II

Иг. Малеев Рассказ о гуманности

Рассказ

Нежно-голубой коридор, и блестит он, словно вырублен в льдине. Поближе к лампочкам стены прозрачны и переливчаты.

В руках у белой женщины — таз со льдом. Откуда лед? Может быть, со стены? Она с изъяном в одном месте.

Белая женщина стара. Отекшие ее ноги обуты в спортивные туфли — тапочки. Женщина бредет, шаркая туфлями, она устала. А тут еще развязались шнурки халата…

— Сестрица, родненькая, тесемку мне завяжите.

Сестрица не в пример моложе и красивее. Желтые туфли — французский каблук. Халат из тонкого полотна застегивается спереди на блестящие пуговицы. В верхнем кармане — футляр от термометра; он щегольски торчит, как самопишущая ручка. Сестра ставит на подоконник никелированный стерилизатор. Подобно всем предметам, имеющим отношение к электричеству, он строг и изящен.

— Зачем же, нянюшка вам столько льду понадобилось? Все тащите и тащите…

Старуха подставляет широкую спину.

— Я вот посыплю лед солью, а сама лягу вздремнуть… Сколько пройдено сегодня, подумайте! От нас на Театральную — пешком через весь город!

— Зато с оркестром, нянюшка!

И молодая вспоминает пасть геликона. Когда луч прожектора, случалось, проникал в эту пасть, младший ординатор Овечкин любезно склонялся к ней:

— Вам не кажется, Клавдия Дмитриевна, что это напоминает горло больного в кабинете ортоларинголога?

— Конечно, напоминает. «Скажите „а“. — Га, га, га…» говорит геликон.

Клавдия Дмитриевна несла с ординатором один из двух шестов, поднимавших над головами кумачевый транспарант с лозунгом. Ветер рвал полотнище, и если, борясь со стихией, сестра иногда касалась плечом своего спутника, то никто не мог бы подумать, что это сделано нарочно.

Всем было весело. Даже санитар Закон, мрачный человек, улыбался Клавочке.

— Вот это интересно! Когда больного на носилках несут, нужно итти вразнобой, не в ногу. А тут, извините, — раз, два, раз, два… Левой, левой!

Он командовал громко — «раз, два»… Фельдшер, которому местком поставил на вид попытку использовать Закона в личных целях («оторвал от прямых обязанностей, послав за бутербродом», — так сказано в протоколе), послушался командира и тотчас же переменил ногу.

— Клавочка, переходите ко мне работать, — шептал ординатор.

Она обрадовалась приглашению, однакоже с ответом не спешила.

— Ах, шест, шест держите, товарищ Овечкин!

Улица чернела людьми. Прохожие выстроились шпалерами. Светились окна комиссионного магазина. «Продали выдру или еще висит?» Сестрица давно привыкла к этой комиссионной шкурке и про себя называла ее «моя выдра». Ей хотелось заглянуть в окно, она даже подпрыгнула, хотя это очень тяжело в ботиках. И все-таки посмотреть витрину не удалось — стекла заиндевели. «Дураки! Не могут поставить электрический вентилятор!»

— Клавдия Дмитриевна, вы на меня дуетесь? — заискивал Овечкин.

— Да! — ответила сестра и рассмеялась.

Она и сейчас смеется, припоминая эти подробности.

— Ой, щекотно! — ежится старуха. — Боюсь щекотки.

— Ничего, нянюшка, последний шнурок завязываю, потерпите.

Несложная процедура наконец закончена. Свободной рукой старуха одергивает халат.

— Ну, спасибо… А как вам наш Андрей Петрович понравился? Вот уж никогда не ожидала!

Сестра сняла блестящую крышку стерилизатора. Она смотрится в нее, как в зеркало.

— Такой добрый, такой хороший, — продолжает старуха, — и вдруг…

— Да… — вздыхает сестрица. (От этого вздоха крышка потеет, становится матовой, Клавочка спешит протереть ее рукавом). — Да, да… Профессор, директор клиники… Как он кричал! Ужасно вспомнить!

О том, ради чего собрали их и выстроили в колонны, Клавдия Дмитриевна подумала, только когда свернули к Театральной. Рядом несли чучело в фуражке с молоточками; смешное чучело — дрыгает ногами и разевает рот. На него похожа игрушка, которую Клавдия Дмитриевна подарила как-то своему племяннику. Мальчик тянул за нитку и громко смеялся. Но взрослый человек, дергавший за канат, и не думал смеяться. Напротив, он был серьезен, даже зол, и это совсем не подходило к его легкомысленному занятию. Геликон, еще минуту назад так добродушно охавший в каком-то садовом марше, теперь рычал грозно. Снежинки шарахались от него в панике. И Овечкин не приставал больше с расспросами; он судорожно вцепился в шест, как будто хотел вырвать его из рук сестры. «В этом доме их судят сегодня», — вспомнила женщина. Она оглянулась по сторонам. Уже не люди, а лошади стояли шпалерами. Неподвижно стояли лошади и грызли железо. А позади, там, где был комиссионный магазин, громоздилась высокая будка на колесах. Она содрогалась и клокотала, оттуда тянуло запахом отработанного масла. Клавочка еще недавно смотрела фильм «Электрический стул». Ей стало страшно. «Овечкин, дайте руку!» Овечкин руку не дал. «И, как один, умрем…» — подхватил он отчаянным голосом. Прожектора рассекали небо, скользили по толпе, паруса знамен колыхались над ней, а редкие факелы — фонарики на бакенах — определяли фарватер. Омываемая с трех сторон, но неподвижная, как пристань (ее украсили праздничными флагами), высилась площадка грузовика…

— Помните, сестрица, когда подошли к машине…

— Да, да. Он вскочил на подножку и стал кричать громче всех: «Смерть изменникам!» И это — врач, гуманный человек, спасший тысячи жизней! Требует расстрела — и для кого? Для своих же коллег, профессоров. Я сразу узнала его голос — громкий и ясный, как на операции.

Старушка с необъяснимой поспешностью принимается искать бородавку на подбородке:

— А какой он был страшный! Глаза горят, чуб седой по лбу разметался…

Сестрица снова глядит на себя в импровизированное зеркало. Она приводит в порядок локон, выбившийся из-под косынки.

— Не хочется им, верно, умирать, — сокрушается няня. — Мне портрет одного показывали: совсем еще молодой.

Старуха раскрыла сегодня газету, как крышку гроба. Фотографии — лица незнакомых покойников; они возбуждали страх, почтение и, главное, любопытство.

— Молодой, — повторяет Клавочка. — Блондин или светлый шатен. У него очень правильные черты лица… Ну, идите, идите, а то ваш больной, пожалуй, ноги протянет.

Старуха берет таз поудобнее и смеется одним ртом:

— Спешить некуда, сестра. Ничего с ним не сделается. Будет жить до самой смерти.

Она идет, не оглядываясь, в свою палату. Вслед за ней по кафельным плитам цокают каблучки Клавдии Дмитриевны.

Опустевший коридор снова становится ледяным. Нежно-голубой цвет его — только защитная окраска, только лицемерное намерение приукрасить холод и жесткость. Люди давно привыкли к тому, что холодный воздух не имеет запаха. А этот холод, эти ледяные стены пахнут приторно-сладко. Обман и западня — во всем. Голубой коридор — преддверие операционных зал — изолирован от всей клиники («чтобы не стонали под руку хирургу»). На полу, если присмотреться, легко увидеть следы колес. Каждый день по коридору шелестит шинами подвижной стол. Больной лежит на спине. Стол этот — уравнитель. Всякое мировоззрение он снижает до детского уровня, до уровня теологии. По коридору снуют люди в белых колпаках, с лицами, завязанными марлей. В лучшем случае — это агенты Ку-клукс-клана. Каждый жест задрапированного человека внушает подозрения и страх.

Столик катится часто. Санитара, приставленного к нему, сослуживцы называют «Взад-назад».

Коридор вырублен в льдине. Поближе к лампочкам — стены прозрачны, сквозь них видна вода. И стены не выдерживают ее напора. Вот образовывается трещина; голубой прямоугольник медленно начинает отходить одним боком от стены. Сейчас сюда хлынет море…

Впрочем, это только приоткрывается дверь. Она в двух шагах от того места, где разговаривали женщины. Дверь приоткрывается, выглядывает русая голова и тотчас же исчезает.

Там, за дверью, как облака на картинах Рубенса, под смутным потолком тяжелыми вещными массивами неподвижно висит табачный дым. Лампочка в матовом абажуре не в состоянии преодолеть его пепельной мглы. В комнате пасмурно — вот-вот сорвется дождик… Только здесь, в дежурной, врач может позволить себе закурить.

На клеенчатом диванчике — грузный мужчина. Он уже в летах, борода на три четверти седая. Серый костюм сидит на нем отлично, сорочка прохладно-свежа, синий галстук повязан бережно.

— Ушли? — спрашивает он громким шопотом.

Молодой человек в халате утвердительно кивает. Он смущен, на лице его неопределенность и поиски подходящего выражения.

— Вот я и злодей! — спокойно посмеивается тучный. — Скажите, Овечкин, у меня действительно был такой кровожадный вид?

— Кровожадный — едва ли, а сердитый — наверняка.

Овечкин бесшумно подкатывает к дивану столик на одной ножке (такими столиками обставляют операционные). На куске марли — чайник и два стакана. Нехватает ложки. Овечкин предлагает гладко выструганную дощечку — из тех, с помощью которых врачи осматривают горло больным.

— И вот такие международные Клавочки профессорского звания именуют себя гуманистами, — Андрей Петрович старательно размешивает сахар в стакане. — А почему гуманисты — один бог знает! И у нас, уже по безграмотности, утверждают за ними эту кличку. Гуманность и гуманизм — все летит в один котел, благо налицо филологическое сходство. Я, знаете ли, высоко ценю гуманизм, — это Шекспир, это Рабле, не знавшие филистерской жалости к врагам своего общества. Я верю в гуманизм, верю в эпоху мирового социалистического возрождения. Прошу запомнить: гуманизм — это Ренессанс, великое дело будущего, и пусть не примазываются к нему профессора со своей кухонной гуманностью.

Овечкин попыхивает папироской так быстро, что вся она сохраняется на мундштуке в виде огненного скелета.

— Дура баба! — кипятится Андрей Петрович. — Ведь, главное, сама несла плакат с лозунгом: «Смерть изменникам!»

Чтобы не закапать брюки, он прикрывает колени носовым платком.

— Шайка негодяев готовила гибель миллионам людей. Накрыли эту шайку. И тут наши рыцари гуманности начинают оплакивать десяток разбойников. Это все равно, что мы с вами стали бы точить слезу над гноящимся апендиксом, который угрожает всему организму… Вы обратили внимание, каким тоном обо мне говорила няня? Точно я ее обманул, точно десять лет прикидывался обходительным человеком, чтобы сегодня поразить ее предательски в самое старушечье сердце. «Такой хороший, такой добрый — и вдруг…» Где-нибудь Андрей Петрович да и сфальшивил. Чепуха! Я, милый мой, — хирург, старый хирург, с двадцатилетним стажем, и, смею думать, человек гуманный.

Овечкин искоса смотрит на профессора.

— Что-то я не пойму, — говорит он. — Вы только что порицали «кухонную гуманность», а теперь сами называете себя гуманным человеком!

— То есть вы хотите спросить, какой смысл я вкладываю в это слово? — переспрашивает Андрей Петрович и задумывается на минуту. — Можно пояснить это примером. Хотите, расскажу?

— Очень хочу, но ведь уже поздно. Вам бы и отдохнуть пора.

— Да нет уж, останусь здесь. Нужно подождать, покуда проснется этот больной, — которому оперировали печень. У меня сильные подозрения насчет коллапса, — сердце никудышное, как, впрочем, и у всех литейщиков.

Овечкин морщится: ему, дежурному врачу, профессор не хочет доверить больного.

Андрей Петрович вытряхивает папиросу «Огонек». Дрянненькая папироса! Он вертит ее в руках и говорит удивленно:

— А ведь курю!

Дежурный врач подносит спичку.

— Историйка моя, пожалуй, отвечает на ваш вопрос.

Андрей Петрович отхлебывает из стакана и снова удивляется себе:

— Ну и чай! Тогда, в одиннадцатом году мы пили утренний чай в анатомичке. Сторожиха самовар держала. Две копейки в накладку… В одиннадцатом году, видите ли, меня снова приняли в петербургский университет. Без жульничества, не обошлось, но приняли сразу на четвертый курс. Да и пора было — мне уже перевалило за тридцать. Семинарий у нас был небольшой (на старших курсах так водилось), но публика подобралась отличная — все социалисты… ну, с известными нюансами, разумеется. Работали много. У меня даже койку в трех местах просидели, пришлось веревкой подвязывать. Но большую часть времени той осенью мы провели в анатомичке, над трупами. Славная в Питере анатомичка! В секционных заликах тепло и, я бы сказал, уютно. Насчет запахов — формалина не жалели, да и принюхались все…

С минуту он молчит в нерешительности. Так человек перед туго набитым книжным шкафом касается пальцами переплетов и не знает, что бы выбрать ему из этого богатства, а главное — какую последовательность установить.

— Вот здесь, в анатомичке вся история и происходила, — продолжает наконец Андрей Петрович.

Рассказ его обретает русло.

……………………………………………………………………………………………………………………………

…Швейцар принял от меня шинельку.

«Калош не будет?» — говорил он всегда с насмешкой, глядя на грязные мои штиблеты. А в этот день, третьего сентября, даже так выразился:

— Калош не будет, конечно?

Я устал, злился, но ничего не ответил. Что за жизнь! Только еще девять часов, а я успел дать утомительнейший урок двум балбесам, которых натаскивал за семь целковых в месяц. Какие уж тут, к чорту, калоши!

Архитектор, строивший это здание, хотел, вероятно, создать пантеон для умерших бродяг. Торжественное здание. Коридоры украшены статуями Гиппократа, Герофила, Клавдия Галена и наконец Пирогова. Все они в римских тогах и лавровых венках. Лестница широка, а купол над ней, как в храме, украшен изображением страшного суда. Я прошел мимо больших аудиторий, где занимались первокурсники. По голосу узнаю профессоров. Как давно я с ними расстался! У дверей — юнец, вчерашний гимназист. Он опоздал и не решается теперь войти в аудиторию. Заметив меня, краснеет и с шумом отворяет дверь… В боковых коридорах — маленькие секционные залы, для кончающих. Непринужденный спор, веселая шутка, смех господствуют здесь. Я изобрел даже игру: быстро прохожу по коридору и из обрывков фраз, доносящихся из разных дверей, составляю порой очень веселый в своей бессмысленности рассказ.

Наша комната была отмечена статуей итальянца Мондини, который прижимал к своей высохшей груди череп и свиток пергамента.

Славный у нас был залик! Выкрашенный масляной краской с узором, пол деревянный, даже паркетный, а вся мебель, включая сюда и покойницкий стол, темных тонов — под дуб.

Когда я вошел, работать еще не начинали.

В углу сидел наш староста, Зингенталь. В том, что мы выбрали именно его, многие усматривали демонстрацию. Тогда в Новороссийском университете был убит союзниками Иглицкий — студент из евреев… Как он был худ, наш Зингенталь, — сплошной профиль! Вдобавок руки тряслись невыносимо. Бывало, если нужно подчеркнуть в тексте книги, то от руки сделать этого не мог — пользовался линейкой.

В противоположном конце зала устроился другой мой товарищ, Козлов. Имя это вы, вероятно, встречали в учебниках диагностики. Василий Иванович, или просто Вася был самым веселым и жизнерадостным в нашей компании. Таким и остался… А надо вам знать — у этого человека нехватало целой ноги! Еще в детстве отрезали: воспаление костного мозга. Однако же привык и утешился. По комнате передвигался всегда без костылей, прыгая на одной ноге. Мысль о протезе отвергал решительно: «Нет уж, знаете, — надену протез, а мне место в трамвае уступать перестанут. К тому же кончится экономия на носках. Не хочу!» Старосту нашего даже злила такая веселость: «Что за легкомыслие! Нельзя же так издеваться над собой!»

Вася сидел верхом на скамейке и играл ланцетом «в ножичка». Вам не приходилось?.. Отличная игра.

— Чем мы займемся сегодня? — спросил я у Зингенталя.

— Левшин режет народ на роландовой точке. Это обязательный вопрос. Нам бы следовало повторить.

— А! Ну, ну… — быстро согласился Вася. — Скажите, чтобы приготовили труп. А мы с тобой пока сыграем в ножичка. Я предлагал Зингенталю — отказывается, говорит — перерос.

Сели играть. С холода руки не слушались. Раз за разом я отдавал ланцет Козлову. Все не выходил третий прием: нужно подбросить нож с ладони так, чтобы он, сделав полный оборот в воздухе, уткнулся в доску.

Пришел сторож. Вместе с Зингенталем они выкатили на середину труп. Обычно держали их у нас в стенном холодильнике.

Обогнал меня Вася. Он уже играл «с коленка». Я попробовал придраться:

— Нет, брат, ты с культяпки не играй. Так всякий дурак умеет! Будь добр — с коленка.

— Пожалуйста, — протянул он небрежно и без промаха вогнал ланцет в скамью.

Сторож достал бритву из облезлого футляра.

— Этот труп, господа, на две недели отпущен, так что поаккуратней, будьте добры.

— Тут же ничего нет, — окрысился Зингенталь. — Сплошные кости! Где мясо, я вас спрашиваю?

Он был похож на старую женщину, которая бранится в мясной лавке. Пока я в десятый раз неудачно пытался перешагнуть через роковой рубеж, Вася оглядел мертвеца.

— Опять пьяницу привезли. Сердце — патологическое, как дважды два. А мне нужно нормальную анатомию изучать.

Староста торопился с выводами:

— Когда студентов нагайками разгонять, так это они умеют, а достать приличный труп — выше их административных способностей. Не можете достать, так сами ложитесь на стол… Я вас прошу, — брейте его наконец! — крикнул Зингенталь неожиданно на сторожа и ударил кулаком по цинковой настилке. — Тоже куафер!

Нетрезвый был труп — это верно: лицо синее, опухшее, вены — как корабельные канаты, и гримаса на черных губах. Удивленная гримаса. А чего же тут удивляться? Алкоголики так обычно в канавке и кончают…

Козлов делал заключительный номер: двумя пальцами он раскачивал ланцет у собственного носа. Раскачал, бросил. Ланцет завертелся в воздухе и упал плашмя.

— Бывает и на старуху проруха, — тотчас же утешился Вася. — Посмотри, староста по своей нелегальной специальности работает.

Зингенталь стоял на табуретке и старательно приклеивал к стене объявление. Оно гласило: «Коллеги, имейте совесть, кладите препараты на место. Я же за них отвечаю!»

Сторож добривал мертвеца. Рыжие слипшиеся космы оставались еще кой-где на затылке. Спереди все было чисто. Серого цвета кожа обтягивала бугристые шишки и кровоподтеки. Сторож торопился и водил бритвой без разбора.

— Захарыч! — крикнул Вася. — Побойся бога! Ведь от такого бритья и покойник взвоет.

— Ничего, он привыкши.

Я наконец воткнул ланцет в доску. Козлов поздравил меня, даже руку пожал. Но зато сам он застрял на последнем приеме. Раскачивал-раскачивал около носа, но ланцет все-таки упал на рукоятку.

— А, понимаю: у меня ведь насморк, — сказал он серьезно и полез за платком.

Зингенталь все любовался своим объявлением. Он подходил к нему с баночкой и наливал клей на уголки, чтобы прочнее держалось.

— Кстати, надо будет среди нашей публики распространить новый способ расклейки. — Козлов говорил это шопотом. — Зимой достаточно поплевать на листовку, чтобы она примерзла к стене. Очень удобно: руки свободны, и риску меньше. Это мне рассказала Вера Михайловна, когда мы у них были в последний раз.

Вера Михайловна приходилась родной сестрой нашему товарищу Абраменко. Бывалая женщина. Она успела отбыть срок административной ссылки где-то очень далеко, в верховьях Камы, и вернулась сюда совсем больной. Не знаю точно, сколько лет ей было тогда — сорок или вроде того. Для Абраменко — человека молодого и совершенно одинокого — Вера Михайловна была чем-то вроде второй матери, а наш кружок в глаза и за глаза называл ее своим шефом. В свободное время мы любили собираться у постели больной, устраивали консилиумы, тут же жарко спорили о ходе болезни, а отспорившись, садились за «подкидного дурака». Вера Михайловна безропотно позволяла выстукивать себя, но к нашим заключениям едва ли относилась серьезно. Тоном совершенно постороннего человека она мирила спорщиков: «Стоит ли волноваться, товарищи? Помру — вас не спрошу». Зингенталь — человек нетерпимый и мало тактичный — отвечал в таких случаях: «Речь вовсе не о вас, Вера Михайловна. Дело это принципиальное, академический спор. Понимаете?» Она не обижалась. «Тогда дайте закурить». Абраменко бледнел и волновался: «Вера, прошу тебя!..» Но она подмигивала брату и папироску все-таки брала. «Ведь всего третья сегодня». Вера Михайловна рассказывала о своей прошлой работе много и охотно. Васе особенно нравилось, что рассказы эти носили характер деловых сообщений. Расскажет о новом экономном способе варки гектографов, научит, как обновить исписанную восковку, и все — обстоятельно, с точными рецептами. Было чему поучиться. Когда Вася при мне поблагодарил Веру Михайловну, она усмехнулась криво, по-мужски: «А как же! Сдаю дела…»

Ланцет все переходил из рук в руки.

— Тебе не надоело? Бросим, — предложил Вася.

Бросим.

— Как по-твоему, есть надежда, встанет она?

Вася закинул здоровую ногу на культяпку. Он внимательно рассматривал свой одинокий башмак.

— Трудный вопрос… Ведь у нее каверны величиной с кулак.

— Ну, это ты хватил — с кулак! С кулачок трехлетнего ребенка, даже двухлетнего.

Вася сердится, считая, вероятно, меня тенденциозным придирой.

— Я вот смотрю — она хоть и в шутку, но часто говорит о смерти. Безнадежные туберкулезники, наоборот, о смерти и не помышляют.

Этот аргумент и мне показался убедительным. Я не стал спорить с Васей.

— Согласен? Правда? — продолжал он. — Ее только кормить теперь надо как следует — маслом, медом… Я вот собрал шесть с полтиной среди второкурсников, Зингенталь три рубля обещал… Зингенталь, вы деньги приготовили?

Наш староста глянул на Козлова исподлобья.

— Ведь я же обещал… Давайте приступим к занятиям. Труп ждет.

В два прыжка Вася был у стола. Мертвец лежал на спине, и гладко выбритая его голова была поднята высоко подставкой. Местами на голове видны были порезы, но кровь из них не шла.

Зингенталь стоял рядом, с сантиметром в руках. Он успел обмерить окружность головы мертвеца по экваториальной линии и теперь записывал результаты на бумажке. Так портной или, лучше, шапочник снимает мерку со своего клиента. Я смочил губкой серую кожу и стал чертить химическим карандашом на голове мертвеца, расставляя буквы латинского алфавита. Один раз ошибся: написал букву не там, где следовало. Пришлось это место выскабливать ланцетом.

Мы уже готовились наложить крониометр (Вася держал его в руках), но в эту минуту дверь распахнулась. В комнату ворвался последний из нашей компании — Венский. Этот человек, всегда степенный и аккуратный, даже слишком аккуратный (за что мы и прозвали его «Венский шик»), сегодня был на себя не похож. Только событие исключительной важности могло послужить тому причиной. Зингенталь, впрочем, не находил этого.

— Вы опоздали, Венский, — выговаривал он, — а сейчас позволяете себе шуметь…

Венский дышал тяжело и только махнул рукой: мол, отвяжитесь. Халат, высоко подоткнутый за пояс, чтобы не выглядывал из-под пальто, Венский забыл привести в порядок и теперь был похож на бабу с задранным подолом. Блестящее пенснэ свалилось и повисло на золотой цепочке, а галстук выбился на подбородок. В руках он держал не то листовку, не то газету, набранную большими буквами.

Мы с Васей в один голос закричали на Зингенталя:

— Молчать!

Закричали и, повернувшись к Венскому, вцепились в него глазами. Бедняга чувствовал, что промедление смерти подобно, и, собравшись с силами, глотая воздух сказал:

— Ранен Столыпин!

Вася схватил газету. Уголок ее остался в руках у Венского.

— Зачем же рвать печатное слово? — не удержался все-таки Зингенталь. Но сказал он это тихо и без всякого воодушевления.

Каждый из нас читал газету про себя. Двадцать лет прошло, а я до сих пор почти дословно помню правительственное сообщение.

Первым дочитал Козлов. Он бросил листок и запрыгал на одной ноге:

— Крышка, крышка, крышка! Венский, дай я тебя расцелую!

Все еще полуживой, Венский подставил щеку без сопротивления, и Вася поцеловал его звонко. Зингенталь остался над газетой. Глаза сначала быстро бегали по строчкам, потом все медленней, он как будто взвешивал каждое слово на ладони и с опаской пропускал мимо себя фразы. Наконец вздохнул тяжело, даже горько.

— Ой, не крышка!

— Что?! — прыгнул к нему Вася. — На каком основании вы это утверждаете?

— Не деритесь! Довольно, что Столыпин дерется.

Зингенталь попятился к стене. Вася размахивал кулаками перед самым его носом. Я поспешил с газетой.

— Товарищи, садитесь, поговорим!

Козлов вырвал у меня листок.

— Почему же не крышка? Здесь сказано ясно: «Входное отверстие пули находится в области шестого междуреберного промежутка от внутриподсосковой линии. Пуля прощупывается сзади, под двенадцатым ребром, на расстоянии трех поперечных пальцев от линии остистых отростков». Чего же вам еще надо? Неминуемо поражена печень, а значит и смерть неминуема.

Зингенталь жевал губами.

— Ничего не значит. Пуля могла не задеть печень. Плевра, легкое, диафрагма — это да, но печень — совсем не обязательно. Такие раны заживают в три недели.

Этот срок и мне показался кощунственным. Шутка ли — Столыпин отделается легкой царапиной! Зингенталь не понимал, насколько обидно и безжалостно его предположение.

Венский наконец отдышался и наводил туалет в сторонке. Он сказал, не оборачиваясь:

— Насчет печени я сомневаюсь.

В голосе его различались превосходство и амбиция, плохо оправданные тем, что он был первым вестником происшествия.

Два человека — этой был целый заговор! Я поспешил заявить себя сторонником Козлова.

— Браво, Андрюша! Эти люди не желают понять, что налицо огнестрельная рана печени с обычными в таких случаях трещинами.

Он встал и сделал декларативное заявление:

— Мы утверждаем, что больной умрет.

— Ах, Козлов, вы — известный оптимист! — и Зингенталь безнадежно повел плечами.

Вася сразу стал сух и официален.

— Пойди, принеси для этих людей Шпальтельгольца. Пускай подучатся.

Я отправился за атласом…

В метрике моей записано: «Родился 1 марта 1881 года». В тот день Гриневецкий взорвал Александра Второго. Рассказы об этом событии мне памятны с детства. Отец — старательный и благонравный чиновник — считал неудобным праздновать день моего рождения (ведь страна в трауре!). А потому первого марта мне дарили только игрушки, праздник же с приглашением гостей переносился на второе. Консервные коробки с начинкой из динамита часто рвались в те годы под ногами губернаторов. Свидетелем многих покушений я был в дальнейшем. Все они волновали, радовали иногда, но чувство это не может сравниться с тем, которое испытало наше поколение в сентябре одиннадцатого года. Петр Аркадьевич был мужик умный, даже талантливый, в потенции — русский Бисмарк. А повторить «Железного канцлера» может не каждый. И тут действительно пахло серьезными мерами, способными поддержать на известное время существующий режим. Столыпин — единственный и неповторимый. Таких больше не было на царской псарне…

Атлас рассматривали долго.

— Ну, вот, прошу вас… — показывал Козлов. — Пуля прошла сюда, сюда, потом сюда и в печень — без пересадки.

Зингенталь взял книгу, с тщательностью банковского эксперта поднес ее к глазам, а осмотрев, брезгливым жестом отстранил от себя.

— Ведь это же до чего нужно дойти, — сказал он Венскому, сдерживая всеми силами свое возмущение, — до какого предела, я вас спрашиваю, чтобы нагло подрисовывать печонку карандашом.

Зингенталь не ошибся. Действительно, Вася чуть-чуть увеличил печень.

«Для наглядности», как он мне впоследствии объяснил. Но сейчас, уличенный, он смутился и покраснел. Даже Зингенталю его жалко стало.

— Лучше не подрисовывать, — сказал он замиряюще.

Некоторое время все молчали. Вася прыгнул к трупу и тотчас же принялся его вскрывать. Мертвец худой, кожа на нем оттягивалась, как у породистой собаки на спине, и когда ланцет касался ее, был слышен звук, будто рвут материю. Без приглашения мы обступили стол. Вася вскрывал быстро. Обнажилось правое легкое. Он проткнул его ланцетом между пятым и шестым ребрами, потом диафрагму и наконец — печень. Делал он это, не произнося ни слова. Только в печень вогнал ланцет с каким-то особым шиком, точно «в ножичка» удачно сыграл.

— Да, — резюмировал я, — если не сделают операцию, то все обойдется благополучно. Больной умрет.

Зингенталь сказал, стараясь выражаться как можно мягче, чтобы не обидеть Козлова:

— Но ведь сами вы говорили, что это — труп пьяницы. А у пьяниц печень гипертрофирована.

Вася посмотрел на него безумными и кроткими глазами. Он обессилел совершенно и возражать больше не мог.

— Дай костыли пожалуйста, я пойду. Этак в гроб человека лечь заставят!

— Не знаю… — и, спохватившись: — На рассвете.

Никто ему не перечил. Зингенталь стал приводить в порядок труп, вспомнив, вероятно, о замечании сторожа. Перед тем как уйти, Вася обратился к Венскому:

— Не забудь, сегодня вечером ты — у Веры Михайловны. Надо ей книги переменить в библиотеке. И проси от нашего имени не курить. Ну, что ей стоит? А Абраменко пусть проветрится — он безвылазно дома сидит. Это, кажется, все. Да, вот деньги передай. Я еще достану…

Роландову точку мы так и не нашли.

Утро следующего дня началось для меня, как всегда — с уроков. Балбесы ленились и тузили друг друга ногами под столом. Я рычал на балбесов, предсказывая им самую неприглядную будущность. Мой работодатель — мелкий чиновник — сидел тут же, за столом, просматривая утреннюю газету.

— С Петром-то Аркадьевичем какое несчастье! — сказал он с явным сочувствием к пострадавшему.

Я разговора его не принял и укрылся за диктантом.

— Пишите: «Ложка дегтя портит бочку меда»…

Впрочем, чиновник ни в чем предосудительном меня не подозревал. Манера, которую я усвоил в обращении с его сыновьями, изобличала во мне личность скорее консервативную, исполненную старых добрых правил.

По дороге в университет я купил газету, наивно предполагая, что товарищи, может быть, и не читали еще сегодня. Конечно, обманулся. И у Васи и у Зингенталя, которых я застал в анатомичке, были в руках свежие номера газет.

— Иди, иди скорее! — крикнул Вася, как только я показался на пороге. Чувствовалось, что он давно и с нетерпением ждет свидетеля.

Из естественного желания набить себе цену я приближался нарочито медленно и зачем-то остановился, когда стряхивал пепел с папиросы, хотя это можно было сделать и на ходу.

— Скажи, кто такой, по-твоему, Рейн?

— Ну, академик…

— Да нет! Я спрашиваю, кто он такой?

Последним моим ответом Вася остался очень доволен. Он посмотрел на Зингенталя с укоризной.

— Как же вы можете ссылаться на мнение черносотенца, будь он хоть трижды академиком?

Вася прочел нараспев из газеты:

— «Рейн нашел состояние статс-секретаря удовлетворительным и дает семьдесят процентов на выздоровление»… Мало ли что он там дает! С каких это пор вы стали класть пальцы в рот к черносотенцам?

Наш староста был грустен необычайно. Слишком много аргументов в пользу его версии принесли сегодняшние газеты. Каждая строка дышала в них уверенностью в выздоровлении Столыпина. Даже две страницы телеграмм, совершенно стереотипных: «В таком-то городе состоялся молебен за дарование жизни П. А. Столыпину. Присутствовали градоначальник с супругой, полицмейстер… и т. д.», — даже эти страницы выглядели убедительно рядом с сообщениями из Киева. О том, насколько безнадежно глядел на мир наш староста, можно судить по тому хотя бы, что слова Васи — вздорные, в сущности, и смешные — не вызвали даже улыбки на худом лице. Он попросту их не заметил. Раскачиваясь, Зингенталь читал газету:

— «Министр потребовал зеркало и сказал: „Ну, кажется, и на этот раз выскочу“…» Выскочит, обязательно выскочит!..

— Не выскочит!

— Типично предсмертное заявление, — помог я Васе, хотя, нужно сказать, червь сомнения подтачивал и меня.

— Вот упрямый человек! — развел руками Вася. — Сдохнет, как дважды два!

— Раньше мы с вами сдохнем.

Зингенталь совершенно не менял интонаций. Речь его была заквашена на ровной грусти, без каких бы то ни было посторонних примесей.

— Староста, я вас поколочу! — не выдержал Вася. Он хоть и шутил, но Зингенталь на него действовал угнетающе.

— Давайте подеремся, раз нам больше ничего не осталось, — сказал староста все в том же тоне и совершенно неожиданно протянул к Васе свои дрожащие руки.

Противник удивился, посмотрел на меня и нерешительно обнял Зингенталя за шею. Они медленно поднимались. Тогда Зингенталь скрестил руки у Васи на пояснице и поднял его. Козлов на этот раз устоял, но от следующего толчка потерял равновесие и с грохотом свалился навзничь. Он не ушибся — безногие умеют падать, но в лежачем положении как-то особенно ярко обнаружилась его убогость.

Зингенталь побледнел, глядя на дело рук своих. Он молча бросился поднимать Козлова. А Вася — что вы думаете? — смеялся, да как весело, как радостно! Здесь не было никакой натяжки или желания помочь неловкому человеку, как вчера у Зингенталя, — нет, он смеялся счастливым смехом. И было отчего: может быть, в первый раз с ним боролись, как с равным, всерьез, забыв о его уродстве.

Виновный просил прощения, к нему сразу вернулось богатство интонаций, но, к счастью, не переборщил в своих просьбах и даже ни разу не взглянул на культяпку. Этот инцидент вывел нас из тупика. Вася снова потянулся к газете.

— А вы не обратили внимания на маленькую телеграмму: «Анализ мочи дал неблагоприятные результаты». Моча, по-моему, стоит всех Рейнов.

В первый раз за все эти дни Зингенталь засмеялся, отчего лицо его сделалось еще более худым.

— Хорошая телеграмма!

Мягко, без всякого шума отворилась дверь, и вошел Венский. Он, правда, тоже принес газету, но не размахивал ею, как вчера. Уголок бумаги аккуратно выглядывал из пиджака, перекликаясь с чистым платком в верхнем кармане. Венский снял пенснэ, поклонился нам, и снова надел, небрежным жестом откидывая золотую цепочку.

— Ну, что Вера Михайловна? — спросил Вася.

— Как вам сказать… Я затрудняюсь сразу…

— Остановитесь, Венский! — прервал его староста.

В самом деле, Венский разговаривал так, как будто мы родственники больного, а он — солидный врач, берущий красненькую за визит. Окрик старосты даже как будто обрадовал Венского тем, что помог освободиться от неприятной ему самому роли.

— Плохо — вот и все. Ничего не ест, температура аховая. Худеет прямо на глазах. И бесконечный кашель к тому же… С ней невозможно разговаривать.

— А тебе, кстати полезно помолчать, — Вася указал ему на скамейку. — Курила?

— Представь себе — курила! «Дайте папироску»… Я ее уговаривал и так и этак. «Женщине неприлично курить!» Она же в ответ смеется: «Дайте папироску, а то сейчас умру». Что поделаешь с такой? Дал… Чем только она курит?

