У Шапóшниковых гуляли.
Визгливо разливалась гармошка, с коленцами и звяканьем брекотушек. Гармонисты у Шапóшниковых всегда были знатные; если бы ещё работать умели, как песни орать – сметы бы мужикам не было. А так, радость – они веселятся, гадость – опять веселятся. Беда – у них смехи, страда – потехи. Потому и не вылазят из нищеты.
В проулке у шапошниковского дома пьяно голосили:
Ах ты, сукин сын, камаринский мужик!
Без штанов-портов по улице бежит.
Он бежит-бежит попёрдывает,
За яйцо себя подёргивает!
И не подумаешь, что в семье горе.
Вчера Шапóшниковы схоронили Алёну. Одна была работящая в семье, и ту господь прибрал. Теперь Шапóшниковым одноконечный край пришёл, вот и гуляют второй день кряду. Сами и говорят: первый день на поминанье, второй – на погулянье. И где только вино берут? Люди кругом с голоду мрут, хлеба ни у кого нет, а винище – пожалуйста! – пей не хочу. Вот Шапóшниковы и пьют.
А у Савостиных в доме тишина. Молча горюют, ни поминанья не было, ни погулянья. Мать наварила картошек, по две штуки на нос, и щепоть серой соли в солонице – вот и все поминки. Митроха-то любил картошку в стуколку, да чтобы с конопляным соком и толчёным чесноком. Нет ни сока, ни чеснока, ни Митрохи. Отмучился малец.
Феоктиста выставила на стол чугун с варёной картошкой. Горячий пар подымался над чёрным зевом. Микита, уже давно сидевший при своём месте, громко сглотнул. Пар хоть и постный, а с голодухи дразнючий. Шурка, сидевшая напротив, невольно передразнила брата, тоже судорожно глотнувши. Бывает такое: один зевнёт, и все остальные принимаются рты крестить. А тут, на пустой живот, как слюнку не сглотнуть?..
Платон Савостин сел за стол последним, на широкое хозяйское место. Место широкое, да стол узок. Пустая миска, из которой в прежние времена всей семьёй хлебали щи, праздные ложки лежат по краям – сегодня хлебать нечего. Стоят солоница да чугунок. Доска для хлеба тоже пуста, последний раз пекли батюшку две недели назад. Ныне у Савостиных едомый хлеб кончился, только на семена, да и то в обрез. И картошка вся вышла, семенную едят. Дожить бы до первой травы, до крапивы и луговой кислицы. Фектя щей наварит зелёных… детишки на понос изойдут, а всё живы будут… Микита и Шурка… а Митрошеньку господь прибрал, сегодня похоронили.
В сытые времена, когда садились вечерять, мать вываливала картошку из чугуна в миску, и каждый брал по своему хотению. А нынче картошка счётная, торопись – не торопись, а больше соседа не схватишь. Две картошины хозяину, по две детям, две себе.
В движениях жены Платон заметил что-то суетливое. Приподнялся, проверяя. Так и есть, на дне чугуна оставалось ещё две картошины. Небóльшеньких, какие с осени откладывались на семена. Рука сама потянулась к ложке. Феоктиста сжалась, ожидая звонкого удара по лбу. Обычно так малых учат, если вздумают баловать за столом, а тут – хозяйку…
– Просчиталась, – виновато прошептала она. – Как обычно сметила, и на Митрошеньку тоже сварила. Пускай уж ребятишки его долю съедят.
Платон медленно выдохнул, опустил ложку. Не ожегшись, достал из чугуна две горячие картошины. Ту, что чуток побольше, положил перед собой, другую перед Фектей.
– Нам работать, а малым на печке сидеть. Поди, и так не оголодают. А тебе урок на будущее, чтобы ты и завтра не просчиталась.
Сел, взял первую из картошин, слегка сжал в кулаке, чтобы треснула тонкая шкурка. Двумя перстами взял соли, присолил аккуратно, крупинки не уронив. Осторожно куснул, медленно начал жевать. Вся семья в полном молчании повторяла движения хозяина. Ели с шелухой, не то время, чтобы картошку облупливать да шелуху бросать. И так съестся, мужицкое горло, что суконное бёрдо, всё мнёт.
В дверь постучали.
– Кто там крещёный? – громко спросил Платон.
Не вовремя принесло гостя, как есть не вовремя.
– Пустите переночевать! – донеслось снаружи.
– Иди дальше, родимый, у нас голод, сами помираем.
– Я хлеб дам, мне бы только переночевать где…
В дни весенней бескормицы эти слова открывают любую дверь.
Гость оказался одет по-городскому в кафтан толстого сукна с меховым воротом; кучерская шляпа с широкими полями могла спасти хозяина от ноябрьских дождей, но никак не от морозов, которые ещё случались под утро. А на ногах и вовсе красовались штиблеты, в каких только мостовую гранить вдоль модных магазинов. По весенней распутице ивовый лапоть и то надёжнее. И всё же гость пришёл пешком, и штиблеты на удивление ещё сохраняли вид.
«Должно, приказчик выгнанный, – попытался определить Платон, – или чиновник мелкого разбора».
Не был странник похож ни на приказчика, ни на чиновника. Не выгнанный должен по своим надобностям на лошадях добираться. А выгнанный – значит, спился или проворовался, а у таких судьба на лице прописана. Но главное – штиблеты: низенькие, барские и до сих пор почти чистые. Ну как сюда могло человека в штиблетах занести?
Из вещей у путника оказалась только покупная котомка с ремнями на пряжках. Оттуда и появился обещанный хлеб: не краюха, а целиковый. Хлеб тоже был странный, не каравай, а что-то угловатое, словно сыромятная кирпичина. У попадьи, сказывали, черепашка специальная есть, куличи печь, так из неё кулич тоже угловатый выходит. Барские затеи – даже хлеб не по-людски пекут.
Но какой ни есть, это был хлеб, а к нему гость добавил полуфунтовый кружок колбасы в промасленной бумаге и пять кусков пилёного сахара. Феоктиста спешно выставила на стол глиняные чашки и корчагу с горячей водой. Самовара у Савостиных не водилось, по всем окрестным деревням ни у кого из хрестьян самовара не было, только у попа в Ефимкове, а кишочки горячим пополоскать всем охота, вот и обходились по-простому.
– Извиняйте, чаю у нас не осталось, – тихо произнесла хозяйка, ставя перед гостем дымящуюся чашку. – Прежде зверобой заваривали, да и тот поприелся.
– Часом с квасом, а порой и с водой, – согласился путник.
Хлеб и колбасу он нарезал тонковато, но вроде как не по одному куску. От предложенной картошки не отказался (вот и пригодились две Митрохины картошины!), чашку с кипятком обхватил двумя руками, как делают озябшие люди, с шумом отхлебнул.
– Вы сами-то ешьте, – сказал он, видя, что хозяева сидят в нерешительности. На кусок хлеба положил колбасу, разом четыре косо срезанных ломтика, но не сам стал есть, а протянул Шурёнке: – На вот.
Шурка несмело протянула руку.
– Ляксандра! – предупредила мать, и кусок остался нетронутым.
