Как-то на очередной пересылке Калерия Викентьевна встретилась с женой (или вдовой? Кто знал в те времена: жена еще она или уже вдова?) военюриста Горбатова Ниной. Горбатов когда-то служил у Алексея, и женщины тотчас узнали друг друга. И там, на нарах, под нескончаемый мат блатнячек, беззвучно — губы к уху — Нина нашептала Калерии то, чего она не знала и не надеялась узнать.
Мужа Калерии Викентьевны — героя Гражданской войны и командующего Особым военным округом — судили заочно и торопливо, не дав возможности не только оправдаться, но и просто объясниться. Приговорили к расстрелу без права апелляции, но приговор огласили в присутствии приговоренных. Крестьянский сын Горбатов с детства мечтал учиться — все равно где, все равно на кого — и из строя пошел в Военно-юридическую академию только потому, что туда был набор. И теперь, выучившись и став юристом, судил своего бывшего командира по обвинению в измене Родине.
— К расстрелу без права апелляции…
Сорокалетний командарм, обвиненный в предательстве, не испугался, не растерялся, даже не удивился: он негодовал. Он обвинил суд и судей в искажении линии партии и потребовал немедленного созыва партийного съезда не для собственного спасения, а для спасения идеи, которая для него была дороже жизни. И члены суда стояли перед ним, опустив глаза, и уже он обвинял их в предательстве. А потрясенный военюрист Горбатов, придя домой, все рассказал жене, написал письмо Сталину и…
И теперь, лежа на вшивых нарах, его жена Нина со слезами шептала:
— Боже, какими детьми были наши мужья! Какими наивными детьми!
— Наивными? — встрепенулась Калерия. — Они были настоящими большевиками. И если мы любим их, мы обязаны быть такими же. Такими же настоящими!
Так была произнесена клятва, которой Калерия Викентьевна осталась верна всю жизнь. Идеалы удивительной молодости остались идеалами навсегда, делая бабу Леру удивительно молодой. И все было удивительно: юность и замужество, вдовство и каторга, сегодняшние встречи у пионерского костра и потеря собственных детей.
— Двое было: мальчик и девочка. Мальчику шесть исполнилось, в первый класс собирался, а девочке — восемь. Павлик и Верочка.
Восемнадцать лет она ничего не знала о своих детях. На все ее дозволенные и недозволенные вопросы ответ был одинаков:
— Ваших детей воспитывает государство. Переписка с ними запрещена для их же блага.
Шагать, как когда-то шагала с мужем: четыре шага — вдох, четыре — выдох. Верить, какие бы сомнения ни грызли тебя, и не раскисать, какие бы удары ни сбивали с ног. Не раскисать, ни у кого никогда ничего не просить, искать силы в себе самой и — верить. Верить!
— Вам не верится, что мы верили? Скепсис — ржавчина души, он не способен к созиданию, его удел — разъедать.
Эти слова она повторяла себе все восемнадцать лет. Длинных и долгих: колымских, озерлагских, долинских. На нее смотрели как на ненормальную. Ее ругали, проклинали, ее били, а она — верила. Упрямо и убежденно.
— Твоего мужа расстреляли без суда. Пристрелили, как собаку, это ты соображаешь?
— Мой муж погиб в бою. Бой не только в Гражданскую, не только на поле боя: бой и сейчас, когда к власти в обессиленной войной и гибелью лучших партии пробрался очередной наполеон. Он уйдет, и имя его забудут, а Партия будет жить!
— Идиотка!
— Надо дойти. Надо дойти: четыре шага — вдох, четыре — выдох.
Баба Лера избегала говорить о том, чего не любила: о пьянстве, воровстве, хамстве, трудностях — и о лагерях. Я написал все в одном ряду, потому что для нее все и стояло в одном ряду: несправедливость и безнравственность, лагерь и хамство, тюрьма и житейские трудности. Она никогда не смаковала неприятностей, она страдала не столько от них, сколько от того, что они вообще существуют. А если к ней чересчур уж приставали, страдальчески морщилась:
— Пожалуйста, припомните, что нашему государству всего пять десятков лет. И потом, извините, но историю надо воспринимать полифонически, учитывая при этом, что у нас она впервые за все существование человечества приобрела смысл. Представляете, сотни тысяч лет люди жили, не ведая, что с ними будет завтра, как стадо животных, подверженных любым случайностям. А мы поставили цель, идеал, к которому все должны стремиться. Разве это не прекрасно? Разве великая цель не требует великих страданий? Страдания страшны, когда они бессмысленны, а осмысленные страдания делают людей чище.
