Дед отвел Микитку в сторону, укутал в чью-то куртку, сунул маленькую, оплетенную берестой фляжку:

– На-ко, глотни. Да, гляди ж, один раз!..

Меж тем, погреб заполнялся людьми. Трактирщика упаковали по рукам и ногам, запихали в рот кляп и определили в угол. Напротив оклепанной железом двери, из-за которой вместо неясного постукивания доносились уже сотрясающие стену удары, развернули сеть. С одной стороны встали двое крепких молодцов, с другой один лишь «кучер», которого Ливнев звал Шалтый.

Был Шалтый раскос, как и полагается уроженцу монгольских степей, и приземист, будто дубовый пень. Силой же обладал чрезвычайной. Ладонью в стену гвозди вгонял, да их же пальцами вытаскивал. Мог опрокинуть за рога быка-трехлетку, а однажды приподнял в одиночку воз с мукой, да так и держал, пока ездовые сломанное колесо меняли. Еще владел Шалтый секретами особой борьбы, где насобачился не рассказывал, всяко где-то на родине на своей, но только никто его в рукопашной одолеть не мог. Он вообще говорил мало, поначалу и думали – немой. Только во сне, бывало, начнет по-своему лопотать быстро-быстро, словно боится не успеть куда. А что говорят ему, выслушает внимательно, поклонится и все сделает, как надо. Имел Шалтый еще одну особенность, начисто лишил его Всевышний эмоций. Ни разозлить, ни рассмешить его никогда не удавалось. И ничто не могло монгола испугать. Уж как только не пробовали, ни с того, ни с сего тарелки позади него били, в таз медный молотком стучали, из ружья даже палили – обернется Шалтый, посмотрит, как на пустое место и дальше по своим делам идет. Ничего ему не стоило, скажем, в полнолуние по лесу прогуляться под волчье завывание, или, уж коли в этом нужда, могилу раскопать – покойного потревожить: умение, надо сказать, незаменимое.

Откуда-то из-за спин стрелков со взведенными револьверами задумчиво проскрипел дед Опанас:

– Сдается мне, что там кобольд… А зараз, неплохо было бы держать наготове рябиновый крест…

– А-а, – Ливнев досадливо крякнул, – тут не угадаешь, что держать наготове, – Ливнев передразнил деда, – рябиновый крест или осиновый кол… Открывай, ребята!

Дверь распахнулась. Из темноты на свет шагнуло нечто мохнатое, одетое в лохмотья и мерзко пахнущее. На него тут же набросили сеть и повалили. Трое дюжих хлопцев пытались совладать с ревущим дурным голосом, брыкающимся и царапающимся существом. Дед Опанас протиснулся вперед и в секунду успокоил существо, ловко ткнув тому пальцем куда-то в шею.

– Только сдается мне, – молвил дед, – что это никакой не кобольд, а обычный смерд…

В дверной проем, бесшумно, будто призраки, устремились несколько человек с фонарями. В углу завозился, приходя в сознание, трактирщик.

– Господин Кутейщиков, если не ошибаюсь? – поинтересовался Ливнев негромко, но весьма зловеще.

Трактирщик часто-часто закивал. Ливнев жестом велел вынуть тому кляп и продолжил:

– Это кто?

Кутейщиков взглянул на лежащего «кобольда», сглотнул и севшим голосом поведал:

– Это?.. Это братец мой, Степка… Дурной он… Самасшедший стало быть… По-людски и говорить не умеет. Ревет, аки зверь. А только он добрый, мухи не тронет…

– А куда ты, ирод, мальца вел? Отвечай! – набросился на трактирщика дед Опанас. – Да в глаза мне гляди, душегубец!

– Так я того… стало быть… кваску холодненького, – замямлил трактирщик и осекся.

В погреб ввели слегка помятую дамочку. Даже при тусклом освещении было видно, как помутнели ее зрачки. Руки безвольно свисали плетьми, да и стояла она с трудом, покачиваясь из стороны в сторону.

– Узнаете ли вы эту женщину? – спросил Ливнев трактирщика.

– Я… я… не припоминаю…

– А вы, узнаете этого господина?

Дамочка окатила трактирщика мутным взглядом и слегка кивнула:

– Это Сидор Кутейщиков… Полюбовник мой…

– Что вас связывало?

– Я с улицы людей заманивала, взамен он кокаин мне давал.

– Что было дальше с этими людьми?

– Он братцу их своему сводил… На растерзание, – дамочка всхлипнула.

– Молчи, дура! – Кутейщиков не выдержал. – Что вы ее слушаете, она же не в себе! – глаза его бегали, лицо покрылось испариной.

Из темноты дверного проема вывалились перемазанные грязью люди. Один из них поставил узелок, развернул, брезгливо вытер пальцы.

– Там подземные ходы, без конца и без края. Нашли вот…

– Что это?

– Кости человечьи…

Дамочка пошатнулась и осела на пол. Поднимать ее никто не спешил.

– Я не хотел! – трактирщик заплакал. – Христом Богом… Он таким не был, пока батька жил. А потом на людей стал кидаться, скалился… Да он же батьку и…

– Откуда ход за дверью?

– То еще дед мой рыл, когда трактир строил. Разбойники через него ходили, из самых из подземных пещер. Туда пойдешь – сгинешь… Завел я туда Степушку, а дверь закрыл. Думал – пропадет. Так не поднимешь руку на него, брат ведь… Долго его не было, я уж и свечку за упокой поставил, а тут является, стучит, бьется – есть, мол, давай. Так я сначала кошек и собак ему кидал. Да они ж махонькие, надолго ль ему хватит? А после и пьянчужку бездомного свел, что под крыльцом ночевал. Так и пошло… Эх доля моя горькая!..

– А кашей да хлебом-то отчего не кормил его, упырь?

– Да где ж взять-то столищи? То ж убыль одна…

– Вас ждет виселица, Кутейщиков. Я позабочусь, – пообещал Ливнев и направился к выходу.

– Матвей Нилыч, этот… людоед… нам нужен?

Ливнев обернулся, пожал плечами.

– Нет. Нечего здесь изыскивать. Ход завалить, этих двоих – под суд.

– Не погуби-и-и!..

Вой Кутейщикова вскоре смолк, и, вероятно, виной тому послужил водруженный на место кляп. Однако судьба трактирщика Ливнева отныне не интересовала. Еще одна акция проведена впустую. Сотни часов кропотливого труда не принесли ни зернышка, ни крупинки результата. Ничего. Если, правда не считать двух-трех десятков раскрытых убийств. Ну, так этим пусть занимаются те, кому полагается.

«Легки на помине», сморщился Ливнев, когда на пороге рюмочной столкнулся с обер-полицмейстером. Тот явился как с картинки: толстый, потный, китель застегнут, но за исключением двух пуговиц, верхней и нижней; фуражка на затылке, щеки пышут жаром, в голове винегрет. Следом семенил заместитель, похожий, как брат близнец, только морда поуже и живот поменьше.

– Милостивый государь! По какому праву вы распоряжаетесь? Вы кто, вообще, такой? Я не позволю!..

Ливнев был не в настроении. Он просто ткнул в мясистый нос свою чудодейственную грамоту и произнес:

– Поздравляю! Блестящая работа! Вашими стараниями обезврежена целая шайка опаснейших преступников…

Внизу сухо треснул револьверный выстрел.

– Один, – Ливнев потер переносицу, – при задержании был застрелен, – и рявкнул, не давая опомниться: – Благодарю за службу!

Обер-полицмейстер вытянулся во фрунт, вытаращил глаза и не нашел ничего лучшего, чем взять под козырек.


Микитка спал. По крайней мере, пока в карету не сел Ливнев.

– Испугался? – Ливнев чмокнул мальчугана в белобрысую макушку.

– Немножко, пап…

Когда никого вокруг не было, Микитке разрешалось называть папу папой. Он потер кулачками глаза и ткнулся отцу в грудь, такую большую и надежную. Ливнев вздохнул. Он посвятил службе свою жизнь, в праве ли он посвящать службе жизнь сына? Чему-либо посвящать?.. Микитке даже саблей своей пришлось воспользоваться. Впервые. По-настоящему. Ему эту сабельку сделали больше для его собственной уверенности, хотя и владел он ей неплохо. Превосходно владел для семилетнего ребенка. Уроки Шалтыя даром не прошли. Новобранцы зеленые, те недоумевают, зачем, мол, нам денно и нощно разучивать приемы борьбы, стрелять, фехтовать, зачем нам прыгать, будто лягушки, ползать, как змеи и лазать по деревьям, как белки? Зачем, если, все одно, против сил сверхъестественных умения такие бесполезны? Ливнев снова вздохнул. На то они и новобранцы. Даже Микитка знает, что в абсолютном большинстве своем, дело им придется иметь не с призраками бестелесными, а со вполне реальными людьми. При чем, далеко с не самыми лучшими, зато с увесистыми кулаками да острыми топорами. Сколько обычных преступлений раскрыли по ходу дела, Ливнев и считать перестал.

– Расскажи про маму, – попросил Микитка.

«Э-э… Совсем раскис мальчуган», улыбнулся Ливнев. Обнял сына за плечи, прижал к себе.


…Это было давно. Не столь давно по времени, сколь давно по себе самому. Молодой, но подающий большие надежды по дипломатической линии, Ливнев приехал погостить к дяде в Вологодскую губернию. Визит любимого племянника, который «все больше в Петербурге да по Европам» наделал много шуму в большом, но захудалом поместье. Как водится, встречали широко, с гульбой, с пальбой, с соколиной охотой. Там, на охоте, и произошел случай, изменивший молодому дипломату всю жизнь.