Зингенталь стал стругать заржавевшим ножом химический карандаш.

— Абраменко ходил за анализом?

— Да. Своему врагу такого анализа не пожелаю. Сто четыре палочки в поле зрения… До меня был врач. Покрутился и прописал кальций. На смех курам!

Неожиданно Вася протянул руку к карману Венского и спрятал глубоко вовнутрь торчащий кончик платка.

— Почему же на смех курам?

— В ее состоянии это совершенно бесполезно, — отвечал Венский, возвращая платок на прежнее место.

— То есть в каком «состоянии»?.. Ну нездорова, ну больна, однакоже не при смерти? Пусть пьет кальций! Я прошу, товарищи, следить за этим.

На всех троих поочередно смотрел Вася. Это означало нечто вроде персональных повесток. Зингенталь несколько раз ломал графит, но в конце концов карандаш очинил.

— Давайте позаймемся. Ведь все-таки роландову линию нужно найти.

За два дня мы и забыли о высоком назначении этой комнаты. Предложение старосты показалось неуместным. Венский пробовал протестовать, ссылаясь на отсутствие халата, но я решительно пресек спор:

— Нужно заниматься, а то по Столыпину траурные дни объявят.

Попал в точку! Вася не мог устоять перед таким аргументом.

— Тащите труп, — сказал он Зингенталю.

Наш пьяница еще более высох и почернел за эту ночь. Кожа на голове сморщилась и, как утверждал Венский, обросла волосами. Работали мы без крониометра, по способу Лежара. Когда голова была исчерчена подобно классной доске и пунктиром были отмечены все основные борозды мозговой коры, мы приступили к трепанации черепа, чтобы проверить результаты нашей работы.

Венский снял пиджак и из шкафика, ключ от которого хранился у Зингенталя, достал пару перчаток. Это были щегольские перчатки из тонкой прозрачной резины. У стойки в магазине Дедерлейна, где продавались такие перчатки, всегда толпились выфранченные юнцы — университетская аристократия. Маленькая, с поднятым верхом фуражка, серебряные пуговицы на мундире, халат из дорогой материи, напоминавший скорее пижаму, и перчатки, стеснявшие большой палец в угоду изяществу, — все это выделяло белоподкладочников среди плебса, к которому принадлежали мы.

— «Венский шик»! — не утерпел Зингенталь. — Сколько вы денег загнали за эти бальные перчатки? А работать в них неудобно.

Без тени раздражения выслушал Венский нотацию. Надо отдать справедливость — он искуснее нас всех работал долотом. Не прошло и четверти часа, как косный лоскут висел уже отвороченный, на тоненькой перемычке. Был виден мозг. Провозившись некоторое время над отверстием, Зингенталь доложил нам с удовлетворением:

— Все верно! Угадали, могу сказать, вполне.

Как будто захлопывая форточку, Венский небрежно одним пальцем закрыл отверстие в черепной коробке и прижал лоскут сверху рукой, чтобы он крепче держался.

Вася мыл руки в углу.

— Теперь Столыпин может умирать спокойно: роландову линию мы нашли…

Следующий день был четвергом. Еще с гимназических времен у меня сохранились об этом дне самые радужные представления. Помните наши классные дневники? Если их развернуть, то на левой стороне три графы — понедельник, вторник, среда; столько же на правой — для остальных дней недели. Четверг был первым на правой стороне, как наглядное свидетельство того, что половина недели уже позади и рукой подать отсюда к воскресенью.

А в тот год по четвергам я был свободен от уроков. Можно, значит, спать без оглядки, хоть до девяти!

Утром этого четверга я спал, предаваясь ласковым грезам. Очнулся же внезапно. Прямо передо мной сидели Зингенталь с Козловым — оба в пальто и фуражках. Вася чертил в воздухе пальцем зигзаги.

— Фигура Андрея напоминает мне сейчас ваш почерк, — шептал он Зингенталю.

Койка у меня была действительно мерзкая — на манер американских гор. Пока в тюфяке лежали листовки, я кое-как поддерживал свое тело в одной плоскости. Но листовки унесли, и не было теперь спасения от жестких перекладин. Я вздохнул.

— Ну, с добрым утром! Мы с Зингенталем уж тут минут двадцать сидим. Пришли сказать тебе: министр кончается.

Спокойная радость, которая не боится, что ее спугнут, наполняла эти слова.

Я встал. Солнечный свет теснился в моей каморке, и от сентябрьских лучей было теплее даже, чем под одеялом.

— Сегодня прекрасный денек! — сказал Зингенталь.

Меня нисколько не удивило, что фразу эту произнес такой неподходящий человек.

Пылинки играли в лучах, насквозь просвечивала газета, а по крыше соседнего флигелька ходил маляр в высоких сапогах, обмотанных тряпками. Еще дальше, на улице стоял мороженщик; босоногие мальчишки обступили его. Почтальон расстегнул куртку и вытирал цветным платком вспотевшую шею. Даже деревья, казалось, вновь позеленели.

— Денек на славу!

Пока я натягивал брюки, Вася читал мне телеграммы:

— «С чувством величайшей скорби должен сообщить, что состояние раненого внушает самые серьезные опасения…»

Молодая женщина остановила почтальона; тот порылся в сумке и отдал ей конверт. Как она обрадовалась! Схватила письмо в обе руки, спрятала его под платок и, кивнув несколько раз почтальону, быстро побежала. Почтальон улыбался ей. Может быть, много дней подряд останавливала она его, и всякий раз отвечал почтальон: «Пишут». А вот сегодня принес письмо! Такой уж день.

Я не помню точно, что было в телеграмме. Коротко говоря: у Столыпина началось воспаление брюшины на почве кровоизлияния под грудо-брюшной преградой.

— Печень-матушка не подведет! Я говорил вам, Зингенталь!

— Кажется, вы правы, — улыбнулся староста, и было ясно, что уверен он теперь в столыпинской смерти, а «кажется» сказал только для проформы, чтобы соблюсти этикет, принятый у скептиков.

— Пульс — сто сорок. Температура — тридцать пять и пять… Пора снимать мерку для гроба.

— Можно снимать! — громко распорядился Зингенталь.

Несколько мальчуганов купили вскладчину рюмочку мороженого. Один из них стоял в центре и поочереди кормил акционеров из роговой ложки. Раздатчик был, видимо, польщен общим доверием и старался быть справедливым. Сам он ел после всех. А когда обошли по третьему кругу и осталась только одна порция для последнего мальчугана, раздатчик отдал ему рюмку без колебаний.

Где-то в углу страницы Козлов нашел телеграмму, не замеченную нами раньше.

— Ура! — сказал он, как будто это был заголовок заметки. — «Положение Столыпина безнадежно. Началась агония. Пульса нет. Сердце! Кислород, физиологический раствор не помогают…» Ой, чудаки! Какой тут к чорту кислород!

Я выплеснул себе на лицо кувшин воды и вытирался носовым платком.

— Братцы, предлагаю пойти к редакции «Нового времени», там тотчас же получат известие о смерти.

Вася схватил костыли. По шаткой лестнице мы спустились на улицу.

— «Люблю тебя, Петра творенье», а особенно в такие дни! От летнего зноя небо выцвело, — оно уже не синее, как в мае, а только чуть-чуть голубоватое. С залива тянет прохладой, но это не ветер и не зябкая сырость — предвестник туманов.

— В самый раз! — сказал Вася, когда мы вышли, и он был прав. Тепло, но не жарко, светло, но не ослепительно. Такие дни я отмечал бы в календаре, как в истории болезни, латинской буквой N — нормально.

Солнечную сторону запрудило людьми — все пренебрегают тенью. Мы с Зингенталем шли за Васей; перед ним в этот день расступались особенно податливо и радушно. Человек двести столпились у «Нового времени». Студенты сидели на обочинах тротуаров, народ почище прогуливался под окнами редакции, департаментские курьеры, высланные сюда начальством, сохраняли деловой вид, чувствуя себя при исполнении служебных обязанностей; мальчишки-газетчики, в ожидании экстренного выпуска, играли в «орлянку». Никто в этой толпе не выражал нетерпения. Напротив, она казалась ленивой и апатичной. Вот этот парень в поддевке — он здесь, вероятно, с самого утра — успел прочесть рекламные объявления, вывески, усвоил сложную таблицу о подписной плате с приложениями и без приложений, успел вспотеть и теперь зевает, не находя себе занятия. Лечь бы ему да соснуть, написав мелом на подметках сапожищ: «Разбудите, когда умрет Столыпин». Даже на студенческих местах вели себя смирно. Какой-то великовозрастный естественник положил локти на тротуар и вместе с товарищами своими наблюдал за игрой мальчишек.

— У них денег много! — позавидовал вслух естественник. — Сколько по пятакам наберется!

Блеснула стеклянная дверь. Мужчина в коротком пальто щурился на крыльце.

— Скажите пожалуйста, новых известий еще нет? — спросил Вася.

Мужчина посмотрел в его сторону.

— Пока все в порядке. Объявления принимают… У меня, видите ли, пропал воинский билет. Поспешил заявить. Полтора рубля… Будьте здоровы!

Здесь — скучно, и атмосфера эта ленивая поглотила даже элементарное любопытство.

— Пусть кто-нибудь останется для связи, а мы уйдем в университет, — предложил я. — Кстати и близко это… Зингенталь, давайте разыграем в орлянку, кому оставаться.

Зингенталь сел рядом с естественником.

— Идите. Все равно я проиграю.

В анатомическом корпусе было пустынно в этот час. Лекции первокурсников уже кончались, и в аудиториях хозяйничали уборщицы. Они выметали целые горы бумаг. Здесь и промасленная газета, в которую еще так недавно был завернут вкусный завтрак, и ненужная больше шпаргалка на узенькой полоске, и листок из общей тетради, свернутый в виде голубя — вестник университетской тоски, и мелко-мелко изодранная записка. Грязной щеткой уборщица выметала архив русского просвещения… Тихо было и в нашем коридоре. «По случаю Столыпина», — объяснил Захарыч, смахивавший пыль со статуй опахалом из петушиных перьев.

Венский дожидался в одиночестве. Первый раз такое случилось, и он был смущен даже, не находя себе занятия.

— Ну, наконец! Газеты читали? Ваша взяла.

— Читали. Да, вот… чорт его знает!

Вася сказал это и бросил костыли в угол.

— Что с тобой?

— Отстань! У меня… у меня болят зубы.

Минут пять мы сидели молча, как те — в толпе. Венскому пришел на память Глинка, он насвистывал его негромко сначала, потом все яростней и наконец запел:

Напрасно сомненья

Мне душу тревожат,

Не верю, не верю…

Вася наклонился ко мне:

— А вдруг…

— Он не умрет? — перебил я.

— Да…

— Что вы, товарищи! — и Венский ударил себя по животу. — Теперь-то наверняка умрет. Ведь печень действительно оказалась пробитой. В газетах пишут, что положение безнадежно.

— Но газеты-то черносотенные, чорт возьми! Вы с Зингенталем сговорились верить этим писакам. Удивительное легкомыслие!

Козлов лег ничком, вытянувшись вдоль скамейки.

И снова все замолчали.

Третий день умирал Столыпин. Врачи, как на приеме, толпились у дверей палаты премьер-министра. За высоким окном лечебницы Маковского — тишина: жандармов обули в валенки, несмотря на жаркие дни, а мостовая на протяжении трех кварталов была устлана соломой. Дверь в сумеречные покои отворяется без скрипа. По одиночке входят профессора. Цайдлер несет кислородную подушку, как портфель с докладом, Рейн в капельдинерском сюртуке сенатора подносит мензурку к белым губам и почтительно разжимает челюсти, сведенные смертью, молодой Яновский — баловень судьбы — прикасается двумя пальцами к белой руке, прощупывая пульс, и тоже почтительно, как привык при рукопожатиях с министром. В комнате — полумрак. Черные брови и черная борода лежат на подушке. Она похожа на подушку с орденами и звездами, которую несут впереди гроба…

Третий день умирает Столыпин. Но когда же он умрет?

Разостлав газету, Венский чистит яблоко перочинным ножом. Кожура аккуратной спиралью свешивается, ни разу не прерываясь. Я гадаю: «Оборвется — выживет, не оборвется — умрет». Нож коснулся стебелька, целая лента упала на бумагу.

— Умрет! — говорю я вслух.

— Что там гадать? — не поднимаясь, отозвался Козлов.

Я, уличенный, молчу.

На кончике ножа Венский подал нам по куску яблока. Съели, не похвалив.

— Сколько времени? — Васе трудно достать свои часы: он на них лежит.

— Уже час и сорок минут, как мы его оставили, — ответил я, зная, что именно интересует Козлова.

— Чорт с ним, пускай живет. Все равно ненадолго.

Вася встал и отряхнулся. По привычке я был готов подать ему костыли. Тогда отворилась дверь. Зингенталь стоял на пороге без шапки и в распахнутом пальто, а за его спиной — белый Мондини, прижимавший череп к складкам своей гипсовой тоги. Вася хотел отвернуться: к чему демонстрировать перед всеми свое горе? (Ведь удар-то неминуем!) Но только туловище поворачивается вокруг ноги, лицо же остается обращенным к Зингенталю.

Староста плотно притворил за собой дверь и прошел на середину комнаты.

— Хороним? — поинтересовался Венский.

— Хороним, — информировал его староста так же спокойно.

— Бросьте смеяться! — заорал Козлов трясущимися губами.

— Кто смеется?.. Умер Столыпин, вот и все.

И как в первый день, Вася прыгнул к старосте.

— Ей-богу?!

— Ей-богу, если вы настаиваете. В десять часов утра. Да вот телеграмма.

Сомнений больше не оставалось. Венский, самый уравновешенный среди нас, первый начал плясать с громким топотом. Вася положил газету на скамейку, уперся в нее руками, чтобы легче было подпрыгивать в такт «Эх вы, сени мои, сени», которые он пел на слова телеграммы:

В десять часиков, часочков

И двенадцать минут

Петр Аркадьевич скончался

На руках у врачей.

Выходила молода

За кленовы ворота.

В десять часиков скончался

На руках у врачей.

Мы с Зингенталем смеялись и хлопали друг друга по спине соблюдая при этом строгую очередность.

— «В истории России началась новая глава», — прочел Венский. — Правильно, товарищ Суворин!

Стекла звенели от хоровода, который составился в мертвецкой. Пели громко:

В десять часиков, часочков

И двенадцать минут…

От топота нашего, что ли, распахнулась дверца, прикрывавшая стенной холодильник. Оранжевыми глазами мертвец смотрел на хоровод.

— Что, брат, с похмелья и не поймешь? — обратился к нему Козлов. — Столыпин помер. Столыпин! — Не понимаешь? Эх ты, люмпен-пролетарий! Ладно, проспись, даем тебе отдых. Но смотри, не гнить! У нас без фокусов!

Он погрозил пальцем трупу и запер дверь.

— Передовую кто читал? — Не дожидаясь ответа, Венский процитировал из газеты: — «Много будет слез. Много уже теперь слез. Русской земле нужно хорошо выплакаться. Все должно посторониться перед этой потребностью…»

Поджав ноги, Зингенталь смеялся беззвучно, вытирая глаза кулаком. Из-за крыши показался краешек солнца.

— Чего мы здесь сидим? Ведь погода, погода-то какая! Прочь из мертвецкой!

— Давайте пойдем к Абраменко, — не предложил, а попросту маршрут наметил Вася. — Они-то ведь затворники, ничего не знают. Вот Вера Михайловна обрадуется! Кстати и деньжата для нее отложены… «Мертвый, в гробе мирно спи, жизнью пользуйся, живущий»…

На мраморной колонне в вестибюле Захарыч выклеивал объявление: три дня, вплоть до похорон, университет будет закрыт. Прочли мы эту бумажку, Венский подмигнул старику:

— Гуляем, Захарыч!

— Гуляем, господа. Только не знаю, заплатят ли?

Зингенталь разъяснил авторитетно:

— Конечно, заплатят, что за вопрос! Ведь русской земле нужно хорошо выплакаться.

И мы вышли в тихий университетский переулок.

Вдоль чугунной ограды, повторявшей множество раз единорога со щитом, было развешено белье. Нищенское белье из бязи, в разноцветных заплатах. Две женщины, принадлежавшие вероятно, к семьям наших служителей, складывали белье в корзины. Та из женщин, что была помоложе, сказала своей спутнице:

— Ведь за час высохло. Вот благодать, господи!

А уже с далекого перекрестка доносился вопль газетчика:

— …ерть… ыпина!..

Мы шли гуськом. Колонновожатый, Венский, обернулся через плечо:

— А все-таки они портачи! Еще вчера вечером, когда выяснилось, что больной терпит значительную потерю крови, — вполне уместна была операция.

— Вы бы не получили у меня зачета по хирургии, — Зингенталь перекрестил воздух пальцем. — Операция здесь не при чем.

— Очень даже при чем! Нужно было удалить кровь, скопившуюся под диафрагмой, и затем тампонировать рану печени.

Я помирил их:

— О чем, собственно, спор? Столыпин — умер. Все хорошо, что хорошо кончается.

И они улыбнулись друг другу, — действительно, спорить не о чем.

По проспекту, обсаженному липами, промчалась пролетка, одноместная, лакированная, — их называли «эгоистками». В коляске не то сидел, не то стоял одетый с иголочки мужчина. За его светлой шляпой с полями развивался траурный креп, как вуаль за амазонкой. Сдавалось, что кусок этой скорбной материи он припас загодя, может быть вчера еще, и носил в кармане рядом с носовым платком, пока не потребуется.

Почти на всех воротах дворники успели уже вывесить флаги. Улица, и без этого веселая в тот день, стала совсем праздничной. Траурные ленты на древках и черный бант в волосах впереди идущей девочки мне были одинаково приятны.

Чиновники возвращались со службы, на ходу читая телеграммы. Иные из прохожих были хмуры, но я старался объяснить это не тем, что опечалены они смертью Столыпина, а десятками разнообразнейших причин, которые тут же придумывал.

На перекрестке столпились женщины. Простые, в платках, с корзинками в руках. Старушка сокрушалась, завладев вниманием своих собеседниц:

— Пять деток за покойником осталось, мал-мала меньше.

Козлова в этой толпе заметили не сразу. Пришлось ему себя заявить:

— Позвольте пройти… А вы, бабушка, зря беспокоитесь — всем деткам пенсия выйдет.

— Пенсия! А без отца-то родного кто их воспитает в добре?

Женщины посторонились. Неестественно большими шагами, какие возможны только на костылях, Козлов проколыхал сквозь живой коридор.

— Ничего, и без папаши проживут.

— Без папаши! А сам-то, несчастный, калека.

Козлов поднял костыли от земли и повернулся на одной ноге.

— Я-то несчастный? Смотри лучше, бабка!

Старуха растерянно озирала безногого.

— Видели несчастного? — он кивнул нам и рассмеялся…

Вот наконец и переулок, где живут Абраменко. Неказистый дом защитного цвета, с сырыми пятнами на фасаде. Венский говорил, что этот дом напоминает ему гимнастерку солдата, на которую пролили щи.

— Подождите, я Вере Михайловне тянучек куплю, — и Вася вошел в лавочку, помещавшуюся в том же доме…

Прохладно в комнате у больной. Светлосерые стены украшены немногими репродукциями. Над кроватью, в парных рамках, портреты Марата и Мечникова. Вера Михайловна — на ней фланелевая блузка — кивает нам ласково: «Садитесь пожалуйста». Брат ей читает вслух мечниковские «Этюды оптимизма» — любимую книгу. «Бросьте это! Есть вещи поинтересней», — скажет Вася, размахивая газетой. И мы, уже все пережившие, будем улыбаться снисходительно восторгам больной. «Успокойтесь, Вера Михайловна»… Из этих окон через минуту услышат счастливый смех, он проснется над траурными флагами, над грязным проулком, стучась в стекла соседних домов…

Так думал я, поднимаясь по крутой лестнице. Старая лестница в выбоинах, — чтобы не упасть, нужно смотреть себе под ноги.

Привычным жестом рука потянулась к вертящемуся звонку — «Прошу повернуть». Но звонка я не нашел: обе створки двери оказались открытыми.

— Зря он устраивает сквозняки, — сказал подоспевший Вася.

В темном коридоре на ящике брошены тюфяк, подушки и сверток постельного белья. За дверью, ведущей в комнату Веры Михайловны, слышны всплески воды, — там, вероятно, моют пол.

Венский смекнул:

— Кажется, некстати пришли, у них — уборка.

И все мы толклись на площадке, не решаясь переступить порог. Тогда отворилась дверь из столовой. Спиной к свету стоял Абраменко. Заметив нас, он не двинулся с места. В руках у него женская сорочка, она свисает почти до самого пола. Лица Абраменко не видно, только белокурые волосы на щеках от яркого солнца кажутся рыжими.

— У вас уборка? — спросил Венский.

— Да, — вздохнул Абраменко, все не двигаясь с места.

— Мы только на минутку. Можно в столовую?

Прислонясь плечом к косяку, Абраменко посторонился, как будто собой отворяя дверь. Первым вошел Вася, он старался не стучать костылями.

Комната, которую принанял Абраменко только с приездом сестры, была обставлена хозяйской мебелью. Плюшевый диванчик, полдюжины стульев вокруг стола, покрытого клеенкой, буфет да несколько гастрономических натюрмортов по стенам, — вот какой мне запомнилась эта комната. На подоконниках стояло много цветов. Мы не раз обкрадывали хозяйскую оранжерею, нарезая букеты из резеды и левкоев для Веры Михайловны…

Тут только, в комнате, я разглядел Абраменко. Его белые волосы казались румянцем на землистых щеках, буграми торчали веснущатые скулы, а верхняя губа утратила свойственный ей рисунок — припухла и вздернулась с одной стороны.

— Что, брат, измотался? — Вася потрогал Абраменко за плечо. — А Вера Михайловна у себя?

Опустил глаза Абраменко, рассматривая узоры на сорочке. Так девушки теребят свои передники, когда тяжело у них на душе.

— У себя Вера Михайловна?

— Да.

— Напрасно. Ведь там пылища, поди, какая!

Абраменко вздернул голову и сказал сердито:

— Все равно, она умерла!

Тень пробежала по заострившемуся носу, и брат рухнул локтем на косяк.

Я смотрел на этот локоть. Рядом с ним у дверных петель содрана краска на доске. Это мы кололи грецкие орехи для Веры Михайловны.

— Умерла?! — Зингенталь держал себя за подбородок, как будто высчитывая что-то в уме.

Вася повис на своих костылях. Еле шевеля ногой, он доплелся к двери соседней комнаты. Я услышал, как взвизгнула ручка, и через секунду, в тон ей, — женский голос, позаимствованный из предбанника:

— Нельзя! Нельзя мужчинам! Мы покойницу убираем!

Маленькая пауза — и снова:

— Да что вы, господин! Пустите! Нельзя мужчинам.

Дверь захлопнулась, а Вася не возвращался. Его привел Венский, поддерживая за талию. Шатается Вася, и на пуговице его пальто раскачивается красный пакетик с тянучками.

Домовито заскрипели пружины, когда Козлов сел на диван. От плюшевых подушек поднялась веселая стайка пыли. Зингенталь разогнал ее ладонью, как назойливый дым.

Дверь из комнаты Веры Михайловны приотворилась, и тот же голос нетерпеливо сказал:

— Давайте же сорочку!

Абраменко отнял руку от косяка. Волосы на одной его щеке взъерошились, ухо покраснело, тогда как лицо, еще более позеленевшее, стало страшным. Он вышел в коридор.

— Сорочкой пол подметать! Разве можно?

Вася заткнул уши. Трезвый голос в этот момент действительно звучал непристойно.

— Когда же это произошло? — решился спросить Венский.

Абраменко посмотрел на меня.

— Не знаю… — и, спохватившись: — На рассвете.

Теперь Абраменко ходил по комнате из угла в угол. Посуда дребезжала в буфете, а цветы на подоконнике вздрагивали, словно колыхал их ветерок. Тяжелая поступь, большой человек.

Большой сирота.

— Зря умерла! — сказал Зингенталь убежденно.

И тогда Абраменко стал говорить через силу, как будто торопясь оправдать свою сестру:

— Не умереть было трудно… С ее здоровьем — на болото, в гиблое место… Тамошний урядник — и тот за растрату сослан. Земля голая, не родит. Мука к весне восемь гривен фунт. А пособия от начальства — шесть целковых в месяц.

Он ходил, встряхивал головой и вдруг остановился, схватившись за спинку кресла.

— А режим! Собачий режим! Хуже, чем собачий!.. Даже по окончании срока ее сюда повезли в клетке, в столыпинском вагоне.

Минутную ярость снова сменило отчаяние. Абраменко закрыл глаза, закрыл их так плотно, что веки сморщились, а брови сползли в глазную впадину.

— Между прочим, — сказал Венский, — умер Столыпин.

Это было произнесено скороговоркой, действительно «между прочим». Но Абраменко прозрел тотчас же.

— Что?!

— Умер Столыпин. Понимаешь — умер, совсем…

Припухшая губа поднималась все выше, собирая у глаз морщинки, уже показались крепкие зубы, и на бледном, на землистом лице мы увидели прекрасную улыбку.

— Да ну?!..

— Да, ну войдите же! — в третий раз нетерпеливо повторяет Андрей Петрович.

Из коридора опахивает ветром, тяжелые тучи дыма чуть-чуть раздвигаются. Входит Клавдия Дмитриевна.

— У больного, которого вчера оперировали, началась рвота.

Она говорит запинаясь, не глядя на профессора. Андрей Петрович поднимается и отряхивает брюки, сбившиеся в коленках.

— Давно рвет?

Сестра должна отвечать на прямо поставленный вопрос.

— Не знаю… Я была в первом этаже, а няня уснула.

Овечкин подпрыгивает на диване:

— Как уснула? Почему уснула?

— Спросите ее сами, товарищ Овечкин!

Клавочка сердится, надувает губки, и термометр в верхнем кармане поднимается к самому ее подбородку.

На плече у Андрея Петровича халат. Он переброшен небрежно, как дождевик.

— А судороги вы не заметили?

— Нет, как будто…

— Хорошо. Грелки приготовьте и термоформы. Мы сейчас придем. Подушку из-под головы больного убрать.

Клавдия Дмитриевна в последний раз смотрит на Овечкина: «Ведь завтра пришлешь записку вместе с рецептами, а я не прощу, ни за что не прощу!..»

Дым в комнате, парусиновые портьеры, тусклое небо за стеклом — все одноцветно, все серо. Убогий колорит. Хотя бы птица пролетела, хоть бы догадался кто бросить комом снега в окно!

— Возьмите мускус, эфир и поваренную соль. Шприц в шкафу?

Андрей Петрович открывает продолговатый футляр.

— Иголку пора бы переменить, — и он нацеливается, сощурив один глаз, на волосок. Спокойный, немигающий глаз профессионала.

Овечкин рассовывает склянки по карманам.

— Ну, и как же? — спрашивает он, проверяя притертую пробку.

— Что «как же»?.. Вы готовы?

— Я о вашей истории… Чем она кончилась?

Андрей Петрович захлопывает футляр, как табакерку. Вопрос кажется ему неуместным.

— Чем кончилось? Да ничем. Похоронили в один день… Вы вот лучше камфарное масло на столе не забудьте. И… пожалуйста поскорей, товарищ Овечкин!

Сергей Спасский

Поэту

Подвластен улиц чертежу,

Стоит закат многооконный.

Я в вашу комнату вхожу,

Как в полость трубки телефонной,

Где шорох дальних слов, куда,

Рожденный на других планетах,

Доносят возглас провода

Невидные.

И, может, нет их,

И звук из пустоты зачат,

Из ощущения распада

и смертности.

О чем молчат,

Что лишь искусству помнить надо.

Я в комнату — как на помост

Платформы дачной.

Нависанье

Дождя. Ни поездов, ни звезд

Не подают по расписанью.

Вдруг, надвое разделена,

Ночь треснет и замрет в обломках,

И ветра прыгает стена

По шпалам на колесах громких.

Вагонных стекол свежий шрам

На крупе тьмы.

И уж далек он.

Мы машем шапками друзьям,

Мы кем-то узнаны из окон.

Я — к вам, чтоб, отойдя за бок

Рояля, слов раскинуть табор,

Чтоб замыслы по рельсам строк

Неслись на тормозах метафор.

И пониманья дальний путь,

Как дружба, легок, как доверье,

И речь тиха, пока уснуть

Ребенок не успел за дверью.

И смею помнить я одно,

В беседе час проколобродив:

Искусство — поезд,

И оно

Сметает всякого, кто против.

Пушкин

Этот выбор решается с детства,

Это прежде, чем к жизни привык,

Раньше памяти.

Это — как средство

Распрямлять неудобный язык.

Прежде чем неудобное зренье

Начертания букв разберет,

Непонятное

Стихотворение

Жмется в слух, забивается в рот.

На губах будто хлебная мякоть,

Заглотнется в гортань, как вода.

С ним расти и влюбляться,

С ним плакать,

С ним гостить на земле. Навсегда.

С ним ощупываются границы

Мирозданий. С ним бродят в бреду.

И оно не в страницах хранится,

А как дождь упадает в саду.

Будто сам написал его, лучших

Слов, взрослея, скопить не сумел,

Чем разлив этих гласных плывучих,

Блеск согласных, как соль и как мел.

Да, мы рушим. Да, строить из бревен.

Бывший век задремал и притих,

Но попрежнему, с временем вровень,

Дружен с грозами пушкинский стих.

И его придыханьем отметим

Рост утрат, накопленье удач

И вручим его запросто детям,

Как вручают летающий мяч.

И под старость, как верную лампу,

Я поставлю его на столе,

Чтоб осмыслить в сиянии ямба

Всю работу свою на земле.

Лирика

О, запах задворок! Шарманок

Сипенье в морозных дворах.

О, кровь загнивающих ранок!

И ветер голодный. И страх.

Бумажный раскрашенный розан,

Огарок дотлевшей свечи.

О, рифмы бубенчик,

Мы прозам

Доверились, — сгинь, не бренчи!

Мы умны. Нам — цифр колоннада,

Доклада графленая речь.

Нам ружья прохладные надо

Прикладывать к выемкам плеч.

Сестра недовольств, преступлений

Советчица… Короток суд,

О лирика, стань на колени, —

Твой труп по проспекту несут.

Но смена настала ночная,

И вывесил лампы завод,

И токарь, сверлить начиная,

В подручные песню зовет.

Она остановится обок,

Клепальщику даст молоток,

В румяное зарево топок

Закутается, как в платок.

Жива, только стала взрослее

И вдумчивей будто чуть-чуть.

И ремни трансмиссий за нею

В летучий пускаются путь.

Иль, вздувши дымками знамена,

Рассвет приподняв в небеса,

Пойдет выкликать поименно

На площадь цехов корпуса.

И в маршей граненом разгоне,

По солнцу, разлитому вброд,

Как раковину на ладони,

Весь город уносит вперед.

Да мало ль ей поводов губы

Разжать?

Если мы и резки, —

Мы завтрашних дум лесорубы,

Мы будущих чувств рыбаки.

О лирика, милость и нежность,

Расти, имена изменя,

Как новой весны неизбежность,

Хотя бы помимо меня.

Ник. Тарусский

Осень

Здесь дни, что в граненом ручье потонули,

Как листья из глины с нищих веток.

Что дашь ты взамен, если дремлет улей

И пчелы на спячку ушли из лета?

Что дашь ты взамен, о сестра колосьев?

Тугими снопами поломан воздух.

Но буковых листьев не жаль колесам,

Кленовые — в красных зубцах — как звезды.

Зачем Георгики, как Виргилий,

Ты вновь сочиняешь на жнивьях русых?

Репьи кузнечиков похоронили

Зеленострунных и остроусых.

Уж заяц слинявший перебегает

Дорожку, весь в искрах бересклета,

И голавли идут берегами

В стеклянных столбах водяного света.

И в сердце стучится весть потери,

Как почтальон листком телеграммы,

И сердце все открывает двери

И настежь распахивает рамы.

Эй, листья, сюда! В сквозняке оконном

Оглядывать книги, упасть в ладони,

Осыпаться в клетках паркета кленом,

Лечь мертвыми крыльями на подоконник!

Август 1929 г. Ока.

Дитя

Сегодня кухне — не к лицу названье:

в ней — праздничность, и словно к торжеству

начищен стол. Кувшин широкогорлый

клубит пары под самый потолок;

струятся стены чистою известкой

и обтекают ванну, что слепит

глаза зеленой краской, в чьей утробе

звенит вода. Хрустальные винты

воды из кувшина бегут по стенкам,

сливаются на дне, закипятясь, —

и вот уж ванна, как вулкан, дымится,

окутанная паром, желтизной

пронизанная полуваттной лампы.

И кухня ждет пришествия, когда

мать и отец, степенно и с сознаньем

всей важности, которую несут

с собой, тяжеловесными шагами

сосредоточенность нарушат кухни

и, колебая пар и свет, внесут

Дитя, завернутое в одеяло.

Покамест мрак бормочет за окном,

стучится веткой, каплями, покамест

дождь пришивает, как портной, трудясь,

лохмотья мглы к округлым веткам липы,

мелькая миллионом длинных игол,

их чернотой стальною, — мать берет

из рук отца ребенка и умело

развертывает одеяло, чтоб

освободить Дитя от всей одежды,

и вот усаживает его

на край стола, натертого до лоска,

и постепенно, вслед за одеялом

развязывает рубашонку, вслед

за рубашонкой — чепчик. Догола

Дитя раздето, ножками болтает,

их свесив со стола. А между тем

отец уж наливает из-под крана

воды холодной в ванну. Приподняв

ребенка, мать его сажает в воду,

нагретую до двадцати восьми.

Телесно-розоватый, пухлый, в складках

упругой кожи, в бархатном пушке, —

на взгляд, бескостный, — шумный и безбровый,

еще бесполый и почти немой, —

он произносит не слова, а звуки, —

барахтается ребенок в ванне

и громко ссорится с водой, когда

та забивается в открытый рот,

в глаза и уши. Волей иль неволей,

он запросто знакомится с водой.

Сначала — драка. Сжавши кулачки,

Дитя колотит воду, чтоб «бобо»

ей сделать, шлепает ее ручонкой,

но безуспешно. Ей — не больно, нет:

она все так же или горяча

иль холодна. И уж Дитя готово

бежать из ванны, делая толчок

неловкими ножонками, вопя,

захлебываясь плачем и водою.

То опуская, чтобы окунуть

ребенка с головою, то опять

приподнимая, мать стоит над ванной

с довольною улыбкой, и мел

ее платка закрашивает щеки,

широкое и белое лицо

с неразличимыми чертами. Так

она стоит безмолвно, только руки

мелькают словно крылья. Вся она —

в своих руках, округлых, добрых, теплых,

по локоть обнаженных. Пальцы рук

как бы ласкаются в прикосновеньях

к ребенку, к шелковистой коже. Вот

она берет резиновую губку,

оранжевое мыло и, пройдясь

намыленною губкой по затылку

Дитяти, по спине и по груди,

все покрывает розовое тело

клоками пены.

Тихое Дитя

в запенившейся, взмыленной воде

сидит по шею, круглой головой

высовываясь из воды, как в шапке

из белой пены. Как тепло ему!

Теперь вода с ним подружилась и

не кажется холодной иль горячей:

она как раз мягка, тепла. А мать

так ласково касается руками

его спины, его затылка, что

приятней не бывает ощущений,

чем это. Ах, как хорошо сполна,

всем телом познавать такие вещи,

как гладкое касание воды,

шершавость материнских рук и мыло,

щекочущею бархатною пеной

скрывающее тело! А в окно,

сквозь форточку сырой волнистый шум

сочится: хлещет дождь, скользя с куста

на куст, задерживаясь на листьях,

и ночь стучит столбами ветра, капель

и веток по скелету рамы. Мать

прислушивается невольно к шуму,

отец приглядывается к ребенку,

который тоже что-то услыхал.

