московии, чтобы понять всю нелепость этой затеи.

Капитан переглянулся с комитом во второй раз.

Галера попрежнему шла со скоростью пяти узлов.

Дес-Фонтейнес приказал повесить на ноке тело запоротого кнутом русского и спустился в передний трюм. Щербатый, прикованный цепями к переборке, посмотрел на него блуждающим мутным взором. Вода тонкой струей лилась на его бритую голову. Губы русского шевельнулись, премьер-лейтенант наклонился к нему:

— Ты хочешь со мной говорить?

— Не буду я с тобой говорить!

Дес-Фонтейнес попробовал воду — достаточно ли холодна. Вода была забортная — ледяная. Щербатый дрожал мелкой дрожью, губы его непрестанно что-то шептали.

— Боюсь, что ему немного осталось жить! — сказал швед-матрос. — Быть может, оставить это занятие на время?

Премьер-лейтенант ничего не ответил.

Весь день премьер-лейтенант молча прогуливался по галере и думал свои думы. В сумерки вдруг сошел с ума маленький русский каторжанин. Голландец-надсмотрщик кошкой прыгнул к нему. Умалишенный, залитый кровью, рвался с цепи. Надсмотрщик ударил его коленом в живот и заткнул ему рот греческой губкой. Ночью умалишенного, еще живого, выбросили за борт, привязав к ногам камень.

На ноке покачивалось тело беглеца, повешенного после смерти.

Мерно били литавры.

По свистку комита, с каждой скамьи трое из шиурмы падали на палубу — отдыхать, двое — гребли. Тело повешенного вращалось на веревке. Каждый из шиурмы видел, что ждет его, если он осмелится бежать и будет пойман.

Капитан Альстрем в своей каюте дописывал донос на премьер-лейтенанта Дес-Фонтейнеса. Комит Сигге подписался как свидетель. Он тоже слышал слова, которыми премьер-лейтенант бесчестил его королевское величество.

— Наш король — безумец! — сказал Альстрем, присыпая донос песком.

— Пусть помилует его святая Бригитта! — молитвенно произнес Сигге.

— Московиты непобедимы! — сказал капитан Альстрем. — Король — глупец. Ты слышал что-либо более оскорбительное для его величества?

Комит покачал головою: бывают же на свете дерзкие!

— Такие, как он, кончают свою жизнь на плахе в замке Грипсхольм! — сказал капитан. — Но не сразу. Сначала их обрабатывает палач, лучший палач королевства. И подумать только, что этот проходимец еще смел кричать на меня, когда убежали пленные…

Наверху попрежнему бил барабан, повизгивали рога, ухали литавры.

Премьер-лейтенант стоял на носу галеры, смотрел вдаль и шепотом произносил звучные строфы «Хроники Эриков»:

И тогда было поднято оружие,

И сошлись они в смертном поединке,

Сошлись для того, чтобы один победил,

А другой умер…

3. Вами крайне недовольны!

Когда галера подошла к Шепсбру — корабельной набережной Стокгольма, вдруг посыпался частый мелкий снег. Шиферные и свинцовые крыши Стадена тотчас же скрылись из глаз, за пеленою снега исчезли горбатые мосты, дворцы, Соленое море — Сельтисен, корабли на рейде и у причалов…

Дес-Фонтейнес, в плаще, в низко надвинутой шляпе, стоял у борта, смотрел, как сбрасывают сходни. Капитан Альстрем, кланяясь, просил извинить его, если в пути премьер-лейтенанту было недостаточно удобно. Дес-Фонтейнес угрюмо молчал. Он не слышал болтовни капитана Альстрема. Теплые огни Стокгольма — города, о котором он так часто думал на чужбине, — зажигались на его пути. Несколько легких санок обогнали его; веселые мальчишки, пританцовывая, пробежали навстречу; фонарщик с лестницей, как в далеком детстве, вышел из узкого переулка…

Сердце премьер-лейтенанта билось часто, он волновался словно юноша. Много лет тому назад он покинул этот город. И вот он опять здесь — будто и не уезжал отсюда…

На маленькой круглой площади под медленно падающим снегом он постоял немного. Лев, подняв переднюю лапу, словно грозясь, сидел у фонтана — старый лев, высеченный из камня, с гривой, присыпанной снегом. А в таверне неподалеку играли на лютне, тоже как много лет назад.

В тот же вечер Дес-Фонтейнес в синем мундире премьер-лейтенанта королевского флота, при шпаге и в белых перчатках, легким шагом вошел в ярко освещенную приемную ярла шаутбенахта Эрика Юленшерны, в числе прочих своих многочисленных обязанностей начальствующего над всеми тайными агентами короля.

Премьер-лейтенанту было сказано, что ярл занят и сейчас не принимает.

— Я подожду! — произнес Ларс Дес-Фонтейнес и сел на старую дубовую скамью.

Мимо него проходили один за другим флотские фендрики с едва пробивающимися усами, спесивые и чванливые адмиралы в расшитых золотом мундирах, даже корабельные священники. Ярл принимал всех. Только он, Дес-Фонтейнес, вернувшийся из Московии с верными сообщениями, никому не был нужен. Но он сидел, сложив руки на груди, глядя исподлобья недобрым, острым взглядом, ждал. И не дождался: ярл отбыл из своего кабинета, миновав приемную.

— В таком случае пусть заплатят мне мои деньги! — резко сказал премьер-лейтенант. — Я надеюсь, деньги мне можно получить?

Древний старичок, знавший всех агентов в лицо, ответил ядовито:

— Ровно половину ваших денег успел получить ваш отец — ему тут пришлось туго, бедняге. А другую половину вы получите, но не слишком скоро, — нынче времена изменились. Что же касается до приема ярлом шаутбенахтом, то вам совершенно не для чего торопиться. Ничего хорошего вас не ожидает за этой дверью: вами крайне недовольны!

Выходя из здания особой канцелярии, Дес-Фонтейнес в снежной мгле почти столкнулся с капитаном галеры Мунком Альстремом. Премьер-лейтенант не узнал капитана и, вежливо извинившись, сел на лошадь. А капитан Альстрем, помедлив, постучал деревянным молотком в обитую железом дверь и, когда привратник открыл, с поклоном передал ему свой донос, адресованный королевскому прокурору Акселю Спарре.

В эту ночь Дес-Фонтейнес, впервые за восемь лет, напился допьяна. Пил он один. Слуга, высохший словно египетская мумия, наливал ему кубок за кубком. Премьер-лейтенант пил жадно, большими глотками. Медленно отщелкивали время старые часы на камине, маятник в виде черной женщины с провалившимися глазницами косил косою — смерть пожинала плоды скоропреходящих дней. Дес-Фонтейнес пил и смотрел, как косит смерть…

Ночью, пошатываясь, он вошел в таверну, где пили купцы, офицеры гвардии драбантов, кавалеристы и рыночные менялы. Уличные девки в чепчиках и нижних юбках плясали на дубовом столе, рядом гадал гадальщик, дальше бросали кости — чет или нечет. Четверо офицеров пели новую песню о позоре русских под Нарвой. Дес-Фонтейнес выслушал песню до конца и сказал офицерам, что они глупцы и вместо мозгов у них навоз.

Молоденький офицер, с пушком вместо усов, вскочил и завопил, что он не позволит произносить неучтивости. Дес-Фонтейнес потянул его за нос двумя пальцами. На рассвете, с тяжелой головой, ничего не понимая, он слушал, как высокий в оспинах капитан читал напамять старый закон о ведении поединка:

«Если муж скажет бранное слово: „ты не муж сердцем и не равен мужу“, а другой скажет: „я муж, как и ты“, — эти двое должны встретиться на перепутье трех дорог. Если придет тот, кто услышал, а тот, кто сказал слово, не придет, то он три раза крикнет: „злодей!“ И сделает заметку на земле. Тогда тот, кто сказал слово, — хуже него, так как он не осмеливается отстоять оружием то, что сказал языком. Теперь оба должны драться. Убитому надлежит лежать в плохой земле».

Дес-Фонтейнес выбросил шпагу из ножен и встал в позицию. Юноша, которого он давеча таскал за нос, сделал подряд два неудачных выпада и потерял хладнокровие. На шестой минуте поединка премьер-лейтенант клинком пронзил горло своему противнику, выдернул шпагу, обтер жало краем плаща и ушел в Нордмальм — в деревушку, чтобы пить дальше. Секунданты, опустив головы, стояли на сыром ветру, пели псалом над убитым. Его похоронили здесь же, на перепутье трех дорог, и выпили желтой ячменной водки на деньги, которые нашлись у него в кошельке.

Весь день Ларс Дес-Фонтейнес просидел за дубовым колченогим столом в харчевне «Верные друзья». Он был трезв и зол. Дурные предчувствия измучили его. С ненавистью он вспоминал вечер, проведенный в приемной ярла Юленшерны, наглых офицеров, поединок, годы, прожитые в Московии. Да, он, Дес-Фонтейнес, никому более не нужен. Нет человека, которому была бы интересна правда, та правда, которую он привез с собою. Что-то случилось за эти годы! Но что?

В сумерки из города вернулась старая карга, которую он посылал к кормилице Маргрет. На клочке бумаги Маргрет написала несколько слов, от которых его бросило в жар. Швырнув старухе золотой, премьер-лейтенант поехал туда, где бывал столько раз в те далекие, невозвратимые времена.

Над городом стлался тяжелый рыжий туман. При свете смоляных факелов разгружались огромные океанские корабли. Сладко пахло корицей, гниющими плодами и фруктами, привезенными из далеких жарких стран. Громыхая по булыжникам, из порта ползли тяжелые телеги с грузами. В домах предместья зажигались огни, лавочники закрывали ставни своих лавок, гулящие девки, громко хохоча, приставали к матросам, побрякивающим золотыми в карманах…

И вдруг на плацу запели рожки солдат.

Дес-Фонтейнес попридержал коня: рожки пели громко, нагло, их было много, и солдат тоже было много. В прежние времена рожки не пели так вызывающе нагло и солдаты не маршировали по улицам такими большими отрядами.

Проехал на белом тонконогом коне полковник — тучный и усатый, за ним, осаживая жеребца, проскакал адъютант, потом пошли батальоны. И все остановилось: и подводы с грузами из порта, и матросы со своими девками, и старики, спешащие в церковь, и дети, и уличные торговки, и продавцы угля со своими тележками…

Мерно ступая тяжелыми подкованными башмаками, шли королевские пешие стрелки в длинных кафтанах с медными пуговицами, за ними двигались особым легким шагом карабинеры, потом показалась конница: тяжелая — кирасиры, средняя — шволежеры в плащах, все с усами, и, наконец, гусары на поджарых конях в сопровождении пикинеров при каждом эскадроне. Грубые солдатские голоса, брань, шутки, командные окрики покрыли собою мирный шум города; казалось, солдаты никогда не пройдут — так их было много, и было видно, что народ смотрит на войска покорно и не без страха…

«Вот для чего его величество король закалял себя в юные годы, — вдруг подумал Дес-Фонтейнес, — вот для чего он среди ночи вставал с кровати и ложился на пол…»

А солдаты все шли и шли, и рожки все пели и пели, извещая горожан о том, что дорога перед войсками должна быть очищена…

Наконец полки миновали перекресток, и город вновь зажил своей обычной жизнью…

Старуха кормилица Маргрет жила в доме, часть которого занимал амбар. На самом верху каменного здания, под черепичной кровлей, при свете масляных фонарей, четыре здоровенных парня, полуголых и белобрысых, крутили рукоятку ворота; пеньковый канат, наматываясь на вал, втаскивал наверх туго перевязанные кипы хлопка. Совсем как много лет назад, если бы издалека не доносились еще наглые, громкие звуки солдатских рожков.

Премьер-лейтенант постучал в знакомую дверь так же, как восемь лет назад, — три удара. Загремел засов, и Дес-Фонтейнес вошел в низкую кухню старой кормилицы, где едва тлели уголья в очаге.

— Это вы? — спросила Маргрет дрожащим голосом. И вскрикнула: — О, Ларс!

Он усмехнулся: эта женщина была попрежнему в его власти, он мог делать с ней все, что хотел. Она всегда будет в его власти, за кого бы ни выходила замуж. В свое время она молила уйти с нею в глушь и поселиться в шалаше на берегу ручья, но он не согласился: с такими женщинами не слишком весело в шалаше на берегу ручья…

— Я не имел чести поздравить вас с браком, — сказал он холодно. — Впрочем, я не смог даже выразить вам соболезнования по поводу безвременной кончины гере Магнуса Стромберга…

Дес-Фонтейнес видел, как поднялась и бессильно опустилась ее рука, слышал, как прошелестел шелк.

— Но вы… вас не было! — плача сказала Маргрет. — Вас не было бесконечно долго. Мне даже казалось, что вы только снились мне в годы моей юности…

— Не будем об этом говорить! — сказал он. — Я беден, вы богаты! Я буду беден всегда, вы не можете жить без роскоши. Вы разорили гере Стромберга, теперь вы начали разорять гере Юленшерну. Золото жжет вам руки. Я здесь недавно, но уже слышал, какие охоты и пиры вы задаете чуть не каждый день. Вы не слишком горевали без меня, Маргрет, не правда ли? И, пожалуй, вы поступали правильно. Не следует связывать свою жизнь и свою молодость, свою красоту и все, чем вы располагаете, с таким человеком, как я…

Он вздохнул как бы в смятении. Ей показалось, что он застонал, но когда она бросилась к нему, он отстранил ее рукою.

— Я не нужен вам, Маргрет, — сказал он голосом, которым всегда разговаривал с ней, голосом, в котором звучало почти подлинное отчаяние. — Я не нужен вам. И не следует вам терзать мое бедное сердце, Маргрет. Мне во что бы то ни стало надобно говорить с вашим отцом. Помогите мне в последний раз…

— С отцом?

— Граф Пипер единственный умный человек в королевстве. Я должен видеть его непременно.

Она молчала, раздумывая. Потом воскликнула:

— Я это сделаю! Вы будете приняты. Но что с вами, Ларс? Вам угрожает опасность?

Премьер-лейтенант усмехнулся с горечью:

— Опасность угрожает не мне. Она угрожает Швеции.

Уже совсем стемнело. Маргрет зажгла свечи, поставила на стол бутылку старого вина, цукаты, фрукты. Все как прежде, как много лет назад. Лицо Маргрет разрумянилось, глаза блестели, золотые волосы рассыпались по плечам. Она была счастлива. И он вел себя так, как будто был растроган.

— Вы опять уедете в Московию? — спросила она.

— Я бы хотел этого.

— Я убегу к вам туда! — сказала она смеясь. — Я сведу с ума всех московитов. Я поеду за вами в Московию…

Она пила вино и не торопилась уходить, хоть было поздно. Дес-Фонтейнес сказал, что близится полночь, она махнула рукой:

— Все равно он очень много знает обо мне. Пусть! Мне никто не нужен, кроме вас. Только вы, боже мой, только вы…

Он поморщился: ему вовсе не хотелось, чтобы ярл Юленшерна был его врагом. Но Маргрет целовала ему руки и молила не презирать ее. Он казался ей рыцарем, совершающим таинственные подвиги во славу своей единственной дамы. Она то смеялась, то плакала и клялась ему в вечной любви. О своих мужьях она говорила с презрением и ненавистью и одинаково глумилась над мертвым и над живым. Он улыбался ее страшным шуткам и целовал мокрые от слез глаза.

Глухой ночью, измученная любовью, низко склонившись к его лицу, она шептала, словно в горячке:

— Я очень богата, очень. Я дам тебе денег. Зачем они мне без тебя? Ты возьмешь столько, сколько тебе нужно. Возьмешь?

Он молчал и улыбался. Все-таки она была прелестна, эта женщина, в своем безумии. И кто знает, может быть, она ему еще пригодится?

4. Граф Пипер

Тот старик был прав: ничего хорошего не ожидало Дес-Фонтейнеса за дверью кабинета ярла шаутбенахта. Юленшерна принял агента короны стоя, не поздоровался, ни о чем не спросил и сразу начал выговор:

— Ваши донесения, премьер-лейтенант, по меньшей мере, не соответствовали истине. Вы крайне преувеличиваете военные возможности московитов. Его величество король недоволен вами. Дважды его величество изволил выразить мысль, что вы плохо осведомлены и самонадеянны. Ваши донесения всегда расходились с донесениями других лиц, посещающих Московию. Шхипер Уркварт стоит на иной точке зрения, нежели вы. Почему до сих пор я не получил от вас подробного плана Новодвинской цитадели? Мне известно также, что вы принадлежите к тем, которые позволяют себе осуждать действия его величества…

Дес-Фонтейнес слушал выговор молча, но глаза его насмешливо блестели. Ему был жалок этот надменный старик, много лет тому назад приговоренный к колесованию за свои пиратские похождения, этот сановник, прощенный покойным королем только за то, что пиратские сокровища пополнили отощавшую шведскую казну, этот властный и желчный адмирал, о котором матросы говорили, что он продал душу дьяволу и теперь у него вместо сердца кусок свинца. Что бы с ним было — с адмиралом, если бы премьер-лейтенант поведал ему хотя бы самую малость из того, что происходило вчера в кухне старой кормилицы Маргрет?

— Здесь вы пьете, — говорил Юленшерна, — и, как мне известно, уже успели на поединке совершить убийство юноши из хорошей семьи. Подумайте о своем будущем! Король выслушает вас в совете. Пусть же ваша речь будет разумной. Вы много лет провели в Московии, вы знаете слабые стороны русского войска. Говорите же о том, что может спасти вашу репутацию, а не погубить вашу жизнь. В дни вашего детства вы были друзьями с моей супругой, она просила меня за вас, и тот совет, который вы получили от меня сегодня, я даю вам по просьбе моей жены.

Премьер-лейтенант взглянул на шаутбенахта. Юленшерна смотрел на Дес-Фонтейнеса твердо и надменно, ничего нельзя было прочитать в этих жестких, кофейного цвета глазах.

— Идите! — сказал Юленшерна.

Дес-Фонтейнес вышел.

В этот же вечер он получил приглашение прибыть к графу Пиперу — шефу походной канцелярии Карла XII и государственному секретарю. В кругах, близких ко двору, было известно, что отец Маргрет в свое время не слишком одобрительно относился к войне с русскими.

— Моя дочь просила меня принять вас! — сказал граф, когда Дес-Фонтейнес ему представился. — Вы были друзьями детства, не так ли?

— В давние времена, граф, — сказал Дес-Фонтейнес. — В те далекие времена, когда вы еще не стали гордостью королевства и не носили титула графа.

Пипер любезно улыбнулся. Он сидел в глубоком кресле — жирный, с короткими, не достающими до полу ногами. Из-под огромного завитого парика смотрели умные пронизывающие глаза.

— Я слушаю вас! — сказал он.

— Я бы хотел выслушать вас, граф! — сказал Дес-Фонтейнес. — Я давно не был в королевстве. Мне бы хотелось знать, что думают здесь о России.

— Царь Петр проиграл Нарву, — словно бы размышляя, начал Пипер. — Проиграл так, что медаль, на которой запечатлен его позор, ныне чрезвычайно популярна. Нам представляется, что единственная наша дорога — на Москву. Мы предполагаем, что когда наши флаги начнут развеваться на древних стенах Кремля, тогда все остальное произойдет само собой. Курица в нашем супе будет сварена. Золотой крест на синем поле, поднятый над русским Кремлем, — единственное разумное решение восточного вопроса, не так ли? Его величеству благоугодно продолжать дело, о котором говорили блаженной памяти Торгильс Кнутсон и достопамятный Биргер. Стен Стурре также учил гиперборейцев тому, что дорога у них — только на восток. Зачем же нам вязнуть в Ингрии или Ливонии, зачем нам мелкие победы, когда слава ждет нас в Москве?

Дес-Фонтейнес молчал, неподвижно глядя в широкое, розовое, спокойное лицо графа.

— Мне также доподлинно известно, — продолжал Пипер, — что блаженной памяти король Карл IX не раз говорил о необходимости для нас захвата северной части побережья Норвегии. Русские имеют один порт — Архангельск. Стоит нам захватить север Норвегии, и торговля с Архангельском пойдет через наши воды. Во исполнение этой мысли его величество, ныне здравствующий король, объявил своим указом экспедицию в Архангельск. Корабли для экспедиции достраиваются. Архангельск будет уничтожен. Но это только начало, временная мера для прекращения связи московитов с Европой. Москва — вот истинное решение вопроса. Надеюсь, вы согласны со мной?

— Нет! — сказал премьер-лейтенант.

Граф Пипер округлил светлые ястребиные глаза.

— Вы несогласны?

— Решительно несогласен.

— В чем же именно?

Премьер-лейтенант помолчал, собираясь с мыслями, потом заговорил ровным голосом, спокойно, неторопливо:

— Многие поражения армий происходили оттого, что противник был либо недостаточно изучен, либо, в угоду тому или иному лицу, стоящему во главе государства, представлен не в своем подлинном, настоящем виде. Изображать противника более слабым, чем он есть на самом деле, унижать его силы и возможности — по-моему, это есть преступление перед короной, за которое надобно колесовать…

Граф Пипер слегка шевельнул бровью: премьер-лейтенант начинал раздражать его.

— Колесовать! — спокойно повторил Дес-Фонтейнес. — Дипломаты и послы, быть может, и правильно поступают, изучая сферы, близкие ко двору и заполняя свои корреспонденции описаниями характеров и слабостей того или иного вельможи или даже монарха, но в этом ли одном дело?

Пипер слегка наклонил голову: это могло означать и то, что он согласен, и то, что он внимательно слушает.

— Проведя восемь лет в России и не будучи близким ко двору, — продолжал премьер-лейтенант, — я посвятил свой досуг другому: я изучал страну, характер населения, нравы…

— Нравы?

— Да, гере, нравы и характеры. Я изучал народ, который мы должны уничтожить, дабы проложить тот путь к Москве, о котором вы только что говорили. Ибо иного способа к завоеванию России у нас нет. Царь Петр, несомненно, явление более чем крупное, но дело не в нем или, вернее, не только в нем.

— Это интересно! — произнес граф Пипер. — Прошу вас, продолжайте…

— Восемь лет я прожил в России, восемь долгих лет. Дважды я был под Азовом, испытал вместе с русскими поражение под Нарвой и был свидетелем многих происшествий чрезвычайных, чтобы не говорить слишком высоким слогом. Вы изволили упомянуть о медали, граф. На ней изображен плачущий Петр и высечены слова: «Изошел вон, плакася горько». Так?

— Да! — усмехнулся, вспоминая медаль, Пипер. — Медаль выбита с остроумием. Шпага царя Петра брошена, шапка свалилась с головы…

— К сожалению, граф, шпага не брошена. Жалкое остроумие ремесленника, выбившего медаль, направлено не к насмешке над порочным, но к затемнению истины для удовольствия высоких и сильных особ. Придворные пииты, так же как и делатели подобных медалей, есть бич божий для государства, если они, желая себе милостей и прибытков, бесстыдно лгут и льстят сильным мира сего, искажая истину…

— Мы отвлеклись от предмета нашей беседы, — сказал Пипер.

— Шпага не брошена, граф! — произнес премьер-лейтенант значительно. — Рука московитов крепко сжимает ее эфес. И нужны все наши силы, весь шведский здравый смысл, весь гений нашего народа, крайнее напряжение всех наших возможностей, дабы противостоять стремлению России к морю. Россияне считают это стремление справедливым. Мы стоим стеною на берегах Балтики. Они эту стену взломают, и если мы не послушаемся голоса разума, Швеция, граф, перестанет быть великой державой.

Пипер иронически усмехнулся.

— Что же делать бедной Швеции?

Дес-Фонтейнес словно не заметил насмешки.

— Шпага брошена только на медали, — сказал он. — Русские не считают Нарву поражением окончательным…

— Участники битвы с русской стороны во главе с герцогом де Кроа, — холодно перебил Пипер, — рассказывали мне, что разгром был полный, что русские бежали панически, что…

Премьер-лейтенант усмехнулся.

— Раненому битва всегда представляется проигранной, — сказал он. — Как же видит ее изменник? Герцог де Кроа, приглашенный русскими служить под русским знаменем, — изменник, стоит ли слушать его? Еще до начала сражения иностранные офицеры объявили битву проигранной и только искали случая, дабы продать свои шпаги его величеству королю. Брошенные своими офицерами, преданные и проданные русские солдаты тем не менее сражались до последней капли крови, и я никогда не забуду тот день, когда они уходили по мосту через Нарву, под барабанный бой с развернутыми знаменами, под прикрытием Семеновского и Преображенского полков. Кто видел это поражение, тот не может не задуматься о будущем.

— Но все-таки — поражение?

Дес-Фонтейнес молча барабанил пальцами по столу. Граф Пипер говорил долго. Премьер-лейтенант иногда кивал головой — да, да, все это, разумеется, так. Но в глазах его застыло упрямое холодное выражение.

— Вы все-таки несогласны со мной? — неприязненно спросил Пипер.

— Все это так! — сказал Дес-Фонтейнес. — Им приходится туго, есть еще налоги: берут за уход в море и за возвращение с рыбой, берут за дубовый гроб, берут уздечные, за бороды, за топоры, за бани. Мужиков гонят на непосильные работы; сотни, тысячи людей умирают на постройках крепостей, на верфях, на прокладке дорог, на канатных, суконных, полотняных мануфактурах. Все это верно, только мне хотелось бы остановить ваше внимание на другом. Мне невесело об этом говорить, но тем не менее я должен предуведомить вас, что корабли в России строятся, и их уже много, что на заводах отливают пушки, ядра, куют сабли, якоря, штыки, что багинет, который нынче в России вводится в пехоте, есть оружие чрезвычайно удобное, ибо оно позволяет одновременно вести и огонь и штыковое сражение. Русские гренадеры справляются с метанием гранат, конные войска, снабженные ранее только пикой и саблей, вооружаются нынче короткой фузеей, пистолетами и палашами. Московиты посадили пушечных бомбардиров на коней, у них есть зажигательные и осветительные снаряды, есть многоствольные пушки, картечь, есть недурные свои же русские офицеры. Для чего же, граф, поминать нам льстивую медаль или распевать песню о поражении русских под Нарвой, сочиненную глупым поэтом, когда надобно готовиться к смертной битве с врагом, которого еще не имела Швеция…

— Вы хотели сказать… — произнес Пипер.

— Да, я хотел сказать, — подтвердил Дес-Фонтейнес, и граф услышал в его голосе с трудом сдерживаемое злое волнение, — хотел сказать то, о чем нынче никто в Швеции не говорит: война с Россией — безумие! Мы можем презирать эту страну, как презирали ее до сих пор, но во всех наших внешних проявлениях мы должны искать дружбы с нею, вести торговлю, показывать себя добрыми соседями. Русские — сильный народ, в этом вы можете убедиться, повидав того галерного каторжника, который нынче заключен в крепости Грипсхольм. Поговорите с ним. Он передавал какие-то шпионские письма из Стокгольма в Московию. Он знает, не может не знать человека, который пишет эти письма. Заключенного пытают уже четвертый день и не могут добиться решительно ничего. Вот о каком противнике нам надо думать.

— Это все, что вы имели мне сказать? — спросил граф Пипер.

Премьер-лейтенант коротко вздохнул.

— Все, что я выслушал от вас, — сказал Пипер, — небезинтересно как выражение крайнего мнения человека, слишком долго находившегося в Московии, — граф сделал ударение на слове «слишком». — Однако Швеции суждено идти тем путем, который предначертан рукой провидения…

— На провидение мы привыкли ссылаться, когда нам более нечего ответить, граф. Но я предполагаю, что многое зависит от человеческой воли. Здравый шведский смысл должен подсказать решение: если нет возможности не воевать с Россией, тогда нужно действовать немедленно. Ни секунды промедления! Наши войска увязли в Польше, меж тем каждое мгновение дает московитам возможность к усилению своих армий. Поймите же меня: королевство лишится своего могущества, если будет относиться к Московии с тем ужасным легкомыслием, с каким выбита эта проклятая медаль…

— Пожалуй, мне достаточно вас слушать! — холодно произнес Пипер. — Наша беседа слишком затянулась, и я не жду от нее никакой пользы…

Дес-Фонтейнес опустил голову. Единственный трезвый и умный человек в государстве не пожелал понять ни слова из того, что он говорил, а он никогда еще не говорил так много, как нынче. Что ж, пусть поступают как хотят.

Граф Пипер поднялся. Он был значительно ниже премьер-лейтенанта и смотрел на него снизу вверх.

— В дальнейшем я не рекомендую вам делать свои выводы! — сказал он. — Делать выводы и принимать решения может только его величество. Запомните это правило. Иначе вы дорого заплатите.

Граф говорил сухо, глаза его смотрели неприязненно.

— Головою? — спросил Дес-Фонтейнес.

Пипер молча проводил премьер-лейтенанта до двери.

Позже, играя в шахматы с ярлом Юленшерной, граф Пипер сказал, словно невзначай:

— Маргрет следует отказать от дома этому агенту в Московии, несмотря на то, что они были друзьями детства.

Юленшерна ответил, не отрывая взгляда от шахматной доски:

— Это произойдет само собою, граф. Против премьер-лейтенанта начато следствие. Но мне бы не хотелось огорчать Маргрет и побуждать ее к дальнейшему заступничеству. Я приложу все силы к тому, чтобы она ничего не знала о судьбе Дес-Фонтейнеса. Если же обстоятельства сложатся для него слишком неблагоприятно, мы скажем Маргрет, что он еще раз отправлен в Московию, в Архангельск…

Граф Пипер снял с доски ладью, задержал ее на ладони.

— Вы думаете, что к этому агенту будут так уж строги?

— Более чем строги, граф! — ответил Юленшерна. — Королевский прокурор беспощаден к лицам, сомневающимся в мудрости его величества. И он, несомненно, прав. Любыми путями, но мы должны добиться полного единодушия в королевском совете.

— Да будет так! — произнес Пипер.

5. Какая песня тебе не понравилась?

Вдвоем они сидели у камина, разговаривали негромко, почти шепотом: сейчас в Швеции даже в своем доме говорили тихо, боялись стен. Маятник — смерть с косою — со стуком отбивал время. Отец премьер-лейтенанта цедил красное итальянское вино, говорил сиплым голосом старого кавалериста, разглядывая на свет хрустальный кубок.

— Нам всем непрестанно говорят, что Россия, Московия есть варварский стан, подобие монгольского кочевья, обширное поле, которое ждет своего землепашца. Многие из нас уже нынче награждены землями в Московии. Его величество в молчании готовит план удара в сердце России — в Москву. Предположено, что царь Петр, о котором вы рассказывали мне, будет выгнан со своего трона, что этот трон займет один из вассалов его королевского величества — либо шляхтич Собесский, либо еще кто-нибудь, из ливонцев или эстляндцев. Псков и Новгород отойдут к нам на вечные времена, Украина и Смоленщина будут пожалованы шляхтичу Лещинскому, который станет королем Польши. Вся остальная Русь должна быть разделена на маленькие удельные княжества, которые междоусобицами совершенно ослабят друг друга. Север, разумеется, после нынешней экспедиции уже отойдет к нам, и все будет покорно его величеству, все, что только существует под полярным небом. Вы знаете об этом?

Премьер-лейтенант молча усмехнулся.

— Его величество постоянно слышит о себе, что он викинг средних веков, пришедший со своим мечом, дабы возвеличить гиперборейцев навсегда. Его называют еще первым рыцарем истинной церкви, шведским Александром Македонским и другими лестными именами. Вы еще не успели узнать, мой сын, что в Стокгольме нынче все читают старика Улофа Рюдбека, который написал сочинение об Атлантике. Вы не просматривали это сочинение?

Дес-Фонтейнес покачал головой, сказал, наливая вино:

— Нет, не читал…

Полковник сипло захохотал, щипцами вытащил из камина уголь, раскурил трубку.

— Швеция называется в сем сочинении островами саг. По словам гере Рюдбека, будущее человечества начнется отсюда, от викингов Швеции. Многие считают это сочинение достойным внимания и толкуют о нем так же серьезно, как о лютеранской библии… Более того, нынче в королевстве шведском не только не обсуждаются действия короля, но его иначе не называют, нежели наш Сигурд, юный шведский Сигурд. Вот как! И провидение всегда сопутствует юному Сигурду, какую бы очевидную нелепость ни затеял этот жестокий неуч, который выдумал самого себя, начиная от своей длинной дурацкой шпаги, своих непомерно огромных шпор и кончая простой пищей, которую он ест непременно на людях, дабы все говорили о его спартанском образе жизни. Вы не знаете, мой сын, что происходит здесь, и вы неосторожны, вы крайне неосторожны. Вы уехали из одной Швеции и вернулись в другую…

Полковник кирасир был недурным рассказчиком, и постепенно Ларс Дес-Фонтейнес представил себе властителя Швеции таким, каков он на самом деле, неприкрашенным, наделенным сухим и односторонним умом, деспотически властным, с бешеным самолюбием. Посмеиваясь, полковник описал сыну сцену коронования, когда Карл отказался принять корону из рук духовенства, заявив, что он не примет ее ни от кого, потому что она принадлежит ему по праву рождения. Стиснув зубы, он выхватил корону у капеллана и сам возложил ее на себя — криво, набок, а когда Пипер шепнул королю, что надо корону поправить, то король так чертыхнулся, что стало страшно. Верхом на коне, подкованном серебряными подковами, он поехал из Риттерсхольского собора, но жеребец поднялся на дыбы, и корона свалилась бы на мостовую, если бы не ловкость гофмаршала Стенбока. Ему удалось подхватить корону в воздухе.

— Дурное предзнаменование! — заметил премьер-лейтенант.

— Только на это мы и надеемся, — с усмешкой сказал полковник кирасир. — Но когда это случится? Он полон замыслов, этот коронованный сумасброд. Он, например, твердо решил создать союз всех протестантских государств во главе с собой. Впоследствии — крестовые походы, всюду внедрение протестантизма силою, и, может быть, он король всей Европы… И если вы можете себе это представить, мой сын, в довершение всех бед он еще пишет стихи. Придворные лизоблюды с умилением передают строчку: «О чем кручинитесь? Еще ведь живы бог и я!»…

Полковник захохотал. Ларс Дес-Фонтейнес даже не улыбнулся.

— Я и бог! — так кончают эти мальчишки, — произнес он угрюмо. — Бедная Швеция…

Уже светало, когда премьер-лейтенант привязал своего коня у невысокого домика, крытого шифером, на тихой улице Шепсбру. Разносчики угля, продавцы пива, молочницы б огромных чепцах верхом на осликах двигались к городским рынкам. Из порта несло запахом водорослей, смолою, там грохотали якорные цепи, подымались паруса.

Премьер-лейтенант постучал в ставню рукояткою хлыста. Ему открыла дверь дебелая, добрая сонная Христина.

— Фрау опять ждала вас весь вечер и всю ночь! — воскликнула она. — Вы разбиваете ее сердце, гере премьер-лейтенант!

Стуча ботфортами, придерживая шпагу, он вошел к Карин. Она не спала, неподвижно лежала в кровати, лицо ее было бледнее обычного, в глазах блестели слезы.

— Ты плачешь? — удивился Дес-Фонтейнес.

Он раскурил трубку, крикнул Христине, чтобы принесла поесть и выпить. Карин все плакала.

— Ну, довольно! — сказал Дес-Фонтейнес. — Я прихожу к тебе не для того, чтобы видеть, как ты плачешь. Может быть, у тебя опять долги? Ты скажи, и мы покончим с этим делом…

Улыбаясь, он стал развязывать кошелек, который был полон золотом Маргрет.

— Ты глупец! — сказала Карин злобно, на этот раз золото не подействовало на нее. — Ты думаешь, что мне нужны твои деньги…

— И деньги тоже! — усмехнулся премьер-лейтенант. — Деньги нужны всем. Нет такого человека, который бы ими пренебрегал. Даже королю нужны деньги…

— Ты так думаешь, потому что никого не любишь! — крикнула Карин. — Ты плохой человек, очень плохой человек! Я не видывала человека хуже тебя. Недаром моя Христина называет тебя волком. И правда, ты похож на волка.

Сильными челюстями Дес-Фонтейнес быстро жевал горячее, наперченное, жаренное на вертеле мясо.

— Вот как? — спросил он равнодушно. — На волка? Раньше ты мне этого не говорила, малютка! Ты называла меня — мой птенчик, да, да, я это хорошо помню. А что касается моей любви, то я ведь тебе и не говорил о ней, и нам было недурно, не правда ли? Мы просто резвились, веселились и не тратили попусту слов…

Она села в постели, ночной чепец съехал на сторону, волосы рассыпались по плечам. Чем-то она напоминала ему Маргрет — может быть, цветом волос и нежным румянцем?

— Ну хорошо же! — воскликнула Карин. — Я посмотрю, как ты будешь резвиться и веселиться, когда узнаешь то, что знаю я…

Дес-Фонтейнес обернулся к ней, отстранил тарелку.

— Что ты там наделал, глупец, на перепутье трех дорог? Ты убил офицера? За что? Тебе не понравилась песня, да?

— Я ничего не понимаю…

— Не понимаешь? Скажи, какая песня тебе не понравилась?

Она опустила босые ноги с постели, подошла к нему, придерживая сорочку на груди, заговорила дрожащими губами:

— Вчера ко мне приходил священник от королевского капеллана Нордберга. Тело убитого найдено. Офицеры поклялись на библии, что тебе не понравилась песня, они только не помнят — какая была песня… Следствие ведет сам королевский капеллан, дела о поединках поручены ему. Теперь они хотят знать, какая была песня.

— Глупая песня о Нарвской битве! — сказал премьер-лейтенант. — Но, пожалуй, этого им не следует знать. Вздор! Если офицеры были так пьяны, что не помнят причины поединка, капеллану никогда не проведать, с чего началось дело…

И он засмеялся глухим смехом, точно залаял. Карин вздрогнула, закрыла глаза: Ларс Дес-Фонтейнес никогда не умел смеяться.

— Пустые страхи, девочка! — сказал он. — Но ты хорошо сделала, что предупредила меня. Теперь я знаю, чего им от меня нужно… Ложись и вытри глазки. Тебе вовсе не идет, когда ты плачешь. Ты должна быть всегда веселой.

Во сне он кричал: ему снился русский беглец, повешенный на мачте галеры. Длинные ряды виселиц окружали его…

6. Королевский капеллан

У двери кабинета королевского капеллана стояли два штык-юнкера в касках и легких панцырях, с руками, сложенными на рукоятках мечей. При виде старого полковника кирасир с сыном они сделали мечами на караул и вновь замерли словно изваяния — огромные и неподвижные.

Камер-лакей распахнул перед полковником и премьер-лейтенантом тяжелые двери.

Капеллан Нордберг — духовник короля и первый каролинец Швеции, как его называли при дворе, — неподвижно смотрел на вошедших. Длинный, с исступленно поблескивающими глазами, с резкими движениями, он более походил на безумного, нежели на первое духовное лицо в государстве. О нем говорили, что он подражает баснословному епископу Хэммингу Гату, тому самому, который при Сване Нильсене, командуя осадой Кальмарского замка, мечом добивал раненых датчан и бесстрашно сражался с самострелом в руках — не хуже любого ландскнехта. Так же, как Хэмминг Гат, капеллан Нордберг прибегал к духовному языку только тогда, когда именем «распятого за нас Христа» требовал поголовного уничтожения пленных, или начала новой войны, или очередной расправы с католиками, православными, мусульманами… О непомерной жестокости и кровожадности Нордберга ходили легенды даже при дворе Карла, где мягкосердечие никем не признавалось за добродетель.

— Вы из Московии? — спросил капеллан премьер-лейтенанта.

— Да, из Московии.

У капеллана дергался рот. Он прижал щеку ладонью — рот перестал дергаться. Глаза его смотрели пронизывающе.

— Что они говорят о поражении под Нарвой?

— Русские не слишком часто вспоминают поражение под Нарвой, — ответил Дес-Фонтейнес. — Они более склонны беседовать о своих победах под Азовом…

Капеллан улыбнулся.

— Вот отчего вам так не понравилась песня о Нарве…

Лицо премьер-лейтенанта медленно пожелтело. Полковник с тревогой смотрел то на сына, то на капеллана.

— Вы убили достойнейшего офицера, — говорил капеллан, — и за что? За то, что он в песне выражал чувства, пламеневшие в его груди! Философ, проповедующий вредные короне идеи, трус, не решившийся даже достать необходимый короне чертеж Новодвинской крепости, презренный превозноситель московитов убивает храброго офицера, воспользовавшись его неумением драться на шпагах…

Дес-Фонтейнес молчал, опустив голову, не слушая капеллана. Кто предал его?.. И вдруг кровь прилила к его лицу: Карин — вот кто! Проклятая тварь всегда считала себя доброй лютеранкой.

— Мартин Лютер учит нас тому, что человек есть не более, как вьючное животное, — говорил Нордберг. — Это вьючное животное может быть оседлано и богом и дьяволом. Вас оседлал дьявол. Молитесь! Что есть вы в промысле божьем? Нынче вас будет слушать его величество. Вы еще можете смягчить вашу участь, если произнесете речь, достойную того, кому она будет направлена… Идите!

И, повернувшись к старому полковнику, Нордберг добавил:

— Мне душевно жаль вас, гере Дес-Фонтейнес. Но что можно сделать? Молитесь!

Глава четвертая

Мы все — шуты у времени и страха.

Байрон

1. Король Карл XII

Речь была продумана даже в мелочах, но теперь Ларс Дес-Фонтейнес решил говорить иначе. Были минуты, когда он смирился, теперь же, когда на карту было поставлено все его будущее, а может быть, и сама жизнь, премьер-лейтенант более не сомневался в том, как ему следует поступать. Не может быть, рассуждал он, чтобы в государственном совете королевства шведского не нашлось трезвых голов, не может быть, чтобы сам король шведов, вандалов и готов, юный Сигурд, северный Зигфрид, не внял голосу разума. Надобно держаться смело и независимо. Король Карл, что бы о нем ни говорили, храбр, он оценит смелость. И, быть может, выслушав своего премьер-лейтенанта, он разгонит льстецов, невежд и воинов, подобных герцогу де Кроа, и прикажет Ларсу Дес-Фонтейнес занять причитающееся его уму и проницательности место в королевстве…

Перед тем как ехать во дворец, они с отцом выпили по кружке голландского флина — гретого пива с коньяком и кайенским перцем. Теперь оба успокоились и перестали страшиться будущего. Премьер-лейтенант говорил по дороге:

— Я много лет ежечасно рисковал жизнью, кто же усомнится в моей верности короне? Король не может не выслушать меня. У него, разумеется, пылкая голова, но она остынет от моей речи. Смелость в суждениях — вот тот козырь, с которого я пойду. Кто знает Московию лучше меня? Кто возразит мне? Кто приведет доказательства разумнее моих? Придворные лизоблюды и льстецы? Лесть развращает властителей мира к старости, в молодости душа нечувствительна к ней… Мою речь король не сможет не оценить, я произнесу ее достаточно убедительно, а когда мои мысли подтвердятся жизнью, дорога для меня будет открыта. Плох тот игрок, который никогда не рискует всем, что у него есть. Я привык рисковать…

Полковник кирасир искоса взглянул на сына.