Пустился Ливнев в погоню за лисицей, отбившись от других охотников в сторону. Кругом одни поля и перелески, негде рыжей спрятаться, и уже вроде бы стала та уставать, сдаваться, как задурковал под Ливневым конь. Хрипит, бьется, норовит седока с себя скинуть. И нет бы Ливневу с седла спрыгнуть, жеребчика успокоить, так угораздил его черт в горячке погони ошпарить непослушного плетью. А тот возьми и понеси. Это казаки, которые с пеленок к лошадям привычные, могут коню так ногами бока сдавить, что тот на коленки падает. Дипломатам же джигитовка ни к чему. Ездить Ливнев умел, не так чтобы уж очень плохо, но ни соскочить, ни совладать с жеребцом не может. Знай, сидит да, как умеет, держится, и на помощь позвать некого. А конь мчит, по кустам, по болотам, будто бес в него вселился. До тех пор нес, пока ноги у него не подкосились и не рухнул он на землю. Вылетел Ливнев из седла кубарем. Поднимается, ощупал себя, одежда вся изодрана, а сам, вроде как цел. Давай жеребца поднимать, тот ни в какую. Подергался, подергался и затих – дух испустил.

Огляделся Ливнев, местность незнакомая. И солнце уже за виднокрай упало, вот-вот стемнеет совсем. Делать нечего, пошел было по конским следам обратно, рано или поздно, думает, выйдет куда, как вдруг увидал меж деревьев огонек. И не так, чтобы вдалеке, а вроде как совсем близехонько, будто кто свечой по воздуху водит. Ливнев покричал, да там не откликаются. Он за огоньком, огонек от него. Что, думает Ливнев, за ерунда такая, кто с ним шутить шутки вздумал. Разозлился он и кинулся вдогонку. Только и огонек от него, и будто дразнит, то поближе подпустит, то вдаль умчится.

Сосенки заскорузлые царапают, чавкает под ногами болотина, а Ливнев и не думает погоню прекращать. Когда провалился по пояс в бурую жижу, тогда только опомнился. Насилу выбрался и тут только заметил, что кругом лесная чащоба, и не видно ни зги. Содрал с себя Ливнев мокрую одежку, отыскал место посуше, да принялся кое-как ночь коротать. Хоть на дворе уже и сентябрь стоял, а ночи теплыми выдались. Начал Ливнев потихоньку кемарить. Только не тут то было. Поднялся среди деревьев ветер не ветер, треск не треск, будто ходит кругом кто-то агромадный, стонет, ухает и, вроде как, в ладоши хлопает. Рассказам про нечистую силу Ливнев никогда не верил, считал их выдумкой от первого слова до последнего. А тут один, в ночном лесу, и не в такое поверишь. Вжался в землю ни жив, ни мертв, да так и пролежал до рассвета, глаз не сомкнув.

Лишь забрезжило, вскочил, выломал дрын покрепче, и стал из болотины выбираться. Приметил солнышко по левую руку, и двинулся в путь – авось, выберется куда. Вскоре и следы чьи-то отыскал, шагать веселее стало. Шел, шел, уж и к полудню дело приблизилось, а болото не кончится никак. А следы наоборот, будто свежее стали. Смекнул Ливнев, что дело здесь не ладно. Засек сосенку повычурнее – ветви у нее затейным узлом переплелись, да еще и для верности кору ногтем снял. Так и есть, через некоторое время опять к той сосенке вышел. Глядит – его зарубка. А солнце как было слева, так и осталось…

Тут Ливнева в жар кинуло. Присел он на поваленное бревно, не знает, что и думать. А тут и голод о себе знать дает, потому как пообедал Ливнев хоть и плотно, зато вчера. Пошарил он по карманам, отыскал сухарик, только хотел погрызть, слышит, кто-то сзади и попросил:

– Дай!

Тоненьким таким голоском, протяжным. Оглянулся Ливнев и обомлел. Стоит позади чудо ростом повыше него, все толи во мху, толи в водорослях и глазищами смотрит. Глазища те, вроде как человечьи, только огромные, аж жуть. И ни рук, ни ног у существа нету. Чем же, Ливнев думает, оно сухарик-то возьмет? И жутко на душе, и в то же время разобрало Ливнева озорство.

– Лови, – говорит, – кушай на здоровье.

Тут захохотало что-то над ним, заухало. Отвлекся Ливнев на миг, глядит, а перед ним уже не чудище, а самая обыкновенная сосна. Тогда Ливнев палку в отбросил, да как задал стрекача, дороги не разбирая. Бежал от этого треклятого места сколько мог, покуда ноги от усталости не подкосились.

Плутал Ливнев по лесу еще несколько дней, сколько, и сам вспомнить не мог. Питался клюквой и сырыми грибами. Стали ему от голода голоса слышаться разные, да видения приходить. Как-то под вечер свалился от усталости, не держат ноги, хоть помирай. Да и видит, будто склонилась над ним девушка. Сама молоденькая, хорошенькая, в волосы цветы вплетены. Глядит – улыбается. Пока раздумывал Ливнев, морок ли это, явь ли, стала его девушка за руку тянуть, поднимать стало быть. Из себя она щупленькая, росточком Ливневу по плечо, а сильная не по-женски, тащит Ливнева на себе, хоть бы что, а весу-то в нем немало.

Вывела она не к деревне, не к людям, а к избушке, что прямо посреди леса стоит. Избушка та крохотная, чуть поболе собачьей будки, об одном оконце, крыша дранью покрыта, старой, сплошь мхом да лишаями поросшей. Пока маялся Ливнев в горячечном бреду, помнился ему смутно низкий потолок из неструганных досок, развешанные повсюду коренья и травы в пучках, широкая лавка, устланная пахучим сеном, жар от печи, да горькие настои, которыми потчевала хозяйка.

Звали ее Оксана, жила она одна, коли не считать черного, как уголь, кота, да козу. С малых лет воспитывала Оксану бабка. Здесь же, в лесу учила грамоте и ведовству, пока сама не захворала и не померла. Говорила Оксана, будто умеет понимать язык зверей и птиц, будто может наговоры творить, порчу снимать, да варить разные снадобья предназначения и свойства самого разнообразного. За этим к ней и наведываются крестьяне из деревни, что верстах в пяти будет. Кому приворотного зелья, кому отворотного, у кого скотина захворала, кого домовой изводит. В оплату сукно приносят, соль, муку, да разные разности о которых попросит ведунья.

Поведал ей Ливнев про свои мытарства и просит, истолкуй мне, мол, по-своему, что со мной приключилось. Оксана расспросила преподробнейше как чего, а после и говорит, что коня его испортил луговой, не по нраву ему, видать, пришлись господские охотничьи забавы. И тут, значит, свезло Ливневу в первый раз, потому как мог он убиться запросто. Второй раз свезло Ливневу, когда он погнался за бродячим огоньком, чего, даже дети малые знают, делать нельзя. Утопил бы его озорник в болоте и поминай, как звали. А после, это леший ухал и стонал над ним всю ночь, он же и водил кругами по лесу. А нужно-то было всего ничего, взять, да и вывернуть наизнанку всю одежку, тогда бы отстал лешак. Сухарик у Ливнева просила кикимора, откупился он, стало быть, тем, что не растет в лесу. Видно, кикимора и отпустила его из замкнутого круга. Это был третий раз, когда Ливневу улыбнулась удача. Слушает Ливнев, смотрит в глаза ведьмины зеленые и не знает верить или нет. С одной стороны околесица полная, а с другой, как то уж больно складно все выходит.

Долго ли, коротко ли, оклемался Ливнев и собрался по утру уходить… И не мог он сказать, что тому виной, то ли приворожила его Оксана к себе, то ли сама по сердцу пришлась, без всякого приворота, а только последнюю ночь провели они вместе…

Рассказала Оксана, как до деревни добраться, вышла на рассвете Ливнева проводить, а сама глядит в сторону, чтобы слез не показать.

– Вот тебе, – говорит, – на память, – и протягивает Ливневу камушек на нитке, такой зеленый, как глаза у нее самой. – Носи, не снимай, это от многих напастей оберег. Посмотришь – станешь меня вспоминать… Ступай, да не оглядывайся… Не увидимся мы боле…

– Эх, вот дуреха-то! – прижал ее Ливнев к себе крепко-крепко. Хоть у самого на душе кошки скребут, а виду не показывает. – Вернусь к тебе через год. Обещаю! Замуж возьму!

Крепко запала ему в сердце лесная ведунья. Твердо вознамерился Ливнев увести ее с собой. Жалел, что сразу не увез, хоть силком. А только суждено было пророчеству Оксаны сбыться…

Как и сказывал, через год наведался Ливнев в те места снова. Да уже не просто так, а в личной карете, с двумя сопровождающими, поскольку в немалом чине ходил. Был Ливнев навеселе, предвкушал встречу, слова придумывал, которые скажет, да вертел в руках зеленый камушек. Тут напросился попутчик – мужичок из той как раз деревни, рядом с которой стояла Оксанина избушка.

– Возьмите, – говорит, – добры люди, хоть на козлах доеду.

– Чего ж на козлах? Залезай внутрь, – разрешил Ливнев, – поговорим.

– Об чем же мы с вами гутарить-то станем?

– А вот о чем, – Ливнев подсел поближе. – Расскажи-ка мне, мил человек, не знаешь ли ты такую Оксану, что в лесу живет?

– Ведьму-то? Эка! У нас ее всяк знает! Да только нет ее боле…

– Вот как? А где ж она?

– Э-э, барин, – протянул мужичок, – издалека вы видно едете. То ж целая оказия была. Об этом даже в газете пропечатали.

– Ну, расскажи, любезный.

– Чего ж не рассказать, расскажу. Дело все началось с того, что стало у наших коров молоко пропадать. Ага. Попригляделися пастухи, так и есть, ведьма выдаивает. Сорокой, значит, обертывается, скачет про меж ног и выдаивает…

– Как же это сорока может корову выдоить? – изумился Ливнев. – Клювом-то?