Платон, видя, что сытый гость стесняется брать хлеб первым, сам взял кусок хлеба и один ломтик колбасы. Следом потянулись и остальные. Ломоть с четырьмя колбасинками остался нетронутым.
Микита сразу засунул лакомый кусочек в рот, мигом сжевал, а потом уже ел пустой хлеб, который, впрочем, голодному человеку вкусней всяких наедок. Шурка сберегала мясное напоследок, только время от времени вдыхала колбасный дух. За ней и прежде такое водилось – оставлять вкусненькое на заглотку, так что Микита, бывало, дразнил её, показывая, як хохол сало ист: «Я до тéбе доберусь!»
– Издалека будете? – начал вежливую беседу Платон.
– Да уж, изрядно, – ответил гость. Он помолчал и, отхлебнув пустого кипятку, спросил: – А у вас что за беда такая? Смерч, что ли, прошёл? Ни на одном доме крыши целой нет.
– Весна… – неохотно ответил Платон. – Бескормица подошла, всю солому с крыш скоту стравили. Вот и стоят дома раскрытыми. И не дело стены гноить, а скотина падёт – совсем сгинем.
– Сена-то что ж не накосили?
– А угодья где брать? – Платон едва не рассердился на глупый вопрос. Но потом снизошёл к городскому недомыслию и начал объяснять: – Сам посуди, мил человек, луга заливные – чьи? Княжеские луга. Сено с них управляющий в город возит, за деньги продаёт. Лес чей? Опять же, княжеский. Ни тебе дровишек привести, ни по полянкам травы накосить. У князя холуёв полон двор, все смотрят, чтобы мужику жизни не было. А у мира угодьев – кот наплакал. Ни земли, ни травы, ни леса. Даже к речке с бреднем – и то не моги. Куда ни глянь, всюду одноконечная гибель обступила.
– А прежде как обходились?
– Прежде и мы княжеские были, а теперя – временнообязанные. Ты на него работай, а он тебя кормить – ни-ни! Вот ты человек, по всему видать, учёный, и грамоте, и всяко. Опять же, городской, там всё прежде нас знают. Так ты скажи, скоро ли волю обратно отменят?
– Тебе что, не нравится свободным быть?
– А кому она нравится, эта свобода? Прежде мужик состареет, так если своих детей нет, барин его кормит. Не жирно, а всё с голоду не подохнешь. Опять же, если голод… хоть понемножку, хоть чёрствой корочкой, а облагодетельствует. Потом, конечно, эту корочку сторицей отработаешь, но покуда – жив будешь. А теперя у нас свобода: хошь с голодухи подыхай, хошь – в петлю лезь. Свобода она для тех, кто прежде в барских холуях ходил, руки при хозяйском добре нагрел, мошну набил. Им теперя самая воля. А я не воровал, откуль у меня богачество?
Прохожий усмехнулся чуть заметно, но от Платонова взгляда ничто не укрылось.
– По-твоему, я не так чего сказал?
– Всё так, просто такие речи мне очень знакомы.
– Ещё бы не знакомы, поди, по всей Руси о том народ толкует.
– Я вот думаю, ежели так худо, зачем вы на месте сидите? Земля большая, нашли бы место по душе, переселились бы, хозяйство завели справное. Прежде вас на земле силой держали, а теперь – воля. У свободы, как у палки, два конца. Ты говоришь – свобода на месте сиднем сидеть да с голоду помирать, а есть другая свобода – искать себе лучшей доли.
– Где родился, там и пригодился, – тихо вставила Феоктиста.
– Нам тоже эти рассказы отлично хорошо знакомы, – не обращая внимания на жену, произнёс Платон. – Летось приходил один, как и ты, звал за собой. Есть, говорил, на свете страна Беловодье, правит там христианский царь Иван Пресвитер. И как туда русский хрестьянин приедет, так ему сразу земли нарежут, угодьев всяких: леса целую ухожу, лугов заливных добрый покос. Рыбные да звериные ловы там опять же вольные – всё для хрестьянской души. Знай не ленись, да богу молись.
– Сказки… – вздохнул прохожий.
– Вот и я смекаю: у них там своих мужиков, что ли, нет? Мужика везде лишек, бабы на этот счёт шустрые. У бедняка только на детей богатство. Меня в деревне, знаешь, как дразнят? Мол, у Платона пять дочек, да все на «л»: Ляксандра, Лямпиада, Лизавета, Ленка и Левтина. И пять сынов, да все на «м»: Митрий, Микита, Миколай, Микифор и Микодим… – договаривал Платон через силу, придушенный внезапной мыслью о Митрохе, с которым уже не свидишься, одно имечко в поминальнике осталось, вписанное заботливым кладбищенским сторожем.
Гость не знал о беде, но беспокойство ощутил.
– Вы кушайте, кушайте, – сказал он, придвигая к хозяину початый хлеб. – Это всё ваше, у меня в дорогу взято, мне хватит.
– Благодарствую, – Платон склонил голову. – Я уж тогда приберу его, чтобы и на завтра хватило. В сытое брюхо хлеб пихать – напрасно добро травить.
Странник кивнул согласно и, возвращая разговор в прежнее русло, сказал:
– А вы бы всё-таки подумали насчёт переезда.
– В царство Ивана Пресвитера? – спросил Платон так, что почудилось, будто он о том свете спрашивает.
– Не… Царство Иоанна Пресвитера, если не ошибаюсь, Абиссиния. Это в Африке. Там сушь да жара, хлеб не родится. Живут там куда беднее нашего. Народ, конечно, крещёный, но все из себя чёрные арапы. Ты про арапов-то слыхал?
– Как не слыхать? У старого князя арапчонок был Ахметка. Чёрный, как дёгтем намазанный. А уж девок портить мастак! Они к нему липли, словно он в меду, а не в дегтю изгваздался. Одно слово – дьявол. Мужики его порешили за это. Поймали и вилами прокололи. Говорили, что раз он чёрт, то ему ничего с этого не станет, а от нас он уберётся.
– И что?
– Не чёрт оказался. Его проткнули, а он возьми да и помри. Четверо парней за него, антихриста, на каторгу ушли.
– Вот я о том и говорю, что арапы такие же люди, но русскому человеку у них делать нечего.
– Куда ж ты меня в таком разе зовёшь?
– Есть, понимаешь, такая страна, – усмехнулся гость. – Россией зовётся. И там, если поискать как следует, что угодно отыщется, даже твоё Беловодье.
Гость дохлебал воду, вежливо перевернул чашку вверх дном. Фектя накрыла хлеб и колбасу полотенцем, а поверх миской – от мышей, унесла прятать в холодный щепной короб. Мужчины поднялись, вышли до ветру. Ещё не стемнело, весной вообще поздно темнеет, но уже заметно подморозило. Не скоро дождаться первой травы.
В проулке у Шапóшниковых продолжалось погуляние. Галдели голоса, шалава Маруська с привизгами орала охальные частушки:
Ты со мной гулять не хочи-ишь!
Я от этого не прочь.
Ты всю ночь всухую дрочи-ишь!
И скучаю я всю ночь!
Платон плюнул в навозную кучу, не то отхаркнулся, не то презрение выказал непутёвым соседям.
– Вон тебе переселенцы готовые, им и собираться не надо, только и есть добра, что в портках. Их чекушкой помани, до самого Беловодья добегут.