Уж к девяти идет землевращенье.

Дождь, осень. Дом — песчинкою земли,

а комната — пылинкой, и пылинка,

в борьбе за жизнь, в рассерженную ночь

сияет электрическою искрой,

потрескивая. В комнате Дитя,

безбровое и лысое созданье,

прислушивается к чему-то. Дождь

стучится в раму. Может быть, к дождю

прислушивается Дитя? Иль к сердцу,

к пылающему сердцебиенью,

что гонит кровь от головы до ног,

живым теплом напитывая тело

и сообщая рост ему. И жизнь.

С каким вниманьем, с гордостью какою,

с какой любовью смотрят на него

родители! Посасывая палец,

виновник войн, та цель, во имя чье

сражаются оружием и словом, —

сосредоточенно глядит вокруг

прекрасными животными глазами.

Как воплощенье первых темных лет —

существований древних, что еще

истории не начинали, он

на много тысяч поколений старше

своих родителей. Но этот шум

сырой осенней ночи ничего

не говорит ему. Воспоминанья

для настоящего исчезли в нем.

Что темнота, которая родила

когда-то человека, если есть

благоухающая мылом ванна,

чудесная нагретая вода

и добрые ладони материнства!

Ноябрь 1929 г.

Самотека.

Мы заново рождаемся. Простите…

Мы заново рождаемся. Простите,

Коль нет у нас веселья напоказ,

Коль часто мы — не здесь, за чаепитьем,

А там, где нет благополучных глаз.

Какие ночи! Как попеременно

То набегает лет, то зима!

Какие мысли раздвигают стены!

Какие вьюги рвутся сквозь дома!

Как ночью над бессонницей сознанье

Нашептывает, что зарниц не счесть!

Как часто дни приходят, как признанья,

И нам несут спасительную весть!

Мы заново рождаемся. Не сразу

Нас отливает жизнь. Ведь мир — и тот

Хранит следы пылающего газа,

С которым жил и до сих пор живет.

Он остывал и в мраке первородства

Освобождался от огня и льда.

Мы счастливы участвовать в господстве

Огня и ливня, мысли и труда.

Поверьте нам, что, на костре ошибок

Перегорев, мы все-таки живей

Навязчивых и хладнокровно-рыбьих

И, может быть, неискренних друзей.

Простите нам, что мы без лицемерья

Порой, как яблонь, искривляем рост,

Что часто кровью смачиваем перья

И печь не топим, зная про мороз.

Нет, перед дверью взрослого рассвета

Мы не стоим от дней особняком.

Тому причиной — жаркие обеты,

Заказанные веком испокон.

В них — страстное присматриванье к жизни,

В них — испытанье сердцем наших лет,

Бессонница, надежды, укоризны,

И тучами заваленный рассвет.

Есть знак земли, ее произрастанье,

В крови у нас. И голоса ее,

Как ветер — в окна, вербными кустами

Всю ночь стучат в весеннее жилье.

И все слышней, как через лес и реки

Шумит до звезд и строится большак,

Как жизнь в руках, с ухваткой дровосека,

Несет топор и рубит гулкий шаг.

Мы рядом с ним по праву братства — в летний

И первый мир. И если не сполна

Готовы мы для смен тысячелетий

И лета ждем, — у нас пока весна.

Январь 1930 г.

Москва.

А. Лежнев

Прошлое «черты» Белорусские страницы

Дух компромисса отличал быт и культуру еврейства. Оно было сдавлено извне национальным гнетом, искусственно отрезано от сельского труда, спрессовано в городах и местечках черты оседлости. Старинная солидарность преследуемой народности и гонимой религии создала между евреями более тесную связь и навыки взаимопомощи. Ни один народ не насчитывал, пожалуй, такого количества людей без определенных занятий, нищих, убогих, сумасшедших, — людей, нуждавшихся в общественной поддержке. Буржуазия, гораздо менее многочисленная в еврействе, чем это принято думать, но все же сумевшая наложить свой отпечаток на всю его внутреннюю жизнь, нравы, обычаи, как класс экономически более сильный и культурный, чувствовала на себе давление огромных масс мелкой буржуазии и ремесленного пролетариата. Это вынуждало ее к уступкам и привычке разрешать конфликты посредством «полюбовного» соглашения. С другой стороны, к компромиссу тяготела и еврейская беднота: в силу экономической неразвитости местечка и города черты оседлости, классовая борьба не могла проявиться в отчетливых, резких формах, какие мы видим там, где существует сильный промышленный пролетариат. Ожесточенные, страстные дебаты по поводу дела общинного значения, дебаты, полные оскорблений и угроз, кончались какой-нибудь скромной подачкой со стороны патрициата, который вздыхал, сулил всякие несчастья тем, кто заставлял его развязывать тугую мошну («в землю!», «сгореть!» и пр.), и уверял, что еще один такой расход — и он пойдет с нищенской сумой по дворам. Постоянно бродившая энергия недовольства расходовалась по отдельным случайным поводам и с частичным расчетом на благотворительность. Когда умирал иной скупой и зажившийся богач, беднота не давала его похоронить, требуя выкупа. Расчет был верный: еврейский обычай велит, чтобы тело было предано земле в первый же день по смерти. Толпа волновалась и угрожала. Вдова ходила с поджатыми губами, маленькая, высохшая, злая, в черном, не по годам, парике, готовая, казалось, лучше сама лечь в землю, чем отдать «разбойникам» «кровные» деньги. В историю вмешивались со стороны — «уважаемые люди», т. е. опять-таки богачи. Они торговались с «буянами» и улаживали дело соглашением, сойдясь на какой-нибудь средней цифре, меньшей, чем требовал «распущенный» плебс, и большей, чем давала неумолимая вдова. Великолепный старик, со скандалом завершивший свой благообразный жизненный путь, отмеченный мелкими и крупными плутнями, обсчитыванием крестьян, махинациями с казной, находил свое последнее убежище под старыми березами и тополями мрачного беклиновского кладбища.

Духом соглашательства была исполнена эта вегетарианская культура книжников и мирных буржуа. Нигде так не боялись крови, насилия, смелого поступка. Годы притеснений со стороны государства научили этих бесправных людей обходить препятствия окольным путем, унижением, взяткой. Смерть предстояла им в ужасающе трагическом облике. Надгробные рыдания потрясали своей личной, безмерной, отчаянной скорбью, в которой уже не было ничего от обряда. Ангел смерти — «малхамовес» — поминался в проклятиях, заменяя собой христианского чорта; им пугали детей. Солдатчина, ни для кого не сладкая, здесь вызывала совершенно исключительное отвращение и страх. Грубость, физическая сила, удальство казались одинаково непристойными. Еврейство знало воров, но почти не знало убийц. Пьяница и ерник, хвастливый воин, Фальстаф, Заглоба оставались чуждыми его сознанию. Поистине, ражий Исав не был в чести у Израиля!

Особенно очевидным становился дух соглашательства в еврейской благотворительности. Ни у одного народа, за исключением разве англичан, она не обладала такой сложной, разветвленной, всепроникающей системой. Она переставала уже здесь быть чем-то зависящим от личного усмотрения и произвола. Она сделалась обязательным установлением. Это был откуп, посредством которого буржуазия сохраняла свое господство, цена, уплаченная ею за влияние на массы городской и местечковой бедноты, за относительное спокойствие «у себя дома». Благотворительность охватывала все мелочи быта и, как все у евреев, шла под фирмой религии. То, что в другом месте являлось заботой государства или промыслом частных лиц, здесь было делом филантропии: от здравоохранения и больниц до похорон, которыми распоряжались погребальные братства («священные товарищества»). Благотворительность давала стипендии учащимся духовных школ, организовывала общественную выпечку мацы для несостоятельных, устраивала браки многочисленных убогих и дефективных невест и женихов города, в исполнение библейского завета плодородия: глухонемого женила на идиотке, слепую выдавала замуж за горбатого. Можно было подумать, что какой-то злобный Бербенк или Мичурин производит опыты над скрещиванием человеческого материала, желая узнать, какие результаты получатся от многократного сочетания уродств.

Трудно себе представить нечто более развратительное и отталкивающее, чем эта филантропия. Несмотря на многовековую привычку к благотворительности, на ее освященность обычаем, «хозяева», т. е. состоятельные люди, раскошеливались очень туго, неохотно, с бранью и проклятиями, ревниво поглядывая в сторону соседа — не дал ли тот меньше? — и всегда были готовы отлынуть от выполнения благочестивого долга. Это не мешало им говорить о своих щедротах очень много и нескромно, колоть ими каждому глаза. Благотворительность молчаливая, которая рекомендуется древним законом, существовала разве только как исключение. Все было устроено так, чтобы возможно больнее дать почувствовать нуждающемуся его нужду и оказываемое ему благодеяние. Среди евреев существовал обычай давать «кушать дни». Вместо того, чтобы помочь какому-нибудь бедняку, учащемуся, сироте-подростку определенной суммой или устроить его где-нибудь и платить за его содержание, его распределяли между несколькими «хозяевами», у каждого из которых он столовался в определенные дни недели. Русский интеллигент его бы отослал на кухню, где бы его накормила кухарка. В еврейском быту сохранялось еще многое от патриархально-цехового уклада, и «кушавший дни» помещался, как и прислуга, за одним столом с хозяевами, в самом конце его. Он жался в своем углу, не поднимая глаз от тарелки, — какой-нибудь убогий, дурачок из полесской деревни, с тоненьким и растерянным голоском, слюнявик, измученный солитером, юноша из духовного учебного заведения, мальчик-подмастерье; ему подавали последнему и изредка обращались со снисходительной — сверху вниз — шуткой. Он зависел от характера и благоусмотрения хозяйки, которая не всегда справлялась с библейскими заповедями и вовсе не была занята тем, чтобы положить ему жирный кусок. В лучшем случае у него хватало такта и ума на то, чтобы не сделать общей забавой; но лучший случай не был самым частым. Да, немного он выигрывал от патриархальности!

Свадьбы перезрелых невест и убогих, устраивавшиеся набожными благотворителями, напоминали потешные свадьбы шутов и шутих. Невеста в красных прыщах и с выпученными глазами, проревев белугой, сколько полагалось по обычаю, и еще немного сверх того, сидела на стуле, растопырив ноги в новых башмаках. Жених, красноглазый и прихрамывавший кузнец, местечковый Гефест, конфузливо и жалко улыбался. Две пары принужденно кружились на крашеном полу, изображая экстатическое свадебное веселье. В дверях были видны лица немногочисленных любопытных. Некоторые откровенно смеялись. Изредка величественно вплывал кто-нибудь из хозяев (торжество происходило в доме благодетеля, в одной из боковых комнат), вплывал, отражая на своем лице законное довольство исполненным долгом и тайное наслаждение от форса, который не замечала одна невеста, — каменная, оглушенная, выпучившая бессмысленный взгляд не то на тарелку с пятнистыми яблоками, не то в будущее, встававшее смутной тенью за яблоками, за шарканьем, за окнами, налитыми сумерками.

Да и что хорошего могла бы она в нем разглядеть? Не раз и не раз еще придется ей обивать порог этого дома, придерживая красными от холода руками концы своей обтрепанной клетчатой шали, не раз и не раз рассказывать о своих докуках, плакать и сморкаться в юбку и снова и снова разматывать бесконечную пряжу истории о неудачах больного кузнеца, единственной хорошо известной ей истории. Хозяйские дети, дразнившие ее до свадьбы американской куклой и «лупатой», будут озоровать над нею и теперь, когда она станет возвращаться домой, а она сделает вид, что не замечает их озорства, — и, пожалуй, в самом деле не заметит, погруженная в свои заботы, скорбящая о том, что бог не дал ей детей, хотя ей бы радоваться этому, и довольная, что помощь получила не от чужих, а от родственников: все-таки легче.

Благотворительность общественная осложнялась родственной, клановой, тоже чрезвычайно развитой. Разграничить их, особенно в каком-нибудь местечке, где соперничали три-четыре «знатных» рода купеческих Монтекки и Капулетти, покровительствовавших каждый своим, было не так просто. Но и род, семья в свою очередь раскалывались этой помощью на двое: родственники были у мужа и жены. Семья жила на вулкане, сотрясаемая взрывами родственных чувств и пароксизмами междоусобной филантропии. Какой вид благотворительности был лучше — трудно сказать: оба были достаточно циничны, хотя и неизбежны в тех условиях, в каких жило еврейство черты оседлости (недаром ведь еврейские нищие не просили, а требовали милостыни; они правильно оценивали характер еврейской благотворительности, которая была не любезностью, а обязанностью, необходимостью, пусть и неприятной). И общественная и родовая филантропия одинаково вытравляли чувство собственного достоинства у тех, кому оказывалась помощь, превращали бедняка в нищего, со всеми отрицательными чертами этой профессии, создавали класс людей с иждивенческой психологией, неспособных к сопротивлению и борьбе, льнувших к богатству.

Со стороны казалось, что корабль еврейского города плыл по истории бесшумною тенью, неслышно проходя сквозь века и годы, — призрачный летучий голландец, со своей неизменной командой в диковинных лапсердаках, белых чулках и туфлях. Но это была ошибка. При всей цепкости своего быта, седого, обросшего мохом традиций, отдающего старческой затхлостью, он все же не являлся таким неизменным, в себе завершенным и чуждым окружающему, средневековым фантомом. Он давно уже был расколот и жил двойственной жизнью, где древнее, освященное законом и обычаем, перемешивалось с новизною просветительства. Если стены внутреннего гетто еще не пали, то все же в них были пробиты огромные бреши. Самый лапсердак, удерживающийся и доныне в Галиции и привисленской Польше, этот костюм благочестия и вывеска обособленности, исчез уже лет тридцать-сорок назад даже из наиболее глухих углов Белоруссии. Еврейская буржуазия потянулась к светскому образованию, а за нею и мелкая буржуазия. Дух рационализма и оппозиции к старине креп по мере того, как шло вперед экономическое развитие страны. Гимназия и университет сулили какие-то новые выходы из душного, набитого людьми, подвала черты оседлости. Стало хорошим тоном говорить дома, с детьми, по-русски, хотя бы и коверкая язык. Талмуд вытеснялся грамматикой Кирпичникова, и место ешиботника занял экстерн.

Лохматый и угрястый, с подвижными, презрительными ноздрями, он исполнен был превосходительной иронии и регулярно проваливался на экзаменах. Происходило это оттого, что он принимал на себя непомерную нагрузку и прямо от хедерной скамьи, от комментариев Раши, едва умея по-русски читать, брался за год (а фактически за три месяца, потому что первые девять бездельничал и мрачно позировал, будущий герой, перед знакомыми девицами) пройти курс шести классов. Где же ему, местечковому гению и домашней знаменитости, меньше? Математику он знает, не уча, потому что он — прирожденный математик (чтоб он срезался по алгебре? — смешно!), физика — тоже наука! Сочинения он умел писать, когда ему было еще десять лет, а Цезаря и Овидия он пройдет в две недели по подстрочнику: в конце концов ведь это мелочь. На «мелочах» он и проваливался. Вдобавок к нему и придирались: какой же это статский советник откажет себе в удовольствии посадить в калошу «жидка», воображающего, что он может «выбиться в люди»? Срезавшийся гений возвращался домой вдвойне ироничный, реже прежнего стригся, носил косоворотку и шнурок с кистями, и через год экзаменовался уже за пять классов, впрочем — с таким же успехом.

Но экстерн был не только трагикомической фигурой. Из этой рыхлой массы получался известный отсев действительно упорной и талантливой молодежи, прорывавшейся за границу, в университет, в науку, в революционное движение. Под псевдонимами, взятыми из «Овода» или другой любимой и романтической книги, они становились известными в гомельском «Рве» или на минской Немиге, в кварталах бедноты, в берлогах голи, куда не всегда решалась итти полиция.

Экстерн в Западном крае отчасти соответствовал семинаристу шестидесятых годов. Просветительская эпоха, пережитая русской интеллигенцией в середине прошлого века, развернулась здесь много позже, на рубеже двух столетий — и дальше, к 1905 году. В местечках возникли шестидесятницы. Полные практического идеализма, утилитаристки и энтузиастки, они делались акушерками, фельдшерицами, шли на зубоврачебные курсы, обучали неграмотных. В голове у них была окрошка из Шпильгагена, Чернышевского, Толстого, и Золя. Бокль лежал на столе рядом с «Эрфуртской программой», Писарев и Ибсен переживались с одинаковой остротой. Но надо было удивляться их энергии, их умению всюду найти себе дело.

Просветительство захватывало не только буржуазию, но и ремесленников, мелких лавочников, приказчиков, проникая в самую толщу еврейского населения. На сонных субботних улицах появились — верх дерзости! — курильщики папирос. Девушки сидели над толстым томом хрестоматии «Русские писатели», где были обозначены ударения, и тщательно воспроизводили в своем выговоре все особенности правописания. География Янчина сделалась настольной книгой. Когда у жениха спрашивали, как ему понравилась девушка, которую ему сватали, он отвечал: «Грамматику Кирпичникова она знает лучше меня, зато я тверже вызубрил немецкий самоучитель». Но просветительство недолго сохраняло свой мирный характер. Приближался 1905 год. Тишина полесского города ломалась и дыбилась. Улица узнала новое слово: «бундовец» — и еврейские парни познакомились с револьвером, забастовкой и самообороной.

Не следует думать, что еврейское просветительство было последовательно и шло до конца. Дух компромисса, пропитывавший жизнь и быт черты оседлости, сказался и здесь. Местечковый свободомыслящий курил демонстративно папиросы в субботу, рискуя своей репутацией. Но ездить в субботу не смел еще никто. До этого дерзость свободомыслия не доходила и в мечтах. Городской атеист уже и ездил в субботу, но он ни за что бы не решился оставить своего сына необрезанным. Это поставило бы его вне «общества». В большие праздники — «рош-ха-шоно», «йом-кипур» — он степенно и с достоинством шел в синагогу, выражая свой радикализм в каком-то неуловимо светском покрое и цвете новенького, со складками, талеса, и в том, что молитвы он не читал вслух, а только следил глазами по книге. А если бы вы ему что-нибудь заметили на этот счет, он бы вам сказал, что одно дело — эти языческие, суеверные и грубые религии христианства, другое дело — еврейская рационалистическая система правил поведения. Шестидесятницы выходили замуж и подвергали своих сыновей обрезанию, как и не эмансипированные местечковые бабы. Их разумные педагогические теории не мешали им усаживать детей с шестилетнего возраста за древне-еврейский язык и священное писание, вероятно, для того, чтобы детальное знакомство с эксцессами Лота и хитростями Онана, родословной Ноя и длиной шестов скинии воспитало в них умеренность, характер и вкус к точной науке.

Двойственно и по-своему даже трагично было положение подростка, который жил и воспитывался в этой смешанной атмосфере просветительства и традиции и был достаточно взрослым, чтобы многое воспринимать сознательно. Дома он читал Тургенева, Гюго, иногда и социалистическую брошюру в красной обложке. В хедере ему вдалбливали в голову схоластику комментариев к Библии и мелочную казуистику талмудического права. В синагоге на него обрушивались сильные и тягостные впечатления ритуала тысячелетия преследуемой религии. Мистерия Нового года звучала то протяжными, то дробными стонами хриплого, надсадного рога, возникшими где-то в далеком, непонятном и чудовищном веке. В День искупления люди в длинных белых балахонах трижды падали на землю и плакали. Пронзительна была молитва — «благословение коганов». Он помнил, как его, еще мальчика, отец покрывал тогда своим талесом: нельзя смотреть на таинство, иначе ослепнешь. Слышалось торопливое шарканье взбиравшихся на скамейки людей. И вдруг все изменялось.

— А-ди-ной! — доносился откуда-то из глубины, из пропасти стонущий, рыдающий, смертельно потрясенный голос.

— А-а-а-а-а-а! — шелестел в ответ шелест многих голосов, ветер жалобы и недоумения, и белые фигуры на скамьях качались, как призраки, приподымая растопыренными пальцами складки талесов.

Запрет нарушался, и он уже давно успел убедиться, что опасность ослепнуть не так велика. Но трудно вытравить из памяти вырубленные в ней жестокие следы, и та религия, которую наш благоразумный «атеист» в своем новом молитвенном облачении неуловимо-светского образца, больше всего на свете боявшийся оскорбить чужие верования, изображал рациональной и практической, представлялась подростку каким-то застенком, душным и безрадостным подземельем, где заботливо культивировались скорбь, уныние, покорность. Он готов был иногда даже завидовать «язычникам» с их колокольным звоном, нарядной службой, буйными праздничными толпами у церковных оград и молодыми епархиалками, выходящими из ограды в одинаковых платьях и передниках.

Если просветительство и охватило к началу века все еврейство Белоруссии, то была все же определенная разница между городом и местечком и между разными типами городов. В таких старых культурных центрах, как Минск, просветительская эпоха началась гораздо раньше, чем в городах Полесья, вроде Бобруйска, представлявших собой как бы большое местечко, и поэтому пережила уже первые свои восторги и утратила первую свою остроту. Буржуазия, раньше других классов вступившая на путь европеизации, давно уже успела усвоить себе то, что ей нужно было, от светской культуры: европейское платье; русский язык; пружинные матрацы вместо традиционных перин; квартиру с плюшевой мебелью в чехлах и пианино; олеографии с голландскими пейзажами и элегической мельницей у озера, поросшего камышом; гимназию, где обучались ее дети; дачу, где они валялись в гамаках и разбивали крутые яйца о рыжие стволы сосен, усеивая землю скорлупой; заграничные курорты. Для нее все это было уже прочно завоеванным, привычным, заурядным и не мешало сохранять: шадхонов, резников, обрезания, бар-мицвы, ханукальные свечи, пасхальную мацу, пуримские «шалахмонес». Из просветительской она уже вступила во вторую стадию буржуазной цивилизации — бордельную. Ее молодые люди ездили в богоугодные заведения Новокрасных улиц, обедали в русских ресторанах, курили в субботу, но без вызова, как в будни, играли на биллиарде и в карты, знакомились с поэзией отдельных кабинетов, и изредка, преодолевая отвращение веками трезвой расы, пили вино — не старозаветную водку, которую разрешали себе и деды, а какую-нибудь мадеру, сфабрикованную здесь же на месте (недаром ведь одну из минских фамилий — Махтей — переделали в Мах-мадера — «делай мадеру»). У них исчезла и та любовь к книге, что характеризовала традиционную еврейскую культуру, и та приверженность к знанию, которой отличались просветители, и начало все обнаженнее выступать ничем не прикрытое приобретательство, преклонение перед деньгами и грубый, низколобый «эпикуреизм» безопасного разврата и беззубой иронии. Особенно отчетливо это проявилось после 1905 года, когда схлынула революционная волна и мода на гражданские чувства, и вчерашние бундовцы перешли на подножный корм.

В полесском городе и местечке обычай был крепче, упорнее, а силы, которые могли бы его расшатать, росли медленнее. Они прорвались с запозданием, но зато с большей силой, и начало века застало их работу в самом разгаре. Как ни склонен был еврейский «свободомыслящий» к компромиссу, но «закон» и быт предстояли перед ним совсем в другом облике и с другим эмоциональным знаком, чем перед окультуренным буржуа передового центра. Для того они были безопасны, курьезны, как экзотика, и, пожалуй, даже кое-чем полезны. Этого они спутывали по рукам и ногам, и он вынужден был отрицать их и бороться. Каждая разорванная в субботу бумажка была вызовом, каждая отвоеванная у ритуала вольность — событием.

Просветительство не разрушило старого еврейства, этого царства обычая и ритуала. Оно сошлось с ним на компромиссе. Была признана гимназия, но рядом остался хедер. Девушки читали Арцыбашева и учились на курсах, но женихов им приискивал шадхон. Образованному человеку разрешалось пренебрегать субботними запретами, но он должен был в большие праздники посещать синагогу. На нижних ступенях социальной лестницы власть старого закона была гораздо сильнее. Там еще жили заметною жизнью магия и анимизм, предание и благочестие. Там отрицание не проделало и половины своей работы, было свежо и остро и не думало еще о договоре мира. С каждым годом все больше появлялось нарушителей завета. Но старина была достаточно крепка, и в 1917 год город и местечко Полесья вступают причудливой смесью традиций и просветительства, суеверия и рационализма. Перевес все еще на стороне ритуала, и метле революции предстоит большая работа.

Дневниковые записи Белорусские страницы

I. Солнце, вода и ветер

Сижу на террасе и стараюсь не слышать нудного, однообразного воя за перегородкой. Он кажется гармонической основой этого пасмурного дня, на которой вынуждена — угрюмо и неохотно — развертываться мысль. Он словно источается вещами, облаками, крышами, тоненькими ниточками прерывающегося и вновь возникающего дождя, мокрыми сосенками. На самом деле это неотвязно тянет требовательную жалобу недавно прибитая девочка соседей. Она уже перестала плакать, но она еще чувствует потребность ныть и переключила свою энергию в какую-то настойчивую просьбу, про которую сама знает, что из нее ничего не выйдет.

«Терраса» — дань высокой лексике, словоупотребление, вынесенное из переводных романов и крымских домов отдыха, попытка украсить действительность при помощи термина. Обыкновенное крыльцо крестьянской хаты разделено надвое, по половине на каждую семейную ячейку. Крылец в этом длинном строении, напоминающем не то сарай, не то барак, четыре. Дача состоит из восьми платежных единиц, причем некоторые из них составные. Каждое из восьми отделений плотно набито взрослыми и детьми.

В дождливые дни этот перенаселенный барак, вытянутый в длину и почти лишенный ширины, похож на рамку улья. В ясную погоду между сосенками молодого леска повисают полотняные гамаки. В гамаках валяются преждевременно разжиревшие женщины, брюхатые мужчины, завернувшиеся в гамачное полотно с головой, как в одеяло, дети, вовсе скрытые складками материи, как будто их и нет. Впрочем, мужчин здесь немного. В большом количестве они появляются лишь к вечеру, после работы, когда минский «автобус», т. е. попросту грузовик, выбрасывает их из своего тряского, много рожавшего чрева.

В остальное время дня здесь женское и детское царство. Так как дача «в лесу», т. е. на опушке маленького борка, то дачницы считают себя избавленными от необходимости гулять и передвигаться. Они либо сидят на «террасах», обдуваемые ветерками, либо лежат в гамаках. Их неловкие конечности на воле медленно атрофируются. На человека, передвигающегося по собственной охоте, они смотрят как на опасного сумасшедшего: ходить для них такое же библейское проклятие, как работать. Свой обширный досуг и энергию они делят пополам между домашней работницей и детьми. У них — своя педагогическая система, имеющая многолетнюю давность. В их представлении ребенок — огромный галчиный рот, куда надо неустанно бросать куски пищи, жадный, требовательный зев, пасть злого идола, вечно ждущего жертвоприношения. Она всегда раскрыта. Ее надо кормить свежими яичками и разварной курятиной, измочаленной так, что она совершенно лишена вкуса и напоминает грубую пряжу, из которой впору делать дерюгу или вить веревки. Ее надо кормить суеверно и надрывно, набивая вареным и печеным, кормить даже тогда, когда ребенок не хочет, кормить насильно, до отвращения, до тошноты. Воспитание = кормлению. Ребенка следует еще с детства закормить так, чтобы у него на всю жизнь отбило аппетит, и он не мог бы без ужаса вспомнить о молоке, яйцах, курице и прочих составных частях чадолюбивой еврейской диэты.

Процедура кормежки совершается обычно следующим образом:

— Боря, скушай яичко! — говорит мать ласковым и умоляющим голосом, в котором уже зреют семена грядущих бурь. — Смотри, какое оно свежее! На, возьми! Не махай ручкой!

— Боха, скушай яичко! — отзывается с места бабушка, склонная вовсе отменить букву р в русском алфавите.

— Смотри, все уже поели! — продолжает сладкоголосить мать. — Один ты ничего не ешь (явное крешендо). Он еще отворачивается! Вот наказание! Боря, ешь! (f), Боря, ешь!! (ff) Боря, ешь!!! (fff) — или я тебе голову оторву!!!

— А куда ты ее положишь? — флегматично осведомляется Боря.

После этого оружие убеждения прячется в ножны, и в права вступает убеждение оружием. Яйцо вливается силой в Борин перекошенный рот. Боря старается его выплюнуть, делает рвотные движения — или в самом деле блюет, — мамаша взволнованно и раздраженно бегает по террасе, грозя ослушнику дальнейшими репрессиями.

— А куда ты ее положишь? — повторяет Боря, плача, теперь уже бессмысленную фразу.

— Я найду место! Я найду! — втягивается в полемику с Борей мать.

Она теперь искренне верит всем своим словам. Перед Борей встает самая мрачная будущность. Он не ест? Хорошо. Он заболеет чахоткой, как Леля Гинсин. Он умрет. Или нет! Он сделается босяком, как Миша Левин. Сегодня он не слушает маму, а завтра… Нет, для него один выход: пойти в свинопасы. Нельзя терять время. Она попросит Василя. Может быть, он согласится. Завтра же Боря будет пасти стадо вместе с Мечиком и Стасиком.

По утрам дачницы устраивают засады на проезжающих в город с продуктами крестьян. Они отправляются за несколько километров на тракт и в кустах поджидают какую-нибудь телегу. На крестьянина они набрасываются с обезумевшим от волнения видом, перебивают друг у друга продукты, надбавляют цены, а крестьянин реагирует на их усиленно ласковые слова двойной порцией истинно деревенской невежливости и презрения.

Каких же уродов воспитывает это яростное чадолюбие! Что выйдет из этих детей, которым поторопились отравить все простейшие удовольствия и отправления организма, которые не знают аппетита, здоровой усталости, увлечения игрой, возможности остаться хотя бы десять минут самими собой? Все воспитание сводится к тому, что они уже в три года знают наизусть стихи из «Крокодила» или «Ленинградского почтальона», что в семь лет их начинают учить игре на скрипке (почему на скрипке?), и они, плача и скандаля, готовятся стать будущими Паганини, т. е. на два часа ежедневно отравляют отвратительным мяуканьем жизнь обитателей маленькой переуплотненной квартиры, только теперь постигающих в полной мере реальный и страшный смысл глагола «скрипеть», лежащего в основе этого поэтического инструмента. Конечно, через год скрипка будет брошена, и только мать, уверенная в глубине души, что именно карьера виртуоза суждена ее сыну, которому медведь наступил на ухо, напомнит о ней неоднократным укором.

Кроме того, детей колотят. Бьют за то, что они не хотят есть, за то, что шалят, за то, что играют подаренными игрушками: игрушки дорогие, и на них полагается только смотреть. Не шлепают, а бьют — в серьезных случаях всем семейным составом, включая только что приехавшего со службы папашу. Склонный к идиллическим удовольствиям, рыхлый и добродушный, он бы пошел купаться, а тут надо проявлять отцовскую власть. Он раздражен и вымещает раздражение на Боре. Крики детей — не озорные и веселые, а протестующие, капризные, надсадные, жалобные — постоянный звуковой фон дачного фильма с его смешными и уродливыми кадрами. Яйца, вливаемые насильно, и колотушки — вот характеристика здешней разумной педагогики и родительской нежности.

Невольно думаешь: ну, вот дети немного подрастут, станут посещать школу; там они встретят совершенно иную обстановку, ребят, которых никто не уговаривает скушать яичко и не бьет за недостаток аппетита; там они столкнутся с пионерскими отрядами и, может быть, сами станут пионерами, начнут заниматься общественной работой, ездить в лагеря. Ведь как им неудобно, стеснительно, неловко будет перед другими детьми, перед товарищами и сверстниками! Как они будут скрывать свою домашнюю обстановку, это постыдное кормление, эти абсурдные скандалы! Какой ранний надрыв образуется в их психике, как ненужно затруднена будет их жизнь нелепым воспитанием!

Житие спецов окрашено в мирные и отменно скучные тона. В очень жаркие дни, когда и терраса не спасает, жены позволяют себе гигиеническую прогулку до ближайшей сосновой поросли, расположенной в шагах пятидесяти. Эти пятьдесят шагов проделываются сохранившейся еще от довоенного времени походочкой в 3/4. За обычным шагом, соответствующим сильному времени такта, следует два мелких псевдо-шажка, подрагивания всем телом, особенно плечами и грудью. Это замедляет походку, придает ей неторопливую грацию и позволяет детально обсудить на коротком пространстве пути наиболее выдающиеся случаи из практики разводов и семейных неверностей. Неутолимая минская память, тираническая любознательность, зоркий взгляд, вылавливающий в толпе чужого города затерянного минчанина, покинувшего тротуары Захарьевской лет двадцать назад, дают им возможность следить за судьбой человека, отделенного тысячами километров, проникать за ним в Сибирь, Палестину, южную Африку, Новую Зеландию. Истории о страусовых перьях распускаются в их небрежном голосе так же обыденно, как подорожники на дороге. Ньюйоркские магазины кажутся существующими рядом с отделениями Церабкоопа. Принесенные с собой одеяла они кладут на теплый и сухой вереск, по которому скользит сетка тени. Дети безуспешно бегают в поисках масляков. Каждая укромная сосенка превращается в ночную вазу.

Если солнце уж очень припекает и здесь, приходится спуститься по лугу к реке. Они медленно и плавно приседают в воде и делают мельницу руками. Мужья их купаются поодаль, на слегка болотистом бережку. Они долго стынут, поглаживают белые волосатые животы и осторожно ступают по песку речного дна, на котором, в память об окопных днях, осталась ржавая колючая проволока.

К сумеркам они группками гуляют возле террасы, передают анекдоты из-под полы и почтительно кланяются велосипеду или машине ответственного работника. Позже, когда вовсе стемнеет и детей с исступленными воплями и проклятиями уложат спать, при керосиновой лампе расцветает «тэртл-мэртл», «девятый вал», совершенно идиотическая, но азартная игра в карты. Ставки мелкие, игра пустяковая, но отдаются ей с увлечением, особенно женщины. Они напряженно следят за руками банкомета, не открывают до последней минуты собственных карт и беспрерывно терзаются сомнениями: поставить ли в ординаре или вдвойне, примазаться ли к чужой карте и к какой именно? Набегающий ветер колеблет порой пламя лампы. За перилами террасы — обрыв темноты, отступающий при вашем приближении. Глазу открывается глубокое небо с чистыми, вымытыми звездами.

Хорошо, что дождь не всегда. Хорошо, что к дождю можно привыкнуть. Хорошо, что дачники не любят гулять.

Река — лучшее в этой подгородной местности, где давно уже сведены большие леса и остались одни перелески, молодые борки, низкорослые березники, островами встающие среди полей. Ее скромное имя Свислочь давно уже переделано минскими остряками в Сволочь. Но она не заслужила брани. В городе она немощна и бездарна. Здесь она по-детски трогательна и застенчива. Ее извилины так круты и неожиданны, что издали каждый отрезок кажется озером. Но на самом деле течение быстро. Длинные пряди водорослей, густые гривы, расчесаны им и уложены вдоль его хода. Вода, опушенная ивами и кустарником, как глаза ресницами, и так тесно, что она — вся зеленая, от берега до берега, — прозрачна. В поймах луга взблескивает узенькая ленточка Цнянки, где-то здесь украдкой впадающей в Свислочь. Берега ее до того вровень с водой, что не понимаешь, что ее удерживает и мешает разлиться шире. У тракта на Цнянке — мельница и плотина. Выше запруды вода плоско растеклась, как по тарелке, и обросла камышом.

Широкая долина Свислочи замкнута с боков холмами, на которых покажется то крест часовни, то серые крыши бывшей помещичьей усадьбы, а теперь совхоза, то двухъярусный отвес спускающегося к реке леса. Большие деревья поставлены редко: это остатки старинных боров. Их красные стволы гладки, и только наверху — японская метелка кроны. Но промежутки между крупными стволами все заполнены густой чащей мелкого кустарника — хвойного и лиственного подлеска, зарослей орешника и лесной малины. И хотя Свислочь, приток Березины, — последний побег днепровской системы, все же холмистый, пересеченный ландшафт носит уже характер неманский, почти литовский. Такова, впрочем, и вся северо-западная Белоруссия, в противоположность южной, — низменной, мягкой, полесской.