Великая цель оправдывала все страдания — и личные, и народные: в этом Калерия Викентьевна была поразительно последовательна. И в 1956-м, получив свободу, вышла из преисподней с несокрушимой верой и несокрушимым духом.
Однако этому светлому дню предшествовали два события: историческое и личное. Историческое заключалось в кончине Сталина, которую ожидали кто — с надеждой, а кто и с ужасом. Калерия Викентьевна узнала о событии на пересылке при обстоятельствах, враз перечеркнувших холопью скорбь осиротевшего человечества и заставивших вспомнить об истории, поскольку смерть Ивана Грозного тоже была отмечена скоморошеством. Сходство было столь разительным, что чудом уцелевший энциклопедист Лавровского гнезда сделал на этой параллели обстоятельный доклад о неизбежности шутовства при неограниченной тирании. Но парадоксы ученого собрата прозвучали позже, а в тот траурный день интеллигенция ничего еще обобщить не успела, но темные массы продемонстрировали свою печаль способом весьма неожиданным.
По вполне понятным причинам о смерти сатрапа больше всего горюют работники карательных направлений. Не избежало этой закономерности и начальство пересыльной тюрьмы, в которой ожидала этапа Калерия Викентьевна. Но вместо избирательной команды «такая-то с вещами» дежурный надзиратель скомандовал общий вывод без вещей. Удивленные зэчки — уголовные и политические вперемежку — построились и, как было велено, спустились в широченный, старинной постройки коридор первого этажа. Там, окруженные конвоем, уже стояли шеренги зэков, встретившие вновь прибывших восторженным воплем: «Бабы!..» Шум и смех были тут же пресечены, мужчины и женщины замерли в недоуменном безмолвии, и в середину вышел опечаленный начальник.
— Граждане, послушайте важнейшее сообщение, — замогильным голосом начал он. — Вчера перестало биться сердце великого вождя и учителя…
Он торопливо доборматывал полный титул, а в зэковских мозгах уже шла невероятная по интенсивности работа: будет амнистия или нет? Когда? Какие статьи? На каких условиях?.. Закончив официальную часть, начальник — уже от себя лично — осторожно коснулся скользкого вопроса о всеобщем единении пред столь гигантской утратой и горестно замолчал. И обалдевшие зэки молчали тоже, но отнюдь не в скорбях. Благолепная тишина эта, однако, продолжалась недолго: из строгих арестантских рядов в центр выпрыгнул вдруг хулиганистый и живой блатняк шестерочного веса.
— Братва, стало быть, усатый хвост откинул? Вот пофартило, едрить твою в пересылочку! Ах, огурчики да помидорчики…
И пошел вокруг заскорбевшего начальника, как вокруг елки, лихо бацая чечетку. И весь коридор взорвался вдруг таким воплем, таким залихватским матом, свистом, гоготом — таким восторгом, какого не знала пересылка за все сто тридцать лет своего бытия.
— Очень совестно, но я тогда тоже что-то орала, — смущенно призналась баба Лера. — Это было какое-то безумие, компенсация чего-то отнятого, торжествующее буйство — совершенно невозможно было удержаться.
Второе событие было менее масштабным, но значение его для Калерии Викентьевны оказалось огромным. Если смерть Сталина дала ей свободу, то встреча с Анишей определила всю ее дальнейшую жизнь.
Судьба щедро мотала ее и по лагерям, и по работам, даже не столько судьба, сколько характер: Калерия Викентьевна родилась и навсегда осталась особой бескомпромиссной. Таких уважают, но не любят не только в коллективах, и принципиальную зэчку начальство всячески стремилось либо упечь на «общие», либо — на этап. В хрустальном тельце Калерии Викентьевны, как выяснилось, обитал дух, которому бы позавидовал и былинный богатырь: она гнулась, но снисхождения не просила и, естественно, начала «доходить», выражаясь языком тех времен и тех народов. Но и доходя, не теряла присущего ей достоинства, которое чтили даже окончательно отпетые блатнячки, а прочие относились к ней с великим почтением. И при первой же возможности пристроили при больничке — не отсидеться, а передохнуть. И только она начала отогреваться и приходить в себя, как жизнь снова предложила ей тест на звание человека.
Пришел этап — шумный, разношерстный, измотанный распрями, а главное, истерично взнервленный, потому что следовал далее, в места заведомо гиблые. И женщины — и политические, и блатные, и бытовички — об этом знали, а потому и вели себя отчаянно, ниоткуда не ожидая спасения.