— Вы еще молоды, Ларс, — сказал он. — В Швеции нынче никто ничем не рискует. Слишком страшен риск в нашем добром королевстве… Впрочем, может быть, вы и правы. При дворе возвышения и падения совершенно необъяснимы. Кто знает, что может понравиться взбалмошному мальчишке? Кто знает, что может привести его в ярость? Во всяком случае, я прошу вас об этом, будьте крайне осторожны, внимательно следите за впечатлением, которое произведут ваши слова, и, в случае надобности, резко измените курс…

В ожидании начала заседания совета они прогуливались по дворцу, по залам и галереям, разговаривали негромко, улыбались, чтобы все видели — они ничем не огорчены, все хорошо в их жизни. За окнами дворца шумели старые деревья парка, еще голые, но с набухшими почками. Полковник, прихрамывая — ныли старые раны, — говорил, тихо посмеиваясь, точно рассказывал светскую забавную новость:

— Все в сборе, но короля еще нет. Король забавляется либо весенней охотой, либо упражняет свои силы в том, что рубит головы баранам и телятам. Совет покорнейше ждет. Главное занятие совета — ожидание. У нас принято думать, что король точен, — он внушил это понятие тем, что не терпит, когда опаздывает даже самый ничтожный чиновник…

Кивнув головой на мраморного Диониса, стоящего в галерее против окна, полковник все с тем же непринужденным выражением лица полушепотом объяснил:

— Мы гордимся тем, что здесь все награбленное. Известно, что этого Диониса долго не могли отмыть, столь много было на нем крови. Когда генерал Кенигсмарк обрушился на ту часть Праги, что раскинута за рекой Млдавой, чехи с львиным мужеством стали защищать свой замок Градчин и эти скульптуры — гордость страны. Тела четырех героев были разорваны грабителями у этого вот Диониса. А для того чтобы вырвать у чехов серебряную готскую библию, надо было отрубить палашом руки библиотекарю. Вот лавры, которые не дают спать многим льстецам его величества…

Шурша сутаной, перебирая четки, наклонив голову, мимо них быстро прошел в зал совета капеллан Нордберг. Щека его дергалась, опущенные глаза мерцали. Драгуны распахнули перед капелланом двустворчатые двери, генералы поднялись ему навстречу.

— Старая лиса знает, что король близко! — сказал полковник.

Действительно, в это самое время сверху на башне протяжно запел горн: дворцовый дозорный увидел короля.

Драгуны у лестницы вскинули фанфары, протрубили коротко: «Король жалует к нам!» Штык-юнкера подняли мечи для салюта королю. Кирасиры отвели короткие пики — на караул. Горн на башне запел опять. Флигель-адъютант, гремя шпорами, придерживая шпагу, побежал вниз — встречать. В большом зале рыцарей, в галерее, в приемной министры, генералы, адмиралы, офицеры, сановники перестали шептаться, повернулись к лестнице с почтительными лицами. Придворные дамы застыли в низком реверансе. Никто не улыбался, — Карл ненавидел веселье, думал, что смеются над ним.

Стало так тихо, что все услышали шум ветра, — на море начинался шторм.

Еще раз запели фанфары, и на пороге большого зала показался король.

За ним шествовал только один человек — Аксель Спарре, королевский прокурор, друг Нордберга и будущий губернатор Москвы, как о нем говорили приближенные ко двору люди.

Карл шел быстро, подергивая длинным мясистым носом и на что-то сердясь. Его мальчишеское, но уже одутловатое лицо, красные глаза, узкие губы — все выражало недовольство. Ногой в блестящем ботфорте он пнул попавшуюся на пути веселую собачонку, сердито покосился на генерала Лавенгаупта, выставил вперед худое плечо и, никому не ответив на поклоны, вошел в зал совета. Тяжелые двери закрылись. Драгуны застыли, сложив руки на рукоятках мечей.

— Ну? — шепотом спросил полковник сына. — Вам все еще кажется, что он способен выслушать правду и отдать ей должное?

Премьер-лейтенант пожал плечами.

— Он весь — ложь. Такой размер шпаги только у одного человека в мире. Шпоры такой величины только у нашего короля. А стремена? Вы не видели нашего владыку в седле…

Они вновь прошлись по галерее, полковник, сдерживаясь, говорил:

— Начать царствовать в пятнадцать лет от роду — не так-то просто. Мальчишеский каприз становится законом, нежелание учиться — доблестью. Кроме лютеранской библии и одного, только одного рыцарского романа, он ничего не читал и читать не будет. Все вокруг непрестанно нашептывают ему о том, как он велик и какие пигмеи все бывшие до него владыки мира. Быть может, он и не до конца доверяет льстецам, но все же почему не отправиться завоевывать Москву? Вот, кстати, его главные советники по делам России. Его величество вполне доверяет этим господам.

Дес-Фонтейнес поднял угрюмый взор.

Навстречу под предводительством несколько полинявшего, но все еще блистательного герцога де Кроа пестрой толпою шли генералы и офицеры-иностранцы, отдавшие под Нарвой свои шпаги королю Швеции. В перьях и епанчах, в шведских и шотландских мундирах, сияя шитьем, регалиями, придерживая руками палаши и сабли, под мелодический звон шпор, они весело и гордо шли по дворцовым паркетам и коврам в зал совета его величества короля Карла XII.

Замыкали шествие трое: полковник Бломмберг, Галларт и полковник Джеймс из города Архангельска, оставивший свою должность якобы для того, чтобы воевать под знаменами Петра, и сделавший свою карьеру в шведском войске тем, что в Нарвском сражении, во время знаменитой снежной пурги, он первым отыскал короля и ему, Карлу XII, опустившись на одно колено, эфесом вперед отдал свою шпагу, сказав при этом:

— Величайшему из полководцев от его верного раба!

Молча, тяжелым взглядом Ларс Дес-Фонтейнес проводил шествие, и сердце его на мгновение сжалось недобрым предчувствием.

— Быть может, нам следует уйти отсюда? — шепотом спросил полковник кирасир. — Уйти и исчезнуть? Мы наймемся на службу к какому-нибудь князьку или королю и будем служить ровно на столько талеров, сколько нам будут платить…

— Жалкое будущее! — не сразу ответил премьер-лейтенант. — Ужели для того я столько лет провел в Московии?

Полковник опустил голову.

— Премьер-лейтенант гере Дес-Фонтейнес! — громко произнес дежурный флигель-адъютант. — Войдите в зал!

Драгуны распахнули двери.

Карл сидел в центре зала совета за маленьким столиком, покрытым сукном. Слева и справа от него горели свечи в тяжелых серебряных шандалах. Его лицо выражало неудовольствие и скуку. Ему надоели болтуны. Сам он был молчалив не потому, что таким родился, а потому, что однажды решил быть молчаливым и с тех пор обходился всего несколькими словами, такими, как: «да» или «нет», «начинать» или «подождать», «наградить» или «повесить», «дайте поесть», «я не желаю!» Этих слов ему вполне хватало.

Заседания государственного совета раздражали короля. Неужели они в самом деле думают, что ему нужны их мнения? И как заставить их понять, что только те, которые молчат и выполняют его желания, нужны богу, королю и государству.

Подняв тяжелую голову, он посмотрел на рыжего адмирала Ватранга и, сделав внимательные глаза, кивнул, как бы соглашаясь с ерундой, которую нес старик. Ватранг, чувствуя себя польщенным, патетически простер руку к королю и воскликнул:

— И тогда милостью божьей добрые шведские кони ворвутся в российские степи и знамя короля будет водружено над Кремлем. Слава королю!

Карл широко зевнул в лицо обескураженному адмиралу. Пипер отвернулся, пряча улыбку. Король зевал долго, на глазах выступили слезы. Потом наклонился к своему камергеру графу Вреде и приказал:

— Принесите мне поесть, иначе я усну.

Это была очень длинная фраза для короля. Вреде, изогнувшись, исчез из зала заседаний. Теперь говорил генерал Лагеркрон — тучный старик с громоподобным басом. Изо рта его летела слюна, когда он произносил фразы о том, что Россия готова к поражению и что покончить с Августом польским — задача куда более почетная, чем воевать с московитами, которые теперь не смогут сопротивляться. После Лагеркрона поднялся барон Шлиппенбах. Разбросав ладонью пышные усы, кривясь от старой контузии, он в резких выражениях обругал и Штакельберга и Реншильда, говоривших до него, и сказал, что воевать с Россией должно немедленно, а что касается Августа, то с ним расправиться всегда хватит времени…

Король опять зевнул.

После барона томным голосом заговорил герцог де Кроа. В выспренних выражениях он бранил русских солдат, тонко глумился над их боевыми качествами. В зале посмеивались. Герцог слыл за человека остроумного.

— Однако после того, как вы, герцог, и другие генералы оставили русские войска, преображенцы и семеновцы дрались столь мужественно, что даже его величество король выразил им одобрение! — раздался спокойный и холодный голос из глубины зала.

Карл повернул длинную голову: на фоне серебристой портьеры стоял человек в мундире премьер-лейтенанта флота.

Герцог поднял лорнет, поискал взглядом дерзкого, сделал вид, что не нашел, и заговорил опять. Но уже больше никто не смеялся его остротам. По всей вероятности, это происходило потому, что король перестал его замечать.

После герцога один за другим говорили генералы, которые служили русским. По их мнению, даже затруднять короля столь мелкой темой не имело смысла. А полковник Джеймс, много лет прослуживший в Архангельске и даже знающий несколько русских поговорок, в заключение своей речи попросил один корпус шведов для нанесения решающего удара в сердце России, в Москву.

Это королю не понравилось: если так уж просто завоевать Москву, то почему он, Карл, дал московитам передышку после Нарвы?

— Глуп! — сказал король графу Пиперу, но так громко, что услышали многие.

Граф наклонил голову в знак полнейшего согласия.

Король на виду у всех ел свой солдатский ужин: кнэккеброд — сухую мучную лепешку и гороховую кашу с пшеном. В стеклянном кувшине была подана вода — все видели, что король пьет воду. Он громко, по-солдатски чавкал и утирал рот платком из холста. «Никаких нежностей!» — любил говорить Карл XII.

— Кто стоит там, у портьеры? — спросил он, запив водою свой ужин. — Этот, который вспомнил Нарву?

— Премьер-лейтенант флота и наш бывший агент в Московии, — ответил Пипер без всякого выражения в голосе.

— Тот, который дрался на шпагах?

— Совершенно верно, ваше величество…

Карл любил удивлять своей памятью приближенных и любил, чтобы этому удивлялись громко.

— Поразительно! — произнес граф Пипер драматическим шепотом, наклонившись к соседу.

— Пусть говорит! — приказал Карл, кивнув в сторону портьеры.

Он подпер подбородок ладонями и уставился на офицера красными колючими глазами.

Премьер-лейтенант заговорил скупыми, точными фразами, и Карл вдруг почувствовал, что все в этом офицере неприятно и враждебно ему: неприятен жесткий голос, независимый и неподвижный взгляд сосредоточенных глаз, неприятны мысли, которые высказывал офицер. И, чтобы он это почувствовал, Карл брезгливо сморщил свое оплывшее лицо и с рассеянностью во взгляде отвернулся к Пиперу, умевшему мгновенно понимать короля.

— Он еще молод, чтобы поучать совет! — сказал граф Пипер.

— Просто — нагл! — ответил Карл так громко, что многие в совете услышали эти слова и стали передавать тем, кто сидел далеко от короля.

Но премьер-лейтенант не почувствовал ничего. Он продолжал называть типы пушек, которые отливались на русских заводах, рассказывал о кораблях, которые вышли в Азовское море и отрезали турок от их крепостей, коротко сообщил о Новодвинской цитадели как о препятствии на пути к городу Архангельскому…

— Где же чертеж крепости? — спросил со своего места ярл Юленшерна. — Почему мы не имеем чертежа?

И король повторил:

— Где чертеж?

Ларс Дес-Фонтейнес втянул голову в широкие плечи. Он понял: его решили затравить во что бы то ни стало. И он стал огрызаться как волк, над которым уже занесены копья охотников. Чертеж? Московиты стали куда осторожнее с иноземцами, чем в прежние времена…

— Но царь Петр покровительствует иноземцам! — сказал Аксель Спарре. — Почему вы не могли использовать это покровительство на благо короне?

— Царь Петр теперь осторожнее с иноземцами, нежели в дни своей юности, — ответил премьер-лейтенант. — Иноземцы, надо им отдать справедливость, сделали все, что в их силах, для того чтобы потерять покровительство русского царя. Нарва была для московитов хорошим уроком, и присутствующий здесь герцог де Кроа — прекрасным учителем. «Все они изменники», — так думает любой солдат в России об иноземцах, и тут ничем нельзя помочь. Более того, русские теперь имеют своих агентов в Стокгольме: каждый шаг готовящейся экспедиции в Архангельск им хорошо известен. И мы тут, к сожалению, совершенно беспомощны. Мы никого не можем поймать с поличным…

Карл повернулся к Акселю Спарре:

— Агенты московитов в Стокгольме?

Королевский прокурор ответил шепотом:

— Расследование ведется, ваше величество…

— Агенты московитов делают здесь все, что хотят! — продолжал Ларс Дес-Фонтейнес. — Их много, и они неуловимы. Даже королевский прокурор гере Аксель Спарре не изловил ни одного крупного резидента…

— Об этом не говорят вслух! — воскликнул Спарре.

— Именно потому, что никто не пойман и не будет пойман, — сказал премьер-лейтенант. — Мы любим хвастаться, но терпеть не можем искать причины своих поражений…

Смутный гул пронесся по залу совета. Аксель Спарре наклонился к графу Пиперу и прошептал:

— Вам не кажется, граф, что с этим молодчиком пора кончать? Еще немного — и его величество заинтересуется им…

Граф Пипер спросил громко:

— Нам неясна ваша мысль, гере премьер-лейтенант. Вы боитесь войны с московитами и ради этого страха изображаете русских великанами, а шведов пигмеями? Это так?

— Он куплен московитами! — крикнул Аксель Спарре. — Мы слушаем в совете не голос шведского офицера, но голос русского золота…

— Я ничего не боюсь! — спокойным голосом ответил Ларс Дес-Фонтейнес. — Я не подкуплен, нет! Мудрость его величества короля шведов есть порука тому, что война с московитами в конце концов принесет победу шведскому оружию. Я прошу только помнить, что Московия не такая жалкая страна, какой ее здесь представляют герцог де Кроа, полковник Джеймс и королевский прокурор Спарре. Жестокие испытания — вот что ждет королевство. К этому должны быть готовы все…

Его более не слушали. В зале стоял шум. Он был конченым человеком и понимал это. Тупое равнодушие овладело им. Он слишком устал за эти дни… Пожалуй, отец, был прав: конечно, следовало убежать, скрыться, исчезнуть. Но сейчас все было поздно…

После премьер-лейтенанта говорил генерал-квартирмейстер Гилленкрок. Король слушал его рассеянно и кивнул головой только один раз, когда Гилленкрок назвал речь премьер-лейтенанта болтовней человека с нечистой совестью. Старый барон Шлиппенбах усмехнулся. Жирный Лавенгаупт говорил последним. «Поменьше трусов в нашем войске!» — сказал он, садясь.

К королю в наступившем молчании наклонились капеллан Нордберг и Аксель Спарре. Он выслушал их внимательно, качнул длинной головою и поднялся.

— Наше решение, — сказал он своим высоким каркающим голосом, — наше решение будет принято в соответствии с мнениями, которые излагал совет. Война с московитами неизбежна. И мы надеемся, господа, что бог благословит наше святое дело.

— Мед годс хелп! — ответил совет. — Во имя божье!

Королевские драбанты распахнули створки дверей. Кирасиры, гренадеры и штык-юнкера взяли на караул. Протяжно запели фанфары. Тяжелыми шагами Карл спустился по лестнице и при свете смоляных факелов, чадящих на ветру, сел на своего горячего каракового жеребца.

Еще не стих стук подков королевской кавалькады, когда у решетки дворцового парка пять драбантов службы Акселя Спарре остановили полковника и его сына. Премьер-лейтенант спешился. Капитан драбантов потребовал у него шпагу. Ларс Дес-Фонтейнес медлил. Кони били копытами вокруг него, капитан взвел курок пистолета.

— Возьмите! — сказал Дес-Фонтейнес.

Покидавшие дворец генералы и министры видели, как конные драбанты повели Ларса Дес-Фонтейнеса в канцелярию Акселя Спарре.

Премьер-лейтенант шел медленно, руки его были скованы, голова низко опущена. Арест на глазах совета был хорошим уроком для всех беспокойных людей в королевстве шведском. Членам совета было также полезно видеть старого полковника кирасир словно застывшим возле окованной железом двери канцелярии королевского прокурора.

2. Его будут судить не слишком строго!

Ярл Юленшерна читал карту при свете свечей в своем кабинете и маленькими глотками прихлебывал сахарную воду, когда услышал шаги Маргрет. Он был без парика, лысый, в теплом меховом камзоле, в турецких сафьяновых туфлях с загнутыми носами. Маргрет шла быстро, почти бежала; он понял это потому, как она задохнулась, опускаясь в кресло у камина.

— Добрый вечер! — сказала она, переведя дыхание.

— Добрый вечер, Маргрет! — ответил он, сворачивая карту. Искоса, быстрым взглядом он отметил бледность ее лица, усталую позу и понял: она все знает. Ну что же, пусть знает. Теперь они квиты. Он отомщен, его честь восстановлена. Разумеется, ему следовало заколоть премьер-лейтенанта на поединке, но судьба решила иначе. По воле провидения королевский прокурор Аксель Спарре покончит с этим делом раз навсегда…

— Я слушаю вас, Маргрет! — сказал он, садясь в кресло против нее.

Она молча смотрела на него. «Плешивый дьявол» — звали его матросы. Про него рассказывали, что он еще в молодости продал душу черту. Этот человек не знал милосердия никогда. Ни милосердия, ни жалости, ни сострадания.

— Я слушаю вас, Маргрет! — повторил он.

— Какой холодный и сырой вечер, — произнесла она, ежась. — Очень холодно, не правда ли?

— Я не нахожу этого…

— Конечно, вы не находите… Вы моряк… вы привыкли к сырости и холоду. Вся ваша жизнь прошла в море…

И она покашляла.

— Не простужены ли вы?

— Быть может, немного…

Хрустнув пальцами, она сказала с принужденной улыбкой:

— Вы огорчили свою жену, Эрик. Ларс Дес-Фонтейнес все-таки арестован?

Юленшерна смотрел на Маргрет неподвижными глазами:

— Разве?

Он видел, как задрожал ее подбородок, но она нашла в себе силы сдержаться.

— Представьте, Маргрет, я ничего об этом не знаю.

— Убийство во время поединка! — воскликнула она. — Какой вздор! Неужели нельзя заступиться за человека, который так полезен короне?

Ярл молчал.

— Чем это все ему грозит? — осторожно спросила Маргрет.

— Не слишком многим.

— Чем же?

Юленшерна сказал, что, весьма вероятно, офицера будут судить, но вряд ли слишком строго. Его ушлют в Польшу агентом, или в Московию, если это будет возможно, или в Данию.

— Мне жалко его, — слегка зевнув, сказала Маргрет. — И жалко его старого отца. Стариков всегда жалко.

— Его отец моложе меня на три года! — ответил ярл Юленшерна. — Вам следовало бы забыть эту тему…

— Мне жалко и вас, — передернув плечами, усмехнулась Маргрет, — особенно когда вы без парика. Парик все-таки украшает вас…

Юленшерна молчал.

— А когда-то вы мне подолгу рассказывали о вашем прошлом… О разных морях и жарких странах, о туземцах и о кровавых сражениях. Теперь вы всегда заняты, и мы живем так скучно. Дни похожи один на другой…

Он слушал настороженно: Маргрет хитра, сейчас она чего-нибудь потребует.

— Я просто зачахну от тоски. Обещайте, если пойдете в море, взять меня с собой?

— Я военный моряк, — сказал Юленшерна. — Мне подчинены военные корабли. А на военном корабле женщине не место.

— Мне не место?

— Маргрет, ни одна женщина…

— Жене адмирала и дочери государственного секретаря можно плыть и на военном корабле! — ответила Маргрет. — А если вы меня не пожелаете взять с собою, то я попрошу отца, и он вам просто-напросто прикажет. Понимаете? Я имею право на кое-какие капризы, вы это отлично понимаете…

И, резко поднявшись, она ушла из его кабинета к себе.

3. Казнь

Королевский прокурор Аксель Спарре вместе с тюремным капелланом посетил Дес-Фонтейнеса в его заточении в замке Грипсхольм на следующую ночь. Два тюремщика сопровождали капеллана и прокурора. Пламя факелов отражалось в гладких мокрых стенах каменного подземелья, было слышно, как неподалеку поют псалмы закованные католики, как визжит старуха, приговоренная к казни за колдовство.

— Ваше имя? — спросил Аксель Спарре.

Дес-Фонтейнес угрюмо назвал себя. Аксель Спарре прочитал донос, написанный капитаном галеры и комитом Сигге. Премьер-лейтенант сидел опустив голову. Капеллан прочитал свидетельство офицеров, присутствовавших при поединке. Ларс Дес-Фонтейнес молчал.

— Когда, где и сколько вы получили от московитов за то, чтобы превозносить их добродетели? — спросил Аксель Спарре.

Премьер-лейтенант не ответил.

— Чистосердечным раскаянием вы еще можете смягчить свою участь! — сказал Аксель Спарре. — Советую вам подумать.

— Но как мне раскаяться? — спросил, помедлив, Ларс Дес-Фонтейнес. — Научите!

Капеллан и Аксель Спарре в два голоса принялись ему советовать. Ларс Дес-Фонтейнес плохо соображал, но слушал внимательно. Он не слишком верил доброжелательности королевского прокурора: после всего происшедшего в зале совета тот не мог желать его спасения. Нет, он напишет королю по-своему, не имеет никакого смысла так глупо умирать…

И весь следующий день, словно в лихорадке, он писал униженное прошение его величеству королю. А рядом все визжала и визжала старуха, которую должны были казнить за колдовство. Было слышно, как она богохульствует и призывает бога, как она бьется в двери и рыдает. Поздним вечером ее проволокли по коридору на плац — казнить. И в замке Грипсхольм сделалось так тихо, как, наверное, бывает в могиле. Впрочем, подземелье и было могилой. Отсюда не выходили почти никогда…

На другую ночь премьер-лейтенанту был прочитан приговор. Дес-Фонтейнес выслушал его молча, с напряженным спокойствием. Но лицо его почернело и дрогнуло, когда он узнал, что приговорен к смертной казни трижды: за убийство в поединке, за бесчестье особы короля и за восхваление врага.

— А мое прошение? — спросил он тихо.

— Ответа еще нет! — ответил помощник королевского прокурора.

После исповеди и причастия, под медленный бой часов на ратуше, приговоренных вывели на плац. Крупными хлопьями падал мокрый снег. Двести королевских драбантов стояли правильным четырехугольником вокруг низкого эшафота, на котором палач в красном колпаке точил бруском свой двенадцатифунтовый топор. Трещали и чадили смоляные факелы.

Первым на эшафот, тяжело ставя опухшие, кровоточащие ноги, поднялся тот самый человек, которого премьер-лейтенант приказал на галере пытать водою, когда возвращался в Стокгольм, — Дес-Фонтейнес узнал его сразу. Щербатый, казалось, с любопытством оглядел высокие стены замка, ряды драбантов, капеллана, помощника королевского прокурора… Он о чем-то сосредоточенно думал и, может быть, даже хотел произнести какие-то слова, но не успел. Ударили барабаны, палач бросил его на плаху, подручные палача растянули его руки цепями, тюремный капеллан начал читать отходную, и вместе со словом «аминь» двенадцатифунтовый топор, со свистом разрубив воздух, отсек напрочь голову Щербатого.

Барабаны смолкли.

Ларс Дес-Фонтейнес поднялся на эшафот.

Помощники палача натянули цепями его руки, палач ударил его в спину и повалил на плаху. Он потерял сознание, а когда очнулся, то услышал слова помилования, которые мерным голосом читал помощник королевского прокурора:

— «…после чего, лишив офицерского звания, дворянства, имущества, имени и фамилии, сослать на вечные времена загребным каторжанином в галерный флот его величества короля, дабы примерным поведением, постом и молитвами, а также постоянным трудом, тот, который именовался Ларсом Дес-Фонтейнес, мог искупить свои грехи перед богом и преступления перед королем…»

Помощники палача дернули цепи. Ларс Дес-Фонтейнес встал на ноги. Барабаны ударили в третий раз. Начался обряд гражданской казни.

Жизнь он сохранил.

Но какой она будет, эта жизнь?

4. Пусть уничтожат город!

Король уезжал в Польшу, и потому последние дела доделывались наспех. У охотничьего замка Кунгсер, где под предлогом устройства весеннего карнавала Карл уже несколько дней готовился к тайному отъезду, ржали верховые лошади; свитские генералы, одетые по-походному — в кольчугах под плащами, — дремали под турьими, лосевыми и медвежьими чучелами в галерее замка; солдаты конного батальона гвардии драбантов, назначенные сопровождать его величество, построившись, клевали носами. Дремали на ветру рейтары лейб-регимента, лейб-драгуны, трубачи, гобоисты, литаврщики, барабанщики…

В маленьком кабинете горели свечи.

Карл, в серо-зеленом походном кафтане, заложив руки за спину, нетерпеливо слушал графа Пипера, Нордберга, Акселя Спарре и генерала Штерна.

— Уничтожить Архангельск можно также через посредство посылки нескольких тысяч войск с берегов Ладожского озера, — говорил граф Пипер. — Они отправятся из Кексгольма через Ладогу и Свирь к северному берегу Онежского озера, где проходит стародавний путь по рекам и через волоки в Белое море…

— Путь слишком длинен, — отрывисто сказал Карл. — Московиты сомнут наших солдат…

Помаргивая, он смотрел на карту, которую держал генерал Штерн.

— Еще что?

— Можно также послать несколько отрядов шведских храбрецов к северным рубежам, дабы оттянуть силы русских от Архангельска, — предложил Штерн. — Вот сюда — на Олонец-Кондуши…

Генерал показал ногтем — как пойдет отряд.

— В первую очередь — экспедиция, — произнес Карл. — Пять кораблей мало. Семь.

Граф Пипер поклонился.

— Командовать ярлу Юленшерне!

Пипер поклонился еще раз. Штерн стал сворачивать карту в трубку. Аксель Спарре вздохнул.

— Еще что? — спросил Карл. — Вы все крайне медлительны…

Капеллан Нордберг шагнул вперед к Карлу. Палаш висел у него на левом бедре, справа в сумке были уложены пистолеты. Когда он пошевельнулся, стало заметно, что под сутаной у него надета кольчуга.

— Что вам угодно? — спросил Карл своего духовника.

— Пусть уничтожат город, — быстро заговорил Нордберг, — пусть покончат с кораблестроением, затеянным московитами. Сжечь верфи, сжечь все корабельные запасы, повесить на видном месте корабельных мастеров — русских, датских, голландских, чтобы смертно боялись строить корабли, навсегда запомнили…

— Город сжечь тоже! — сказал Карл.

И отвернулся, насвистывая.

— Не щадить никого! — прижимая ладонью щеку, говорил Нордберг. — Не правда ли, ваше величество? Уничтожить все в городе. Всех и все. Пусть трое суток матросы и отряды абордажных команд грабят город. И взять контрибуцию. Ваше величество, не правда ли, следует взять контрибуцию?

Карл старательно высвистывал мелодию приступа: «Живее коли, руби и бей во славу божью». Мотив не давался ему.

— Солдат в экспедицию брать поменьше! — сказал Нордберг. — Наемники лучше справятся с этим делом. Наемники жаднее. Кто будет ими командовать?

— Предположительно полковник Джеймс, — ответил граф Пипер. — Он долго был в Архангельске и отлично знает город. Он, между прочим, считает, что нужно сжечь Холмогоры тоже. И еще одну верфь — Вавчугу.

— Да, да, — перестав свистеть, подтвердил Карл. — Вавчугу, Казань, Сибирь…

У графа Пипера приподнялись брови, капеллан Нордберг мягко напомнил:

— Казань и Сибирь пока еще далеко, ваше величество. Мы сожжем их несколько позже, когда, расправившись с Августом, пойдем на Москву.

Карл кивнул. Ему принесли перловую похлебку — подкрепиться на дорогу.

— Драбантов кормят? — спросил король.

— Да, ваше величество.

— Чем?

— Они получили похлебку из этого же котла.

Король ел стоя. Аксель Спарре быстро докладывал о секретных агентах.

— Что эти русские в Стокгольме? Изловлены? — чавкая, спросил Карл.

— Русский! — поправил Спарре. — Он казнен…

Граф Пипер держал тарелку на серебряном подносе, король отщипывал кнэккеброд, не читая, подписывал бумаги, — какой агент куда назначен.

— Барон Лофтус — в Архангельск, — подсказал Спарре. — Он изучал медицину и с успехом займет место лекаря у воеводы Прозоровского. В прошении, повергнутом к стопам вашего величества, наш бывший агент в Московии, рисуя картины жизни московитов, пишет, что князь Прозоровский не отличается ни храбростью, ни умом. Воевода на Двине — противник реформ молодого царя Петра и может быть нам полезен, так как чрезвычайно напуган нарвским поражением…

Карл подписал, насвистывая.

— И не щадить никого там, в Московии! — сказал он строгим голосом. — Даже дитя в колыбели должно быть уничтожено, ибо из него может вырасти противник нашей короны. Экспедицию надлежит отправить без промедления…

Король был на редкость разговорчив нынче. По всей вероятности он сам это почувствовал, потому что внезапно насупился и замолчал. Более он не сказал ни единого слова.

Генерал Штерн, встав на колено, поправил королю его огромные шпоры. Граф Пипер подал зеленый плащ, Аксель Спарре — шляпу. Нордберг пригладил Карлу косичку парика, уложенную в кожаный мешочек — по-походному.

На башне охотничьего замка запел горн, снизу ему ответили фанфары. На поляне, под лапчатыми елями, замерли артиллеристы с горящими пальниками в руках, готовясь к прощальному салюту в честь отбывающего короля. Второй Цезарь, викинг среди викингов, юный северный Сигурд, Зигфрид — отбывал вглубь Европы, в Польшу, в Саксонию, туда, где его ждала слава величайшего из полководцев мира. Отощавшие, промотавшиеся гвардейцы короля, зевая, звеня стременами, шпагами и пиками, садились на рослых коней. Им уже грезились жирные немецкие колбасы, скворчащие на сковородках, доброе пьяное пиво Баварии, харчевни, где победители не платят, веселые, ласковые, розовотелые польки…

На деревянных, пахнущих смолою ступенях замка капеллан Нордберг благословил коленопреклоненного короля, генералов Гилленкрока и Реншильда, свиту, воинство. Минутой позже Карл уже сидел в седле, суровый, молчаливый — воплощение рыцаря. На невысокой деревянной башне замка ударил выстрел из мушкета, одновременно загрохотали орудия под соснами. Королевский штандарт поднялся над полком гвардии. Барабанщики драбантов подняли и опустили палочки. Двадцать четыре барабана били «поход, господь осеняет нас благостью». Король Швеции покинул страну.

5. Последняя неудача

Капитаны галер сидели в креслах. Возле каждого капитана стоял его комит — в парадном желтом кафтане с серебряным свистком на груди. Профосы с кнутами в руках скучали на шаг от комитов.

Капитаны пили бренди и закусывали жареным хлебом.

Мимо капитанов длинной чередою шли каторжане — будущие гребцы на галерах. Барабан бил медленно — каторжане едва волочили свои цепи.

Комиты опытным взглядом отбирали гребцов, которые еще могли работать. Когда такой каторжанин переступал жирную черту на каменном полу перед капитанами, профос, по знаку комита, дотрагивался до каторжанина кнутом. Каторжанин останавливался. Барабан замолкал. Профос и комит осматривали человека, как лошадь на ярмарке: есть ли зубы, целы ли ноги и руки, не сломаны ли под пыткой ребра. Если каторжанин годился, лекарь галерного экипажа при помощи кузнеца клеймил его раскаленными железными литерами. Затем каторжан, отобранных на одну галеру, сковывали цепью — по двенадцать человек. Профос напамять читал им «правила жизни и смерти».

Правила были простые: за проступки наказывались или «ударами кнута, вплоть до последнего дыхания», или «смертью, посредством повешения на удобной для сего рее».

Каторжане слушали молча, лица их ничего не выражали, кроме усталости. Капитаны лениво судачили и скучали. Только у комитов были озабоченные глаза: за ход галеры отвечали они. А что можно сделать, когда каторжан мало и все они истощены пытками и тюрьмами, а те, кто чуть поздоровее, делают все, чтобы убежать, галер же в королевском флоте много и гребцов всегда не хватает…

Бывшего премьер-лейтенанта капитан галеры Мунк Альстрем узнал сразу, так же как узнал его и комит Сигге. Кнут со свистом врезался в обнаженную широкую спину каторжанина. Ларс Дес-Фонтейнес остановился. Барабан замолк.

— Это тебе не нравилась моя галера? — с улыбкой спросил Альстрем. — Это ты ругал меня за то, что слишком много каторжан у меня убежало?

Комит Сигге и профос велели Дес-Фонтейнесу показать зубы, согнули руки в локтях, попробовали крепость мышц. Альстрем все еще улыбался, предчувствуя сладость мести. Подручный кузнец качнул мех, раскалил железные литеры клейма так, что они стали белыми. После клеймения лекарь присыпал ожог мелким серым порохом…

К вечеру тот, кто раньше назывался Ларсом Дес-Фонтейнесом, а теперь, как все галерные каторжане, имел кличку — Скиллинг, избитый кнутом по лицу, лежал на банке, прикованный к деревянному брусу. Над портом кричали чайки. Галера медленно покачивалась и тихо поскрипывала.

— Э, парень! — окликнул его кто-то по-русски, негромко. — Капитан на борту?

— На борту! — по-русски же, чувствуя охотничьим чутьем добычу, ответил Скиллинг. — А тебе для какой надобности капитан?

Незнакомец спрыгнул с причала, потом спустился вниз — к Скиллингу. Видимо, он был здесь своим человеком, его не задержали часовые. Одет он был в кожаный короткий кафтан и в пестрый камзол, какие косят зажиточные ремесленники. На боку у него висела большая сумка, из которой торчали горлышки бутылок рома и водки.

— Здорово тебя разукрасили! — сказал незнакомец, вглядываясь в опухшее лицо Скиллинга.

Он достал из-за пазухи свернутый в трубочку листок пергамента и протянул его Скиллингу. Тот взял. Незнакомец шепнул:

— Щербатого казнили. Скажи кому надо.

Скиллинг засунул пергамент, свернутый трубочкой, за рубашку. Сердце его билось часто. Вот она, судьба. Сейчас он спасется. Сейчас кончатся все его мытарства. Стокгольмские шпионы в его руках. Он — каторжанин, конченый человек, не имеющий имени, раскроет то, что не удалось самому Акселю Спарре.

Незнакомец смотрел на него пристально. Скиллинг постарался ответить ему простодушным взглядом.

— Да я не обознался ли? — спросил настороженно незнакомец. — Семен, что ли?

Скиллинг кивнул.

— А ну, дай-ка назад цидульку! — приглушенным голосом потребовал незнакомец.

Скиллинг вжался в борт галеры. Теперь он старался молчать, чтобы не выдать свое иностранное произношение.

— Дай! — приказал незнакомец, и глаза его угрожающе блеснули.

У Скиллинга не было оружия, и он был прикован. Он оскалил зубы, приготовился кричать. Тогда вдруг незнакомец со страшной силой ударил его в подбородок и выхватил записку. Скиллинг потерял сознание, а когда оно вернулось к нему, он услышал, как незнакомец рассказывает комиту на чистом шведском языке:

— Этот пес хотел вытащить у меня нож. Я с ним беседовал как человек, а он кинулся на горло — душить…

Скиллинг закричал, что это не так, но комит замахнулся плеткой и стал стегать его по бритой голове, по лицу, по щекам. С этого мгновения он стал отверженным среди гребцов шиурмы. Еще дважды он пытался заговорить с подкомитами, но в ответ получал удары кнутом…

В море вышли под вечер.

Над сизыми водами Балтики плыли холодные багряные облака. Свистел морской ветер. Со скрежетом двигались весла в огромных уключинах. Ровно, настойчиво, гулко бил барабан, ухали литавры. На корме, под трельяжем, за которым развевался флаг, сидели в покойных креслах капитан Альстрем и барон Лофтус — лекарь и разведчик, которого нужно было срочно доставить в Улеаборг, чтобы оттуда с документами датчанина он мог проникнуть в Архангельск. Попивая зеленый бенедиктинский ликер, барон Лофтус гнусаво говорил:

— Еще немного, совсем немного, и я буду иметь честь и счастье вручить шаутбенахту ярлу Эрику Юленшерне ключи от города Архангельска, который есть северные ворота Московии. Его величество примет Архангельск или то, что от него останется, под свою державную руку. Россиянам путь к морю будет закрыт навеки…

— Нет деятельности более опасной, нежели ваша! — сказал капитан Альстрем. — Мужество льва и мудрость змеи должны сочетаться в человеке, который посвятил себя делу служения короне вдали от Швеции…

— Да, это так, — охотно согласился Лофтус. — Точность и добротность сведений, исходящих от тайных агентов, иногда значат больше, чем победа в сражении. Конечно, то, что делает агент, представляет собою некоторую опасность для его жизни, но что она в сравнении с величием короны?

— Слава королю! — произнес капитан.

— Да продлит господь его дни! — набожно заключил Лофтус.

Словно завороженные торжественными мыслями, оба замолчали. Галера шла невдалеке от плоского берега. Огромный шведский флаг — золотой крест на синем поле — вился за ее кормою.

6. Вы командуете эскадрой!

— Ну? — спросил Юленшерна.

Граф Пипер задумался над шахматной доской. Шаутбенахт ждал с нетерпением. Наконец Пипер пошел конем и отхлебнул бургундского.

— Король повелел готовить эскадру! — сказал Пипер.

— В Архангельск?

— Да, но пока об этом никто не должен знать.

— Разумеется! — сказал Юленшерна. — Я думаю, что и фрау Маргрет об этом не следует знать…

Пипер усмехнулся:

— Ну, она-то знает. Она всегда все знает.

— Если она узнает, то захочет идти с эскадрой, — сказал Юленшерна. — Она давно готовится к дальнему плаванию. И надеется на вашу помощь в том случае, если я не пожелаю взять ее с собою…

Граф пожал плечами:

— Вы командуете эскадрой, гере Юленшерна.

— Но вы первое лицо в королевстве, и я обязан повиноваться вам.

Пипер засмеялся ласково.

— Мы родственники, гере Юленшерна, не надо забывать, — вы муж моей дочери… И если рассудить здраво, то почему бы нам и не побаловать ее? Не так уж ей весело живется, не правда ли?

— У нее достаточно развлечений! — хмуро сказал Юленшерна.

Граф Пипер сделал еще один ход. Юленшерна смотрел на доску рассеянно. Он думал: «Да, Маргрет, конечно, захочет отправиться в Архангельск. Что ж, пусть отправляется. Она предполагает увидеть там премьер-лейтенанта. Ее постигнет жестокое разочарование…»

— Чему вы смеетесь, гере Юленшерна? — спросил Пипер.

— Разве я смеюсь? — изумился Юленшерна.

Весь этот вечер он был в хорошем настроении.

— Фрау Маргрет очень добра! — сказал он Пиперу в присутствии жены. — Чрезвычайно добра. Она исхудала за те дни, пока велось следствие по делу ее друга детства премьер-лейтенанта Дес-Фонтейнеса. Она принимает очень близко к сердцу неудачи своих друзей детства. Я душевно рад, что гере Дес-Фонтейнес сейчас отправился в Архангельск, где попрежнему будет служить короне…

Провожая графа Пипера, ярл Юленшерна сказал ему негромко:

— Я надеюсь, граф, мы не огорчим вашу дочь правдой о судьбе несчастного премьер-лейтенанта…

— Но она может узнать сама…

— Тогда мы скажем ей, что слух этот пушен в Швеции нарочно, для того, чтобы московиты услышали о бесславном конце их злейшего врага и опытного резидента…

Граф Пипер дотронулся до локтя Юленшерны и, посмеиваясь, произнес:

— А вы ревнивы, гере шаутбенахт! Весьма ревнивы!

7. Скиллинг умер

В гавани Улеаборг во время ужина, состоящего из трех унций сухарей и пресной воды, на галере капитана Альстрем вспыхнул пожар. Запылали канаты в заднем трюме. Чтобы успешнее бороться с огнем, Сигге приказал расковать половину загребных. В моросящем дожде и тумане несколько каторжан сразу же спрыгнули в воду с левой куршеи. Второй подкомит ударил одного беглеца багром, на подкомита накинулись и мгновенно убили. Капитан Альстрем приказал поднять на мачте сигнал «на галере бунт». Но за туманом и дождем сигнала этого с берега не увидели. Раскованные каторжане заняли всю носовую часть галеры и надвигались на корму, где с пистолетами и мушкетами отбивались вольные матросы, Альстрем с Сигге, первым подкомитом и бароном Лофтусом…

Через несколько минут после начала бунта комит Сигге спрыгнул в воду и поплыл к носу. Там он взобрался наверх по якорному канату и повернул пушку на бунтовщиков, штурмующих корму. Неверными руками, прячась за бухты каната, он, забив заряд картечи и тщательно прицелившись, поднес пальник к затравке. Картечь свалила с ног более половины раскованной шиурмы. Те, кто мог двигаться, прыгали с бортов в воду. Второй выстрел покончил с мятежниками. Вольные матросы добивали раненых баграми и абордажными крюками. Барон Лофтус, закусив губу, стрелял из пистолета в тех, кто готовился спрыгнуть с борта. Над галерой в пелене тумана тревожно кричали чайки.

Пламя удалось загасить без особого труда.

— Безумцы! — вытирая платком руки, сказал барон Лофтус, когда все кончилось. — На что они надеялись?

Капитан Альстрем продул губами ствол пистолета, ответил коротко:

— Они надеялись на побег, что им и удалось в небольшой мере. Кое-кто ушел!

И крикнул мокрому до нитки комиту Сигге:

— Живых зачинщиков — в передний трюм до Стокгольма. Там с них сдерут кожу. Мертвых — в воду.