Здесь нельзя пройти и полукилометра, чтобы не натолкнуться на поселение. Частые и мелкие деревни, иногда всего из десятка изб, широко и неровно растянуты и порой почти смыкаются друг с другом своими концами. Дома рассчитаны не только на постоянных обитателей, но и на сдачу летом в наем. Параллельно реке, на северо-запад, чуть ли не до самой границы (она здесь недалеко) тянется исконный дачный пояс Шапировок, Кальваришек, Дроздов, Малиновок, Заценов. Любопытно наблюдать, как он постепенно превращается в пояс домов отдыха.

Сегодня — солнце после нескольких дней дождя. Теплом и светом спешит воспользоваться прежде всего комсомольский дом отдыха в Дроздах. Он разместился в нескольких добротных дачных постройках городского типа. Остальная территория деревни — колхоз, и это смешение дома отдыха и колхоза, которые пространственно проникают друг в друга, кажется немного странным, особенно теперь, когда уже началась летняя страда. Впрочем, отдыхающие комсомольцы помогают, как могут, да и работа, из-за дурной погоды, производится урывками и вяло.

До реки недалеко: только перебежать низменный и сырой луг. Открытый берег, зеленый от травы и вначале кочковатый, разделен на два пляжа: мужской и женский. Тот, что поближе к дороге, предоставлен мужчинам, как менее стыдливому полу. «Пляж» надо понимать метафорически: песка нет, травянистый бережок круто обрывается к воде. После завтрака весь берег заполнен голыми людьми. Они лежат, подставив спину солнцу, а голову положив на руки, бегают в запуски, примериваются спрыгнуть с обрыва. Они рассекают серебряную и ослепительную чешую реки, отливающую синим на сгибах, плавают на боку и на спине, показывая какие-то особые приемы, известные будто бы им одним, кувыркаются, горланят. Нестерпимый, расплавленный, жидкий блеск речной ряби переливается между ними. Все веселые бесы молодого тела, попавшего в траву и под солнце, открытого четырем стихиям: земли, воздуха, воды и огня, — огня, падающего с синего неба широким и полнозвучным светом, — вырываются на волю. Это утро — первое утро с тех пор, как начался мир. И река, и травы, и голубые овсы, и сосны леса торжественно подтверждают и клянутся, что никогда не было такого света и такой радости.

У девушек скромнее и тише, да и не так слышно: далеко. Иногда какой-нибудь парень в трусах помчится гонцом или по личной инициативе к их пляжу, остановится на несколько шагов и что-то такое крикнет, — не то о прогулке, не то о волейболе, а там засмеются и ответят разом и вперебой, и замашут руками. Их платья долго пестреют на лугу, пока колокол не позовет к обеду.

Дачники в оппозиции к дому отдыха. Они завидуют тамошним меню, жирным борщам, мясу, которое достается без труда и очереди, яйцам, которые привозят ящиками, но особенно мороженому. Они кажутся себе обойденными. Они грустно сравнивают своих вялых Борь с этой горланящей и загорелой молодежью. Разгадка, которую так легко вычитать на лугу, у пляжа, никак не приходит им в голову. Им остается лишь осуждать «буянов» за шум, бесцеремонность и легкомысленное поведение.

А те за две недели своего пребывания действительно успевают заметно потолстеть. Небольшими стайками из четырех-пяти тесно обнявшихся человек они проходят по заповедным боркам с остатками яичной шелухи и кучками куриного помета, а иногда присаживаются на скамеечки, понаделанные возле барака, для удобства дачников. Они тоже — не большие любители прогулок. Маршруты их коротки и несложны и кончаются у какой-нибудь ближней полянки, где можно поваляться на траве. Они тяготеют к территории дома отдыха. Луг, спортивная площадка, место остановки автобуса, где на склоне дня собирается ожидающий и праздный народ, и по взгорью далеко уходит широкая серая дорога, — мимо старой липы, встающей огромным зеленым конусом с округленной вершиной, мимо полей и сосновой поросли, — вот что пространственно ограничивает их день. Так получается не потому, что они ленивы и малоподвижны, а потому, что на этом небольшом пространстве находят удовлетворение основные потребности их отдыха: потребность в игре, в физическом упражнении, потребность в обществе. Они отдыхают тогда, когда им весело. Им весело тогда, когда они вместе. Люди, ищущие покоя в одиночестве, — люди с расшатанной нервной системой. Они успели поистратить запас жизнерадостности и общительности. Как часто далекие прогулки — лишь средство не видеть людей! Здесь же впечатлительность не изранена и не развинчена. Но чувству природы приходится так же учиться, как учится вновь ходить долгое время не встававший с постели человек. Оно у этих горожан разбужено настолько, чтобы остро чувствовать солнце, тепло, ветер, зелень, то, от чего обычно оторван горожанин, ощущающий такой разрыв как ущерб для своего физического и нравственного существа, — но не настолько, чтобы у них развился дух бродяжничества и туризма.

Едва ли не большинство здесь составляют евреи. В стране, где городское население преимущественно еврейское, это неудивительно. На маленьком «опытном поле» дома отдыха можно наглядно видеть, как изменяется физический тип еврейского демоса. Еврей — коренной горожанин. Еврей-бедняк — ремесленник, подмастерье — горожанин вдвойне: он никогда не покидал пределы города — дачи были не для него; он жил в самых скученных, тесно застроенных, грязных кварталах. Низменные районы Минска: Нижний базар, Немига, Раковская улица — дают о них известное представление. Он был плоскогруд и узкоплеч, низкоросл и тщедушен, и настолько свыкся с туберкулезом, что организм его научился если не преодолевать, то приспособляться к нему лучше, чем организмы более сильных соседей. Хороший летний день на исходе, когда жара уже спадает, а помойные ямы и сточные канавы благоухают особенно сладко и невыносимо, служил для него лишь удобной обстановкой для того, чтобы поболтать с соседями, посидеть на крылечке, потолкаться на гулятельном тротуаре, где публика медленно двигалась сплошной стеной, как рыба, мечущая икру. Гулять и значило толкаться, ухаживать. Свежий воздух был здесь не при чем, — да и где найти его? Природа воспринималась как неизбежность и абстракция. Все цветы слыли одинаково сиренью, все птицы — одинаково воронами. Спорт был явлением лишь умопостигаемым, но не реальным, а проще всего — баловством.

Нельзя сказать, чтоб и эта молодежь хорошо разбиралась в «книге природы». Она читает ее по складам, и многие слова ей кажутся там незнакомыми. В лесу она чувствует себя чужевато и породы деревьев различает, верно, так же плохо, как и прежде. Но майки дают видеть мускулистые плечи и грудь, натренированные физкультурой. Конечно, не все вчерашние заморыши превратились в атлетов. Но уже то характерно, что появился новый, физически иной, тип молодежи. Может быть, он в меньшинстве, но он больше всего бросается в глаза. Эти парни куда крепче, мужественнее, воинственнее, чем их отцы и старшие братья. Они стреляют в цель, играют в волейбол, некоторые охотятся. Оружие и спортивные площадки знакомы им и привычны. Не раз на лужайке видишь торжественно сооружаемые пирамиды из тел, картинные группы, полу-акробатические номера, где явственно сквозит расчет на ту красивость, которой стараются добиться провинциальные фотографы. Пластинка запечатлевает это великолепие. Но налет провинциальщины не в силах скрыть физической ловкости участвующих, их свободной и непринужденной манеры держаться. Сквозь нее пробиваются очертания нового характера. Такая свобода не свойственна человеку, который привык робеть и стыдиться себя, чувствовать на своей коже презрительные взгляды, слышать высокомерные и насмешливые интонации, — такая свобода не свойственна человеку «черты». Никакая физкультура сама по себе этого дать не может. Для этого нужно, чтобы пала «черта» вовне и внутри. Не формальная, которую можно уничтожить одним росчерком пера, а та, что создавалась десятилетиями и веками и не значилась ни в каких памятниках права.

Не знаю, каковы здесь «молекулярные» отношения между евреями и не-евреями, и существует ли вообще в какой-либо форме такое разделение. Это ведь все трудно уловимо, подземно и не поддается точному учету. Надо до мелочей знать обстановку, до тонкости чувствовать воздух быта, чтобы ответить на вопрос. Вероятно, тут не все гладко. Но важно то, что у тех и у других в основном одинаковые интересы, взгляды, склонности, впечатления. Если бы в прежнее, дореволюционное время собрать под одной крышей такую национально пеструю молодежь, это бы неминуемо привело к резкому антагонизму и столкновениям; и тут трудно было бы помочь разговорами и убеждениями, если бы даже те, кого уговаривали и убеждали, были в принципе согласны с тем, что им говорили. У каждого за спиной стояло слишком разное прошлое, и каждый приносил с собой частицу окружавшей его атмосферы, которой тягостно было дышать другому. Молодому белоруссу или поляку, рабочему полукустарного заводика, приписному «мещанину», физически развитому, плечистому и озорному, привычному к сильным движениям, выпивке, драке, полупролетарию, потому что его связь с заводиком была непрочна и легко разрывалась, и он вырос в ставенчатом домике с садиком, где ему с детства внушали, что жид, нечисть и жаба — явления одного порядка и что евреи для того существуют, чтобы сосать христианскую кровь, в прямом и переносном смысле, — молодому белоруссу или поляку был бы скучен и чужд еврей-ремесленник или рабочий домашней промышленности, малокровный, слабосильный, наследственно трезвый, сторонящийся игр и резких воздействий природы. Уже в его наружности хедер и неизжитая религиозная традиция оставили четкий след. Он смотрел ироническим взглядом на «тупоголового» пожирателя свинины. Тупоголовым он его считал тоже по традиции. Выражение «гойеше коп» издавна прилагалось евреями к не-евреям. Оно означало то же, что у французов «tete carree», квадратная голова, т. е. отсутствие умственной подвижности и смекалки. Впрочем, это не было худшей из характеристик. Иногда «христианин» назывался с формальной китайской вежливостью «довор-ахер», т. е. «нехорошее слово», что являлось деликатным псевдонимом свиньи. Но дело заключалось не в этом инвентаре шовинизма, заимствованном каждым из них у своей буржуазии. Им попросту нечего было бы делать друг с другом, если б они остались с глазу на глаз. Точек соприкосновения было мало, но зато тем более поводов для столкновения. Слова о равенстве оставались бы словами, пока не существовало психологического равенства. Нужно было, чтоб эта молодежь прошла через цехи одних и тех же фабрик, чтоб стала однородной ее бытовая и культурная обстановка и уплыли бы в прошлое хедеры, синагоги, крестные ходы, колокола, для того, чтобы такое равенство превратилось в действительность. И в той мере, в какой оно стало действительностью, этим людям просто, легко и весело друг с другом.

Они не принуждают себя к взаимному общению и корректности. Их не надо уговаривать. Общение и дружество приходят сами собой, вызванные одинаковыми склонностями, взглядами и вкусами. То, что их сближает, — от общности обстановки. То, что разделяет, — от разности прошлого. Но общность растет, а прошлое отодвигается все дальше назад. И сегодня, когда день справляет свое торжество и под его ослепительным блеском тела купальщиков выцветают в яркое световое пятно, сегодня кажется, что в солнце, воде и ветре растворяется последняя его накипь.

Дождь с утра, с ночи, с вчерашнего вечера, с прошлого столетия. Неистощимые запасы дождя, чудовищные облачные водоемы опоражниваются медленно и расчетливо. Что, если б они обрушились враз всей своей тяжелой массой! Они бы раздавили землю. Но вода падает тоненькими струйками, словно просеянная сквозь сито. Она пропустила все свои сроки, она никому не нужна, она только размывает дороги и зря заставляет мокнуть неубранные перезрелые поля. Она хотела бы растворить в себе сахар белорусского песка. Но он пропускает ее и молча остается лежать тяжелой, мокрой нашлепкой.

Каждый день, после короткой утренней передышки, небо падало на Дрозды и Малиновки стеной дождя. Стена надвигалась с северо-запада. Она летела не на ласточкиных крыльях, как низко летит гроза, беременная ливнем, прерывисто дыша и угрожая. Она приближалась мокрыми грачиными взмахами, нехотя, отяжелевшая и неопрятная. Сначала исчезала церковь на другом берегу Свислочи, потом высокие деревья, потом крыши совхоза. Мы оставались с глазу на глаз с сосенками борка.

Продрогшие куры молча и уныло терпели невзгоду. Вода с их перьев не капала, а стекала ручейками. Каждая из них вдвое уменьшалась в объеме. За перегородкой Боря в двадцатый раз повторял метафизический вопрос: «Почему коровы ходят?» Никто ему не давал ответа. Бабушка раскладывала пасьянс. Дедушка ходил вокруг нее, как индюк вокруг индюшки. Папаша напевал жалобным голосом невозможные шансонетки, которые у него звучали заунывностью хасидских мелодий. Наверное, он при этом раскачивался.

У остановки автобуса люди в дождевых плащах (весь СССР одет летом в серые и песочные дождевые пальто) молча и терпеливо, как куры, мокли в ожидании. Лишь несколько девушек из дома отдыха, вышедших прогуляться, несмотря на дурную погоду, оживленно, что так контрастировало с угрюмой скукой дождя, переговаривались по-еврейски. Когда они замечали, что их слушают, они переходили на ломаный русский язык. Этим они показывали свою светскость.

— Я не люблю желя, — говорила одна из них, — желя — фе! Я люблю морожина.

«Милая Бася! — хотелось сказать ей (у нее были черные глаза и нечаянная улыбка, ее наверное звали Басей). — Милая Бася! Я верю, что вам мороженое нравится больше, чем желе, хотя теперь так холодно, что странно и думать о мороженом, но почему бы вам это не сказать на языке, который вам хорошо знаком и на котором вы говорите обычно? Почему вы стесняетесь собственной речи? В стране советов не станут смеяться над вашим „жаргоном“. А если б и стали, не все ли вам равно, что о вас подумают дачники?» И под дождем думалось, что, может быть, солнце обмануло и не так уж легко стираются рабские черты прошлого.

II. Пожар на фабрике

Извозчик медленной рысцой, в которой участвуют только его суетливые локти, но не лошадь, вяло и не в лад извозчичьим потугам передвигающая ноги, преодолевает препятствия новоборисовского шоссейного пути. Волны шоссе, с палисадниками редких домов и группами уцелевших сосен, то подымаются, то падают. Я оглядываюсь, чтобы сравнить и вспомнить. Нет! Чужой город! Незнакомое место!

У меня с ним связано лишь одно далекое воспоминание. Сюда мы приезжали целым классом осматривать здешние фабрики и заводы. Помню — холодный декабрьский день, сосны в Новоборисовском поселке, странно поражавшие глаз смешением городского и лесного, бивуачной простотой и временностью, такими необычными в этом краю с традиционными и в себе обособленными городами. Старые евреи говорили: «Здравствуйте вам!» В сумерках далеко внизу лежала замерзшая Березина. Снег покрыл ее долину и низкий левый берег, где расположен собственно Борисов, и только мост был нарисован безотрадными, тонкими чертами на синеющей, холодной и белой равнине. Город не был виден. Он представлялся засыпанным по крыши снегом, пустынным, зябким. И тогда вспоминался Наполеон, армия которого, наверное, в такой же холод и полумрак погибла при переправе через Березину. Да, конечно, это должно было произойти здесь. Под колесами пушек проламывался лед. Огромная плоскость ледяного покрова сразу косо погружалась, уходила вниз. Людям не за что было ухватиться. Они падали в холодную и тяжелую, глубокую воду. На самом деле переправился Наполеон много выше Борисова, у Студянки, и не зимой, а осенью. Но так осталось надолго: сумерки, синеватая снежная равнина, мост и погибающая армия Наполеона.

Теперь ничего сходного с этим далеким образом на минуту мелькнувшего города не может открыть взгляд. Разве что сосны, — да и то их как будто меньше. Мы спускаемся с горы, мимо рощи «Баттарей», дачного приюта борисовцев. Долина Березины открывается перед нами всем своим простором. Влево, далеко, — леса. Их стена кажется отсюда сплошной и дремучей. На широком лугу изгибаются рукава реки, идущей тут несколькими руслами. Целая система деревянных мостов и дамб проложена над рекой и над лугом. Но как же узка здесь Березина, даже там, где ее рукава соединяются! Неужели это — та самая, привольная и грозная река детства? Неужели это она погубила целую армию? Плоты и колоды запружают тесные речные протоки и затоны. По берегу тянутся к мосту телеги. При их виде у извозчика просыпается удаль: он пускает лошадь вскачь и забрызгивает свежей, от вчерашнего дождя, грязью пролетку, пассажиров, себя, прохожих. По мосту — часовые. Они велят ехать шагом. Скоро мы опять подымаемся в гору. «Боргоркомбинат» — раскатывается звучная заумь вывесок. Мы узнаем о городской «лазьне» и «скурно-венерологической» амбулатории. «Скурный» вместо «кожный» звучит по-русски неуважительно и смешно. А между тем ведь и у нас «шкура» и «кожа» по существу синонимы, только «шкура» постепенно перешла в низкий, презрительный ряд. Это часто наблюдается в близких языках. Из нескольких синонимов остается жить полной жизнью какой-нибудь один, а прочие глохнут, переключаясь в малоупотребительный регистр высокого стиля или в вульгарно-ругательный словарь. Но каждый язык выбирает для основного слова иной синоним. Русский говорит «усиление», белорусс говорит «узмацненьне», т. е. взмочнение. Там корень — «сила», здесь корень — «мощь».

Филологические размышления заводят вас незаметно в узкие улицы центра. Виден край площади, заставленной телегами, и зеленый угол церковной ограды. Мы в сердце Борисова.

Борисов — небольшой провинциальный городок, внешне ничем не замечательный. Да и внутри замечательного мало. Но для Белоруссии это город не совсем обыкновенный. Это — средоточие старой, давно развившейся промышленности. Это — один из немногих фабричных центров страны.

Надо оговориться: московские или ленинградские масштабы здесь неприложимы. Борисовская индустрия не обладает гигантами. Тяжелая промышленность не пустила корней в эту песчаную почву. Славен Борисов лишь спичечными фабриками да стекольным заводом. Правда, зато коробки его «запалок» расходятся далеко за пределами СССР и известны едва ли не всему миру.

Борисов состоит из двух частей: старого города, обосновавшегося на левом берегу Березины, и фабричного поселка Ново-Борисова, раскинутого на просторных высотах правого, западного берега. Между обеими половинами очень мало сходства.

Собственно Борисов — довольно правильно и аккуратно построенный город. На большой и квадратной базарной площади — собор с зеленой оградой. В воскресные дни — они же и базарные — все вокруг ограды занято крестьянскими телегами и лошадьми. Цвет сена и цвет собора замечательно соответствуют друг другу. Мерины грустными глазами глядят в церковные окна, полузакрытые осокорями. Они кажутся куда более набожными, чем их хозяева, которые ходят между возами, неохотно торгуются с городскими хозяйками и откуда-то из передка телеги вынимают яростно визжащий мешок с поросенком. Поросячьи визги, запах грибов и сена парят над толпой, как бог-саваоф, заточенный в соборе, над нарисованным миром богомаза.

От площади аккуратные, мощные улицы расходятся по направлениям старых дорог; имена их: Полоцкая, Лепельская, Минская — сразу создают местный колорит, географическую окраску, запах истории. Пробираешься к ним в тесноте, между колесами, передками телег, копытами. Глаза невольно направлены вниз, — в поле зрения вместе с прядями сена и разбросанными комками конского кала вплывают ноги. Вся эта крестьянская толпа обута в сапоги. В прежнее время она была бы почти сплошь лапотной. Белорусское крестьянство знало лишь один обувной материал: лыко. Теперь «славянские сандалии» увидишь редко, больше на стариках. Сапог вместо лаптя — это много, это — почти символ.

В улицах нет тесноты и давки воскресного дня. Она вся осталась на площади. Небольшие дома степенно поглядывают друг на друга заспанными гляделками окон и зевают в руку. Сады и огороды здесь еще чаще и прибраннее, чем на минских окраинах. Иногда какой-нибудь цветник ослепит глаза искусно подобранным сочетанием ярких, торжествующих красок, и тогда думаешь: где же люди находят столько времени и душевного спокойствия, чтобы сейчас с такой безмятежностью отдаваться этому декоративному искусству? Улица или спускается вниз, показывая фасад небольшого костела, тюрьму, которая прежде была замком и стояла у самой реки, а теперь река отступила и главное ее русло отошло от города к Ново-Борисову, — или кончается обрывом. Над обрывом крест. Справа поднимается в гору лес. Под ним совсем деревенские домики, подбежавшие врассыпную к лугу. Луг занимает весь кругозор. В нем тускло прорезана Березина. Темнеет. Леса и луг наполняются таинственной водой сумерек. Из-за палисадника сильной струей тянет запах белого табака.

Тихо. Кто-то сидит на скамеечке у крыльца. Площадь опустела. Зато тротуары наполнились другой, гуляющей толпой. Гуляют здесь до-поздна и добросовестно. До часу, до двух не умолкает шарканье подошв по щербатому асфальту. Гуляет молодежь: городская и с фабрик. Маршрут точно обозначен: от кино до гостиницы Боргоркомбината, и от гостиницы до остановки автобуса, только очень сблизившиеся и занятые собой парочки решаются изменить его и сворачивают на деревянные мостки боковых улиц, пробитых, как штреки в темной ночной породе.

Ново-Борисов несоизмерим со старым городом. Он в другой смысловой плоскости. Это — фабричный поселок, каких немало в Московской и Ивановской области: на улицах сохранились красноствольные остатки леса, и самые улицы еще не сформировались и часто напоминают просеки. Пустыри, фабрики, домики рабочих, раскиданные вдоль широких песчаных проездов, железнодорожные пути, казармы — вот крупные черты, которыми означен его облик.

Длинная дамба пересекает огромный луг, испятнанный блестящими болотцами, лужицами, заливами, где густеет осока и бродят и кричат белые гуси. Она высоко подымается над зеленым блюдом луга, огромный радиус которого упирается в ровную оторочку леса. Местами она переходит в мостики, перекинутые над избыточной луговой водой — в половодье луг заливает и он разрезан двумя рукавами Березины и ее притоком со странным, не славянским, а каким-то кавказским, названием: Сха. Луг в обе стороны — огромный, ровный луг, затопленный солнцем, зеленью, водой. Вправо и влево — ничего, кроме волшебного луга, вобравшего в себя всю яркость мира, лета, дня, — да мостов через воды, да далеких лесов на горизонте. Сзади — дома и колокольни Борисова, труба бывшей соломоновской фабрики. Впереди — высокий берег невидимой реки, сосны, домики, прикрытые шатровой листвой.

Это — кратчайший путь в Ново-Борисов. Дамба неожиданно упирается в будку. В будке сидит человечек. Проходящие по дамбе молчаливо бросают человечку две копейки и идут дальше, безгласные, как тени. Это плата за паром. Так некогда в греческих преданиях души умерших бросали обол перевозчику в загробное царство. Несколько ступенек — и мы у Стикса, очень здесь узкого. Харон крупно ругается на другом берегу, не хуже, чем он это делает в дантовских терцинах. Для довершения сходства его паром — лодка, которую он хмуро подтягивает за проволоку.

Но нет! весь этот день громко говорит против мрачного сравнения классики. Голубое небо истаивает в воздухе всей своей теплотой и яркостью. Осокорь на берегу прогрелась и потягивается в истоме. Каждый ее лист — блестящее зеркало или осколок стекла, играющий острой гранью. С листьев разбрызгиваются брызги света, световые капли стекают с них. Дерево пронизано солнцем до сердцевины. А река… В лицо ударяет ее дыхание. Крутой берег, в котором ищешь круглые отверстия ласточкиных гнезд, произносит полустертые, забытые слова. И вдруг узнаешь и видишь, — виденное ли?

На берегу крутят лозы. У столбов медленно кружатся люди. Берег — обрывистый, песчаный, и вода — мягкая, серая — легко-легко набегает на сырой песок, пахнущий улитками, сыростью, а подальше — аиром. Только во сне и в детстве бывает такая мягкая, полная чудес, прохлады и тайны, вода, только во сне и в детстве так скользят под ногой обомшелые ступеньки купальни, и вода, захватывая дух, поднимается все выше, к груди, к горлу — и вот понесет и закачает и расскажет что-то необыкновенное. Только во сне и в детстве лодка так долго движется к середине реки, и бегут и вращаются воронки от весел, и коровы входят в воду, — уже не серую, а зеленую, голубую, розовую — от прибережных кустов, ясного неба, заката — и разве может кончиться эта стремительная, но такая медленная, огромная, как день, как эра, переправа через реку?

Нет, ни одна река в мире не пахнет, как эта река! Нет, ни одна не обрывается такими серыми обрывами берега, падающими к мягкой, никак не окрашенной воде! Она сдавлена в узкую полосу, но она дышит дыханьем большой воды. Это совсем особый запах, не похожий на травяное благоуханье луговых извилистых рек, зеленых от кустов и от ветел, почти соприкасающихся ветвями на середине течения. В этом запахе — сырая правда, трезвость. От бегущей глубокой воды исходит тот же беспокойный зов, что от больших дорог — от рельс, протянувшихся по шпалам в таинственный мир, от шоссе, прорубленных в массивах леса, от трактов, обсаженных широкими березами, от вьющихся проселков.

После парома надо итти в гору. Ноги устают от сыпучего песка. Дорога проложена словно в каньоне: с обеих сторон отвесные песчаные стены. Но ветер с реки долетает и трогает влажными пальцами шею. Но солнце до краев затопило ущелье горячим светом.

Родина! — думаешь под ветер и солнце. Родина! Родниковое слово, жестокое слово — наговора и порчи, делающее человека одноглазым! Для грека родиной был его город, маленькая замкнутая община. У француза наших дней она немного расширилась и занимает территорию в 550 тысяч кв. км, разделенную на 85 департаментов. Хуже пришлось баску: четыре провинции, четыре уезда разрезаны надвое, и в них больше говорят по-испански и по-французски, чем на баскском языке. Но нам тесно в 85 департаментах и 4 провинциях. Наша родина бесконечно больше и во времени и в пространстве. Наши — готические улицы Мюльгаузена, где в еще черном от средневековья столетии поднимал Томас Мюнцер знамя коммунизма. Наш — Париж Дидро и Руссо, Робеспьера и Марата, Париж Карманьолы и хлебных законов, пламенник мира, город Июньского восстания и Коммуны, зачинатель, пробивавшийся в будущее и полегший — десятками тысяч трупов — у его ворот. Наши — фабрики Лиона и Манчестера. Наши — черепичные прирейнские города, где в адажио влажной ночи, омытой недавней грозой и размеренной тяжелыми ударами башенных часов, шагал непокорный и бунтующий молодой Бетховен, где Гейне нашел первые слова своей насмешки и своего одушевления, где юноша Энгельс возбуждал негодование реформатских ханжей из респектабельного общества, которым он «портил» рабочих и самочувствие, и где начала вставать и выпрямляться колоссальная фигура будущего автора «Капитала». Наши — дымные километры Рура и Огайо, Ланкашира и Бельгии, нескончаемые цепи домов и заводов, опорные крепости пролетариата, не раз уже бросавшие в бой свои гарнизоны. Наши — площади Будапешта и Мюнхена. Наши — обезглавленные переулки Кантона и Шанхая, Лагора и Калькутты. Но революцию нельзя обезглавить: на место одной отрубленной головы вырастают сотни новых. Упавшая трупом Либкнехта, она назавтра из-за могилы подымается, гремит с газетного листа трубным словом Люксембург: «Я была! Я есмь! Я буду!» И при первой же победе революции улицы Берлина или Бомбея станут для нас такими же родными, как улицы Москвы.

Но есть и родина родины, самый ее близкий уголок, где деревья и небо тебе сверстники, где вода с тобой разговаривает знакомым языком, где все просто и нет преград между тобой и окружающим. Она может быть так же мала, как велика большая родина, и человек иногда открывает ее совсем не там, где он родился: нашел же Гете родину в Италии. Ее леса не встают стеной, заслоняющей огромный мир, лежащий за ними. Ее реки не шепчут слов бессмысленной ненависти к иноязычному соседу. Она не требует поклонения, лести, похвал, смешанных с угрозами. Она вообще ничего не требует. Она только наклоняется тепло и низко и проводит по волосам легкой рукой ветра. Она только задевает плечо забытою веткой тополя и летучей тенью облака скользит по песку, по памяти…

Из каньона вскарабкавшаяся на гору дорога сворачивает редкозубой улицей к спичечным фабрикам. Новое здание клуба химиков одиноко встает среди приземистой толпы небольших деревянных домов, где живут рабочие. Их двойная шеренга тянется долго, пока новый поворот не открывает высоких плеч электростанции, сосновой рощи за оградой, кучек людей у ларька, на скамеечках, на крыльце столовой, упрятанной в зелень рощи. Улица, обведенная заборами, стиснутая лесом и корпусами фабрик, перестает быть улицей, становится проездом, просекой, дорогой. Ее перспектива теряется в зелени. Роща, остаток былого бора, вся в пятнах солнца, в густой траве, которую кое-где уже стали косить, большой четырехугольник хвои, тепла и светотени, с тихими окраинами и широкой, оживленной дорогой, пересекающей ее поперек, носит аристократическое название парка. Это — место, где рабочие отдыхают во время перерывов, где сидят ожидающие, куда приходят с обеда. Отсюда фабричный агрегат виден отчетливо. Он состоит из двух фабрик и электростанции. Одна из фабрик — старая, знаменитая «Березина», теперь «Червонная Бярэзiна». Другая — «Пролетарская перамога» — построена недавно, меньше года назад.

Сейчас закончилась утренняя смена. В парке, у скамеек, на траве, а то и прямо на дорожках, — группы разговаривающих рабочих. В одной из них я вижу знакомую фигуру Шапчиц. Это — замдиректора. У нее худощавое, усталое лицо с выступающими буграми скул и пятнами румянца на них, какой бывает у людей с больными легкими или сердцем, — мало чем замечательное, бабье, русское лицо, обыденное и нужное, как вода, как эта глубокая вода полесской реки, веющая простотой и правдой. Только светлые, цвета речного песка, очень красивые волосы выделяются и говорят о сравнительной молодости: Шапчиц тридцать четыре года. Я сажусь поблизости. Громкие голоса беседующих долетают отчетливо.

— Холера! — с сердцем говорит Шапчиц. — Падла! Каб ен здох!

Это она рассказывает о рабочем, который пьяный валялся возле своего цеха. В ее ругани есть что-то домашнее, бабье и немного смешное. Поэтому ярость ее не заражает других, да и сама скоро гаснет.

Она стоит на дорожке и с ожиданием, заранее готовая улыбнуться, смотрит прямо в рот говорящему, который неторопливо дарит слушателей густыми, толстыми, уверенными словами. Хотя тот сидит, а она стоит, но кажется, будто она смотрит на него снизу вверх. И тогда домашнее, бабье становится в ней особенно очевидно. Потом она громко смеется рассказанному и оглядывается.

Теперь никто бы не сказал про эту худенькую женщину, которая стоит, немного расставив ноги и снизу вверх заглядывает в рот говорящему, что она замещает директора большой фабрики, который сейчас в отъезде, так что вся ответственность падает на нее и другого зама, Мурашко. Теперь в ней видны не короткие месяцы ее администрирования, а двадцать с лишним лет работы на фабрике, удовольствие чувствовать себя в привычной среде, слышать привычные, ставшие необходимостью, разговоры. У себя, в конторе, она другая.

Мурашко суховат, резок, подчеркнуто деловит. У него на лице написано, что каждая его минута занята, что лишние полслова выведут его из бюджета времени и что он никому и не собирается предоставить эти лишние полслова. Уже на половине первой фразы посетителя его пальцы начинают быстро писать в блокноте, и не успеет посетитель кончить свое заявление, как ответ готов и протягивается через стол худощавой и энергичной рукой. В его комнате плакат: «Когда вы пришли к занятому человеку…» был бы совершенно излишним, так как сам Мурашко выразительнее всякого плаката.

На фабрике его не только ценят: им гордятся. Гордятся его деловитостью, энергией и, кажется, даже его нарочитой сухостью, которая многим импонирует. Гордятся его прошлым, его ролью в гражданской войне, его известностью. Из двух замов, конечно, он — основная фигура. На нем лежит большая часть административно-хозяйственной работы, надзора за производством. Застать его очень трудно: для этого нужно обегать весь фабричный двор. Сейчас он особенно неуловим: повреждена магистраль, что едва не остановило электростанцию, а с ней и «Пролетарскую перамогу», и он все время — в районе аварии.

Поклонники Мурашко отказываются поставить рядом его и Шапчиц. «Ну, разве можно сравнить? — говорят они. — Это работник большого масштаба. И о ней, конечно, ничего плохого не скажешь, а все-таки — баба». Что это означает — недоверие ли к женским способностям вообще или указание на недостаток твердости и энергии у Шапчиц, — так и невозможно понять.

Но я все-таки пробую сравнивать, и выводы от сравнения получаются у меня иные. Шапчиц и в конторе проста, естественна и лишена всякой позы, всякой аффектации, будь это даже аффектация деловитости. У нее нет тех рассчитанных, заранее примеренных слов, жестов, интонаций, тех защитительных приспособлений, которыми так часто ограждает себя деловой, занятой человек и которые служат одновременно барьером между ним и непрестанно обращающимися к нему людьми, и родом привычных регуляторов работы. Какой-то инстинктивный такт позволяет ей сразу брать верный тон с каждым, одновременно и деловой и товарищеский. Мне кажется, что в ее положении человека, только недавно выдвинувшегося из той самой среды, где ей приходится теперь действовать в качестве старшего и распоряжающегося лица, это довольно трудно. Бабье в ней тогда исчезает. Она внимательна, тверда, терпелива, понимает с полуслова. Она никогда не обрывает говорящего, а тем не менее время у нее не рассыпается впустую. Его уходит именно столько, сколько нужно. Это потому, что она хорошо знает здешнюю рабочую среду и улавливает суть дела по намеку. Больше всего удивляет в этой утомленной и, видимо, порядком издерганной женщине ее ровность и спокойствие. К ней без конца обращаются со всевозможными просьбами, с требованиями о спецодежде, с заявлениями об уходе. Разношерстная масса новых рабочих нового предприятия, — деревенские «хлопцы», еще не отвыкшие от свитки; вчерашние крестьянки в белых платочках; местечковые девушки, слегка жеманные и недовольные, с обиженной и пренебрежительной улыбкой людей, бросивших высокое общественное положение для фабрики и не понятых в своем благородстве; удрученные заботами, детьми, нестроениями жизни, склонные к пессимизму немолодые еврейки — все они приходят с жалобами и претензиями, часто сложными и запутанными. Распутать их не так уж легко. Один и тот же язык не годится для всех. Кажется, что ни скажи этим девушкам с оскорбленно поджатыми губами, они все равно будут чувствовать себя обиженными. Но нужное слово находится. Его произносят терпеливые губы зама. Может быть, обида и не угаснет, но острота ее сгладится.

Шапчиц работает на «Березине» с десятилетнего возраста. Здесь есть такой кадр старых работниц, они имеют между собой что-то общее в ухватках, в облике. Это — костяк предприятия, и когда недавно была пущена в ход новая фабрика «Пролетарская перамога», то туда была перелита часть старых кадров. За двадцатью годами производства в жизни Шапчиц следует четыре года работы в фабкоме, и вот теперь, неожиданно для себя, она выдвинута на ответственное и отовсюду видное место администратора и хозяйственника. На новом месте ей неудобно и немного странно. Она говорит, что нагрузка ей не по силам. Она устает больше, чем уставала в цехе. У нее порок сердца; она ездила в Кисловодск, но в Кисловодске ей было не по себе: она плохо себя чувствует в обстановке шумного, веселого и нарядного курорта, да к тому еще у нее ребенок, которого приходится оставлять дома. И видно, что все это не слова, что она действительно предпочитала бы оставаться незаметной, рядовой работницей на производстве, что в этой тесной и привычной среде, в плотном окружении знакомых и товарок, ей было бы гораздо спокойнее и проще, что ей все еще тяжела ответственность и тяжело быть на виду, на юру, но что раз ее поставили на эту работу, она выполнит ее как только может добросовестно. Она еще сама плохо сознает свои силы и возможности. Новая работа, новые обстоятельства высекают в ней искры дремавшей энергии, которой она и не подозревала.