За день до отправки этапа далее, в тайгу, в больничку пришла заключенная. Пришла рано — еще не появился не только вольный врач, но и подневольная фельдшерица, и в пустом коридоре скребла пол уборщица. Посетительница быстро и опытно выявила, кто она, по какой и давно ли сидит, а потом сказала, что необходимо спасти хорошего человека. Что на этапе этот человек защитил молоденькую эстонку от грабежа и надругательства, за что и приговорен блатнячками к смерти. И надо совершить невозможное, но снять хорошего человека с этого этапа. И Калерия Викентьевна сделала невозможное, положив хорошего человека в больницу и так все запутав, что в фамилии разобрались только через сутки после ухода этапа, а в диагнозе так никто ничего и не понял. Вольный врач свирепствовал, искал виноватых, и Калерия Викентьевна безропотно вновь пошла на «общие», чудом избежав карцера. А хороший человек остался в этом лагере.
— Эх, сестричка-каторга! Да я за тебя в твой гроб лягу и твоим саваном укроюсь!
Незадолго до неожиданного освобождения Калерия Викентьевна потеряла спасенную ею Анишу: сама пошла по этапу, на котором и услышала об историческом событии. А еще через полтора года ее вызвало большое лагерное начальство.
— Вологодова Калерия Викентьевна?
Рядом с начальником сидел пожилой, интеллигентного вида гражданский. Задал несколько вопросов, уточняющих лагерную одиссею, а потом улыбнулся с облегчением и радостно протянул руку:
— От души поздравляю вас, Калерия Викентьевна. От всей души!
— С чем, простите?
— Вы освобождены немедленно, с сего мгновения.
— По амнистии?
— Нет. Было допущено нарушение законности…
— Тогда с чем же вы меня поздравляете?
Начальник огорченно вздохнул и многозначительно поглядел на интеллигентного гражданского: мол, слыхали? Вы ей — радостное известие, а она вместо благодарственных слов — дерзит. Все они такие. Эти. Бывшие большевики.
Калерия Викентьевна оказалась одной из первых ласточек той запоздалой весны. Год спустя уже во всеуслышание зазвучало слово «реабилитация», которая призвана была не только освобождать безвинно севших, но и возвращать их общественной жизни. Теоретически все было верно, а практически получалось скорее печально, чем празднично. В самом деле, можно было реабилитировать большевичку Калерию Викентьевну, но кто в силах был обрадовать этим жену, потерявшую мужа, и мать, утратившую детей?
— Как и всегда, мужчинам было легче и с мужчинами было проще, — прокомментировала, грустно улыбнувшись, баба Лера.
Реабилитированная еще до Двадцатого съезда, Калерия Викентьевна через некоторое время вернулась по месту последнего вольного жительства, в город Москву. Квартира ее была, естественно, занята, но даже в те очень стесненные нехваткой жилья годы получила комнату, компенсацию за конфискацию, денежное пособие, новенькие документы и предложения по трудоустройству. Но вместо трудоустройства реабилитированная села за наспех купленный стол и начала писать во все инстанции.
Да, с мужчинами было проще. Намного.
Калерия Викентьевна разыскивала своих детей, разлученных с нею в мае тридцать седьмого. Двоих. Мальчика и девочку. Шести и восьми лет. Павла Алексеевича и Веру Алексеевну. Купила пишущую машинку и писала, писала, писала… куда только она не писала! Куда велели, туда и писала. И ей аккуратно отвечали, называя другие учреждения и другие адреса, и она снова писала, а ей снова отвечали со ссылкой на входящие и исходящие, называя все новые учреждения и новые адреса. И она печатала опять, потому что у нее была только одна задача, одно желание, одна мечта: найти своих детей.
Да, с мужчинами и тогда было легче. Намного.
«На Ваш исходящий № … от… отвечаем, что указанных граждан Веры и Павла идентифицировать не представляется возможным ввиду отсутствия…»
Бесконечные поиски детей занимали почти все время. Почти все, потому что у реабилитированной гражданки Вологодовой была и другая переписка, и другой маршрут по другим кабинетам: она просила, требовала, умоляла разобраться с давным-давно, еще в тридцатом году, арестованной дочерью раскулаченного. Она еще раз хотела снять ее с этапа. Бесконечные письма и столь же бесконечные хождения по кабинетам были основным занятием, но без дела Калерия Викентьевна обойтись не могла и устроилась лифтершей в гостинице. Служба давала ей три свободных дня после суточного дежурства и возможность писать по ночам черновики бесконечных просьб.