– Таких нам не надо. Этого добра всюду, что грязи.
– Ага, – согласился Платон, задвигая деревянный засов на сенной двери. – Никому их не нужно, а талан им прёт, что купленный. Тоголетось землю делили, так добрым людям, как ни кинь – всё клин, а этим – полоса, да в самом центре поля. Так им и то не впрок. Потапов Савва, мироед, им три ведра вина поставил, чтобы они ему свой жеребий отдали. То-то попито было…
В избе оказалось уже темновато, семья готовилась ко сну. Фектя с детьми стояла перед иконами, отбивая вдвое больше поклонов, чем обычно.
– …и за Митрошеньку нашего…
– Мам, – позвала Шурка, подымаясь с колен, – а Митрошка сейчас в раю?
– Где ж ему ещё быть? Смотрит на нас с неба.
– Он же баловник был. Кто его в рай пустит? Наверное, его черти в ад утащили.
– Тьфу на тебя! Скажешь тоже – в ад! Простил его господь. Постращал, конечно, маленько, может, даже розгой постегал за баловство, а потом простил.
– Будет вам балаболить, чего не знаете! – сердито сказал Платон.
Гостю Феоктиста постелила в горнице на полатях, себе и мужу – на печке. В горнице была ещё широкая лавка, на которой тоже можно спать, но сейчас там были расставлены кросна с натянутой основой, так что убирать не с руки. Шурке постелено в стряпущем углу на кáрзине, а Микитке за печкой на шестке. Ничего, перебьются, одну-то ночь. В большой избе-пятистенке печь посреди дома стоит, выглядывая в чистую горницу зеркалом, от которого идёт тепло. А в простой избушке, где у хозяйки один только стряпущий угол, печь сдвинута к стене, но не вплотную, а отступя на полтора кирпича, чтобы пожара не наделать и зря улицу не отапливать. В этом простеночке с обратной стороны выкладывают второй шесток, где в случае нужды может спать кто-то из малолеток, старушка-приживалка или иное убогое существо. За печкой всегда тепло, а что тесновато, так недаром сказано: в тесноте, да не в обиде. А ещё сказано, чтобы всяк сверчок знал свой шесток. Настоящий-то мужик за печку не втиснется, там спят только те, у кого голоса в семье нет.
Микита раком выполз из запечной щели, пошлёпал босыми ногами к выходу.
– Куда? – спросил Платон.
– Во двор.
– Я те дам! Сперва помолился, а потом поганые дела делать? Сколько тебя учить – сначала поссы, а потом молись!
Но Микита уже был на улице и отцовской выволочки не слышал.
Платон шагнул в красный угол, наскоро перекрестил лоб, пробормотал: «Бýди мне, грешному!» – словно не молитву читал, а богу выговаривал за все беды и неустройства.
– Митрошеньку-то помяни, – напомнила мать.
– Я за него живого лоб намозолил, а что толку? А уж мёртвый он как-нибудь сам пристроится, без грешных молитв. И вообще, у меня за Митроху на бога большая обида, так что и молитва на ум нейдёт.
– Ой, не греши, Паля! Прям перед образами такие речи говорить!.. Боженька-то всё слышит, вишь, так и зыркает на тебя.
– Вот и пусть послушает! Чего тому богу молиться, который не милует? Погоди, посмотрим ещё, как жеребья лягут, когда землю делить начнём. Так я, может, и вовсе эти образа в хлев выставлю. Будет тогда на скотину зыркать.
Потом Платон вспомнил, что в доме посторонний, и прекратил бузу. Повернулся к гостю, сидящему на краю полатей, запоздало спросил:
– Зовут-то тебя как?
– Горислав Борисович.
Ишь, как важно! Был бы ты Борисовичем, так не просился по мужицким избам на ночлег. А имечко не простое… Из скуфейников, что ли, гость? Хотя святцы листал, а Горислава не видал. Такое имя сказочному царевичу подходяще, а не скуфейнику. Царь Борис в сказках часто бывает, а сынок у него Горислав Борисович, получается. Может, и вправду гость из Беловодья пришёл?
Ничего не придумал и сказал просто:
– А меня Платоном кличут.
– Очень приятно, – согласился Горислав Борисович и пробормотал как бы самому себе: «Что может собственных Платонов и быстрых разумом Невтонов Российская земля рождать»…
Опять непонятно. Ежели странник из заветного царства, откуда у него барская прибаутка, которую Платон не раз слышал от казённых путешественников, когда в свою очередь дежурил на подставе. Там каждый второй проезжающий, услыхав, что везёт его Платон, немедля вспоминал быстрого Невтона. Платон уже и гадать бросил, что сие означает и какой Невтон к нему в свойственники напрашивается.
Потеснив кросна, присел на лавку, попросил, избегая называть гостя по имени:
– Рассказал бы ты нам, что за страна такая – Беловодье. А то сманиваешь, а как там люди живут, не говоришь.
– Страна как страна, люди живут, русские, хотя инородцев тоже довольно. Но русских больше. Молочных рек нету, кисельных берегов тоже не обещаю, но люди живут лучше, чем здесь; всяко дело – сытнее. И всё бы хорошо, да избаловался народ. Казалось бы, земля вольная, налоги лёгкие, повинностей – кот наплакал… живи – не хочу. А и в самом деле, выходит – «не хочу».
– Так и будет, – покивал Платон. – От легкости завсегда баловство происходит. А ты, значица, меня к себе в мужики хочешь записать… Я-то гадал, кто ты таков, с виду не мужик и не барин, от одних отстал, к другим не пристал. А ты – тот барин, что без мужицкой помóги живёт. Теперь ты мне понятный. У нас о таких токо сказки рассказывают, а ныне своими глазами поглядел. Но во мне ты, баринок, просчитался, я к тебе в работу не пойду.
– И правильно, – ничуть не смутившись, ответил Горислав Борисович. – У нас кто взаправду хочет работать, тот землю берёт и на себя работает. А на чужого дядю – зачем? На других батрачит только пьянь беспробудная: не за деньги, а за бутылку.
– И зачем тогда мы тебе?
– За так. Тут вы бьётесь как рыба об лёд, да всё без толку, а там людьми бы зажили. Хозяйство бы завели, этому не чета. Корову, а то и две…
– Кормов где на две коровы взять? Мерина и то прокормить не можем, всю солому с крыши стравили.
– Я же говорю, угодья у нас вольные. Столько травы пропадает – больно смотреть. И налог на землю малый, а подушного и вовсе нет. Школа, опять же, для детишек бесплатная. Вот ты сам-то грамотный?
– Грамотный-то грамотный, а толку? Чуть кого в понятые хватать – сразу Платона, он, мол, грамоте знает!.. Тьфу, лучше бы её и не было!
– Не греши, грамота – дело полезное.
– Полезно, что в рот полезло. А из грамоты твоей щей не сваришь. Ещё чего у вас хорошего на мужицкий горб напасено?
– Зря ты так говоришь. Кому это нужно – мужика обижать, да и зачем?