И я снова сравниваю обоих замов. Мурашко бы все равно — и при других условиях — проявил себя, включился бы в напряженную общественную жизнь. Он по типу — один из тех энергичных людей, из которых создавались, например, основные ряды рабочих-подпольщиков. Но только наше время могло вызвать к социальной активности тысячи незаметных работниц, по двадцать и по тридцать лет проведших у станков и еще с опаской и недоверием к собственным силам ступающих на новую дорогу. И я невольно задаю себе вопрос: не для таких ли, как Шапчиц, и произошла революция? Не для того ли, чтобы они научились и стали управлять фабрикой, производством, государством?

Кино, представляющее предел ритуальных прогулок молодых горожан, — средоточие художественной жизни и галантности Борисова. В течение вечера там бывает всего один сеанс, который начинается достаточно поздно, да притом еще запаздывает против назначенного часа; но забираются туда загодя, долго гуляют по фойе, как прежде гуляли по тротуару, потом устремляются в открытый зрительный зал. Зал люднеет с каждой минутой. Скоро плотность его населения становится предельной. Человеческий поток грозит выйти из берегов, сломать стены, затопить окрестность. Но скоро убеждаешься, что предел еще не достигнут. Входят все новые и новые люди. Жара и духота делаются невыносимыми, хуже, чем в макальном цехе. Человек чувствует себя, как в резиновом мешке. Он готов раскрыть рот, как рыба, выброшенная на песок. Густой пот сбегает по его телу, не в силах испариться. Воздух неподвижен. Впрочем, воздуха нет. Вместо него — пространство, заполненное шумом и торжественными улыбками девушек, рассчитанными далеко не на одних только их спутников. В публике я вижу несколько знакомых молодых рабочих, токующих сосредоточенно и прилежно. Вся эта молодежь как будто не замечает жары, удушливости, детского плача. У нее, вероятно, даже создался условный рефлекс на духоту и шум: чувство удовольствия от искусства неразрывно связывается с этими ощущениями и наперед вызывается ими.

Дело, конечно, не в одном искусстве. Кино здесь продолжение прогулочного тротуара. То, что началось на щербатом асфальте, продолжается с большей убедительностью на вторых и третьих местах. В нарастающей жаре зрительного зала они чувствуют себя словно под мягким и свежим дыханьем вечернего ветра. Ожидание волнует их не сильно. Оно играет над ними как шелестящая листва дерева, задетого струей разбуженного воздуха. Но вот сеанс начинается буквами надписей на ожившем экране. «Вецер у твар» (ветер в лицо) несется теперь с экрана в зал, как прежде — тягой ожиданья — из зала к экрану.

Почему рабочая молодежь здесь так охотно проводит время в узаконенном однообразии тротуарного конвейера и душной толкучке городского кино, где из трех затраченных часов только полтора уходит на зрелище? Ей некуда девать свой досуг. Клуб пока может похвастать лишь своим новым и внушительным зданием. В его просторных комнатах не ведется почти никакой работы. Действуют — и то с грехом пополам — только два кружка: белорусский драматический и физкультурный. Вечера случайны и устраиваются без точного плана. Все предоставлено на волю стихийности и самотека. Нет квалифицированных руководителей. Те, что имеются, растеряны, не знают, что делать. Прежние методы работы отвергаются, с новыми они не знакомы. Пробуют подражать «Синей блузе» — не выходит. Неудивительно, что молодежь и сама не втянута в работу клуба и ходит туда не слишком охотно, — больше на кино или когда приезжает московская или минская труппа.

Но и то сказать: не легко бывает «втянуть» здешнюю молодежь. Клубные работники жалуются на обилие «мещанской публики», которую они склонны делать в какой-то мере ответственной за свои неудачи. Она вербуется из глухих городков, заброшенных в леса и речные разливы, далеко от железной дороги, из тихих улиц, где низенькие домики грустно уставились в песок ставенчатыми глазами окон, из деревень, безвестно выросших, как мох, между болотом и бором. Девушка из местечка охотно пройдется несколько десятков раз по короткому, истоптанному пути вечернего гулянья. Это в обычае. Она выполняет какую-то освященную нравами и временем функцию. Она — гуляет. Это — многосмысленно и значительно. Она видит людей и показывает себя. Она осуществляет свое девичье право свободы и беззаботности. Она узнает последние новости и новые фасоны платьев у подруг. Она дает себя выбирать. Она забрасывает сеть в будущее. Тротуар входит в ее жизнь закономерно и естественно. В клубе она поджимает губы. Она непрочь посмотреть кинокартину или минских артистов. Она даже кое-когда отправится на вечер самокритики или ударничества. Но принять самой в этом участие? Ни за что! Вся ее местечковая добропорядочность возмущается при такой мысли. И зачем ей это надо? Она сумеет с большей пользой употребить свое свободное время.

И все-таки ссылки на мещанство — не оправдание. Эта девушка из местечка живет в быту распавшемся, разрушенном, где годы революции не оставили ни одного целого камня, ни одной неизъеденной балки. Иногда он сохраняет как будто видимость форм, но достаточно малейшего дуновения, чтобы формы рассыпались, обвалились. Катастрофичность прочно вошла в ее сознание. Она цепляется по привычке за старые традиции, за правила, внушенные с детства. Но она сама уже плохо верит в их устойчивость. Она знает, что быт, к которому она привязана, гибнет, погиб. Она вступает в новую жизнь, в новые отношения, ломающие ее душевный строй, ее мысль, ее критерии добра и зла, хорошего и дурного, уместного и неподобающего. Значит, нет же стены между ней и окружающим; значит, существует же возможность заинтересовать ее, втянуть в сферу общественности, и дело только за тем, чтобы найти соответственный «подход».

Небольшое, в морщинах, лицо Темкина заросло мелким черным волосом, с легкой проседью. У Темкина сангвинический темперамент, уверенная, но не обильная жестикуляция, что как будто противоречит и его темпераменту и его еврейству. Он отдыхает на скамье макального цеха. Но длительная неподвижность не в его характере. Он скоро вскакивает и начинает ходить, доказывать, спорить. Молодой, широкоплечий и общительный парень, его товарищ по работе, как-то странно соответствует ему. Он немного нервен, тороплив в речи и, казалось бы, не должен ничем напоминать Темкина. Но нить сродства неуловимо протянулась между ними.

Темкину сорок девять лет. На вид он кажется старше. За его сутулыми плечами тридцать семь лет рабочего стажа. Свою «карьеру» на «Березине» он начал двенадцатилетним мальчиком. Вся его сознательная жизнь прошла в тупичках и закоулках старой фабрики. Неудивительно, что он до тонкости знает ее историю и внутренние взаимоотношения. Но он говорит об этом не очень охотно. В таких случаях слово берет его молодой товарищ: общие вопросы находятся в его ведении. Темкин вступает в разговор лишь тогда, когда его ухо улавливает какой-нибудь частный факт. Он ухватывается за факт и начинает разматывать клубок зависимостей, навороченный вокруг него незаметно для постороннего глаза, пока, наконец, клубок не вытянется линейностью общего вывода. Он мыслит методом наведения, индуктивно. Его товарищ работает при помощи дедукции.

Сейчас Темкин прогуливается в сторонке. Молодой рассказывает о соцсоревновании. Весь макальный цех охвачен ударничеством. И это — не на словах, как часто бывает у новых рабочих с «Перамоги», а на деле. Вообще-то словам и заявлениям он не советует слишком верить. На бумаге больше половины рабочих значатся в ударниках. А в то же время план на «Перамоге» выполняется всего на 75 процентов. Отчего же так, если столько ударников? Ясно, что многие себя зря называют этим почетным именем. Но на «Березине» умеют работать. Он говорит об этом не без гордости и увлечения, которые его торопливость делает особенно заметными.

Потом он показывает, как работали в цехе раньше и какие улучшения внесены за последние годы. Когда он переходит к педальному прессу, Темкин, уловивший хвостик конкретного обстоятельства, вмешивается в его рассказ со всем авторитетом своего 37-летнего стажа, который, впрочем, производит на молодого очень слабое впечатление. Они начинают спорить о деталях, долго препираются и наконец сходятся на компромиссе. Достигнув соглашения, Темкин присаживается к нам и дружелюбно поглядывает на товарища.

Теперь он овладевает разговором и переводит тему его из героики в медленное русло быта. Тон его недолго удерживается в границах спокойных интонаций. Скоро он уже громит охрану труда и инспекцию. В цех она не заглядывает, а если и заглядывает, то толку мало. Им пожалуешься, а они смеются. Он вскакивает с места и тянет меня за рукав в соседнее помещение. Вижу ли я это полотенце? — спрашивает он меня патетическим голосом. — Обратил ли я внимание на его цвет? Ведь оно темносерое от грязи, почти черное. И неудивительно! Оно висит уже пять дней. И этим черным полотенцем они должны вытирать и руки и лицо. А представляю ли я себе, как пачкается лицо в макальном цехе? Они заявляли в фабком. В фабкоме отвечают, что в стране недостача полотна. Но полотно достать можно, да некому позаботиться. И эта грязная тряпка будет у них висеть еще столько же времени, сколько висела.

Так вслед за инспекцией труда очередь доходит до фабкома. Ему достается за беспечность, за поездки на курорты («два месяца проработал — и на курорт»), за то, что задерживают выдачу молока, полагающегося макальщикам по производственной вредности. Но волна возмущения уже явно спадает, излившись на грязное полотенце. Громыхания Темкина приглушены, как громыхания пронесшейся и далекой грозы.

— Разве это дело? — говорит он. — Разве я могу так работать? Работа должна в руках играть, как комар возле уха, — и он складывает горсточкой руки у виска, словно прислушиваясь к комариному писку, — в руках играть, если настоящая работа!

Но небо уже расчистилось, и только меланхолические дымчатые облачка морщинят смуглый по-вечернему горизонт.

Теперь Темкин рассказывает о себе, о своей семье, о своем бюджете. У него жена и четверо детей. Старшей «дивчине» (он называет свою дочь почему-то по-украински) шестнадцать лет, она кончает вторую ступень. Надо было бы ей дальше учиться, да он не знает, выйдет ли это. Он зарабатывает девяносто рублей, больше, чем многие другие, а денег не хватает. У дивчины вот обуви целой нету. В кооперативе, что нужно, не достанешь, приходится — на частный рынок. А частный рынок кусается.

— Вы спросите, — говорит он, — почему мне трудно с девяноста рублями, а другие живут же на пятьдесят? Так, во-первых, я вам скажу, что не у всякого такая семья, как у меня… А у кого большая семья, там часто работает несколько человек, я же работаю один. Во-вторых, многие имеют свои домики, огороды, коров. А у меня вот нет ни домика, ни коровы.

Он умолкает, думая о чем-то своем.

Молодой товарищ трогает его за руку. Пора! Перерыв истекает. Кончен завоеванный революцией час его отдыха.

Она работает, не подымая глаз. Коробки проплывают мимо нее в горячем желобе, обсушивающем их стенки. Они измазаны коричневой грязью зажигательной массы. Просторное помещение упаковочного цеха обширно, как вокзал: «Перемога» мыслит большими масштабами и прямыми линиями. Ящики на полу, оберточная бумага, удар молотков, забивающих крышки, заставляют вспомнить о складе.

Она работает, не подымая глаз. Губы ее сжаты. Ее полная, но стройная фигура подобрана. От нее, от ее ситцевого платья, от ее опущенных ресниц и поперечной складки на лбу, у переносья, веет чистоплотностью. Она не торопится, но ее быстрота естественна, выверена и точна. Кажется, что она так и не подымет глаз и не оглянется до конца смены, благо он недалек. Но вдруг машины останавливаются. Ток прерван. После аварии на электростанции, до сих пор еще не ликвидированной, такие перебои здесь бывают каждый день. К ним привыкли.

Женщина у желоба поднимает голову и оглядывается. Она отходит в сторону. Она равнодушна.

Когда потом слышишь ее голос, он поражает холодком и отчетливостью. Только в глубине этой медленной, равнодушной речи, на самом ее донышке, вспыхивают искры скрытого раздражения. Она здесь недавно и приехала из Речицы, где работала тоже на спичечной фабрике. На этом производстве она с детства, уже двадцать лет. Но разве можно сравнить порядки здесь и там? Там — налаженность, строгость, дисциплина. Если кто опаздывает, в первый раз — выговор, во второй — выговор, на третий — увольняют. А здесь рабочий запоздает на час — и ничего. Сделают ему выговор, — он заявляет: «Что-ж, увольте меня!» Не дорожат местом, — текучий состав. А в случае что понадобится, уходят во время работы.

Она говорит об этом с чистоплотной брезгливостью. Ее добросовестность старой работницы оскорблена. Она чувствует себя как бы забрызганной грязью. Но вмешиваться она не хочет. Она сделала свое дело тем, что осудила. Зачем ей брать в руки метлу и тряпку? Над грязью она подбирает юбку и отходит в сторону.

Она живет на отшибе. Она работает вместе с мужем в одном и том же цехе. Эта бездетная пара существует замкнуто и грустно, друг для друга да для четырех стен своей комнаты. Муж — слабогрудый человек, должен следить за собой и хорошо питаться. Все деньги уходят на еду и на квартиру. Собрания они посещают редко. В клубе не были ни разу. Общественной работы не ведут. Почему? Не всем же заниматься общественными делами. Кому-нибудь надо и дома посидеть.

Она вместе с остальными работницами направляется к выходу, освобождая место для следующей смены. Мы идем рядом. Я вижу ее гладкую, на совесть, прическу, светлые, бесцветные волосы, чистоплотное лицо, аккуратное ситцевое платье, большие умелые руки. Во всей ее внешности сквозит это диковинное сочетание хозяйственной, комнатной, безрадостной ограниченности и любви, уважения, привычки к труду, организованному, четкому и строгому.

За глухими заборами живут только хвойные ветки. Изредка где-нибудь приоткроется калитка, и тогда видишь траву, тень и красноватые голени сосен. Улица струится раскаленным песком, узкая, зажатая, незрячая от заборов. И вдруг поворот — и пространство рассечено смелым разрезом. В раскинутом светлом просторе встают: река, вокзал, железнодорожные пути, песчаный обрыв, бульвар, обсаженный двумя рядами деревьев. Анатомия Ново-Борисова вскрывается с редкой отчетливостью, как на секционном столе.

Тут и вход в ясли. Сосновый парк тепел и солнечен. Лужайки, залитые светом, — как огромные зайчики, наведенные игрою гигантов. В парке безлюдно. Высокая трава хранит в себе влажность. Она не-путем разрослась возле дома, как возле сказочного замка спящей красавицы. Она встала цепкой стеной, защищая его от постороннего взгляда. Она подступила к самым окнам. Чорт! Этот дом и в самом деле околдован. Парадная закрыта слепыми створками белых внутренних дверей. Кругом тишь и безлюдье и ни признака гостеприимного входа. И только где-то сбоку с трудом находишь робкую извилистую тропинку, которая наконец приводит к желанной цели.

Нет! дом не заколдован, но он спит. В нем тридцать спящих красавцев и красавиц, потому что теперь час отдыха и старшие возрасты лежат в своих кроватках. Одни беспокойные «грудняки», для которых писаны свои особые законы, продолжают переговариваться невнятными, как зарницы, возгласами, где тускло-тускло просвечивает далекий смысл желаний. Сестры и няни бесшумно скользят из комнаты в комнату. Сонный завхоз, похожий на кота в сапогах, озадаченно смотрит нам вслед; он принимает нас за какую-то обследующую комиссию. Он подымается, мягко ступая на подошвы. Солнце играет в комнатах залетной птицей, — и не за птицей ли крадется кот в сапогах, готовясь прыгнуть и схватить ее, когда она сядет на стену? Но крашеные стены открывают трезвое и опрятное детство. На цветную бумагу наклеены вырезанные фигурки. В этой чистоте, в этом воздухе и свете не место образам сказки. Они выцветают на солнце, как старинные гравюры, они умирают, как плесень, под натиском его слепящих волн, хлынувших в открытые окна. Все просто: завхоз — завхоз, ясли — ясли, дети спят, как им полагается по расписанию, и бывший колодеевский дом пахнет опытно-показательным детским запахом.

Старые стены удивляются этому запаху, и половицы недовольно поскрипывают. Прежний владелец дома Колодеев, богатый помещик и изумительный самодур, слыл борисовской знаменитостью. Был он рыж и зол, — кого-то забил собственноручно до смерти и умер от прогрессивного паралича. От мира он загородился бесконечным забором, за которым росли его сосны и цвели необычайные клумбы цветов. Слава его угасла со смертью, вместе с дурной болезнью; от нее осталась лишь досадливая воркотня заведующих и сестер на неприспособленность здания, в котором нет ни окон, выходящих на юг, ни достаточных помещений для ванных и детских уборных, и горшки должны выстраиваться рядами у сомкнутых половин парадных дверей.

Мы проходим по комнатам для игр и по спальням. Старшие дети спят, прикрытые одинаковыми одеялами; спящие, они очень похожи друг на друга. Это все — здоровые малыши, пухлые, розовощекие и почти сплошь белокурые. В комнатах для младших — нестройность настраиваемого оркестра. Странно не совпадают настроения, мимика, характер звуков, условно принимаемых за лепет. Каждый из «грудняков» существует как будто отдельно, в изолированном или пустом пространстве. Они так малы, что между ними не может установиться и минимальная общность. Здесь пестрее и внешний вид детей. Есть очень здоровые привлекательные своим спокойствием и свежей чистотой красок. Но есть и хилые, бледные, с огромными, торчащими, как у летучей мыши, ушами. Тяжело смотреть в их широко открытые, очень светлые, устремленные на вас глаза. Один из малышей лежит неподвижно, покрытый сыпью. Сестра говорит, что у него эксудативный диатез.

Эти заморыши так резко выделяются в общей массе здоровых ребят, что невольно останавливают внимание. Откуда они взялись? Оказывается, это все дети «одиночек», молодых работниц, брошенных своими мужьями, которые часто бесследно скрываются и освобождают себя от всяких расходов и забот о своем потомстве. У «одиночек» нет ни средств, ни времени для надлежащего ухода за ребенком. Полдня тот проводит в яслях, где за ним следят и где его прикармливают. Но другую половину дня он принадлежит матери, которая иногда не знает, куда его деть. Несмотря на то, что Борисов — вовсе не крупный центр, в нем сильный жилищный кризис. Квартиры дороги, «одиночкам» приходится ютиться в углах. Бывает, что какая-нибудь маленькая комнатка занята несколькими такими семьями. Воспитательница приводит случаи, называя имена.

Она долго рассказывает о прошлом яслей, об их организации, о постановке дела. Ясли обслуживают преимущественно спичечные фабрики. Они рассчитаны на девяносто детей и работают круглые сутки, как работает фабрика, так чтоб могли приносить своих младенцев и работницы, занятые в ночных сменах. Сейчас норма не заполнена, потому что — лето, время отпусков, и матери оставляют детей у себя. Между прочим она отмечает, что еврейки гораздо реже обращаются в ясли, чем женщины других национальностей. Что это — традиции еврейской семейственности? предрассудок? недоверие?

Когда мы вторично проходим через спальни, старшие дети начинают уже просыпаться и провожают нас голубыми и серыми сонными глазами. Явь и розовая дрема сливаются на их лицах, как вечерняя и утренняя заря долгих дней северного лета. Птицы солнца скользят в чистых комнатах советского детства. В дверях мелькает пушистый шаг завхоза. Но мы в парке — и дом снова замыкается в себя. Настойчивая, глухая трава подступила к самым его окнам. Створки парадной белеют заброшенностью, сном. И вот ровный забор кладет печать беспамятства на виденное.

Ленинская улица — вся новая: от названия до домов. Она застроена одноэтажными стандартными домами рабочей жилкооперации. Перед домами — палисадники. В окна видны шкафы и кровати с шишечками. Женщины с подоткнутыми юбками босо шлепают по крыльцу и оглядывают прохожих, редких на этой широкой и малолюдной улице. «Боря, выпей молоко!» — слышите вы вдруг знакомый возглас. В нем и мольба и угроза. Боря безучастно переставляет ноги, как пожилой мерин, который уж так притерпелся к своей горькой доле и до того разочаровался в людях и миропорядке, что ничто не может его ни огорчить, ни обрадовать. Он делает вид, что не слышит, в то время как мать пробует на крылечке всю силу и чары своего голоса. И пусть черный борт пианино и не покажется в просвете раздвинутых тюлевых занавесок, все равно ясно: там, где Борю уговаривают выпить молоко, живут не рабочие.

На другом тротуаре я вижу сухощавую фигуру предфабкома, латыша Нанеса. Я обращаюсь к нему со своими недоумениями. Действительно ли в этих домах живут главным образом служащие, технический и административный персонал, как я слышал от многих рабочих и как это кажется на первый взгляд? «Ну, это — сильное преувеличение!» — говорит Нанес. Конечно, заселены дома больше всего рабочими. Верно одно: строительство здесь дорого. В среднем рабочему приходится платить за квартиру двадцать два — двадцать восемь рублей в месяц. Это заставляет многих сдавать одну или две комнаты в наем. Кое-кто делает из этого выгодный промысел, покрывая все свои квартирные расходы с лихвой. В последнее время с такой спекуляцией поведена борьба: ставки для сдающих в наем повышены. Но повышены чрезмерно. В результате нередко бывает, что комната, не нужная для какой-нибудь небольшой семьи съемщика, пустует: никто не хочет работать на квартиранта (Нанес говорит: «кваартирьянта»), а при новых ставках получается именно так.

— Рабочие, — продолжает Нанес, — очень часто строятся от себя. Это требует большего, но зато кратковременного финансового напряжения. Кроме того, здесь действует сила консерватизма, стремление к собственному садику и огороду, к своему, пусть убогому, но «хозяйскому» владению. Целые улицы застроены такими домами, — например, та, что ведет от клуба к фабрике.

Нанес показывает рукой в сторону города и прощается. Мы у ворот фабрики. Я иду к перевозу. Клуб, облитый беззастенчивым солнцем, скучен от зноя. Влево от него отходит к шоссе другая новая улица с одноэтажными и двухэтажными домами северного, не белорусского типа: узкоглазыми, без ставней. Удивительно, как покорно здешняя жилкооперация плетется в хвосте избяной эстетики и «хозяйских» склонностей, отложившихся с давнего времени в среде отсталых групп рабочего населения, еще не вполне выделившихся из окружающей мещанской среды. Ни одного большого здания. Все мелкая, ползучая походочка деревянных домиков, тесных ячеек разрозненных существований. Иногда за палисадником — неожиданно яркая, густая радуга цветочных грядок, взлелеянных заботливой рукой. Неистовые собаки, грязно-белые и маленькие, бросаются с воплем под ноги. Они бы готовы вас растерзать, если б хватило сил. Но сил нет. И они трусливо и вызывающе отступают — два шага назад, бросок вперед, — подскакивая и вздрагивая животом при каждом залпе лая. Улица изрезана их визгом. Женщины равнодушно высовываются из окон на отчаянные призывы собачьей истерики. Я гляжу на курносые от ярости морды собак. Что может быть гнуснее этих животных, сотни лет натаскиваемых на защиту собственности? Душа собственника, спрятанная за обиходным равнодушием, обнажена в оскале зубов его собаки. Собака создана человеком по его образу и подобию. Она — тень, отбрасываемая буржуа. Мир болен собачьей старостью. От этой болезни есть только одно средство, рекомендованное еще старым доктором из Трира, — героическое, но верное средство, — therapia sterilisans magna, великое очистительное лечение. Наше время и наша страна научились применять его решительно и сурово. Но старый яд, всосанный из отмирающих тканей, бродит еще в закоулках омоложенного тела.

Звук гудка распарывает собачью какофонию. Настойчивый, резкий, тревожный, он буравит виски и уши однообразным, упрямым напоминанием. Ввинчиваясь в воздух, вонзаясь в землю, оттесняя все, что не по пути и что мешает, он становится осью, вокруг которой вращается этот знойный, отяжелевший от света день. Он и солнце владычествуют над Ново-Борисовом. Все звуки и движения подчинены им. Люди выскакивают на тревожный голос и быстро бегут, — все в одну сторону, к фабрике. Они бегут поодиночке и группами. Из переулков, сбоку, сзади показываются все новые торопливые кучки людей. Должно быть смена, — думаете вы, — и они боятся опоздать: отсюда до «Перамоги» все-таки порядочно. Но потоки бегущих становятся слишком непрерывны и многочисленны, и как-то необычайно, хрипло и надсадно, кричит гудок. Да теперь и не время смены, — вспоминаете вы, — рабочие уже сменились часа два назад. Что ж это такое? Откуда этот зов тревоги и боли? И не давая себе отчета, вы увлекаетесь в движение вместе с толпой.

Теперь каждый дом выделяет людей. Их шаги и дыханье вырываются из каждой поры улицы. Гудок говорит уже почти человеческой речью, с трагическими и грозными акцентами. И вдруг он — оборван, как голос оратора, сраженного выстрелом. И вдруг — тишина. И в тишине все сразу распадается. Осколки треснувшего дня летят в стороны. «Пожар! пожар! — слышите вы отчетливо. — Пожар на фабрике!»

Есть слова, задевающие сердце древним волнением, элементарным и огромным, как контуры пирамид. В них — седые века чудовищных страхов, смутных боязней, угрозы яростных и непознанных стихий, голоса солидарности, зовущей сбиться вместе, плечом к плечу. Фантастический эпос взбешенной природы звучит неистовством рогов и труб, как страшный суд апокалиптических легенд. И в щемящем тумане предметы врастают, искажаются, словно уродливые тени на стене.

Пожар в деревянном городе эпичен. На багровом небе — виселица колодца. Крылатые рои искр жалят жаркими жалами, как разозленные пчелы. Они бичуют крыши бичами из скорпионов. Библейские казни одеваются пламенной плотью. Огненный столп ведет потерявшихся людей в бездну, разверзающуюся мутным зевом ночи. Еще шаг, другой — и обрыв скользнет под ногою. Но приходит утро. Холод пронизывает на рассвете. Пепелища домов пахнут гарью. Под золой укрощенные и обессилевшие звери огня вздрагивают маленьким красным телом. Не казнь — беда, длительная, натужная, трудная, наплывает на человека. С ней надо будет ложиться и вставать, согревать ее у сердца, лелеять, как лелеют ребенка. Она будет спутником долгих дорог, товарищем ночей, соглядатаем бессонниц.

Пожары больших городов декоративны и не страшны. Блестящая медь колесниц оперно торжественна. Фанфары, резко ликуя, возвещают о том, что жизнь вышла из берегов, что чреда ее расшаталась, и веселая катастрофа нарядно влетает в расступившиеся улицы. Но это не катастрофа. Это — происшествие из газетной хроники. Прохожие останавливаются и долго смотрят вслед, опаленные вихрем движения и блеска. Из трамваев провожают завистливые глаза. А на месте разновысотные крыши, ступеньки случайного амфитеатра, уже заняты мальчишками. Подколодное пламя выбивается из щелей и трещин. Оно где-то внутри, за стенами, оно там скрытно грызет и ворочается, высовывая наружу лишь концы своих длинных пальцев. Саламандры в шлемах, блистательные красавцы, не горящие в огне, движутся в дымной стихии. Из шланг выпускают дрессированных змей воды. Огонь сдается и просит, шипя, пощады. Зрители расходятся, в глубине души разочарованные скорой победой над зверем, укусы которого помнит — тысячелетиями — кожа их предков.

Обрывочные куски этих представлений быстро мелькают в уме, пока, наконец, не открывается улица фабрики. На ней не видно ни пламени, ни дыма. Улица несется вперед, как река, быстрым течением заполняющих ее толп. Можно подумать, что это — исход целого племени. Взрослые мужчины, мальчишки, женщины — все они бегут к фабричным корпусам с одинаковым выражением сосредоточенности и тревоги. Попрежнему они кажутся толпой опоздавших на работу людей, но толпой избыточной, непомерной, — как будто бы внезапно открылась огромная брешь в производстве, которую надо немедленно заполнить человеческим материалом, или фабрика сразу расширилась, не хватило рук и объявлен молниеносный набор рабочей силы, ударная мобилизация, — явка действительна только до известного часа, до известной минуты, и эта минута уже настала. Они обмениваются на ходу короткими репликами. Нет, такие лица не бывают у пожарных завсегдатаев. Так не сбегаются зеваки при проезде цирка или кавалерийской части с музыкой. Эти люди действительно мобилизованы. Мобилизация объявлена гудком, что пал, как часовой, при исполнении обязанностей. Она поддержана голосом солидарности, единства, внутренней связи, звучащего у каждого из пришедших. Она — как искра, воспламеняющая порох. Она — как поворот выключателя, впускающего ток в участок осветительной сети. Он не создает энергию. Он лишь дает ей русло, в которое она устремляется, раскаляя волоски лампочек.

У самой фабрики народу так густо, что только молодые парни, нетерпеливо перепрыгивающие через забор парка, могут свободно двигаться. Девушки отводят шаткие доски в сторону и, нагибаясь, пролезают в отверстие. От вокзала бегут новые группы вслед за красной пожарной бочкой с надписью «Фабрика Коминтерн». Из разговоров выясняется, что загорелось на электростанции, под самой крышей. После аварии с магистралью это грозит вовсе остановить «Перамогу». Двое рабочих в панике выбросились из окон четвертого этажа. У одного сломаны ноги. У другого перебит позвоночник. Оба безнадежны. Есть, кроме того, несколько легко раненых.

Так говорят в толпе. Но сейчас паники нет никакой, хотя и много сумятицы: не хватает бочек, воды, лошадей, опытного персонала; расчеты на городских пожарников ненадежны — когда еще они успеют выбраться? Фабрика предоставлена самой себе. Тушить пожар приходится руками рабочих, к тому же еще плохо вооруженными для борьбы с огнем. Тут утверждают, что пожар можно было предвидеть, но что меры предосторожности не были во-время приняты. Вообще пожарная охрана поставлена у спичечников неважно. Хорошо еще, что пришли на помощь — и так скоро — соседние фабрики.

Тушить приходится руками рабочих. Эти руки не мешкают и не щадят себя. В ворота фабрики видно, как люди карабкаются по галлерее, соединяющей электростанцию с «Перамогой», лазят наверх. Осколки разбитых стекол падают на землю. Только эти лазающие гимнасты да осколки, да бочки и служат физическим проявлением почти беспламенного и бездымного пожара, лишенного грозной эпичности деревенских бедствий и веселых эффектов городской происшественной хроники. Но народу пришло слишком много, гораздо больше, чем требуется. Огромному избытку его остается быть только зрителями. Они стоят стеной у заборов и пристально следят за всеми перипетиями пожарной драмы. Их лица напряжены и внимательны. Весь ход действия явственно отражается на них. Это — лица участников, случайно и временно оставшихся незанятыми и готовых при первой же надобности заменить товарищей или стать рядом с ними.

Вы узнаете здесь всех, с кем вы говорили, — макальщиков, съемальщиц, коробочниц, монтеров, местечковых девушек с крикливыми интонациями, озорных парней, равнодушных женщин, неугомонных общественников. Вы слышали, как многие из них жаловались — и не зря, сердились или замыкались в безразличьи, выискивали на фабрике одни недостатки. И вот они здесь, и в их глазах отблеск одного и того же пламени и одной и той же тревоги. Значит, сумела же стать фабрика им близкой и дорогой. Значит, есть что-то, что заставляет этих людей, даже тех, которые недавно только вырвались из другого, чуждого мира, итти на лишения, на мелкие неприятности, что-то сильнее мелочей, бытовой скудости, неурядиц, — могучая сила, которая ведет за собой и организует эти массы и теперь бросила их сюда и приковала их глаза к четырехэтажному белому зданию. Это — не бесплатная сила аскетического упования, а активная воля к счастью и надежда и уверенность, что оно близко, что оно — в руках.

У нас недаром дают ордена за ликвидацию пожаров. Темы эпосов меняются. Волосы Гектора влачились по убитой земле греческого лагеря; земля эта засыпана песками. Имена Гагенов и Кримгильд сталкивались жесткой музыкой железа, огня и крови; музыка эта давно замолкла. И на место песни о Нибелунгах всплывает песня о ликвидированном пожаре.

Через три часа после начала пожар на электростанции был окончательно задавлен. Рабочие отстояли фабрику.

Елена Тагер Дорога к счастью

Этюд

«Катя, радость моя, приезжай. Не могу жить без тебя. Милая, сколько я тебя мучил! Если только сумеешь, забудь…»

— Ты кулаками не дрыгай! Ты потише!

— Ну, это уже излишки!

— Никаких излишков нету. А я опять заявляю: порядочные люди так не делают.

— Граждане, родименькие, подожмитесь чуточку, я хоть на краюшке прикорну…

— Ладно, старушка, постоишь. Стоять тоже ничего.

Воздух круто свернулся, прокис. Нерешительно мигнуло желтенькое электричество; подумало, разгорелось ровнее. Распалась плотная тьма, замаячили локти, колени, лица, поползли по подлавкам сундучки на замочках, подушки в ремнях. Ледащенькая старушка давно уже прикорнула на Катином баульчике.

У-у-а!.. — далеко впереди заверещал по-ребячьи невидимый паровоз, и вагон, дрогнув, брякнув, пошел, пошел, и колеса стали выделывать: «Та-ти-та-ти, Ка-тя, Ка-тя радость моя, Ка-тя радость моя…»

— Я за Николая Второго два раза ранен и на международной войне четыре. Итого причитается шесть ранений.

Крупный мужчина высказывался значительно и разумно. У него были пышные седеющие усы, фасоном наподобие щеток. Он пристукивал крепкими пальцами, как будто прижимал к колену каждое слово: он, видимо, все знал, что и отчего бывает. Удивится он, если взять да ему рассказать!

— А я в аккурат перед самой Февральской… — начали с верхней полки, но усатый мужчина не позволил себя перебить.

— У меня организм проверенный, — сказал он веско и пристукнул пальцами по колену. — Я в эти ихние дома отдыха и курортные отправления — ни в какую. Я смотрю с такой точки, что все это — баловство, одно лишь только расслоение. Я на курорте приучу себя к сладкому и к жирному, а приеду домой — и пожалуйста опять на третью категорию. Куда ж это годится?

Кате стало неинтересно. Она отвела глаза, и вместо жестких морщин и щетками усов перед ней возникли складки коричневой вязанной шали и светлые глаза, невиданно спокойные, будто пустые. Беспрестанно и неторопливо женщина запускала руку в белый узелок, что лежал у ней на коленях, вытаскивала кусочки, совала в самую глубину рта и, до странности широко разевая челюсти, громко жевала.

— Все в порядке, — ровно и одобрительно говорила женщина в промежутках между жевками. — Дома все в порядке. Стекла выбиты. Керосину нет.

Катя припомнила ее. На вокзале, у кассы. В кишащей, бранчивой очереди она стояла безгневно, глядела пусто и так же широко разевала челюсти.

— Дома все в порядке, — сказала женщина, усмотрев Катю светлыми этими и прозрачными глазами. — Домой съездила, к детям. Все в порядке. Дров нет. Керосина нет. Стекла выбиты.