Капля камень точит, и хоть дети так и не нашлись, зато как-то пришло письмо из далекого далека:
«…Вот она, волюшка моя, которую двадцать восемь зим видать не видывала. Кланяюсь тебе земно, сестричка-каторга, за труды твои по вызволению моему. А в Москву к тебе меня никак не пущают и велят ехать прямо на родину, на Двину мою, в которой девчоночкой купалась. Так что не повидаю я тебя, но коли есть Бог на свете, то должен он с небес спуститься и перед тобой, Леря Милентьевна, на колени встать…»
Хоть одно дело разрешилось, и Калерия Викентьевна поплакала на радостях. Написала дорогой своей Анише, обещала в гости приехать. Ушло письмо в далекую Архангельскую область, а реабилитированная гражданка Вологодова продолжала печатать просьбы, напоминания, заявления и отношения. Отвечали с точностью отменно отлаженного автомата, и неизвестно, сколько времени продолжалась бы эта пустопорожняя переписка, если бы однажды не постучали в дверь ее комнатки.
— Прошу.
Вошел молодой человек, лицо которого ничего не напоминало, а вот — глаза. Даже не глаза, а взгляд… Сердце забилось жалко и испуганно, и она встала из-за машинки.
— Вологодова Калерия Викентьевна?
— Я.
— Детей ищете?
— Да. Мальчик…
— Какой там мальчик, — угрюмо усмехнулся вошедший. — Не мальчик, а бугай вроде меня. Фамилия у вас по мужу?
— Нет. Девичья.
— Вас в тридцать седьмом?
— Да, — колени затряслись, и Калерия Викентьевна без сил опустилась на стул.
Незнакомец с таким знакомым ей взглядом все еще стоял у порога, как вошел и задал первый вопрос. А она и не замечала, что он — у порога: сердце стучало, на лбу выступил пот, и было очень страшно. И вошедшему тоже, видимо, было страшно, потому что он странно смотрел на нее и молчал. А потом спросил шепотом, с отчаянной детской надеждой:
— В Саратове взяли?
— Нет.
— Как нет? — он шагнул к ней, прижав к груди руки, точно умолял опомниться и признаться, что арестовали ее именно в Саратове. — В Саратове, в марте тридцать седьмого…
— Нет, — тихо повторила она. — В Москве. В мае.
— В Москве… — выдохнул парень и надолго замолк. Потом сказал сухо: — Извините. Маму ищу. Тоже Калерией звали. А фамилию ее девичью забыл. Извините.
Неуверенно кивнув, он повернулся к дверям, но Калерия Викентьевна успела прийти в себя. Подошла и поцеловала.
— Проходи. Как зовут-то тебя?
— Володя.
Парень беззвучно заплакал, прижимая к лицу уцененную немодную кепку. Калерия Викентьевна молча гладила рано поредевшие волосы и думала, отчего же взгляд-то его показался ей знакомым. Да оттого, что оттуда был взгляд. Оттуда.
Посетитель взял себя в руки быстро, привычно взял. Сел к столу, пил чай, говорил кратко и сухо, и уже не было в нем ничего беспомощного, ничего такого, что позволило бы предположить, что он и заплакать может. Обугленное дерево и червь не берет. Калерия Викентьевна поняла его, сама стала рассказывать. О детях, о себе, о поисках. Он слушал, будто отсутствовал, а сказал резко:
— Зря стараетесь, не найти вам их, даже если и живы. В таких детдомах фамилии любили менять. Я постарше был, отбился, а малышне что навесят, то и ладно. Иванов так Иванов, Первомаев так Первомаев. Как, говорите, сына-то звали? Павлик? Ну, так свободно могли Морозова ему прицепить. Для вернозвучности.
— Для вернозвучности?..
Ничего не сказал гость, только неприятно, во весь рот, усмехнулся, показав стальные казенные зубы. А Калерия Викентьевна, похлопотав еще немного, изверилась и написала в Архангельскую область отчаянное письмо.
— Собирайся, — сказала Анисья, через неделю отыскав ее в незнакомой Москве. — Вдвоем, родная, и на ветру удержимся.
— Глухо там, Аниша?
— Леря Милентьевна, так скажу, что как у конвоя в сердце.
Через сутки они выехали архангельским поездом. В Котласе пересели на пароход «Ив. Каляев», и если бы я был там с ними, то наверняка увидел бы, что на Котласской пристани осталась Калерия Викентьевна Вологодова, а на пароходе рядом с нескладной лошадиной Анисьей стоит новоявленная баба Лера.
Превращение завершилось.