– Вот и я спрашиваю, зачем? Чиновник по государевым делам едет, а гужевую повинность мужик несёт. Дороги летом чинить, а зимой от снега чистить – мужика сгоняют. Солдатики на манёвры идут, а подводная повинность опять на мужике. Богатый от этой маеты откупится, а бедный в натуре за всё отвечает. Придумки государевы, а лошадки да руки – мужицкие.
– У нас такого нет. Дороги чинят от казны, на большие расстояния народ по железной дороге добирается, что чиновник, что простой человек, всё едино. По трактам тоже казённый транспорт ходит. А железных дорог у нас много.
– Чугунка, что ли? Тоже страх господень, не приведи увидать…
– А я бы поехал на чугунке! – подал голос из-за печки Микита.
– Цыц, пострелёнок! Вот вырастешь, забреют тебе лоб, и поедешь на чугунке прямо на войну. А там тебе турка бритую башку саблей снимет.
– С этим у нас тоже легче, – ввернул Горислав Борисович. – Вот вы сколько лет служите?
– Этого я тебе, добрый человек, не скажу.
– Тайна, что ли?
– Тайны нет, просто сам не знаю. Говорят, какое-то послабление солдатикам то ли вышло, то ли ожидается. В прежние времена, до Крымской кампании, всё просто было: в солдатчину, что на смерть, родным уж не дождаться. Двадцать пять лет не шутка, родители померли, жена по рукам пошла, одно слово – солдатка. Так отставной в деревню и вертаться не будет. Получит надел подальше от родных мест да запишется в вольные хлебопашцы. А то – в мещане, если денежка какая-никакая скоплена. Попы отставных солдат даже не венчают, у него, поди, в каждом городе, где на зимних квартирах стояли, сударушка есть. А солдату и невенчану хорошо. Найдёт себе вдовушку, с ней и живёт. С солдата господь не спрашивает, солдатский грех весь на начальстве. А теперь, говорят, служба будет не такая долгая, лет, может, десять, но зато потом в запасе быть до самыя смерти. Тока служивый к месту пригреется, жизню какую ни есть наладит, а тут – война! Значит, всё бросай и пожалте умирать. А оно тому, кто солдатчину уже отбыл, куда как больнее.
– Это если большая война. Так она редко случается.
– Не скажи… Француза в двенадцатом годе кажется живьём в землю урыли, так битому неймётся, вот они нам и задали таску в Крымскую кампанию. Опять же, то турка бунтует, то поляк. Поляк, он забавник, на штыке висит, а ногой дрязгает…
– Откуда у тебя ужасы такие?
– Так ведь мы тоже не в лесу живём. Солдатики отставные и к нам заходят, рассказывают. Хуже, мол, нет польского семени, пока весь их поганый род не изведёшь, будут бунтовать.
Гость покачал головой в сомнении, но не поперечил, вернул разговор в свою сторону.
– Всё-таки у нас живётся проще. Мир тебе не указ, казне заплатил, что положено, и ты – вольный человек. А такого, чтобы крыши по весне разбирать, у нас не водится. Я и вовсе соломенных крыш в наших краях не видал.
– Дранью, что ли, кроют? – спросил Платон.
– Кроют, хотя не только дранкой, но и железом, и по-всякому…
– Дранью, конечно, основательней, – согласился Платон, – но соломой – спорей. Опять же, если бескормица…
– Да говорят же, не бывает у нас бескормицы. Народу мало, а травы такое раздолье, что страсть берёт. Уж на корову-то всегда накосишь.
– Твоими бы устами да мёд пить… Вот чую я, чего-то ты не договариваешь. Ежели у вас так сладко, то почему народ пьёт?
– Избаловался, – жёстко ответил Горислав Борисович. – Ты думаешь, люди только с горя пьют? Вон, соседи ваши, ор через забор валит, а какое у них горе, скажи на милость?
– Алёна у них померла третьего дня, – пояснила Фектя. – Хорошая была девка, царство ей небесное. На лицо, правда, не задалась, воспой её пощедрило, а так справная была. Из-за этой щедровитости замуж её никто не взял, до самой смерти в девках просидела.
– Ты ври, да не завирайся, – в который уже раз осадил жену Платон. – Подумаешь, воспа! У других харя ещё страшней, а замуж выходят. А у Шапóшниковых кто девку возьмёт? Порченый народишко, молва о них по всей волости. Оно и по имени видно. Были бы они Шáпошниковы – люди бы ихний корень видели; хоть в прежние времена, но были в роду мастера, шапки валяли. Были бы Сапожниковы – тоже понятно. А так, не пойми что, божья оплошка. Опять же, приданое у Алёны какое? Она бы и наткала, и напряла, так ведь какую малость ни сделает, Федос всё из укладки вытащит и в кабак снесёт. У родной дочери воровал! Другой бы людям в глаза смотреть не мог, а этот знай похохатывает. И сейчас они не с горя пьют, а Алёнину укладку пропивают.
– Вот и у нас таких много, – подытожил Горислав Борисович. – Поэтому переселенцев пускают только непьющих. Ежели добрая семья едет, вроде вас, то её пропускают, и устроиться помогут, и всё, что надо… А которые забулдыги – тех нам не надо, езжай дальше.
– А как узнать? С виду он таким разумником глядит, что хоть в исправники ставь, а внутри не человек, а пена пивная. Вот только в душу не заглянешь, чужая душа потёмки.
– Душа делами высвечивается. Оно видно, кто на земле работает, а кто на ней сиднем сидит да на соседскую жизнь завидует. Вот таких гостей нам не надо, и без того не знаешь, куда от такого люда деваться.
– Во! – подтвердил Платон. – А сам говорил, что у вас миру власти не дадено. Нет уж, мужик от мира – никуда.
– Это не мир решает.
– А если начальство, то ещё хуже. У мира какая-никакая совесть есть, а у начальства её и в заводе не бывало. Только и будет кровь тянуть: или плати, или мы тебя отсюда в три шеи погоним.
– И не начальство тоже. Оно так само получается, вроде как чудесным образом. Которые тамошние, им ничего не будет, хоть до смерти упейся, а приезжим – нельзя. Выкинет, что гнилой обабок из корзины: иди, мол, к себе, там и пей.
– Да-а… – протянул Платон. – А ещё расскажи, что добираться туда нужно тайной тропой, по облаку, а на пути громовник сидит, и того, кто на спрос не так ответит, по самые ноздри в землю вбивает. Эх, жаль Шурёнка, уже уснула, она любит такие сказки слушать.
– А ты не смейся, – тихо сказал Горислав Борисович. – Давай хоть завтра вдвоём сходим на час да поглядим, какова дорога. До самого конца не дойдёшь – далеко, а на дорогу поглядишь. Тогда и поймёшь, где я соврал, а где правду сказал.
– Слушай, – догадливо воскликнул Платон. – А может, ты раскольник? Скопцы, говорят, так вот людей сманивают в свою веру. Только я на это не согласный. Может, я и плохо тут о боге говорил, а всё одно это мой бог, и вашего мне не надо.
– Так ведь я сказал уже: и православные живут, и иноверцы, всяк в какого бога хочет, в того и верует.
– Говорить-то ты говоришь, а каково там на самом деле? С виду яблочко наливное, а не оскомное ли? Пока не откусишь – не спознаешь.