– Постой, барин! Ты ж главного не знаешь!.. Вот… Потом у Ивана Бугая, кузнеца нашенского, кобыла захромала. Такая справная животина была, а тут стала припадать на задок. А после на курей мор напал. Все чисто и полегли… Мы собрались и пошли ведьму просить, сперва, по-хорошему. Ты, говорим, перестань молоко воровать, оставь Иванову кобылу и верни курей… Что это ты, барин, лицом почернел? Приболел никак?.. Ну, слушай дальше. Думаешь вернула она курей? Вот! – мужичок сложил кукиш. – Еще и наслала засуху. Месяц ни дождичка, ни росинки. А у Ивана Бугая кобыла и вовсе сдохла. Мы к старосте. Сообща составили петицию в уезд, так, мол, и так, где это видано, чтобы целое селение из-за колдовства страдало? Ага. Приходит, значит, из уезда ответ, что нонче в колдовство верить не велено. Ну, думаем, чертовка, и уездное начальство околдовала. Что тут скажешь? Решили своим судом ведьму судить. Дарья-то, кума Бугаева, слышала, что ежели ведьму за волосы вокруг села оттаскать, то чары ейные развеются… Мы для верности аж два круга…

Ливнев слушал. Глаза его застилала кровавая пелена.

– …А Бугай-то вспомнил, что самое лучшее средство супротив ведьмы – тележная ось… – мужичок осекся. – Ты что это, ба…

Голова его дернулась от удара, хрустнул сломанный нос. Ливнев сгреб попутчика за шиворот и на ходу забросил прямо в придорожную канаву. Заорал кучеру не своим голосом:

– Гони!!!

…Хата кузнеца нашлась быстро. Открыл сам хозяин:

– Ежели сковать чего, так по утру в кузню приходите…

– Оксану, помнишь? – негромко осведомился Ливнев.

– Чего?

– Ведьму, говорю, помнишь?

– Ведьму? Ведьму помню… Чего ж не помнить… Живучая была зараза…

Дальнейшие события для Ливнева распались из целого на куски. Вот он охаживал бесчувственное тело кузнеца дровиной из поленницы, приговаривая: «Тележная ось тебе! Тебе тележная ось!» Вот, расшвыривая всех, кто попадался под руку, успел подпалить три хаты. Вот толпа селян с кольями смяла, погребла под собой. Вот сопровождающие, паля из револьверов в воздух, разогнали свалку, подняли Ливнева, перепачканного в крови своей и чужой, на ноги:

– Матвей Нилыч, одумайтесь! Каторга ведь!..

А тот, не слыша, повторял, как заведенный:

– Всех порешу, всех… С лица земли сотру… Всех до одного…

После сел на землю, обхватил голову руками и заплакал…

Ливнев помнил, как стоял, уронив голову на грудь, у заросшего бурьяном холмика без креста, что за оградкой кладбища. Со стороны села тихонько приблизилась сгорбленная старуха, прижимая к груди какой-то сверток. Прошамкала, глядя в сторону:

– Малец при ней был грудной… Что мы, звери, что ль?.. Микиткой окрестили…

Ливнев принял из рук старухи младенца, осторожно развернул тряпье. Глянули на Ливнева зеленые Оксанины глаза. Ни слова не сказав, завернул Ливнев ребенка в свой китель, сел в карету и укатил прочь.

Да больше уж не возвращался туда.


…Стелились за окнами поля, проплывали мимо верстовые столбы. Ливнев тряхнул головой, отгоняя воспоминания.

– Расскажи про маму, – снова попросил Микитка.

Ливнев сгреб сына в охапку, прижал к себе, утаивая слезу:

– Красивая она у меня была… Прямо как ты…


* * *


Он вошел в станицу с востока, вслед за первыми лучами солнца. Служивший посохом молодой узловатый дубок, иссеченный дождями и обожженный полуденной жарой, клюнул взбитый копытами суглинок и замер. Бросившиеся было на незнакомца дворовые кобели, остановились в нерешительности, уловив исходящий от посоха запах мертвого волка, поворчали глухо и предпочли убраться прочь.

Судя по стоптанным лапоткам, явился путник издалека. Был он уже не молод: густая сеть морщин, покрывавшая коричневое от загара лицо, терялась в седой окладистой бородке, однако глаза из-под нависших кустами бровей смотрели живо. Все имущество странника умещалось в заплечный мешок на лямках да котомку у пояса. Холщовая рубаха до колен, подпоясанная веревкой, и видавшие виды порты, болтались на щуплом теле, как мешок на палке.

– Доброго здоровьица, красавицы! – путник поклонился бабам у колодца.

– Здравствуй, мил человек!..

– Не возьмет ли меня кто на постой, бабоньки, али нет ли у вас на селе какой хаты на продажу?

– А ты никак поселиться решил, добрая душа? – вперед выступила, внушительно подперев бока, розовощекая казачка.

Кончики ее чепорка, завязанного узелком на лбу, воинственно топорщились.

– Знамо дело, решил! – путник пристукнул посохом, будто подтверждая весомость слов.

– Из каких краев будешь-то к нам? – казачка не унималась.

– Издалека пришел. Отселе не видать. Аже сам православный и худа не роблю, – путник размашисто перекрестился и отвесил поклон. – Могу по сапожной части, могу по гончарному делу…

– Ишь ты! Сапожник без сапог!..

– Антонина, шо ты накинулася на человека? – вступилась рыжая соседка-толстушка, отирая мокрые руки о подол. – Как все равно, блоха на зипун!.. На продажу у нас хаты нету, да только есть бобылихинский курень. Так он ничей! Там баба жила, Бобылиха, она померла в запрошлый год…

– Дура ты! – огрызнулась Антонина. – Я же узнать!.. А может он каторжник беглый?.. Али еще что… А в курене в том крыша по весне провалилась!

– Сама ты дура! Колода безмозглая! Какой он каторжник? Каторжник тот, как зыркнет, так душа в пятки уходит! Я сама видала, такого в кандалах по ялмарке водили!.. А крыша-то провалилась оттого, что Васька Косой стропила снял…

– Так где ж он, курень этот? – путник не выдержал.

– А иди вот прямо, сначала Гапкина хата будет, потом тереховский двор, потом Кондрат, Хваник, Гузей, после поповский дом, Горпинка, Егорька, Сульманы, Фроська, Пантюхи, Шуренька, Бадей, Цыганы, Соша… За Сошей зараз и тэй курень. Самый последний от краю.

– Спасибо, красавицы, – путник в третий раз поклонился и засеменил вдоль единственной улицы.

– Как тебя звать-то, дедушка? – окликнула девчушка с длинной черной косой.

– Кличут Птахом.

– А по батюшке?

– Дык, сиротой я вырос, дочка. Отца с матерью не знал…

Так в казачьей станице Лесково появился дед Птах.

Крышу новоявленный селянин поставил быстро – пособили казаки. Привезли дров, вправили грыжу на внешней стене. Дед совал было рубли за работу, но те не взяли. Ушли так, по-христиански… Неся по литру самогона в желудках.

Из всего хозяйства развел Птах только десяток кур. Купил на зиму муки, овощей. Сам стал тачать сапоги, починял хомуты, седла, иную упряжь, плел лапти, корзины; никто на селе не делал к ножам и нагайкам лучших наборных рукоятей. Раздобыв ружьишко, начал Птах хаживать по окрестным лесам и перелескам, давшим название станице, брал ягоду, грибы, когда и дичинкой разживался. Тем и жил. Вечерами сиживал с другими стариками на завалинке, однако махорки не дымил, жалуясь на больную грудь.

Однажды казак Шкарпетка, изрядно подгуляв на стороне, надумал поучить жинку уму, и, выломав из ограды дрын, принялся гонять голосящую бабу, одетую в одну исподнюю сорочку, по селу. Подобные случаи являлись не такой уж редкостью и случались с завидным постоянством. Станичники по поводу и без повода своих благоверных поколачивали.

– Остынь! – неодобрительно гудели мужики.

Повизгивали бабы. Но ввязываться никто не решался: Шкарпетка славился бычьим упрямством и дурным норовом.

– Мое дело! – басил он, свесив чубатую голову. – Хочу убью, хочу покалечу…

– Людечки, рятуйте! – шкарпеткина жинка проворно перебирала босыми пятками, уворачиваясь от более медленного своего супруга.

– Слышь, парень! Остепенись-ка! – у околицы вышел навстречу Птах, загородил дорогу.

– Иди домой, дед! – почти добродушно посоветовал Шкарпетка. И добавил, видя, что старик не двинулся с места: – Дважды не прошу…

– Дык, тожа я дважды не повторяю, – Птах вызывающе оперся о палку.

– Ну, гляди, – Шкарпетка пожал плечами и отвел руку для удара.

– Ой, тикай, дед! – только и взвизгнула жинка.

Птах как-то ловко продел свой посох меж Шкарпеткиных ног и крутанул.

– Га! – выдохнул бугай, приземлившись на спину.

Поднялся непонимающе, отряхнулся и не спеша закатал рукава.

Удар, способный свалить лошадь, пришелся по воздуху. Шкарпетка покачнулся и загремел носом вперед…

Селяне, собравшись поодаль, лицезрели картину, достойную пера уездного живописца: вывалянный в пыли, в разорванной рубахе Шкарпека неистово бросается на деда, щуплой своей фигурой напоминающего камышовую тростину, бросается, и всякий раз с чувством, значимо шмякается оземь всем своим немалым весом. С перекошенной в ярости окровавленной физиономией он походил на разъяренного медведя, лапающего утыканную гвоздями бочку. Птах же заметных усилий в движениях не выказывал, поблескивал глазами да припрятывал в бороде улыбку.

– Охолонись-ка трошки!..

Шкарпетку окатили из бадьи колодезной водой. Тот остановился, обвел мутным взором собрание и так, ни слова не говоря, похлюпал к дому. Следом, всхлипывая и причитая, потянулась жинка.

Случай этот прибавил уважения Птаху. Поглядывали на него станичники с одобрением и затаенной настороженностью: не так прост оказался этот старичок. И долго еще поговаривали по селу, посмеиваясь:

– Да-а, причесал Шкарпетку, так причесал…

Вскоре после появления Птаха объявилась еще одна странность: стали появляться в округе загадочные знаки: буквы – не буквы, цветы – не цветы, сплошное недоразумение. На придорожных валунах, в иных приметных местах, высекал непонятно кто непонятно зачем неведомые фигуры. Вся станица заговорила в голос, когда однажды утром на отлоге Меловой горы, что над речушкой Вирком, полевые булыжники сплелись в диковинный узор.