На заре матросы из ведер скатывали окровавленную палубу. Высадив Лофтуса в Улеаборге и приняв на борт груз пиленого леса, галера возвращалась в Швецию. Опять бил барабан, ухали литавры. Скрип весел доносился в трюм, где во тьме и духоте задыхались каторжане, скованные по шеям, по ногам и по рукам.

Так как зачинщики скрылись в лесах Улеаборга, то Сигге заковал первых попавшихся. В числе закованных был и Скиллинг. В полубреду он просил пить по-шведски, его не понимали, тогда он попросил по-русски:

— Воды! Пить!

— По-нашему знает! — отозвался один из темноты. — Слышь, Лексей, по-нашему просит воды.

— Наделал было делов в Стокгольме, — проворчал другой.

— Грамота тарабарская, — зашептал первый, — я видел. Не разобрали бы шведы. Который не знает — ни в жизнь не поймет.

— А разве ж ты письменный? — спросил второй.

— Дьячок малым делом учил…

Во тьме Скиллинг опять попросил:

— Воды!

— Поднеси ему, — сказал голос из тьмы. — Человек все же, не собака.

— Собака-то лучше. Собака того не сделает, чего он хотел сделать… Всех бы нас перевешали.

И все-таки тот, что не хотел давать воды, — дал. Разбитой рукой он зачерпнул корец и подал напиться, но Скиллинг вдруг оскалился, ударил по глиняной кружке, вылил воду. Во тьме злобно светились его глаза.

— Ополоумел? — спокойно спросил русский. — Чего бесишься?

Скиллинг не ответил, дышал прерывисто, со свистом. Вскоре он опять потерял сознание. Страшные проклятия всему сущему в мире срывались с его запекшихся, кровоточащих губ. Потом он начал читать стихи. Железные строфы «Хроники Эриков» звучали в трюме не скорбью, а неистовой злобой:

Заломленные руки и громкий плач —

Вот твой удел, жена шведа…

К утру он умер. Его тело расковали, багром вытащили из трюма, привязали к ногам камень и выбросили за борт. Холодные воды Ботнического залива навечно сомкнулись над ним.

Глава пятая

Оружие суть самые главнейшие члены и способы солдатские, через которые неприятель имеет убежден быть.

Петр Первый

1. В Москве

— Она? — воскликнул Егорша.

— Она, Егор, Москва! — ответил Сильвестр Петрович.

Город открылся путникам сразу — свежий, словно вымытый обильным и быстрым вечерним дождем, первым в эту весну. Небо мгновенно очистилось, под теплыми лучами солнца заблистали шатровые и луковичные крыши, маковки церквей, вспыхнули цветасто расписанные башенки с позолоченными и посеребренными львами, единорогами и орлами вместо флюгеров; в прозрачном воздухе весело зеленела листва огромных, на десятины раскинувшихся боярских садов, а в тишине подмосковной рощи явственно послышался далекий, разноголосый, звучный перебор московских колоколов…

— Вишь ты! — даже с растерянностью молвил Егор.

— То-то, брат, вишь! — радуясь Егоршиному восхищению, тихо ответил Иевлев. — Вон каково раскинулась…

Они вылезли из дорожного возка и постояли рядом, молча вглядываясь в зубчатые стены Кремля, в стройные высокие его башни, в Китай-город, обнесенный кирпичным валом, в бегущие по городу, такие тоненькие издали Яузу, Неглинку, Пресню, Чичеру, Золотой Рожок, вслушиваясь в колокольный благовест, все более явственный в предвечерней тишине…

— Ну? Нагляделся?

— Ее враз и не оглядишь, — молвил Егорша. — Небось, объехать тоже время надобно…

— И немалое надобно, да поспеешь, управишься. Вишь, все ты жаловался, Егор, что Европу-де со стольниками изъездил, а Москвы не видал. Теперь дожил — на нее смотришь. Поклонись ей, да и поедем, не рано…

Егорша земно поклонился, опять сел в возок рядом с Сильвестром Петровичем. Утомленные длинным путем кони шли медленно, тряскую тележку вскидывало на ухабах, Сильвестр Петрович не торопясь рассказывал Егорше дальше — о Золотой орде, как злые набеги ее постепенно все жестче и кровавее разбивались о Москву, собирательницу великой Русской земли; рассказывал, как хитрые татарские ханы стравливали друг с другом русских князей и тем самым доставали себе прибытки: свары, споры и междоусобицы княжеские были на руку татарам.

Жадно слушал Егорша и про Ивана Калиту, и про Мамаево нашествие, и про сечь на Непрядве, и про то, как сложились наконец русские силы, дабы дать отпор страшному врагу, который столь долго, жестоко и глумливо истязал народ русский.

— Вот она какова, Москва! — говорил Сильвестр Петрович, пристально всматриваясь в окраины города, где — насколько видно было глазу — шли работы, похожие на те, что делались в Архангельске для спасения от шведского нашествия: копали рвы, ставили ловушки, вкапывали сосновые корявые надолбы.

У рогатки суровый поручик с нахмуренными бровями спросил подорожную, прочитал, велел пропустить путников.

Рогатку открыли.

Сильвестр Петрович отметил про себя, что и въезд с Ярославской дороги укреплен, выстроены здесь из крупных бревен боевые башни, где умелые солдаты могут успешно сдерживать натиск вражеской рати. В старопрежние времена над родником стояла ветхая часовенка. Теперь тут выведен земляной, хоть и невысокий, но крепкий и хитрый вал, за которым до времени могли бы с удобством укрыться воинские люди…

— И здесь, Сильвестр Петрович, вроде бы шведу готовят встречу! — с тревогой сказал Егорша.

— Добро! — со спокойным удовлетворением в голосе ответил Иевлев. — Кто, брат, знает? Может, Карла шведский на Москву порешит ударить! Ан Москва-то и в готовности. Вот ноне мы с тобою к Москве спехом едем за помощью, чтобы было чем обороняться от шведа. Немало мы получили от Москвы, я чаю — получим еще. Всей Руси Москва мать, владычица и заступница. Скажет слово свое — получим мы еще из Тулы мушкетов добрых, пушек новых, ядер. Другое слово скажет — пойдут нам полки в помощь. Еще скажет — пришлют нам мастеров славных, умельцев, художества знающих, как стены крепостные выводить, дабы ядра неприятельские их не рушили, а увязали в них. Много чего может дать Москва-матушка сыну своему городу Архангельскому…

Егорша засмеялся, сказал радостно:

— Словно бы сказку вы сказываете, Сильвестр Петрович…

Иевлев, улыбнувшись, покачал головой:

— Быль я сказываю, Егор, а не сказку. Далее слушай. Может и так случиться, что не даст Москва-матушка сыну своему Архангельску чего тот просит. Много у нее сыновей и дочерей. Может, другому сыну ее али дочери ныне не менее, а более забота нужна. Может, Новгороду, может, и Пскову куда печальнее, нежели нашему Архангельску. Ей виднее! И скажет она Архангельску: тяжко тебе, трудно тебе, да братцу твоему Пскову еще потруднее, а братцу Новгороду до того многотрудно, что куда хуже, нежели вам обоим. Да и мне не сладко. Потерпи…

Егорша сидел бок о бок с Сильвестром Петровичем. Как и во все дни длинного пути, с лица юноши не сходила счастливая улыбка, он то поглядывал на капитан-командора, то на шагающих по улицам солдат в зеленых кафтанах, то на белую зубчатую кремлевскую стену, у которой работали сотни каменщиков, укрепляли ее, меняли обветшалый кирпич, возводили перед ней боевые широкие земляные валы…

— Ишь, крепость какова! — воскликнул Егорша. — Не чета нашей Новодвинской…

— Всей Руси здесь крепость! — ответил задумчиво Сильвестр Петрович.

Когда свернули к Замоскворечью, Егорша ахнул, впился глазами в две огромные пушки, обращенные на плавучий мост. Сильвестр Петрович объяснил:

— Для чего, думаешь, такие? Для того, что с сей стороны нападали на матушку Москву злодеи наши — татары, в память о воровстве, учиненном над столицей, и в бережение будущего стоят пушки те здесь…

Не кончил говорить, спохватился:

— Едем и едем! Дядюшку-то миновали! Ямщик, поворачивай!

И замолчал, задумавшись: другой стала Москва за время, проведенное им в Архангельске, совсем другой. Многому, видать, научила Нарва! Куда больше воинских людей на улицах, да все нового строю, шагают ладно, смотрят орлами. Народ по улицам и переулкам куда суровее, меньше раскидано товаров по рынкам, не так заливисто и узывно, как в прежние времена, кричат менялы и банщики, цирюльники и костоправы. Домов новых в Москве нынче не строят, не велено, а подвод с камнем и кирпичом, с железом и бревнами куда больше, чем бывало: укрепляется Москва-матушка для всякого бережения от вора шведа…

Навстречу, грохоча коваными колесами, медленно двигался огромный обоз. На дубовых подводах, стянутых железными скобами, позеленевшие от времени, тяжелые, лежали церковные колокола. Их везли на Пушечный двор — лить пушки из колокольной меди. За подводами, визжа, плюясь, выкрикивая проклятия, звеня веригами, скакал юродивый, грозился иссохшим кулачком. Усталые солдаты, сопровождавшие обоз, не глядели на юродивого: сколь таких было на пути, которым ехали подводы…

Сильвестр Петрович проводил взором все телеги, спросил у последнего возницы:

— Много ли пудов?

— Тысяч двадцать верных! — ответил возница. — Да не мы одни. Со всей Руси нынче везут…

— Все нарвская беда! — сказал Иевлев Егорше. — Сколь много там потеряли… — И крикнул ямщику:

— Влево бери, вон забор покосившийся, к воротам!

За забором, в сумерках, виднелся дядюшкин старый дом в два жилья, с башенкой… Заскрипели кривые ворота, на крыльцо рундуком бойко выскочил некто в венгерском кургузом кафтанчике, схожий и несхожий с дядюшкой Полуектовым, крикнул дребезжащим голосом:

— Неужто Сильвеструшка?

И весело застучал костылем, сбегая по ступенькам навстречу.

2. Новостей полон короб

— Что глядишь-то? — улыбался дядюшка. — Псовиден? Пришлось и мне обрить браду, нынче утешаюсь — козел бородою длинен, а умом короток. Да иди уж, иди в дом. С тобою кто? Дружок? Веди и дружка, обедать будем, а я едва с делами управился, переодеться не поспел…

Ничего не изменилось за прошедшее время в дядюшкиных покоях. Все так же повсюду лежали рукописные листы, так же чинно на полках стояли книги, так же пахло полынью, мятой, чебрецом — травами, которыми лечился Родион Кириллович. Неугасимая лампада теплилась перед образом Спасителя, в сумерках дядюшкин старенький слуга Пафнутьич, шаркая негнущимися ногами, накрывал стол, ставил блюда с кушаньями, сулеи с винами, квас.

— Здорово, Пафнутьич! — громко, приветливо сказал Иевлев.

— Здорово, Сильвестр Петрович, здорово, голубь! — отозвался слуга.

— Свечи-то зажги! — велел дядюшка.

— Чай не больно темно-то! — ворчливо отозвался Пафнутьич. — Попадете ложкой в рот, и так свечей жжем не по достатку…

Дядюшка сел в свое кресло у открытого окошка, с удовольствием вдыхая вечернюю свежесть, запах лип, насаженных во дворе, стал спрашивать, как Маша, как девочки, каково им там живется в дальнем граде Архангельске. Сильвестр Петрович отвечал с подробностями, дядюшка кивал головою нетерпеливо, было видно, что сам хочет рассказать московские новости. И вдруг перебил Иевлева:

— А меня, Сильвестр, вновь к службе позвали. Ей-ей! И от кого, не поверишь, племянничек? От самого позвали. Пришел к нему наверх, принял ласково, чин чином. Пожурил, что-де рано на печь, что-де надобен я, что дела для меня — непочатый край. Еще бородой попенял, принуждать не стал, а знак бородовой мне принесли. Ну, обрился. Босое рыло-то, а?

Сильвестр Петрович утешил: лик как лик, дядюшка дядюшкой и остался, борода была нивесть уж какой красоты, жалеть не о чем. Старик в ответ покачал головою, повздыхал:

— Все ж не привыкнуть никак. Словно нагишом по улице водят…

Пафнутьич в сумерках сказал с сердцем:

— А меня пусть хушь вешают, хушь колесуют! Не отдам браду!

Дядюшка усмехнулся, стал рассказывать дальше, как Петр Алексеевич попенял его и платьем — не пора ли, дескать, по европейскому подобию одеваться, в кафтан польский али венгерский, зачем-де пыхтеть да потом обливаться в одежде до пят. Родион Кириллович ответил государю так, что тот и удивился и обрадовался.

— Славянину, государь, свойственна одежда короткая, легкая, боевая, — сказал тогда Родион Кириллович, — а однорядки да кафтаны турские, да терлики пришли к нам не с радости, а с горя, — то одежда рабья, холопья, так татары своих полоняников одевали, чтобы быстро бегать не могли. То — истинно!

Государь ответил, что и незачем парчу, да шелка, да бархаты переводить на длиннополые неудобные одежды. Сам он был в коротком кафтане серо-мышиного тона, шея повязана платком, чулки толстой шерсти, красные, башмаки с ремнями и пряжками.

— Весел был? — спросил Сильвестр Петрович.

— Весел, да веселье сердитое! — сказал Родион Кириллович. — Усы теперь кверху подкручивает, смотрит с насмешкой, смеется часто, да с того смеху не обрадуешься. Ха-ха, и замолчит — смотрит, словно сверлами сверлит. Да и то, Сильвестр, трудно ему приходится, ох, трудно. Я-то знаю, я-то вижу…

Сели за стол, Пафнутьич подал свечи, дядюшка налил доброго фряжского вина, принесенного ради дорогого гостя. Вино совсем его оживило, он нынче словно бы помолодел, говорил быстро, весело, ни на что не жаловался, даже похвастался, что чувствует себя куда здоровее, нежели в прошлые годы.

— Ей-ей, Сильвестр! Я как ушел на покой со службы за многими своими скорбями и болезнями, сразу словно бы пень трухлявый рассыпался. А нынче сам видишь — живу. И хожу легче и вижу как бы яснее. И не устаю, как прежде, когда не делал ничего, а дело у меня не из легких…

И стал рассказывать, что поручено ему ведать печатанием книг в Печатном дворе, здесь, на Москве, а также бывать в Амстердаме, где купец Тиссинг отлил по цареву приказанию славянский шрифт и где украинец Илья Федорович Копиевский, человек ученый, пишет и печатает книги для России…

— Копиевского я в Амстердаме видал и с ним беседовал! — сказал Иевлев. — Он премного полезного нам сделал, когда мы за морем пребывали. Умен и не своекорыстен, как иные, мужи тамошние. Да еще и земляк. Что за книги там печатать будете, дядюшка?

Родион Кириллович поднялся, положил еще пахнущие типографской краской томики на стол. Это были «Руковедение в арифметику», «Поверстание кругов небесных», «Введение в историю от создания мира»…

Егорша протянул руку, открыл «круги небесные», развернул карту звездного неба.

— Что, мореход и офицер флота корабельного? — спросил Сильвестр Петрович. — Добрая книга? Сгодится, я чай?

Дядюшка налил еще вина, стал рассказывать новости про навигацкую школу, которой сверху велено быть в Сухаревой башне над Сретенскими воротами. Здесь будущим морякам можно горизонт видеть, делать обсервацию и начертания. Школа нынче уже существует, для нее прибыли нанятые за морем преподаватели и наставники — профессор шотландского эбердинского университета Генрих Фарварсон и два его товарища Гвын и Грыз. В школе будут изучать арифметику, геометрию, тригонометрию плоскую и сферическую, навигацию и морскую астрономию…

Егорша с книжкою в руке замер, слушал, вперив горячий взор в дядюшку Родиона Кирилловича.

— Кого ж туда берут? — спросил он вдруг.

Дядюшка сказал, что детей дворянских, дьячковых, посадских, дворовых, солдатских, умеющих грамоте не только читать, но и писать. Егорша дернул Иевлева за рукав кафтана, тот ответил:

— Успеешь, Егорша. Сам ведаешь, дружок, как нынче каждый человек надобен в Архангельске. Куда ж я тебя отпущу? Минует время, и поедешь…

Родион Кириллович, попивая вино, рассказывал. Есть, мол, в школе Леонтий Магницкий, он знает не менее, а более трех аглицких немцев, и когда они в обиде опиваются вином, учит навигаторов один только Магницкий, и так учит, что все довольны. В той навигацкой школе дядюшке частенько доводится бывать, и он туда доставляет учебники. Все бы давно и куда лучше обладилось, да трудные нынче времена, быть большой баталии.

— Чугуна поболее надо! — сказал Иевлев. — Меди, пушек, ядер.

— Я давеча в Преображенском повстречался с Виниусом, — сказал дядюшка, — говорит, будто Акинфий Демидов с Урала пятьдесят тысяч пудов чугуна в болванках везет. Сорок уже доставил. Толстосумы, купцы испугались после Нарвы, меж собою толкуют, что со шведом нам воевать нельзя, надобно, дескать, мириться, плачут, кубышки в верные места запрятали — никому не отыскать, волею ни гроша ломаного не дадут…

— Дадут! — спокойно сказал Иевлев.

— Ой ли?

— Вытрясем! А попозже и сами одумаются — им выгода, прибыток. Торговать, я чай, будем поболее, чем в нынешние времена. Монастырскую-то казну, дядюшка, не слышно, не начали брать? Там золота куда много, у воронья у черного…

Родион Кириллович замахал руками:

— Троицкий монастырь едва потрясли, так беды не обобрались: взяли-то всего тысячу золотых, а шуму! Не тот еще час, не время, Гришка Талицкий на торгу нивесть чего с крыши кричал, а таких Талицких на Руси не един и не два. Воронье, истинно воронье поганое. Туго с деньгами, туго, Сильвеструшка. Есть, правда, слух…

Он посмотрел на задремавшего Егоршу, заговорил шепотом:

— Да не слух — правда! Сам-то, государь-то наш… В палате Приказа тайных дел Алексей Михайловича, покойного государя, казну отыскал: льва золотого венецианского, павлина литого золота — византийского, кубки с каменьями, ефимков четыре дюжины мешков — богатство!

Старик засмеялся тихонько, хитро сморщился всем своим маленьким, сухим, бритым лицом.

— Думали бояре — припрячут от него до времени, да не таков он, Петр Алексеевич, не таков на свет уродился. Все отыскал, все сам посчитал, перстом вот эдак — один, два, три — и опись велел при себе писать, золото да серебро безменом сам вешал. Ай, молодец, вот уж хвалю молодца за ухватку…

И, перестав смеяться, стал рассказывать иное:

— Давеча прискакал с Воронежа дружок твой добрый, воевода бывший архангельский да холмогорский, нынче корабельщик на Дону Апраксин Федор Матвеевич. Все нынче скачут очертя голову, пыль по торным тропам нашим да по дорогам так и стоит столбом, все гей да гей, ямщики словно очумели, гоньба да свист по всей Руси крещеной, шагом никто не едет, все спехом…

Сильвестр Петрович улыбнулся: верно, всюду все спехом, в старину так не езживали, даже на его памяти езда была иная — без торопливости, прилично ездили бояре, а нынче сам царь в одноколке скачет и в два пальца свистит, коней пугает…

— Так вот говорю, — продолжал дядюшка, — прискакал Федор Матвеевич, навестил меня, порассказал кое-что: царь будто, Петр Алексеевич наш, послал польскому Августу войска в помощь против Карлы шведского — пехоты двадцать тысяч человек. Князь Репнин над ними голова, войско доброе, ружья имеет маатрихские и люттихские. Денег послано Августу тож немало. И павлин золотой, и лев венецианский, на ефимки перелитые, туда поехали. Иноземцы будто на наше войско не надивятся…

Как в давние годы, когда Сильвестр Петрович был еще юношей, дядюшка проводил его спать наверх, сел на широкую скамью, покрытую цветочным полавочником, стал рассказывать про новые налоги, которые еще не введены, но со дня на день будут объявлены: налог на дубовые гроба, на седла, на топоры, на бани. Сильвестр Петрович приподнялся на локте, спросил едва ли не со страхом:

— Да где же народишку денег набраться? И так чем жив — не знаю: корье с мякиной жует, дети мрут, мужики в голодной коросте…

Родион Кириллович спросил в ответ:

— А как станешь делать? Откуда брать? Пушки нужны, порох, сукно — полки одеть, сапоги — солдат обуть, крупа, мука, солонина — сию армию накормить. Гранаты, ядра, мушкеты, фузеи, штыки — оно нынче дорого, в сапожках ходит, каждый заводчик своего прибытку ждет, — как лучше быть? А того нельзя не видеть, сколь много славного, умного, доброго деется ныне: Петр Алексеевич пехоту на возки посадил, чтобы к бою в свежести подъезжала, не усталая от перехода, так ныне и именуется — «ездящая пехота». Конное войско ранее саблей да пикой билось, ныне получила конница русскую короткую фузею, палаш и пистолет. Пушки ранее кто какие хотел, так и отливал, оттого в бою беда: пушка такая, а ядро иное. Ныне льем пушки единые, всего три рода: пушка, мортира да гаубица. В старопрежние времена, да что в старопрежние, еще при Нарве, ты сам мне об этом и сказывал, при Нарве, голубчик мой, народ жаловался, что артиллерия опаздывала. Ныне тому не быть: бомбардиры посажены на коней, пушки от конницы отставать не станут. То все без денег не сделаешь, где ж их взять?

Сильвестр Петрович молчал. Сердце толчками билось в груди, лицо горело, — было и сладко и страшно слушать дядюшку: что, ежели не выдержать Русской земле безмерного сего напряжения всех сил? Что, ежели поднимутся один за другим — посады, села, деревеньки, что, ежели народ пойдет на обидчиков с вилами, с топорами, с дрекольем? Есть же мера страданию. Налог на гроба! Где оно видано? И вспомнился вдруг мужичок, что тогда, в зимний день, по дороге в Холмогоры, в глухом бору бросился на вооруженных путников. Вспомнились изглоданные цынгою лица работных людей, трудников на обеих верфях — в Соломбале и на Вавчуге, вспомнились покойный кормщик Рябов, Семисадов, мастер Кочнев, подумалось о воре Швибере, воеводе Прозоровском…

— О чем ты, Сильвестр? — спросил дядюшка.

Сильвестр Петрович помедлил, потом сказал:

— Тяжко, дядюшка.

Дядюшка ответил сурово, словно осуждая слова племянника:

— Хилкову Андрею Яковлевичу куда тяжелее, однако не плачется. В злой неволе, под строгою стражею, немощный телом, светел духом Андрюшенька мой. Схваченный злодеем Карлой шведским, в остроге пишет горемычный «Ядро истории российской» и ни о чем в тайных письмах не просит, как только лишь, чтобы послали ему списки с летописей, дабы мог он не только по памяти свое дело делать. Так-то, племянничек! Ну, спи, пора! Утро вечера мудренее, завтра дела много…

Сильвестр Петрович задул витую тонкую свечку, закрыл глаза: несмотря на усталость, как всегда в последнее время — сон не брал. Ясные, словно поутру, шли мысли — стал считать пушки, пороховой припас, фузеи, ядра — все, что надобно будет завтра просить у Петра Алексеевича.

3. За кофеем

Утром, со светом, за Сильвестром Петровичем приехал посланный от Меншикова — пить кофий в его новом доме на Поганых Прудах. Там-де дожидается старая кумпания, добрые друзья — Федор Матвеевич Апраксин да посол в Дании Измайлов, что на короткое время прибыл из города Копенгагена. Все трое еще почивают, но с вечера Александр Данилыч настрого наказал — привезти к утреннему кофею господина Иевлева Сильвестра Петровича живым или мертвым…

Иевлев поехал, отпустив Егоршу гулять по Москве до вечернего звона.

Посланный — молоденький капрал с тонкими усиками над пунцовым ртом, в форменной шляпе-треуголке с галунами, в башмаках с пряжками, в пестреньком кафтанчике — ловко правил одноколкою, болтал дорогою, что нет более Поганых Прудов, Александр Данилович велел их вычистить, гнилье выбросили, вода в прудах нынче такая славная, что хоть пей, хоть купайся, и названы теперь пруды — Чистыми.

— Сколько ж обошлась очистка? — спросил Сильвестр Петрович.

— А совсем недорого, почитай что и даром. Нагнали мужиков из деревеньки Мытищи, за прошлое лето и сделали все как надо. Теперь от прудов прохладою веет, истинный парадиз, очень приятно на их берегах препровождать досуги…

На меншиковский новый дом Иевлев только ахнул да головою покачал: не дом — дворец! Сколь денег сюда ушло, сколь бревен самонаилучших, железа, скоб, золота на позолоту! Экие ворота с коваными птицами, зверями, гадами ползучими… Ну, Александр Данилович, ну, плут, хитрец!

Слуга в алонжевом парике, в кафтане серогорячего цвета с искрою, низко поклонился Сильвестру Петровичу, провел его на малую крышу дворца — в потешный сад. Было слышно, как другой слуга распоряжался:

— Савоська, жми цитрона гостю для лимонаду. Стакан протри, на серебряну тарелку ставь! Солому, чтобы сосать! Трубку разожги с табаком!

Савоська огрызнулся:

— Чай две руки, не разорваться…

Подали лимонад по новой моде, к нему соломинку, трубку с табаком. Сильвестр Петрович, усмехаясь, разглядывал диковины Меншикова дворца: самоиграюшую на ветерке висячую лютню, которая издавала порою нежное мяуканье, деревья-карлики, посаженные в кадки, вьющийся на серебряных шестах виноград, душистый горошек, кусты смородины необыкновенной величины, алеющие цветы заморского шиповника…

— Не говорит? — спросил где-то за кустами голос Савоськи.

— Молчит, пес! — отозвался другой голос.

— Ты с него покрышку сыми! — велел Савоська. — Сымешь, он и заговорит.

— Ему спать охота…

— А ты его раздразни! — посоветовал Савоська. — Ты с его засмейся, — он страсть смеху не переносит…

Внизу в утренней дымке серебрились Чистые Пруды, здесь, в потешном саду, в листве перекликались в своих золоченых клетках ученые перепела, немецкие канарейки, курские соловьи.

Сильвестр Петрович отведал лимонаду, покурил трубку.

— Ярится? — спросил Савоська.

В ответ мерзкий нечеловеческий голос прохрипел:

— Дур-р-рак!

Сильвестр Петрович оглянулся, никого не увидел.

— Дур-рак! — опять крикнул тот же мерзкий голосишко.

— Ишь, заговорил! — удовлетворенно сказал Савоська.

Иевлев отвел руками ветвь диковинного дерева, увидел спрятанного попугая, усмехнулся: небось, еще с вечера готовился Александр Данилович удивить гостя.

Над головою Иевлева, на башне, заиграла музыка, забили малые литавры, загудели словно бы рога, — то приготовились к бою Меншиковы часы, купленные им в Лондоне.

Сильвестр Петрович прикинул сердито, сколь золота переведено на сии игрушки, сколь пушек можно бы отлить на сии деньги. Но едва увидел умное, веселое, лукавое лицо Меншикова — все забыл и обнялся с ним крепко, помня только то доброе, чем славен был Александр Данилыч: и отчаянную храбрость его в Нарвском, уже проигранном сражении, и как при самомалейшей нужде отдавал все свое золото на государственные дела, и как безбоязненно вступался за старых друзей-потешных перед Петром Алексеевичем…

— Ну! — говорил Меншиков, крепко стискивая железными руками Сильвестра Петровича. — Ишь ты, поди ж ты! Приехал и глаз не кажет! Загордел? Да погоди, погоди! Ты что же, с клюшкой, что ли? Ноженьки не ходят? Погоди, дай взгляну! Нет, брат, так оно не гоже. Федор, дружочек, ступай сюда живее! Измайлов, полно храпеть! Сильвестр тут…

Апраксин вышел в потешный садик уже прибранным, в парике, в коротком легком удобном кафтане. Протянул по новой манере руку, но не удержался, обнял, поцеловал. Толстенький, коротенький Измайлов выскочил из-за кустов смородины в исподнем, еще сонный, потребовал вина, дабы выпить за свидание старых друзей.

В столовом покое стояли иноземные кресла, обтянутые золоченой кожей, за каждым креслом дежурили с застывшими ликами слуги в ливреях с костяными пуговицами. Александра Даниловича, едва он сел в кресло, спешно позвали в покой, именуемый «кабинет»: приехал давно ожидаемый прибыльщик по государеву делу. Выходя, Меншиков сказал:

— Спокоя нет ни на единый час, веришь ли, Сильвестр? И кабы без нужды звали. Все — дело, и все неотложное, а коли не управишься — с пришествием времени сам себе не простишь…

Вернулся вскорости довольный:

— Хитры мужички, ей-ей. Такого удумают — диву даешься. Вы угощайтесь, гости дорогие, меня не ждите, там народу собралось — тьма тьмущая. Флот строим, деньги надобны, школу навигацкую открыли — еще деньги давай, шведа бить собрались — опять давай золотишка! Вот тут и вертись!

Выпил залпом чашку кофею, пожевал ветчины, утер руки об камзол и опять отправился в кабинет — вершить дела. Измайлов, провожая его взглядом, с тонкой своей усмешкой заметил:

— И ходит иначе наш Александр Данилович. Истинно — министр. Откуда что взялось…

Апраксин, тоже улыбаясь, ответил:

— Умен, ох, умен. И ум острый, и глаз зоркий, нет, эдакого на кривой не объедешь. Давеча было — иноземец один, инженер, печаловался: говорят, дескать, про Меншикова, что не знатного роду, а землю под человеком на три аршина в глубину видит…

Обернувшись к Иевлеву, спросил:

— Про Курбатова-то слышал?

И покачал головой:

— Большого ума мужчина! Большого! А кто угадал? Все он, все Александр Данилович. В Ямском приказе письмо подняли — подкинуто было с надписью: «Поднести великому государю, не распечатав». Ну, поднесли, да за недосугом государевым прочитал Меншиков. Прочитал, за голову взялся; ах, мол, с нечаянной радостью тебя, Петр Алексеевич. Господин бомбардир письмо выхватил, а там про орленую бумагу, что ее-де надобно продавать: для челобитных, для крепостей, для всякого купеческого и иного обихода со сделки — бумага с гербом от копеечки до десяти рублев. Крепостной человек Петра Петровича Шереметева — Курбатов придумал сей презент казне, а Меншиков сразу разгадал, сколь полезен такой человек. Нынче Курбатов у него правая рука.

Сильвестр Петрович всматривался в лица друзей. Постарели, особенно Федор Матвеевич, по годам не стар — сорок лет, а выглядит на все пятьдесят. И взгляд стал рассеянным, — одолевают думы, забот непосильно много, слушает внимательно, а слышит не все. И Измайлов, хоть и посмеивается, словно бы и веселый, сам прозывает себя дебошаном, а видно, что тоже устал, — нелегко ему, видать, там, в далеком городе Копенгагене. И Александр Данилович уже не тот сокол, что в давние годы только и знал выдумки, проказы да пересмешки. Каково же самому Петру Алексеевичу?

Из кабинетного покоя на мгновение появился Александр Данилович; хитро глядя, бросил на стол большой лист бумаги:

— Прочтите, други. Сии универсалы тайно рассылаемы королем Карлом. Во многих дворянских семействах читаемы с пользою для короля шведов…

Измайлов стал читать, Апраксин с Иевлевым слушали. В шведском подметном письме говорилось, что царь Петр непременно изведет все боярское семя на Руси, вот и ныне ставит он править должности в государстве подлых людей — холопей и смердов, нисколько не считаясь с благородством происхождения. Дабы остеречь дворянство российское от сей горькой беды и разорения, надобно всем, кто разумен и вперед глядеть может, за царя Петра не воевать, а перекидываться к шведскому войску, где каждому российскому дворянину оказаны будут почести и даны должности, соответствующие его роду и знатности…

— Ну, хитер Карл! — молвил Измайлов, складывая универсал. — В больное место бьет…

— Для недорослей дворянских больнее сего места не сыщешь, — ответил Апраксин. — Да и многие старики так думают… Знает Карла ахиллесову пяту нашу…

После завтрака, когда принялись за кофей, Измайлов спросил Иевлева:

— Высыпаешься хоть, Сильвестр? Я, ей-ей, об ином и не мечтаю, как только собраться да ночь от солнышка до солнышка проспать…

Меншиков, еще в дверях услышав слова Измайлова, невесело засмеялся:

— На том свете, братики, отоспимся. Наш, слышали, что ныне удумал? Ездить извольте только ночью, а днем дело делайте. В повозке своей ремни пристроил, сими ремнями застегивается наглухо и так, застегнутый, цельную ночь скачет и спит. А наутро — где бы ни был — трудится. То же и нам велено. Помаленьку и я к сему приобвык… Да и как иначе делать?

Он подвинул к себе кофейник, налил чашку до краев, отхлебнул:

— Живем многотрудно. Сильвестру нашему тридцати пяти нет, а поспел, о трех ногах ковыляет. Федор Матвеевич годов на десять старее себя выглядит. Ко мне давеча родной дед наведался — ей-ей, младше меня. Ты, говорит, винища поменьше трескай. А как его не трескать, когда иначе и не уснешь? Да что об сем толковать? Рассказывай, Сильвестр, мы тебя послушаем. Еще не заел Прозоровский?

Сильвестр Петрович сказал, что не заел, но к тому идет: иноземцам потворствует, пенюаров да подсылов милует, при нем самом такой лекарем служил — Ларс Дес-Фонтейнес. Сей воевода Прозоровский злонравен, глуп, труслив безмерно, можно ждать от него любой беды. В грядущей баталии от него, кроме помехи, ничего не будет.

Измайлов, наливая себе уже остывшего кофею, сказал Меншикову:

— Зато на Кукуй об нем добрые вести идут, что-де просвещенный воевода, много помогает государеву делу и иноземцев не бесчестит и не порочит. Мы с Александром Данилычем вчерашнего дни сами слышали.

Меншиков кивнул, стал набивать трубку.

— Для того он на воеводстве в Архангельске и сидит, — сказал Апраксин. — После того как мы с Сильвестром ворам-иноземцам ихнее место указали, они много челобитных сюда через Кукуй подали, те челобитные свое дело сделали. Князенька Прозоровский о том крепко помнит, что велено ему иноземцев не обижать. Что не слишком умен он — Петру Алексеевичу ведомо, что не храбр, то от бога, для того Иевлев там и сидит, да ведь зато верен не хуже покойника Лефорта. Того стрельцы хотели получить головою на Москве, а Прозоровского — в Азове. Об нем, что ни скажи, Петр Алексеевич все едино подумает: так-то так, да зато верный мне человек. Может, люди и врут, а я так слышал, что князь-кесарь и по сей день азовских стрельцов своими палачами пытает…

— Об сем нам не знать! — хмуро оборвал Меншиков.

— Да вишь — знаем.

— А знаешь, так и помалкивай…

Измайлов, отхлебывая кофей, говорил:

— Кто только в Московию не едет, кого только черти не несут, господи ты боже мой! Приедет ко мне в Копенгагене, я ему пасс не дам, он на Кукуй челобитную. Мне письмо: гей, гей, Измайлов, больно умен, собачий сын, стал. А мне-то там в Дании, небось, виднее? Приходит за пассом, словно датчанин, честь честью, а мне ведомо, что швед он, а не датчанин…

— Откуда ведомо? — спросил Апраксин.

Измайлов тонко на него посмотрел, ответил с легкой усмешкой:

— Везде русские люди есть, Федор Матвеевич, на них только и надеюсь.

Он оглядел лица друзей, заговорил жестко:

— Думал, Нарва научит. По сей день в ушах у меня стон солдатский: «Изменили немцы, изменили немцы, к шведу уходят». Я тогда с шереметевской конницей был, от сего крика последние силы нас оставили. И тут налетел на меня, будь он вовеки проклят, де Кроа. Вьюга метет, обознался, что ли, — спрашивает, где король Карл. По-немецки спрашивает. Я света не взвидел, палашом его стал стегать, да что ему — он в латах, только палаш сломал… Нет, не научила Нарва. Никому не велено отказывать, всем пассы давать надобно. И, господи преблагий, — вор, тать, ничего не умеет, по роже видно, каким миром мазан, ей-ей не вру. Один пришел в посольство — ларец с чернильницей украл. Вот и давай такому пасс. Не дал, нынче буду в ответе…

Александр Данилович с грохотом отодвинул кресло, прошел по горнице, посулил:

— Нынче не тебе одному в ответе быть, Сильвестру тож. Негоциант-шхипер, что в город Архангельский морем приходил, Уркварт, толстоморденький эдакой, — не запамятовал, Сильвестр? Вы с Федором не велели ему более в Двину хаживать…

Апраксин и Сильвестр Петрович быстро переглянулись.

— Ну, помню Уркварта! — сказал Иевлев.

— Коли забыли, — нынче бы Петр Алексеевич напомнил. Зело гневен…

— Да за что?

— А за то, Сильвеструшка, что давеча посол аглицкий челобитную в Посольский приказ отослал на бесчестье и поношение негоциантских прав шхипера Уркварта…

Сильвестр Петрович помолчал, подумал, потом поднялся из-за стола:

— Посол аглицкий? И что это все англичане за шведских подсылов вступаются? Ну, да чему быть — того не миновать. Поеду!

Апраксин тоже встал. Стал собирать раскиданные с вечера корабельные чертежи. Меншиков насупившись ходил из угла в угол. Шагов его по ковру не было слышно. Двое слуг неподвижно ждали, готовые одевать Александра Даниловича. Измайлов сидел у стола, шевеля губами, разбирал какие-то слова, написанные на узком листке бумаги.

— Напоишь меня нынче допьяна, — сказал он вдруг Иевлеву. — Вон он твой Уркварт — муж наидостойнейший. В экспедиции, что Карла шведский готовит на Архангельск, назначен капитаном корабля Ян?

— Ян Уркварт! — подтвердил Сильвестр Петрович.

— Ян Уркварт! — повторил Измайлов. — Старый военного корабельного флоту офицер, родом из аглицких немцев, на шведской королевской службе тринадцать годов…

— Ей-ей? — воскликнул Апраксин.

— Сей листок, — сказал торжественно Измайлов, и толстое, всегда веселое лицо его сделалось строгим и даже суровым, — сей листок получен мною еще в Копенгагене от верного человека, русского родом и русского сердцем, много годов живущего в Стокгольме. Сей муж, кому Русь ничем иным, кроме как монументом, поклониться не может за бесчисленные и славные его геройства, столь храбр, что даже к нашему Андрюше Хилкову в его заточение хаживает и тайные письма от него и ему носит…

— Да кто же он? — нетерпеливо спросил Меншиков. — Как звать-то сего мужа?

— Имя его я только лишь одному человеку назову, — ответил Измайлов. — Да и то не во дворце, а в чистом поле. Да ты не серчай, Александр Данилыч, что тебе в имени прибытку?

Меншиков махнул рукой, не обиделся. Измайлов, отчеркивая на листке твердым ногтем, бегло читал тайнопись:

— Главноначальствующий шаутбенахт Юленшерна. Стар, опытен, смел, жесток, неколебим в сражении. Командир абордажной и пешей команд — Джеймс, сдался под Нарвою, был в России. Командир флагманского корабля — Уркварт Ян, бывал в Архангельске не один раз, опытный мореход…

Измайлов бережно спрятал листок, хлопнул Иевлева по плечу, посоветовал весело:

— Не робей, Еремей! Где наша не пропадала, ан все жива. Отобьемся. Оставим аглицкого посла в дураках.

Карета уже дожидалась, шестерка серых в яблоках дорогих коней била копытами. Александр Данилович нарочно малость помедлил, чтобы гости оценили павлиньи султаны на головах лошадей, бархатные, в жемчугах, шлеи, серебряные тяжелые кисти, малые, изукрашенные золотым шитьем седелки. Гости оценили, Александр Данилович смешно сложил губы трубочкой, пригорюнился в шутку:

— Ай, тяжелое мне нравоучение за нее, за упряжечку, было! Ай, век помнить буду…

— Палкой бил? — давясь смехом, спросил Апраксин.

— И ногами, и палкой, и глобусом медным…

— Глобусом?

Меншиков кивнул.

— Глобусом. А грех-то велик ли? Истинно птичий. Купцы запряжку с каретой поднесли…

Он покрутил головой, хохотнул и, залезая в карету, пожаловался:

— Мне дарят, а он дерется. По сей день не простил. При нем в карете сей не езжу. Нынче для милых дружков…

Шестерка взяла с места рысью, угрожающе запела труба форейтора, карета мягко закачалась на сильных упругих рессорах, с криками «пади, гей, пади!» вперед побежали скороходы в лазоревых кафтанах, в сафьяновых сапожках, в шапочках с перышками. Александр Данилович откинулся на подушках, сладко зажмурился, сказал со вздохом:

— Грешен, а люблю добрую езду. Может, кровь во мне играет? Как думаешь, Сильвестр Петрович? Батька-то — конюх, оттудова оно, что ли?

Всю дорогу вспоминали детские годы, службу в потешных, смешные и печальные события давних лет. Апраксин вдруг вспомнил, как Петр Алексеевич велел поставить в Крестовой палате деревянный чан на две тысячи ведер воды, как в том чане плавали малые кораблики, паруса тех корабликов надували ветром от кузнечных мехов, как палили маленькие пушечки настоящим порохом…

Измайлов захохотал, закрыв рот ладонью:

— Трон прожгли, по сей день никто не знает, кто сие зло учинил…

— А кто? — живо спросил Меншиков.

— Да я и прожег! — смеясь, ответил Измайлов. — Порох в мисе бомбардиру понес, а Якимка Воронин, проказлив был покойник, возьми уголек горячий, да и швырни в мису. Испугался я, мису возле трона и бросил. Далее сами видели…

— Окошко еще кто-то разбил, стекло синее, венецианское, дорогое было! — вспомнил Сильвестр Петрович.

— То я разбил! — хитро улыбаясь, сказал Меншиков. — И окошко разбил, и лампаду, и застенок с образом сорвал нечаянным делом. Было время — поиграли, позабавились корабликами. А ныне Сильвестр наш капитан-командор по флоту. Вот тебе и чан с корабликами в Крестовой палате…

Карета миновала заставу и мягко покатилась по проселочной немощеной дороге. Меншиков опустил стекло, теплый ветерок шевельнул пышные кудри его завитого парика.

4. У Петра Алексеевича

Царя в Преображенском не застали. Дежурный денщик рассказал, что Петр Алексеевич на утренней заре с Виниусом ускакал на Пушечный двор — смотреть новые мортиры. Оттуда должен был побывать на учении Бутырского и Семеновского полков и сбирался еще заехать в Кремль, — занемог царевич Алексей. Всем, кто приедет за делом, велено было дожидаться здесь.