Эта странная женщина была, словно каменной стеной, ограждена своим каким-то непоправимым горем. Что с ней сделать? Рассказать про письмо, про Сеню? Ведь не услышит даже! Катя закрыла глаза, откинулась. И тут же сразу нахлынули, опрокинулись на нее все эти сколько раз передуманные мысли, — все унижение, обиды, все неоправданные надежды тех быстро-быстро истекших дней. И этот все решивший, оборвавший все вечер. Электрические надписи, тяжелый вечерний снег, застывшие ноги, пьяные у входа в кино, страх ее, ожидание…

Зачем это? Зачем вернулось? Это же неправда, ошибка, дурной сон. «Радость моя, приезжай!» — и Катя, опомнившись, улыбнулась и прижала к блузе несмелые руки; под синей блузой неровно постукивало, подпрыгивало и попадало прямо в грудной, набитый туго кармашек; а там, зажатая между его непохожей карточкой и профсоюзным билетом, жила, дышала клетчатая бумажка, а на ней протекающими чернилами, расплывшись, крупно: «…радость моя, приезжай. Не могу без тебя…»

Как будто бы свежим воздухом потянуло от этой бумажки, как будто бы исцеляющее тепло побежало от нее по руке и дальше по всему беспокойному телу. И вот вздохнулось уже: «Господи, как же сладко! Ни дать ни взять, в детстве после обильного плача». И вот уже Катины утомленные плечи приникли к вагонной стенке, и глаза, не досмотрев, сомкнулись, и слух весь, и вся она через слух входит вот в это мерное «татата, татату», что выделывают колеса. Колеса выделывают отчетливо, мерно: «Без тебя не могу… без тебя не могу…»

…Сеня взял за руку: «Катя, радость моя!» Какая твердая, верная рука! Какие легкие, необжигающие слезы! «Сеня, ты опять от меня уедешь? Лучше скажи зараньше. А если опять так, то я умру, Сеня, я не перенесу». — «Нет, Катя, я теперь буду с тобой всегда, всегда. Я никогда больше не уйду». — «Сеня, а как же Тамара Сергеевна?» — «Да нет, Катя, ее же не было вовсе, тебе привиделось, ты просто так приревновала. У меня только ты, только ты, только ты… ты-ты-ты…» И кутает Катю в пестрое одеяло. Понятно: это чтоб было прочнее, крепче, навсегда… Катя — вся к нему, подставляет плечи… Вдруг — тетя Наташа: «Катя, брось его, вы не пара. Найди другого, попроще!» и тянет с нее одеяло. — «Тетя Наташа, оставьте же! Мы вместе теперь, он со мной, и мне никого не надо». А та, неумолимая, тащит, злится… «Другого найди! — надрывается хриплый голос. — Другому скажи!»

— Другому скажи! — Это уже наяву: голос хриплый и слышанный где-то. — Другого найди дурака!

Мужчина с усами — нет ни Сени, ни тети Наташи — в азарте вцепился той, пустоглазой, в вязаную шаль. Головы свесились со всех полок, весь проход забит людьми, — лезут, тянутся, будто на чудо какое. Женщина совсем не вырывается, а мужчина закрутил жгутом коричневые вязаные концы, бешено дергает и кричит, и усы у него встали торчком.

— Найди дурака! Нечаянно залезла! А? Слыхали? В узел залезла — нечаянно. Найди такого идиета, чтобы поверил!

— В узел залезла! — откликаются с полок, с лавок, выпирают из темноты проходов, из тесноты. — Слушай больше, — нечаянно! Она наскажет. Видали эдаких: села будто добрая, а сама… Вот так-то они по ночам чемоданы чистят. Дождалась, пока все заснули, и давай чистить…

— Давить надо таких! — бабий оголтелый визг.

— Ну, дави! — совершенно спокойный голос пустоглазой женщины. — Ну, дави сейчас, — советует она усатому.

— Давить, гражданка, не полагается, — резонно отвечает тот, отрезвев от ее спокойствия. — А вот сейчас будет Любань, там мы найдем общий язык.

— Сдай ее кому следовает, — подсказывают с верхней полки. — Только и делов.

— Правильно! — откликается темнота.

Колеса стучат реже, реже, реже. Замерли: вагон сильно двинулся, стал. Кто-то там пробежал с фонарем, лучи пробежали по окнам…

— Любань!

— Дай дорогу, ребята! Граждане, посторонись!

Усатый мужчина защемил крепкими пальцами онемевшей женщине локоть и повел ее, покорную, сквозь проход, плотно забитый людьми.

— Вот ведь стерва! — говорили в отделениях и по пути. — Чуть что не на глазах залезла в мешок. Он только-только что задремал, а она и нацелилась…

— Господи милосливый! Спаси, сохрани и помилуй! — Забытая старушонка моталась у Катиных ног. — Николай чудотворец!

Люди-то, люди-то какие пошли! Все за кусок, за несчастный этот кусок.

— Ты, старушка, помолчи, — заметили с верхней полки, — а то в свидетели привлекут.

— Молчу уж! Молчу!

Старушонка пришипилась на баульчике.

Поезд стоял нестерпимо долго. Мужчина не возвращался.

— Никак задержали дядю-то?

— Очень просто.

— Не мешало бы тоже проверить документ. Не иначе — из бывших лавочников.

— Определенно.

Ему никто не сочувствовал. Недоверие сочилось из всех щелей.

Катя сидела вся вытянувшись, еле касаясь лавки, готовая сразу вспорхнуть, — как будто от этого поезд скорее тронется.

Сон обдал ее такой живой теплотой Сениного присутствия, будто он рядом, будто он тоже спит, сидя на жесткой, плотно населенной скамейке. Но пока поезд стоял, это чувство рассеялось, и Катя снова осталась одна. Когда же кончится ночь?

Катя уже отчаялась, уже приучала себя к безвыходной мысли, что что-то случилось (тетя Наташа предупреждала: «Смотри, в катастрофу не попади!») и что она застряла здесь неизвестно насколько, — как вагон вдруг, без предупреждения, дрогнул, и сейчас же белый луч пробежал по окнам, колеса залопотали, поезд пошел.

В ту же минуту, широко шагнув через чей-то прочный, в ремнях, сундучок, к своему месту вернулся усатый мужчина.

— Четкий аппарат! — оживленно сказал он, не то с одобрением, не то с удивлением. — На ять работают!

— Сдал? — спросили его.

— Сдал в ТОГПУ. Что же, няньчиться прикажете, что ли?

Катя зажмурилась, чтобы уйти от пышных усов и крепких коротких пальцев.

Колеса разрабатывали свое, но ничего было не разобрать в бессмысленном токотаньи. Радость рассыпалась. Катя садилась то поглубже, то на самый кончик, переставляла ноги то так, то эдак; расстегнула шубку и застегнула, — нет, не было сна, началась бессонница, — какая знакомая!

Письмо больше не грело, и в быстрых оборванных буквах дышала спешка, неуверенность и тревога. А вдруг он уже раскаялся, что написал? Вдруг послал другое вдогонку — «Не езди»? Вот выйдет она из вагона после бессонной ночи: лицо серое, отекшие веки, волосы не завиты, потертая шубка, — днем-то очень даже заметно. Это — не где-нибудь, а в Москве. Как подойти к нему? Что он спросит? Что ей ответить?

«Сеня, скажи прямо: если будешь опять так мучить, то лучше не надо ничего, разойдемся…»

Нет, не то. А вот так:

«Сеня, когда ты кричал, что я мещанка и тяну тебя в болото, ты упустил из виду: ведь я же некультурная, Сеня, мне за тобой не поспеть. Подумай сам, куда мне учиться после работы? У нас вредное производство, мне даже доктор велел больше лежать. А в выходной день постирать надо ж, и обмыться, и в очереди постоять; тетя Наташа больная, ей трудно… Ах, Сеня, да что говорить! Я рада всей душой и буду ночи сидеть, только ты не сердись, не кричи на меня…»

Нет, никуда не годится. Вот как надо:

«Сеня, помнишь наши первые разговоры? Помнишь, как мы пошли в кино и ты меня за руку взял? Помнишь, было сыро на улице, я закашляла, и ты снял с шеи кашне и на меня надел. Видишь, Сеня, я с той минуты так утвердилась, что ты один для меня, и если не ты — мне никого не надо. А Тамара Сергеевна, Сеня, к тебе так относиться не будет. Она старше тебя, сама из буржуйской семьи, образованная; ей лестно, что за ней партиец ухаживает, а большого увлеченья к тебе у ней вовсе и нет…»

Только захочет ли Сеня слушать? Оборвет на первых же словах, скажет: «Давай бросим трепаться». Убежит на пленум или в райком: некогда, каждый момент на учете…

Да придет ли он вообще на вокзал? А вдруг не встретит? Как же искать его по неизвестной Москве?

«Стану ходить по улицам, пока не встречу», — подумала Катя и представила себе высоченные темные дома, вдвое выше ленинградских, мосты, трамваи, электрические надписи; она идет по вязкому снегу, ноги едва вытаскивает, — навстречу люди, партийцы с портфелями. «Извиняюсь, вы не знаете, где мне найти товарища Семена Егорова?» Они смотрят неодобрительно: «Нет, товарищ, не знаем». Где же найти его, где? Катя метнулась и громко, несдержанно застонала.

— Нездоровится, что ли, милушка? — старушка прижалась к Катиным самым коленям. — Посмотрю, посмотрю — все не спишь да мечешься. Я вот тоже никак не засну, да мне уж по чину по стариковскому, а молодым бы надо бы первым сонком, что крепким медком… Да нынче молодых-то и нет, все лысые да морщавые, так прямо и родятся, ох ты, жизнь, ты жизнь…

Старуха шептала горячо, неразборчиво, слова пропадали наполовину, затертые в буйных переговорах колес.

— Дочь выдала, — доходило до Кати по временам, — и болю я по ней, болю! Ох, трудно, карахтерный муж, невозможный. Облает ни дай, ни вынеси за что, и спросить не смеем, никакого приступу нет… Трех лет померла, скарлатиной, херувимчик чистый… В бога верил и в церкву ходил, а тут повредился. Не дал Женичку по-христиански отпеть, сам свез, сам зарыл, а вернулся домой — все иконы пожег, да еще порубил сначала. Топором, милушка, топором. Порубил и сжег.

Разговорчивость заразила вагон. Сквозь переговоры колес нарастала, накипала со всех сторон людская многоголосица.

Напротив, на месте той женщины, уже давно сидел молодой рабочий, бритый, в кепке, с костылями, очевидно хромой. Он говорил еще больше, еще громче, чем пышноусый его сосед, но не тем величавым, не тем внушительным тоном: он вскрикивал, он всхлипывал, он дергался весь.

— Сами себя портим, сами, сами! — утверждал он, неподвижными, ужаснувшимися глазами водя по улицам. — Деньги, хоть маленькие, у другой скопятся — надо в банк! В банк! Чтоб на них государство работало. А она — снесет она в банк? Никогда не снесет. На барахолку потащит. Частнику — сто, полтораста, двести рублей на шелковое пальто. А потом в шелковом пальте — на производство! Надолго его станет? А? Ведь это же наше недоразумение! Деньги государству нужны, на машины нужны, а мы — собаке под хвост!

— Правильно! — поддерживали собеседники.

— Понятно, — подтвердил усатый, не уступая ведущей роли своей в разговоре. — Пока пятилетка тянется, можно и без пальта походить. Неважно. Надо уж как-никак воздержаться.

Хромой поглядел на него секунду с отчаянием и недоуменьем.

— Что же это такое? — спросил он, оглядываясь. — Что же это за позорное явление! Например, очереди. Другая сама не знает, зачем целый день стоит. Надо ли ей, не надо, если дают — бери. Недавно в Пассаже — что же это такое? — одна гражданка разрешилась в очереди.

Кругом посмеялись.

— Разрешилась в очереди! — сокрушался и негодовал рассказчик. — Что же это такое, — завернула младенца и еще после того часа три стояла. Пока не заимела, чего ей нужно.

Засмеялись еще, но слабее. Женщины вовсе смолчали.

— А керосин? — потрясенно спросил хромой, тяжело напрягая морщины на лбу. — Что же это такое? Недавно на Сенной двенадцать человек выявлено! — голос его мучительно зазвенел. — Двенадцать выявлено человек! Брали керосин ведрами, ведрами — и выливали на землю. Нарочно это, чтоб советскую власть поставить втупик! Чтоб создать затруднения. Кто-то, значит, имел смысл их нанимать и деньги платить!..

— Вредители! — заговорили кругом. — Из-за границы посланы! Неймется проклятым!

— Чистая работа! — веско сказал пышноусый мужчина, не то удивляясь, не то одобряя.

И посмотрев на ухмылку его, припрятанную в усах, на эти усы щетками, Катя вдруг поняла: он одобряет, он за тех, кто вредил, он против банков, домов отдыха, он против пятилетки, он против Сени. Сердце ее задрожало от ненависти, в ушах зазвенело. «Расстрелять этих сволочей!» — вдруг подумала она не своими, непривычными словами, будто кто-то другой подумал в ней за нее, — может быть, Сеня.

— Расстрелять? — спросил хромой, расширенно глядя на нее в упор. — Расстрелять их нельзя, — советский закон не подходит. А в тюрьму посадить — они там место займут, которое нужно для других.

— Как это — не подходит? — говорили кругом. — Почему это нельзя? Расстрелять, только и делов. Керосин на землю! А?! Надо же!

— Или рассмотреть чулки, — властно взял слово хромой. (Все примолкли, с готовностью ожидая новых сенсаций.) — Чулки выдают по талонам с отметкой, а между прочим другая организовалась: сотрет отметку резинкой, и еще получит, и еще! Я знаю эти случаи — получали по четыре пары! У другого шестеро детей — и на каждого по четыре пары! Ну, куда же столько? Ведь все же равно не сносить. Так лежат, про запас, а государство от этого в затруднении!

— Где ты это видел — четыре пары? — перебил вдруг женский голос, надорванный, злющий. — У кого? У женки твоей, что ли?

Женщины словно с цепи сорвались.

— Мы босиком скоро пойдем, а не то что — четыре пары!

— У него у самого, наверное, столько получено!

— Мелет не знай чего!

— Аферист какой-то!

Всякий разговор был сорван. Женщины шумели еще долго, но мало-по-малу, одна за другой умолкали, и на место сбивчивых их голосов вступали все ударнее, все мощнее, тяжкой решимости полные, раскаты колес.

Пышноусый мужчина откинул голову, надвинул пониже каракулевую шапку и стал солидно храпеть. Старушонка потряслась-потряслась, попала как-то головой в Катины колени, да так и осталась. Хромой долго, упорно не засыпал; наконец и он передумал все свои горькие и возмущенные мысли и закрыл глаза, привыкшие быть всегда настороже. Сон его продолжал и множил дневные тревоги; надвигались предательство и опасность, он боролся, предупреждал, напряженные губы его не смыкались.

Катя совсем не спала. Колеса отдавали в голову, в сердце. Что-то, стуча, ворочалось под ногами, — быть может, вагон распадался.

Станции пролетали, ничего не изменив; из темноты то трубным, то плачущим отзывом доносил о себе паровоз. Тяжелое человеческое дыхание парило, плавало по вагону, садилось на липкие перегородки. Электричество, вдоволь нажелтевшись, угасло. Во тьме проступили серые пятна, одно против другого, — это наметились окна. Катя, перешагнув через сонную старушонку, дотянулась, припала к окну. Рассветало. Повсюду лежали чистые поля; пятна снега, как бельма, мелькали только в канавах. Освобожденная земля готовилась к новой работе; человеческий крепкий труд, как воздух, витал над землей, двигал, водил и строил; и омытые поля, тонко дымясь под встающим солнцем, уверенно ждали крепкого зернового дождя. За Катиными плечами жили заботы, печали и страхи, но перед лицом этой великой наступающей весны, быть может, мера их была не так уж богата.

И впервые за много дней та радость, о которой твердило письмо, — та прекрасная уверенная радость обняла, подхватила Катю. Не было ее всю эту горячечную ночь; не случилось за все те путанные, торопливые, слезами и ссорами опороченные дни; откуда же, как пришла она, — неудержимое половодье, такой чистый поток, такой океан? Оттого ли, что ночное перепутье пройдено, позади? Оттого ли, что вся земля очистилась от снегов? Оттого ли, что Сеня, милый, встретит Катю через час, через два? Оттого ли, что впереди еще столько лет и такие большие, полновесные годы?

Темнота давно растаяла, и розовым жаром объятое небо превзошло красотой все, что Кате доныне встречалось и снилось.

Глеб Глинка Завязь

(Главы из книги о прикаменной коммуне Маяк.)
ПОЛЕВОД

Изба у Степана Ивановича Суханова поднималась крепко, семь на восемь, строена по-старому, без подборника. Окна высокомерно заносились над шестым венцом, перед ними обмахивались кусты бузины и сирени. Весь палисад подоткнут, обнесен жердями. Влево от дома подвигался рослый забор. Ворота строгие, глухие: чисто струганный тес смотрел степенно, запоры лажены крепко, хозяйственно. С улицы сухановский усад выглядел собственнически, казался недоступной коллективным началам крепостью. Он входил ржавым звеном древней деревенской цепи в длинный порядок села Озева, но стоило только отворить упрямую калитку, как открывалась бегущая мимо крыльца растерянная неподметенность.

Давно обобществила коммуна своих коней, и двор весь обветшал, навсегда разинув покосившиеся двери. Задохнулись пустые, бесполезные постройки, завалилась солома с повети, только куры попрежнему озабоченно разрывали сухой навоз. Да еще коренастый коровник продолжал жить. Сюда приходила ночевать Степанова буренка: когда вошли в колхоз, мерин перебрался в общественную конюшню, а овцы отправились на выселки, что у самого леса.

— На курорте отдыхают, — говорят про овечье стадо крестьяне.

— Ну, а коровам не отстроили помещенью, по одной обязали держать на фатерах, потому восемьдесят голов племенных получили и таперя, кто бескоровный был, тоже содержит, а ежели двумя владел, от одной ослобонили. Племенные все вместе помещаются. Ну, погоди, скоро отстроимся, налаживаем еще на сто голов, и телятник требуется обширный, — разъяснял вялым, засыпающим голосом Степан Иванович.

Он находился на положении специалиста, заведывал одной из крупных отраслей коллективного хозяйства, вел плановую полевую работу.

— Полеводом состою в коммуне, — говорил он с оттенком не то гордости, не то иронии над собой.

Сначала можно было принять Степана Ивановича за старого покроя крепкого середняка; казалось, все рассуждения его граничат с признанием: сытно жили в старину, хозяйственно, мясо варили вдосталь. Но чем дальше длилось общение с ним, тем яснее начинало вскрываться за бесконечными чаепитиями, за плавающей в сале картошкой, за всем бытовым наивным укладом Степановой жизни внутреннее перерождение середняцкой сущности. Лет Степану Ивановичу стукнуло за пятьдесят пять. Крупные оливкового цвета глаза, удивленные и в то же время засыпающие, бросали на все лицо зеленоватую, недоуменную тень, борода с проседью, курчавая, поредевшие волосы черные, лоснящиеся. Работал Степан Иванович много и добросовестно, с молодежью ладил хорошо. Не зря назначили его полеводом, знал он глубины земледельческого творчества, понимал невнятный язык природы. Только плохое здоровье мешало, жаловался:

— Загубил себя на этой работе, катыр у меня прирожденный; долго не проживу.

И поводил по сторонам постаревшим, осунувшимся взглядом.

Отец Степана Ивановича вышел из зажиточных, мужик степенный, оборотистый. Упорно, не покладая рук, наживался. Имел два дома в Озеве: один большой, двухэтажный, в нем теперь контора коммуны и сельсовет; а другой и посейчас за Степаном Ивановичем.

С детства придавила Степана на всю жизнь страшная история. Сам полевод сообщал о ней следующее:

— О ту пору я с дядей на бороньбу уехал. Остались дома мать, дед и сестренка. Пришел бандит и убил всех. Сначала мать и сестру кончил, тут дед вошел — и его тоже… — И Степан Иванович вдумчиво почесывался, мигая сухими удивленными ресницами. — Потом в Ижевском пымали бандита, но дознаться не могли, так и ушел етот хищник… Мне о ту пору семь годов было…

Чуть колыхнув монотонную гладь безучастного тона, заключал:

— Убивство в том дому произошло, где контора нонче. У дедушки капитал был от скотоводства нажит…

И, должно быть, с этого трагического случая стал много задумываться Степан Иванович. Все искал правды в жизни. О давно пережитом времени рассказывал охотно. В звуках его нудно растянутого голоса всегда чувствовалось не новое действенное, а внутреннее пассивное осуждение не только земельных дореволюционных реформ, но и самого бытового старорежимного уклада. Не видел Степан Иванович правды в старине.

— Отец был алчный, жадную заинтересованность имел — что больше, то лучше. Дом строили, чтоб не осел, начали камни возить, работали до надрыву… Вечность хотел захватить отец-то. У него тоже с этой чрезмерной усердности катыр был. Он и гроб себе заранее смастерил, и часовню при жизни на кладбище заготовил, — чуял нутряную болесть. Как оформил всю снаряжению, тут же и кончился… После дележки с братьями ничего мне не досталось: один жеребенок да на дворе березка. Переехал сюда: кроме избы ничего нет. На дворе не ладится. Скотина ревет. Я отошел к березке-то и заплакал…

Запало в колхозный стаж Степана Ивановича темное пятно. Вошел он в артель почти что с основания ее, сейчас же вслед за инициативной группой организаторов. И, как хорошего хозяина, уважили Степана Ивановича всем обчеством: провели в председатели сельскохозяйственной артели. Тут-то он и удивил всех: взял тяжелую бутыль зеленого стекла, привязал ее на шею и отправился по селу проводить закрытое голосование. От одной избы к другой ходит и агитирует:

— Опускайте в бутыль свернутые записочки насчет недовольства колхозом.

Не выдержало сердце крутого поворота к новому; испугавшись, надеялся засыпать коллективизацию единоличными каракулями. После этой проделки убрали Степана Ивановича из правления. Долго и болезненно переживал он позор, но из артели не вышел, и тут-то, может быть, впервые ощутил силу коллектива. С этого же времени изо дня в день начал нутром срастаться с колхозом, переключать в общее дело весь свой долголетний опыт. И теперь, хотя осталась во внешнем облике Степана Ивановича неловкая растерянность, подавленность бесспорностью выгод нового хозяйства, преимуществом машин, обобществленной земли и живой силы, все же первый он предложил строить из частных амбаров и конюшен общественные здания, ломать единоличные звенья старинной цепи. Ощущал всем нутром невозвратность прежнего способа хозяйствования на своем наделе.

Коммунары ценили своего полевода.

— В полных бы, — говорят, — он у нас активистах шел, кабы не баба его… Лютая у него жена, к коллективу неспособная.

И верно, хозяйка у Степана Ивановича корыстная, коммуным веяниям не поддается, сундуки копит и начисто сбивает Степана с должных темпов. А с виду Егоровна благообразная, обходительная. Двух дочерей Степан Иванович выдал на сторону, и теперь подрастает у него четырнадцатилетняя Нюрка, да еще совсем махонький сын, лет четырех. Семейная жизнь полевода шла ровно, строго отграничивались обязанности мужа. Егоровна редко, только в исключительных случаях, вмешивалась в дела Степана, но всем домом правила сама, и тут никто ей не прекословил. Перед приезжими Степан Иванович конфузился за реакционность своей хозяйки и, говоря о женщинах, обобщал:

— Права одни, а вкус к дальнейшей жизни бабы не чувствуют. Над ними должон управителем мужик стоять, а то бабы много зря брякают.

Егоровна протестовала, приводя в пример, как летось бабы одни, без мужиков, лен драли и еще лучше справились.

Перебрался я к полеводу под вечер. Занял у него чулан и отсюда начал познавать озевский коллективный мир.

Ночь неспеша вошла в избу; дохнув керосином, засветилась она подвесной семилинейной лампой, мигнула в засиженном мухами зеркале. Самовар, отделившись от печки, тяжело взмыл над чисто струганным столом и крепко осел на самотканной дорожке.

— Сахару по триста грамм дают, — сообщила Егоровна и, наполняя слова горькой гордостью за последнюю собственность, угощала: — Колите яйцы-то, куры свои пока…

Хозяин вздыхал о болестях.

— Что ж ты, Степан Иванович, к доктору не обратишься? — полюбопытствовал я.

— Вот, говорят хорош доктор на Красном Бору, — бойко высунулась из-за огромного самовара черненькая, живая Нюрка.

— На баснях он хорош, али на деле? — недоверчиво прищурилась хозяйка.

Степан Иванович почесывался:

— Скотские нам нужны лекарства: что больше, то, значит, лучше помогает…

Ползли к самоварному крану пустые, с размокшими соринками чая на дне, запотевшие чашки. Четырехлетний мальчонка, положив вихрастую голову на руки и прикорнув к столу, сладко вздремнул. Степан Иванович отечески любовно косился на сына, философствовал:

— Вот теперь детенка не полагается ударить, а иной так наладит уклоняться, как будто и заслужит, а не полагается. Меня так отец крепко учил, иной раз и не за что, а попадет…

Дальше перешел Степан Иванович к нонешней молодежи:

— Которые есть наглые, очень с ними трудно. Дашь ему наряд — не идет. Если, говорю, не хошь робить, мы тебя уволим, а он: «Раньше-то ты меня увольнял!?» Ну что ему возразишь?

А вообще Степан Иванович признавал авторитет молодежи, скромно замечая:

— Ну, и я пока еще годен, дело свое понимать могу, только вот мозги издерживаются… Нужно ладить больше с людьми, — мечтательно поучал он и легко доказывал это своей полеводческой практикой.

Газеты мало занимали полевода.

— Газета — газетой, — говорил он, — но не воспадает она нашему внутреннему распорядку.

Постепенно, через наглядную силу машины, через подъем урожайности, стал подозрительно, а потом спокойно и даже с уважением относиться к цифрам и сметам. Поощрял ставшую нужной в большом деле канцелярию. Утверждал:

— В наше время без бумажки жить нельзя; ежели чего скажешь парню, он забудет, а оснастишь его бумажкой — дело выйдет. А потом в обмиральную книгу запишут… (На языке Степана Ивановича «обмиральная» означала: мемориальная.)

Письменную речь он уважал.

— Так слово скажешь, — ладно, а ежели его в акт или в протокол зафуксируют, — конец. — И на этой фразе начал клониться Степан Иванович, впадать в дрему. — На меня из соседних деревень дивятся: «Что, говорят, тебя, Степан, в колхоз побудило войти?» — А это, отвечаю, дело мое, я знаю…

Плыла над притихшим мутным чаепитием сонная скука. Обнаженные железные усы на размалеванном деревянном циферблате, ощетинившись, показывали двадцать минут одиннадцатого. Едва живой, подергивался жидкий маятник. На застывших цепочках спускались в небытие медные подвесные цилиндры. И уже Егоровна беззастенчиво позевывала старушечьим сухоньким ртом.

Ночью долго и жалобно стонала, не давая уснуть, облезлая Степанова кошка: тосковала она по котенке своем, которого хозяйка отдала на люди. Не смолкая, растягивалось вдоль сеней, клейко висло на чуланной стене тоскующее мяуканье, затихая, переходя в еле слышный полустон, полувздох и опять поднимаясь до безнадежного, протяжного отчаяния. Вспомнились кошачьи глаза бутылочного стекла и зрачок в них веретеном стоит — черный, пронзительный. Каждый день исчезала Степанова кошка на охоте, возвращалась с большим окровавленным хомяком в зубах, положит хомяка на пол и кричит над ним… Жалко и одиноко живут деревенские кошки; столько нерастраченной, чисто женской ласки светилось в глазах безухого запаршивевшего существа, которое с такой голодной, страстной нежностью терлось у ног и слонялось по избе, безнадежно тоскуя по детеныше.

Я кутался в теплое одеяло, хотелось спастись от бессонных стенаний. Чулан дышал запахами затертой мышами муки. Затем все стихло. Немела полунощная темь. Лишь поскрипывали деревянные нары. Опрокинулась над деревней вековечная звездная глушь. И ощущались материнские руки коммуны, ворошащие коллективную мужицкую жизнь. Здесь пригрелись многие десятки бедняцких избенок. Батрацкие, заветренные от обид и сиротства губы из темной власти земли смело тянулись к жестким соскам полнокровной коммуны, целиком вобравшей в себя разбросанный, бездомный и мелкохозяйственный труд. И середняцкая прослойка села за два года совместной работы почти целиком влилась в «Маяк». Значит, открылась для озевских единоличников новая жизнь, поняли они возможность вести общее хозяйство.

И в рыхло-мечтательной самости своей, с женой паскудой, не в колхоз только, а в настоящую коммуну ввалился Степан Иванович Суханов и, по-середняцки, покобенившись, как в колыбели, удобно разместился в ней всем своим огромным мужицко-середняцким массивом, не умея или не желая сказать, но упрямо и крепко зная, зачем это ему нужно.

ОЗЕВСТРОЙ

Захолодавшее утро опустошило деревню. Даже простеганная трактором дорога, бодро покачиваясь, спешила за Озево, ближе к работам. Там, в нескольких саженях от околицы, «Маяк» развернул основное строительство. Уже населили новую конюшню привычные запахи кожи, навоза и дегтя; длинная, проходная, она мягко стучала запорошенным деревом, хрустела десятками размалывающих сено челюстей.

Тряхнув чолкой и внимательно перебирая густой воздух встревоженными ушами, фыркали, косили на вошедших задумчивый взгляд, играли круглыми, влажными ноздрями молодые кобылы. Старики устало свесили длинную гриву, равнодушно и лениво шевелились их обрюзгшие, тяжелые губы, сонно мигали седые ресницы. Вся эта гнедая, серая и вороная конная сила, собравшаяся под одну крышу, навсегда стерла страшную дробь «1/4 лошади», о которой еще в конце восьмидесятых годов болел Глеб Успенский.

Отворенная дверь напирала на растопыренную крашеную дугу. На затоптанном дворе у конюшни отдыхали, бросив на землю безвольные оглобли, тарантасы и скрипучие станки.

А дорога опять торопилась, спотыкаясь, бежала вперед, и легко перекатился бугор; ухнула, пошла вдаль зеленым отливом звонкая лужайка. Нахохлившись, остановился, врос в землю легкий дощатый навес. Под ним шмелиным гудом бушует лесопильная рама.

Жадно кидаются пилы. Бешено крутится обросшее деревом маховое колесо. Пыхтит запыленный золотыми опилками трактор. Схваченное клещами вагонетки упорно ползет смолистое крепкое бревно. И вот со струнным трепетом рассыпается веер душистого теса. А рама уже хватает стальными зубами новую добычу.

Осенью двадцать девятого года «Маяк» провел внутренний годовой заем на строительство коммуны, обернулся с подписным листом и на собранные три тысячи рублей пустил лесопилку. Теперь дрожит запряженный фордзон, растут сквозные клетки сохнущих досок, мягко вздымается пирамида опилок.

Внизу, под горой, за яровым клином поднят обнаженный скелет растянувшейся крыши: это знаменитый коровник на сто голов племенных. Тут же строго размечены будущие телятники и овчарни. Уже возводятся двойные тесовые стены, в их черную глубину опрокидываются мешки теплых опилок. Дальше, у небольшой речонки толпятся, роются с тачками и лопатами десятки коммунаров. Здесь кладут плотину; нужно поднять воду, сделать ее доступной, провести к самому скотному двору.

Вернувшись в Озево, видишь, что и деревня не замерла окончательно. Пройдя десяток молчаливых изб, услышишь в открытую настежь дверь тонкое ноющее жужжание сепараторов, а крытый железом маслозавод бултыхает в домовитых недрах гулкую кадку, урчит, отжимая сладко-сливочное и парижское масло; на высокой плите греются розовые сливки.

Шевелятся разбросанные по селу производства. Швейная мастерская строчит веселыми зингерами. Шорная и сапожная гнут наглые пахучие кожи, сучат варные концы. А за погоревшей площадью, у ручейка, грохочет просторная кузница. Звенит струганным деревом столярная изба. По-заячьи пищат ясли. Прыгает, кружится и хохочет детский сад. Контора мечет икру чернильных цифр, соображая и сообразуясь — закрывает счета, хлопает дверцами шкафа.

Все живет, растет, трудится. Лишь молчит до времени народный дом.

Поздно вечером он примет отдыхающую молодежь, осветит керосиновая «молния» безбородые, улыбчивые лица, задорно поплывут девичьи, по-городски повязанные, платки. А попившие чаю активисты, расправляя гудящие от усталости мускулы, поплетутся в контору — дать наряды, наметить дальнейший ход работы, прочесть газету и потолковать, помечтать о дальнейшей судьбе «Маяка».

На этот раз контора оказалась запертой; ключа под рукой не нашлось, и собрались в том же здании, в комнате сельсовета. Стол здесь длинный, засаленный. Зябко кутаясь в рваные пиджаки, приносили с собой входящие холодный, обветренный вечер, пугали десятилинейную лампу; бросалась она желтыми бликами на плакаты, расклеенные по стенам. Кричали плакаты о пятилетнем плане, о займах, о сберкассах. Звали на борьбу и на уничтоженье кулацкой сущности, толковали о правильном сельском хозяйстве, победоносно катили прямо в социализм огненно-красные комбайны и тракторы.

Народ собирался, почесываясь, не спеша. Разговор раскачивался медленно, как бы с неохотой. Не торопясь слюнились газетные цыгарки. Вяло ткнув соседа, сдавленно дышал шопот:

— Дай-ка прикурить…

И бережно подвигался тлеющий окурок.

Но вся эта медлительность таила сладкое предвкушение дальнейшей беседы.

Председатель коммуны Ласков широко разместился на скамейке у окна. Коренастый, крепко слаженный, он обвел присутствующих многозначительным взглядом. Заведующий постройками, опустившись на пол у печки, еще больше налился багровой полнотой. Длиннобородый заместитель Даниил Федорович Русинов выглядел заговорщиком: он уже знал о предстоящем сообщении. Рассыпанные по комнате глаза ожили, туго натянулось молчаливое любопытство. И Ласков, многозначительно щурясь холодными глазами, объявил:

— Купил Филиппов локомобиль, тот самый, что вместе смотрели. Уж на пароход погрузили. Скоро на Красный Бор придет.

После затихшего удивления полезли на председателя взволнованные вопросы:

— А как же, Андрей Ефимыч, отгружать будем?..

— Поди, он пудов триста потянет…

— Куда же его наперво пустим?

— Так смекаю, — пояснял Ласков, — на лесопилку его установим, а с другого конца что хошь подводи — мельничный постав или молотилку. Тракторам надо отдых дать, заморили мы их. Теперь он у нас все повезет. А насчет частей, если чего из мелочи не хватит, добьемся где-не-то. Гайки наши кузнецы какие надо нарежут.

Коммунары заволновались. На Озево вплотную навалилось долгожданное счастье. И все опешили.

— А насчет машиниста как же? — обратились они к победоносному Ласкову. — Совладаешь?

— Небось, совладаю… — Потирал руки Андрей Ефимович.

И все в этот вечер находилось под впечатлением слов председателя. О чем бы ни зашла речь, слышался за ней гул товарного парохода, везущего в Озево драгоценный котел. Громоздилась над сидящими нескладная, закоптевшая труба. Освещал разгоревшиеся щеки вихрь невидимо крутящегося маховика.

Локомобиль сбивал собрание. Но будни не иссякали. Они поднимались лесом неустранимых дел. В их чаще путались мужицкие думы. Воздух в избе густел.

— Народ обижается, — вылез черный, косолапый плотник. — Лен полностью сто процентов по контрактации сдали, а прозодежу не получаем. По нашей крестьянской работе ситец не терпит. Хоть в лесу, для примеру, работать: в домотканных портках зацепишь, так только назад потянет, а бумажны брюки мигом разрыв дают. По делу-то нам брезентовы ладно бы. На фабриках, говорят, снабжают, а нас задерживают…

От печки, тяжело кряхтя, поднялся пчеловод, весь заросший, с колючим квадратным подбородком. Кто-то из-за стола шутя обратился к нему:

— Ты, медовик, должен так стараться, чтоб полпуда меду на едока припасти.