Казаки собрались на сход и хотели камни раскидать, узор порушить. Но старики запретили. Много, говорят, мы чего не знаем. Живите себе, мол, и не суйтесь, куда ни попадя, не навлекайте беду. Может, это, говорят, сама землица, за какой своей надобностию камушки-то разложила…

Хуторской атаман сочинил петицию аж в сам уезд, где подробно расписал где, какие, в каком количестве фигуры замечены. Хотел было под впечатлением еще присовокупить про водяного, что якобы ругался по матери на Моховом болоте, и про чертей в Сошиной хате, но решил воздержаться. На том и успокоились. Падеж скота в станице не случался, мор на курей не напал, поэтому о знаках погутарили да забыли. И поважнее дела есть в крестьянском хозяйстве.


* * *


Святочный снег хрустел под ногами так, что зудели ступни. Плакали липкой смолой желтые кругляки свежих спилов. На морозе толстые ровные сосны гудели под топором, как басовая струна. Савка лично обошел каждое бревно, простукал, проверяя нету ли где скрытой гнильцы, метил у комля засечками, дабы не счесть дважды.

– Лес добренный! – подрядчик Михей спрыгнул с воза и виртуозно высморкался, не снимая рукавиц. – В воде станет лежать и не согниет… А где ж сам Кирила-то будет?

Савка, повышенный из разнорабочих в хозяйские подручные, вопрос оставил без ответа.

– Шести палок не хватает, – изрек он, почесав лоб. – Дважды считал.

– Ты, парень, считай-то получше… А то мне засветло надобно к дому успеть!

В новой должности Савка пребывал недолго, но к разному люду притерпеться уже успел.

– Ты мне, дядя, зубы не заговаривай! А недостачу вынь и положь!

Ох, ты! Ох, ты! Расходился, как холодный самовар!.. Вот же бревна-то, гляди!

Где?

Да, вот же! – подрядчик проворно сунул Савке за отворот рукавицы мятый рубль.

Савка нахмурился, сгреб Михея за грудки и внушительно прогудел в самое ухо:

– Сроку тебе час. Не будет шести палок – доложу хозяйке.

После стащил с подрядчика шапку, отправил туда целковый и нахлобучил шапку обратно на лысеющее темя.

Жизнь на подворье кипела ключом. Разгружался обоз с курдючным салом, привезенным для свечного заводика. Производство налаживал инженер из уезда, бранился с мастеровыми, жаловался хозяйке, грозился уехать, но дело двигалось. Местный приход уже разместил заказ на четыре сотни свечей и даже завез под это дело воск.

Проворовавшегося Кирильца отправили бригадиром на карьер. Там днями и ночами жгли костры, оттапливая мерзлую глину. Глину рыли, нагружали на подводы и отправляли на подворье, где замешивали, да не просто, а по специальному рецепту, на яйце, и обжигали до цвета красной свеклы. Евдокия прикинула, что наладить производство кирпича выйдет дешевле, чем закупать cо стороны. А требовалось его в преизрядном количестве.

Вот закончили фундамент новой кузницы на четыре плавильных печи, уложили в основание дубовые лаги, завтра плотники начнут тесать на стены привезенный Михеем лес. А у хозяйки уже новый замысел – мыловарню поставить, мол, дешево нынче сало, грех не запасти.

Савка вообще диву давался, как, почитай за полгода, на голом месте Евдокия смогла освоить такое хозяйство. Гильдиец Ухватов-то, например, тот уже лет двадцать в Антоновке крутится, вьюном вьется… Да что двадцать… Еще отец его по купеческой линии начинал. Или даже дед?.. А ведь по обороту-то Евдокия его уже, пожалуй, и переплюнет. Сметлива баба, что и говорить, за версту выгоду чует. А может и впрямь, ведьма…

Савка усмехнулся мыслям, поддел топором обороненное полено, ловко отправил в поленницу. Что-то пролегло меж ними тогда, вечером, после ярмарки, когда отбились от злодеев. Сблизило. Он не только за посуленный целковый, за сто рублей, за тысячу хозяйку не подведет. В лепешку расшибется, а не подведет! По роду новой должности своей Савке теперь часто приходилось бывать в купеческих хоромах. Эхма, хоромах! Одно название. Обычный дом, просторный, теплый, светлый. Добротный, как и все в хозяйстве, но без излишеств. Ни тебе сундуков с добром, ни толстенных перин, ни комодов с фаянсом. Раз даже Савка случайно заглянул в спальню хозяйскую. Так там вместо пуфиков, да рюшечек все завалено бумагами и приборами разными научными, вроде тех, что покупали в канцелярской лавке во Владимире. Да столько этих приборов диковинных у Евдокии, что ей самой впору лавку открывать.

А однажды застал он хозяйку без головного платка, увидал и опешил, открыв рот. Волосы-то у нее короткие, короче савкиных, как будто тифом хозяйка переболела. А та не смутилась нимало, улыбнулась – блеснула зубами, да искорка в глазах мелькнула, чертовщинка.

– Языком не трепи только! – велела.

Спокойно так, ласково даже. Доверяет, вроде как.

И не старая она совсем. Пожалуй, не будет ей еще и тридцати.

На козлах пиляли доску. Вжикали сдвоенные пилы, усыпая утоптанный снег желтыми ручьями пахучих опилок. Мыкола, неспешно оглаживая вислые пшеничные усы, собственнолично размечал ошкуренные бревна: прихлопывал округлые бока начерненным паленой дровиной шнуром, что натягивали по краям двое подмастерьев. Такая работа требовала наметанного глаза, недюжинного опыта и твердой руки.

– Нуко-ся, дай-ко гляну, – Мыкола отстранил пильщиков и прищурился. Покрякал, поморщился и приговорил вердикт: – Как вол посцал!..

Это была не самая худшая оценка из уст плотника. Ибо за зарезанную доску нерадивые работники могли вполне и по шее схлопотать мозолистой пятерней.

Мыкола увидал Савку, махнул рукавицей, мол, отойдем в сторонку, погутарим. Сам из-за отворота овчинного полушубка, задубевшего на морозе, извлек кисет, проворно закрутил цигарку покрасневшими пальцами, знатно засмолил, уронив слезу.

– Чув? Хозяйка-то наша кузню собирается пущать.

– Слыхал, – Савка кивнул.

– Хо-хо, – пробасил Мыкола. – Гнилое это дело.

– От чего ж?

– Чтобы жалезо гнуть навык нужон. Где столь мастеров сыскать?

– Небось, мало кузнецов в Антоновке!

– Хо-хо, – колоколом отозвался Мыкола. – Не балусь! Ковали – вольного норова люд. Гордые из себя. На что им? Поди, не бедствуют, на паперти не побираются…

Савка нахмурился. В мудрость хозяйки он верил свято, однако, и в словах плотника был свой резон.

– Я год молотобойцем отмахал, – гнул свое Мыкола. – Знаю, почем фунт изюму! Косье склепать – не камаринского сбацать!.. Баба она справная, тут разговору нет…

– Вот, пусть ее голова и болит. Нам-то что за печаль?

– Ох, – Мыкола закашлялся, – чую сердцем – прогорит. Сама гроши спустит и мы по миру пойдем. Не по мерке валенцы скатаны…

– Меня ты на что позвал? – Савка разозлился. – Посудачить охота?

– Ты ба погутарил с ней. Растолковал что да как. Тебя она слушает, – Мыкола хитро подмигнул. – В хату пущщает…

– Тю-ю! Вот дурак!

Савка хотел показать, будто сердится, но против воли разулыбался, от чего залился краской до корней волос.

– Потолкуй. Может отступится ишшо…

Савка терзался целый день. Несколько раз взбирался на высокое крыльцо, безостановочно проговаривая про себя нужные слова, лапал щеколду, и в последний момент передумывал. Махнув рукой, разворачивался и уходил. Но когда ввечеру на подворье пришла дюжина саней, груженых железными чушками, не выдержал. Ввалился к хозяйке и прямо с порога выпалил, все, что накопилось на душе.

Отваливались от валенок струпья снега, тая, расползались лужицами на полу. Глядел на них Савка, опустив голову, сминал в руках шапку.

– Все, што ль? – Евдокия оторвалась от вороха бумаг. – Ну, так и ступай с Богом! Я уж думала стряслось чего… Заботливый, ишь ты! – и улыбнулась, обнажив ровные белые зубы.

Савка пулей вылетел вон, проклиная Мыколу, себя и весь свет. В дверях столкнулся с Козьмой Ильиным, антоновским кузнецом. Слыхал Савка, будто манила хозяйка кузнеца к себе на заработки, посулив жалование вдвое против его, Козьмы, нынешнего дохода.

«Будь, что будет», решил Савка, «По голове и шапка! Не мое то дело».

А меж тем, кузня росла, как тесто на дрожжах. Да какая кузня! Не мастерская, а целый кузнечный цех. Когда метали стены, одного только моха на прокладку ушло пятнадцать возов: по возу на венец. Печники прожигали печи – проверяли тягу, и от этого, не смотря на непокрытые еще ребра крышных стропил, внутри было тепло.

Начать выпуск Евдокия решила с чего попроще, с трехзубых вил.

Взялись за дело рьяно. Одного работника поставили переплавлять чушки в железный прут. Второго – рубить прут на заготовки. Третий гнул ушки для насадки на вилошник – будущую деревянную рукоять. Четвертый собирал заготовки в целое, спаивал в печи. Пятый острил зубцы. Подсобные рабочие качали меха, подтаскивали дрова, убирали мусор – кузня гремела, вертелась, сыпала искрами и дышала пеклом. При всем при этом, среди многочисленного народа был только один настоящий кузнец – Козьма. Остальные работники по умению не годились даже в молотобойцы. Козьма молота в руках не держал, мягкое железо на наковальне не лепил – ходил кругом, без устали развешивал затрещины, молча, лишь бешено вращая глазами, в первый же день осипнув от крика.