К полудню в светелке, где в старые времена бояре дожидались царского зова, собралось много самого разнообразного народа: были здесь и полотняные мастера с образцами новой ткани; был и приказчик с Канатного двора; был и богатый гость купец Задыхин с железной рудою в узелке — показать царю; был и тучный полуполковник Угольев, прискакавший из Пскова, чтобы Петр сам посмотрел чертеж укреплений города; был и капитан Зубарев, назначенный царем оборонять Печерский монастырь после того, как нерадивый Шеншин был дран плетьми и сослан в Смоленск солдатом. Из Новгорода приехал долговязый, быстрый, сметливый офицер Ржев. Он сидел в углу, листал новую книжку — устав пехотному войску, с удивлением крутил головой.

Сильвестр Петрович знавал и Угольева, и Зубарева, и Ржева. Все четверо вышли на крыльцо, сели рядом, стали беседовать о том, кто как бережется от шведа. Ржев взял хворостинку, начал на песке выводить, как строит у себя палисады с бойницами, как насыпает землю — от ядер шведа. Угольев рассказал, что во Пскове за недостатком времени поснимал все деревянные кровли с домов, поломал бани, — надобен лес. И дивное дело — народ не больно шумит, челобитных не пишет: люди понимают, что к чему. Зубарев вынул из сумки листок, стал спрашивать Иевлева, как у него в Новодвинской хранят порох, так ли, как здесь на листе обозначено, или иначе. Солнце стало припекать сильнее, потом на крыльцо упала тень, за беседою офицеры не замечали времени. Не заметили, как приехал Петр Алексеевич, как, вздергивая на ходу головою и что-то выговаривая Ромодановскому, пошел к себе другим крыльцом…

— Зубарев! — громко крикнул царев денщик. — Живо! Расселся!

После Зубарева пошел приказчик с Канатного двора, пробыл недолго, вернулся веселый. Угольев и Ржев отправились вместе, за ними был позван мастер с полотняного завода; в открытую дверь Сильвестр Петрович услышал голос Петра:

— Да живо делать, ждать недосуг, — слышь, Хиврин!

Мастер вышел пятясь, дверь опять закрылась, Измайлов спросил у мастера шепотом:

— Что делает сам-то? Точит?

— Точит! — ответил мастер. — Блок корабельный точит.

Измайлов обернулся к Сильвестру Петровичу, сказал ободряюще:

— Все ладно будет, Сильвестр. Он ежели точит, значит в добром расположении. Примета верная…

Меншиков с Апраксиным пошли без зова, дежурный денщик позвал Измайлова. Последним вошел Сильвестр Петрович. Царь Петр без кафтана, в коротких матросских штанах, в тех же самых, что были на нем, когда работал на верфи в Голландии, точил на станке юферс для корабля. Его длинная нога в поношенном кожаном башмаке без усилия, плавно и спокойно нажимала на педаль приводного колеса; белая пахучая стружка, завиваясь, струилась из-под резца. Работая, он внимательно слушал Измайлова и иногда быстро поглядывал на него своими проницательными выпуклыми темными глазами. Сильвестр Петрович остановился у двери, за поскрипываньем станка слов ему не было слышно, лишь однажды он расслышал резкий окрик Петра:

— Ну? А ты, небось, думал — англичанам от нашего флота радость? Все врут, воры, ни в чем им веры давать нельзя!

Одно окно было открыто, там за стенами ветхого дворца шумела едва распустившаяся листва старых дубов, кленов, вязов, ясеней. Сквозь разноцветные стекла окон солнечные лучи — красные, зеленые, голубые — падали на богатые, рытого бархата полавочники, на шитые жемчугами наоконники, на башенку со старыми часами: медленно кружится циферблат, а над ним, словно усы, неподвижно торчат стрелки. И странно было видеть здесь, в дворцовом покое, где когда-то стояли рынды-отроки в золотистых кудрях до плеч, с ангельскими ликами, в белоснежных одеждах, в горностаевых шапочках, с серебряными топориками в руках, — странно было видеть здесь большой тяжелый черный токарный станок, груду стружки, а на аспидном столе — железные винты, циркуль, ствол для мушкета. Удивительным казалось, что здесь, где теперь стоят модели гукор и фрегатов, пушечный лафет, где валяются образцы парусной ткани, каната, где брошен на ковер малый якорь, — еще так недавно бояре окружали трехступенчатый помост трона, свершая обряды древнего чина византийских императоров…

— Сильвестр! — не оборачиваясь позвал Петр.

Сильвестр Петрович обдернул на себе кафтан, придерживая шпагу левой рукой, правой опираясь на трость, пошел к царю. Петр, нажав ладонью на колесо станка, остановил привод, отпустил винты зажима и бросил готовый юферс в корзину, в которой уже лежало несколько блоков и других мелких поделок. Зажав винтами новую плашку, царь обернулся к Иевлеву и несколько мгновений, словно не узнавая, всматривался в него, потом короткие, закрученные кверху усы его дрогнули, глаза осветились усмешкой, и он спросил:

— Ну, что? Рад, поди? Един раз угадал, ныне на тебя и управы не будет? Молись богу за Измайлова.

Иевлев молчал, светло, прямо и бесстрашно глядя в глаза Петру.

— Хитры вы с Федором! — все так же с усмешкою продолжал Петр. — Только я из Архангельска — вы сразу за Уркварта. Хитры, черти…

Он рукою снизу вверх дернул колесо, смахнул стружку со станка, но точить более не стал…

— Куда как хитры. Ну что ж, на сей раз ваша, видать, правда. Горько оно, да верно, что шлют нам из-за рубежа татей, вы же не возомните, что и впредь такие ваши дерзости вам безнаказанно спущу. Негоциантов, да ремесленников-умельцев, да мастеров-искусников от Руси не отвращать, в едином ошибетесь — другие не поедут…

Сильвестр Петрович молчал.

— Пишут мне, бьют челом на тебя, господин капитан-командор, дескать, утесняешь иноземцев. Для чего так скаредно делаешь? Отвечай!

— Воров, государь, да недоброхотов отечеству своему до скончания живота утеснять буду! — звонким от напряжения голосом произнес Иевлев. — Гостей же добрых, негоциантов, умельцев, мастеров не токмо не обижу, но сам накормлю, напою, спать уложу и ничего для них не пожалею…

Петр дернул головою, фыркнул:

— Ох, Сильвестр, дугу гнут не разом, коли сильно навалишься — лопнет.

— Для того, государь, я чаю, сидит на воеводстве в Архангельске боярин — князь Алексей Петрович Прозоровский. Он дуги гнуть превеликий мастер…

— Ты — об чем?

— О том, государь, что сей воевода, верность тебе свою доказав в давние годы, ныне…

— Что — ныне? — крикнул Петр.

— Ныне не токмо в воеводы не годен, но офицером к себе я б его не взял…

— А я тебя об этом и не спрашиваю! — с гневной насмешкой сказал царь. — Понял ли? Я своей головой думаю, — крикнул он бешено, — своей, а вы, советчики, мне ненадобны…

Он вновь отворотился к станку и стал точить, сильно нажимая ногой на педаль. Опять побежала стружка, он обрывал ее все более и более спокойно, потом заговорил ворчливо:

— Прозоровский на воеводстве два года сидит, и еще два сидеть будет. Воевода добрый, от посадских людей архангельских, да от гостей, да от негоциантов иноземных, почитай что от всего немецкого двора, челобитная послана нам на Москву, дабы сидеть князю Прозоровскому на воеводстве третий год и четвертый…

Сильвестр Петрович от изумления едва не ахнул. За Прозоровского челобитная подана? Темны дела твои, господи… Что ж, тогда и толковать не о чем…

— Пошто с клюкой? — вдруг спросил Петр.

— Застудил ноги, государь, прости…

— Чего серый-то? — опять спросил Петр.

У Сильвестра Петровича дрогнуло лицо, не нашелся что ответить. Царь велел сесть. Иевлев не расслышал.

— Сядь, коли клюкой подпираешься, — вглядываясь в Иевлева, приказал Петр. — Вот сюда сядь, на лавку…

Иевлев сел, расстегнул крючки форменного кафтана, достал из кожаного хитрого бумажника план Новодвинской цитадели, разложил перед Петром. Тот кликнул Апраксина и Меншикова с Измайловым, раскурил коротенькую глиняную трубку, спросил, кто сей план делал, не Резен ли?

— Резен, Егор.

— Немец?

— Немец, государь.

— Что ж, вишь — немец, а план добрый!

— Немец немцу рознь! — спокойно ответил Иевлев. — Я за сего Резена, государь, коли надобно будет — на плаху пойду.

Петр косо посмотрел на Иевлева, подкрутил ус, подвинул план к себе ближе. Меншиков из-за спины Петра Алексеевича сказал вдруг, что пушки на башнях стоят неверно. Апраксин взял грифель, доску, циркуль, быстро рассчитал, с удивлением покачал головою:

— Ну, Данилыч, глаз у тебя, верно, соколиный. Сразу узрел.

Сильвестр Петрович, сидя рядом с Петром, показывал грифелем на плане, как что будет, где пороховой склад, где лежать ядрам, где дом для раненых, откуда может идти помощь. Царь слушал внимательно, попыхивал трубочкой, кивал с одобрением. Иевлев вдруг подумал: «Истинно в работе пребывающий. Коль что разумно и с сердцем сделано — первый друг».

— Чего не хватает? — спросил Петр и опять сбоку посмотрел на Иевлева: карие его глаза теперь горячо блестели.

— Многого чего, господин бомбардир, не хватает! — вздохнув, сказал Иевлев. — За тем и приехал…

Лицо царя стало настороженным, но когда Меншиков сказал, что есть пушки старого образца, которые можно отдать Архангельску, Петр оборвал его:

— Сильвестру рухлядь не надобна. Ему труднее будет, нежели нам. Думать надо, господин Меншиков, думать!

И сам задумался надолго, поколачивая трубкой по ладони, покрытой мозолями. Потом стал вспоминать, где есть пушки, еще не привезенные в Москву. Меншиков и Апраксин ему подсказывали, он задумчиво кивал. Иевлев писал пером на листке бумаги: гаубицы с Воронежа, мортиры из Новгорода. Измайлов наклонился к нему, шепнул в ухо:

— Ты не робей, Сильвестр, с запросом проси, он торговаться будет…

Сильвестр Петрович попросил с запросом ядер, фузей, мушкетов. Меншиков рассердился, сказал обиженным голосом:

— Не давай ты ему, бомбардир, ничего, сделай милость. Рвет с кожей! Все ему мало! Я тоже мушкеты да фузеи рожать не научен. Потом, небось, с меня спрос будет дубиною. У нас беседа короткая: как чего нет — Санька виноват.

Петр Алексеевич велел:

— Помолчи!

И спросил у Иевлева:

— Монасей, божьих заступников, потряс? Колокола это еще ништо, пусть дьяволы толстомясые потрудятся — у меня нынче везде работают…

— Писали на Сильвестра челобитные, — сказал Меншиков. — Из Николо-Корельского монастыря писали, из Пертоминского, — я к тебе, господин бомбардир, те челобитные и не носил. Будто он всех на работы погнал, даже ангельского чина не пощадил. Великий, дескать, грех, быть ему преданным анафеме…

Царь засмеялся, хлопнул Иевлева по плечу, сказал басом:

— В том не сумлевайся, Сильвестр! Сей великий грех я на себя приму, отмолю тебя. Я, братики, на сии ответы пред господом помазан константинопольским патриархом. Чтобы на работы все шли, нам не токмо монаси работают, но и бабы-черноризки, им трудиться в поте лица своего куда как лучше, нежели беса тешить. А службы церковные служить успеется, так им и говори, своим монасям. Афанасий наш что?

Сильвестр Петрович рассказал про Афанасия, про то, что послал ему Ньютоновы книги, про то, как усовещал архиепископ раскольника Федосея Кузнеца.

— Усовестил?

— До масленой сей Кузнец держался, все смерти ждал, а на первый день масленой велел подать себе чарку водки, выпил, понюхал рукав и пошел ко мне на Пушечный двор пушки лить.

— Хорош мастер?

— Злой до работы, умелец предивный! — ответил Сильвестр Петрович.

Петр хохотнул весело, сказал:

— Хорош мужик Афанасий, зело хорош. Был бы он помоложе, я бы Алексашку в тычки прогнал обратно — пирогами с зайчатиной торговать, а Афанасия — сюда. За ним спокойнее, верно, Данилыч?

— Для чего пирогами? — раскуривая трубку, сказал Меншиков. — Я бы тогда в архиепископы подался. Тоже не бедно, я чай, живут…

Так, за шутками и делом прошел день, наступили сумерки, засинели за окнами дворцового покоя. Покуда Сильвестр Петрович грифелем на аспидной доске чертил фарватер Двины и толковал путь, которым шведская эскадра будет идти к Архангельску, — царский повар Фельтен принес большую сковороду яишни-скородумки, оловянные чарки на подносе, жбанчик с водкой. Петр выпил первым, хорошо крякнул, ложкой стал есть яишню, было видно, что он очень голоден. И опять Иевлев удивился, как порушен обряд застолья, начавшийся с византийских императоров. Сидят пять мужиков, скребут ложкой яишню, а в воздухе дворцового древнего покоя еще пахнет едва уловимо благолепием росного ладана, старым воском, духовитым теплом, что когда-то шел от муравленых печей. И кажется, что все нынешнее сон, игра детская, как в давние-давние годы, когда шумели потешные в Грановитой или Крестовой палатах и в испуге замирали: вдруг появится клобук, иссохший палец сердито погрозит — киш, нечестивцы, киш…

— Гей, Фельтен, еще яишни! — крикнул Петр. Налил по второй чарке; близко глядя на Иевлева, сказал:

— Ну, Сильвестр, будь здрав! Хорошо делаешь, ругать не за что. Трудясь над работой своей, думай: не один Архангельск берегу, не в нем одном первопричина пролития крови…

Жестом поманил к себе всех сразу, хитро подмигнул.

Апраксин, Измайлов, Меншиков, Сильвестр Петрович наклонились ближе. Усы царя угрожающе шевельнулись:

— Ну, ежели разболтаете!

И тотчас же смягчился:

— Не мальчишки, я чай, мужи государственные, а все глядишь — кто и не удержится…

Александр Данилович прижал кулаки к груди, страшно забожился, что-де не видеть ему света божья, умереть поганой смертью. Петр не дал кончить божбы, перебил:

— Подай грифель!

Измайлов подвинул шандал ближе. Царь, покусывая губы, быстро, криво выводил на аспидной доске линии, ставил кружочки. Сильвестр Петрович, вглядываясь до боли в глазах, узнавал Архангельск, Белое море, Соловецкие острова, берег, деревеньку Нюхчу. От Архангельска к Соловкам побежали гонкие дорожки. Петр, торопясь, говорил:

— Флотом, что построен на Вавчуге и в Соломбале, пойдем в монастырь, якобы для молитвы. Сопровождать нас по чину будут солдаты немалым числом; подсылы да пенюары предположат, что отбыли мы кланяться святым мощам преподобных Зосимы и Савватия. Отсюда же, из Соловецкой обители, как белые ночи сойдут, отправимся на Усолье Нюхоцкое — вот оно, на берегу.

Петр грифелем показал, где находится Усолье Нюхоцкое.

— Отсюда на Пул-озеро через болота новыми дорогами… Далее к Вожмосалме… Будут с нами два фрегата, здесь те фрегаты спустим и водою по Выг-озеру и по реке Выгу на деревню Телейкину. Речки тут — Мурома и Мягкозерская… Далее болотами и лесами на Повенец…

— Нотебург! — воскликнул Сильвестр Петрович.

— Догадался! — усмехнувшись, ответил Петр. — Истинно Нотебург, древний новгородский Орешек, наш Орешек, прадедов наших. Коли раскусим сей орешек, быть нам твердою ногою навечно на Балтике…

— Ниеншанц еще! — сказал Апраксин.

— Многое еще чего, — стирая ладонью чертеж с аспидной доски, произнес Петр, — многое, да все наше, и Копорье, и Ям, и Корела, и Ивангород. Стеною шведы стали на Балтике, а нынче еще и Архангельск возжелали закрыть. То — не сбудется. Брат наш Карл все мечтает быть Александром, но я не Дарий…

Короткая усмешка тронула его губы, глаза заблестели, он спросил:

— Можно ли так рассуждать после Нарвы?

И сам себе ответил:

— После нее так и рассуждаем! Кто видел, как полки наши стояли в каре и, оградив себя артиллерийскими повозками, отбивали атаки шведов, тот иначе рассуждать не может. Кто видел, как преображенцы наши с семеновцами из сей несчастной баталии выходили, тот по прошествии времени ни об чем ином, как о виктории, и помыслить не смеет. За нее и выпьем чарку, да и к Москве пора…

Чарки слабо звякнули над столом, над сковородой с остатками яишни. Выпив, Петр быстро спросил:

— А что, Сильвестр? Может, послать тебе Данилыча в помощь?

Меншиков обрадовался, зашептал Иевлеву в ухо:

— Проси, проси, наделаем там Карле горя, узнает, почем русское лихо ныне ходит. Проси, мы такого там натворим…

Но Петр раздумал:

— Управишься с Афанасием, Данилыч тут надобен.

— То-то, что надобен, — проворчал Меншиков. — А все грозятся в тычки меня прогнать…

Когда совсем смерклось, поехали верхами в Москву. Карета Александра Даниловича тащилась далеко сзади кружною дорогою, кучеру было велено не попадаться на глаза Петру Алексеевичу…

Царь был тих, задумчив, молча оглядывал задремавшие в дымке ночного тумана густые подмосковные рощи. У рогатки сам проверил караулы, басом, без злобы пожурил за что-то офицера-караульщика. Покуда тот длинно оправдывался, Апраксин говорил Иевлеву:

— С мыслями никак не соберусь. Шутка ли — Нотебург, Ниеншанц, Балтика. Возвернуть то, ради чего еще Иван Васильевич с ливонским орденом воевал, выйти в море…

Петр из темноты позвал:

— Сильвестр!

— Здесь я, государь…

— Со мною поедешь…

Свернули в узкий, пахнущий горелой щетиной проулок, потом копыта коней прочавкали по болотцу, потом подковы звякнули о камень. Петр не оглядывался, не говорил ни звука. Этот путь был и знаком и незнаком, по дороге Иевлев что-то смутно припомнил и опять забыл. И совсем вспомнил только у больших, глухих ворот, где тускло мигал масляный слюдяной фонарь и так же, как тогда, когда пытали Шакловитого, прохаживался один верный караульщик. Это был монастырский воловий двор, в подклети которого еще с кровавых дней стрелецкой казни был спехом построен застенок. Так он здесь и остался — проклятая вотчина князя-кесаря…

Со стесненным сердцем Иевлев спешился в глубоком темном дворе, отдал повод солдату, пошел за царем. Крутые ступени, едва освещенные восковой свечкой, вели вниз в подклеть монастырских воловщиков, в низкий кирпичный подвал, где шла все та же страшная работа, постоянная и жестокая, та, о которой Сильвестр Петрович старался не вспоминать и не думать и о которой все же думал постоянно и даже видел во сне. Как в те давно прошедшие дни, для бояр справа у двери были поставлены две лавки с суконными вытертыми и засаленными полавочниками и между ними пустовал точеный стул с атласной пуховой спинкой, поставленный для царя. Как и тогда, горели свечи в шандалах, но свечей было поменее и бояр никого, кроме князя-кесаря, зябко кутающегося в шубу. Он сидел один на широкой лавке, а дьяки писали у стола. Ромодановский еще более ожирел за это время, теперь его налитые щеки свешивались возле подбородка. Увидев царя, он не поднялся со своего места, а только лишь склонился набок, дьяки же поклонились земно, как и палачи, которых было много — человек с десяток. На дыбе в полутьме кто-то висел раскорякой — лохматый, старый, посматривал тусклыми зрачками. У стены на рогоже слабо стонал полуголый, статный, белотелый мужик. Помощник палача, сидя на корточках возле него, прикладывал к его ранам листы мокрой капусты. Другой мужик, завидев царя, постарался перекреститься правой рукой, но не смог и перекрестился левой. Палач, ловкий рыжеватый дядя, его обругал:

— Чего делаешь, шелопутный? В уме?

Лекарь-иноземец в чулках и башмаках, в красивом, тонкого сукна кафтане, курил трубку и объяснял что-то старшему палачу Василию Леонтьевичу, который соглашался с лекарем и посмеивался, скаля мелкие, крепкие, очень белые зубы…

Петр, не садясь на стул, приготовленный для него, оперся спиною о косяк двери и спокойно, своим сипловатым басом спросил:

— Ну?

— Да что же, батюшка, — колыхаясь всей своей утробой, ответил Ромодановский, — кое время отдыхали изверги, все на своем и стоят. Околесицу врут, толчем воду в ступе. Бьюсь нынче со старцем, ранее не могли, не был он обнажен монашества, а ныне расстригли, да что толку…

Петр, переведя взгляд на дыбу, спросил:

— Ты и есть старче Дий?

Старик молчал.

— Ты кто? — оскалясь крикнул Петр.

— Оглох он, батюшка, — молвил Ромодановский. — Еще по первым пыткам и оглох. Ныне вовсе как пень, да еще и в уме повержен. Несет нивесть что…

— Так иного кого взденьте! — с неудовольствием велел царь. — Что ж так-то время препровождать…

Блок заскрипел, старика опустили наземь, вынули его руки из петель, обшитых войлоком, на рогоже отнесли подальше за кадушку с водой. Но он тотчас же оттуда выполз и стал опять неотрывно рассматривать царя. Худой, горбоносый дьяк деловито поднялся, пнул старика, как собаку, сапогом и вновь сел на свое место. Палачи подняли белотелого мужика и стали заправлять его сильные, мускулистые, крупные руки в пыточный хомут.

— Кто сей? — спросил Петр.

— Стрелец Конищева полка Мишка Неедин. Заводчик всему делу, он первый зачал мутить, чтобы князя-боярина Прозоровского на копья вздеть…

Сильвестр Петрович услышал, как стрелец негромко, но сурово сказал палачу:

— Бога побойся! Все помирать станем…

— Я-то богу верен, — веселой скороговоркой ответил Василий Леонтьевич. — Я-то, брат, не оскоромился…

И, поплевав в ладони, он уперся сапогом в брус и потянул. Мишка крепко сжал зубы; руки его вдруг вывернулись, он протяжно вскрикнул, тело его, обвиснув, сразу сделалось длиннее.

— Говори! — велел Ромодановский.

Стрелец заговорил быстро, речь его перемежалась короткими вскриками, на губах пузырилась слюна:

— Противу немца мы оттого на Азове делали, что как на городовую работу погонят, так немец безвинно нас бьет и безвременно работать тянет. Говорено было, что-де немчина, который от князя-воеводы Прозоровского над нами смотрельщиком поставлен, пихнуть-де в ров, оттого пошел бы на бояр да иных татей первый почин. С того бы дела боярина на копья самого вздеть…

— Кнута ему! — велел Петр.

Но до кнута не дошло. Стрелец задышал часто и обвис в хомуте. Палач, обжигая ладони веревкой, быстро опустил Мишку наземь, заспанный подручный плеснул ему водою из корца в грудь и в щеку. Стрелец зашевелился, еще застонал. Иноземец-лекарь сказал громко:

— Больше нет. Не сегодня. Только завтра.

— Цельный нонешний день так-то мучаюсь, — жаловался Ромодановский. — Что ранее было говорено, на том и ныне стоят, а нового никак не получить…

Покуда готовили к дыбе того мужика, что крестился левой рукой, Ромодановский говорил царю:

— Ума не приложу, батюшка, что и делать. Научи, сокол. Грабят боярские дети, убивают на Москве и по дорогам торным кого похотят — и богатого, и бедного, и купца, и солдата, и посадского, и мастерового. Кто сие чинит, ведомо, — Никитка Репнин с холопями, Зубов, Алаторцев, да народишко боится на них извет подать: убьют, и усадьбу пожгут, и людишек саблями порубят…

— Имать всех сюда в застенок, — велел Петр. — Моим именем. К ним же — Толстого Ваську, Дохтурова, Карандеева, Репнина Сашку. Еще вот: князя Ивана Шейдякова, пса смердящего, за сии разбои казнить смертью на Болоте…

Князь-кесарь поклонился боком.

— Когда с сими кончишь?

— С какими с сими?

— Которые боярина Прозоровского на копья взять хотели…

Ромодановский подумал, насупился:

— Не враз, батюшка. Все берем да берем. Тут торопиться невместно…

— Оно — так…

И, насупившись, рывком открыл перед собою дверь. С порога позвал:

— Иевлев!

Сильвестр Петрович на узкой лестнице догнал царя. Он обернулся к нему, сказал жестко:

— Вишь, что деется? Немчина пихнуть-де в ров, с того и начаток бунту. А Прозоровского на копья?

Иевлев молчал.

— Так? Первый почин на бояр да на иных татей? Сего захотели вы с Апраксиным?

Во дворе Петр молча, легко сел в седло, вздохнул всей грудью, приказал Иевлеву не отставать. Когда подъезжали к Кремлю, услышали далекий голос дозорного, что по старому обычаю, как при дедах и прадедах, выкликал со своего места:

— Пресвятая богородица, спаси нас!

Ему ответил другой — от Фроловских ворот. И по дозорным побежало:

— Святые московские чудотворцы, молите бога о нас!

И словно эхо раскатилось, зашумело по Китаю и Белому городу, по всем дорогам, идущим от Москвы, протяжно, нараспев:

— Славен город Москва!

— Славен город Киев!

— Славен город Суздаль!

— Славен город Смоленск!

— Славен город Новгород!

— Славен город Вологда!

— Славен город Архангельск!

И вновь откликнулся Кремль голосами дозорных караульщиков:

— Пресвятая богородица, моли бога о нас!

5. Далеко за полночь

Петр с треском распахнул окно, в низкую душную палату тотчас же ворвался холодный ночной воздух, заколебались огоньки свечей, освещая темную роспись сводов: райских птиц, диковинные цветы. Апраксина, Меншикова и Измайлова царь отпустил, Сильвестру Петровичу велел идти с ним…

Едва сели — скрипнула дверь, старушечий голос что-то зашептал. Петр поднялся, размашисто шагая, ушел из палаты. Сильвестр Петрович задумался. На душе было тяжко, страшный облик седого старца Дия, глядящего из-за кадушки, словно бы застыл перед глазами. И, как бы отвечая на его мысли, заговорил с порога Петр:

— Сколь худо! Бывает ныне все чаще и чаще, что облак сумнений закрывает мысль нашу, Сильвестр. Как быть? Ужели не вкусить делателю от плода древа, им насажденного? Братом Алексашку Меншикова зову, а он ворует нещадно. Жизни своей не щадя, тружусь, а вижу ли доброе от иных? Все ненавистники, супротивники, палки лишь одной и трепещут. Ужели мрак сумнений наших делами изгнан не будет?

У Сильвестра Петровича перехватило горло. Петр смотрел на него сухими, ярко блестящими, измученными глазами, словно бы ждал ответа.

— Тяжко! — едва слышно, шепотом произнес царь.

Тряхнул головою, заговорил быстро, по-деловому:

— После Нарвы конфузия архангельская, Сильвестр, непереносна чести нашей будет. Многое мы сделали, ко многому готовы, но надобна, ох, надобна нынче нам виктория. И нам надобна и шведу надобна, дабы не заносился на будущие времена, дабы и он помыслил: а вдруг побьют? Того иные и не понимают, мнят, глупые, что много у нас-де таких городов, как Архангельск, не велика обида. А вот Измайлов понимает, — об сем нынче и беседовали. В королевстве датском льстят себя люди надеждою, что при первом же поражении шведы с ними полегче будут. Понимаешь ли ты, об чем говорю?

Иевлев молча наклонил голову.

— Надеешься ли?

— Надеюсь, государь.

— Твердо ли? Знаешь ли, что и англичанин на тебя нынче смотрит — ждет тебе позора?

Сильвестр Петрович опять наклонил голову. Петр смотрел на него внимательно, напряженно.

— Все ли поведал мне нынче в Преображенском? Ежели не все — говори здесь!

Иевлев поднялся, плотно закрыл дверь, сел совсем близко от Петра.

— Мыслю я, государь, сделать так: шведские воинские люди без лоцмана в двинское устье войти не смогут. Лоцмана им надобно брать архангельского, не иначе. В страшной сей игре нужно найти человека, коему бы я верил, как… как тебе, господин бомбардир, и такого человека отправить на вражеские корабли. Сей кормщик-лоцман, не жалея живота своего, поведет головной, сиречь флагманский корабль шведов и посадит его на мель под пушки Новодвинской цитадели, где воровская эскадра будет нами безжалостно расстреляна, дабы и путь забыли тати в наши воды…

— То — славно! — воскликнул Петр. — Славно, Сильвестр. Да где человека возьмешь?

— Таких людей на Руси не един и не два, государь! — твердо ответил Иевлев. — Есть такие люди. Сам ты нынче говорил о полках — Преображенском и Семеновском…

— А ежели… изменит? Человек не полк!

— Не может сего произойти. Убить его злою смертью — могут, и для того ставлю я тайную цепь. Коли убьют моего кормщика, коли не совладаем мы с пушками, будет цепь под водою протянута, закрывающая двинское устье. А коли и цепь прорвут — угоняю я весь корабельный флот, выстроенный твоим указом в городе Архангельском, в дальнюю тайную гавань. Не найти его там шведу…

— Еще что?

— Еще город Архангельский, монастыри окрестные — все вооружаю пушками и полупушками, мушкетами и фузеями. Вплоть до ножей, государь, будем драться. Ежели и высадятся живыми шведы, то столь малая горсточка, что легко ее будет перерезать, и нечего им думать об виктории… Не отдадим Архангельск.

Сильвестр Петрович замолчал. Петр не спускал с него глаз. Дверь скрипнула, в палату опять просунулась старуха, нянюшка царевича, позвала:

— Батюшка, Петр Алексеевич…

Петр побежал, стуча башмаками. Вернулся скоро, словно бы просветлев:

— Алешка мой давеча занедужил, с утра полымем горел. Только ныне и отпустило. Вспотел, молочка попросил кислого, уснет, даст бог…

Налил себе квасу, жадно выпил. В углах палаты неумолчно трещали сверчки, ночной ветер колебал огни свечей, за открытым окном нараспев, громко, истово прокричал ночной дозорный:

— Пресвятая богородица, помилуй нас!

— Что ж, поезжай! — вздрогнув от ночной сырости, сказал Петр. — С богом, Сильвестр! И помни, крепко помни: Прозоровский тебе верная помощь, ему доверяйся, нарочно тебя давеча в подвал возил, чтобы сам увидел — он нам крепко предан. И еще помни, о чем давеча толковали: не пустишь ныне шведов к Архангельску — быть нам в недальные годы на Балтике. Одно с другим крепко связано. Поезжай немедля, нынче же. Пушки, ядра, гранаты, все, что писали, начнем завтра же спехом к тебе слать…

Сильвестр Петрович наклонился к руке. Петр не дал, коротко, мелким крестом перекрестил Иевлева, несколько раз повторил:

— С богом, с богом, капитан-командор. Торопись! В Архангельске строг будь с беглыми людишками, с татями, стрельцов оберегайся, многие среди них не без причины, хоть и не пойманы. Отсюда, от Москвы прогнаны, они все там живут. Следи, не уследишь — твоя беда. Ежели поспею, сам буду к баталии, да сие вряд ли. Паки справляйся без меня. Отписывай дела твои…

С рассветом Иевлев и Егорша выехали на Ярославскую заставу. Над Подмосковьем, куда хватал глаз, стоял розовый теплый туман. Егорша захлебываясь рассказывал, что нынче видел, где был, как с твердостью определил для себя идти впоследствии в навигаторы. Сильвестр Петрович напряженно вслушивался в голоса дозорных, стерегущих дальние подступы к Москве:

— Славен город Ярославль!

— Славен город Вологда!

— Славен город Архангельск!

Егорша удивился:

— Во! Об нас кричат, Сильвестр Петрович?

— Об нас! — строго подтвердил Иевлев. — Об нас, Егор. Славен-де город Архангельск. Крепко держаться нам надобно…

— А что? И удержимся! — ответил Егорша. — Как не удержаться? Пушки нам будут, ядра будут, фузеи тоже. Нынче справимся…

Иевлев молчал, хмурился, сурово глядел на дорогу, что ровно и гладко убегала вперед — далеко, далеко на север…

Глава шестая

Кабы на горох не мороз — он бы и через тын перерос.

Пословица

1. Лекарь Лофтус

Новый датский лекарь Лофтус застал воеводу князя Прозоровского не в Архангельске, а в Холмогорах, где князь занемог и куда переехала вся его фамилия с домочадцами, приживалами, слугами и полусотней стрельцов, которым надлежало неусыпно оберегать особу строгого боярина.

Дьяк Гусев — длинноносый и пронырливый, с утиной, ныряющей походкой — принял иноземного гостя учтиво, и лекарь без промедления был допущен к самому воеводе. Князь, измученный недугами, сердито охал на лавке. Голова его была повязана полотенцем с холодной погребной клюквой, босые ноги стояли в бадейке с горячим квасом. Супруга воеводы, жирная и крикливая княгиня Авдотья, пронзительным голосом уговаривала воеводу не чинить ей обиду — скушать курочку в рассоле. Алексей Петрович отругивался и стонал.

Сделав кумплимент князю и поцеловав княгине руку, Лофтус выразил сожаление, что прибыл так поздно, не застав болезнь в самом ее начале, но что и теперь он надеется оказать своим искусством господину великому воеводе хоть некоторую помощь, тем более, что во всей округе нынче, кажется, не сыскать ученого лекаря…

— Один был — выгнали! — сурово сказал князь. — Не своим делом занялся. А иноземцы бегут, многие уже убежали. Которые морем уйти не могут — те на Вологду подаются, а оттудова к Москве, на Кукуй. И товары с собой утягивают, досмерти напужались…

Лофтус сделал непонимающее лицо, моргал, взгляд его показался князю бесхитростным.

— Да ты что? Али в самом деле ничего не ведаешь? — спросил воевода.

— Что могу ведать я, бедный лекарь? — спросил в ответ Лофтус.

— Воевать нас собрался король Карл, вот чего! — сказал князь. — Архангельский город собрался воевать. Жечь будет огнем, посадских людей резать, а меня будто повесить пригрозился на виселице за шею, со всем моим семейством…

Рядом в горнице завыла княгиня Авдотья; чуть погодя басом заголосил за нею недоросль, боярский сын Бориска; за недорослем зашлись старые девы-княжны. Воевода ногой наподдал бадью с квасом, крикнул сурово:

— Кыш отсюда, проклятые!

Княгиня с чадами затихла, князь заговорил, проникаясь постепенно доверием к учтивому иноземцу, который умел со вниманием слушать, умел во-время поддакнуть, умел посокрушаться, покачать с укоризной головой. Такому человеку приятно рассказывать…

Лофтус вздыхал с сочувствием, запоминал, что говорит князь, говорил сам, как вся Европа нынче боится проклятого шведа, как его соотечественники датчане и не надеются победить короля Карла. Август, король польский, конечно, тоже не выдержит натиска шведского воинства…

Беседовали долго, душевно. Лекарь сделал выводы: Тут шведов боятся смертно, воевода от страха прикинулся немощным, ворваться в Двину кораблям его величества никакого труда, конечно, не составит, верфи будут сожжены, город уничтожен…

— Ранее еще сомневались — придут ли шведские воинские люди, — сказал воевода. — А ныне и сумнений нет. Получили грамоту из Стокгольма, от верного человека, — ищут-де повсюду шхиперов, что знают морской ход до города Архангельского…

— Грамоту?

— Тарабарскую будто грамоту принес беглый от шведов галерный раб…

Лофтус покачал головой, занялся здоровьем князя. Болезнь воеводы он нашел не слишком опасною, но значительной и происшедшей от сгущения крови в главной и отводной головных жилах. По мнению лекаря, князю следовало немедленно лечь в постель и не думать ни о чем печальном, ибо сгущение в жилах происходит только от черных мыслей. Кроме того, лекарь нашел, что в воеводе накопилось от огорчений много серы, ртути и соли, которые вызывают меланхолию, легкую лихорадку и воздействуют на дуумврат — духовное начало сути человека, расположенное в желудке. Поврежден также и архей — жизненное начало. Прежде всего лекарь рекомендовал князю разжечь в себе флогистон — иначе дух огня, от которого свершается все последующее, а затем по отдельности лечить головные жилы, меланхолию и вздутие живота.

Чем больше говорил лекарь, тем громче охал воевода. Слова, которых он не понимал, внушали ему уважение к собственной болезни, а ласковый голос лекаря обнадеживал конечным выздоровлением.

Весь день лекарь делал для князя тинктуры и бальзамы, а также осматривал чад и домочадцев, которые тоже страдали разными немощами и недугами. Княгиня Авдотья мучилась колотьем в подкрылье, княгиня-матушка — дурными снами, недоросль — звоном в ушах, отец воеводы, князь Петр Владимирович, — затяжными икотами и боязнью мышей. И от боязни мышей датский лекарь тоже сделал декохт.

Днем позже лекарь устроил себе от князя-воеводы поручение: побывать на Новодвинской цитадели и посмотреть там, каково здоровье работных людей, не занесут ли в город моровое поветрие или еще какую-либо прилипчатую болезнь. Лофтусу снарядили карбас воеводы, и на погожей заре он с попутным ветром отправился по Двине к Архангельску.

Здесь иноземец сделал визиты своим соотечественникам, проживающим в немецкой части города на подворьях — под видом бременских, голштинских, датских и голландских негоциантов. Церемонно представившись, он дожидался мгновения, когда оставался с нужным ему человеком один на один, из своих рук показывал ему документ, хранящийся в капсюле, и гнусавым голосом задавал несколько вопросов. Соотечественники отвечали по-разному, кто пространно, кто коротко и сухо. Но за всеми ответами чувствовалось одно: особой веры в экспедицию шаутбенахта Юленшерны ни у кого не было.

В каменном английском подворье недоверчивый негоциант Мартус потребовал документ в свои руки, не торопясь прочитал, потом спросил:

— Значит, вы будете вместо гере Дес-Фонтейнеса?

— Да, теперь я во всем стану заменять его.

Мартус покачал головой:

— Гере Дес-Фонтейнес — умный человек. Заменить его трудно.

Лофтус нахмурился, спрятал капсюлю с документом и стал задавать вопросы. Мартус отвечал коротко, не глядя на лекаря.

— Что за человек пастор Фрич? — спросил Лофтус.

Негоциант ответил, что пастор человек мужественный, быстрый в решениях, но, к сожалению, он здесь недавно и не понимает еще многого.

— Собирал ли он прихожан в эти дни? — спросил лекарь.

Мартус ответил, что собирал не один раз. Вчера, например, после богослужения пастор Фрич объявил себя начальником тайной иноземной бригады и прочитал список всех тех русских, кто должны быть уничтожены в городе самыми первыми.

— Велик ли список?

— Велик. В нем обозначены те, кто не покорится короне даже под страхом лишения жизни.

— Кто же они?

— Капитан-командор Сильвестр Иевлев. За сокрытие его пастор Фрич объявил смертное истребление всего того семейства, где его отыщут. Далее — капитан Крыков. За ними — унтер-лейтенант Пустовойтов и брат его Егор. Казнены должны быть корабельные мастера из русских — старый Иван Кононович и другой, Кочнев. Далее идут те мастера, которые обучились своему искусству от Ивана и Кочнева… Еще — стрелецкий голова, офицеры — Меркуров…

Лекарь не дослушал:

— Имеете ли вы тайный знак для своих домов, дабы в замешательстве трехдневного грабежа не пострадало имущество верных короне?

Негоциант ответил, что тайный знак есть, так же как есть и тайное слово.

— Сколько нынче кораблей строится на верфи Архангельска?

— Шесть больших кораблей, гере, почти закончены постройкой. На Вавчуге строится четыре. К тем кораблям россияне имеют матросов, которые понюхали пороху под Азовом и знают мореходное искусство в совершенстве.

Лофтус усмехнулся с сомнением:

— Много ли иностранных мастеров работают на здешних верфях?

— Нынче очень мало, гере. Русские строят свои корабли сами.

— Имеете ли вы оружие? — спросил Лофтус.

— Да, имеем.

— Много ли?

— Имеем пистолеты, полупищали, ножи, порох. В кирке имеем две пушки. На Пушечном дворе служит главным мастером наш добрый прихожанин Реджер Риплей. Он постарается так подобрать пушки и ядра к ним, что в час испытания московиты не смогут ни разу выстрелить…

— Кто нынче командует стрельцами в городе?

Негоциант нахмурился:

— Семен Ружанский, гере. Когда бы полковник Снивин не передался под Нарвой шведским войскам, а служил здесь, все шло бы куда лучше, нежели нынче…

— Может быть, вашего Ружанского можно купить?

— Ни Ружанского, ни Иевлева, ни Крыкова, ни Пустовойтовых купить нельзя.

Лофтус помолчал.

— Значит, вы склонны предполагать, что русские будут сопротивляться?

— Да, гере.

— Есть ли у вас свой человек на цитадели?

— Есть, гере. Инженер Георг Лебаниус. Но он крепко напуган и держит себя с крайней осторожностью. До сего дня достопочтенный пастор Фрич не может получить от него чертежей пушечного вооружения крепости и Маркова острова…

— С чего же инженер Лебаниус сделался таким осторожным?

— Московиты стали иными, гере. Они менее доверчивы, чем были раньше. Ненароком высадившийся на цитадели рыболов Генрих Звенбрег до сих пор томится в тюрьме. И даже заступничество воеводы ничему не помогло, а воевода потратил много сил, дабы освободить ни в чем не повинного страдальца.

— Откуда здесь узнали о грядущем нашествии? — спросил Лофтус.

Мартус пожал плечами:

— Есть разные слухи, гере. Но чаще всего говорят о русских пленных, бегущих из Швеции и Эстляндии. Они приносят сведения, добытые в Стокгольме…

— Это им не поможет!

— Пока помогает. Они деятельно готовятся…

О воеводе негоциант отозвался пренебрежительно: весь город знает, что воевода трус. Своими требованиями посулов, поборами и казнокрадством он снискал себе дурную славу. Раньше здесь был на воеводстве Апраксин, но царь вытребовал его в Воронеж — строить корабли. Апраксин забрал из Архангельска с собою многих русских кораблестроителей и моряков-поморов. Теперь те, кто били турок под Азовом, вернулись домой; их, к сожалению, не страшат слухи о грядущем приходе шведской эскадры. Воевода должен бы вести себя умнее, ибо так он только вредит короне: если царь Петр пожелает сменить его и пришлет сюда человека храброго и деятельного, каким был, например, Апраксин, надежды на победу шведов не останется вовсе.