Пчеловод весь засветился и откликнулся хриплым голосом:

— Отвечал бы, чем хошь отвечал бы, — холода не дают, дело портят. Паутов-то нет, не токмо пчелы. Липа цветет, а паутов не видно. Погибли, значит. Шестнадцать роев у меня новых-то… — Он покачнулся, грустно скатив голову к плечу, и продолжал с хриплой нежностью: — Я о молодых семьях страдаю, больше на них относится холод, они не воспитаны, не обставлены.

— А велика ли пасека? — спросил я.

— Всего-то сорок девять ульев, и два заболевших гнильцом на выселки за семь верст отправлены… чтоб здоровых не попортить, — охотно разъяснил старик.

Он почесал голову сведенными пальцами.

— Походную кухню надо соорудить к уборочной кампании, — пробурчал вдруг Ласков. Задумавшись, он неожиданно весело крикнул. — А свисток-то, ребята, на локомобиле какой… красота!

Культпросветчица и постоянный секретарь всех сборищ Морозова сидела, мечтательно подперев голову. Она тоже вмешалась в разговор:

— Сразу наш «Маяк» оживет со свистком-то…

— На работу собираться будем, как на фабрику! — подхватил русый, молчавший до того паренек.

И опять разожглась нетерпеливая мечта о машине.

Течет незаметное время, проступила за побледневшей лампой, в отпотевших стеклах окон ранняя летняя заря. Светает. Но коммуна не унимается.

— Ну, товарищи, катись по домам, не то работу проспите без гудка-то, — смеется Русинов и медлительно поднимается с места. Поднимаются и коммунары.

Черный плотник, сочно позевывая, философствует:

— А что, пари, если б сон ликвидировать совсем, — ладно бы?..

ЧУВСТВУЮТ МЕТАЛЛ

В семь часов вечера в народном доме коммуны «Маяк» назначено собрание трактористов. Техники из кантона взялись провести беседу о машине. Приехали двое: высокий прыщавый юноша, именующий себя старшим трактористом, и хитро сощуренный под форменной фуражкой механик, лет сорока. После поистине общего слова механика, в котором беспомощно барахтались и утопали понятия: машинизация, индустриализация и механизация, выступил второй оратор. Разглаживая помятую кожаную тужурку, он обвел присутствующих оловянным взглядом.

Аудитория выглядела очень молодо; из восемнадцати собравшихся трактористов большинство находилось в возрасте от шестнадцати до двадцати лет. Все эти мальчики были учениками Ласкова. Некоторые из них пришли прямо с работы — в засаленных рубашках, вытирая обрывком мешка жирные от автола, пахнущие керосином руки.

И оратор сразу взял третью скорость фамильярно-поучительного тона. Говоря о тракторе, он открывал давно известные слушателям истины. Речь его была длинная, размашистая. Временами он заикался, и стук зубов обозначал разработанные подшипники коленчатого вала, а когда он перешел к уходу за машиной и, раскачивая длинные руки, разухабисто забирался в возможные осложнения, послышались в его хиплом голосе перебои. Оратору недоставало мощности. И слушатели зашушукались: у лектора с баббитовыми глазами явно оказывались грязные свечи или слишком большой зазор между стеблем клапана и толкателем.

А председатель Андрей Ефимович Ласков даже не удержался и ядовито сморгнул на ухо племяннику Леше:

— Гоже упражняется, только воздух маленько проходит во всасывающую трубу.

И, глядя на приезжего тракториста, удивленным комуннарам, не только привыкшим к бережному, внимательному обращению со своими фордзонами, но и не могущим представить иного отношения к машине, ярко рисовалось, как вот этакий прыщавый верзила, похваляясь трудной и ответственной службой, угощается перед работой, смахивает кожаным рукавом звонкую поллитровку и, неуверенно переставляя кривые саженные ноги, усаживается в седло. И пойдет тогда он ломать плетни, давить кусты, рыскать по канавам, пока, наконец, не выберется на простор, где с полного хода ударит всем радиатором о телеграфный столб.

— Так гибнут машины, — произнес в заключение старший тракторист и внезапно остановил двигатель своей речи.

Аудитория облегченно вздохнула, поняв, что прикрытый коричневой кепкой бак для горючего пуст.

Ласков грустно переглянулся с ребятами: «Вот вам и специалисты!» — говорил его разочарованный взгляд.

Отвечая на вопросы, долговязый оратор путался. Все выходило, что и так хорошо, и этак возможно — в зависимости от обстоятельств. Должно быть, вода в его радиаторе циркулировала медленно благодаря накоплению спиртных осадков; он поминутно перегревался, стараясь всякий вопрос свести к примитиву. А озевские трактористы, хоть большинство из них и не окончило специальных курсов, крепко знали машинное дело. Теорию подучили они по литературе, а практически с детских лет терлись в кузнице, и теперь, по выражению Ласкова, чувствуют металл. Их первое знакомство с трактором состоялось в позапрошлом, тысяча девятьсот двадцать восьмом году.

С июля шаткая артель неуверенно, как новорожденный теленок, становилась на ноги. Из пятидесяти двух слипшихся хозяйств только семь человек знали твердо, куда ведет коллективный путь.

Еще рыскала на свободе, по-волчьи скалила зубы хищная кулацкая злоба. И дрожал запуганный химический огрызок, слепым кургузым носом тыкался он по разлинованной бумажонке, хныкал:

«Заявление от Азева согражданки Чухвануевой Анны Денисьевны что Маяк не жалаем 7 душ потому не жалаем мы не расписывалис и ничехо не знам».

Но колхоз продолжал биться. На бессонных сборищах он обдумывал каждый шаг. Защищаясь от насмешек и ударов враждебно настроенных односельчан, «Маяк» с огромными усилиями приобрел у Исенбаевского кредитного товарищества старенький поломанный трактор.

Приземистый, с облупившейся краской фордзон поджимал помятые крылья, виновато помахивая пусковой ручкой.

Среди организаторов артели больше всех радовался жадный до механики кузнец Андрей Ефимович Ласков. Он смело принялся за изучение и осмотр тракторного организма. Больная машина покорно раскрывалась перед ним, и железная уверенность пальцев бережно исследовала ее живую трепетную систему. Десятки раз был разобран до последнего болтика доверившийся Ласкову фордзон. Ремонт оказался несложным. Тут же обучались первые трактористы Леонид Ласков (племянник Андрея Ефимовича), шестнадцатилетний паренек, и Тихон Глухов, того же возраста.

И начал омоложенный фордзон неистово доказывать всем маловерным свою правоту. Он бешено тряс гулкую раскрасневшуюся молотилку; полусложная, застенчивая, она пришла в «Маяк» в середине октября, форсисто подмигивая маркой «Б.Д.О», и ярый фордзон взял ее на буксир. Передвигаясь по селу, они работали в день от восьмисот до тысячи пудов необобществленного хлеба. Брали три фунта с пуда вместо шести и даже восьми, которые приходилось платить за конную молотьбу у зажиточных крестьян. Сытые мешки собранного гарнца ухали в сусек, образуя резерв для посевной кампании. Контора гостеприимно раскрывала журнал, регистрируя заявления вновь вступающих членов.

Глухо стонали осенние ночи. Огрызалось почуявшее опасность кулачье, оно цеплялось за каждый промах, стращало или задаривало бедняцкую темноту, стыдило склонного к артели середняка.

Зимой колхоз добыл второй, сильно поломанный трактор; для него пришлось выписать отдельные части.

На землях древнего Булгарского царства крепчали морозы. Деревья разнуздались голыми ветками, они хлестали обезумевшую вьюгу. Скрытая рогожей обитых дверей, заставленная обледенелыми рамами и сутуло окопавшаяся завалинками, невидимо копошилась отчаянная борьба двух миров. А к февралю потерпевшая дефицит артель «Красный пахарь», проиграв ряд экономических боев, в беспорядке отступила к Озеву и в количестве семи хозяйств вместе с неокупленным трактором и тремя тысячами долгу влилась в «Маяк».

Сбросивший снега, еще влажный яровой клин дымился синеватым теплом. Он ждал сева. Все три озевские фордзона готовились немедленно ринуться в поле, раздували запотевшие бока, фыркали и от нетерпения рыли колесами землю.

Перед самой пашней кулаки сделали вылазку: под их влиянием, забрав лошадей и бросив землю, вышло из колхоза и уехало из Озева семнадцать дворов.

Но «Маяк» не хотел сдаваться: все надеялись на машины. Восемнадцать дней провел Андрей Ефимович в поле. Напрягая все свои шестьдесят лошадиных сил, пыхтели упорные фордзоны. Ласков и его два ученика проработали сорок часов, не сходя с руля, обучая тут же на пашне вторую смену. Через несколько дней подоспел новый, четвертый трактор «Красный путиловец». Работать продолжали в две смены, по двенадцать часов, и посевную закончили к сроку.

Так воспитывались в боевой обстановке борьбы за колхоз озевские трактористы. Теперь они знали цену машины.

И под хриплые звуки недобросовестно поучающего голоса окончательно завяло любознательное доверие к прыщавому лектору. Смесь проведенной беседы получалась слишком бедна, и народный дом безудержно позевывал настежь разинутой дверью.

Вечер перерождался в ночь; где-то за кузницей выли собаки. Темнота еще серела, лохматилась и, пошатываясь, бродила по деревне. Тут я опять увидел старшего тракториста: он отступил на два шага назад и в сторону, как бы делая вздваивание рядов; затем, широко расставив вытянутые ноги, плавно опрокинулся, припечатываясь всей спиной к забору.

Густые сумерки затушевали его нескладный облик.

Я остановился. В обнаженную память ворвался крик уличной московской торговли, — быть может, это гудел ветер от Иверских ворот:

«А вот морской житель! Забавный детский подарок! Пожалуйте!..»

Возникала наполненная водой бутылка, внутри которой растопырилась знакомая обугленная фигура. Затонувший тракторист не шевелился.

Коммуна крепко спала после трудового дня, свернувшись клубком и сладко посапывая. Лишь почесывался густой бурьян у забора, где свалился замертво пьяный лектор.

ЗАВЯЗЬ

Яблони, отданные коммуной под непосредственное наблюдение агронома Коренева, были еще очень молоды. Прямо-таки не сад кудрявился за овинами, а махонькие хворостиночки. Дореволюционное Озево плодовых садов не имело. Есть, скажем, у Степана Суханова две анисовых яблони, между избой и баней, да еще по всей деревне штук пять набежит. А вообще садами не занимались. Всего только одна серая покосившаяся избенка, смотрящая по-стариковски выцветшими окнами, отвела на зады, защищает своими щуплыми плечами, придерживает осиновыми пальцами дрожащих жердей густой двадцатилетний сад. Яблони раскинулись ветвисто, широко, солнца сквозь них не видно — сплошная тень, а внизу испуганные стволы бледнеют известью. Как прошла весна, отряхнул ветер мертвые цветочные крылья, и начали на их месте крепнуть малые зеленые узлы будущего урожая. Так в горькой завязи зарождались хорошавка, анисовка, бель и черное дерево, что для мочки или варенья — лучшее яблоко.

Вот лес — другое дело. Прямо от самой деревни, как борода густой, идет он никем не саженный, косматый, кишит птицей и зверем, ломает деревянные ноги о пни, опрокидывает буреломы. В пятидесяти шагах от Озева стонет сосновый мир, дальше мельчает хвоя и тонконого кидается вглубь, прыгает через болота, мешаясь с чернолесьем, толпится по берегам рек. Сливаются деревья и кусты, ползут синие лесные шкуры казенными дачами, перелесками, островами в недра татарских и башкирских веков, по финско-чудской пуганной жизни, к Булгарскому царству, по чортовым городищам, туда, где, по выражению летописца, «…бес от многих лет мечты творил».

Но я промочил ноги и, выбравшись на опушку, иду полевой тропкой к деревне. Аржаные колосья нюхают небо, поводя кошачьими усами, а в глубине между зеленых струн пробираются украинские глаза васильков. Там, в лесу, осталась тревога разорванного конверта, уводящая удивленную память в привычную городскую повседневность.

Впереди, запрокинутый на мягкие подушки облаков, в белоснежности покоится подгнивший череп ветряной мельницы. Жалобно стонет бескрылая вышина. С каждым шагом становится слышнее ее гулкое предсмертное дыханье… Но что это? Хрипота грохочет трамвайным разгоном и, остановившись, переходит в размеренный треск мотора.

— Как взглянет на чего, все может сделать! — говорит о Ласкове плечистый мельник и улыбается пыльным мятным пряником убеленного лица.

И вижу я, что коммуна окончательно подчинила себе ветхий замшелый мир. К скрипучему, дрябло свесившему плети изломанных крыльев древнему великану, которого некогда так безуспешно пытался сразить стеклянный рыцарь романтизма Дон-Кихот, подполз низкорослый упрямый трактор и, охватив широким приводным ремнем застывшее сердце великана, крутит семичетвертные самородные камни; великан дрожит, покоряется, перерабатывая до трехсот пудов зерна в сутки.

— Оно, конечно, мы все сумлевались, — продолжает мельник, — потому, прорубив окно, Андрей Ефимович полагал, будто на восьмерку повернутый ремень спущаться не станет… и взаправду так вышло, смотри-ко-сь, как повез.

— Теперь только поспевай камни ковать, — поддерживает его семнадцатилетний тракторист Васька.

Он сидит около пыхтящего фордзона, и его довольное толстощекое лицо струится грязными разводами взмокшей мучной пыли и машинного масла.

— Бывало, пять али десять пудов свернет за день, а теперя вона как валит!..

Мельничная дверь клубами выдыхает теплый мучной пар. Я несу домой память об истоках человечества, прочитанную беспомощность московской почтовой странички и запах хлебной пыли, что лежит на плечах дружных преобразователей жизни.

История села Озева росла из глубины веков. Истоки ее терялись в минувшем, и только в рассказах стариков едва внятно журчал пересыхающий ручей воспоминаний. Гнало историю дремучими дебрями российской старины. Поток времени рыл, размывал жадные корни древности, он выбирался из-под кочек и камней, шел, нарастая водоворотами ржавых омутов, и снова исчезал в мохнатой земле. Наконец, разметав тенета преданий, вырвался к действительности и все шире нес, поднимая, крутя и выворачивая размытый бурелом человеческих взаимоотношений.

Зеленые черви межей жрали землю. Частые пределы истощали поля. Закон полагал брать надел на двенадцать лет, но имеющий один пай через двенадцать лет набирал их восемь, десять, а кто и больше. Малоземельные крестьяне задыхались, обремененные удельными и оброчными статьями. Земля переставала родить, превращаясь в сплошные борозды. Скрученный нуждой мужик за две-три недели до урожая, обессилев, начисто за бесценок продавал хлеб на корню. А тут еще кулацкая сыть двинулась неведомыми до того столыпинскими отрубами, подминала под себя лучшие земли.

Начищенные сапоги скрипели над раздавленной деревней, по черному пузатому жилету ползла серебряная цепь, скалились багровые ожиревшие души.

— Ну, радуйся, мать, нищета осталась без земли.

В цепких лапах беспомощно барахтались земельные общества. Из двухсот тридцати дворов села Озева выделилось четырнадцать столыпинских хуторов, да надельных было пятнадцать; они помимо земельного общества вызывали землемера и вырезали любую землю. Раздел поля не обходился без угощения. Отдельный клин шел на вино: «пропивали семнадцатую оброчную статью». У общества оставалась самая дальняя, плохая земля — болота и овраги. Чувствуя, как тащит кулацкая корысть последнюю почву из-под ног, уполномоченные земельных обществ растерянно хватались спорить и вскоре бессильно разводили руками, поникали. Отчаявшиеся мужики нападали на продажного землемера, отбирали у него ленту. Потом наезжала из волости следственная власть, зачинщиков судили, штрафовали все общество. А столыпинцы, получая надельную землю, прирезали к ней подушную, скапливали десятин по шестьдесят. Жили как помещики. За три пуда хлеба, занятые у кулака весной, приходилось бесплатно нести два дня поденщины в самую страду, а осенью возвращать долг деньгами по полтора рубля за пуд, продавая зерно по сорок копеек.

Двенадцатилетним мальчиком провел Ласков такую поденщину. Задыхающийся от жары июль припухшим огненным шаром плавал над аржаным морем, и золотая лава хлестала о проступивший берег, где рассыпанные в цепь жнецы отбивались, клонились под пеной спелых колосьев. И по всей линии сухого, колючего прибоя, вплетаясь в тяжелые пряди солнечной соломы, морозно сверкали ручьи проворных серпов. Ныряя выгоревшими мальчишескими вихрами в набегающую волну чужого хлеба, уже не детским инстинктом знал Ласков, что через три дня начнут осыпаться ржаные пучины, и не только день, а каждый час дорог в страдную пору. Слышался ему зловещий шорох опустевших колосьев на родной полосе. И худой, сожженный солнцем парнишка останавливался; огрубевшие руки его уже не боялись колючих снопов, они давно привыкли к царапинам и порезам. Все поле перед ним щетинилось и звенело жадной, как сама смерть, несправедливостью.

— Чего рот разинул? Даром, что ль, весной наш хлеб жрал? — огрызнулась на него хозяйская своячиница.

И схлынуло кудрявое море. Раздетые полосы хмурились колким жнивьем. Ушедшая лава колосьев разбросала до самого горизонта сложенные пятками туши жирных снопов.

С этого года, помогая отцу в кузнице, изо всех сил принялся Ласков за изучение ремесла. С ребячества сооружал он для забавы точные модели сохи, мельницы, телеги, где каждая мелочь выверялась и подгонялась с большим терпением. Отец любил сына, поощрял его затеи и сам ковал камни для полуторааршинной ветрянки. В семье Ласковых росли три брата, и только младший выучился ремеслу при жизни отца.

Земельные отношения рано начали занимать его воображение. Забившись на печку въезжей избы, он вникал в хаос буйных, бестолковых сходок, где степенные мироеды беззастенчиво творили свои грабительские дела.

Около родительского дома, схваченный осиновой изгородью, тяжелел единственный в Озеве двадцатилетний фруктовый сад.

Сельская земская школа ушла с мальчишеством. Ласков продолжал учиться самостоятельно, ходил за двенадцать верст в библиотеку — брал книги. Особенно занимали его прикладные науки. Прочитав ряд брошюр по садоводству, он принялся за разведение своего сада, достал и посеял семена дикой яблони, ждал, — томился, и вот посаженные в августе четыреста зерен к весне дали ростки. Взошли, конечно, не все. Тут же с отчаянными усилиями разыскивалась специальная литература. Читал Ласков жадно, захлебывался и, сверяясь с руководами, продолжал воспитывать зародившиеся дички. Бережно вынимались из земли бескровные, давшие единственный фарфоровый листок, стебельки с длинным беспомощным корешком. Корешок ущипывался — подрезался острым ножом, начинал расти в стороны, нежная яблонька крепла и тянулась вверх. Опыты прививки взяли много любви и внимания. Несмотря на все заботы, многие деревца не выдерживали и погибали. Семь лет знали яблони трудолюбие Ласкова и только на восьмой год, стыдливо благодарные, принесли свои первые плоды.

Двадцать лет как рукой сняло. Забор на задах обнищал. Жерди сморщили окаменевшую кору, ссохлись, лыко закорузло и застонало по-стародавнему. А над забором, прямо под облаками, загустели ветви, все в завязи, анисовки, хорошавки, бели и черного дерева…

Отца схоронили. Четырнадцатилетний Андрей остался в нищей семье. Его захватила кузница.

— Первое время было трудно: сил не хватало, уверенности в себе не было, — говаривал он подчас светлым голосом. — Нелегко этот опыт давался. В самом начале самостоятельной работы с ветряной кулацкой мельницы привезли веретено в три пуда весом, нужно было проварить его. Дело трудное, ответственное. Один край перегрел, пришлось высаживать и снова заваривать. Поплакал я, паря, над этим веретеном, но не отбилось, сделал… Потом братьев учил кузнечному ремеслу. К металлу я с детства чутье приобрел.

Я возвращаюсь из леса и встречаю Ласкова в кооперативе. Он весело поглядывает на приказчика Баранова.

— Бойко торгует, — говорит Ласков о Баранове, видя как тот, улыбаясь, кидает на прилавок куски нарядных ситцев.

— Вот эти узоры с разводами для татарских деревень предназначены, а попадают к нам. Безобразие! — недовольно скрипит пришедшая получать мануфактуру для детсада Морозова.

— Ну, как дела, товарищ Баранов?

— Торгую! — говорит он, запыхавшись, как от быстрого бега, и с треском разрывает пахучую ткань. — Валяй, ворочай, озевский рабочий!

Из лавки мы с председателем выходим довольные успехами оперившегося выдвиженца. Навстречу подвигается обветренная озевская улица. Дорогой разговорились об обитателях «Маяка».

— Активная работница, — характеризует председатель Морозову, — и коммуну любит, а как бригаду ей доверишь, — хочет зелено сжать, торопится и не умеет ладить с людьми. Легкомысленна и уж очень разбросана; как руководительница слаба… К женскому дню подготовила двух докладчиц, заставила их текст на зубок выучить, так и читали под суфлера. Я возмутился: это не дело, нам этого не нужно, — назвал их попугаями. И с Морозовой ссора вышла. После она согласилась со мной…

Перед нами останавливается неуютно озирающаяся с оголенного бугра новая изба. Стесана она ловко, аккуратно, и прямо на улицу выходит гостеприимное крыльцо, но нет вокруг ни палисада, ни кустика; раненым крылом откинулся хрусткий забор, а за ним ни двора, ни одного амбара или сарая, — просто небритый бугор, скатившийся в крапивную путаницу. Дальше синева, простор, ничем не прикрытые вольные полевые горизонты.

— А как же яблони? — недоумеваю я.

— Недавно отстроился, — отвечает Ласков, поднимаясь на крепкие ступени. — Сад братьям остался, да и не нужен он нам, скоро коммунный подрастет. Только не очень я на нашего агронома надеюсь: если ему серьезно говоришь, он — «Ерунда, пустяки, это дело одной минуты», — а потом тысяча корней яблонь гибнет в питомнике.

Хозяйки Андрея Ефимовича нет дома. Больше двух недель как она в больнице, страдает женскими болезнями. Но и без нее некрашеные полы вымыты, и самотканые половики мягко стелют линованные дорожки по всем четырем каморкам разгороженной избы Ласкова. Высунулась было из-за тиковой занавески узкоплечая кровать, но председатель быстро провел меня в рабочую горницу. Стены здесь дружные, сосновые, и всего-то разделяют их каких-нибудь три метра; они ровняют большие, пришпиленные кнопками портреты. Длинным полотном спускается до самого пола «Чертеж земель коммуны Маяк». А на полу толпятся тяжелые пахнущие землей банки и кадушки. Это цветы. Они занимают целую стену, свешивают глянцевитые листья, опутывают насторожившиеся подпорки. Кудрявый вьюн по натянутым бечевкам взбирается к переднему углу, где в зеленом венке покоится окаймленный трауром Ленин.

— Жена у меня очень любит цветы, — виновато улыбается Андрей Ефимович.

Небольшой стол подставляет под наши локти крытую белой салфеткой спину; он грубоват и низкоросл, как сам Ласков. Они вдвоем коротают здесь целые ночи. И стол услужливо раскрывает мне направление бессонных забот председателя. Из-под груды газет выбиваются на усыпанные табаком морщины полотняной скатерти суховатые шрифты: «Справочная книжка русского агронома», изд. 1925 г., Шиловский — «Тракторный лемешный плуг», и еще громоздятся в переплетах и папках брошюры и тетради, высоко над уровнем стола поднимая свои поучающие плоскогорья.

— Весь дом сам строил, — роняет Ласков и сразу переходит к моим сомнениям: — Так вы сегодня об Ижболдиных меня спрашивали?

Да, я прошу председателя рассказать, кто этот болезненный, щеголеватый Иван Ижболдин, который появился сегодня в конторе. У него обрюзгшее худое лицо и злые, подернутые слюдой глаза. Мне он совсем не понравился. Но я, вероятно, ошибаюсь, потому что коммунары очень внимательны к нему. И Ласков поясняет мне, что Ижболдиных в Озеве шесть братьев.

— Дом Ивана в аккурат напротив, вон те окна, — показывает председатель. — Он с двумя братьями находился в числе первых организаторов «Маяка». Иван столярничал, вместе мы с ним росли. Образование имеет неоконченное среднее… Собралось нас тогда семь человек и дали друг дружке слово не сходить добровольно с места. Разработали примерный план на несколько лет. Председателем Даниила Федоровича Русинова выдвинули — помнишь, пожилой такой? В то время авторитетен был. Проработали весну, лето и все выполнили, а к осени двадцать девятого года Иван Ижболдин перестал укладываться в постановленный правлением прожиточный минимум. Деньги вперед забирал, не по плану, и как-то ночью позвал прогуляться, стал мне жалиться на трудную жизнь. Уговаривал, чтоб лучше себя обеспечить. Страсть имел одеться, гульнуть, в месячнике не участвовал и на строительство коммуны не подписался. А ко всему, в поисках красивой жизни, связь с учительницей завел. Жена ревностью исходит. Все на виду, из-за семейных неудач не выходил на работу. Это снижало авторитет среди населения. В начале революции в партии он находился, потом выбыл… Мы действительно недоедали, но страх был, чтоб дело не погубить… Потом оставил он коммуну и ушел на выгодную вакансию в райколхозсоюз, а семья здесь осталась. Приезжает частенько, в счетоводстве помогает и вообще готов содействовать, чем может… Петр, старый приказчик, родной брат ему, — форсистый пьяница. Другие братья тоже нескладные… Михаил больной, к работе не способный. Семен молодой, с шестого года рожденья, а уж пять раз женат был и двум алименты платит, бездельничает, весной бросил коммуну, изболтался, а сейчас опять заявление подал. Младший Василий с гастролером уехал балаганить…

И Ласков хмурится:

— Подтверждают сплетни буржуазии, что не выдержали тяжелой жизни. Из всей семьи только Павел на работе; тракторист он и кандидат партии. Знает машину.

И я убеждаюсь, что низкие окна, из которых так хорошо виден дом Ижболдиных, смотрят зорко и внимательно.

Еще рассказывает председатель о товарище Филиппове, который возглавлял семеноводческое гнездовое товарищество.

Правление товарищества находилось в Озеве. Филиппов, по заданию райкома принимавший участие в организации «Маяка», сжился с членами коммуны и осенью двадцать девятого года сам вступил в нее. Когда гнездо ликвидировалось, он ушел в райколхозсоюз на Красный Бор, но оттуда летом тридцатого года был снова прикомандирован к «Маяку», — уже на постоянную руководящую работу. Хорошо поставил дело, а теперь вдруг перебирается в Казань, в Татсеменоводсоюз. Уехал, только за час предупредив.

Оставляет коммуну, как нянька не спеленутое дитя.

— Почему же ты, Андрей Ефимович, в партию не вошел?

— Не пришлось как-то… — раздумчиво отвечает Ласков. — Когда помоложе был — воевал и не собрался, а сейчас зовут, но время ушло, и негоден я… По правде молвить, осталась у меня от тяжелой кузнечной работы болезнь, привычка такая скверная… Хотя за все два года коммунной жизни никто не видывал меня пьяным, а совсем бросить не могу. Как завернет она — скорей все дела заканчиваю и беру себе выходной. Дверь запру и выпиваю. Что тут со мной творится, передать невозможно!.. Один либо два раза на месяц приходится такой припадок, но если много работы набегает, могу вытерпеть и поболе двух месяцев. Ну зато после с большей яростью проявится, и трое суток дверей никому не отпираю…

И вспомнился мне смущенный вид возницы, с которым я ехал в «Маяк». Так вот что хотел он тогда сказать: дескать, хотя и беспартийный и не без греха, а лучший передовой человек и ничем партийным не уступит, но не вышло у него… Замолк неопределенно, чтоб не уронить в глазах незнакомого человека авторитет председателя. Сумел Ласков крепко полюбиться всей мужицкой округе.

Откуда в нем эти организаторские способности?.. Да и может ли он красно говорить?..

— Дело не в красивости, — заронить твердую мысль надо, — отзывается Ласков об ораторском искусстве…

Летом самое удобное сообщение с Казанью по воде. Бараки, строенные на песке, круглый год будут хранить свои унылые, мочальные сумерки. Около них отданы последние наставления равнодушному кучеру. Потом долгое ожидание заскрипит толстобокой пристанью, раскачает приводные глубоко вздыхающие мостки, а ослепшая на единственный глаз билетная касса спрячется за рогожные тюки неизвестных товаров. Тут широкий речной ветер пронесет по дебаркадеру благую весть:

— Сверху идет!

И оживут заснувшие лица приуральских национальностей.

Тревога засуетится пестрым народом, бросится под ноги грязная фанера ящиков, какие-то узлы, голоса, запахи и, качнувшись, нырнет под локти неколебимая крепость смоляного борта, а за ней живая черная глубина. Зябко и совсем по-новому проникнет в сознание раскрытая в поисках белой приближающейся точки Кама…

Есть на причалившем, закрывшем весь мир чистотой зеркальных стекол пароходе второй и первый класс, и достаточно богат «Маяк», чтоб обеспечить командировку своего председателя. Но Ласкову не нужно кают и сверкающей палубы. По-мужицки бережет он каждую коммунную копейку. Да и, пожалуй, одиноко показалось бы ему там, наверху, — бедно народом… Любит Ласков скученного человека и не променяет засиженные нары ни на какие удобства.

Вздуваются над головами сидящих крутые ребра пароходного остова. Запах масляной краски вьется у негнущихся белых подпорок, он мешается с перегаром, прелью и махоркой, сжатый между служебными каютами и стеной машинного отделения, останавливается. Но свежее дыхание Камы неожиданно сразу прорывает душную пробку, наполняя сознание близостью быстро движущейся вокруг воды. А озевский индустриальный мужик, проходя мимо запотевших стекол, ныряет ненасытными глазами к блестящим суставам размеренно вздымающей высокие плечи, раскачивающей весь пароход машины.

Вместе с узелками, откуда появляются полбенные лепешки, бутылки с молоком, сушеная вобла и жестяные кружки, развертывается третий класс мудреным, вначале отрывистым и дальше дремучим, ищущим разговором. А невзрачного вида председатель захолустного «Маяка» Андрей Ефимович Ласков присматривается, прислушивается и помаленьку начинает разъяснять — как и что. Бросаются к нему изодранные неудачами и нуждой, озлобленные голоса:

— Разорили всю Рассею своими перегибами!

— У меня сын красноармеец, — выпутывается из рыжих водорослей непролазной бороды крутой бас, — а они, сукины дети, меня раскулачивать вздумали; потом, как с песочком протерли им зенки-то, восстанавливают и в колхоз зазывают: «Почтенья просим!» А нешто я опозоренный пойду к ним?

— Пущай в нищете, ну покой должен быть, чтоб сам себе хозяин и своему добру владыка, — захлебывается слащавый, пахнущий сырыми портянками голосок с верхней полки.

— Все единственно, ежели добровольно, то никого колхозная жизнь прельстить не могит.

— Я вот прямо скажу, потому как сам есть полноправный член колхоза, — срывается откуда-то сбоку петушиный ломаный авторитет, — на основе полной добровольности и обоюдного согласия, все силы приложивши, тянемся до победного конца и…

— …и ни хрена не получается! — перебивает его рыжая борода.

— Скотину-то всю порешили, таперя нету, значит, выходов для нашего брата! — сопливится с нависшей полки вонючая портянка.

И молчат сидящие тут же колхозники, — не втолкуешь ведь этаким. И то сказать: у каждого свое разумение.

Но упорно развертывает председатель «Маяка» одно положение за другим. Где-то, совсем рядом, сотрясая все пароходное тело, бьется огромное сердце машины, оно двигает смирившееся в дороге время. И полновесные мужицкие слова Ласкова, согнувшись, бегут по сухим полям, рассыпаются в цепь и снова перебегают историю Союза. Спешно окопавшиеся, они открывают живой оглушительный огонь, наступают сплошной, едва различимой в безбрежности полей массой, подставляя горячему солнцу широкие защитные спины, и уже некоторые из них, сорвавшись, тыкаются круглой головой в родную землю, умирают за дело Советов.

Дрожит сгустивший внимание воздух, прыгает рыжеватая щетинка на верхней губе председателя. Речи Сталина и крепкий скелет яковлевских тезисов на глазах у взволнованных собеседников обрастают трепетной плотью озевского опыта. Глубоко западает хозяйственный образ «Маяка» в сомневающиеся и маловерные, поросшие звериной шерстью головы, а солнечные глаза готовых на борьбу пареньков из союза молодежи оживляются, жадно пьют, впитывают всем существом преодоленный председателем путь. Пробегающий мимо машинист, мочально-бородатый и засаленный, останавливается, не может уйти — слушает:

— То же выходит, что давно в газетах писано! И нельзя не верить, потому что свое, нутром человек говорит, а не вымыслом.

И, дождавшись окончательного завершения ласковой речи, неловким движением тащит машинист за грубошерстный рукав удивленного рассказчика в сторону и хрипло, взволнованно шепчет:

— Здорово ты в этом, братишка, разбираешься. Будь другом, сделай доклад нашей команде, а то они заклевали меня вопросами, так что я партийный и чувствую все сам, понимаю, а передать не могу.

— Что ты, товарищ! Подумаешь, какого оратора выискал! Покалякать приходилось мне, а докладывать не берусь…

— Брось, брось отнекиваться, — слышал я, — главное дело — ты им вопросы заткнешь.

Как отвалили от Челнов, собралась у кормы команда, больше низший служебный персонал. И вспыхнул электричеством захолодавший пароход, ушли в темноту камские горизонты. У свернувшихся в клубок канатов, окруженный пестрой толпой кочегаров, матросов и грузчиков, пояснял современное положение деревни и, ссылаясь на свою коммуну, делал соответствующие выводы побледневший Ласков.

Водники — народ дошлый, и богато у них озорниками. Как пошли гнуть ядреные волжские обороты, опутывать проволокой колючих шуток… И будто некуда податься коренастому Ласкову: у самого уха рвется матерная шрапнель. Кушаки у грузчиков красные, народ они рослый, больше выходцы из татарских сел.

— Ваш башка не верил малость, когда колхоз удумал: махан-то нет, икмяк ек, один биднота сила не берет, а сыридняк не заставишь на колхоз гулять!

— Все едино пропала деревня: хозяйство прикончили, а нового не видим, одна смута идет… Значит, дело ни к тебе, ни матери не годится!

И грубо перекатываются пустые, изверившиеся голоса.

— Нет, ты делом говори, — схватывается Ласков с перекошенным кочегаром, — когда в девятнадцатом году Каму от белых очищали, было чего ждать!? Где ты тогда находился? Солью спекулировал! Строительство принимаете, а деревня пущай заживо догнивает? Аль кулаков пожалел?

— Ну, это ты, товарищ, брось! Я не мене твово на фронтах бился и, случись надобность, винтовку держать не забыл, — кривится коричневой камбалой черноглазое лицо.

Бьет Ласков, с ног валит упрямо напирающие вопросы. Подставляет крепкую спину под скользко срывающиеся остроты. Забравшись в самую суть наболевшего недоверия, со смелостью опытного хирурга вскрывает он живой организм каждого сомнения…

Молчат портреты.

В переднем углу потемневшие зеленые листья. Скатерка низкорослого стола усыпана табачным пеплом. Жестяная коробка не в силах удержать полную горсть окурков, она роняет их пожелтевшие трупы к подножью книжных плоскогорий. Давно прогнали стадо, и в открытое окно ползут пахнущие бурьяном и крапивой деревенские тихие сумерки.

— …Долго я с ними провозился, — заканчивает свой рассказ председатель, — сначала куда тут, на стену лезут: «Почему здесь плохо и там неладно?», да с ядом все, — народ продувной. На моей стороне никого не было, а потом затихли, слушают и соглашаться стали; зубоскалы совсем замолкли, потому народ на мою сторону перешел. Машинист весь просиял, очень был доволен моим разъяснением. Повел за это с собой и всю машину, видя мою к этому делу страсть, по винтику мне рассказал… Теперь я локомобиля не пугаюсь!..