– Я ж тебе предлагал: сходим да посмотрим…
– Туда сходим, а обратно как? Старухи болтают, будто бы смертынька также по деревням ходит, уговаривает: пошли, мужичок, поглядим, каково на том свете сладко живётся. Сходить-то с ней можно, и путь недалёкий, навроде как ты обещался, тока назад не пущают.
– Вот уж на смерть я ничуть не похож! – гость усмехнулся. – И телом не вышел, и делом. С косой тоже управляться не умею.
– С косой только Мара ходит, которая народ, что траву косит, а смертынька и так придушит, без косы, – раздался из стряпущего угла Шуркин голосок.
Значит, и девчонка не спит, слушает соблазнительные разговоры прохожего человека.
– Ой, по кому-то вожжи плачут! – предупредил Платон.
Шурка была отцова любимица, всерьёз строжить девку Платон не мог, хотя вожжи поминал частенько.
– В самом деле… – спохватился гость, – детям давно пора спать, а я тут болтаю. Бог с ним, Беловодьем, да с красивой жизнью. Назад пойду, приведёт у вас остановиться – договорим. А мне с утра в город надо. Я вот думаю, можно у вас кого подрядить до города доехать?
– Подрядить-то можно, были бы денежки.
– Ну а ты за сколько взялся бы довезти?
– Это дело непростое… – задумчиво протянул Платон. – Нонеча самая распутица – ни в санях, ни на телеге. Опять же, лошадь некормная, свезёт ли?
– Так сколько?
– Четвертак! – выпалил Платон и сам испугался своей наглости.
Путник, к его удивлению, не возмутился, а словно бы считать принялся про себя, только что пальцев не загибал.
– А сколько вёрст до города? – спросил он давно ожидаемое.
– Вёрст тридцать пять будет, – объявил Платон и, решив, что врать следует до конца, добавил: – С гаком.
– А гаку сколько?
– Так кто ж его считал? – рассудительно ответил Платон. – У нас вёрсты немеряные.
– За двугривенный, – предложил Горислав Борисович.
– Эх, что с тобой делать… – протянул Платон, не смея верить удаче. – Свезу и за двугривенный, за хлеб за твой. Тока тогда давай спать, а то завтра раненько выезжать нужно, пока с утра приморожено. Ино завязнем в грязи, ни четвертак не поможет, ни рупь целковый.
Ни из-за печки, ни с кáрзины, ни даже с печи не доносилось ни единого звука: никто не спал, но все понимали – идёт денежный разговор, в который соваться нельзя. И невелики деньги: двадцать копеек, а ко благовремении и они выручат.
В доме быстро воцарилась тишина, покуда не нарушаемая храпом, лишь сквозь стену из соседнего проулка доносились звуки шапóшниковского погуляния:
Как хотела меня мать
Да за пятого отдать!
А тот пятый, пьяница проклятый —
Ой, не отдай меня, мать!
Передел земли – штука непростая, часто его делать не станешь. Оно и богатеям тяжело, и бедноте. Только начнёшь навоз на поле раскидывать, а тут – передел, и землица твоя вместе с твоим золотом отошла к другому. Опять же, у одного земля сыздавна нахлеблена, а у другого всей скотины – таракане на аркане, так он землю посуху ворошит, отчего она неплодна. Такому бездельнику передел в радость, хуже чем есть, всё равно не будет.
Мужику основательному, чей голос на миру веско звучит, казалось бы, от передела одна морока, но и тут чёрт под ноги хвост постелил. Наделы даются семье по числу душ мужеска пола. Народится у кого парнишечка, тот сразу начинает кричать, что передел пора устраивать. Хорошо, если в соседней семье старик или младенец преставится, тогда мир такие дела без передела решает: одному горе вдвойне, другому вдвойне счастье. А как вдумаешься: что же это за счастье – на чужой беде? Недаром говорят: в миру жить, в грехах ходить. И жаль соседа, но коли у него сынок помер, а у тебя народился, то земля должна быть переделена. Тут мир жалости не знает, в миру, что на юру – жить холодно.
Закон велит переделы земли совершать не реже, чем раз в двенадцать лет, а чаще… да хоть каждый год. И хотя сразу после объявления воли урезанная мирская земля была поделена, но холера и весенний недокорм прошлись по самым бедным семьям, так что веский голос богатеев постановил: быть переделу. Оно и понятно: кулацкие детки с голодухи не мрут, вот и нужно, пока народишку поменьше, землю переверстать. А что навоз уже на полях, то тому, у кого две лошади да корова, – навозу не занимать.
Платон злился, ругал всех и вся чёрными словами, но весь мир переорать не мог. Когда Савва Потапов с горластыми Шапóшниковыми в одну дуду дуют, Савостин голос не звучит.
Жеребья метать собрались прямо на поле. Тут же был приглашённый уездный землемер, уже переверставший всё поле по-новому. Оно, может, и хорошо: меньше полос, значит, меньше земли под межами, да только Савостиным теперь не три надела достанется, а два; Митрохин пай отошёл обществу.
Прежде, говорят, жеребья и впрямь метали на кон, но потом объявились среди мужиков умельцы, которые, не глядя, навострились жеребий кидать так, что он всегда нужной стороной ложился. Эти завсегда себе лучшие полосы отбирали. А у другого, как ни кинь, всё клин выпадает. Поэтому теперь от прежнего только поименование осталось, мол, жеребья метать будут. А на самом деле меченые чурки предстояло тащить из шапки. Сам Платон и метил: он грамотный, ему и книги в руки.
– Резы твои, знать, и шапке твоей быть, – постановил Потапов. – Чтобы не кричал опосля, будто тебя кто поманул.
– Чего всё меня? – закричал Платон больше для порядка.
– А то давай из моей тянуть? – предложил Федос Шапóшников, стягивая с головы ветхий треух, в котором ходил и зимой, и летом.
– Твоя шапка драная, – отрезал Савва, – сквозь её жеребья видать. И вшивый ты, я с твоей шапки тянуть брезгую.
– Тогда свою скидай!
– Вот ещё! Так я и позволю тебе грязными лапами в свою шапку соваться. Резы Савостины, так и шапка Савостина, чтобы честно.
Платон уже не ругался. Чего шуметь, если у них всё решено? Может, хоть из своей шапки свой жребий выпадет добрым.
Федос наклонился, набрал земли, принялся натирать ладони, чтобы хорошая чурка также липла к рукам, как унавоженная земля.
– Ну-кася, пусти!
Федос долго ворочал лапой в шапке, потом, зажмурившись, вытащил чурку.
– Й-ех! – закричал он. – Свезло! Всегда бы так!
В толпе загомонили. Федос умудрился с первого раза вытащить лучшую полосу на самой середине поля, где ещё с осени Потапов раскидал несколько телег навоза. Мироед крякнул, но не сказал ничего, лишь когда Федос отошёл от шапки, сам шагнул вперёд, веско объявив:
– Моя очередь!
Никто не возражал, а Платон и подавно. Резы его, шапка, опять же, его, значит, и очередь ему последняя. Не мужицкими пальцами чурки на ощупь различать, а всё бережёного бог бережёт: резчику выбора нет.