— Войска короля уничтожат город в любом случае! — резко сказал Лофтус. — Победа нам предопределена провидением, и я не советую вам вмешиваться в замыслы высших сил!..

Мартус лениво усмехнулся:

— Я человек дела и говорю о деле! — сказал он тоном, который показался лекарю наглым. — Ежели мы будем во все наши дела вмешивать провидение и высшие силы, то нам и думать ни о чем не понадобится, ибо думать за нас будут высшие силы. Его величество предполагает своей экспедицией уничтожить русские корабли, разрушить верфи и этим самым прекратить всякие сношения русских с Европой. Московиты предупреждены и хорошо понимают, чем грозит нашествие. Доколе нам считать их за детей? Я здесь давно, хорошо их знаю и говорю вам, только нынче увидевшему город: как бы мы ни готовились и сколько бы пастор Фрич нам ни говорил разных важных слов, дело предстоит крайне трудное, и результаты его зависят не только от воли провидения, но и от нашего разума.

— Что же вы предлагаете? — раздражаясь, спросил Лофтус.

— Я рекомендую найти способ, который дал бы возможность флоту его величества хитростью, а не боем войти в устье Двины, встать на якоря и овладеть городом.

— Я вижу, вы не рассчитываете на силы флота ею величества?

— Я знаю, как готовятся к сражению русские. Всегда и во всем я был согласен с гере Дес-Фонтейнесом.

Лофтус поднялся. Он был раздражен.

Во дворе работные люди копали огромные ямы, ставили в углы по столбу, обшивали досками. Лекарь понял: на время трехдневного грабежа негоцианты, не надеясь на свои тайные знаки, собирались спрятать сюда товары.

— Наши матросы догадаются! — сказал он, желая причинить Мартусу неприятность. — Три дня — большой срок. Ужели они поверят, что в таком дворе, как ваш, ничего нельзя отыскать…

— Для тех, кто не поверит, у нас найдется еще и пуля! — ответил Мартус.

На площади конный бирюч, держа в руке палку с жестяным двуглавым орлом, выкликал указ воеводы посадским людям, корабельщикам, негоциантам и рыбарям: в крепость, что строится нынче на Лапоминском острову, никому под страхом лишения живота не хаживать…

Мартус проводил гостя до Воскресенской пристани.

— В крепость! — велел Лофтус гребцам.

Они переглянулись.

— Я сказал — в крепость! — повторил лекарь.

— В крепость никому хаживать не велено! — сказал кормщик, плотный, угрюмого вида человек. — Вон бирюч ездит, кричит…

Мартус спокойно стоял на берегу, ждал, покуда отвалит карбас.

— Мне от самого воеводы приказано быть в крепости! — крикнул Лофтус. — Слышишь ли, мужик? От князя-воеводы, вот от кого мне приказано быть в крепости…

Кормщик потоптался, перекинулся словом с гребцами, отпихнул корму баркаса багром. Лофтус помахал негоцианту рукой. В парусе заполоскал ветер…

2. Никифор

Расшифровывали грамоту вдвоем — Иевлев и стрелецкий голова. Сильвестр Петрович работал быстро, споро, легко, полковник от труда побагровел, запутался в буквах. Пришлось дать ему трубку — пусть курит и не мешает.

Таблица лежала от Иевлева слева: буква б — соответствовала щ, в — ш, г — ч, д — ц, ж — х. Иевлев писал твердым почерком странные слова — надо было восстановить тарабарщину в ее первоначальном виде, как получили бумагу каторжане в Стокгольме. С тех пор побывала она и в воде, и рыжее пятно крови растеклось по ее краю, и соленый пот каторжанина разъел многие слова.

— Вон оно как, — сказал Иевлев и прочитал: — «Томащси цощые гилсор лерь иреюк нубти цщапьдаьк кмиццакь а шлегчо гилсор нубти лко целякь…»

Полковник моргал, сипел трубкой.

— Как оно по-нашему получится? — сказал капитан-командор и принялся подставлять буквы. Потом прочитал: «Корабли добрые числом семь имеют пушки двадцать три, а все числом пушки сто десять…»

Стрелецкий голова запыхтел, разглаживая усы. Сильвестр Петрович переводил дальше. В дверь застучали, он крикнул:

— Некогда, некогда, после зайдешь, кому надо…

Дописал грамотку до конца, прочитал ее стрелецкому голове. Тот еще попыхтел, подумал, погодя, не глядя Иевлеву в глаза, сказал:

— Ты вот чего, Сильвестр Петрович… оно как бы половчее вымолвить… может, позабыл ты…

Иевлев, догадываясь, о чем заговорил старик, отворотился: больно было видеть и волнение и смущение Семена Борисыча.

— Нам ноне веры давать не велено, — строго и грустно сказал Ружанский. — Мы здесь-то, в Архангельске, не по своему хотению, а по цареву велению, от Москвы подальше, постылых с глаз долой…

— Да ведь натешили бесей вволю, Семен Борисыч?

— Оно так, всего было…

— Ну?

— Я к тому и говорю, господин капитан-командор, что доверчив ты со мною, тайную грамоту вот прочел, беседуешь почасту, подолгу. Как бы за сию простоту твою со мною да с иными стрельцами не было тебе с самого с верху — остуды. Мы, батюшка, не прощенные, мы за грехи наши сосланные, об том не забывай…

Сильвестр Петрович нахмурился, коротко вздохнул, ответил решительно и даже сурово:

— Пожалуй, вздор несешь, Семен Борисыч. Я человек воинский, не князю-кесарю служу, не Преображенскому приказу, но матушке Руси. Что бесей тешили — за то и крови стрелецкой пролито не счесть. Ныне же ждем свейского воинского разорителя. Тебя, слава богу, и под Азовом люди видели, и под Нарвою честно ты бился. В давноминувшие годы рубил ты и татар и иных неприятелей, — как же мне тебя стеречься, коли ты живота своего не щадил, покуда я и на свет еще не народился? И более о сем говорить не будем, ибо не мочно воинское наше дело работать, коли без веры оно деется в самого близкого по фрунту соседа. Так ведь?

Старик не нашелся что ответить; побагровев откланялся, уехал в город.

Крепостной солдат принес срочное письмо. Сильвестр Петрович сломал печать, прочитал цыдулю прапорщика Ходыченкова, присланную из Олонца. Начальник порубежной заставы писал из Кондушей, что свейские воинские люди числом более тысячи пригнаны в приход Сальми, откуда пойдут они на Олонец жечь, вешать и грабить. Шведы веселы, горя не ждут, думают идти маршем, брать под руку короля Карла Корелию и иные богатые местности. В заключение своего письма Ходыченков просил дать посланным сколь только можно более доброго пороху, фузей, новоманерных ружей и иного воинского имущества, дабы поучить шведа и не пустить его прорваться через порубежную заставу.

Сильвестр Петрович задумался ненадолго, потом, потолковав с посланными, сам пошел в арсенал — делить свою бедность с солдатами прапорщика Ходыченкова. Делили долго и ругались беззлобно, одному востроносенькому капралу больно уж понравилась малая медная пушечка, все он улещивал Иевлева отдать ее на порубежную заставу и так оглаживал ствол, что Сильвестру Петровичу даже стало смешно. Дал он Ходыченкову и пороху, и изрядных ружей, и фузей, и иных добрых воинских припасов. Солдаты ушли довольные, перемигиваясь на простоту архангельского капитан-командора…

Проводив посланных, пожелав им славной виктории над ворами, Иевлев прошелся по крепости, посмотрел, где что работают, поговорил с инженером Резеном насчет ходыченковского народу и зашел в избу, где лежал беглец с галеры — прозрачный, чистый, неподвижный, как покойник.

— Легче тебе, Никифор? — спросил Сильвестр Петрович.

— А все как и было. Ни лучше, ни хуже. Видать, пора…

— Зачем пора? Отживешь еще.

— Отживу? — Он тихо усмехнулся. — Нет, господин, пора. Да ты садись, буду далее сказывать…

Уже третий день он ровным голосом, спокойно, строю рассказывал Иевлеву страшную свою жизнь.

— Тяжело тебе, я чай?

— Чего тяжелого? Не пни корчевать…

И он заговорил негромко, гладкими фразами, словно бы читая:

— Человек злобен, дик и темен, в злобе своей превышает хитростью наидичайшего зверя. Продавали меня из рабства в рабство шесть раз, и не было так, чтобы сделалось мне лучше, а только лишь горчее и страшнее делалась моя участь. Однажды в Туретчине не уследил я за баранами моего господина, не видел, как лихие люди угнали отару. И тогда тот, кому я был продан после азовского пленения, приказал городскому палачу вырезать мне веко на правом глазе — дабы не мог я больше не видеть. Палач вырезал мне веко, и глаз мой высох. Остался я калекою и вижу теперь только лишь одним левым…

Сильвестр Петрович взглянул на галерного раба. Он лежал неподвижно, только губы его шевелились.

— Так делали из меня цепного пса, но не сделали, потому что непрестанно надеялся я вернуться на свое место, где родила меня матушка, и показать себя людям, дабы видели они, что будет с ними, коли одолеют нас воры шведы…

Дверь в горницу скрипнула, вошла иевлевская дочка Иринка, принесла в кувшине молока немощному. Другая, погодок Верунька, стояла в сенцах, войти опасалась. В руке у нее были две ржаные шанежки да кружка. Никифор отворотился от девочек, чтобы не пугать своим уродством.

Сильвестр Петрович приласкал девочек, вздохнул, представив на мгновение судьбу их, ежели одолеет швед, велел идти гулять. Иринка взяла Веруньку за толстую ручку, повела степенно, притворяясь нянькой… В сенцах вежливо кашлянул Семисадов, — нынче он был первым помощником Сильвестру Петровичу по оснастке брандеров — поджигательных судов. Да и многое в морском деле крепости держалось на нем…

— Чего у тебя? — спросил Иевлев.

— Рога пороховые хотел заливать воском, да воску мало! — сказал Семисадов. — Как быть?

— Успеем. Сядь, послушай!

Семисадов, стуча деревяшкой, сел на поленце возле двери, закурил трубку, приготовился слушать. Никифор молчал. Во дворе крепости ухали деревянные тяжелые бабы: загоняли сваи в тонкий грунт. Со свистом зудели длинные пилы; перебивая друг друга, словно разговаривали топоры. Под раскрытым окошком пробежал с ремешком на лбу, как у работного человека, инженер Егор Резен, за ним шагал голенастыми ногами другой инженер — венецианец Георг Лебаниус.

— Чего опять стряслось? — спросил Сильвестр Петрович в окошко.

Инженеры не услышали капитан-командора, ничего не ответили. С Двины поддувало прохладным ветерком; каменщики, выводя надолбы, пели длинную невеселую песню.

— Ну, далее? — сказал Иевлев.

Никифор вновь лег на спину, протянул руку, лишенную трех пальцев, взял кружку с молоком. Семисадов смотрел на него, морщась, как от боли.

— А был я там наслышан о том, как будут они нас воевать и все государство русское возьмут под свою руку. Был наслышан: покончат они с нами на веки вечные, дабы впредь таких слов даже не было — «русский человек»…

Семисадов потянул из трубки, негромко выругался.

— Ты бы по порядку! — попросил Сильвестр Петрович.

Никифор стал говорить по порядку, от первого дня своего пленения: как продали его в Силистрию, как из Силистрии гнали с другими рабами до самого города Брюгге и как здесь, посулив добрую и вольную жизнь, взяли в моряки на аглицкий корабль большого плавания. Корабль был весь в решетках, в потайном трюме хранились цепи для людей, а для каких людей — то никому не было ведомо. Как оказалось потом, корабль этот принадлежал арматору, который ходил к берегам Гвинеи и в другие места, где жили негры. Этих негров нужно было покорять обманным образом или стрельбою, а затем на арканах приводить на корабль, где их заковывали в ошейники и грузили в трюмы, не имевшие ни одного окошка…

— Какие такие негры? — спросил Семисадов.

— Черноликие люди, — сказал Иевлев.

— Люди?

— За людей они вовсе не почитаются, — говорил Никифор, — и коли кто проведает, что такой полоняник занемог, то для всякого опасения его живого кидают в море акулам, дабы «товар весь не испортить» — как они шутят между собою. Бывало также, что купец живого товару покупал тех негритянских людей у ихнего негритянского царя за бусы, за зеркальца малые, за ножи, за топоры. Потом купец — по-ихнему арматор — привозил мучеников морем в иное место. И те, которые оставались живыми, в кандалах, скованные друг с другом, плетями гнались на торжище, на человеческий рынок. С кобелями злющими на цепи по торгу прогуливались ихние помещики, именуемые плантаторы, которые выбирали себе невольников, работных людей из негров. Те торжища мне вовеки не забыть. Которая женка негритянская в тягости — стоит дороже: как за полтора человека за нее платят. Калеки и убогие стоят дешевле, их плантаторы не покупают, их покупают лекаря, дабы вылечить и продать за хорошую цену.

— А ты чего ж там делал? — спросил Семисадов.

— Матросом был, говорю! — ответил Никифор.

Семисадов покачал головой с укоризною:

— Русский мужик, а сколь сраму на себя принял! — сказал он сурово. — Те негры, небось, на своем-то языке осудили: зачем к нам пришел…

— Неволею, а не сам! — крикнул Никифор. — Нас не спрашивали, чего коришь? Убег бы я, да разве оно легко деется?

Иевлев смотрел в окно, вспоминал, что сам слышал о работорговле в Лондоне, в Гааге, в Амстердаме, в Пилау от тамошних шхиперов и негоциантов: в портовых тавернах за джином и коньяком развязывались языки, мореходы хвастались своими похождениями, золотом, драгоценными камнями, нажитыми в дальних странствиях…

— Убежал потом? — спросил Семисадов.

— Трижды убегал, да не в добрый час, видать, за что наказан был со всей суровостью: в первый раз посадили в железную клетку, и ту клетку трижды с корабельной реи спускали на канате в море. Не чаял живым остаться. В другой раз присужден был аглицким арматором к килеванию. Перед вечерней зарею в гавани Дувр провели канат под килем нашего корабля с борта на другой борт. Сам арматор с трубкою в зубах вышел на ют — смотреть. На его глазах привязали меня цепью к канату. Семь аглицких матросов со смехом взяли сей канат, сбросили меня в море и зачали протаскивать йод килем. Как чего было — не помню. Сломали мне ногу, и лишился я сознания…

Убежать случилось мне лишь через полгода, другим летом. В гавани Ярмут продали меня немецкие матросы, связанного, в мешке, шведам. В Нордчепинге, в королевстве шведском, убежал я, чтобы идти лесами на Торнео, а оттудова на Ковду и Кереть. Но так не сделалось, а поймали меня воинские люди и погнали рабом на Большую Медную гору, что в стране Делакрии, на рудники, под землею копать медную руду. Оттуда закованными послали нас в Даннамуру — на железные рудники. На пропитание отвар давали ячменный да лепешку ячменную же — на один укус. Били железными палками в палец толщиной, там и остался беззубым. Повстречался я тут с русскими, с полоняниками, и нашел себе дружка — Саньку, курский он, стрелецкого полка солдат. С ним крест целовали, что уйдем, жить так не станем. С ним и на галеры попали…

— Тут ты и услышал про Архангельск?

— Про Архангельск я, господин, услышал ранее, в городе Гефле, где оснащался большой фрегат. Тот фрегат, сказывали галерные рабы, назначен для большого флоту, что пойдет Архангельск воевать. И тогда попросились мы с Санькой на фрегат, надеясь с него выброситься, но нас не взяли, а лишь выпороли кнутами до бесчувствия. Однако господь смилостивился, и галера наша пошла в гавань Улеаборг — отвозила туда некую персону. В гавани сделался на галере нашей пожар и большое смертоубийство, многих наших побили, и Саньку моего тоже — умер он в лесу, в каменном логу, день спустя. Умирая, дал мне грамоту, чтобы донес, коли доживу. Об тех грамотах и ранее я слыхивал, колодники-каторжане их пуще глаз берегли, да мне видеть не доводилось, что за грамоты. Однако знаю верно, что те грамоты пишут наши русские люди, злою судьбою попавшие в королевство шведское. Тебе еще скажу: колыванец некий много доброго делает, русской матерью рожден, хоть Руси будто бы и не видывал. Слышно про него, что служит трактирным слугою и смел безмерно. Ты об нем не слыхивал?

Сильвестр Петрович ничего не ответил.

— Молчишь? Ну, оно, может, и верно, что молчишь…

— Похоронил Саньку? — спросил Иевлев.

— Похоронил, господин, в логу, камнями заложил тело новопреставленного раба божия и пошел странником до самого до Сумского острова. Монаху Соловецкой обители открылся — откудова иду и что грамоту имею тайную. Игумен меня благословил со всем поспешанием идти к Архангельску. Дали мне карбас монастырский и сюда привезли…

Никифор замолчал. Семисадов встал со своего поленца, спросил, думая о другом:

— Чего же с воском будем делать, Сильвестр Петрович?

Капитан-командор тряхнул головой, отгоняя невеселые мысли, тоже поднялся. Вышли из избы вместе. Сидя на крыльце, инженер Резен полдничал.

— Шел бы к Маше! — сказал Иевлев. — Она накормит. Какая еда — сухоядение…

Резен усмехнулся, сказал, что и так хорошо.

— Пушки-то с Москвы пришли?

— Фузеи пригнаны да мушкеты, гранат две подводы добрых. Пушек еще мало.

— Фузеи хороши ли?

Резен ответил, что хороши — на удивление. Раньше таких не делывали. И мушкеты славные, легкие, прикладистые, не хуже люттихских.

Семисадов покуривал в стороне. Иевлев негромко спросил Резена:

— Что венецианец?

— А все то же! — ответил Резен. — С утра закричал мне, что непременно надо быть ему в городе…

Несмотря на то, что они говорили по-немецки, Сильвестр Петрович еще понизил голос:

— Не пускай, пусть хоть как шумит…

— Не пускаю! Только так долго продолжаться не может. Раз не пустил, еще не пустил, потом тоже не пущу…

— Ко мне вели идти, ежели крик поднимет… Пошли, боцман!

Семисадов улыбнулся — один опирается на палку, другой на деревянной ноге…

— Чего больно весел? — спросил Сильвестр Петрович.

— Посмотрел на вас да на себя. Вот и вы с палкой…

— Ништо! — сказал Сильвестр Петрович. — Шведа одолеем, тогда и палку брошу…

На крепостных стенах скрипели немазаные блоки, пушкари цепями втаскивали наверх коробы с ядрами для пушек, чугуны с пороховыми зарядами, лафеты. Стрельцы меняли караулы на угловых крепостных башнях, по двору грохотали телеги с камнем, с бревнами, с досками. Бородатые каменщики из Соли-Вычегодской, плотники и столяры из Мезени, кузнецы из Вятки, землекопы из Устюга, Тотьмы, из деревень и погостов, рыбаки и промышленники-зверовщики били сваи, выводили бойницы, ставили надолбы, мазали печи под крепостными стенами, чтобы на тех печах варить смолу, жечь ею неприятеля. Мастеровые люди из Архангельска здесь же, в крепостном дворе, чинили и ковали наново крюки для абордажного бою, копья, шестоперы, точили матросские ножи, сабли, палаши. Из Пушечного двора на лодьях и карбасах без конца везли все, что там было: старое и новое, ломаное и целое. Все приводили в порядок, — сгодится в грядущем сражении…

В известковой пыли, в скрежете пил, в грохоте, здесь же, под крепостными стенами, поблизости от своих мужиков, женки укачивали ребятишек, кормили их похлебкой, сваренной на тех же кострах, на которых мастеровые лили свинец и олово, пели младенцам невеселые песни:

Бай-бай, да еще бог дай,

Дай поскорее, чтоб жить веселее,

Бай да люли, хоть сегодня помри,

Завтра похороны…

Хоть какой недосуг,

На погост понесут;

Матери опроска,

И тебе упокой,

Ножечкам тепло,

И головочке добро.

Семисадов покачал головою, прикрикнул:

— Чего поешь, дурья голова!

— А ты меня не учи! — злобно ответила женка.

Семисадов сказал Иевлеву негромко:

— Намучился народишко, Сильвестр Петрович. Покормить бы получше, что ли?

— А где взять харчей-то? — спросил Иевлев. — В море рыбари не ходят, народ весь на работы согнан, во всей округе не пахано, не сеяно…

— Помирают много, — опять сказал Семисадов. — Лихорадка бьет, цынга тож. Кто занемог — на корье не больно поправится…

Сильвестр Петрович сжал зубы, шел, не оглядываясь на Семисадова. У амбара с воинскими припасами сказал:

— Зайдешь ко мне в избу попозже, я денег дам, в Архангельске на торжище купишь требухи. Посвежее ищи. Щей наварят трудникам…

Семисадов угрюмо ответил:

— Разве сим поможешь, Сильвестр Петрович? Ну день, ну два, а далее что? Опять голодуха? Вор на воре сидит, вором подпирается…

— Вешать будем! — сказал Иевлев. — Головы ворам рубить. Нам нынче не до шуток! Ежели человек такой нашелся, что работных людей обворовывает, петлю ему на шею, и весь сказ…

Он вынул из кармана большой ключ, велел караульщику отойти, отворил тяжелую дверь. Семисадов свистнул в два пальца, по свистку прибежал амбарный приказчик. Стали мерять оставшийся воск. Покуда меряли, Семисадов сказал:

— Всякого-то не вздернешь на сук, Сильвестр Петрович. Который поплоше да грошами ворует — того вздернуть дело нехитрое. А вот который на каменные палаты золотом гребет — как его ухватить? Скользкий, небось…

— Ты про что? — спросил Иевлев.

— Сами знаете…

— Больно разговорчив стал, боцман! — сказал Сильвестр Петрович. — Язык долог…

— Народ говорит, не я один! — усмехнулся Семисадов.

— Хватит! — приказал Иевлев.

Семисадов замолчал. Лицо его стало замкнутым. Когда Иевлев ушел из амбара и шаги его затихли вдалеке, приказчик сказал шепотом:

— Как бы воеводу нашего, прости господи, не зашибли ненароком. Лютует народишко повсюду…

3. Еще шпион!

Крепостные караулы стояли вверх и вниз по Двине на протяжении всего острова Лапоминского, на котором строилась цитадель. В тылу крепости, там, где раскинулись топкие болота, в гнилых низинах, Иевлев распорядился выстроить две караульные вышки. Там круглосуточно дежурили солдаты, с которыми проходил учение Афанасий Петрович Крыков. Он же ведал всей охраной постройки цитадели и на Лапоминском острове и на Двине, где наряжен был постоянный караул из матросов, имевших четыре удобные для такого дела ходкие лодьи. Чужих к крепости не подпускали никого. Ежели кто шел на веслах водою, приказывали поднять весла, если парусом — издали давали предупредительный выстрел — стой! На крепостных карбасах, что возили из города кирпич, бутовый и тесаный камень, железо, известь, глину, гвозди, боевые припасы, были малые опознавательные прапорцы, но и прапорцам не слишком верили, опрашивали кормщиков поименно, обыскивали груз, отбирали бирку. Только тогда судно допускалось к берегу. Здесь тоже стояли матросы-караульщики в вязаных шапках, при палашах, строгие и неразговорчивые.

Карбас воеводы подошел к Лапоминскому острову незадолго до вечера, когда барабаны в крепости уже пробили смену работным людишкам. Издали лекарь Лофтус ничего особого не приметил: цитадель большая, с выносными бастионами, с боевыми башнями, на одной из которых уже развевался, щелкая на ветру, морской флаг. Далее за березками виднелся подъемный мост, по которому сновали плотники с топорами и откуда доносились удары молотов — кузнецы натягивали железные цепи. Более ничего Лофтус увидеть не успел, потому что матрос-караульщик без всякой вежливости взял его грубыми пальцами за нос и повернул ему голову в другую сторону.

— Туды гляди, — велел он со смешком. — А на крепость глядеть нечего — оскоромишься!

Лофтус топнул ногой, закричал, матрос спокойно пригрозился:

— Лаяться будешь, неучтивец? В трюм посажу, там прохладнее…

Лекарь замолчал. Над Двиною пищали комары, больно кусались. Карбас медленно покачивался на воде, с цитадели донесся звук трубы, потом опять все затихло.

— Долго вы меня будете тут держать? — спросил лекарь.

— А разве дело твое спешное? — участливо спросил матрос.

Лофтус воодушевленно объяснил, что дело крайне спешное, на цитадели много недужных, надо их по-христиански пожалеть, облегчить им страдания. Кроме того, есть на цитадели человек именем Никифор — великий страдалец. Князь-воевода велел помочь…

— Жалеете вы нашего брата, как же! — сказал матрос. — От вас дождешь…

Кругом засмеялись недобрым смехом. Лофтус прижал руки к груди, сказал текст из священного писания — о добре.

— Заткнул бы глотку! — посоветовал ему кто-то грубым голосом.

Лекарь обиженно замолчал, щелкая комаров на шее и на щеках. Всю ночь провел он под арестом в деревянном балагане, построенном над самой Двиной. Хотелось пить, но водой из ушата, стоящего на лавке, лекарь брезговал. Хлеба, что ему принесли, он тоже есть не стал. Другие, что были задержаны караульщиками, поели хлебушка, попили водицы и полегли спать. Лекарь же не спал, шепча под нос оскорбления, которые скажет он наглому капитан-командору. Но оскорбления высказать не удалось.

Утром его вывели к офицеру. Капитан-командор, садясь в карбас, сказал ему, что здесь лекарю делать нечего, что иноземцев он сюда не пустит ни одного и чтобы лекарь забыл сюда путь на веки вечные под страхом лютой смерти.

— Но сам князь-воевода направил меня к вашей милости! — по-английски воскликнул Лофтус.

— Здесь я начальник! — по-русски ответил Иевлев.

— Воевода — начальник над вами.

Офицер промолчал, с усмешкою глядя на Лофтуса.

— Я должен быть в крепости.

— Вы не будете в крепости. Уезжайте и забудьте сюда дорогу, иначе вам будет вовсе худо…

И офицер повернулся к мужикам, которые ночевали вместе с Лофтусом в балагане. Мужики поклонились низко, офицер велел их отпустить. Лекарь все еще не двигался с места. Тогда офицер сказал:

— А ну, ребята, подсадите его в карбас!

Два матроса огромного роста подошли к нему, взяли за плечи. Лофтус, потеряв власть над собой, извернулся, хотел драться. Тогда его толкнули шибче. Парик с него слетел, матросы и мужики громко хохотали. С башни цитадели бесчестье лекаря видел инженер венецианец Георг Лебаниус…

— О, нравы московитов! — сказал он позже Резену. — Как они поступили, эти матросы, с бедным лекарем, прибывшим сюда из милосердия.

Егор Резен прищурил глаза, сказал насмешливо:

— Тут, господин Лебаниус, что ни иноземец, то шпион. Подождите, еще головы полетят с плеч, истощится у русских терпение…

Венецианец пожал плечами. Егор Резен беззаботно мурлыкал песенку о двух любящих сердцах, мерил циркулем расстояние от главного пушечного вала до фарватера реки, говорил будто между прочим:

— Удивления достойна человеческая натура. Чуть что, готовы мы всячески поносить дикость нравов московитских, но кто из нас удивляется тому, что торгуют просвещенные наши европейцы душами человеческими? Давеча вы, на рассказ мой о страданиях и муках того галерного пленника, что лежит в гошпитале, изволили выразиться, что не видите в судьбе его ничего особо примечательного; повесть о торговле неграми, которую изложил вам капитан-командор, ничем вас не поразила. Но что вытолкали взашей отсюда еще одного праздношатающегося лекаря — удручает ваше сердце…

Резен опять засвистел, поставил номера пушек на валу, перебелил чертеж и, позабыв его на столе, вышел на крепостной двор. Венецианец поглядел ему вслед, заглянул в чертеж, подумал, вынул из кармана записную книжку в толстом свиной кожи переплете и, держа ее в руках, стал делать заметки гусиным пером. В это мгновение Резен неслышно появился в низком окне. Венецианец не заметил, не ждал его оттуда. Резен смотрел долго, поджав губы, сложив руки на груди, смотрел до того времени, пока венецианец не спрятал книжку.

Погодя, он спокойно вошел в горницу, сел на лавку, вытянув ноги в рыбацких бахилах, и стал набивать глиняную трубку черным крепким табаком. Венецианец чертил опускной механизм для цепного цитадельного моста.

— Дайте-ка мне вашу книжку в переплете из свиной кожи! — спокойно сказал Резен.

Венецианец стал бледнеть.

— Мне нужна ваша книжка! — повторил Резен.

Венецианец выронил угольник, лицо его сделалось пепельным. Иевлев в дверях сказал кому-то, кто пришел вместе с ним:

— И под окошко караульного поставь. Чтоб никто сюда не ходил!

Инженер упал на колени. Он трясся и долго не мог выговорить ни одного слова. Сильвестр Петрович не торопил его, ждал. Егор Резен курил свою трубку, глядел в сторону.

— Пушечный мастер Реджер Риплей принадлежит к вашему сообществу? — спросил Иевлев.

— Я и он — да! — сказал венецианец. — Он и я.

— Кто стоит над вами?

— Того нет. Он уехал и не вернулся.

— Лекарь Дес-Фонтейнес?

— Лекарь Дес-Фонтейнес.

Сильвестр Петрович неторопливо, лист за листом, просматривал записную книжку венецианца. Вот нарисован лебедь, но это не лебедь, а Новодвинская цитадель. Взглядом строителя он уловил точность снятых размеров: травка — это северная, восточная и южная стороны крепости, где роют сейчас водяные рвы. Вот и ширина рвов замечена в углу странички — три сажени. Вот домик с наличниками и ставенками — пустячная якобы картинка, а это не картинка, это крепостной равелин…

— Зачем приезжал сюда иноземец Генрих Звенбрег? — спросил Иевлев.

Венецианец не смог ответить, так колотила его дрожь.

— Говори! — крикнул Сильвестр Петрович. — Говори, или убью сейчас на месте!

Венецианец заговорил, плача и всхлипывая: он еще ничего не успел отослать из того, что тут в книжке. Или почти ничего. Очень мало, во всяком случае… Генрих Звенбрег был арестован до того, как они увиделись.

Иевлев слушал не перебивая, лицо его с жесткой складкой у рта было особенно бледно, синие глаза неотрывно смотрели на венецианца. За открытым окном двинский ветер вздымал известку, в клубах известковой пыли четыре каменотеса пронесли на полотенцах открытый гроб, из которого торчала русая бороденка веселого каменщика из Чаронды — Гаврюшки Хлопотова, помершего нынче в крепостном гошпитале от грудной болезни. За покойником, воя, хватаясь за гроб руками, шла простоволосая женщина — вдова, стряпуха артели. Старенький крепостной попик, в съехавшей на одно плечо позеленевшей ризе, в скуфейке, нетвердо ставя больные ноги, помахивал кадилом и надорванно пел: «Со святыми упокой… иде же несть болезнь, ни печаль, ни воздыхания». А жизнь в крепости шла своим чередом — били сваи, визжали пилы, грохотали молоты кузнецов.

— Иди, Егор, я тут и один управлюсь! — сказал Иевлев.

Резен вышел, закрыв за собой дверь. Иевлев все вслушивался, не донесет ли ветер старческий голос попика, провожающего в последнюю дорогу Гаврюшу Хлопотова. Но за визгом пил и грохотом кованых колес во дворе уже ничего не было слышно.

Венецианец все говорил, — теперь он не мог остановиться.

— Еще в те времена, когда я только собирался ехать в варварскую Московию, — услышал Иевлев, — еще тогда, когда мои близкие не советовали мне пускаться в столь опасный вояж…

Сильвестр Петрович, неподвижно глядя на венецианца, достал из широкого нагрудного кармана пистолет, ощупью подсыпал на полку пороху… Венецианец, пятясь, пошел к двери, закричал, замахал руками. Иевлев поднял руку, прицелился, синие его глаза смотрели беспощадно, и венецианец внезапно смолк, стал оседать на колени…

Дверь дернули из сеней, Иевлев не успел выстрелить. Широко шагая, в горницу вошел Крыков, огляделся, взял пистолет из рук Сильвестра Петровича, дал ему попить воды. Венецианца увели.

— Чудом не убил! — говорил Иевлев, успокаиваясь. — Чудом! Варварская Московия, а? Варварская! Это за то, что кафтаны носим иные, за то, что едим не по-ихнему. И кто варварами обзывает? Шпион, человек без чести и совести. Ох, Афанасий Петрович, вдвое нам берегтись против прежнего надобно, вдвое, втрое, вчетверо. Иначе — гибель…

Афанасий Петрович молчал, слушал, в глазах его светилось участие.

— Устал я! — сказал Иевлев. — Страшно не верить, а надо. Нынче лекаря прогнал, от воеводы лекарь, я не поверил, и верно сделал, что не поверил. Венецианец сознался: прежний лекарь и был у них за начального человека… Все кругом куплено. А наши мужики здесь мрут, кормить их нечем, кормовых нет. Что делать, Афанасий Петрович?

Крыков молчал, лицо у него тоже было усталое, небритое; сапоги, рейтузы, плащ — в грязи.

— Как жить-то будем? — спросил Иевлев.

Крыков не сразу ответил, рассказал, что в городе плохо, ходит такой слух, будто иноземцы взялись вместе с воеводой князем Прозоровским всех русских извести, для того свои подворья окапывают, новые частоколы ставят, в своей церкви в неурочное время молятся. Говорят еще, что думный дворянин Ларионов с дьяками тайно людей имает и те люди под пытками других обносят, съезжая полна народишком и ожидает архангельский люд страшных казней. Говорят также про воеводу, что нарочно он рыбарей в море не пускает, дабы рыбой не запасались, а чем кормиться, как не рыбой? Конный бирюч непрестанно по Архангельску ездит и государевым именем выкликает воеводский указ: в море для бережения от свейских воинских людей никому не бывать под страхом кнута, дыбы и петли.

— Петли? — переспросил Иевлев.

— Петли, сам слышал, Сильвестр Петрович, своими ушами.

— Азов проклятый! — негромко молвил Иевлев. — С тех пор он такую власть забрал, с Азова…

Хрустнул пальцами, поднялся с лавки:

— Пойдем, Афанасий Петрович, сходим в город. Людей возьми своих посмышленее. И я матросов прихвачу…

Крыков ждал у ворот цитадели. Иевлев зашел в свою избу, к жене. Маша месила тесто, девочки играли на полу с лоскутными куклами. Сильвестр Петрович обнял жену за плечи, посмотрел в ее ясные глаза, сказал шепотом, чтобы дети не услышали:

— А я, Маша, сейчас едва человека не убил…

Машины глаза округлились, брови испуганно дрогнули:

— Правду говоришь?

— Шучу, шучу! — быстро ответил он. — Как бы только не дошутиться когда. Ох, Машенька…

4. Трудное житье

У Воскресенской пристани, огороженной нынче в ожидании свейских воинских людей надолбами, под грозными стволами пушек цепочкою стояли стрельцы воеводы Прозоровского, многие с пищалями, иные с мушкетами. Был торговый день — по Двине шли лодьи, карбасы, шитики, кочи. Причаливать нигде, кроме как к Воскресенской пристани, не позволялось. Здесь, на холодочке, стоял стол, за столом позевывал дьяк Абросимов. Сначала Иевлев с Крыковым даже не поняли, зачем поставлен строгий караул и что за вопли несутся из толпы стрельцов. Подошли поближе, раздвигая, расталкивая людей с испуганными лицами. Дьяк Абросимов поклонился, разъяснил, что-де по добру бороды не режут, боярин велел нынче резать силою. Здесь же на коленях стоял портной с ножницами — резал кафтаны выше колен, как было сказано в указе. К портному двигалась очередь, мужики вздыхали, один негромко пожаловался Иевлеву:

— Худо, господин. У кого мошна тугая — откупится, заплатил за бороду да за кафтан и пошел гуляючи, а нам погибель…

Матросы, таможенные солдаты хмуро смотрели на мужиков, на воющих баб. Одну стрельцы потащили силою из карбаса, она опрокинула короб; луковицы, что везла на торг, высыпались в реку. Мужик в лодье, увидев, что делается, отпихнулся багром. Стрельцы побежали за ним по мелководью, поволокли за бороду, мужик стал драться, ему скрутили руки.

— Не по добру делаешь, дьяк! — крикнул Иевлев. — Не гоже так! Ладно, выберу время, ужо потолкуем!

Дьяк обиделся, лицо его скривилось, заговорил визгливо, плачущим голосом:

— Не по добру, господин? А как по добру делать, научи! Где денег брать на цитадель твою? Кормовые нам с Москвы, что ли, шлют? На Пушечный двор кто будет платить? Абросимов да Гусев? А где они возьмут? Нет, ты стой, ты слово сказал, ты и слушай. Хлебное жалованье давать стрельцам велено? А где его взять? Которые солдаты в свейский поход набраны — детишкам их и сиротам по гривне платить надобно? А где взять?

— Воровать надо поменее! — сказал Крыков. — Вон избы какие себе понастроили — дворцы, а не избы…

Абросимов вздохнул:

— Кто богу не грешен? Кто бабке не внук?..

— То-то, что не грешен, да грех больно велик!

Дьяк опять вздохнул покаянно.

— Вздыхай, вздыхай, бабкин внук!

Когда миновали пристань, Крыков сказал задумчиво:

— А ведь он не врет, Сильвестр Петрович. Татьба татьбой, что воевода не подобрал — то они сорвут, об этом и речи нет, а насчет цитадели, и Пушечного двора, и хлебного жалованья, и сиротских гривен — все верно!..

Иевлев шел опустив голову, тяжело опираясь на трость.

— Денег-то вовсе нет! — говорил Крыков. — Ты, капитан-командор, в городе редко бываешь, а на торгу нынче, знаешь, каковы денежки ходят? Разрубят монету на четыре части — вот тебе и плата. Да вместо серебра кожаные жеребья поделали. Как до Архангельского города золото али серебро доехало — так сразу и пропало: иноземцы хватают.

Унтер-лейтенант Аггей Пустовойтов сердито вмешался:

— Вовсе житья не стало, господин капитан-командор. Воет народ. С бани в сие лето по рублю и по семь алтын дерут, с погребов — по рублю, с дыма — по гривне, валежных — по пять денег, от точения топора — гривна. Где такое слыхано? А коли сам топор поточишь — батоги: казну, дескать, обокрал. Гривну, говорит, сиротам за свейский поход, слышали? Ни единой гривны еще не дали, а которая вдова за дым, али за погреб, али за баню не заплатит — берут за караул и бьют на правеже по ногам палками. Как жить станешь? Рыбаков нынче в море никого не пускают, а лодейные берут по три рубля со снасти…

Иевлев шел, стараясь не встречаться глазами с Аггеем. По узкой Пушечной улице двинский ветер гнал пыль, золу. Неподалеку за тыном два голоса выпевали злую песню:

Не для про меня, молодца, тюрьма строена,

Одному-то мне, доброму молодцу, пригодилася:

Сижу-то я в ней, добрый молодец, тридцать лет,

И тридцать лет и три года…

— Весело живем! — сказал Крыков.

— Да уж чего веселее! — отозвался Аггей Пустовойтов.

Навстречу, молчаливые, сурово поджав губы, прошли местные негоцианты — бременцы, голландцы, англичане, в чулках, в туфлях с бантами. Пастор Фрич надменно поклонился Иевлеву, англичанин Мартус остановился для короткой просьбы. Таможенные матросы и солдаты тоже остановились, неприязненно поглядывая на иноземцев.

— Слушаю вас, сэр! — сказал Иевлев.

Мартус почтительнейше изложил свое дело: он уполномочен шхиперами пришедших негоциантских кораблей просить достоуважаемого капитан-командора позволить кораблям вернуться на родину. Торга в сем году, разумеется, не будет. Россияне берегутся шведа, пассы иноземцам на въезд во внутренние области Московии капитан-командор тоже не дает. От того — большой убыток торговле. Выполняя обязанности торгового консула некоторых государств, он, Мартус, убедительно просит господина капитан-командора разрешить негоциантским кораблям покинуть Архангельск и выйти за шанцы в море.

Иевлев улыбнулся.

— Помнит ли господин консул негоцианта Уркварта? — спросил он, словно желая поделиться веселой новостью.

Мартус ответил, что, конечно, помнит: такой маленький, толстенький, добрый человек. Он не только помнит, они были хорошими друзьями. И конвоя Голголсена он тоже помнит — истинный моряк. Иевлев на лету подхватил слова Мартуса о конвое Голголсене. Кто может спорить с таким утверждением? Действительно, конвой Голголсен — истинный моряк.

Пастор Фрич подошел поближе, услышав имя Голголсена.

— Не только хороший моряк, но и верный христианин! — сказал он. — Всегда, приходя с кораблями, он усердно молился…

Иевлев кивал задумчиво:

— Да, да, именно так, именно так. Вот они и командуют теперь шведскими кораблями, которые должны разорить город Архангельск. Шхипер Уркварт бывал здесь как негоциант, как добрый друг, конвой Голголсен сопровождал корабли, охранял от морского пирата. Они знают фарватер, знают город, у них есть тут знакомые, вот они и собрались опять сюда…

Сильвестр Петрович развел руками, с учтивостью поклонился Мартусу:

— Скорблю, сэр, но выпустить корабельщиков не могу. Лишен возможности доверять…

Поклонился и пастору Фричу:

— Да, господин пастор… Кто бы мог тогда подумать о недружелюбии господина Голголсена?

Поклонился остальным иноземцам:

— Добрый день, господа…

Мартус переглянулся с пастором, сказал угрожающе:

— Моряки будут крайне недовольны, господин капитан-командор. Они выйдут на берег и устроят дебош в городе.

Сильвестр Петрович ответил не сразу:

— Я бы им не советовал дебоширить, сэр. Я бы, на вашем месте, именем консула запретил им вести себя нескромно. Мы находимся в ожидании врага. Повсюду у нас караулы. Мы не потерпим никаких неучтивостей…

— Моряки дружественных держав, господин капитан-командор! — заметил Мартус.

— А ежели они моряки дружественных держав, то пусть себя и держат как дружественные! — сказал Иевлев и продолжал свой путь.

— Об чем толковали столь продолжительно? — спросил Крыков, когда иноземцы исчезли за углом.

Иевлев подробно рассказал Крыкову и Пустовойтову, о чем шла речь.

— Поставишь матросские караулы! — приказал Аггею Иевлев. — Сам, дружок, нынче не поспишь! И ты, Афанасий Петрович, свой народ, который поспокойнее и понадежнее, дозорами выведешь на пристани и в прочие людные места. У кружала караулу быть всю ночь. Коли что зачнется, пусть сами на себя пеняют, а зачнется, как я думаю, непременно…

— На Москву опять жалобы отпишут! — сказал Крыков.