Первую партию трезубцев Козьма забраковал целиком, всю отправив в переплавку, не в силах глядеть на кособоких уродцев. Из второй отобрал пять лучших, худо-бедно годящихся на продажу. Из следующей – восемь.

– Шуму много, а толку – пшик! – весело переговаривались антоновские кузнецы. – Каждый из нас в одиночку больше накует, чем вся эта ватага!..

– Воистину! Мастерство не пропьешь! – и отправлялись в кабак доказывать справедливость своих слов.

Пуще всех радовался Ухватов, следящий за успехами молодой купчихи с ревностию необычайной.

– Хлебнет, ой, хлебнет она лиха со своей агромадной кузней, – глядел он сквозь заиндевевшее окошко на клубящийся на морозе дым кузнечных печей и приговаривал сыновьям, тыча в стекло пальцем. – То вылетают на ветер деньги!..

Шли дни. С тяжелым сердцем Козьма возвращал вилы в переплавку. Он осунулся, почернел лицом и стал ночевать в мастерской, которую Евдокия называла непривычным словом «мануфактура». Переломным стал девятый выпуск кузни – в брак отправилась меньшая половина партии.

И с той поры работа пошла. Словно ножом отсекло.

Трезубцы выходили одинаковыми, как куриные яйца. Процент негодных сократился, а потом и вовсе исчез. Мало того, мануфактура вчетверо увеличила выпуск против первоначального и еще продолжала набирать обороты: работники набили руку на монотонных операциях. Шестерых широкоплечих хлопцев, качающих меха, заменила пара волов и мальчишка с хворостиной. Печи переложили под уголь, дававший больший жар.

Вскоре наладили выпуск топоров, лопат и кос. Замахнулись на бороны с железными зубьями и плуги. Козьма приосанился, заходил гоголем: хозяйка жалованием не обижала. Рабочие тоже старались вовсю – зарплата сдельная, как потопаешь, так и полопаешь.

Мануфактурный товар не уступал качеством кустарному, а в производстве обходился куда дешевле, став костью в горле местных мастеров. Конкурировать с массовым производством было невозможно. Кузнецы довольствовались разовыми заказами: гнули решетки, запаивали прохудившиеся чугуны и ведра, да учиняли прочий ремонт домовой утвари. Кто-то обанкротился и подался в работники к Евдокии, кто-то, прокляв все, уехал.

Дело близилось к весне и на хозяйственный инвентарь наклюнулся немалый спрос, но Евдокия все ж производила товара больше, чем могло понадобиться в Антоновке. И в соседние волости, стремясь успеть до распутицы, один за другим уходили обозы, до отказа груженые новехоньким шанцевым инструментом, завернутым, дабы не взялся ржавчиной, в промасленную бумагу. А обратно тоже холостыми не ходили, везли железо для кузни и курдючное сало на свечной заводик да на мыловарню.

Для своей продукции Евдокия изобрела клеймо, которое велела ставить на все без исключения. На каждом топорище, на косье, на куске мыла присутствовала эмблема: то ли ящурка, то ли паук из палочек и черточек, да еще и внутри треугольника. Все находили марку несуразной, советовали заменить на что-нибудь более понятное и представительное, вроде «КУЛАКОВА И Ко». Или просто на вензель в виде сплетенных инициалов. Но Евдокия, как всегда, никого не слушала, пропечатывала свою эмблему в газетах и велела в точности изображать на всех вывесках.

Савка, как и все, гадал, что же это фигура такая непонятная, вертел клеймо и так, и эдак. Заметил, что если треугольник поставить на основание, вершиной кверху, то фигура внутри будто бы напоминает человечка. И человечек этот стоит на полу, а руками упирается в покатые стенки. Словно желает их раздвинуть и выскочить наружу.


* * *


…Ревин ожидал чего угодно. Суда, разжалования в рядовые, ссылки в Сибирь. Какое там! В полку его встречали, как героя. По меньшей мере, как Самсона, задавившего льва. Уж Александр, друг любезный, расписал подробнейше, постарался. Ревина не заключили не только на гауптвахту, но даже не посадили под домашний арест, и съемная квартира теперь напоминала питейное заведение: каждый из офицеров части, приходивший пожать Ревину руку и выразить свое одобрение, являлся, естественно, не пустым.

Полковник Стасович, слывший некогда бретером и крепко задававший по молодости пороху, ныне же почтенный отец семейства, произнес в офицерском собрании прочувственную речь.

– Обычай поединка, – говорил он, – имеет то же основание, что и война. Когда человек жертвует своим величайшим благом – жизнью, ради вещей, не представляющих никакой ценности в мире материальном. Умирает за веру, родину и честь! Когда мораль и право противоречат друг другу, чаша весов должна склониться в сторону морали, господа! И хоть формально я обязан наложить на ротмистра Ревина взыскание и предать его суду, я не стану этого делать. Более того, считаю, что поступок ротмистра достоин всяческого подражания. Уверен, что любой из присутствующих при известных обстоятельствах поступит также и не иначе. Также считаю своим долгом уведомить собравшихся, что не потерплю в своем полку трусов и доносчиков, пятнающих честь мундира, и приложу все свои силы, все влияние, чтобы избавить вверенное мне подразделение от таких лиц!

Стасович сообщил, что во избежание возможных уголовных разбирательств, следствием которых могут явиться вещи не самые приятные, Ревину предписывается в двухдневный срок убыть на Кавказ. И вручил рекомендательное письмо к начальнику Итумского гарнизона.

Собрав свои нехитрые пожитки, Ревин отбыл из части на следующий же день.

Ах, Кавказ, Кавказ… Своенравный, непокорный, острый, как кривая турецкая сабля, непредсказуемый, словно селевой оползень. Безрассудный в чувствах, хоть в нежности, едва слышной, невесомой, как белесая кисея смуглянок, хоть в ярости абреков, заросших по глаза густыми черными бородами. Кавказ, не признающий прощения, отрицающий милосердие, как недостойную слабость, Кавказ, текущий по жилам расплавленной местью, священной, как имя пророка…

Гарнизон стоял в крепости на холме, над певучей речушкой. Если час плутать по узкой каменистой дороге, то можно доехать в городишко Итум, ютившийся неподалеку глинобитными крышами у подножия скалистой гряды. При гарнизоне размещался казачий полк, новое место службы Ревина. Командир полка, высокий худощавый с обритой налысо головой и лихо подкрученными усами полковник Кибардин, пробежал глазами рекомендательные письма, усмехнулся:

– Сама добродетель… Хоть сейчас в ризу оформляй… Рискну предположить, вы, ротмистр, застрелили кого-то на дуэли!..

– Заколол, – склонил голову Ревин.

Кибардин крякнул.

– Готов поспорить – честь дамы?

– Так точно, господин полковник!

– Оставьте вы этот пиетет для парадов!.. Зовите меня по имени отчеству, если угодно.

– Слушаюсь! – Ревин улыбнулся.

– Вот и славно, – Кибардин убрал письмо в стол. – Возьмете вторую сотню. Там ребятки лихие у меня, но и вы, вижу… М-да… Словом, обживайтесь, знакомьтесь. Как говорится, нашему полку прибыло…

Гарнизонная жизнь разнообразием не отличалась: карты, вино и пари.

Время от времени окованные железом дубовые ворота отворялись и выпускали конные отряды, с лихим присвистом и улюлюканием отправляющиеся «замирять чеченов». В такие дни по долинам тянуло горьким дымом пожарищ от разоренных аулов. Косматые, страшные, как сами абреки, казаки лютовали в рейдах, и относительный порядок на Кавказе держался исключительно благодаря их шашкам да нагайкам.

Ревин коротал вечера в чтении всевозможных военных учебников и пособий. Он изучал все подряд, от тактики боя и артиллерийского дела, до рекомендаций по возведению мостов и фортификаций. Сослуживцы находили таковое увлечение довольно странным и беззлобно, а подчас и не очень, над Ревиным подтрунивали.

Однажды среди офицеров разгорелся спор о преимуществах различных оружейных систем. Как водится, чисто теоретический диспут вылился в состязание по стрельбе. Пехотный капитан Одоев предложил пари: все скидываются на ящик «божоле», достающийся победителю. Пари было беспроигрышным, так как при любом раскладе ящик распивался всей компанией.

Решили лупить в туза. Первым стрелял поручик Востриков, под началом которого ходила третья сотня. Он поразил мишень с пятнадцати шагов и поднял пальму первенства. Штабист граф Аскеров, служивший в чине майора, отошел на двадцать шагов, но лишь смазал по краю карточки. Попадание не зачли. А вот Одоев из длинноствольного Веблей-Скотта всадил пулю точно в центр черной пики. Переплюнуть капитана не брался никто, и Одоев уже готовился принимать лавры. Но тут взгляд его упал на Ревина, стоящего поодаль с отрешенным видом.

– Ротмистр, не желаете ли попытать счастья? – предложил он, – Побьюсь об заклад, вы досконально изучили по книгам теорию стрельбы, – Одоев развивал успех. – Поучили бы нас… Прошу, – он протянул свой револьвер.

Поколебавшись, Ревин принял тяжелый, отполированный до зеркального блеска, пистолет, повертел за скобу на пальце. И, не целясь, выстрелил.

– Попал! – несколько удивленно констатировали секунданты. – Господа, попал!.. Вот ваш бубновый…

– Повезло, – дернул плечом Одоев. – Будем перестреливать!

Капитан долго выцеливал едва видимую карточку, но все же подтвердил свой результат.

– Ваше слово, Ревин!

– А хотите трюк, господа? – Ревин улыбнулся.

– Уж не с закрытыми ли глазами вы изволите палить? – осведомился Одоев.