Мужики подходили один за другим, тянули жребии, отходили, кто площадно ругаясь, кто довольно покряхтывая. Радоваться вслух, как Федос Шапóшников, было неприлично. Платон стоял с шапкой в руках, как нищий под окном, и постепенно всё больше мрачнел. Один за другим уплывали лучшие куски земли, словно соседи выбирали долю зрячей рукой. Оставалось надеяться, что недоглядел чего или спутал в общей неразберихе. Хотя, куда там надеяться, глаза при себе, куда хотели, туда глядели. И когда последним отошёл, унося свой жребий, гугнивый Ванька Зайцев, Платон попросту вывернул шапку, и на землю пали две окраинных чурки, несущих самую худую долю. Один клинышек на песке у дороги, а второй – суглинок под лесом. Клин – это не полоса, на ней с сошкой не развернёшься и, как ни старайся, ровной пахоты не выйдет. При дороге всякий прохожий сорвёт на пробу колосок, и к жатве так проредят посев, что и убирать будет нечего. А у леса, как ни бейся, всегда сорняки. Потравы от кабанов и зайцев там тоже самые большие. Не дело, чтобы все несчастья в одну семью, а попробуй против мира и судьбы слово скажи: кольями побить могут. Сам чурки резал, сам шапку держал – жалуйся на недолю кому хочешь. От мира жалости не дождёшься, не свой же пай уступать, вот и молчат смущённо, лишь Федос и здесь не умолчал, брякнул вслух:
– Во как, бог не Микешка, всю правду видит.
И то верно, никто как бог: он талан не поровну делит и, кого захочет, безвинно со свету сживает.
Платон уронил шапку на проклятые чурки и медленно побрёл из круга.
– Батя, ты куда? – Микита, которому как мужику было позволено присутствовать при разделе земли, так ничего и не понял.
Платон не обернулся. Микитка подхватил оброненную шапку и никому не нужные жеребья и побежал следом.
Ноги сами вели в кабак. Сын помер, Платон на трезвую душу горевал, а тут… семьёй по миру идти – считай, та же смерть.
Кабак по виду та же изба, а стои́т поперёк всего мирского строения. В нормальную избу вход с проулочка, на дорогу глядят лишь окна, под которыми тянут Лазаря мирские захребетники. Потому у деревенских богачей под окнами палисадничек разбит, отгородиться цветочками от людской худобы. А в кабак да в церковь завсегда с улицы вход. У кабака ещё и коновязь не поленятся поставить: милости просим, гости дорогие!
Покамест в кабаке было пусто, все мужики собрались на делёж земли, но целовальник – Иван Гордеич – стоял на пороге, ожидая питухов. Знал, что сегодня день выдастся горячий, одни придут спрыснуть радость, другие – залить горе.
– Наше вам почтение, – приветствовал целовальник Платона. Платон был в кабаке гостем редким, а к таким шинкарь относился с особым уважением.
– Батя, батя!.. – Микитка дёргал отца за полу, но Платон не слышал. Он стоял, тяжко соображая, чего ради его сюда занесло. И лишь появление Федоса Шапóшникова вывело его из прострации.
– А, и ты тута! – закричал Федос. – Давно пора, а то взял обычай: народ в кабак, а он – деньгу в кулак! Пошли, хлопнем по чарке ведёрной, сразу жить легче станет. Господь пьяненьких любит, пьяный и упадёт, да не расшибётся, а и расшибётся, так не до смерти, а и до смерти, так без мучениев. Вот я накануне последний пятак у Гордеича спустил, так мне сегодня лучшая земля выпала. А ты мимо кабака ходишь, за то тебе и наказание. Пошли, поклонимся барону Штофу, да чарке-сударке, глядишь, и тебе случай улыбнётся.
Платон развернулся и, не ответив, косолапо пошёл прочь. Из всего сказанного в разум запала одна фраза «Господь пьяненьких любит».
Дома уже всё знали, дурные вести летят побыстрей стрижа. Только ведь это дело такое, и знаешь, что беда идёт, а не остановишь. Пока ворота на засов закладывал, глядь, беда посреди избы на лавке сидит.
Платон прошёл в горницу, сдёрнул занавеску, повешенную, чтобы святые не подглядывали за срамной человеческой жизнью, мрачно уставился в лики.
– Ну что, удружили? Теперь не обессудьте, пожалте к ответу…
– Паля, не трожь бога! – закричала Феоктиста, повиснув на муже.
Стряслась гадкая свара. Фектя цеплялась Платону за руку и голосила дурным образом, Шурка захлёбывалась плачем, Платон вырывался и рычал: «Порублю поганцев, на растопку пущу!» – лишь один Микита наблюдал происходящее молча, замерев на пороге. Соседи, конечно, крик слышали, но бежать не торопились, о несчастливом жребии Платона знали уже все и сочувствовать предпочитали издали.
Наконец чёрный Платонов кулак приложился Фекте по мусалам.
– Батюшки, убивают! – с готовностью взвыла Феоктиста, втайне довольная, что гнев мужа направлен уже не на божье благословение, а перекинулся на её головушку.
Платон разом остановился и хмуро сказал:
– Чего раскудахталась? Нас всех сегодня на дележе убило, так что поздно кричать. Как жить-то будем?
Фектя глянула на мужа сквозь быстро натекающий синевой фингал и заплакала молча и безнадёжно.
Не зря говорится, ворон на добычу тянет. В тот же день, ближе к вечеру, объявился возле Платоновой избы перехожий барин Горислав Борисович.
На этот раз прелестные речи сильно смутили мужицкую душу, хотя была в рассказе какая-то недосказанность. Это сказка бывает недосказка, а в правде всё должно быть по правде. Зато о переселении куда-нибудь за Урал Платон задумался крепко. Земля за Уралом вольная, и власти, сказывают, русского мужика не обижают, им для притеснениев инородцев хватает. Вот там жить можно, а про сказочное Беловодье лучше байки слушать.
Последнее Горислава Борисовича задело за живое.
– Ну, хорошо, – обиженно произнёс он, – мне ты не веришь, но другим-то людям поверь! Давай, пойдём завтра в Ефимково, я там тебе покажу кой-чего.
– С чего это мне в Ефимково ходить? За шесть вёрст лапти топтать.
– Ты же только что собирался в переселенцы отписываться. Значит, в волость надо идти, отпускной билет брать, паспорт выправлять. Без отпускного билета ты не переселенец будешь, а беглый. Значит, в волость надо, к становому, а это через Ефимково идти. Вот вместе и пойдём. Там я тебе кое-что покажу, а то впустую болтать – только язык мозолить.
– А то и пойдём! – вдруг согласился Платон. – Лошадь поберегу, ей всё одно – пахота или дорога – страдать придётся, пусть покудова отдохнёт, пешком обернёмся. Час туда, час обратно, там узнать, по каким дням становой наезжает, а ежели он там, то когда ещё примет…
– Паля, погодь, – жалобно протянула Феоктиста. – Чего ты взвился, ровно на шило сел? Может, ещё не поедем никуда, перебьёмся как-нибудь до следующего передела.
Вид у Фекти с подбитым глазом и зарёванной харей был неубедительный, так что Платон отрезал решительно:
– Следующего передела сто лет ждать. Нет уж, лучше сразу – пан или пропал.