— Двум смертям не бывать, а одной не миновать, Афанасий Петрович. И еще помни: много на Руси русских, и не все ябеды иноземцев непременно ход получают. Научены мы немало. Стучи, Аггей!

Аггей Пустовойтов взял молоток, застучал в чугунную доску на воротах Пушечного двора. Сильвестр Петрович вошел первым, за ним, придерживая шпаги, шли Пустовойтов, Крыков. Пушечный мастер Реджер Риплей встретил гостей любезными поклонами и повел их к себе в очень чистую горницу — пить пиво. Сильвестр Петрович отпил несколько глотков, посмотрел на пушечного мастера своими яркосиними глазами, сказал приветливо:

— Господин мастер, ваш друг господин Лебаниус шлет вам наилучшие пожелания. Мы бы хотели, чтобы вы составили нам нынче кумпанию и отправились на цитадель.

Реджер Риплей был осторожным человеком. Он ничем не выразил свое удивление. Он даже как бы не решался оставить Пушечный двор. Но Иевлев утешил его: он нашел все в таком добром порядке, что пушечный мастер вполне мог отлучиться на два дня.

Вместе они обошли все закоулки двора. Невысокий, очень худой, сутуловатый мужик, в рубахе распояской, с напряженно светящимся взглядом сопровождал их повсюду, и было видно, что он знает пушечное дело не хуже, нежели мастер Риплей. Да и сам мастер отозвался о нем с похвалой.

— Подойди сюда, Федосей! — сказал он. — Вот человек, по прозванию Кузнец, господин капитан-командор. Со временем из него будет добрый пушечный мастер. К сожалению, он не всегда и не во всем меня слушается и имеет своего мнения больше, чем ему может позволить его знание искусства…

Кузнец взглянул на Риплея презрительно и умно, точно понимал чужеземную речь.

— Останешься за мастера! — по-русски сказал ему Иевлев. — Управишься?

— Управимся! — спокойно ответил Федосей.

Риплей на карбасе отправился в цитадель под стражей из трех толковых матросов, которые знали, как с ним там распорядиться. Когда карбас отваливал, он обеспокоился, но было уже поздно.

Сильвестр Петрович в это время говорил Кузнецу:

— Мистер Риплей останется в цитадели, будет там долго. Тебе, друг, тут пушки лить, ядра; покуда шведа не прогоним, будешь на дворе за хозяина. Говори по чести, верно говори, время не для шуток: все ли ладно сделаешь?

— Сделаем! — спокойно ответил Кузнец. — Верно говорю! Будь в надежде!

5. Нож метнули…

Возле Семиградной избы сидели, стояли, лежали сотни людей, нагнанных приказом, чтобы крепить остроги — Кольский, Сумский, Пустозерский, Кемский, Мезенский, Соловецкий монастырь тож. Народ из Устюга-Великого, из Вятки, Соли-Вычегодской, Тотьмы, Чаронды, Кевролы, Мезени маялся в огромном дворе, работные десятники перекликали своих людей, будили уснувших пинками, бранились в испуге, заранее предчувствуя расправу, прикидывали в уме беглых, божились приказчикам, сотским, дьякам. Здесь же, во дворе Семиградной избы, у амбарушек, женки-стряпухи, пришедшие пешим ходом вместе с артелями мужиков, получали харчи: хлебушко ржаной, овес, молотое корье для доброго припеку, соль, горох, уксус, соленые бычьи уши с хвостами, требуху, вяленую рыбу, лампадное масло, дабы не забывали в дальних острогах артели молитву.

Амбарщик, юркий мужичонка, норовил обсчитать, подсунуть чего потухлее. Стряпухи сначала пытались упросить добрым словом, потом визжали, скликали своих мужиков в помощь; мужики, злые, невыспавшиеся, шли драться, да шалишь — из амбарушки выглядывал стражник с алебардою, рыжий детина с кислым взглядом, в дощаных доспехах, чтобы кто не пырнул ножом. Посапывая, приказывал:

— А ну, тараканы, по щелям!

Мужики почесывались, переглядывались. С таким свяжись! Амбарщик, не теряя времени, обвешивал, обсчитывал, приговаривал:

— Мы миром, миром, по-хорошему, по-доброму. Разве мне для себя чего надо? Вот хлебушка пожевал, и слава богу — сыт, веселыми ногами пошел. Принимай, матушка, рыбинку. Соль принимай. У нас по весу, все у нас, слава богу, все как надо…

Отсюда, пересчитав своих людей, десятские выводили артели на карбасы, на посудинки, на прочие суда; вздевали парус на мачте; крестясь, оглядывались на маковки архангельских церквей. Суда шли по острогам, на тайные аппроши, что воздвигались по двинским островам, на редуты, на укрепления, где должны были ставиться пушки. Женки и мужики, не видавшие большой воды, тараща глаза глядели на двинские волны, а в море и вовсе валились с ног и при каждом ударе взводня отдавали богу душу. А лихие беломорские кормщики только похохатывали да круче клали руль, позабористее упражнялись в моряцком празднословии: грешен человек, любит посмеяться, попугать да пошутить.

Здесь, во дворе Семиградной избы, за эти месяцы прожил Сильвестр Петрович как бы несколько жизней. Тут падали ему в ноги, со слезами просили отпустить к своему хозяйству, хватая за кафтан, жаловались на неправды и утеснения. Здесь он искал обидчиков, здесь судил своим скорым судом мздоимцев и воров, здесь видел горящие злобой глаза — и понял, как мало он может сделать своим судом, своими расправами, своими попытками жить по правде. С каждым днем жалоб делалось все больше, казнокрадствовали все хитрее; надо было либо бросить строение цитадели и только разбираться в воровствах и мздоимствах, либо махнуть на неправды рукою и делать свое дело — строить цитадель.

Махнуть рукою на воровство и обиды не было сил; подолгу искал он причину, виновников постоянного голода работных людей, видел, что его обманывают, терял спокойствие, приходил в бешенство, потом корил себя. Вслед ему посмеивались: «Не пойман — не вор!» Обиженные вздыхали: «Разве вора и обидчика эдак возьмешь! Оно вон куда идет — к боярину воеводе. Снизу доверху рука руку моет!»

С течением времени Сильвестр Петрович стал куда молчаливее, чем был раньше, куда реже смеялся, жил, поставив себе одну цель: отбить от Архангельска вора шведа! Отбить во что бы то ни стало, помереть здесь самому, но позора не допустить…

Спал мало, что к обеду ставили на стол — не замечал. Теперь он не отворачивался, когда видел покойника во дворе Семиградной избы, не бледнел, когда юродивые или кликуши сулили ему, бритомордому табакуру, припечатанному антихристовой печатью, геенну огненную, лютые муки кипения в смоле. Так они и должны были о нем думать. Кто он им? Попозже, авось, поймут, со временем простят.

И все-таки горько было на душе…

Однажды, когда в сумерки туманной весенней сырой ночи выходил из Семиградной, кто-то ловко метнул в него хорошо отточенный нож с тяжелой костяной ручкой. Попади — ослеп бы, — так близко от глаза вонзился нож в резную балясину крыльца. Сильвестр Петрович послушал, как убегает тот, кто хотел его убить, взял нож себе на память. Когда вернулся домой, Иринка и Верунька не спали, он погладил их легкие волосики, подумал с тоской: «Остались бы без отца. А за что?»

Как-то в добрый час рассказал об этом Маше. Она всплеснула руками, заплакала:

— За что?

Сильвестр Петрович ответил хмуро:

— То-то — за что, Машенька? Я им разоритель, я им обидчик лютый. Гоню от сел, от пашен, от лугов, — на строение неведомой цитадели, люди мрут, накормить нечем. Сколь горя нестерпимого приношу! Сколь слез по моему наущению пролито!

— Да как же быть-то? — прошептала Маша.

— Им, трудникам, — обидчик, — хмуро, ровным голосом продолжал Иевлев. — И ворам — обидчик! Не даю воровать, грожу виселицей, застенком, сам дерусь, — тоже враг злой…

Попозже Маша при Афанасии Петровиче ласково попросила мужа надеть под кафтан панцырь. Крыков посмотрел на Машу, спросил:

— От кого панцырь-то?

— Не от добрых людей, вестимо! — ответила Маша. — От лихих…

— Не лихие они — горькие! — сказал Афанасий Петрович. — Сколь человек терпеть может? В исступлении ума, не ведая, что творит, метнул нож по наущению такого же горемыки…

Сильвестр Петрович быстро взглянул на Крыкова; лицо у Афанасия Петровича было невеселое, плечи опущены. Большой сильной рукою он стискивал вересковую трубочку.

— Все ли горькие? — усомнился капитан-командор. — Может, есть и лихие на белом свете?

— Разные есть! — медленно ответил Крыков. — Разные, Сильвестр Петрович, да горьких куда более на свете мается, нежели лихих злодействует…

Поручик Мехоношин в тот же день пригнал во двор Семиградной избы таких вот горьких бродячих мужиков человек семьдесят. Мужики были оборванные, изголодавшиеся, затравленные. Мехоношин гонял их, словно зверей, гонял давно — и в бору, и по Двине, и за Холмогорами. Никто его к этим подвигам не понуждал, действовал он от себя, и нельзя было понять, зачем он отправился на эдакий промысел.

— Вишь, каковы! — говорил он про мужиков. — Разбойники. Я-то знаю, такие пускают петуха по боярским вотчинам. Ярыги, крапивное семя. У нас на Волге братец мой их собаками травит, а позже — батогами, чтобы присмирели…

Он сидел отвалясь, сытый, в завитом заморском парике, в кружевах, выхвалялся перед Иевлевым и Крыковым, обижался:

— Нелегкое дело совладать с сим зверьем. А возвернулся, и никакого к себе расположения не замечаю. Сильвестр Петрович даже спасибо не сказал, капитан Крыков сидит отворотившись, не смотрит…

Крыков поднял голову, заговорил грубым голосом:

— Не расположен я твои орации слушать, господин поручик, да еще за увраж почитать то, что есть для меня не более, как мерзость. Что ты там ранее делывал на Волге с братцем твоим — мне слушать не надобно, а здесь крепостных нет, здесь, слава богу, народ вольный, и не тебе свой порядок наводить…

Мехоношин с кривой улыбкой перебил:

— Поелику ты, господин капитан, сам низкого звания — сии мужики тебе друзья, ты об них и хлопочешь…

Сильвестр Петрович ударил по столу ладонью, прикрикнул:

— Довольно вздор молоть, поручик! И впредь без моего указу ловлею людей заниматься не изволь! Не об сем нынче думать надобно! И встань, когда я с тобой говорю!

Мехоношин медленно поднялся с лавки. Иевлев, задыхаясь от ярости, затряс кулаками перед самым носом поручика:

— Опять вырядился, словно девка? Офицер ты есть али обезьяна заморская? Коли еще раз в сем обличий увижу — быть тебе в холодной за решеткою не менее чем на три дня! Запомнил?

— Запомнил! — с перекошенным злобою лицом ответил Мехоношин.

Вышли на крыльцо, на то самое, где весною метнули в Сильвестра Петровича ножом. Мужики, окруженные конными драгунами, кто сидел, кто лежал на низкой, вытоптанной, чахлой траве. Солнце уже садилось. Лениво мычали за частоколом Семиградной избы коровы, и тонко блеяли овцы, сухо, словно выстрелы, щелкал пастушеский кнут. Драгуны, истомленные усталостью, дремали в седлах.

Сильвестр Петрович, опираясь на трость, неловко передвигая больные ноги, спустился с крыльца, рукою отвел с пути морду драгунского коня, встал среди мужиков. Один ел корку, полученную христа ради, пока гнали через город; другой, тяжело дыша запекшимся ртом, неудобно повернув голову, перевязывал себе тряпкой раненое плечо: третий, громко хрупая белыми зубами, жевал капустную кочерыжку. Еще один — черный, всклокоченный — что-то быстрым шепотом говорил своему соседу, указывая глазами на Крыкова.

— Вот что, мужики! — сказал Иевлев. — Кто вы такие — мне дела нет. Отчего по лесам хоронитесь — знать не хочу. Одно приказываю: становиться всем, кто на ногах держится, работать. Есть такие, что ремесла знают? Плотники есть? Каменщики? Столяры? Шорники?

Мужики молчали, исподлобья поглядывая на Иевлева.

— Чего с ними растарабаривать! — зло крикнул Мехоношин. — Всыпать каждому по сотне — шелковыми поделаются…

— Еще погоди — встретимся! — посулил черный мужик Мехоношину. — Попомнишь слова сии!

Крыков подошел к Сильвестру Петровичу, сказал негромко:

— Дозволь мне с ними, господин капитан-командор. Я сделаю. Тихо будет и все как надо. Убери, для бога ради, поручика Мехоношина от греха подальше…

Иевлев велел Мехоношину идти отдыхать, сам прошел к частоколу. Крыков сел среди мужиков на пиленые доски, драгунам приказал ехать за своим поручиком, от капрала принял ведомость, сколько числом взято беглых. Имен в ведомости не было, — капрал сказал, что беглые имена свои открывать не хотели.

— Ладно, дело невеликое! — ответил Крыков.

Уехал и капрал. Черный мужик — Молчан — подсел к Афанасию Петровичу.

— Делай как скажу! — шепотом приказал ему Крыков. — На Марковом острове нынче ставить будем столбы, на столбах — вертлюги, на тех вертлюгах — цепи. Цепями перегородим Двину от Маркова до самой цитадели. Сбирай артель, всех, кто твои люди; сидите тише воды ниже травы, нынче же вас туда облажу. Там вам и харчи пойдут казенные и воеводским людишкам туда ходу нет. Работайте по добру, понял ли?

Молчан кивнул, сказал тихо, что здесь, почитай, все свои — народ добрый, верный, попались случаем, оголодали и деревней ошиблись.

Крыков оглянулся на Иевлева, встал, крикнул Молчану:

— Ладно! Разговорчив больно! Иди да делай как сказано, не то с рваными ноздрями отсюдова уйдете!

Молчан ухмыльнулся и отошел к мужикам.

— Покормить их надо бы! — сказал Иевлев.

— Можно и покормить, а можно и голодных наладить! — ответил Крыков. — Все можно.

Сильвестр Петрович с удивлением посмотрел на Крыкова, тот объяснил с горечью:

— Долго у нас не живут, господин капитан-командор, да мы и не больно об том печемся. Один помрет — другого солдаты приведут, другой помрет — третьего на цепи волокут…

Иевлев положил руку на широкое плечо Крыкова:

— Полно, капитан!

— Чего полно?

— Думай об сем горьком поменее. Наше дело воинское, забота наша — присяга. Далее не гляжу.

— Ой ли? Да и выучился ли ты сам, господин капитан-командор, думать об сем поменее?

Иевлев, сделав вид, что вопроса не слышит, пошел в избу.

6. Недоросль мимоездом…

К ночи погода испортилась: небо над Двиною и над городом заволокло тяжелыми, медленно плывущими тучами, по узким улочкам и проулкам Архангельска, по кривым мостовицам, по ямам и колдобинам холодный морской ветер завертел водяную пыль, захлопали незапертые ворота. Иностранные корабельщики на реке отдавали добавочные якоря…

Сильвестр Петрович, хмурясь, хлебал рыбные щи. Перед ним на лавке сидел недоросль лет осьмнадцати — сытенький, кругломорденький, чем-то напоминающий поросенка, рассказывал томным голосом:

— В том славном граде Париже я более двух годов, почти что три, обучался шаматонству и иным галантностям. Да в одночасье батюшка мой в калужской вотчине от желчной колики помре. Пришлось возвращаться, вояж немалый. Для некоторых дел прибыл к Москве и нечаянным манером попал я на глаза Петру Алексеевичу. О, господи…

Иевлев косо взглянул на недоросля.

— О, господи! — повторил тот. — Сей же час было на меня топание ног и иные неучтивости, дабы без промедления возвращался я в Париж. Всегда он у вас столь яростен?

— Кто он?

— Он, Петр Алексеевич.

— Тебе, молокососу, он государь великий, а не Петр Алексеевич, — жестко сказал Иевлев. — Запомни покрепче, избудешь беду…

Недоросль поморгал, склонил с покорностью голову набок, сложил припухлые губы сердечком. Иевлеву стало смешно.

— Величать-то тебя как?

— Василий, сын Степанов Спафариев.

— Из греков, что ли?

— Вотчина наша, сударь, под Калугою, сельцо Паншино, да Прохорово тож…

— Один ныне едешь?

— С денщиком, сударь.

— Незадача тебе. От нас-то ныне дороги нет. Ждем здесь шведа.

— Для чего ждете? — спросил Спафариев.

— В гости.

— Неужто?

— Да ты, братец, не полудурок ли? — с серьезной миной спросил Сильвестр Петрович.

— Многие таковым меня почитают, — нисколько не обидевшись, ответил дворянин. — Да я-то не прост, свой профит вот как понимаю. Батюшка покойник в давние времена иначе, как полудурком, меня и не называл; что греха таить, сударь, почитай до тринадцати годов штаны-то мне не давали, в халате голубей гонял, ну а с возрастом и батюшка ко мне переменился. Ты, сказал, Васька, хитер безмерно…

Иевлев молчал, вглядываясь в дворянина, в безмятежные его голубенькие глазки, в бровки домиками, в розовое лицо, так и дышащее сытостью, добрым здоровьем, безмятежным спокойствием.

— Иные недоросли за море боялись ехать, — продолжал Спафариев, — а я, сударь, по чести скажу — нисколько не боялся. На Руси нынче как говорят? На Руси, говорят, жить — значит служить. А служить, так и голову можно сложить. Некоторые сложили, живота лишились. Я и рассудил скудостью своей: это у кого кошелек пуст — тому за морем холодно да голодно, а я, чай, не беден, мне в заморских землях и славно будет, и сытенько, и весело. Да и пережду там тихохонько…

— Чего же ты, к примеру, переждешь?

— Времечко пережду. Все минуется, сударь. Батюшка мой бывало говаривал: все на свете новое — есть то, что было, да хорошо позабылось. Я бы сие новое и переждал. Иные в заморских землях печаливаются, а я нисколечко. Обучаюсь новоманерным танцам, галанту французскому, амурные некоторые приключения испытываю, дружась с ихними добрых родов кавалерами, счастливым себя почитаю…

— Да ведь тебе, Василий Степанович, навигатором быть?

— Мне-то? Для чего, сударь? Меня море бьет, я на корабле пластом лежу, молюсь лишь прежалостно…

— Прежалостно али не прежалостно, да послан ты государем в учение?

— Ну, послан.

— А раз послан в учение, то и спросят с тебя со строгостью…

— Уж так непременно и спросят…

— Верно толкую — спросят. И должно будет ответить.

— Чай, нескоро еще…

Недоросль сидел отвалясь, разглядывая руку в перстнях, любуясь блеском камней.

— А вдруг да скоро спросят? Тогда что станешь делать?

— Не всем же навигаторами быть, — в растяжечку молвил Спафариев. — Надо в государстве и порядочных шаматонов галантных, сиречь любезников, иметь. Мало ли как случится: прием какой во царевом дворце, ассамблея, иноземная принцесса прибыла, к ей кого в куртизаны для препровождения времени в амурах определить требуется…

— Вона ты куда метишь?

— А для чего, сударь, не метить? Какая ни есть метресса, все же с ей забавнее, нежели над пучиной морской в корабле качаться и, не дай бог, еще из пушек палить…

— Есть ли только должность такая — куртизан при дворе? — с лукавством в голосе спросил Иевлев.

— Должности нет, да дело есть куртизанское, — молвил недоросль, — то мне точно ведомо. А к сему делу я надлежаще выучен. Сам посуди: политес дворцовый мне не в новинку, во всякую минуту могу пахучими духами надушиться, для чего их всегда при себе в склянке ношу, собою я опрятен, лицо имею чистое, тело белое, не кривобок, не горбат, в беседе говорлив и забавен, росту изрядного, да ты сам, сударь, взгляни…

Он приподнялся с лавки и встал перед Иевлевым в позу вроде тех, в которых находились статуи, виденные Сильвестром Петровичем в заморских парках: одну руку с отставленным мизинцем недоросль держал возле груди, другую пониже.

— Что же сие за позитура? — спросил капитан-командор.

— Сия позитура уподобляет кавалера Аполлону, али еще какой нимфе летящей…

— Ишь ты! — покачал головою Иевлев.

— Истинный кавалер завсегда, сударь, думать должен об своем виде и являть собою пример живости, легкости и субтильности…

— Эк хватил! Да разве ты субтилен?

— Я-то не субтилен, но замечено мною, сударь, что некоторые тамошние метрессы — виконтессы и маркизы немалую склонность имеют к таким куртизанам, кои подобны мне и румянцем, и доблестью, и добрым своим здоровьем. Плезир, сиречь удовольствие…

— Плезир плезиром, — перебил Иевлев, — ну, а как спросит с тебя государь навигаторство, — тогда что станешь делать?

Спафариев сел на лавку, вздохнул, пошевелил бровками, ответил погодя:

— Тогда я паду в ноги, откроюсь, сколь нелюбезно мне море, сколь не рожден я для сей многотрудной жизни. Простит…

— Ой ли?

Недоросль задумался.

Сильвестр Петрович набил трубочку, поискал трут с огнивом, не нашел. Недоросль его и злил и забавлял. «Чего только не навидаешься за жизнь-то! — раздумывал он, с усмешкою вглядываясь в Спафариева. — Чего не встретишь на пути на своем. Темны дела твои, господи!»

— Простит! — уверенно молвил дворянин. — Ну, поколотит, не без того. А со временем и простит. Лучше единый раз крепко битым быть, нежели состариться, галанта не увидев. Да ты, сударь, сам посуди — навигаторов у него, у государя, все более и более числом деется, а истинных шаматонов — ни души. Я един и буду. Не токмо не осердится, увидев мое к себе рвение, но всяко отблагодарит. Не может такого потентата быть, чтобы без кавалеров-шаматонов-галантов при своем дворе обходился. Вот Париж город? Сколь в нем достославных шевальеров ничего более не делают, как только различные увражи, веселости и штукарства, к украшению быстротекущих лет жизни служащие. И при дворе с благосклонностью принимаемы сии кавалеры, и в любой дом вхожи, и все их чтят за острословие ихнее, за веселость и куртизанство амурное…

«Кто только на свете не живет!» — опять подумал Сильвестр Петрович и сказал:

— Одначе больно мы с тобой разговорились, а мне недосуг. Так вот — морем отселева вояж тебе не совершить. Ступай в свой Париж иным путем. Здесь не нынче, так завтра быть баталии, и ни единого корабля мы не выпускаем…

— Быть баталии?

— Быть.

— Здесь, в Архангельске?

— Здесь.

Недоросль опять сложил губы сердечком.

— Со шведами, сударь?

— Однако догадался все же… С ними.

— Так я, пожалуй, переночую и назад подамся…

— А ежели нынче ночью швед нагрянет? — жестко спросил Иевлев.

— Нынче?

— Нынче. Нагрянет — и попадешься ты ему. Он разбирать не станет, кто ты — шаматон али навигатор. Он живо на виселицу тебя вздернет…

— Тогда я, сударь, истинно нынче же назад и отправлюсь. А переночую уж на постоялом дворе, где прошедшую ночь ночевал. Там-то потише будет.

Иевлев помолчал, потом, стараясь сдержаться, раздельно произнес:

— Пожалуй, не отпущу я тебя. Мне нынче каждый человек надобен. А ты парень в соку, дебелый, вот и шпага при тебе, и пистолет добрый…

Недоросль несколько приподнялся на лавке, тотчас же сел, заморгал, залопотал:

— Да что ты, господин капитан-командор, разве сие мыслимо? Мне царевым именем велено в город Париж…

— Да ведь что ж Париж? Коли тебя тут в доблестном бою убьют — какой спрос? С покойника Парижа не возьмешь. Другие туда отправятся на навигаторов учиться… Останешься здесь, а как баталия минует, ежели жив будешь, — в вояж и тронешься…

Но тотчас же Сильвестру Петровичу стало тошно, он встал и велел недорослю проваливать ко всем чертям. Спафариев поклонился, попятился, не веря своему счастью, еще поклонился. И тотчас же во дворе, по бревенчатому настилу, загрохотали кованые колеса дорожного возка.

Шаматон уехал.

Скрипнула дверь, вошел Егорша.

— В городе что? — спросил Иевлев.

— Иноземцы гуляют. К Тощаку в кружало и не войти. В немецком Гостином дворе лавку с питиями открыли, песни поют, бранятся на нас, на русских. Возле Успенской церкви один ходит, кричит: «Вот погодите, шведы придут, тогда узнаете, каково лихо на свете живет…»

Сильвестр Петрович попросил уголька — разжечь трубочку. Егорша сбегал на поварню, Иевлев закурил, зашагал по горнице из угла в угол, думал. Потом спросил Егоршу:

— Вот ты по улицам бегал. Много ли иноземных матросов с кораблей спущено?

— Много ли, мало ли — того, Сильвестр Петрович, не ведаю, сам же видел сотни три, не более.

— Вооружены?

— Кто их знает. В плащах больше. Шпаги кой у кого видны, ножи тоже.

Иевлев кивнул.

— Наши везде стоят, — продолжал Егорша. — И у монастыря, и у арсенала, и возле Гостиного, во всех улицах караулы. Матросы, стрельцы, драгуны, рейтары…

Сильвестр Петрович докурил трубочку, выколотил ее у печки, велел седлать. Через малое время, под дождиком, пряча лицо от ветра, выехал двуконь с Егоршей — смотреть дозоры, караулы…

А в городе в это самое время уже начались бесчинства.

Из Тощакова кружала на мокрую улицу вывалилась толпа иноземных моряков, человек сорок, не слишком пьяная, но и не трезвая. На иноземных корабельщиках были надеты кожаные панцыри, широкие с железом пояса, шляпы с полями скрывали лица, изрытые шрамами, опаленные порохом. Палаши, шпаги, кортики колотили по тощим ляжкам, по обтянутым чулками икрам, по широким коротким штанам.

Возле кружала корабельные люди немного поспорили друг с другом, что делать дальше и как занять свой досуг — не сломать ли бедную избу, что мокла неподалеку под дождем? Вдруг из-за угла показался дозор русских матросов. Иноземцы смолкли и уставились на трех молодых парней, что в бострогах, при лядунках и палашах, в низко натянутых вязаных шапках, гуськом шли вдоль забора.

— Матросы! — сказал один иноземец.

— Русские матросы! — воскликнул другой.

— Матросы из поганой лужи! — крикнул толстый низенький боцман.

— Давайте с ними играть! — предложил еще один.

Разбрызгивая грязь, он перебежал улицу, снял перед матросами шляпу и сделал им кумплимент, отбивая ногой. Три русских парня с улыбками смотрели на выпившего чудака. Другие иноземцы, гогоча, как гуси, тоже перешли улицу…

Первый все еще кривлялся, когда другие стали хватать матросов за эфесы палашей. Не прошло и нескольких секунд, как самый молоденький матрос оказался связанным и брошенным в лужу, другому разбили лицо, третьего боцман рвал за уши и приговаривал с наслаждением:

— Русская свинья! Русская свинья! Молись мне!

Матрос вырывался. Мысль о том, чтобы заставить матроса молиться, очень понравилась иноземцам. Они поставили его перед собою на колени и велели кланяться, как будто он видит икону. Матрос вскочил на ноги, его ударили палашом по голове, он без сознания упал лицом в жидкую грязь, захлебнулся. Толстый боцман опустил палаш в ножны и шутейно запел молитву. Другие подхватили. Победа над тремя русскими матросами разгорячила кровь. Иноземцы выпили еще водки из фляги и, взяв бревно, принялись, как тараном, бить им в стену той избенки, которая еще раньше привлекла их внимание. В избе закричали женщины. Старая изба шаталась, бревна, уложенные в лапу, вылезли из гнезд, крыша вот-вот могла провалиться и задавить людей. Но иноземцев ничего не смущало, и неизвестно, чем бы это все кончилось, не покажись из-за Тощакова кружала унтер-лейтенант Аггей Пустовойтов со своими ребятами. Народ у него был молодой, весеннего набора, только из беломорских жителей. На взрослых матросов Аггей вполне полагался, и потому отправил их в караулы с менее опытными офицерами, себе же взял молодежь, которую еще только начал обучать воинскому строю. Обучал он своих матросов и сейчас, не желая терять дорогого времени.

— Левой, правой, левой, правой, ать, два, вздень, отдай, — командовал Аггей, выходя из-за кружала и пятясь перед матросами, — живее, матросы, ать, два, ать, два…

Матросы шли бойко, молодцевато, сердце у Аггея радовалось. Но вдруг, сбившись с ноги, они стали наступать друг другу на пятки и мгновенно сгрудились в толпу. Унтер-лейтенант готов был закричать на них, но посмотрев туда, куда глядели его ребята, застыл на месте: два русских матроса лежали около избы замертво, а третий, в крови, привалился к тыну. Иноземцы, подняв бревно, били им в стену избы.

Сладкое бешенство словно на теплой морской волне качнуло Аггея Пустовойтова. Черные брови его сошлись, он тихо сказал:

— А ну, робятки!

Кинул в сторону, в лужу, щегольские свои перчатки с раструбами, смахнул шляпу прочь, чтобы она не мешала биться, да и пошел вперед не оглядываясь, чувствуя за спиной дыхание матросов, слыша их могучий шаг.

Кто-то из корабельных людей обернулся, засвистал в пальцы, иностранцы вытащили из ножен шпаги, палаши, кортики, но было поздно. Матросы навалились вплотную всею своею горячей лавою, сердце каждого сжималось от давней ненависти, нынче можно было с честью вспомнить старые обиды…

— Не дра-аться! — длинно, врастяжку крикнул Аггей. — Вязать, а не драться! Вязать воров!

Ох, как врезался бы Аггей первым в толпу иноземцев, вытащил бы к себе поближе, к самой груди, вон того, рыжего, усатого, жующего никоциант, как, щурясь, взглянул бы в мерцающие зрачки и ударил бы раз, другой, третий — за все прошлое, за город свой Архангельский, где стали иноземцы хозяевами, за этих троих матросов-дружков, что лежали сейчас не шевелясь у стен избы… Потоком пошли бы за ним матросы, с яростно веселым воем били бы без правил, — коли бить так уж бить, ошую и одесную, не замай наших, иноземец, коли ты гость, то и будь гостем, а коли недруг — получай, что заслужил, полностью с лихвой, и на том прощения просим…

Но нельзя! Не велено драться!

Можно лишь вязать пьяных зачинщиков. Ну, а уж коли кто очень бесчинствует — того, на крайний случай, уронить словно бы нечаянно, словно бы сам упал. Ежели кусается и царапается — того тряхнуть можно или с осторожностью сунуть кулаком в сытый бок, чтобы вернулась память, — не дома-де, в гостях, не шуми…

Вязали кушаками — кушаков не хватило. К тому времени стало потише. Связанные испугались; те, на которых не хватило поясов, стояли в сторонке под дождичком, платками обтирали усталые лица, советовались, как быть дальше, сетовали на будущие огорчения…

Аггей, увидев, что гости присмирели, поставил связанных особняком, других отогнал подалее, потом велел положить на траву, на чистое место, двух убитых матросов из дозора. Некоторые иноземцы стали было расходиться, но унтер-лейтенант не велел никого отпускать.

Матрос Подбойло вынес из избы, которую едва не развалили иноземцы, ведро с водою, обмыл лица убитых матросов. То были ребята из последнего набора — Яблоков да Микешин. Матросы, переговариваясь, сняли с голов вязаные шапки. Иноземцы угрюмо молчали. Ярыги из Тощаковского кружала, стрелецкий караул, рейтары — все больше народу собиралось возле бывшего побоища. Было тихо. В тишине вдруг завыла старуха, вышедшая из избы посмотреть обидчиков, — увидела двух мертвых, встала на колени в мокрую жухлую траву, поправила светлые мягкие кудри Микешина, сложила руки Яблокова крестом на груди, заплакала…

Избитый, оставшийся живым матрос из дозора негромко рассказывал Аггею, как все получилось. Аггей слушал внимательно, переспрашивал. Матрос отыскал глазами толстого боцмана, кивнул на него. Стрельцы спешились, вывели боцмана к избе. Тот закричал, что он не один был, еще были с ним люди. Взяли и тех, на кого он указал.

Рысью, верхами подъехали капитан-командор с Егоршей. Иевлев, кутаясь в вощеный, из канифаса плащ, молча выслушал все, что сказал ему Пустовойтов; выпростал руку из перчатки, вытер мокрое лицо; сузив глаза, оглядел боцмана и его людей, велел вести их под караул. Остальных иноземцев — гнать на корабли, пусть пребывают там в конфузии. На берег им спуску не будет до особой команды…

Мертвых — Яблокова и Микешина — матросы подняли на плащи, понесли, обнажив головы. Наступило утро. Город проснулся. Матросы пели тихо, пристойно «Вечную память». Конные рейтары, стрельцы, драгуны провожали убитых, скинув шапки, держа обнаженные палаши у плеча. Посадские люди, женки, ремесленники, дрягили, окрестные мужички теснились в узких улицах, с ненавистью смотрели на связанных иноземцев, вздыхали, крестились на убитых матросов…

Когда Сильвестру Петровичу подали карбас — плыть на цитадель, у Воскресенской пристани его окружили шхиперы с извинениями и словами сочувствия. Иевлев молчал. Консул Мартус сказал короткую скорбную речь. Иевлев не ответил ни единым словом. Иноземцы еще раз зашаркали подошвами башмаков, еще раз поклонились, еще произнесли слова сочувствия. Иевлев оперся на трость двумя руками, вытянул шею, сказал глухим голосом:

— Россия, Русь — есть государство, Русь — не безыменные острова, которые надобно еще открыть, на карту нанести…

Иноземцы закивали головами: о, конечно, разумеется, да, да, иначе не может быть.

— Иноземцев мы встречаем приветливо, — продолжал Сильвестр Петрович, — гостю мы всегда рады, русский человек добр, гостеприимен, широк душою. Гостеприимство же наше вы обращаете во зло, полагая, что оно есть то же, что простота или глупость…

Иноземцы зашаркали: о, нет, мы никогда так не думаем.

— Покуда премного зла принесли вы нам! — с силой сказал Иевлев. — И, ежели подумать, чего больше от вас — зла или добра, — то, пожалуй, зла более. Так вот, господа мореплаватели, господа шхиперы-навигаторы! Доброму совету мы всегда рады, и нет более признательных учеников, нежели мы. А признательный ученик для учителя есть прибыток, не так ли? Учимся же мы для нашего государства — для сильного, мудрого, справедливого. А славное государство сынам своим — родная матушка. Добрая же матушка разве позволит гулливому, да пьяному, да срамному заезжему детушку свою обидеть?

Шхиперы кивали — да, да, очень справедливо.

— А раз справедливо, то справедливо будет и убийц за караулом подержать, и судить их как надлежит, и наказать, чтобы более не повадно было лихими делами промышлять. Другие же корабельщики в ваших странах о том расскажут. И новые будут поосторожнее.

Сильвестр Петрович повернулся и пошел по сходням к карбасу. Шхиперы, перешептываясь, гугня, поспешили за ним. Он еще обернулся, напомнил вежливо:

— Кораблям вашим, господа шхиперы, объявлена от меня конфузия. Не советую их покидать, дабы сим не понудить нас содержать ваших матросов, как преступников, за караулом. Еще добрый совет: впредь берегитесь происшествий, подобных случившимся! Что же касаемо надежд некоторых на шведских воинских людей, что-де от сего пирога, как Архангельск станут грабить, и им кусок отвалится, — так не быть тому!

Шхиперы молчали.

Иевлев вошел в карбас, сам сел за руль. Матросы оттолкнули судно крюками. На мачте поднялся узкий прапорец: «Капитан-командор здесь».

Сильвестра Петровича от бессонной ночи познабливало. Внезапно вспомнился ему давешний недоросль дворянин Спафариев. С гневом, шепотом повторил навязшие, словно оскомина, чужие слова:

— Шаматон, галант…

И прибавил свое:

— И откуда сие берется?

Глава седьмая

На чужбине, словно в домовине, — и одиноко и немо.

Пословица

Идут убийцы потаенны,

На лицах дерзость, в сердце страх

Пушкин

1. Перед походом

На Стокгольмском рейде корабли эскадры приняли добавочный балласт — чугунные брусья и битый камень сотнями бочек. Когда балласт был уложен, малые грузовые суда стали возить питьевую воду. Лекарь эскадры, попыхивая трубкой, подсыпал в каждую бочку совок извести — чтобы вода не загнила во время длительного похода.

В ахтерлюки матросы сваливали провизию — солонину, масло и уксус в долбленых деревянных бутылях, копченые тощие, жилистые туши овец, кули сушеной рыбы, горох, соль. В брот-камеру, обшитую свежими сосновыми досками, сверху, из люка сыпали жесткие с соломой морские сухари, пахучие солодовые лепешки. В винный трюм спускали на канатах бочки с хлебной водкой — для раздачи на походе королевской чарки. Эконом-содержатель по счету принимал матросские бачки для супа, чугунные котлы, кружки, весы с гирями, черпаки, оловянные блюда, посуду для офицерского стола.

В адмиральский и офицерские погреба буфетчики торопясь ставили в лед устрицы, свежую рыбу, развешивали на деревянные гвозди дичь, вяленые седла козули, кабаньи окорока, уток, гусей, кур. Здесь же корабельные констапели складывали оружие и пороховые запасы, которые могли потребоваться офицерам на случай матросского бунта.

Боцманы, срывая хриплые глотки, командовали укладкой сменных запасных канатов, кабельтовых перлиней, буйрепов, вант-тросов. Под нижней палубой считали запасные комплекты шлюпочных весел, шестов, вымбовок. Нок-тали и гинцы со скрипом спускали в фор-люки кораблей смолу, гарпиус, гвозди. Плотники и конопатчики, повиснув над водою в своих «беседках», в последний раз загоняли в пазы шерсть и паклю, стуча деревянными молотками и распевая песни.

На «Злом медведе» принимали дополнительно артиллерийский припас: фитили, ломы, ганшпуги, прибойники, клинья, блоки. На флагманском корабле «Корона» парусиной обносили загородку между грот- и фор-люками: здесь, где полагалось бы быть лазарету, печально мычали коровы, блеяли овцы, кудахтали куры. На «Справедливом гневе», по приказанию шаутбенахта, меняли пушки средней батарейной палубы. Штурманы эскадры в последний раз перед дальним походом проверяли карты атласа «Зеел», что значит — факел, смотрели флагдук, склянки, лоты, лаги, лини. По особому секретному приказу шаутбенахта корабли должны были иметь английские и датские флаги в запечатанных мешках — впредь до уведомления, как с ними поступить.

Ярл Эрик Юленшерна — флагман эскадры — ежедневно по нескольку раз объезжал на своем вельботе все корабли. Его сопровождали капеллан эскадры, флаг-офицер и два наиболее свирепых профоса — палачи. К полудню, обычно, шаутбенахт менял перчатку на правой руке: тонкая лайка не выдерживала, шаутбенахт бил людей по своей манере — кулаком снизу вверх, в рот, чтобы провинившийся вместе с кровью выплюнул и зубы.

С утреннего барабана до вечерней зари на баках кораблей свистели розги и английские линьки — веревки с узлами, вымоченные в соленой воде. Полумертвых от порки матросов поили водкой и пороли дальше.

Люди выбивались из сил, падали на трапах, на палубах. Шаутбенахт никогда никого не хвалил, ему все не нравилось, с каждым днем он хмурился все больше и наказывал людей все жестче. К концу недели на «Ароматном цветке» матросы, обессилевшие от непосильной работы, потребовали воскресного отдыха. Шаутбенахт велел выпороть каждого третьего, а зачинщика — до смерти. Капеллан эскадры отправился на шлюпке исповедовать и причащать приговоренного.

Совет капитанов эскадры был назначен тайно ночью на «Короне», где ярл Юленшерна держал свой флаг. Капитаны линейных судов, фрегатов и яхт прибывали по одному, без своих офицеров, отвечали вахтенным у трапов условленным паролем и рассаживались в адмиральской каюте с плотно занавешенными окнами. Кают-вахтер в мягких туфлях подавал капитанам раскуренные трубки, кают-юнга наливал желтое ячменное пиво в глиняные кружки. Капитаны, эконом эскадры, капеллан, полковник Джеймс — курили, мочили усы в пивной пене, опасливо прислушивались к тому, как за переборкой, в своей спальне, убранной золочеными кожами, кашляет и отплевывается шаутбенахт Юленшерна. По кашлю было понятно, что флагман недоволен, более того — зол. Приглашенные на совет робели, как мальчишки. Ярл Эрик Юленшерна издавна внушил страх всем, кто когда-либо плавал под королевским флагом — золотой крест на синем поле.

Небольшого роста, сухой, с морщинистым желтым лицом, он вышел из спальни вместе с боем часов, коротко поклонился, сел в зеленое сафьяновое кресло. Бесшумно ступая, кают-вахтер подал ему коньяку, кают-юнга в это же мгновение поставил чашку кофе. Шаутбенахт размешал ложечкой сахар, медленно обвел взглядом лица своих капитанов, опаленные порохом, изрубленные в абордажных боях, дубленные ветром Балтики, Немецкого моря, холодного океана.

Капитаны притихли совсем. Шаутбенахт позвонил в колокольчик, велел флаг-офицеру убрать кают-вахтера и кают-юнгу, поставить возле трапа адмиральских покоев двух солдат с мушкетами, никого не пускать на галерею, что расположена на корме за окнами его каюты. Флаг-офицер ушел. Опять наступило молчание. В тишине было слышно, как посвистывает ветер в море да скрипят якорные канаты в клюзах.

— Я недоволен, — внезапно произнес шаутбенахт.

Капитаны молчали.

— Я крайне недоволен! — тоном выше сказал Юленшерна. — Мы разучились, черт возьми, молчать. Мы стали болтливы, как женщины. Весь Стокгольм от ребенка до старухи знает, что в ближайшие дни экспедиция направится в город Архангельск. Всем известно, что мы ищем шхиперов, знающих фарватер реки Двины. Корабли, которые вооружались в Гетеборге и в Кальмаре, известны не только шведам, но и иностранцам. Известны даже имена капитанов, шхиперов, главных артиллеристов; известно, каковы наши запасы пороха, сколько мы берем с собою ядер; известно наконец, кто командует эскадрой и каково прошлое вашего командующего…

Капитаны качали головами, удивлялись.

— Следует думать, — продолжал шаутбенахт, — что не только в Стокгольме проведали о нашей экспедиции. О ней, несомненно, известно и московитам. Ослом будет тот, кто предполагает, что осведомленность русских пойдет нам на пользу…

— Истинная правда! — вздохнул Уркварт.