Ревин что-то шепнул денщику и через пару минут тот притащил деревянный ящик. Офицеры, движимые вполне объяснимым любопытством, подались вперед. Удивление их только выросло, когда Ревин извлек на свет два бережно упакованных револьвера системы Смит-Вессон. Все ожидали увидеть что-нибудь эдакое, оригинальное, но уж никак не самую распространенную в российской армии модель.

Ревин пропустил скептические усмешки мимо ушей.

Это были вовсе не обычные револьверы. Изготовленные в Бельгии по особому заказу, самовзводные, но с механизмом легкого спуска, с измененной конструкцией барабана, исключавшей заклинивание гильзы вследствие раздутия, они достались ему по ста рублей каждый. Это против обычных тридцати-сорока. Заряжались одинаковые, как братья-близнецы, револьверы сразу шестью патронами, скрепленными специальной крестовиной, что существенно убыстряло процесс. Точная расточка ствола увеличивала дальность стрельбы и убойную силу. Вдобавок, из-за распространенности данной оружейной системы, не предвиделась нехватка патронов.

– А зачем вам два револьвера? – поинтересовался кто-то.

– Но у меня же две руки…

– Однако!.. – послышались смешки.

– Только выстрел один, – напомнил Одоев. – Прошу же, не мешкайте! Туз ждет вас…

– Капитан, у меня принцип. Я не убиваю больше одного туза в день. Прикажите прикрепить к доске пару шестерок.

Просьбу выполнили, вокруг наступила тишина.

Ревин стрелял навскидку, от пояса, и так часто, что все двенадцать выстрелов слились в очередь. Когда дым рассеялся, всеобщему обозрению представились две карты, простреленные аккурат по центрам всех шести пик и бубен.

Раздались восторженные возгласы, Ревина единогласно сочли победителем. Кибардин, привлеченный шумным собранием, внимательно осмотрел на просвет дыры, покачал головой:

– М-да… Повидал я на своем веку виды… Вам бы в цирке выступать… Настоятельно рекомендую, господа, учиться у ротмистра! Настоятельно!..

Учиться офицеры решили незамедлительно. Но не раньше, чем подойдет к концу ящик «божоле».


К началу зимы полк доукомплектовали, солдатам выдали новое обмундирование и конскую упряжь. Размеренной гарнизонной жизни пришел конец – все время занимала боевая подготовка, разводы и маневры. Наезжало то одно начальство, то другое, а то и от командования корпуса норовил нагрянуть с проверкой какой-нибудь золотопогонник. На фоне ухудшающихся отношений с Турцией вся эта кутерьма производило впечатление недвусмысленное. В воздухе явственно запахло войной.

Казаки занимались джигитовкой, рубали шашками чучела, да кололи их же пиками. А стреляли совсем мало: военное руководство высказывало неудовольствие высоким расходом патронов. И от недостатка практики стреляли плохо, из рук вон плохо, лупили в белый свет, как в копеечку. Большинство верховых, будь их воля, с удовольствием вообще побросало бы карабины, нахлопывающие по спине и мешающие движению рук. Некоторым, в основном унтерам да взводным, выдали однозарядные Смит-Вессоны, крайне мешкотные в перезаряжании и являвшие собой, по сути, оружие разового действия. То есть в тесной свалке, более-менее вероятно, стрелок мог ухлопать только одного противника, да и то в упор, в несколько шагов, ибо дальше просто не попадет. Далее ставка делалась на шашку и Божий промысел.

Казачья офицерская шашка Ревину не нравилась. Он нашел в Итуме кузнеца-черкеса и заказал ему пару шашек иной конструкции. Рукояти прямые, округлой формы, без всяких гаек под темляки, с небольшим колечком гарды. Клинки малого изгиба, с долами по всей длине. Ревин велел не острить лезвие в боевой части со стороны обуха, как это нередко делалось. По форме такая необычная шашка походила больше на японскую катану и позволяла наносить с равным успехом и рубящие удары, и колющие.

Суровый немногословный кузнец частенько сталкивался с капризами офицеров и заказ воспринял без удивления. Поинтересовался только, насмешливо зыркнув черными глазами, зачем, мол, господину две шашки.

– Так, две же руки у меня, – ответствовал Ревин, оставив черкеса в некотором недоумении.

Положенная за работу изрядная сумма, позволила получить заказ в срок. Осмотрев оружие, Ревин остался доволен и качеством стали, и заточкой клинков, легко и плотно прятавшихся в ножны, отороченные изнутри войлоком. Дело свое кузнец знал прочно.

Мастера, изготавливающего конскую сбрую, Ревин попросил пошить две поясных кобуры и ременную конструкцию, позволяющую крепить ножны шашек к спине, крест накрест, дабы не мешали сидению в седле. Тщательно обмерив торс Ревина, кожевенник работу выполнил, также получив щедрое вознаграждение.

Сослуживцы к подобным ухищрениям относились скептически. По их мнению, офицер должен был воевать не личным оружием, а вверенными ему в подчинение людьми.

– Нас рассудит количество орденов, господа! – отшучивался Ревин.

Вот уж действительно. Солдату, ему нужно что? В бою живым остаться, живот набить поплотнее кашей да уснуть в тепле. А офицер рискует жизнью ради славы, наград и звезд на погоны. А на войне сыплются они ой, как споро! Только ладони подставляй. Если не оторвет…


Полк шел рысью колонной по двое, растянувшись на версту. Обгоняя понуро бредущих серошинельников в грязных обмотках, мимо медленных, вечно непоспевающих за войсками обозов, мимо походных лазаретов и пушечных батарей. То, что витало в воздухе, то, что неминуемо должно было произойти – произошло. Вчера в Кишеневе, в ставке верховного главнокомандующего был подписан манифест об объявлении Турции войны.

А весна чихать хотела на манифест. Кругом оживала земля, зацветали розовой пеной сады, светило, припекая плечи, солнце. Где-то высоко в синеве без устали журчал жаворонок и разглядеть его в ярких лучах не было никакой возможности.

Ревин отпустил поводья, давая возможность лошади самой выбирать дорогу. Он сменил трех коней, пока не пересел на молодую некрупную кобылку рыжей масти, из-за белого цветка на лбу нареченную Ромашкой. Не отличалась Ромашка ни статью, ни скорым бегом, ни выносливостью, да и, чего греха таить, со стороны выглядела неказисто. Казаку еще ладно, а другому офицеру, пожалуй, и стыдновато будет показаться на такой коняге в парадном строю или предстать перед дамой. Однако Ревин в своей боевой подруге души не чаял, понимали они друг друга, что называется, без слов. Ревин мог управлять лошадью одними коленями, без рук, а то и просто голосом. Ромашка послушно ложилась на брюхо, прибегала на свист, как собачонка, и не давалась чужому в руки. Была она нрава покладистого и спокойного, и, что немаловажно, и ни на выстрелы, ни на разрывы не реагировала.

Впереди показалась группа всадников, идущих наметом по полю. Ревин поднес к глазам бинокль. Судя по золотым галунам авангардной группы, жаловало к ним начальство. А вон, позади, человек тридцать отборных казаков из числа сопровождения. Ага, заспешил к Кибардину за разъяснениями граф Аскеров.

Ревин Аскерова недолюбливал, вел с ним себя деликатно, но на короткой ноге так и не сошелся. И спроси – не мог сказать почему. При всей своей высокомерности – как же, единственный граф в полку, – умудрялся он у всех просить совета и действия свои без конца согласовывал. Здесь таких звали «моншерами». Явились отметиться, макнуть нос в кровавую реку, выслужиться и скоренько убраться куда подальше. Оно и для карьеры перспективно и дамы от боевых орденов в обморок падают.

Протрубили построение.

Офицеры шипели на унтеров, унтера орали на рядовых, рядовые выкручивали удила лошадям – полк строился. Лошади всхрапывали, недовольные теснотой, норовили куснуть, тянулись мордами к земле, к молодым побегам, вырывая из рук поводья. Если посмотреть вправо-влево, то кроме колышущейся чащи поднятых кверху пик, ничего увидеть не удастся. Сходство с лесом добавляли пляшущие на ветру тряпичные флюгерки.

Из-за этого леса, вальяжной рысью выехало аж целых два генерала в сопровождении нарядной свиты рангами пожиже.

– И-и-р-р-р-на! – прозвучало по рядам.

Казаки старательно выпучили глаза, выпятили животы и замерли, застыли взором. Взяли под козырек офицеры.

Один генерал, немолодой уже, с густой подкрученной бородой, проскакал со скучающим видом мимо. Судя по выражению его лица, длительная скачка растрясла толи изжогу, толи подагру, толи еще чего похуже. Выстроенный полк генерала не вдохновлял. Зато второй, едва ли намного старше Ревина, с горящим взором и лихим, вздутым ветром вихром, пустил коня ближе к шеренгам. Все больше не войска посмотреть, а самому войскам показаться. Через каждые пятьдесят-сто шагов он останавливался напротив какого-нибудь казака, интересовался как казака звать, откуда тот родом и есть ли какие-либо жалобы на службу. Услышав исторгнутое из живота: «Никак нет, ваше превосходительство», генерал произносил:

– Мэлэдэц!

И ехал дальше.

Поравнявшись с Ревиным, генерал зацепился взглядом за две торчащие у того из-за спины, подобно крыльям, шашки и недовольно нахмурился:

– Это что это, – первую часть фразы он произнес как бы вообще. А вторую адресовал лично командиру полка, – у тебя за сарацин такой? А? Полковник?

Не смотря на то, что Кибардин был вдвое старше, генерал говорил ему исключительно «ты».

– Ротмистр Ревин, – отрекомендовал командир полка, – одинаково хорошо владеет обеими руками…

– Я не спрашиваю, чем он владеет. Почему у тебя в полку форма офицера не отвечает уставу? Как, говоришь, фамилия?..

– Ревин, ваше превосходительство, – Евгений вызывающе взглянул генералу в глаза.

– Почему шашка не на бедре? Почему их две, ротмистр?..

Кибардин, находящийся позади генерала, отчаянно вращал глазами, делая Ревину знаки немедленно снять эти треклятые шашки к чертовой матери.