Наутро вышли в путь: Платон в новых лаптях и Горислав Борисович в щегольских своих штиблетиках.
Дорога от города до Ефимково торная, начальство, случись что, приезжает в коляске. От Княжева до Ефимково дорога похуже, идёт где полем, где лугом, а где и через мокрый лес. Места пустые, на пути всего одна деревенька – Рубцово – полтора десятка изб. А Ефимково не деревня, а село, там не только кабак есть, но и церковь, и съезжая изба. Волостное начальство, самое ближнее и оттого самое въедливое, бывает не наездами, а в оговорённые дни.
Вышли из дома заутро, но в скором времени попали в жесточайший туман. Хотя по дороге идти – и в тумане не собьёшься. Разбитая телегами колея и тропка по бровке, где, сберегая обувь, бредут странники. Чего ещё желать идущему? По сторонам молоко, а под ногами, всяко дело, путь различимый.
– Сам-то в Ефимкове живёшь?
– Можно сказать и так. Дом у меня там куплен, вот я и приезжаю на лето. А так я в городе.
– Понятно… А про Беловодье зачем врал?
– Не врал, – строго ответил Горислав Борисович. – Дойдём, всё покажу, ничего в карман не спрячу.
– Чой-то больно долго идём. Пора бы уже Ефимкову быть, а ещё и Рубцова не видали.
– Ничего, скоро дойдём.
– Куда скоро? Говорю же, Рубцова ещё не прошли.
– Прошли, прошли. Просто за туманом не видать.
– Дома при дороге, как это не видать?! Вот она, дорога-то!.. – Платон ткнул пальцем под ноги и ахнул от испуга и удивления. На грязи, чуть подсохшей после весенней распутицы, чётко отпечатался невиданный след, словно проехала телега с колёсами в пядь шириной. Да и колёса не гладкие, а в рубцах да выступах, всякий размером в два пальца.
– Батюшки! Это что за страсть господня?
Горислав Борисович глянул и ответил равнодушно, как так и надо:
– Колёсный трактор проехал. Дорога раскисшая была, вот след и отпечатался.
– Что ещё за трактор, прости господи?
– Ну… – Горислав Борисович пожал плечами, не зная, как объяснить простую вещь, – вот ты про паровоз на железной дороге слыхал, так это почти то же самое, только без рельсов. Прямо по земле едет.
– Врёшь! Машину на чугунке специально рельсой сковали, а твоя страховидла, ежели и впрямь на воле бегает, весь народ попередавит!
– Ну, ты простота! – усмехнулся Горислав Борисович. – Нашёл чего пугаться. На заводе машина – дело самое обычное, без рельсов стоит и никого не давит…
– Не скажи. Только и слыхать: этому на фабрике пальцы оторвало, этому руку зажевало… А ведь заводской машине ездить не положено, на месте стоит.
– Ладно, уболтал, – сдался Горислав Борисович. – Только трактора пугаться всё равно незачем. Железо оно и есть железо – мёртвое, без человека никуда не поедет. А мы с тобой, никак, пришли…
Туман разом опал, словно сдёрнутый, с пригорка открылись окрестности: серые непаханые поля, покрытые забурьяневшим прошлогодним быльём, неолиственный покуда лес, излучина реки и деревня на берегу. Должно быть, когда-то она была велика, и сейчас уцелевшие дома оказались раскиданы один от другого, разделённые бесчисленными крапивными пустырями. Чуть в стороне возле саженой рощи, в которой угадывалось кладбище, торчала облупленная кирпичная башня. И лишь привычный к разрухе взгляд мог угадать в руине церковь со снесённым куполом, на место которого нашлёпнута нелепая плоская кровля.
– Что это?.. – выдохнул Платон.
– Ефимки… – то есть Ефимково твоё. Я же говорил, что скоро дойдём.
– Какое же это Ефимково? Ефимково – село большое, никак двести дворов, княжья усадьба, церква каменная! А тут – словно француз прошёл. Ежели это церковь, то куда ейный купол подевался?
– Была церковь, потом – клуб, кино крутили, пока народ в деревне был. А что купол снесён, так ты сам только вчера хотел иконы на лучину пощепать…
– Ты меня не путай! – заревел Платон. – Иконы – дело домашнее, с ними что хочу, то и ворочу, а в церкви бог настоящий! И вообще, в этой деревне и сорока изоб нету! Куда народ делся? Почему поля заброшены? Куда ты меня завёл?
– Куда шли, – тихо ответил Горислав Борисович. – Ефимково это. Только год у нас сейчас не тысяча восемьсот шестьдесят третий, а тысяча девятьсот девяносто третий. В том тумане мы с тобой сто тридцать лет отшагали.
Соловый мерин Соколик, истощавший от весенней бескормицы, с натугой тащил гружёную телегу по туманной дороге. На возу было уложено едва ли не всё барахло, имевшееся в семье Савостиных; могли бы – и самую избу сверху навалили бы. Феоктиста вела Соколика под уздцы, Платон с Микиткой шли сзади, на пригорках налегая грудью в помощь ледащему Соколику. От Микиты толку было немного, но и он старался, помогал родителям. Шурка хворостиной подгоняла Ромашку, привязанную к тележному задку. Других животов у Савостиных не сохранилось.
Горислав Борисович шагал впереди, не глядя под ноги, чутьём, природу которого сам не мог понять, находя верное направление в молочной гуще тумана. Сейчас он поверить не смел, что его авантюра увенчалась успехом. Платон, мужик тёртый и мятый жизнью, недоверчивый по природе, при виде заброшенной, пустующей земли преобразился. Он то и дело отбегал с дороги, выдирал приглянувшуюся бурьянину, осыпал с корня землю, разглядывал, растирал пальцами, скатывая в пилюлю, нюхал и едва ли не на вкус пробовал. «А это взять можно?» – спрашивал он едва ли не ежеминутно. «Можно». – «А ту полосу?» – «И ту можно, хоть всё поле бери». – «А ежели я всё поле возьму, а потом начну землю исполу сдавать?» – «Кому? Кто на земле работать хочет, тот её сам берёт. Вон её сколько, все поля пустуют, бери – не хочу…»
После этих слов Платон надолго задумался и, лишь когда они шли обратно, спросил:
– И всё же, что у вас за беда стряслась, что на земле кормильца нет?
– Беда известная, и стряслась она ещё у вас и даже прежде вашего. Сам же говорил: изводят власти мужика. Все тяготы ему, а послаблений никаких. Вот и извели вконец. Теперь-то спохватились – ан поздно! Некому стало на земле работать. Земля непаханая, а из города людей не заманишь. Да и разучился народ в деревне жить. Дачничать, вроде меня, могут, а работать – нет.
– Что ж вы тогда едите? – не удержался Платон.
– И не говори!.. – Горислав Борисович усмехнулся и произнёс непонятно: – Всё больше приходится генетически модифицированный импорт кушать.
– Я не буду, – твёрдо обещал Платон.
– Кто ж тебя неволит? Ты крестьянин, у тебя всё своё.