— Ваши лицемерные вздохи теперь ничему не помогут! — сказал Юленшерна. — Я собрал вас у себя, дабы предуведомить: экспедиция в Архангельск отменяется. Все, кто принимал участие в ее подготовке, могут получить свои деньги по завтрашний день и идти путем, который подскажет им разум и воля божья…

Старый конвой Голголсен даже открыл рот от изумления. Командир абордажных команд полковник Джеймс, подняв брови, откинулся на спинку кресла. Толстый шхипер Ферколье бессмысленно улыбался.

Флагман молча пил кофе.

— Это все, господа! — сказал он, допив свою чашку и поднимаясь.

Капитаны встали.

— Впрочем, желающие могут остаться на кораблях эскадры, чтобы идти в иное плавание — на уничтожение китов. Многим нынче известно, что китов развелось чрезвычайное множество и что они причиняют большое беспокойство мореплавателям. Мы должны истребить некоторое количество этих тварей с тем, чтобы другие отошли подальше в море. Вот и все наши задачи. Желают ли что-нибудь спросить господа капитаны?

Голголсен поморгал, спросил хриплым басом:

— Мой фрегат имеет на борту двадцать две пушки. Продовольствие и боевые припасы взяты на три месяца. Ни гарпунов, ни прочей китобойной снасти у нас нет. По всей вероятности, пушки и боевые припасы нам не понадобятся, в то время как люди, умеющие охотиться на китов…

Капитаны задвигались, зашумели.

— Это так, гере шаутбенахт.

— Нижние палубы нужно очистить от тяжелых пушек…

— Надо изменить грузы…

— Абордажные команды требуют большого запаса продовольствия, а раз команд не будет…

Юленшерна молчал. Его насмешливые глаза оглядывали лица капитанов.

— Гарпуны и соответствующие китобойные припасы вы получите от эконома эскадры, — сказал он. — Команды пусть остаются в тех комплектах, в которых они набраны, кроме, разумеется, наемников, не желающих менять свои сабли на ножи китобоев… Это все, господа.

Он коротко поклонился и ушел в свою спальню — прямой, надменный, в зеленом мундире, с презрительной улыбкой на тонких губах. Переглядываясь, пожимая плечами, растерянные, злые капитаны прощались у трапа, чтобы разъехаться по своим кораблям. Они понимали и не понимали, догадывались и размышляли, боясь перекинуться друг с другом даже несколькими словами. Один только Голголсен проворчал:

— Этот старый пират вовсе выжил из ума. Чего он хочет от нас? Если он не верит даже нам, пусть ищет себе других офицеров…

2. Китоловы

На шканцах сорокапушечного корабля «Злой медведь» в неурочное время рожок запел «сбор всей команды». Из люков — заспанные, повязанные по-пиратски платками, драные, грязные, босые, не торопясь, один за другим пошли наверх матросы, артиллеристы, абордажные солдаты. Над люками стояли боцманы с плетками — били по спинам, гнали становиться в строй.

По шканцам прогуливался капитан Уркварт, в предчувствии неприятного разговора обтирал платком краснощекое лицо, улыбался приветливо. Два лейтенанта с пистолетами в глубоких карманах на всякий случай прогуливались рядом с ним. Профос острым взглядом всматривался в команду — в итальянцев, англичан, испанцев, бременцев, голландцев, — поигрывал кортиком. Старший помощник и главный боцман испанец дель Роблес вывел из кормового люка дюжину своих головорезов, поставил с мушкетонами за палубной надстройкой, осторожно растолковал им, что может произойти и чего следует опасаться.

Уркварт ласково поздоровался с командой, прошелся вдоль строя, сказал, что поход на Архангельск отменяется, что команда может получить свои деньги нынче же за все прошлое время.

— А за будущее? — спросил Бирге Кизиловая нога, палубный матрос.

— Пусть платит за прошедшее, тогда станем говорить о будущем! — крикнул рыжий ирландец.

— Казначея на шканцы!

Матросы зашумели все сразу, строй сломался. Опухший от пьянства, сизый, с голой седой грудью наемник Бэнкт по кличке «Убил друга» навалился на капитана, прижал его к борту, спросил, обдавая запахом перегара:

— Куда же мы теперь денемся?

— Вы не дослушали меня! — произнес Уркварт, пытаясь оттолкнуть от себя Убил друга. — Дайте мне договорить, проклятые пьяницы…

Дель Роблес оттащил Бэнкта от капитана, головорезы с мушкетонами встали за спиной Уркварта, матросы притихли. На шканцах показался казначей со своим железным сундучком, его привели лейтенанты. Уркварт, обдергивая на себе мундир, сдувая пылинки с рукава, заговорил о китобойном походе…

— Киты? Сейчас? — закричал Бирге Кизиловая нога. — Наверное, меня пора посадить в сумасшедший дом на цепь, ребята, потому что я ничего не понимаю…

Боцман стегнул Бирге по спине кнутом. Капитан продолжал говорить.

— В океан вышел царь китов, — говорил Уркварт. — Этот свирепый царь приносит великие бедствия. Кроме плавников и массы своего тела, которая, как известно, может рассечь корабль пополам, китовый царь вооружен еще и роговым мечом с пилою, которым он, незримо подкравшись к судну, подпиливает киль. Ум этого зверя таков, что с ним трудно состязаться даже опытному китобою и бывалому морскому промышленнику. Дело в том, что китовый царь наделен способностью видеть незримое, то есть видеть мысль человека, замышляющего зло против китов…

Наемники, не раз служившие под черными флагами пиратов, закоренелые преступники, которым грозила виселица во многих странах Европы, словно дети, слушали своего капитана. Даже Бирге Кизиловая нога, служивший на китобойных судах, сокрушенно вздыхал и шепотом поминал святую Бригитту, покровительницу моряков. Пожалуй, сжечь Архангельск куда проще, нежели идти на такой промысел…

— Для того чтобы посеять страх в царстве китов, — продолжал Уркварт, — ярл Эрик Юленшерна, шаутбенахт флота его величества, приказал нам, его слугам-капитанам, просить вас все-таки остаться на судах, дабы морские пути стали проходимыми. Более я ничего не смогу вам сказать. Желающие пусть получат свои деньги у казначея. Если же кто из вас раздумает и вернется обратно на корабль, я буду рад.

Капитан учтиво поклонился. Матросы, переговариваясь, выстроились в очередь возле казначея, рядом с которым, согласно уставу, стояли два капрала с обнаженными палашами. Над гаванью спускались сумерки, в портовых тавернах приветливо зажигались огни. Уркварт в своей каюте пил лимонный сок с сахаром и ромом и говорил дель Роблесу:

— Все вернутся на «Злого медведя». За ночь они пропьют свои деньги до последнего скиллинга и придут обратно — жрать луковую похлебку с солониной…

Дель Роблес согласился:

— Да, они вернутся. Но зачем нам с вами эта глупая затея с китами?

Уркварт не ответил. Он только взглянул на испанца, и тот все понял. Они научились понимать друг друга, эти два человека, за годы совместных плаваний.

3. Колыванец Яков

В этот вечер и всю ночь в Стокгольме только и говорили о царе китов и о том, как славные моряки его величества покончат с проклятым чудовищем.

О китобойной экспедиции говорили и в семейных домах за вечерней кружкой пива, и в трактирах, и на галерах, и в порту, и даже в церкви, где несколько капелланов вечером произнесли проповеди о мужестве моряков, расчищающих морские дороги от страшных чудищ…

Говорили по-разному: наиболее смышленые обходились без слов — перемигнутся, и достаточно. Иные хвалили хитрость предусмотрительного шаутбенахта Юленшерны. Третьи вздыхали:

— Уж эти киты. Недешево они обойдутся нашим морякам…

Были, впрочем, и такие, которые верили этой басне безоговорочно. Но этих попадалось не много. Даже старухи-бабушки не пугали своих расшалившихся внучат царем китов.

В погребке «Веселые приятели», что всегда был открыт для моряка, имеющего деньги, собрались матросы и офицеры почти со всех кораблей эскадры Юленшерны. Здесь моряки, со смехом поминая царя китов, стуча монетами по столам, требовали еще бренди, пива, джина, водки, ели жареное сало, хлопали трактирщика по жирному плечу, пили с ним за успех охоты, пели песни и, наконец, под свист рогов и звон литавр стали танцевать английскую джигу. Трактир ходил ходуном. Матросы и офицеры шумно пропивали свои деньги: не следует возвращаться на корабль, имея хоть скиллинг в кошельке, — так говорит старая флотская примета.

В углу, возле камина, где было чуть-чуть потише, подручный трактирщика Якоб — еще молодой человек с умным и упрямым взглядом серых глаз — жаловался лейтенанту Улофу Бремсу на свою невеселую жизнь.

— Каждый день одно и то же! — говорил он. — Убери, да подай, да вымой кружки, да снеси капитану галеры семь бутылок рому, а на фрегат бочонок джину, а на яхте у шхипера потребуй долг. Или вот здесь, — ну что хорошего, судите сами, гере Бремс…

Лейтенант был пьян. Кроме того, он порядочно задолжал трактирщику, и то обстоятельство, что Якоб долга не требует, было приятно ему. Да и вообще парень чем-то нравился лейтенанту, — возможно, что своим упрямым взглядом.

— Недурно танцует этот здоровенный матрос! — сказал лейтенант.

Якоб обернулся.

— Его зовут Убил друга, — продолжал болтливый лейтенант. — Где-то в чужой стране он не поделил золотые со своим другом и всадил ему нож в горло. Его руки в крови по локоть.

Якоб не ответил. Улоф молча на него посмотрел.

— Ты швед? — спросил лейтенант.

— Я колыванец, гере лейтенант.

— Что значит — колыванец?

Подручный трактирщика не был расположен болтать о Колывани, но лейтенант привязался:

— Отвечай, что значит колыванец?

— Из города Колывань — вот что это значит, гере лейтенант.

— Такого города нет.

— Когда я родился, он был.

— Был город Ревель. Отвечай, был?

— Город Ревель есть.

— Да, есть. Это хороший город.

— Хороший! — подтвердил Якоб.

— Если ты из Ревеля — значит, ты эст?

Якоб молчал, глядя на танцующих.

— Ты эст! — сказал лейтенант. — У тебя светлые волосы и серые глаза. Все эсты светловолосые. Это ничего, что ты не швед. Эсты хоть и хуже шведов, но прислуживать они могут. На больших кораблях есть должности буфетчиков. Вот туда мы тебя и определим…

— Благодарю вас, гере лейтенант! — скромно произнес Якоб.

— Да, Ревель! — говорил Улоф Бремс. — Как же… я был там не так уж давно, как раз тогда, когда пригнали русских военнопленных из-под Нарвы. Его величество государь наш король приказал ничем не кормить московитов, потому что они приучены питаться древесной корой и снегом. Их гнали пешком от самой Нарвы, этих варваров, и было довольно холодно…

Подручный буфетчика не отрывал теперь своего упрямого взгляда от лица лейтенанта…

— Было довольно холодно, — повторил он ровным голосом.

— Да, мороз. Они совсем обезумели во время перехода. Но бургомистр Ревеля получил приказ от генерал-интенданта вооружить всех эстов и, если московиты будут просить хлеба, — просто стрелять…

— Просто стрелять?

— Самое нехитрое дело! Пусть едят древесную кору…

— Кору! — словно эхо повторил Якоб. — И эсты в них стреляли?

— Нет, но мы стреляли, если видели этих варваров на нашем пути. Благодарение господу, они недолго там пробыли. Их угнали на рудники и роздали зажиточным крестьянам, как раздают рабочий скот… Я сам взял для своего отца двух московитов… Я служу короне на флоте, я моряк, должен же кто-то работать в имении…

И лейтенант ударил кулаком по столу.

— Моряки — это люди! — говорил он. — Но не всякие моряки — люди. Люди — это шведские моряки. Все прочие моряки, вместе взятые, не стоят и скиллинга. Шведский моряк — это моряк! Верно я говорю или неверно, — отвечай мне, Якоб из погребка «Веселые приятели»!

— Я бы хотел, гере лейтенант, быть моряком! — ответил Якоб. — С вашего разрешения, гере лейтенант, мне бы очень хотелось быть моряком. Если бы вы шли в Архангельск, я попросился бы к вам. Все-таки это военное плавание, гере лейтенант, в котором, несомненно, можно отличиться перед короной…

Лейтенант Бремс налил в свою кружку бренди, разбавил его пивом и выпил залпом.

— Ты не дурак! — сказал он, стукнув кружкой по столу. — Моряк — хорошая работа. У моряка порою в кармане что-нибудь да позванивает, не правда ли?

Якоб кивнул:

— Конечно, гере! Но настоящий человек — это военный моряк!

— Ты умный парень! — сказал Улоф Бремс. — Может быть, в твоей жизни произойдет перемена…

Колыванец Якоб смотрел выжидающе.

— Да! Или я не буду лейтенантом! Вот как! Плесни-ка мне в стакан еще этой дряни!

Теперь он выпил бренди, не разбавляя его пивом.

— Якоб, ты долго будешь там сидеть? — крикнул трактирщик. — Меня разрывают на части, а он уселся…

Якоб нехотя пошел за стойку. Два матроса с фрегата «Божий благовест» танцевали новый танец — алеманд. Один матрос изображал даму, другой кавалера. В погребке стоял густой хохот, «дама» очень смешно кривлялась и показывала кавалеру свое благорасположение. А кавалеру, по всей видимости, она была противна, эта «дама» с красным от пьянства носом и разодранным ухом.

К лейтенанту Бремсу подсел другой лейтенант с яхты «Резвый купидон» — Юхан Морат. Он был пьян до того, что не сразу узнал своего старого друга лейтенанта Бремса. Сначала он принял его за эконома эскадры, потом за своего родного брата.

— Тебе, как я думаю, пора на корабль! — сказал лейтенант Бремс.

— К черту! — ответил Морат.

— Ты зол? — спросил Бремс.

— Да, зол… Киты… какие киты? Такие киты разве бывают? Царь китов…

Подручный трактирщика Якоб опять подсел к лейтенантам. Улоф Бремс выпил еще бренди. Багровый от выпивки Морат ревел хриплым басом:

— Киты? Я не дурак, вот что! Я плаваю шестнадцать лет… Мы идем туда же, куда шли. Но нам нужно, чтобы никто не знал… Здесь все свои, слушайте меня, если хотите знать правду: зачем такому флоту идти на китобойный промысел? Где это видано? Только тупицы или молокососы могут верить сказкам о китовом царстве…

— Китовое царство есть! — сказал упрямый Якоб.

— А я говорю — нет! — крикнул Морат.

— Но вы все-таки идете на промысел? — спросил Якоб.

— Да, парень, мы идем на промысел! — крикнул краснорожий человек с серьгой в ухе. — И пусть я не буду Билль Гартвуд, если я не вернусь оттуда богатым, как сорок тысяч чертей с Вельзевулом впридачу…

За соседним столиком матросы сдвинули кружки:

— За русское золото в наших карманах!

— Вечная слава богатому!

— Да здравствуют архангельские киты!

— Мы не побрезгуем червонцами царя московитов…

— Вот слышите, что говорят люди! — крикнул Морат. — А они-то немало поплавали на своем веку.

И лейтенант Морат пошел пить со своими матросами.

— Все-таки в Архангельск? — задумчиво спросил Якоб. — Вы, он говорит, идете в Архангельск…

Лейтенант Улоф Бремс плохо видел своего собеседника. Иногда Якоб раздваивался в его глазах, потом вдруг превращался в самого шаутбенахта ярла Юленшерну, потом делался очень большим, походил на кита…

— Гере лейтенант! — попросил Якоб. — Возьмите меня на свой корабль.

Лейтенант широко улыбнулся, показывая желтые зубы:

— Нет ничего проще, парень. Имя Улофа Бремса кое-чего стоит на нашем флоте, клянусь своей шпагой…

— Вы обещаете, гере лейтенант?

— Что?

— Взять меня на свой корабль?

— Ребята, — крикнул лейтенант. — Ребята! Этот парень хочет быть нашим. Вот этот подручный трактирщика желает быть моряком! Что вы на это скажете?

Матросы повернулись к лейтенанту. Бремс велел Якобу подняться, чтобы все видели, каков он из себя. Якоб поднялся и спокойным, упрямым взглядом оглядел трактир.

— Я не пущу его! — крикнул трактирщик. — Зачем ему ваше море! Ему и здесь недурно. Эдак, если все пожелают быть моряками, то кто станет трудиться на суще…

Но трактирщику не дали говорить — Бенкт Убил друга запустил в него оловянной тарелкой, а Бирге Кизиловая нога замяукал кошкой, которой наступили на хвост…

— Ты должен хорошо угостить твоих будущих соплавателей! — произнес лейтенант. — Не пожалей этим дьяволам вашего пойла, и они станут тебе добрыми друзьями…

— Добрыми друзьями, — как эхо повторил Якоб и поднял над столом большую бутыль рома, оплетенную тонкими лозовыми прутьями.

Матросы, роняя скамьи и табуретки, рванулись к бесплатному угощению. Якоб не жалея наливал кружку за кружкой, и весь этот сброд пил за здоровье будущего моряка.

— Пусть всегда десять футов воды под килем! — засыпая в своем углу, бормотал лейтенант Улоф Бремс. — Надо пить только за десять футов…

Бубен забил джигу.

Новые гости вошли в трактир.

Якоб стоял, опершись плечом о плесневелую стену, и думал свою думу. Это сосредоточенное и угрюмое лицо вдруг вывело трактирщика из себя.

— Ты опять ничего не делаешь! — крикнул он. — Проклятый моряк! Пока что ты не получил своих денег и рискуешь не получить ни скиллинга, если не отработаешь нынешнюю ночь. Подай этим дьяволам джин и пиво…

Бубен все бил и бил джигу.

Трактирные девки в чепцах с пестрыми лентами плясали, высоко вскидывая ноги, чадили и трещали сальные свечи в ржавых железных подсвечниках, на каменном полу валялись черепки и кружки, растекалась большая ромовая лужа. Бенкт Убил друга таскался от стола к столу, вздымал кулак, поросший волосами, требовал:

— Угощай меня, потому что так велел Мартин Лютер.

— Мартин Лютер?

— Кто не любит вина, женщин и песни, тот останется дураком на всю свою жизнь, — так говорит Лютер. — А деньги у меня кончились. Как же мне исполнить заповедь?

4. Прощание со Стокгольмом

По скрипучим, истертым ступеням Якоб быстро поднялся в комнаты трактирщика. Отсюда, из окон этого высокого дома было видно море и узкие, яркие, развевающиеся на мачтах корабельные флаги. Уже взошло солнце, внизу шумел, просыпаясь, город, гремели по булыжникам колеса огромных, окованных железными полосами фур, ржали лошади торговцев углем, зеленщицы и молочницы выхваляли на разные голоса свои товары; было видно, как закусывают на ходу плотники, как пошли в порт таможенные писцы, как проехали сменять ночную стражу королевские драгуны. Из переулка, с корзиной свежих хлебцев подмышкою, пробежал знакомый подмастерье булочника Кринкера. С песней прошли каменщики, и старейшина их цеха мастер Доринг помахал Якобу рукою. «Нынче зайдет выпить в долг стаканчик, другой, — подумал Якоб. — Магистр туго платит этим беднякам за их работу. Все меньше и меньше денег в Швеции». За каменщиками прошли кузнецы со своими молотками, клещами и мехами на тачках. Много честных тружеников жило в этом городе, в этом большом, красивом, богатом городе, где всегда пахло морем и откуда постоянно уходили корабли в далекие удивительные страны. Многих людей здесь хорошо знал Якоб, и многие знали его — простого малого, трактирного подручного, круглого сироту…

Он улыбнулся, все еще глядя в окно: как удивились бы они, увидев его на эшафоте, как не поверили бы своим глазам и долго после казни вечерами говорили бы о нем шепотом, качая своими головами в ночных колпаках. Нет, он постарается не попасть в лапы палача, пусть досточтимый палач города Стокгольма — папаша Фридерик, как его здесь называют, — поищет себе другого простака.

Морской ветер трепал его легкие волосы, он все смотрел и смотрел в окно, на город, где прошло столько лет его жизни: нет, он ничем не повинен перед ними, перед своими знакомыми горожанами. И вряд ли они подумают о нем дурно. Они не слишком жалуют наемников-моряков, этих пиратов и проходимцев с больших дорог, которым ничего не стоит убить человека. Без восхищения они смотрят на парады рейтар и драгун, на королевскую гвардию и легкую пехоту. Все дороже и дороже делается жизнь, все больше и больше молодых ребят угоняют на войну, и все это только для того, чтобы про Карла XII говорили как про Александра Македонского…

— Ты уже здесь, — сказал за его спиною трактирщик.

— Я здесь…

Жалуясь на проклятую одышку, трактирщик сел в свое кресло у стола и принялся, шепча, считать ночную выручку. Он раскладывал монеты столбиками по достоинству и ласково их поглаживал. Потом, прочитав над деньгами короткую молитву, пересыпал их в мешочки и уложил в тайник. Как всегда после этой работы, он заметно повеселел и спросил ласково:

— Ты твердо решил уходить от меня, парень?

— Да, дядюшка Грейс, твердо.

— Ты во что бы то ни стало решил стать моряком?

— Да, я решил стать моряком.

— Моряки часто гибнут в пучине. Моряков убивают в сражениях. Эскадру, на которую ты поступишь, могут разгромить враги…

— Вы так думаете?

— Все бывает в битве! — осторожно ответил трактирщик. — Пути господни неисповедимы…

— Король Швеции непобедим! — сказал Якоб. — Ужели вы в этом сомневаетесь, дядюшка Грейс?

Трактирщик торопливо согласился с тем, что король Швеции непобедим. Он давно держал погребок и знал, что случается с людьми, которые сомневаются в королях.

— Что бы ни произошло, — сказал он, — знай одно: я приму тебя в любой час. Ты недурной парень, ты сейчас почти что и не московит. Тебя можно принять за шведа. Конечно, если бы ты перешел в лютеранство…

Трактирщик вздохнул:

— Со временем ты поймешь и это. Служа во флоте, тебе придется принять лютеранство… Что же еще посоветовать тебе на прощанье? Я могу, пожалуй, посоветовать тебе не попадаться в плен к московитам. Московиты — варвары, и хоть в тебе течет русская кровь, кровь славянина, они, несомненно, жестоко расправятся с тобою. Если они тебя повесят, я от души пожалею…

— Благодарю вас! — сказал Якоб. — Вы всегда были ко мне добры.

— Я был к тебе добр, да! — опять вздохнул трактирщик. — Я пожалел тебя, сироту. Многие меня упрекали тогда, что я так жалостлив, но что можно поделать со своим сердцем?

— Вы добрый человек! — согласился Якоб. — Вы всегда кого-нибудь да жалели и давали работу за кусок хлеба или миску ячменной каши…

Трактирщик подозрительно взглянул на Якоба: может быть, колыванин смеется над ним? Нет, Якоб не смеялся. У него было серьезное лицо.

— Да, в свое время я спас тебе жизнь! — опять заговорил трактирщик. — И вывел тебя в люди. Ты это должен всегда помнить. Я не погнушался тобой, нисколько не погнушался…

Якоб молчал. Трактирщик еще поговорил про Московию и про то, что самый лучший народ — это шведы, Якоб смотрел в окно — на корабли. Сердце его билось: эти корабли пойдут в Россию. Там он будет спать спокойно — целую ночь, или неделю, или еще больше. Он не будет думать, что кто-то услышал, как он бредил во сне. Ему не будут мерещиться тайные агенты короля. Еще немного — и он бы уже не выдержал. Он стал хуже работать, чем раньше. Он может сорваться на пустяке, и тогда всему конец…

— Почему ты меня не слушаешь? — спросил трактирщик. — Ты опять о чем-то размышляешь? Вечно размышляешь…

После раннего завтрака трактирщик открыл свой тайник и принялся вновь считать деньги. Считал он долго, задумывался и опять считал.

— Вот тебе все, что причитается от меня! — сказал он ласково. — Надеюсь, ты останешься доволен?

Якоб подкинул на ладони три монеты.

— А вы не ошиблись?

— Разве я дал тебе слишком много?

Теперь Якоб улыбался весело. Так весело, что трактирщику стало не по себе. Еще никогда за все эти годы Якоб не улыбался так широко и ясно, как сейчас.

— Ты помнишь, каким я подобрал тебя в Колывани? — спросил трактирщик. — Разве ты тогда хоть чем-нибудь оправдывал тот хлеб, который ел?

Якоб улыбался, глядя в глаза трактирщику.

— Ты тогда очень много ел и мало работал. И я ведь еще тебя одевал, если ты помнишь? Десять лет чего-нибудь да стоят, не правда ли? Потом ты давал покупателям в долг ром, бренди, водку, и не все тебе возвращали деньги. А товар-то был мой?

— Ваш. Я разносил его по вашим приказаниям…

— Но теперь, раз ты уходишь от меня, мне не собрать эти долги. Ведь так? Я их тоже подсчитал. Ты всегда ел вместе со мной, ведь не станешь ты это отрицать? Ну и, наконец, твои земляки — эти несчастные военнопленные? Ты вечно что-нибудь для них просил…

Якоб все еще улыбался. Улыбка точно приклеилась к его лицу. Но глаза не улыбались. Глаза смотрели со всегдашним выражением упрямства.

— Вот и получай что приходится! — сказал трактирщик. — Я никогда никого не обманывал…

Якоб положил деньги в карман, встал.

— Ну, спасибо!

— Ты, кажется, недоволен?

— Нет, я доволен! — сказал Якоб. — Я очень доволен, дядюшка Грейс!

— Но ты не слишком доволен?

— Нет, я доволен! — повторил Якоб. — Конечно, вы недорого взяли за то, что не донесли на меня, когда началась война с русскими. Тогда бы мне было куда хуже…

— Вот видишь! — оживился трактирщик. — А это было не так уж просто для меня. Я многим рисковал, ты не можешь этого не понимать…

— Я и говорю, — продолжал Якоб, — мне пришлось бы хуже. А так все-таки голову я сохранил. Так что я доволен и очень вам признателен…

— Если бы я донес, кто ты такой, — сказал трактирщик важно, — то ты, конечно, не сносил бы головы на плечах. Тебя бы забрали на галеры или еще куда-нибудь пострашнее. А что это такое, ты видел сам…

— Да, я видел! — согласился Якоб.

— Значит, ты мне благодарен?

— Да, гере, очень благодарен.

— Ну, тогда прощай, я лягу спать. Ты ведь нынче болтал всю ночь с этими проходимцами и пьяницами, а я трудился. Тебе, наверное, пора на корабль?

— Да, мне пора на корабль! — ответил Якоб. — Все мои дела сделаны…

Трактирщик вдруг хлопнул себя по лбу:

— Слушай, Якоб! — воскликнул он. — А кто же снесет обед русскому князю на его подворье? Не станет же это делать повар? А я не могу — как-никак я старшина цеха трактирщиков, это что-нибудь да значит. Завтра ко мне придет новый услужающий, но сегодня?

Якоб молчал. Можно было подумать, что ему не хочется нести обед.

— Я бы снес, — сказал он наконец, — но опять сюда придет этот тайный агент и станет выспрашивать, зачем я хожу на княжеское подворье. Повар рассказывал, что он уже дважды толковал с ним… Мне это неприятно, хозяин, тайный агент может испортить мою будущую жизнь в королевском флоте…

Трактирщик поклялся, что никто ничего Якобу не испортит. Все знают, что Якоб носит обеды князю не по своему желанию. А тайные агенты нынче суют свой нос повсюду, такое время, — война.

В конце концов Якоб согласился, хоть и с неудовольствием. В кухне повар положил в миску кусок жареной баранины с чесноком и завернул в салфетку два пирога.

— Не мало ли? — спросил Якоб.

— Пусть скажет спасибо за то, что я не кормлю его ячменной похлебкой! — сказал повар. — Я добрый швед, и мне противно думать, что этот московит жиреет на еде, которая готовится моими руками…

— Но все-таки он платит большие деньги! — возразил Якоб.

Это было неосторожно. Повар швырнул шумовку и обернулся к Якобу.

— Как я посмотрю, агент недаром сюда приходил! — крикнул он. — Слишком уж ты заступаешься за этого князя. А ему место на эшафоте, да, да, по нем давно скучает папаша Фредерик, да и по тебе тоже. Вы с этим князем, наверное, снюхались, он тебе платит русским золотом, а ты ему рассказываешь все, что тебе удается узнать…

— А тебе завидно? Ты сам бы охотно нанялся за золото, да тебя никто не берет…

Повар сделал шаг к Якобу. Тот стоял неподвижно, усмехаясь и глядя на повара своими упрямыми, потемневшими вдруг глазами.

— Проваливай! — велел повар. — Проваливай, а то у меня дрожат руки от бешенства. Уходи сейчас же…

— Осел! — сказал Якоб. — Осел, вот ты кто! Старый дурак…

Он вышел из кухни.

Возле дома его никто не поджидал, как бывало в последние дни, и он вздохнул с облегчением. По дороге в мелочной лавке подручный трактирщика купил стопу наилучшей бумаги, связку перьев и бутылку водки. На крыльце сырого и гнилого дома, в котором содержался русский резидент князь Хилков, два пристава играли в кости. Якоб вежливо поздоровался и похвалил погоду, но приставы ответили очень коротко и уставились на него так, будто видели его в первый раз.

— Я вам принес презент! — произнес Якоб.

— Можешь сам пить свою водку! — ответил старший пристав.

— Да, можешь сам ее вылакать! — подтвердил второй и отодвинул от себя бутылку, но так, чтобы она не упала с крыльца и не разбилась.

— О! — воскликнул подручный трактирщика. — Разве я в чем-нибудь провинился? Или водка, которую я приношу, недостаточно хороша? Или ее мало?

Оба пристава переглянулись, и тот, что был помоложе, сказал сурово:

— Отнеси обед и проваливай поскорее! Нечего тебе там рассиживаться!

«И эти предупреждены! — подумал Якоб. — Плохи мои дела. Я на свободе последние часы. А уж если схватят — тогда прямо в лапы к папаше Фредерику».

Когда Якоб вошел, Хилков, держа в левой руке потухшую трубку, диктовал секретарю русского посольства Малкиеву:

— Из тамошных граждан купец, мягким товаром торговавший, Козьма Минин…

— Минин, — повторил, макая перо в чернильницу, Малкиев…

Андрей Яковлевич кивнул Якобу и на мгновение задумался, потом продолжил:

— Минин, зовомый Сухорукой, встав посреди народа на площади, говорил к людям: «Видим конечное Русского государства разорение, а помощи ниоткуда не чаем, для того я вам советую и прошу — казну со всех нас до последнего имения собирать»… Написал?

— Поспешаю! — ответил Малкиев.

— До последнего имения собирать, жен и детей закладывать и, казну собрав, полководца нам искать, дабы с ним идти на Москву для очищения сего града нашего от ворога…

Малкиев писал, стоя у конторки, сколоченной из грубых сосновых досок. Хилков был без парика, в камзоле из мягкой кожи, шея была повязана теплым фуляром: князю опять недомогалось, и мешки под глазами сделались еще тяжелее, чем раньше. Было видно, что он совсем расхворался. Пока он диктовал, Якоб думал о том, как трудно будет нынче сказать Андрею Яковлевичу, что он собирается покинуть Стокгольм и что князю придется остаться без его помощи…

— Ну, иди, Малкиев, — сказал князь секретарю, — иди, дружок, много нынче натрудились мы с тобой, отдохни покуда…

Секретарь посольства поклонился, пошел к двери. Его лицо чем-то не понравилось Якобу, он проводил его недоверчивым взглядом и повернулся к Хилкову.

— Откудова сей господин здесь?

— Отпросился ко мне помогать делу моему…

— Знает много?

— Откуда же ему знать, когда он и в летописи не заглядывал. Говорю — я, он пишет. Надо временем, дружок, пользоваться с поспешностью, ибо грозит король упечь нас на сидение в подвал крепости некой в городе Вестерас и будто назначено мне заключение одиночное…

— Одному вам?

— Будто так. Вчерашнего дни был от короля здесь посланец. Именем государя своего Карла Двенадцатого говорил мне различные кумплименты и сулил, коли я лютеранство приму, место при Карле — советником королевским по делам Московии…

— Ну?

— Я ему, в невеселом будучи духе, некое русское ругательство сказал, а как он его не понял, то я то ругательство латинскими литерами начертал и вручил в руки. А нынче уж поутру совсем худо сделалось, сулят мне великий Карлы вашего гнев…

И, махнув рукою, Хилков добавил беспечно:

— Да шут с ним, с Карлой. О другом толковать будем…

— О чем? — улыбаясь спросил Якоб.

Об отъезде надо было сказать сразу, но Якоб все не решался, молча слушал сетования Хилкова на то, что под рукою нет тех заметок и списков летописей, которые скопил он в Москве, а память нынче не все хранит.

— Веришь ли, — сердито посмеиваясь, говорил Андрей Яковлевич, — по ночам все един сон вижу, прискучило, а не отвязаться: будто получил из Москвы от старого своего учителя Полуектова Родиона Кирилловича нужные мне списки летописей. И так мне на душе легко, так славно, будто праздник какой. А проснешься — худо, проснешься — знаешь: теперь не получить, теперь долго не получить. Писал в королевскую канцелярию, просил некоторые наши книги — ответили высокомерным отказом. А годы идут, сколь еще война продлится, — суди сам, весело ли жить бездеятельно, запертым под караулом.

С трудом шагая опухшими ногами по гнилым половицам, сунув руки в широкие рукава теплой фуфайки, поеживаясь от озноба, Хилков твердым голосом говорил, что единственное, благодаря чему он живет и еще надеется пожить малость, есть писание труда «Ядро российской истории», но что каждый день встает все больше и больше преград, с которыми сил не хватает справляться. Прошел нынче слух, что его, Андрея Яковлевича, непременно лишат перьев, чернил, бумаги, — на чем тогда писать дальше? А книга вовсе не закончена, написано пока не все и даже не перебелено…

— Бумага вот, тут много! — сказал Якоб, кладя на стол стопу. — Надолго хватит!

— Много не велено держать, — ответил Хилков, — ругаться, поди, будут…

— Спрятать надо, рассовать по разным углам, чтобы не вместе была…

Хилков вдруг с подозрением взглянул на Якоба.

— Значит, более не принесешь? — спросил он тихо.

— Не принесу.

Они помолчали. Да и трудно клеится разговор, когда один из друзей уезжает, а другой остается.

Якоб коротко рассказал о своих планах.

— Ну, когда так, — строго заговорил Хилков, — в Копенгагене увидишь Измайлова. Скажи ему моим именем, да что моим! Не для себя, я чай, делаю, — пусть отыщет здесь каких ни есть сребролюбцев, даст им денег, дабы писать мне не запрещали. А коли сам сробеет, на Москву пусть отпишет.

— Понял, — сказал Якоб и поднялся.

— С чего заспешил уходить?

— Более нельзя мне здесь оставаться, — сказал Якоб. — Не сегодня-завтра схватят. Проведали чего-то или просто опасаются — не знаю, но только присматриваются…

Хилков усмехнулся:

— Упреждал я тебя, милого друга, не ожгись! Смел больно и повсюду все сам делаешь. И на галеры, и письма тайные, и по городам — где какие корабли строятся, и по пушечному литью…

Якоб ответил упрямо:

— Коли война, так не помедлишь. И то сколь много времени делал безбоязненно: видно — пора, отгулял свое по королевству шведскому.

Андрей Яковлевич разгладил седеющие усы, сел рядом с Якобом, обнял его за плечи, сказал душевным голосом:

— Имена не запоминай, скажи просто — консилия. Так-то, друг добрый… Скажи еще: завидовал, дескать, Андрей Яковлевич галерным каторжанам. Из них кто посмелее — бежит, Хилкову же не убежать никак, два пристава — днем, четыре — ночью, да решетки, да от короля указ — беречь неусыпно под страхом смерти. Ну и ноги пухнут… Засим прощай, молодец. Был ты мне другом, много помог, много славных минут, да и часов, провели мы вместе…

Андрей Яковлевич взял Якоба ладонями за щеки, поцеловал. Якоб заговорил, сдерживая волнение:

— Вы пребывайте в спокойствии, Андрей Яковлевич. Я все, как вы велели, сделаю. Ничего не забуду. И еще скажу: никогда не забуду, как рассказывали вы мне краткие повести об истории российской, как отвечали на вопросы мои, которых такое множество я задавал, как последние деньги свои давали мне для несчастных пленных.

— Ну-ну, — остановил Хилков. — Еще чего, — русский русскому на чужбине не поможет, тогда, брат, и свету конец. Иди. Прощай. Спасибо за все, что делал!

Когда Якоб был уже у двери и даже взялся рукою за скобу, Хилков вдруг окликнул его:

— Стой, погоди!

— Стою!

Он обернулся. Князь, улыбаясь, молчал…

— Что вы, Андрей Яковлевич?

— Последнюю цыдулю, что от меня отправлял, тайную, не ведаешь?

— Не знаю, князь.

— То-то, что не знаешь. Умная цыдуля, пригодится, я чай, нашим. Об лоцмане там речь идет. Дабы доброго лоцмана отыскали…

— Какого лоцмана?

— Узнаешь со временем. Ах, досадно мне, дружок! Ты знать все будешь, а я здесь ничего не узнаю. Ну, прощай, иди…

Якоб вышел, спустился с крыльца, вежливо дважды поклонился приставам, сказал на всякий случай, что завтра, когда принесет князю обед, захватит с собою не водку, а рому, и отправился домой.

Трактирщик, дядюшка Грейс, дремал в своем кресле. Открыв один глаз, он спросил:

— А может быть, ты, парень, еще раздумаешь и останешься?

Якоб не ответил.

— Если ты останешься, я тебя возьму. Но за ту же плату…

— Если бы заплатили побольше…

— Неблагодарная тварь…

Молча сложил Якоб в сундучок белье, пару будничного платья, теплую фуфайку, башмаки на деревянных подошвах и, надев свой праздничный красный кафтан, спустился с сундучком подмышкой по скрипучим ступеням. У него было еще много дела нынче.

Прежде всего на железном рынке он купил три маленьких напильника, полдюжины матросских ножей и дюжину испанских стилетов. В тихом месте, у моря, он туго стянул все свои покупки бечевкой, бережно привязал к оружию заранее приготовленное письмо и замотал все вместе тряпкой. Потом, захватив несколько бутылок рому, Якоб отправился на галерную пристань и спросил у голландца-надсмотрщика, на борту ли капитан Альстрем.

Альстрем был на борту.

Якоб поднялся по трапу, громко поздоровался с комитом Сигге и закричал ему, словно глухому:

— Теперь и я моряк, гере Сигге. Больше я не слуга в трактире.

Сигге принял эту новость равнодушно, но кое-кто из шиурмы поднял голову. Якоб пошел дальше, к капитанской каюте. На пути его — снизу, со скамей, где были прикованы каторжане, — поднялась рука с раскрытой ладонью, а у Якоба как раз в это мгновение расстегнулась пряжка на башмаке. Он нагнулся и пошел дальше уже без свертка — только с сундучком.

Капитан Альстрем поблагодарил за ром и со своей стороны высказал пожелание помочь молодому человеку на его новом пути.

— Я знаю эконома на эскадре, — сказал он, — эконом нуждается в опытном помощнике адмиральского буфетчика.

И Альстрем написал Якобу, который словно забыл о долге капитана трактирщику, записку к эконому эскадры.

— Теперь встретимся в море! — сказал Якоб, прощаясь.

— К сожалению, мы нынче уходим в Ревель! — сказал капитан. — У нас разные дороги…

Рекомендации Альстрема и лейтенанта Улофа Бремса пригодились, и в этот же день Якоб уже числился помощником адмиральского буфетчика на флагманском корабле «Корона». Теперь он был почти уверен, что агенты короля потеряли его след. Мало ли людей по имени Якоб служат в королевском флоте, а фамилию он себе придумал. Скорее бы в море!

— Ну, да у тебя золотые руки! — говорил буфетчик, глядя, как Якоб готовит посуду для завтрака шаутбенахта. — Ты понимаешь толк в этом деле. А я был обер-шенком в некоем баронском доме, но обер-шенк только подает вина, как тебе известно, здесь же надо сервировать стол и заботиться еще о том, чтобы шаутбенахту понравилась еда. А к нему нынче приехала из Упсалы молодая жена; ты можешь себе представить — этот старый черт женился на молоденькой. Вот она и вьет из него веревки… Пошел даже такой слух, что она отправится с нами на бой китов…

— Женщина — на бой китов? — удивился Якоб.

— Женщина! — передразнил его адмиральский буфетчик. — Но какая женщина! Впрочем, ты сам увидишь, что она такое — фру Юленшерна.

Якоб увидел ее, когда вносил серебряные тарелки в адмиральские покои. Вся розовая, с огромным узлом волос ниже затылка, супруга шаутбенахта сидела на адмиральском столе, покрытом зеленым сукном, и, высоко держа в обнаженной руке гроздь винограда, веселилась, глядя, как ярл Эрик Юленшерна подпрыгивает, словно собачонка, которую дразнят вкусной косточкой.

— Вон! — крикнул шаутбенахт, повернувшись на скрип двери.

— Нет, пусть войдет сюда! — сказала фру Юленшерна. — Я хочу знать всех на моем корабле. Ты — слуга?

Якоб поклонился.

— Ты постараешься, чтобы мне было удобно и весело во время путешествия? Ты будешь мне угождать?

Якоб поклонился опять.

— Очень хорошо! — похвалила фру Юленшерна. — А ваш адмирал говорит, что все здесь грубы, неотесанны и злы, как дьяволы. Он еще говорит, что женщина на корабле приносит несчастье в бою. Но о каком сражении может идти речь, если вы отправляетесь бить китов. А я никогда не видела, как их бьют…

— Иди! — приказал Юленшерна, наступая на Якоба.

— И чтобы завтрак был вкусный! — крикнула вдогонку фру Юленшерна.

Закрывая двери, он слышал, как фру говорила шаутбенахту:

— Ах, вы, кажется, надулись, мой грозный муж? Быть может, вы хотите повесить меня, как вы вешаете ваших матросов? Или наказать кнутом?

В буфетной Якоб сказал:

— Я много лет работал в трактирах и видел таких девиц не раз. Но чтобы эдакая командовала адмиралом — тут есть чему удивляться.

Адмиральский буфетчик засмеялся.

— Дочь графа Пипера ты называешь трактирной девкой?..

— Она дочь графа Пипера?

— И единственная притом.

Вечером в адмиральской каюте было весело: два лейтенанта и эконом эскадры аккомпанировали фру Юленшерне на скрипках и лютне. В открытые настежь окна лилась музыка и новая трогательная песенка, написанная другом короля — пиитом Хольмстремом — по случаю смерти королевского пса — Помпе.