– Потому что полк выдвигается к театру боевых действий, ваше превосходительство.

– Да ты что! – изумился генерал. – Вот просвятил, любезный!.. Черт знает что! – генерал развернул коня, давая понять, что разговор окончен.

Но тут, не иначе этот самый всеведующий черт, дернул Ревина за язык.

– Смею заметить, ваше превосходительство, но устав предписывает обращаться к лицам офицерского звания не иначе как на «вы»…

Похоже, что в эту минуту, даже неугомонный жаворонок в синей вышине, прекратил свою песню. Окружающие, не осмеливаясь повернуть головы, скосили на Ревина глаза, генерал поперхнулся воздухом и посерел лицом. Он открыл было рот, чтобы выдать гневную отповедь, но отчего-то удержался. Наградив Ревина взглядом, не обещающим ничего хорошего, ошпарил коня плетью. Тот присел, замотав оскорбленно головой, и взял галопом по полю, высоко выбрасывая из-под копыт комья земли. Следом потянулась свита.

Когда полк снялся и многоногой гусеницей потянулся за хребет, с Ревиным поравнялся Кибардин. Некоторое время ехал рядом, потом произнес, глядя в сторону:

– Мне-то, старику, расти дальше некуда… Больше полковника, все одно, не дадут. Аскеров, вон… Этот дослужится. А я нет… Не мне вам объяснять…

Ревин дернул плечом, промолчав.

– Вы хоть знаете, чей гнев навлекли?

– Не имею чести.

– Вот уж врете! Уж чего-чего, а этого добра у вас, хоть одалживай!.. Вы изволили повздорить с Алмазовым, он начальником штаба состоит при Девеле. А еще сообщу вам по секрету, что протеже он, – Кибардин понизил голос, – самого великого князя Михаила Николаевича. М-да… Уж простите за каламбур, врагу не пожелаешь такого врага…

– Да какой я ему враг?.. Кто я. И кто он! – Ревин постучал плетью по каблуку сапога.

– Вы ему – нет. А он вам – в самую пору… Безрассудный вы человек, Евгений Александрович!

Кибардин козырнул и поскакал в голову колонны.

Солнце перевалило за полдень, когда отряд ступил на чужую землю. Миновав молоканские деревушки, ютящиеся на самых границах ущелий и отрогов, прошагали мимо громадного черного от времени креста, обозначавшего границу России. Солдаты кланялись, крестились, кто-то набирал в нагрудный мешочек горсть родной землицы, кто-то смахивал с обожженного солнцем лица скупые слезы.

Невесело вздохнул какой-то казак:

– Эвон, туретшина…

Разъезды с посвистом и улюлюканием ускакали вперед, рассеялись по сторонам. А следом бесконечной змеей шагала по петлючим узким ущельям конница, брела пехота, орудийные расчеты волокли пушки, тянулись обозы и в самом хвосте плелась, жалобно блея, баранта овец, обреченная на съедение.

Дважды трубили тревогу. Вдали проносились на горячих арабцах пестро разодетые башибузуки. Но в бой не ввязывались, постреливали в сторону русских, пуская по ветру дымные языки, да кричали что-то.

Вступили в первую турецкую деревушку, казавшуюся пустой. Ветер гонял пыль вдоль глиняных стен, поскрипывала, нагоняя тоску, дужка мятого ведра у колодца. Но в каждой хижине, забившись по углам, сидели женщины с детьми, со смесью любопытства и страха зыркали из темноты на чужаков. Все мужчины, не считая дряхлых стариков, ушли.

До слуха то и дело долетало приглушенное:

– Урус… Урус…

Отряд шел вперед, не встречая сколь-нибудь значимого сопротивления. По пути сжигали пустующие казармы, склады с преимущественно брошенным английским обмундированием, рушили, дабы не служили врагу, печи для выпечки хлеба. Жители взирали на поднимающиеся к небу столбы удушливой гари молча, без стенаний и проклятий, вроде бы как даже равнодушно.

Через несколько дней колонна встала под стенами Ардагана. Крепость возводили под руководством англичан, по последнему слову инженерной науки. Мощные фортификации на господствующих высотах под названиями Гелаверды и Рамадан в полной мере дополняли естественную природную защиту. Подступы к ним насквозь простреливались с городских стен, построенных на крутых берегах реки Куры, и из самой цитадели. Взять такую крепость с налету, нечего было и думать.

– Ну, как тебе, Ляксандрыч, задачка?..

Есаул Половицын, четвертый сотник в полку, здоровенный мужичище, весь в шрамах и спайках, выбившийся в офицеры из солдат через бесконечные рубки, разговаривал с ним по-простецки, не утруждая себя церемониями. Лапища с лопату шириной возлежала на эфесе широченной шашки. Говаривали, что мюридов Шамиля разваливал он этой шашкой надвое, косил, от плеча до пояса.

– Слыхал я, Девель помочи испросил у главной квартиры, – продолжал Половицын, придержав гарцующего жеребца. – Да и будто бы сам Лорис нашему генералу не больно то доверяет. А тут такое дело…

Примчался вестовой, Ревина желал видеть полковник.

– Возьмите людей, – велел Кибардин, – и проведите разведку здесь и здесь, – карандаш постучал по трехверстке. – Однако сильно на карту не полагайтесь, – предостерег полковник. – Врет она…


Их было больше в два раза. Сорок живописно разодетых всадников прижимали отряд Ревина к ущелью. Головы турок покрывали огромных размеров тюрбаны, многие везли за широкими поясами по два, а то и по три пистолета, настолько богато разукрашенных, настолько и древних, еще с кремниевыми замками. Однако винтовки башибузуки все, как один, имели английские.

Ревин опустил бинокль. Отступать было некуда. Да и кони заморились за день перехода – далеко не ускачешь, того гляди падать бы не начали. Турки это знали и не спешили, словно предоставляя казакам небогатый выбор: хочешь – под ятаганы, хочешь – головой с обрыва.

На протяжения всего следования за отрядом неотрывно следили. И наблюдатели с высоток, и одинокие всадники, гарцующие на расстоянии выстрела. В случившемся винили Ревина. Справедливо, надо сказать, винили. Прохлопал ротмистр западню, получи и распишись. Хотя, справедливости ради, надо отметить, не он один. Никто такого поворота не ожидал.

Казаки роптали. Урядник Семидверный так и вовсе пререкался, открыто выказывая неуважение. Многие, как и он сам, прошли живыми через такие мясорубки, через такие испытания, а тут так глупо, ни за грош, сложить головы, да еще в самом начале кампании. К новому сотнику относились настороженно, за своего не привечали. Косились казаки на офицерские погоны, а слушали Семидверного, которого почитали в сотне и за командира, и за отца родного. А тут и вовсе, растратил Ревин весь свой кредит доверия.

– Вдарим разом, хлопцы! Авось кто и утекет!..

– Вдарим… Где там… Вдарим… Настругают в мелкую стружку…

– Тут главное живым не даться. Большие они мастера по части нашего брата живодерничать. Бають, голой задницей на кол так посодють, что острие из языка вылазит…

– Тьфу ты!.. Помолчал бы хоть, нехристь!..

Ревин приподнялся в стременах:

– Слушай меня! Примем бой здесь!..

На него не смотрели. Воровато отводили взгляд, косились на Семидверного.

– Прорываться надо, – произнес урядник. – Все шанс какой-никакой. Порежут нас ломтями, как баранов.

– Выполнять приказ! – Ревин рассвирепел. – Пики бросить! Изготовиться к стрельбе! Урядник, постройте людей в две шеренги!

– Слушаюсь! – Семидверный издевательски взял под козырек, и добавил тихо, но так, чтобы Ревин услышал: – Твое-мое-ваше-благородие… Подвел под монастырь… Станови-ись!..

– В бога, в душу, в мать! Я сказал, бросить пики! – Ревин вырывал древки из рук. – Стрелять по команде!..

Башибузуки, завидев в стане врага смятение, ринулись в атаку. Заблестели над чалмами кривые ятаганы, роняли желтую пену скакуны, взбивая за собой тучу пыли.

Казаки прощались друг с другом, густо крестились, целовали кресты.

– А ну, погодь прощаться! – прикрикнул Семидверный. – И не таких бивали! Ну-ка, братцы, наложим-ка им в кису!

– Це-елься! – срывая голос закричал Ревин.

Казаки подняли винтовки.

Турки открыли огонь первыми. Под кем-то рухнула лошадь, кто-то ойкнул и тяжело осел, выронив винтовку.

– Пли!!!

Залп, пусть и не очень прицельный, сделал свое дело. Передние кони полетели кубарем, давя мертвых и выживших, образовалась свалка, и казакам представилась возможность сделать еще по одному выстрелу.

– Шашки во-он! – проревел Семидверный. – Руби их в песи!

А вот того, что произошло в дальнейшем, не понял никто.

Ревин выскочил вперед всех и пустил свою кобылку как-то странно, как казаки не ездили, боком. В следующую секунду у него в руках возникли, словно тузы из рукавов умелого фокусника, плюющиеся огнем револьверы. Турки повалились с седел, как снопы, роняя слабеющими пальцами оружие и поводья. Сквозь облако порохового дыма неслись лошади, волокущие мертвых седоков, запутавшихся в стременах.

Обычно, шестизарядные револьверы заряжали пятью патронами, оставляя одну камору свободной, дабы исключить самопроизвольный выстрел. Ревин же пустого места в барабане не возил, надеясь на предохранительную скобу. Все двенадцать выстрелов нашли себе цель, и каждый из них унес чужую жизнь. Лишь единожды пуля в грудь не остановила свирепый замах врага. Дело поправила вторая, в середину лба.

Тонко запели на ветру шашки, скользнув из ножен за спиной, блеснули синей сталью, встретив двух черноглазых бородачей, что решили взять русского офицера в ножницы. Неуловимым жестом Ревин стряхнул с клинков кровь и ринулся в самую гущу свалки. Оглядываться он не видел смысла, зная, что те двое сейчас валятся на землю, зажимая руками разрубленное горло.