Эта беседа случилась уже на обратном пути, а допрежь они прошлись по убогим остаткам села Ефимкова, которое умудрилось за сотню лет и название своё перепутать, обратившись в простецкие Ефимки. По счастью, не встретилось им ни трактора, ни пропылённого автобусика, ни иного механизма, способного перепугать дикого мужика. Умирающая деревня погибала тихо, с достоинством, как гаснет в своей избе пережившая век старуха. Кое-где ещё бродили куры, бабка Зина сидела на лавочке и вежливо поздоровалась с идущими, ничуть не удивившись посконным портам и ивовым лапоточкам дачниковского гостя. Наша обувь – чунь да лапоть, Зина и сама в довоенной молодости этих лаптей тьму истоптала. При скопидомном деревенском хозяйстве в тех домах, где ещё теплится жизнь, и сейчас можно найти кованый костык для плетения лаптей. Случись что с городом, деревня и без сапог обойдётся, босой по снегу ходить не станет. Однако случилось, что хизнула деревня, а город покуда живёт генетически модифицированной импортной жизнью. Только как это объяснить лапотному Платону? Платоновская этика подобных вещей не понимает.
В дом к Гориславу Борисовичу Платон не зашёл, а вот соседнюю избу, стоявшую через два пустыря, осмотрел внимательно. Дом этот Горислав Борисович, после того как сыскал тропу в прошлую Россию, купил якобы на дрова за три миллиона рублей, чтобы поселить в нём новых соседей.
Дом понравился не особо: ни лавок, ни полатей – на чём спать прикажете? Крыша крыта просмоленной бумагой – будет ли стоять? – и как насчёт пожара? Печь, впрочем, была справная, а по деревянной части, если топор и руки есть, всё поправить можно.
– Дом чей? – спросил Платон.
– На меня записан.
– Почём ценишь?
– Договоримся, – отмахнулся Горислав Борисович. – Ты ещё здешних цен не знаешь, так что обмануться можешь легко.
– Платы сколько будешь брать, пока дом не выкуплен?
– Да нисколько! Мне не деньги дороги, а соседи добрые.
Эти последние, совсем несерьёзные слова убедили Платона, что всё так и обстоит, как рассказывал удивительный странник.
Домой Платон вернулся к вечеру и, благо что весенний вечер светел, приказал семье начинать сборы.
– Ты что же, бумаги за один приход выправил? – ужаснулась Феоктиста, втайне надеявшаяся, что никуда они не поедут, а как-нибудь выкрутятся дома.
– Ничего я не выправлял, – отрезал Платон. – Так поедем. Становой да мирские власти всю душу вынут, и на новом месте к весенней пахоте опоздаем. Там пачпорт получим, а отсюдова бежать надо по-тихому.
– Паля, ты с ума сбрендил, не иначе! Через всю Россию без пачпорта; власти переимут, в Сибирь отправят!
– А мы с тобой куда намылились? – хохотнул Платон. – В Сибирь езжаться – не Сибири пужаться. – Платон оборвал смешок и добавил серьёзно: – А ведь странник-то не соврал: дорога туда и впрямь по облаку. В один день обернуться можно. Я сегодня не в Ефимкове был, а в том самом беловодном краю, и вот этими глазами всё видал.
– Паля, опомнись! Этот странник тебе голову задурил, глаза отвёл, а тебе и поблазнилось, будто ты кущи райские видишь. А сам он, небось, на нашу избушку глаз положил.
– Нет… – тихо протянул Платон. – На райские кущи я бы не купился. Трудненько там придётся, неустройства много всякого, это и слепой заметит. Но земля там и впрямь вольная. Мне тут без земли рук приложить некуда, а там – справимся, если сила возьмёт. Потому и поверил, что там не винограды ждут, а работа. Так что собирайся, Фектя, живой рукой. На сборы нам всего один день дадено.
И вот теперь небывалые переселенцы шагали сквозь непроглядный туман, по облаку, добираясь в те места, где земля пуста, где лес и река ждут мужика.
– Но, Соколик, но!.. – покрикивала Феоктиста, подгоняя мерина, которому тяжело было поспевать даже за неспешно шагающим Гориславом Борисовичем. – Но! Доедем – овса дам!
Какой там овёс? Пожевать бы пожухлой летошней травы, что объявилась округ дороги. И как это её никто не скосил, а под осень не прошёл с литовкой ещё разок, укашивая подросшую отаву?..
– Но, Соколик, но!..
Дорога пошла под уклон. Сильно под гору коню с возом ещё тяжелей, чем в гору, едва не на круп приходится садиться, удерживая рвущуюся вниз тяжесть. А тут, вроде и с облака спускаешься, а не круто – коню облегчение.
– Батюшка, – спросила Феоктиста, пользуясь минутной передышкой и тем, что строгий муж не слышит. – И всё-таки, зачем ты нас с места сорвал? Тебе-то с того какой прок? Нам уж всё одно, возврата нет, так скажи, не томи душу.
– Эх, – крякнул Горислав Борисович. – Вовремя ты свой вопрос задала. Тут место такое, на спрос отвечать надо. Соврёшь – не туда приедешь, а вовсе не ответишь, то и совсем никуда не дойдёшь, так и будешь блуждать в тумане. Со мной всё ясно, я домой иду, тут говорить не о чем. А вы позади тащитесь, вроде как в гости. А зачем мне гости, это уже другой вопрос, да такой, что и отвечать неловко. В ином месте я бы соврал, а тут – нельзя. Ты уж не смейся на глупую правду, другой у меня нет. Я, видишь ли, прежде у Храбровых молоко покупал – литр в день. Одному мне много не надо, так что и на простоквашу оставалось, и коту в мисочку плескал. А теперь Храбровы корову сдали, не можем, говорят, больше держать, устарели для этого дела. Во всей деревне ни одной коровы не осталось: ни сметаны взять негде, ни творога. И так мне от этого тоскливо стало… вот бы, думаю, появились соседи, которым корова не в тягость, а в радость, при которых улица крапивой не зарастёт, чтобы работать умели, себе и другим на пользу, и чтобы трезвыми были, а не как ваш Федос, что дочернино приданое пропил… С этими мыслями и пошёл я как в тумане, сам не зная куда, и вышел прямиком к вам. Я ведь несколько раз к вам ходил, присматривался. Тоже и у вас люди со всячиной попадаются. Мне уже потом сказали, что есть, мол, в Княжеве семья Савостиных: и непьющие, и работящие, а счастья им нет. Пошёл к вам и попал в самый раз на голодные поминки. Вы уж простите, не знал я тогда, что у вас горе… А сорвал вас, получается, из-за кружки молока… как хотите, так и судите.
– Что тут судить, – одышливо произнесла Феоктиста, потягивая под уздцы Соколика, поскольку дорога вновь пошла в гору. – Тебе бы на месяц раньше прийти, глядишь, Митрошка тоже сейчас с нами ехал бы. А так… откормится Ромашка на свежей траве, телёночка принесёт – будет и молоко.
Туман проредился, открыв взгляду заброшенные поля, редкую россыпь изб и обезглавленную развалину ефимковской церкви.
– Ох-ти, лишенько! – с ужасом выдохнула Фектя. – Куда ж ты нас привёл на погибель? Чисто слово, Мамай в округе прошёлся!
– Тут хуже, чем Мамай. Не татары, сами всё порушили. Только на вас теперь и надежда.