Помпе, верный слуга короля,

Спал каждую ночь в постели короля,

Наконец, усталый от лет и происшествий,

Он умер у ног короля…

Матросы на юте, артиллеристы на гон-деке, солдаты на галереях перемигивались, слушали красивый, нежный голос супруги шаутбенахта.

Многие милые и прекрасные девушки

Хотели бы жить как Помпе,

Многие герои бы стремились

Иметь счастье умереть как Помпе…

В адмиральской каюте захлопали в ладоши, закричали «браво»; матросы, сидя на бухтах канатов, загоготали.

— Ловко сказано, — произнес один. — Умереть, как собака, у ног короля, — вот, оказывается, чего мне только не хватает…

— Так то ведь — для героев! — сказал другой. — А ты, брат, всего-навсего — Швабра.

Внизу засвистела дудка, запел рожок.

— Эге! — сказал Швабра. — Похоже на то, что придется поработать.

Рожок запел во второй раз. Подошел лейтенант с хлыстом, гаркнул, замахнувшись:

— А вы тут оглохли?

Боцман кричал врастяжку:

— Ста-а-ановись!

К флагманскому кораблю швартовались малые суда, груженные ящиками пороха, ядрами в лозовых корзинах, запасными пушечными станками. Артиллеристы тянули огромные парусиновые рукава от крюйт-камеры к фор-люку — пороховые припасы могли взорваться от случайной искры. На шканцах ударил барабан — под страхом смерти тушить все огни на корабле. В камбузе дежурный по фитилю залил очаг. У корабельного запала, всегда горящего посередине кадки с водою, встали караульные с короткими копьями. Матросы спешно выколачивали из трубок пепел. Вахтенный лейтенант бил в зубы всех, кто заставлял его ждать…

У трапа в крюйт-камеру трижды ударили в колокол. Швабра, выбирая гордень сей-тали, пригрозился:

— Ну, гере китовый царь, берегись! Достанется тебе, бедняге…

5. Фру Юленшерна

Раздеваясь, Маргрет спросила у мужа:

— А как вас собрались колесовать? Это было очень страшно? Вы мне никогда об этом не рассказывали…

Шаутбенахт ответил кислым голосом:

— Бог знает что вам приходит в голову…

— Вы много пролили христианской крови, когда были пиратом? — опять спросила фру Юленшерна.

Он возвел глаза кверху, как бы прося заступничества у бога.

— Много?

И зевнула:

— Никогда не думала, что бывает такая скука…

— Мне некогда скучать, дорогая, — произнес ярл Юленшерна. — У меня много дел…

— Да, у вас у всех государственные дела…

Она сбросила туфли и потянулась:

— Вы, конечно, ничего не замечаете, вы стары, вам все это неинтересно. А я так скучаю, просто не могу жить. Каждый день король подписывает указы один глупее другого. Почему, например, свадьба не может продолжаться более двух дней? Почему дворянину нельзя позвать в гости более двенадцати персон сразу? Почему нельзя устраивать балы, фейерверки, красивые охоты с егерями? Почему?

Ярл ответил твердо:

— Потому что деньги нужны для войны, а ваше дворянство готово пустить по ветру все золото страны…

Он, кряхтя, стащил с лысой головы парик с косичкой, напялил его на болванку, бережно огладил и натянул на лысину полотняный ночной колпак с кисточкой.

— Королю-то все можно! — продолжала Маргрет, бросив на мужа косой, быстрый, брезгливый взгляд. — Я-то хорошо помню, как весь Стокгольм ходуном ходил от его забав, когда он со своими молодыми разбойниками рубил на улицах баранов и травил волкодавами честных людей…

— То была молодость, — пожевав губами, сказал шаутбенахт. — Теперь его величество серьезен и полон величайших замыслов. Европа будет принадлежать Швеции, вы можете в этом быть совершенно уверены…

— Да?

— Да, дорогая…

Он надел парчовый халат и пополоскал рот душистой водою.

— Король мудр и скромен, — сказал Юленшерна. — А скромность есть величайшая добродетель…

— Он ест простую солдатскую пищу! — засмеялась Маргрет. — Боже, как мне надоели эти глупые россказни. Вы, ярл, наверное забыли, что я не деревенская девушка, а урожденная графиня Пипер и кое-что понимаю с детства. Скромные вкусы Карла стоят Швеции не меньше, нежели роскошь Людовика — французам… Так говорит мой отец, а он достаточно знает… Принесите мне грушу!

Ярл принес блюдо с фруктами, но фру Юленшерна вдруг захотела сыру. Юленшерна опять ушел. Она легла в постель, распустила косы, посмотрелась в ручное зеркало, сделала себе гримаску. Было слышно, как шаутбенахт требует у буфетчика сыра. На юте забегали, блоки заскрипели, буфетчик на адмиральском вельботе отправился за сыром в Стокгольм. Шаутбенахт, кряхтя, лег рядом с женой. От нее пахло вином. Ярл закрыл глаза, ему хотелось спать. Он знал: если сейчас не заснет — начнется бессонница. Фру Юленшерна наклонилась над ним, сдернула ночной колпак, пошлепала по лысине:

— У вас голова, как у младенца, в пуху… Вы были блондином или шатеном? Расскажите, коль скоро этого нельзя увидеть… Должна же я знать…

— Вряд ли это теперь имеет значение! — ответил шаутбенахт серьезно и грустно.

Она посмотрела на него беспокойным взглядом, притворилась, что засыпает. Юленшерна покосился на нее и увидел, что она белыми пальцами перебирает косу и ее большой рот сердито улыбается.

Через несколько минут Маргрет осторожно поднялась с постели, надела теплый, на гагачьем пуху, халат, крытый серебряной парчой, накинула на плечи тонкий толедский платок и, распахнув дверь, вышла на галерею адмиральской каюты.

В гавани, словно светляки, сновали грузовые суда, пели рожки, били колокола. На баркасах везли к кораблям пьяных солдат, грубыми глотками они орали непристойные песни. Далеко в ночном тумане едва поблескивали огни Стокгольма.

Фру Юленшерна ударом ноги разбудила спящую в каморке чернокожую девушку-рабыню, подаренную ей отцом, и велела принести на галерею бутылку старого бордоского вина и сыру. Девушка тотчас же появилась с подносом. Тогда ей было велено позвать сюда сейчас же гере полковника Джеймса. Тот пришел запыхавшись, испуганный, не поняв, что его потребовал к себе не адмирал, а фру Юленшерна.

— Гере полковник, — сказала Маргрет, — вы долго были в Архангельске и все там знаете…

— О да, я вполне им насладился! — сказал Джеймс, успокаиваясь и веселея при виде доброго вина, хрустальных бокалов и красивой супруги ярла шаутбенахта. — Я знаю Архангельск…

— Вот я и хочу говорить с вами об этом городе…

Полковник поклонился.

— Вы должны мне рассказать об иностранцах, которые там жили. Московиты мне неинтересны.

Джеймс начал говорить. Он умел рассказывать бархатистым голосом, делая изящные жесты правой рукой. Рассказывая, он учтиво улыбался. Но несмотря на все старания Джеймса, Маргрет слушала его невнимательно. Ей не было никакого дела ни до денег консула Мартуса, ни до красноречия пастора Фрича, ни до негоциантских хитростей живущих в Архангельске иностранных купцов.

— Есть ли там хоть хороший лекарь? — спросила она вдруг, поднеся ко рту ломтик сыру.

Полковник быстро взглянул на Маргрет и вспомнил некоторые слухи о тайном агенте короля в Архангельске. Погодя он ответил значительно:

— В мое время там был лекарем некто Дес-Фонтейнес, Ларс — так его звали. Ларс Дес-Фонтейнес…

— Расскажите мне про него все, что знаете…

— Но я знаю очень мало! — возразил полковник.

— Мне будет интересно и это…

Она разлила вино в бокалы. И, помолчав, сказала:

— Он теперь опять в Архангельске. Мы были друзьями в нежные годы детства, но очень, очень давно не виделись. Рассказывайте…

6. К походу!

Утром капитаны кораблей докладывали флагману о том, что амбаркация, иначе — посадка войск на суда эскадры, закончена благополучно. Происшествий особых не было. Только на корабле «Справедливый гнев» оборвался трап, и четыре пьяных солдата утонули.

Шаутбенахт кивнул головой.

После докладов шаутбенахт объявил приказ о перемещении капитанов. Уркварт, как опытнейший шхипер, знающий Белое море, был назначен командовать «Короной». Голголсен направлялся на «Злого медведя». Лейтенант Улоф Бремс шел капитаном на «Справедливом гневе», яхту «Ароматный цветок» флагман поручил лейтенанту Юхану Морату. На других кораблях эскадры все сохранялось попрежнему.

— Где мне надлежит иметь постоянное местопребывание? — спросил полковник Джеймс.

— На «Короне», — ответил шаутбенахт. — Вам отведено помещение, соответствующее вашему воинскому званию.

Полковник поклонился.

— Можно ли спускать людей на берег? — спросил Голголсен.

— Нет, — ответил шаутбенахт.

— Скоро ли мы поставим паруса? — спросил лейтенант Улоф Бремс.

— Вы их поставите, когда получите от меня приказ! — сурово ответил шаутбенахт.

Улоф Бремс покраснел пятнами.

К завтраку на «Корону» прибыл государственный секретарь и отец фру Юленшерны граф Пипер, только что приехавший из Польши от доблестных войск короля Карла. Его величество приказал Пиперу принудить «этих олухов из государственного совета» к тому, чтобы на ведение войны деньги отпускались безотказно. В совете не оказалось ни одного смельчака, который посмел бы возразить государственному секретарю, и Пипер пребывал в очень хорошем настроении.

Завтракали втроем — фру Юленшерна, шаутбенахт и граф Пипер.

— Я доставил вам приказ короля! — произнес Пипер за десертом. — Вы вскроете конверт на пути в Московию, после посещения кораблями города Копенгагена…

И он протянул Юленшерне конверт с пятью королевскими печатями.

— Что-нибудь новое? — спросил шаутбенахт.

— Насколько мне известно, нет. Просто церемониал овладения городом Архангельском и милости короля матросам и офицерам эскадры…

Юленшерна спрятал конверт в железную шкатулку, повернул ключ в замке и опять опустился в свое кресло.

— На словах его величество ничего не приказал передать?

— Его величество государь наш король недоволен, — ответил граф Пипер. — Крайне недоволен. Вы слишком долго собираетесь…

— Слишком долго? Напомните его величеству нашему королю, граф, что я много лет ведал нашими агентами в Московии и знаю о ней больше, чем… — он запнулся, — чем многие другие. Я хочу сбить людей с толку. Пусть они думают, что мы действительно идем промышлять китов…

— Ни один мальчишка в королевстве не поверил этой сказке! — улыбаясь ответил Пипер. — И вы напрасно спорите, мой друг! Его величество государь наш король весьма резко выразился насчет продолжительности сборов экспедиции…

— Как — резко?

— Мне бы не хотелось вас огорчать, мой друг…

— Но я должен знать мнение моего короля обо мне, граф!

Пипер вздохнул:

— Как вам будет угодно: его величество государь выразился в том смысле, что такой старый и упрямый осел, как вы…

— Старый и упрямый осел?

— Да, гере шаутбенахт. И еще его величество государь наш король изволили сказать, что даже пираты к старости делаются слишком осторожными…

— Это все?

— Да… — неуверенно сказал Пипер. — Впрочем, еще было сказано насчет того, что вас можно заменить…

Шаутбенахт молчал. Пипер налил ему вина. Он отодвинул от себя кубок и произнес, сдерживая бешенство:

— Хорошо, граф, я снимусь с якоря сегодня же.

— Если все подготовлено, то вам действительно следует сниматься немедленно. Говорю вам об этом как ваш искренний друг. Его величество убежден в успехе экспедиции, тем более, что на кораблях негоциантов в Архангельске есть ваши люди, не так ли?

Юленшерна сказал, что действительно есть.

Проводив графа Пипера, ярл шаутбенахт кликнул цирюльника и велел поставить себе пиявки, дабы очистить жилы от дурной крови. Потом, отдохнув и выпив вина с водой, он приказал поднимать сигнал: «Эскадре иметь полную готовность к походу!»

— Но вы дурно выглядите! — воскликнула фру Юленшерна.

— Для своих лет я выгляжу отлично! — возразил шаутбенахт.

После сигнала «Командам пить королевскую чарку и обедать» взвился флаг, означающий: «Внимание». И сразу же шаутбенахт велел передать эскадре: «С якорей сниматься, следовать за мной!»

От берега отвалили гребные суда — выводить корабли из порта.

— Начинайте! — велел шаутбенахт.

Босые матросы пошли по палубе, налегли на вымбовки, начальный боцман с плетью побежал возле матросов. Шаутбенахт приказал идти бейдевинд левым галсом. Корабль медленно разворачивался. Ветер наполнил фор-марсель, заиграл в грот-марселе и в крюйселе. Капеллан эскадры набожно произнес за плечом ярла Юленшерны:

— Да покровительствует нам святая Бригитта!

— Аминь! — отозвался шаутбенахт.

На шканцах барабанщики били на семи барабанах: «Поход во славу короля!»

— Вот тебе и киты! — сказал матрос по кличке «Швабра» другому матросу, длинному и сердитому Кристоферу. — Слышишь, что бьют барабанщики?

— А мне наплевать, что бы они ни били! — ответил Кристофер.

— Они бьют «Поход во славу короля», — сказал Швабра, засовывая за щеку кусок жевательного табаку. — Мы идем в Московию.

— Московиты богаты! — сказал Кристофер. — Пора и нам немного погреть руки.

Полковник Джеймс и фру Юленшерна стояли на полуюте. Джеймс, в парике, в треуголке, с мушкой у рта, кутался в черный суконный плащ, говорил галантно:

— Буду счастлив, фру Маргрет, если в городе Архангельске найду хоть что-либо, что вызовет улыбку столь прекрасных губ…

— А разве мы все-таки идем в Архангельск? — насмешливо спросила Маргрет.

— Мы, фру, идем убивать китов…

Матросы на баке мерными голосами пели старую, страшную пиратскую песню:

Руки не мыть и пить, фифаллерала,

Поскорее пить, потому что отмыть нельзя…

Фифаллерала-лерала,

Нам кровь не отмыть…

— Я, кажется, знаю эту песню, — сказала фру Юленшерна. — Несомненно знаю. Я только не слышала раньше ее слов.

— Очень грубая песня! — заметил Джеймс. — Вам, пожалуй, не стоит ее и знать, фру Юленшерна…

Она топнула ногой:

— Молчите!

Принимай-ка, ведьма, гостей!

Таверна нас не ждала и трактирщица тоже,

Налей же, старуха, налей!

Ты не знаешь чего?

Не того, что мы проливаем, а еще покрасней!

Налей!

Фифаллерала-лерала!

Ла-ла!..

— Теперь я поняла! — сказала фру Юленшерна. — Эту песню свистит мой супруг. Да, да, когда он в духе, он непременно насвистывает эту песню. Так протяжно, словно ветер завывает в море…

7. В городе Копенгагене

К заходу солнца в субботу эскадра шаутбенахта Юленшерны бросила якоря в Христианхазен — в гавани датской столицы Копенгаген. Матросы и солдаты, столпившись у бортов, с вожделением смотрели на богатый город, живописно раскинувшийся под вечерними солнечными лучами. Рыжий Билль Гартвуд рассказывал:

— Я имел честь участвовать в бомбардировании этого города в тот день, когда соединенная эскадра решила покончить с датчанами. Линейные корабли стояли как раз за тем мысом. Я служил тогда канониром на стопушечном «Хук». Надо было видеть, что тут делалось…

Матросы вздыхали: вот бы здесь погулять! Датчане, небось, притихли после того, как их заставили выйти из союза с Россией и Польшей. Теперь-то они поняли, кто настоящий хозяин их страны.

— И все-таки мы их не добили до конца! — сказал боцман Окке, прозванный «Заячий нос» за то, что всегда шевелил носом, точно принюхиваясь. — Мы их не добили! Пятьдесят лет тому назад мы им здорово всыпали, но тоже не до конца. Шведский флаг над городом — вот что нам нужно. Вы видите городскую ратушу? Вот там и должен быть шведский флаг…

На баке флагмана ударила погонная пушка.

— Старик вызывает капитана над портом! — сказал Сванте Багге — корабельный палач. — Сейчас будет потеха!

Датчанин — капитан над портом, высокий человек в синем кафтане и белых чулках, — на своей шлюпке подвалил с визитом вежливости к борту «Короны». Парадный трап поставлен не был. Матросы видели, как побледнел датский офицер, когда ему предложили подниматься по шторм-трапу на глазах у гогочущей команды. Ни шаутбенахт, ни капитан корабля Уркварт с датчанином не разговаривали. Беседа была поручена всего только главному боцману дель Роблес.

Боцман принял офицера стоя, вопреки правилам учтивости не осведомился о здоровье датского короля и не сказал, зачем пришла эскадра. Датчанин молча кусал губы.

— Ввиду трудности похода ярл шаутбенахт решил спустить часть команды на берег! — сказал дель Роблес. — Надеюсь, город приветливо примет моряков, пришедших под славными флагами флота его величества короля Швеции Карла Двенадцатого, да продлит господь его дни…

Дель Роблес замолчал, ожидая, чтобы датчанин сказал «аминь». Но датчанин не сказал ничего. Он стоял, положив руку на эфес шпаги, гордый, широкоплечий, высокий. Одним ударом кулака он мог бы свалить боцмана с ног.

— Город встретит матросов и солдат его величества как родных братьев? — сказал дель Роблес. — Магистрат не поскупится на угощение, не правда ли?

— Город и магистрат не находятся в родстве с матросами флота его величества Карла Двенадцатого! — ответил капитан над портом. — Что же касается до еды, то датчане издавна никому не отказывали в угощении.

Через несколько минут офицер откланялся, запросив время для подготовки города к встрече «друзей».

— Сколько вам нужно для этого часов? — спросил дель Роблес.

— Не более двух часов начиная с той секунды, когда моя шлюпка подойдет к берегу.

Дель Роблес согласился. Капитан над портом спустился по шторм-трапу в свою шлюпку. Команда проводила его гоготом, свистом и улюлюканьем.

Солнце уже давно зашло, когда на кораблях забили барабаны, извещая матросов и солдат о том, что они могут отлучиться на берег. Люди как горох посыпались в шлюпки. Над заштилевшим морем загремели матросские песни, при свете полной луны шлюпки одна за другой подходили к молчаливому берегу, и здесь веселье сразу сменялось недоуменными возгласами:

— Это что же такое? Кавалерия?

— Да они с мушкетами…

— Какого черта?

На набережной неподвижно стояли всадники с саблями, короткими копьями и мушкетами. Лунный свет блестел на стальных панцырях.

— Зачем ты здесь стоишь? — спросил Бирге Кизиловая нога у неподвижного всадника.

— Проходи своей дорогой! — ответил тот таким голосом, что Бирге больше не захотелось спрашивать.

На мосту Книппельсбру, который соединял город с портом, стояли пешие солдаты, опираясь на пики. Билль Гартвуд попробовал пошутить с одним, но солдат его обругал, и англичанин потерял охоту веселиться.

— Где они набрали столько войск? — спросил Убил друга у Сванте Багге — корабельного профоса. — Всей Дании разрешено иметь шесть тысяч солдат, а здесь не меньше тысячи!

Лейтенант Бремс, обгоняя матросов, услышал вопрос Убил друга и сердито ответил:

— Здесь нет солдат, это горожане. Они хотят, чтобы вы вели себя потише, вот и все. Как это ни грустно, а ничего не поделаешь. Веселья нынче не будет, так я предполагаю. И хорошо бы мне ошибиться!

Город точно вымер. Когда шведские моряки вошли в городские ворота, ни одно окно не светилось. Двери домов были заперты, на тавернах и трактирах висели замки, у закрытых лавок прохаживались караульщики с хрипящими псами на ремнях.

Старший артиллерист «Короны» премьер-лейтенант Пломгрэн спросил всадника, показавшегося ему офицером:

— Что все это значит? Почему столько войск? Разве мы не дружественные державы?

Всадник ответил:

— Проваливай, пока я не задавил тебя моим конем, грязный разбойник!

Пломгрэн схватился за шпагу. Тотчас же из железных ворот, которые до того казались запертыми, выехали еще всадники. Их кони храпели, сдерживаемые удилами, доспехи сверкали при свете катящейся в облаках луны. Пломгрэн со своими офицерами стоял посередине мостовой. Их было всего четверо против многочисленной датской стражи.

— Идите куда вы шли! — сказал всадник. — Идите и разговаривайте между собою. На площади Ратуши вас ждет выпивка и угощение. Идите! Что вам нужно от нас? Дружеской учтивости? Наша память не так коротка, как вам кажется. Мы все помним. И дети наши тоже будут все помнить! Идите, пока здесь не пролилась кровь!..

На площади Ратуши горели смоляные факелы и стояли огромные столы с жареным мясом, овощами в сале и белым хлебом. Сорокаведерные бочки с пивом и десятиведерные с вином были расставлены у фонтана. У дверей ратуши стояли караульщики с алебардами и пистолетами. А вокруг площади неподвижно застыло не менее сотни всадников, часть которых была ярко освещена луною, а часть скрыта в тени.

— Кто же нас будет угощать? — громко крикнул Билль Гартвуд. — Где хозяева пиршества?

— Угощайтесь сами! — звонко ответил всадник, лошадь которого била копытами у дома магистрата. — Угощайтесь сами, и пусть бог отпустит вам ваши грехи!

Офицеры, обидевшись, ушли на корабль. А матросы и солдаты принялись пить и есть. Водка была добрая и еда тоже хорошая — жирная и обильная. Офицеры на полпути раздумали обижаться и вернулись обратно. Еды и питья было вдосталь. Убил друга и Окке Заячий нос, упившись, полезли в бассейн под фонтан купаться. Бирге Кизиловая нога пошел к всадникам — отвести с ними душу.

— Кто ты такой? — спросил он у юноши, дремавшего в седле.

Юноша-датчанин поднял голову, зевнул, ответил спокойно:

— Я кузнец.

— Простой кузнец?

— Да, простой кузнец.

— И у тебя свой конь?

— Нет, это конь моего друга — ломового извозчика.

— А копье? Чье у тебя копье?

— Копье я выковал сам, своим молотом, на своей наковальне.

— Выпей со мной, парень! — попросил Бирге. — Хоть ты и датчанин, но я ничего не имею против тебя.

— Я не стану с тобой пить! — ответил юноша. — Когда придет время мне выпить, я найду друзей. Иди к своим и выпей с ними. Пожелайте друг другу благополучно унести головы оттуда, куда вы собрались!

— А куда мы собрались? — спросил пьяный Бирге.

— Уж это вы знаете!

Бирге ушел покачиваясь. Луна поднималась все выше и выше. Матросы ревели песню:

Вербовщики его облюбовали

И в королевский флот завербовали,

Вербовщики служить его берут,

И корабли на смерть его везут…

Песня гремела на площади Ратуши. Якоб прислушался — невеселая песня. Он шел переулком. Его никто ни разу не остановил благодаря тому, что был он в красном кафтане, не похожем на синие мундиры моряков и зеленые мундиры солдат. Всадники смотрели на него как на жителя Копенгагена. Один предупредил шутливо:

— Шел бы ты, братец, домой, а то еще попадешься в шведские лапы и стащат с тебя твой щегольской кафтан. А милая подождет до завтра…

Якоб ответил смехом.

На ратуше часы били одиннадцать, когда чугунным молотом он постучал в низкую дубовую дверь русского посольства. Ему отворили не сразу: в двери заскрипело окошечко, чьи-то глаза подозрительно осмотрели Якоба.

— Кого надо?

— Господина Измайлова.

— Господин посол не принимает в эти часы.

— Меня зовут Якоб из Стокгольма. Передайте господину послу, что его спрашивает Якоб из Стокгольма…

Страж ушел ненадолго. Потом низкая дверь отворилась. Слуга с шандалом в руке проводил Якоба в большую холодную залу. На столе горели свечи, проснувшаяся в клетке немецкая канарейка тихо чирикала. Якоб стоял неподвижно. Лицо его пылало, сердце часто билось.

Русский посол Андрей Петрович Измайлов вышел к нему скорым шагом, положил маленькую крепкую руку на плечо, заговорил радостно:

— Жив? Я рад, очень рад! Не чаял живым увидеть… Покажись, каков? Молод еще, думал — ты старше. Действовал разумно — не как юноша, как муж умудренный… Говорил о тебе в Москве государю. Велено сказать тебе спасибо за службу…

— Я не для того! — смущенно сказал Якоб.

— Ведаю, что не для того, однако царское доброе слово поможет в дальнейшем определить направление жизни. Садись!

Якоб сел. Измайлов позвонил в серебряный колокольчик, велел слуге подать ужин, зажечь еще свечей. Теперь Якоб увидел, что Измайлов немолод — более сорока лет, лицо открытое, смуглое, быстрый взгляд, черные стрелками усы над полногубым ртом.

— Что Хилков?

Слуга накрывал стол, внес вино, блюда с едой. Якоб рассказывал. Измайлов внимательно слушал, в глазах его светилось доброе участие. Иногда он сердито кряхтел, иногда ругался. Когда Якоб кончил свою невеселую повесть о Хилкове, Измайлов вздохнул:

— Ах ты, горе какое. Ну как ему помочь? Ведь молод он, совсем молод, а ты вот говоришь: сед стал! Надобно думать, думать, авось, что и придумаем. Далее рассказывай! Впрочем, погоди, вот что скажу: великую службу сослужил ты отечеству своему…

Якоб краснел, но смотрел на посла прямо, хоть и боялся, что слезы выступят на глаза.

— Великую службу. Грамот твоих тарабарских я сам получил более десятка, ключ у тебя к ним добрый, тем ключом грамоты открывал, пересылал на Москву — государю, через Польшу и иными путями. Твои грамоты, что шли от тебя из Стокгольма, все своего места достигли через город Улеаборг. Умирали наши пленные, но свое дело делали. В крови многие грамоты, но доставлены непременно. Слава, великая слава павшим!

Посол помолчал, задумавшись.

— В оковах, страшными муками мучимые, не забывали присягу, крестного целования, верные добрые люди. Имена знаешь ли?

— Нет! — сказал Якоб. — Ни единого имени не ведаю, кроме того, кому палач отрубил голову в замке Грипсхольм.

— Щербатый, слышал. Пытали его?

— Пытали тяжко.

— Тебя знал он — кто ты есть?

— Знал хорошо. Он был первым из русских пленных, которого я увидел. Я о нем рассказал господину Хилкову, которому уже тогда носил обеды из трактира. Господин Хилков подал нам многие нужные мысли — как что делать для большей пользы, и денег не пожалел, хоть не слишком богат. Ему же обязан я тем, что многое из давнопрошедших времен истории россиян узнал…

— Ты ведал, что рискуешь жизнью? — перебил Измайлов.

— Понимал.

— А России никогда и не видел?

— Не видел, господин. Однако многое о ней узнал от Андрея Яковлевича Хилкова и от Щербатого. Слова покойных моих родителей, сказанные мне в Колывани, хорошо помнил: все силы положить, но вернуться в Россию.

— Теперь идешь с эскадрой?

— С эскадрой. Взяли меня помощником адмиральского буфетчика. В Стокгольме на подозрении я, оставаться более не мог…

Слуга ловко сменил на столе скатерть, налил мед в кубки.

— Что это за напиток? — спросил Якоб.

— Не знаешь? — улыбнулся Измайлов. — Это мед. Доброе старое русское питье. Хорош?

— Хорош…

Глаза у Измайлова смотрели лукаво:

— Как вернешься в Россию, будь осторожен с сим напитком. Многим он развязывал языки, многие с непривычки слишком резво болтали о том, что не по душе в своем дому; оттого и худо приключилось…

Внезапно спросил:

— Что ж Щербатый рассказывал тебе о Руси?

Якоб взглянул на посла своим упрямым взглядом, помолчал, словно размышляя, потом ответил с разумной осторожностью:

— Везде по-своему хорошо и по-своему худо, господин, но не было для меня хуже жизни, нежели тут. Рассуждаю так: рожден человек на свет недаром, должно ему нечто свершить. Чувствую в душе своей стремление к делу, а какое же дело мое тут? Ужели всего и предначертано мне судьбою, что угождать трактирщику да подавать в погребке пиво и водку загулявшим матросам?

Измайлов слушал внимательно. Слуга убрал блюда с едою, подал кожаную сумку с табаком, вересковые и глиняные трубки. Посол, удобно откинувшись в креслах, раскуривая трубку, сказал:

— То справедливо, хоть и несколько туманно. Теперь будем толковать о деле, филозофию оставим для часов досуга. Расскажи мне с подробностями, что за адмирал у вас, каковы офицеры, много ли солдат для пешего бою, для абордажу, для пушек… Надобно немедля обо всем отписать, пошлю завтра же курьера в Либаву, оттуда к полякам, те доставят к нашим.

Якоб говорил все, что знал. Слушая, Измайлов кивал головой:

— Славно, славно! Остер у тебя глаз, умница, хорошо…

За закрытыми, занавешенными окнами процокали копыта лошадей, послышалось бряцание оружия, смех. Измайлов объяснил:

— Стража разъезжается — значит, шведы на корабли ушли. Весь город нынче поднялся, крепко не любят своих победителей, полвека с ними храбро бились, да, вишь, нынче — конфузия. Когда будешь на Руси — скажи: многие датчане ныне говорили в открытую — завязнуть бы проклятым шведам в Московии с их кораблями…

— Что же, всего одна эскадра шведская викторию не определит! — сказал Якоб.

— Пустое! Не определит, но вдохновит наших к последующему, — понимать надобно! По нынешний день шведа мы не бивали. Ежели эскадру близ Архангельска разгромят — будет шведам первая морская конфузия. И от кого? От россиян, которых почитают они лишь пехотинцами, да разве еще и конниками, но никак не моряками. А россияне — мореплаватели природные, то мне и многим другим доподлинно известно. Архивариус здешний, почтеннейший человек, преизрядный филозоф и близкий мне приятель, недавно снял для меня копию с письма Фредерика, писанного датским королем в марте 1576 года, то есть более ста лет тому назад, некоему Людовику Мунку. Сей Мунк оповещал короля датского о том, что русский кормщик из Мальмуса знает дорогу в Гренландию и на Грумант… А вот что король пишет Мунку…

Измайлов поднялся, открыл ключом замок в небольшой, орехового дерева шкатулке, достал вчетверо сложенный лист, прочитал по-датски, пропуская лишнее:

— «Людвигу Мунку об одном русском, который посещает Гренландию. Известно нам стало из твоего сообщения, что прошлым летом несколько тронгеймских бюргеров вступили в Варде в сношения с одним русским кормщиком Павлом, живущим в Мальмусе и…»

Посол поднял палец, прочитал с особым выражением:

— «…обыкновенно, ежегодно около Варфоломеева дня, плавающим в Гренландию. Кормщик Павел уведомил их, что если за его труды ему дадут некоторое вознаграждение, он, пожалуй, сообщит им данные об сей земле и проведет их суда…»

Он сложил бумагу, спросил:

— Понимаешь, что сие означает? Король датский в давнопрошедшие года обращается к своим бюргерам с тем, чтобы они под предводительством русского кормщика помогли ему спасти своих людей, закованных льдинами в Гренландии. Вот что сие означает.

Измайлов запер бумагу в шкатулку, опять сел в кресло, сказал громко:

— Российские поморы — хозяева и в море и в океане. В то самое время, как многие немецкие, аглицкие и иные ученые со славою для себя печатают преглупые трактаты, в которых изображают несуществующих вовсе в полярных странах полулюдей с единым глазом, — поморы наши давно зимуют на Груманте, на Медвежьем, на Колгуеве и на Вайчаге, на Мангазею ходят…

Часы пробили два. Посол усмехнулся:

— Ишь, наговорил я тебе сколь много, — не с кем тут, от дум иногда голова пухнет. Слушай внимательно: попадешь живым в Архангельск — ищи капитан-командора Иевлева. То добрый мне приятель, много мы с ним стран вместе исколесили, всего было — и дурного и хорошего. Он тебя знает по моим к нему письмам. Завтра буду эскадру вашу провожать. Есть тут такое место, что виден каждый корабль, идущий через Зунд. Провожу и курьера отправлю к Сильвестру Петровичу — дескать, эскадра миновала пролив, готовьтесь к достойной встрече…

Якоб, улыбаясь, смотрел Измайлову прямо в глаза.

— А тебе — еще спасибо! — сказал посол. — Яков… как по батюшке-то величают?

— Федором.

— То-то, Яков Федорович. И не обижайся, что Русь пушечным огнем тебя встретит. Пойми сей шум как салют благородству твоему и храбрости. Давай по-русски попрощаемся. Небось, и не знаешь, как оно делается, обасурманился?

Они обнялись, поцеловались трижды. В серых глазах Якоба блестели слезы. Измайлов сделал вид, что не видит их, сказал озабоченно:

— Нехорошо тебе после всех на корабль приходить… Вот что… ты у них помощником буфетчика. Прояви, братец, догадку, снеси адмиральской бабе как бы презент.

Он наморщил лоб, думая, потом засмеялся:

— Икры битой снесешь. Они, шведы, ее весьма почитают, а ты будто икру отыскивал для удовольствия своей госпожи. Все гладко и сойдет… А до порта тебя мой Степка проводит — его тут все знают, пойдете тихими улицами. Его не пасись: не человек — могила!

Адмиральский буфетчик на «Короне» ахнул, увидев лубяную коробку с черной икрой. Ахнула поутру и фру Юленшерна.

— Видите! — сказала она шаутбенахту за завтраком. — Видите, как меня тут все стараются порадовать? А вы все еще собираетесь отправить меня домой, в эту скучную Упсалу!

Ярл Юленшерна не ответил. Он писал меморандум — письмо королевскому послу в Копенгагене по поводу вчерашнего бесчестья. Шведский посол в Дании сидел здесь же, в глубоком кресле, покачивал ногой, обутой в щегольской туфель с бантом, играл лорнеткой. Полковник Джеймс ел русскую икру серебряной ложечкой, говорил томно:

— Я имел несчастье вчера проехаться в коляске по городу — действительно, невыносимо! Словно бы во враждебном государстве. Вооруженные всадники, вооруженные пешеходы, запертые дома! Как вы это терпите?

Посол пожал плечами:

— Приходится, гере полковник! С тех пор как его величество разгромил их, пройдя с флотом восточный рукав Зунда-Флинтрэдэн, они не выносят шведского флага… К сожалению, меморандум ничему не поможет. Одна хорошая победа над московитами стоит многих меморандумов.

8. Во славу короля!

После сигнала «Командам пить королевскую чарку и обедать» последовал второй сигнал: «Командирам кораблей немедленно пожаловать к ярлу шаутбенахту».

Юленшерна принял офицеров стоя и никому не предложил садиться. Перед ним на ворсистом сукне стола лежал пакет за пятью восковыми печатями. Оглядев всех собравшихся своими кофейными, недобрыми зрачками, Юленшерна произнес:

— Наш государь, да продлит господь его дни, повелел мне собрать вас и прочитать вам его королевский приказ. До выхода в море никто из матросов не должен ничего о нем знать, и только когда мы оставим порт, сей приказ может быть объявлен морякам флота короны. Вы поняли меня?

Капитаны прогудели, что поняли.

Юленшерна двумя руками взял пакет, переломил по очереди печати, вынул лист бумаги и прочитал твердым, жестким голосом:

— «Вам, мои офицеры и матросы, дарую город Архангельск с его Гостиным двором, с его торговыми палатами, с его складами и амбарами, с его храмами и часовнями, с домами обывательскими и казенными, с домами священнослужителей и именитых людей на полное разграбление сроком на трое суток…»

Он помолчал ровно столько времени, сколько ему понадобилось для того, чтобы увидеть впечатление, произведенное королевским подарком на офицеров, и стал читать дальше:

— «Вам, мои офицеры и матросы, приказываю всех русских корабельных мастеров, так же как и нанятых русскими иноземных корабельных мастеров и подмастерьев, вместе со всеми теми, кто хоть чем-нибудь споспешествует брату моему царю Петру в строении задуманного им флота, — ловить…»

Юленшерна мгновение помолчал:

— «…ловить и предавать смертной казни через повешение на площадях города Архангельска, дабы в будущем никому не повадно было делать того, что от провидения предопределено королевству шведскому…»

— Всех повесить? — хриплым басом спросил Голголсен.

— Всех повесить! — ровным голосом повторил шаутбенахт.

И, кашлянув, стал читать дальше:

— «Все корабли русские достроенные приказываю угнать в мою столицу, в город Стокгольм. Все корабли русские недостроенные приказываю предать огню. После чего шаутбенахту моему ярлу Юленшерне приказываю поджечь город Архангельск с четырех сторон и не покидать пожарища, покуда от оного города не останутся лишь одни уголья, дабы сим нашим действием навеки лишить брата моего царя Петра места, где бы мог он строить и оснащать суда для морского и океанского хода».

И, повысив голос, шаутбенахт прочитал дату и место подписания королем приказа, потом еще раз поцеловал бумагу и велел капитанам отправляться на свои корабли.

Капитаны расходились молча. У трапа Голголсен сказал негромко:

— Нелегкое дельце нам задано…

Ему никто ничего не ответил.

Едва капитаны покинули «Корону», Юленшерна приказал сниматься с якорей. Было тихо, тепло, легкий ветер донес из города перезвон колоколов. Уркварт улыбнулся толстым лицом, маленькие глазки его словно бы утонули в жирных щеках, сказал сладким голосом:

— Датчане молятся о нас!

— Они благодарят бога за то, что мы уходим в море, — ответил полковник Джеймс. — Подлая страна. И заметьте, гере капитан, как все было устроено: когда два наших матроса подрались и выхватили ножи, датчане связали их и сами доставили на эскадру. Знаете, почему такая любезность? Потому, что если бы у нас погиб матрос, мы бы могли предположить, что это сделали датчане, не так ли? И тогда им пришлось бы отвечать!

— Жаль, что такого же приказа, как про Архангельск, мы нынче не услышали насчет Копенгагена. Со всеми с ними пора кончать…

В сумерки приказ короля, переписанный писарем шаутбенахта для каждого капитана, читался на всех кораблях. Матросы яростно кричали славу королю шведов, вандалов и готов. Корабли шли строем кильватера. Утром, обогнув мыс Скаген, лавировали до тех пор, пока ровный ветер Атлантики не наполнил паруса. Стало холодно. Вахтенные тайком, чтобы согреться, пили водку, запасенную еще в Стокгольме, подвахтенные играли в кости и пели старую песню о гере Шетере, который спрашивал свою матушку, какой смертью ему суждено умереть.

Матушка отвечала:

Я вижу, я знаю судьбину твою,

Мой милый, возлюбленный сын

Не бойся ты биться на суше в бою,

Но бойся ты синих пучин!

Матросы пели сиплыми глотками, швыряли кости, ругались, но песня делалась все громче и громче, ее знали все на корабле и везде ее подхватывали: и на шканцах, и в кубрике, и на гон-деке, и на камбузе, и на опер-деке. Вот уже гере Шетер построил корабль и ушел в море. Началась буря. Грешником прожил гере Шетер, и не хочется ему умирать:

Корабль закачало, и киль задрожал,

Гер Шетер в каюту пошел,

Гадальную книгу и кости достал,

И высыпал он их на стол.

Последний, друзья-корабельщики, час,

Последний нам час наступил!

Узнаем, кто более грешен из нас,

Кто более всех согрешил!

Гере Шетер мечет жребий, он падает на него. Воющими голосами матросы пели:

И начал товарищам каяться он

В своих превеликих грехах

Невест он позорил, обманывал жен,

Кощунствовал в божьих церквах…

Не знал, не боялся он грозных судей,

Ходил по дорогам с ножом,

И грабил и резал невинных людей,

Закапывал в землю живьем…

Матросы пели; констапель Клас, под звуки песни, в предвечерних сумерках, на соленом океанском ветру, рассказывал о богатствах московитов. Наемники слушали жадно, зрачки их светились так, словно им стоило только протянуть руку, чтобы схватить жемчуга, червонцы, дорогую парчу, меха соболей и чернобурых лисиц. И о русских женщинах рассказывал всеведущий Клас. По словам констапеля выходило, что русские красавицы — статные, с высокой грудью, румяные, податливые…

Московия казалась близкой. Еще несколько дней океанского пути — и эскадра будет у цели.

Тогда барабанщики ударят на шканцах «отпуск», и матросы в кольчугах, с ножами у бедер съедут в Архангельск. Колокола русских церквей будут звонить, приветствуя нового владыку всего Севера — короля Карла XII и его храбрых воинов. Русские бояре, смертельно напуганные флотом его величества, в парчовых шубах и высоких шапках упадут перед завоевателями на колени. А матросы пройдут гордыми шагами по улицам навечно покоренного города и будут выбирать себе дома побогаче — для грабежа и для любви…

Не знал, не боялся он грозных судей,

Ходил по дорогам с ножом,

И грабил и резал невинных людей,

Закапывал в землю живьем…

У погонной пушки, глядя вперед на пенные морские валы, стоял, задумавшись, Якоб. Буфетчик подошел к нему сзади, хлопнул по плечу, спросил:

— Что, парень? Обдумываешь приказ его величества короля? Доволен? Еще бы! Тебе повезло, здорово повезло. Ты разбогатеешь на первом же походе. Слышал, что эти разбойники рассказывают об Архангельске? А уж они-то знают что к чему. В Архангельске мы все кое-чем поживимся…

— Да, мы поживимся! — без всякого выражения повторил Якоб.

Он смотрел вперед, в беспредельный, ровно шумевший простор океана. Неподалеку корабельный палач-профос Сванте Бегге, вплетая в плетку-треххвостку пули, выводил жалостным тенором:

Ах, если б господь смилосердился к нам,

Привел воротиться бы в дом:

Я церковь построил бы, каменный храм,

И всю обложил бы свинцом…

Капеллан эскадры, коленопреклоненный, молился в своей каюте, половину которой занимал ствол пушки. Бормоча псалом, старик морщился, разбойничья песня мешала ему беседовать с богом.

Я церковь построил бы, каменный храм,

И всю обложил бы свинцом…

Фру Юленшерна слушала песню, мечтательно глядя в пенный, серо-белый океан. Полковник Джеймс, сопровождая прогуливающуюся по кораблю фру Маргрет, думал о том, как потребует себе белого коня, чтобы на нем въехать в дымящийся пожарищами, черный от копоти, распростертый перед победителями город Архангельск.

Эскадра шла на всех парусах, шведские флаги трепетали на мачтах, ветер свистел в снастях, соленые океанские брызги налетали на палубу.

Далеко-далеко мелькнули и исчезли огни Ставангера.

Матросы пели последний куплет песни:

И только он эти слова произнес,

Вдруг стало, как ночью, темно,

Попадали мачты, корабль затрещал

И канул на черное дно…

Загрузка...