Бой достигал апогея. Обезумевшие люди кромсали друг друга по чем зря, лупили по оружию, калечили лошадей. Звон железа заглушали вопли, отборная матерщина и предсмертные хрипы. Ревин волчком вертелся в этой кровавой бане, каким-то чудом оберегая себя и лошадь от ударов. Шашки его извивались жадными до крови пиявицами, и, со стороны, будто бы едва касались турок. Но те падали замертво от таких прикосновений, падали, орошая землю красным.

Перелом в схватке наступил. Казаки уже наседали на башибузуков по двое, по трое, а главное, уверовали в свою победу. Пленных не брали. Словно расплачиваясь за пережитый страх, рубали вся и всех, и убегающих, и спешившихся, в мольбе о пощаде закрывавших голову руками.

– Ух ты, гляди-ка, баба!..

Казаки обступили кругом невесть откуда взявшуюся турчанку, переодетую в мужскую одежду. Девушка бешено вращала коротким ятаганом, и сунувшиеся было к ней смельчаки, поспешно ретировались, зажимая на теле глубокие порезы. Похабные ухмылки, как одна смывались гримасами боли.

– Щас я ее, стерву, сыму! – кто-то вскинул карабин.

– Отставить! – Ревин выехал вперед, рассматривая неожиданного врага.

Девушка была явно не чистой турчанкой, судя по всему, кровь азиатская здесь смешалась с европейской. Сама черноглазая, но из-под тюрбана ее выбивалась светлая прядка, выдавая цвет волос, для уроженицы востока крайне нехарактерный. Да и телосложением воительница мало напоминала горную лань, походила все больше на среднерусскую красавицу. Блуждающий глаз самопроизвольно останавливался на ее выпуклостях и округлостях.

– Ромистр Ревин. С кем имею честь?

Девушка молчала.

Ревин повторил вопрос по-турецки.

– Я – Айва, дочь Сабрипаши! – смуглянка вскинула подбородок.

– Ышь ты! Паша за нее, небось, богатый бакшиш отвалит, а? – Семидверный ухмыльнулся. – Погуляем, братцы!

– Вы понимаете по-английски? Скорее всего, да… Готов побиться об заклад, лучше, чем по-турецки…

Ревин не договорил, поспешив закрыться от града ударов. Видимо в словах его барышня уловила скрытый намек на любовные похождения своего папаши. Ревин, удивленно приподняв бровь, некоторое время парировал выпады, нанесенные с изрядной долей мастерства. Но, в конце концов, ятаган улетел в пыль, а девушка, шипя сквозь зубы, потирала вывернутое запястье.

– Война – не женское дело, сударыня, – Ревин вложил шашки обратно в ножны. – Бросайте вы его.... Не смею вас больше задерживать.

Смуглянка не двинулась с места, не веря словам.

– Вы свободны! – повторил Ревин. – Пропустите! – велел он казакам.

– Ты пожалеешь, что меня не убил! – пообещала девушка на вполне сносном русском, и, не дожидаясь, пока офицер передумает, ошпарила коня плетью.

– Зря это, – Семидверный проводил истаявшую в предзакатном мареве фигурку злым взглядом. – Пятеро наших полегло и шостый, вона, доходит. Не довезем кубыть. Хлопцы все, как один порубаны. Зря…

Ревин поиграл желваками и рявкнул:

– Слушай меня все! Слушай и запоминай, добры казачки! Мои распоряжения не обсуждаются! В следующий раз за невыполнение приказа пристрелю на месте! Всем понятно? Вас, урядник, касается в первую очередь!..

Семидверный почернел лицом. Не оттого, что обещались пристрелить, этого он за свою службу наслушался, а оттого, что его Ревин обратился к нему на «вы», как, все равно, к какому висельнику.

«Лучше бы уж в зубы дал, а то и впрямь пристрелит ведь, сатана».

– Виноват, господин ротмистр! Боле не повторится…

– Понятно!.. Понятно! – загудели казаки. – Не серчайте, ваше благородие! Подрастерялись мы малость.

А про себя переговаривались:

– А наш-то, кажись, не промах! Вона, басурмана-то накосил обстоятельно, с душой…


Гром осадных орудий сотрясал землю. Полста жерл изрыгали пламя и дым, слали двухпудовые посылки. Над Ардаганом стояли черные столбы пожарищ – пристрелявшись, канониры клали плотно. Под развернутыми знаменами стояли штурмовые колонны пехоты: ждали приказа.

Из крепости в беспорядке выступила турецкая конница. Сыпанули вслед алые фески редифов, образовывая отдаленное подобие строя. Это гарнизон, не выдержав обстрела, бросился на прорыв.

– Будет дело! – оскалился Половицын, стараясь перекричать канонаду.

Над полевыми батареями расцвели пороховые цветки, и, прежде чем ветер запоздало донес гром залпов, строй турок проредили разрывы долетевших гранат. Редифов косила шрапнель, рявкнули тяжелые двадцатичетырехфунтовки, смешивая в стане врага живое и неживое. И тотчас, пронизав все звуки боя, протрубил атаку горн. От стука двух тысяч копыт задрожала земля, все четыре полковых сотни, выстроившись подобием серпа, устремились на турок с фланга. Казалось, прошла секунда и расстояние в полмили сократилось до длины шашки.

Казаков было больше, действовали они слаженно и зло, вынуждая турок показывать спины. Есаул Половицын, вклинившись далеко вперед, рубился вкруговую, издали напоминая медведя на псарне. Страшная шашка его брызгала кровью, секла, не встречая преграды. Ревин свистнул казаков из своей сотни и пошел есаулу навстречу.

– То правильно! – прогудел Половицын.

– Чего? – Ревин не понял.

– То правильно, что не обложили кругом, – Половицын отер пот тыльной стороной ладони. – Турка, его ежели к стене прижмешь, начинает зубы казать. А так драпает, как миленький. Кишка у него слабовата…

Кибардин сам в свалку не лез, приказы рассылал через вестовых, не желая красоваться ни перед начальством, ни перед подчиненными. Полковник просто выполнял свою полковничью работу.

– Ротмистр, – встретил он явившегося по приказу Ревина. – Понимаю, что не по профилю вашему задание, но выбирать не приходится. Вот там, – полковник указал рукой, – уж который час пехота не может взять укрепление. Поступайте с вашей сотней в распоряжение полковника Кормухина, – и, оглядев забрызганный кровью мундир Ревина, добавил: – И не суйтесь вы сами в пекло, Христом Богом прошу…

Полковника Ревин отыскал возле штабной палатки на холме. Оттуда прекрасно просматривалась панорама развернувшихся баталий. Во фланге наступающих русских войск, словно нарыв, остался турецкий форт, со всех сторон окруженный серыми пехотными ротами. Ревин подоспел как раз вовремя, чтобы наблюдать, как под плотным огнем с укреплений захлебнулось очередное раскатистое «ура!». Пехота откатывалась назад, неся убитых и раненых.

Позади полковника толпились адъютанты, ожидая приказаний. Но приказаний не следовало. Не отрываясь от бинокля, Кормухин мусолил во рту крепкую папиросу из дешевых сортов табака и также крепко матерился себе под нос.

Ревин отдал честь, отрекомендовался.

– Вас еще мне не доставало, – раздраженно отмахнулся полковник.

Лицо он имел испитое, с какой-то нездоровой отзеленью набрякших мешков под водянистыми глазами.

– Семенов! – проскрипел полковник.

Из группы адъютантов отделился молоденький поручик, остановился на безопасном отдалении.

– Семенов, скажи любезный, на кой хер мне кавалерия, когда я просил пушки? А? – полковник в ярости хватил оземь биноклем и ринулся на поручика с кулаками.

– Господин полковник! – Ревин удержал Кормухина за локоть. – На пару слов…

Ревин намеренно пренебрег уставным обращением «ваше высокоблагородие», подчеркнув тем самым, что Кормухин не начальник ему, и плевать он, в общем, хотел на полковничьи эполеты. Но зачем Ревин попер на рожон в очередной раз, он и сам сказать не мог. Видимо на роду ему было написано пререкаться с полковниками. Или с генералами.

– Ваше поведение не делает вам чести, – проговорил Ревин негромко. – От вас ждут приказов. Возьмите себя в руки!..

– Ты еще учить меня будешь, мальчишка?! – взбеленился Кормухин, брызгая слюной. – Да ты еще титьку сосал, когда…

– Соберите всех стрелков на одном направлении, – не обращая внимания на оскорбления, продолжил Ревин. – Нанесите основной удар узким фронтом, не распыляйте силы по периметру. И солдат постройте цепями, а не «ящиком».

Кормухин осекся на полуслове.

– Гм, – проговорил он через некоторое время, – Дело говоришь… Говорите… Ротмистр… Прошу меня простить. Нервы ни к черту стали…

Ревин кивнул, принимая извинения.

– Семенов! – гаркнул полковник. – Командиров рот ко мне! И коня!..

Пехота перегруппировывалась. Под несмолкаемый барабанный треск прапора выстреливали команды своими лужеными глотками, тасуя серошинельную массу. Подводы увозили раненых, наспех обмотанных бинтами, дожидались своей очереди и завернутые в рогожку трупы, стасканные рядками. Солдаты, проходя мимо, отводили взгляд, каждый представлял под рогожкой, видно, себя.

Поутихла и стрельба с форта – турки наблюдали за приготовлениями русских, гадая, откуда ждать атаки. С Кормухиным тоже произошли перемены. Как-то он просветлел лицом, приосанился. И вряд ли виной тому послужил разговор с Ревиным, всего вероятней, причиной стало то, что полковничий кулак нашел таки себе точку приложения. Под горячую руку попался обозный интендант, не пожелавший выдавать стрелкам патроны сверх нормы. Теперь вот бегал вслед за Кормухиным, ожидая распоряжений, а на полфизиономии его расплывался роскошный фонарь.

Загрузка...