ЛОКОМОБИЛЬ

Всю ночь не спали озевские активисты, обмозговывая, как лучше отгрузить и доставить пришедший на Красный Бор локомобиль. С самого раннего утра суетились они, сооружая специальный для тракторной упряжки станок на широких колесах.

— Потому локомобиль подержанный и куплен без колес. Котел, труба, маховик — все в исправности, и мелкие части полностью в порядке, только подставки нехватает.

Празднично гудел ветер над селом. На траве перед кузницей шипели затянутые ободья.

— Главное дело — как его с пристани снять? — волновался Русинов.

— Еще на наше несчастье в аккурат назавтра с ярмаркой совпало, — почесываясь смекал заведующий постройками. — И добро бы путное чего было. Торговли-то нет, один перевод деньгам.

— Да уж вот она где у меня, эта ярмарка! — хлопает себя по шее председатель. — Сегодня за утро боле двадцати человек приходило, денег просят. И купить-то нечего, подсолнухи одни. Пьянство разведут. Глядишь — по пятерке выбросят, а для коммуны двести-триста рублей — деньги серьезные. Станешь им толковать, — соглашаются: дескать, «оно правильно, только хоть трешничек давай, может, чего подвернется купить…»

Кряхтит, поднимая широкую ось, черный плотник.

— Давай! Давай еще повыше! — наваливают жернов сплошного колеса Ласков и Русинов.

— Стариков так ли, сяк понять можно, — продолжает председатель, — на них старый покрой жизни сказывается: погулять… выпить. А что молодые сознательность теряют — непростительно. Рабочий день пропадает, лошадей берут… Непорядок.

Тут к группе пыхтящих у самодельного станка активистов неуверенным шагом подходит худой курчавый мужик. Он минуту стоит молча, растерянно, затем, как бы нехотя, нараспев произносит:

— Я до тебя, Андрей Ефимович, по лошадь пришел, на Красный Бор завтра надоть.

— Прямо говори: на ярмарку снарядился, — смеется Ласков.

— Ну, хоть бы на ярманку, так что?.. Все едут, нешто мне оставаться…

— Вот бы и проявил самостоятельность, остался бы один.

— Ладно, а ты не смейся, всерьез говорю.

— Что я вас силом, что ль, держать буду! Только смотри, лошадь не забудь накормить, — уйдешь шататься, а она у тебя будет газеты читать.

И когда председателя по какому-то делу позвали в контору, пошли мы вместе. Дорогой он пояснял:

— Меня беспокоит, когда они с виду согласятся, а внутри у него что-то запало; жестко толковать пока нельзя. И в работе тоже бывают разные типы: одни ждут приказа, другие не терпят строгого тона, их нужно похвалить да попросить, тогда сработает не хуже прочих. Завхоз у нас хорош, но слишком сух, а сейчас еще нам нужен некоторый процент болтологии, не то народ обижается.

В продолжение целого дня переползали Озево плетушки и телеги, понурые лошаденки отмахивались от слепней, и плыли перед окнами Степановой избы чинные, застегнутые на все пуговицы, татарские бешметы, поддевки, платки и кепки. Двинулось на ярмарку все окрестное население.

На мои вопросы Степан Иванович разводил мутную неопределенность:

— Не най, как работа дозволит. Я ведь не гонюсь за праздниками, вона Нюрке, конечно, есть интерес поглядеть, что за ярманка за такая…

Но хозяйка, Егоровна, уже слазила в сундук, приготовила кашемирову шаль и достала Степану суконные брюки: собирается, значит.

Этим же вечером впрягли трактор в дубовую колымагу и отправили за локомобилем; второй фордзон шел сзади, в запас, на случай поломки.

Село Озево относится к Красноборскому району, и сообщение с районом — прямое, двенадцать километров. До революции Бор назывался пьяным и село это древнее. Русское население здесь появилось вскоре за покорением Казани. В 1662 году воевали село Пьяный Бор, и церковь в нем сожгли бунтовавшие по тому краю башкиры. А раньше, так что никто и не упомнит — когда, шло табуном в шорохе листьев, в чаще, среди бурелома жилистое племя. Дышал смешанный лес допотопной сыростью. Древнее счастье ныряло под мохнатыми ветвями: ломая полнокровный папоротник, оно рыскало дикой медвежьей тропой, оставляя на травяных покровах страшные человеческие следы. Большие переходы сушили дыхание. Лес струился сыростью, но воды не встречалось с утра, и неведомых, ищущих места для становища людей томила жажда. Закат набросил кровавые лохмотья на тяжело вздымающиеся плечи вожака; он первый напал на упавшую борть, в которой сохранилась дождевая лужа. Племя жадно пило пропахшую воском жидкость и после с помутившимися глазами выло, ругалось, ползая на четвереньках. Вожак держался дольше всех; качаясь, он ходил на кругах, как зверь, и наконец свалился, распластав по земле волосатые руки. Вода, смешавшаяся в колодце с медом, перебродила, и сыто от времени окрепло. Долго спали опьяневшие люди. На другой день, под высоко взобравшимся солнцем, они двинулись дальше, но, отойдя несколько метров от ночлега, остановились. Пошатнувшееся небо бросилось им под ноги синей глубиной; внизу плыли, гонимые широким речным ветром, отражения облаков, — это плыла Кама. И неизвестное племя раскинуло здесь поселок. С тех пор, — говорит легенда, — установилось название села — Пьяный Бор (по-татарски — Пеньджар).

Грузно осели, похоронив под собой кости мамонта и волосатого носорога, образованные мощными толщами постплиоценовых отложений террасы. Их плоские спины густо поросли хвойно-лиственной шерстью. Еще говорят, что по всей здешней округе растет пьяная земляника. Будто кружится от нее голова и клонит ко сну, но о том лучше знают влажные губы девушек из окрестных деревень.

У самого села был вскрыт богатейший могильник со многими бронзовыми украшениями «особого типа», и даже в научном мире разговоры пошли о «пьяноборской» культуре. Но тому делу тоже много лет минуло, а вот ярмарка съезжается каждый год испокон веку и по сю пору. Малявинской пестротой кружит она между разбросанным десятком дощатых ларьков и палаток.

— Не та уж, конечно, торговля, что раньше бывала, и веселье не то, больше по привычке собираются. Нарядишься, лошадь почистишь, а как пройдешься раз, смотришь: тот же стоит кооператив, что и по будням. А частные торговцы сонные, как мухи зимой, и нет в них интереса к своему делу. Неизвестно, зачем приехали, — жалуется, степенно расправляя усы, толстый гражданин в картузе.

Поддерживает его парикмахерского вида юноша:

— Совершенно справедливо заметили, Семен Сидорыч, просто я скажу, не нужна нам ярмарка, и определенные на этот счет директивы имеются.

— Значит, одно утешение, Антоша, — половиночку распечатать.

— Это действительно, папаша…

И говорящих уносят скучающие потоки нарядной толпы.

С рассвета у холодного берега Камы толпился, гудел озевский народ. В тридцати метрах от берега, за деревянной, рассыпанной лентой мостков, покоился накренивший весь дебаркадер паровой котел. Выжидательно фыркали фордзоны. Грузчики за выгрузку на берег просили семьдесят рублей, но ударники и активисты «Маяка» уже тащат канаты, цепи и, ловко зачалив, волокут тракторами чугунную махину. За десять минут сошел локомобиль по наложенному тесу, грузчики только диву давались.

Целый день тишиной полнилось опустевшее Озево. К вечеру стали возвращаться коммунары; они поругивали никудышную ярмарку и с пафосом, размахивая руками, говорили о посрамлении красноборских грузчиков.

— Семьдесят рублей, мать их за ногу, хотели сорвать, только не вышло у них дело…

— Ловко сошел!

— Горы да слабины дорогой маленько скрутили, пожалуй, до темного не прибудет…

Вернувшись домой, подвыпивший Степан Иванович мутно разводил руками и в благодушном умилении дивился на себя и на то, что колхоз образовался, и как это он стал полеводом в коммуне. Голос его тянулся сонно, становясь все более вялым, медлительным, беззвучно переходил в блаженно пьяненькую улыбку. Потом ткнулся Степан Иванович в чулане на голые нары и захрапел.

У Нюрки блестели глаза, она долго ворочалась на полатях и, вспоминая свои надолго, до нового торжества, ушедшие в сундук наряды, томилась по-ребячьи. А четырехлетний сынишка, подавленный великолепием первой в его жизни ярмарки, вздрагивал во сне, бредил:

— Черемисин придет, боюсь… Ой, ой! Боязно черемисина!..

Засветло не доспел локомобиль, всего четыре версты не осилил. Тракторы ушли домой. Так и затяжелела окруженная пустыми черными просторами, кинутая у дороги громадина.

С восходом солнца все Озеро вышло к околице встречать локомобиль; много дивились, шумели, охлопывали толстостенные бока, водили пальцами по круглым клепкам.

— Эх, здоров дядя! — хохотал Баранов.

У машинного сарая сбивались доски с тяжелых ящиков, и проверял Ласков, все ли части в порядке.

— А свисток-то, ребята, где?.. — растерянно оглянулся он, вскрыв последний ящик.

— Неужели нет?! — жалобно простонал Русинов.

И пошли по лицам коммунаров грустящие тени…

— Взаправду, ребята, нетути свистка…

— Ерунда это, поправим! — вдруг оживился Ласков. — Накажи ямщику, как на Красный Бор поедет, зайти в райколхозсоюз; у них есть на складе разобранный двигатель, пускай на два дня свисток возьмет. Не хитрая штука, по готовой модели сами сделаем…

ПРЕДРАССВЕТНЫЕ ТЕНИ

Вечером накануне моего отъезда Озево, до краев наполненное густой беззвездной ночью, укладывалось спать, расправляя избяные кости. Еще раз зевнула деревенская улица. И, вытянувшись во всю длину своих двухсот тридцати «Маяк», закатывая последние искры желтоглазой вечерней жизни. Но едва я погасил свечку и погрузился в мышиные запахи рассыпанной по чулану муки, как громко кашлянула Степанова калитка, и затем перебросились ступени крыльца неуверенным тройным скрипом. Стук раздался невнятно и казался беспричинным. На мой вопросительный окрик зашуршал незнакомый, тревожно успокаивающий голос:

— Я до вас на минуту, товарищ. Если легли, то не тревожьтесь… Так я, без особой надобности… Кой-что поговорить для случая хотел… — Слова через силу лезли из темноты.

— Нет, почему же, пожалуйста, — говорю я, стараясь показать полную готовность. — Просто от скуки лег, все спят, значит, и мне делать нечего.

И быстро одевшись, ныряю в сени, потом на крыльцо. Передо мной темная фигура с худыми приподнятыми плечами.

— Хе-хе, не узнали?.. — изломанно дергаясь, говорит неизвестный. — Мы в конторе встречались. Я, видите ли, Ижболдин, да, да, Иван, тот самый…

И мне непонятно, почему он трясется мелкой стучащей дрожью.

— Так сядем здесь? — спрашиваю я.

— Пройдемтесь лучше, товарищ, — тронув меня за плечо, предлагает он.

И мы вибираемся за калитку. Глаза начинают осваиваться с темнотой. Впереди светлеет сухая пыль дороги, по сторонам ползут хребты черных построек. Ветер холодным дыханьем ощупывает руки, лицо, забирается в складки одежды.

— Вы озябли? — прерывает молчание потресканный голос Ижболдина.

— Нет, это спросонья и сейчас пройдет… Но что случилось?

Он медлит с ответом и вдруг срывается:

— Писатель вы?.. Колхозную жизнь изобразить хотите?.. Почитаю нужным уведомить, что напрасно затеяли такую абстракцию. Может, где по другим местам и получается чего, ну «Маяк» описывать не следует. Все равно правду установить не удастся. И узнать ее, доподлинную нашу жизнь, не представляется возможным. Такие тут фактические дела, что определенно помолчать нужно.

Голос его становится острым и звонким, а глаза смотрят на меня из темноты злым жестяным блеском.

— Обо мне Андрей Ефимович, конечно, вас съинформировал уже. Ну-с, извините, не пугаемся мы эдаких, в нем тоже есть чего на критику предъявить… Только прямо предлагаю: бросьте, ничего тут хорошего нет!..

Мы подходим к дому Ласкова. Еще издали видны два упавших на дорогу луча. Задернутые занавески светятся, и на экране окна, пересеченного крестом рамы, показывается человеческая тень, круглоголовая; она зыбко раскачивается и, пытаясь удержать равновесие, бросает в стороны бесшумно метнувшиеся руки, шатаясь, растет, становится неясной, покрывает все полотно, затем уменьшается, снова принимая четкие очертания знакомого профиля.

Что это?.. Ласков еще не спит?.. И откуда в нем эти нелепые телодвижения?.. Чем он занят?.. И вдруг все проясняется, — по спине скользкими мурашками ползет злобный шопот Ижболдина:

— Пьяный он. Начинился до стопроцентной невменяемости, коммунар великий! Вот ваш председатель!.. Любуйтесь всесторонне!

Ветер вздрогнул и рванулся в темноту, но экран продолжал жить, тень качнулась и вновь подняла обе руки.

Светящиеся занавески остаются сзади. Ижболдин дышит отрывисто, в горле у него что-то клокочет, он останавливается и, сжав клешни, запинаясь произносит:

— Мне сюда… Не о чем больше… П-позвольте пожелать всего наилучшего… кхе-кхе. — И сделав два шага по направлению к своему дому, оглядывается: — Поимейте в виду, товарищ, что книжечку вашу мы добудем!.. — Вскинув голову, он хрипит: — Меня как работника уважают, и вся округа знает… Я в партии состоял… и… И будьте здоровы!.. — Он удаляется, исчезает, лязгнув невидимой в темноте калиткой.

Клочки черного неба начали заметно редеть, предрассветно синели коньки деревянных крыш.

Чем так обеспокоен посмеявшийся наготе председателя Ижболдин? Должно быть, он сам ощущает свое бегство из коммуны как преступление и теперь пугается собственной тени, желая во что бы то ни стало не допустить ее начертания в печати. У него мелкое болезненное лицо…

Там, на востоке, уже занимался последний день моего пребывания в Озеве. Я повернул к дому и, снова поровнявшись с избой Ласкова, смело глянул в потухшие окна; за их отпотевшими стеклами глубоко запали бельма слепых занавесок, бережно прикрывая тяжелый сон по-земному значительного и по-человечески больного председателя.

Весь этот день «Маяк» метался, работал без передышки. И даже на солнце, которое попрежнему покачивалось над озевской улицей, виднелись жирные пятна автола. Окопавшийся у лесопилки локомобиль быстро утверждался в правах, он уже принял маховое колесо и с нетерпением ждал озевских мастеров, обещавших вернуть ему медный гудок потерянного голоса. Так же, по-заячьи, пищали ясли, водил смеющиеся хороводы детский сад. Сепаратор гудел комариным роем, и веселые зингеры из швейной мастерской вступили в соревнование с быстро крутящимся временем. Но все коммунные производства, развернувшие свои жизнерадостные темпы, прислушивались сегодня к звонкому кузнечному заданию; даже телята, широко раздувая ноздри, дышали шумно, отрывисто, подражая усердной работе кузнечных мехов.

Ласков поспевал всюду; под его руководством резали молодые кузнецы медный свисток; в контору он забежал всего на одну минуту и показался мне чуть бледнее обычного. Затем я проводил его до самой лесопилки, и на мой краткий рассказ о вчерашней встрече с Ижболдиным он улыбнулся просто и светло.

— Значит, учил вас о чем писать нужно? — и, весело махнув рукой, добавил: — Пишите все, как видели, дело само за себя говорит, а мы, чем могли, старались для «Маяка», чтоб лучше было, и уходить на хороший оклад вслед за Иваном не собираемся.

К вечеру потянулись над Озевом ненастные тучи. Еще засветло, рослый в серых яблоках мерин подкатил плетеный тарантас к Степановой избе. Степан Иванович заботливо подтыкал сено у сиденья, несколько коммунаров, вернувшихся с работы, собрались перед воротами. Кучер был незнакомый, седобородый, — должно быть, из середняков, — подумалось мне, глядя на его степенную осанистую манеру, с которой оправлял он запутавшийся в вожжах лошадиный хвост. Из правления находился тут только кассир, товарищ Чикуров, остальные ушли к локомобилю.

— Ну, теперь в Москву, что ль, отправляетесь? — полюбопытствовал чей-то голос.

— Нет еще, до Москвы не скоро! — отвечал я. — А что?

— Привет там сказывайте от нас Михал Иванычу! — оживились коммунары.

— Да передайте, что всем довольны, только табачком чтоб позаботился, — улыбнулся давно знакомый плотник.

— И то правда, — засмеялся кассир и серьезно добавил: — для нас папиросы — раззор; я давеча подсчитал: коммуна от них в одну неделю двести шестьдесят рублей на воздух пустила, а с махоркой много экономнее получается.

Костлявый мерин ткнулся в оглобли, и плетушка поплыла по Озеву за околицу; укачивая своим мерным поскрипыванием, она открывала подернутые сумерками поля, тонула в пустых ненастных просторах. Озево осталось далеко позади.

Серый дождичек тронул задремавшие ресницы ржаных колосьев. От тряски и бессонной ночи у меня зазвенело в ушах… Но нет, это донесся все возрастающий металлический звук; он покатился еле уловимой струйкой в даль вечерних полей. Да, теперь совсем ясно, — это первый гудок «Маяка».

— Добились, значит, ребята! — обернулся ко мне весь просиявший возница. — Сработали все же…

И внимательно вслушиваясь в отчаянные, потрясающие воздух завывания, усмехнулся стариковским, отечески поощряющим смешком:

— Тоже механики!.. Хитро удумали…

Брезентовый чапан отяжелел, свесившийся над глазами капюшон ронял капли дождя. Пропахшие сыростью, мы быстро подвигались все дальше и дальше в ночь. У самого Красного Бора встретились горбатые очертания лезущих сквозь темноту подвод. Возница окликнул охрипшим голосом:

— Озевцы, должно?!

— Своих не узнал!

— Здорово, пари. Косилки, что ль?.. Разве задержали дотемна?

— То-то и дело. Да мочит прытко!..

Щелкнул кнут, колеса зашлепали грязью, и впереди открылись светящиеся красноборские окна.

Ненастье ломило старые кости дебаркадера, он потягивался и скрипел. После двенадцати верст черных дождливых полей окутанный электрическим сиянием пароход показался особенно торжественным. И когда отдали чалки и пыхтящая машина ударила холодную воду, еще раз глянул дощатыми бараками тускло освещенный берег…

Дальше мои скитания шли по коммунам и колхозам Поволжья, где встречались мускулистые тела гигантов и пестрой сетью расстилался млечный путь карликовых объединений; они жили, росли, множились. И это был процесс сложнее, быть может, самых сложных химических процессов и в то же время простой, как первые побеги дичков в питомнике плодового сада.

Я замечал, что кристаллизованные в первые годы революции коммуны, осевшие в бывших помещичьих домах частью уже на готовый каркас, выглядят много бледнее, неряшливее хозяйств, идущих от простейшей формы артелей и в кратком, но органическом росте достигших коммунного совершеннолетия. Такие хозяйства ширококостны и крепки, в их стаже есть десятки невидных, взятых с подлинным героизмом побед, закаливших товарищеское боевое общежитие.

И теперь черты полюбившегося лица коммуны при селе Озево обозначались для меня с большой определенностью линий.

«Маяк» пустил крепкие коллективные корни, и дивится округа его могучему росту, но он далеко не является лучшей из встреченных мною коммун. Выбившись из безвестного захолустья, озевский коллектив поднялся над обрамляющими его глухими деревнями и служит настоящим маяком для своего края, а вокруг идет подгон молодых побегов. И ясно одно, что здоровым ветвистым организмом входит озевская коммуна в сад сплошной коллективизации, который плотно завязывает по всему союзу свои малые, еще зеленые узлы великого будущего урожая.

Яркая разновидность человеческого материала, включающая в себя облики, подобные обитателям «Маяка», оплодотворяет хозяйство общими силами, а коллективный труд в свою очередь круто перевоспитывает быт и психологию деревенских преобразователей жизни. И Ласков, за которым шумит надежная смена озевской молодежи, состоит в главных чертах из таланта к общежитию и творческого проникновения в сущность металла. Этими же свойствами он входит в многоголовую глыбу нового человека, покоряющего предрассветные поля, уже тронутые озимой паутинкой индустрии.

Сейчас за двойными рамами окна грохочет московский трамвай, хрупко и неуверенно восстанавливая в памяти звон лесопильной рамы далеко ушедшего «Маяка». Передо мной груда исписанных страниц, стакан горячего чая и прохладная пачка газет. «Правда» поднимается и потягиваясь медленно развертывает над столом свои бумажные крылья. Еще сырая от мороза, советская печать расправляет хрустящие страницы, она говорит языком масс. Из общего строя доносится совсем знакомый, уверенный голос.

Первый раз в газете Ленина, органе Центрального комитета ВКП(б), говорит озевский коллектив, и на его верхней губе взволнованно прыгает ласковская рыжеватая щетинка:

Коммуна Татарии «Маяк», Красноборского района, в ответ вредителям удвоила первоначальную сумму подписки на заем «Пятилетка в четыре года», выдвинула встречный план хлебозаготовок в 330 тонн и постановила присвоить коммуне имя т. Дзержинского. По примеру коммуны несколько окрестных сел тоже выдвинули встречные планы хлебозаготовок.


(«Правда», 27 ноября 1930 г., N 326/4771.)

Сергей Спасский Воспитание Никифора

1

Никифор рос, как росло его поколение, — дети, для которых мировая война была достоянием истории, т. е., может быть, она, окутав их первую бессознательность тревожным воздухом, приводимым в движение немолчным разрывом снарядов и последними движениями умирающих, все же отслоилась на светочувствительных поверхностях мозга с тем, чтоб впоследствии проявиться как страстность поступков и резкость решений. Может быть, война, принявшая их в свои руки как повивальная бабка, оставила в их организмах воспоминания о каких-то огромных словах, произнесенных ею в напутствие новорожденным. И отсюда, например, в Никифоре укрепилось повышенное, хотя и неосознанное, чувство ответственности, будто именно ему и сверстникам надлежит дать последний ответ на вопросы, поставленные голосами пушек. Разумеется, ответственность пока выражалась мелкими признаками и в данное время предстояла ему как выбор профессии.

Он жил, как человек, практически знающий лишь один общественный строй, тем самым предохраненный от навязчивых сопоставлений со всеми разновидностями «довоенного уровня». От сопоставлений положительных или отрицательных — безразлично, — но сопровождающих всякого взрослого. Слова, изобретенные революцией, соответствующие разным проявлениям ее господства в стране, не выглядели для него непривычными или разрушающими. Это были точные обозначения, единственно возможные имена дел и предметов. Так, ему казалось естественным, что дворец лишь разновидность музея, или один из образцов дома отдыха, или разработан под клуб. Но представить себе в нем жилой обиход высокородной семьи было немыслимо и неинтересно.

Никифор недоумевал, когда вокруг его воспитания начинали вращаться споры о школьной советской системе. Его раздражало снисходительное киванье знакомых, их пренебрежение или сожаление. Он не давал им поводов для обидных сочувствий. Его не тяготили ни распространенный курс обществоведения, ни скудость литературных знаний. Школа не ущербляла его и не обездоливала. Наоборот, мерки, врученные ему в классе, как раз совпадали с веществами, образующими окружающий день. Впечатления, доставляемые извне, целиком размещались в сведениях Никифора, как в крепко сколоченных ящиках. Ящиков школа заготовила вдоволь, так что не было необходимости заказывать их заново и на стороне.

Напрасно казалось тяготеющим к прошлому взрослым, что они обладали яркой и разнообразной действительностью, их детям досталось что-то вроде доски полированной и лишенной таинственных шероховатостей. Мир Никифора был окрашен здоровьем. В нем хранилось новое ценное качество: мир стал вполне объясним. Из него были вынуты сумерки.

Понятно текли облака, и вращалось понятное солнце. И люди понятно делились по напластованиям классов. Объяснимо настороженное распределение государств, правительств, колоний. И с механической точностью, как двенадцать полночных ударов, в этом мире громко пробил экономический кризис.

2

Рояль он принял как напрасную тягость.

В продолговатый, отливающий серьезным глянцем короб приходилось вкладывать время и труд. Отрываться от любопытных ухищрений, каких требовала, например, фотография. Никифор вовлекался в многочисленные занятия. Состоял в фотокружке, заполнял стенгазету группами и видами улиц, он достиг известной умелости. Он всем занимался, волнуясь.

Был период нежности к раздвижному футлярчику, куда он мог спрятать все его занимавшее. Он таскал аппарат повсюду и, накормив его досыта вырезанными из действительности световыми пучками, чувствовал себя владельцем сокровищ.

И замкнуться в непроницаемой комнате и при тусклом свете красного фонаря ворожить над квадратными ванночками. С бьющимся сердцем он замечал, как бесцветная жидкость химикалий вызывала из глубин молочно-желтых пластинок пятна и серые тени. Пятна съедали желтизну и рассаживались густо по стеклам. Вывернутая наизнанку, захороненная в пластинке жизнь в виде сплюснутых очертаний проступала наружу. Никифор боялся передержать в проявителе стекла. Жизнь могла перегореть и обуглиться. В это время его звали играть.

— Сейчас, — откликался он недовольно.

Но вскоре действительно шел к инструменту. Играл добросовестно, довольный, что рояль дается легко.

3

Потом вошло радио и заставило комнату аппаратурой. Громкоговорители собственной выработки, ласковые ящички, на которых, как стаканы, стояли слепые, вымазанные ртутью, лампы. На голову обруч с наушниками. Будто привязанный за голову к сети электромагнитных вибраций, замотавших землю в свои звуковые ковры. Никифор засиживался за полночь. Словно кто-то снял ему голову и приставил к плечам мощный круг земной атмосферы.

Никифор двигал рычажки настройки, посылал себя в отдельные пункты Европы. Его потрясала находка новой, не слыханной станции. Руки замирали на рычажках. Он боялся, что станция выпадет из пальцев и провалится в ночь, как в мешок. Его не интересовало содержание передач. По коридору волны могли бегать фокстроты, порхать голос певицы и виться скрипичные нити. Важно было внедрить в комнату дальний пункт земной коры, поместить его здесь, на столе, среди проволок и микрофонов.

Но зато, встречая в эфире интонации знакомого диктора, Никифор словно спускался на обследованное и обжитое место и давал себе передышку.

Музыка располагалась сбоку между школьными уроками и изучением иностранных языков. Она дремала в стенках рояля, как сонная рыба в аквариуме. Никифор подходил к ней в положенные часы и на короткий промежуток позволял ей ворочаться в комнате и хлестать плавниками. Музыка не претендовала на избыток внимания. Никифор опускал в нее механически крепнувшие, становившиеся все более опытными пальцы и, согрев их ее влажным теплом, возвращался к текущей работе. Мысли его не пересекались со звуками, которых он сам был виновником. Он играл инстинктивно, правильно, но совершенно бездумно.

4

Но вскоре возникла новая и неотвязная страсть.

За отцом подчас засылали машину, и он брал в кабинку Никифора. Друзья отца из видных работников подъезжали к их дому в стремительных четырехколесных ладьях. Еще в детстве Никифор с недоумением трогал рубчатые, как из серого камня иссеченные, шины. С наслаждением добирался до твердой груши рожка и ударял по ней кулаком. Громкий лающий звук выскакивал из металлического зева. Никифор покрикивал и отпрыгивал в сторону. Но с колотящимся сердцем, испуганный и задыхаясь от радости, снова тянулся к рожку.

Вспышки страсти к машине превратились в заботливую зрелую влюбленность, когда отец приобрел мотоцикл. Порывистое и упругое сооружение, наряженное в зеленую краску. Оно нуждалось в уходе. Уход требовал навыков.

Никифор взялся за книги. От вещественного выпуклого представления о цилиндрах, каналах, подающих горючее, о суставчатой системе управления, о средствах изменения скорости, от обозримо выраженной в мотоцикле идеи нарастающего толчками бега Никифор переходил к той же идее, но рассказанной языком чертежей. Он находил фигуру мотоцикла как соотношение линий, нанесенных на плоскость листа. И обратно, из паутины пунктиров, углов и окружностей он высвобождал трехмерные формы машины. Его любовь не гнушалась теории двигателей и, распределенная в формулах, делалась меньше. Цифры лишь укрепляли ее. И она опиралась на вычисления, как пролеты моста опираются о быки.

Знакомство с автомобилем стало ключом, отпирающим современность с нового, особенно доступного Никифору входа. Индустриализация Союза осозналась Никифором как плановое заселение страны племенами машин. Проникая в смысл одной области техники, Никифор вовлекался в судьбу остальных. Классовые враги рисовались ему не столько стреляющими белогвардейцами, сколько корыстными и недобросовестными людьми, заграждающими ход машин по Союзу. Коллективизация была хороша уже тем, что въезжала на тракторах. Проложение автомобильных дорог сделалось близким, как уборка собственной комнаты.

5

Вечером спуститься в сарай. Мотоцикл с привинченной сбоку тележкой. Чиркнув спичкой, его обнаруживали. Грузная, неуклюжая вещь. Она расселась на толстых колесах, погруженная в неподвижность. Силы покоя и тяжести заполнили все ее члены. Она словно занята переживаниями собственного веса. Равномерно и длительно вдавливается в мягкую почву сарая.

Ее нужно толкать. Колеса сопротивляются. Она колышется, но стоит, как в яме, в законе инерции.

Никифор с отцом напирают на глупый, ленивый предмет. Они встряхивают его. Их мускульное усилие превозмогает вертикальный поток земного притяжения. Мотоцикл вываливается на асфальтовую корку двора и застревает, положив сбоку прицепку, как остроносый кожаный ковш.

Включается круглый фонарь. Двор покрыт колпаком равномерных лучей. Мотор разогрет. Никифор влезает в тележку.

В мотоцикле закипает тревога. Он подпрыгивает, каркая и бормоча, и готов разорваться на части. И резко, будто им выстрелили, снимается с места. И тогда у Никифора падает сердце и, завертевшись в груди, очертив несколько быстрых кругов, стремительно ворочается на место. Прежде чем он справился с сердцем и придал ему верное положение, они уже вынеслись на мостовую. Мотоцикл вытянулся в длину и легко повис над землей. Он пропускает землю под неподвижными шинами. Земля падает вкось под колеса.

Уличное движение развивается полосами. Свободные промежутки сменяются скопищами экипажей, трамваев, людей. Скопища (например, у остановок трамваев) подаются к машине темными пятнами, как на серых плоских платформах. Кажется, сквозь них не прорваться. И только в нескольких шагах от машины пятно растягивается и лопается. Оно распахивается на отдельные кучки. Мотоцикл раздувает их в разные стороны. И проходит сквозь скопище, как сквозь редкую сетку материи.

И особенно хорошо, если поздно и движение ослабленно переливается в серо-черных тоннелях города. Редеют тротуары проспекта. Люди впитались в дома и оттуда сигнализируют выставленными наружу световыми экранами окон. Окна различных цветов: желтые, светлозеленые, красные. Ничего не известно о многочисленных обитателях зданий. Каждый из нас знает лишь малую часть горожан. И эти оттенки лучей, прямоугольно влитые в стены, — единственная весть о душевных свойствах живущих. Там скрываются находящие радость в зеленом сиянии ламп, там согласные жить в красном свете, тех удовлетворяет неразбавленный белый разлив стосвечевых накалов. Окна стоят вдоль улиц друг против друга. Их световой разговор теперь единственно внятен. Город переключил в них свое красноречие. Иногда они гаснут сразу целым рядом, словно соскакивают со стен в темноту. Этим способом люди заявляют о своем намерении спать.

И еще глухой, постоянно строящийся, постоянно разваливающийся гул последних трамваев. Низкое равномерное дыхание, никак не решающееся прекратиться. Трамваи пятятся задом навстречу мотоциклу и, пропуская его, будто на миг останавливаются. И тогда сквозь стекольные стены видны фигуры, тюками рассаженные по скамьям, закупоренные в спертом сиянии нерешительных ламп.

Раскромсать город на части и пройти целиною окраин. Заводы, где бодрствуют ночные смены, с низким розовым заревом над корпусами. Ленты заборов сматываются, не успев развернуться. Одним махом подбегает шоссе и падает навзничь под шины. Увеличение скоростей узнается по нарастанию гула. В оболочке воющего, непроницаемого грохота замирают машина и всадники, как в резиновом вздутом мешке.

6

Но отец Никифора резко доводил до предела разбег. Он имел не слишком крепкое сердце. И не очень любил езду в темноте. Гораздо спокойней в деловые часы отправиться из учреждения в учреждение. Дневной переезд его молодил, как во-время принятый душ. Он радовался, что еще не старик и выглядит свежее сверстника. И, может, только теперь жизнь к нему оборачивается доступной удачей, честно добытой, с трудом завоеванной. Он вбегал в учрежденческие комнаты, еще неся в полах платья охапками набранный ветер. И окликал знакомых удовлетворенно и чуть снисходительно. Ему улыбались, с ним торопились здороваться.

Специалисты из молодых спешили пожать ему руку. Он сам подходил к старикам в знаменитых сединах, к инженерам, брюзгливым от знаний и от европейской известности. К тем, чьи труды, переложенные в иностранную речь, совершали победный обход зарубежья. Он приближался почтительно к этим людям, напоминающим несгораемые шкафы, заполненные ценными документами. Почтительно, но с достоинством, свидетельствующим о том, что ежели он им не равен еще ни в значении, ни в славе, то все же стоит на дороге, ведущей к такому избранничеству. С ним вступали охотно в беседу, чувствуя, что он — их же кровей. Его карьеризм был негласно прощен. Пусть он профессор советского времени, однакож с самостоятельной сметкой. Они выдвигали перед ним свои потайные ящики. Шелестели архивами воспоминаний. И, добрея, сетовали на препоны, чинимые властью, уверенные, что он на ответственных заседаниях во-время вставит слово за них. Тут вторгались даже нотки заискивания, нарочито укрытые в грубость и прямолинейность.

Королев всегда отстранял от себя критику советских устоев, замолкал, делал вид, что не слышит и не принимает всерьез. Он лишь допускал при себе разговоры, на которые сам не способен. В этом проявлялось его свободомыслие. Возражать или агитировать он считал бесполезным. Агитирует сама жизнь — таковы его убеждения.

Тут он вовсе не был притворщиком. Он порешил, не без борьбы и встряски, еще в пору гражданской войны, что большевизм логичен и прав. Может, здесь был умный расчет, уменье стать на сторону сильного, особенно тонкое потому, что в то время сильный выглядел слабым. Тут — решение ума вопреки тяготениям чувств. Но чувства втягивались одно за другим в орбиту советской работы. Даже честолюбие насыщалось доверчивыми предложениями кафедр в вузах, прикосновением к огромным колесам планирования.

Обменявшись замечаниями, доступными людям науки, заключенными в замкнутый шифр, свойственный каждой обстоятельно разработанной профессии, Королев проникал в кабинет видных партийцев. Ему нравилось, что эти охраняемые от случайных вторжений помещения были для него насквозь проницаемы. Не рискуя быть остановленным хотя бы неприязненным взглядом, он небрежно стучал в прикрытые двери и входил, не дожидаясь ответа. Почти беспечная уверенность, что всегда в нем нуждаются. Это соответствовало действительности. Ему верили, как своему, хотя он в партии не состоял.

Но именно пребывание вне партийных рядов повышало его удельную ценность. Будь он партийцем, готовность выполнять директивы не рассматривалась бы как личное качество. Это являлось простым условием членства. В беспартийном же ориентировка в доктрине и правильность практики без оговорок была чем-то вроде фонаря, видного издали и освещающего человека, который держит фонарь. Королев это знал, но не только из таких предпосылок воздерживался от принятия прямых обязательств.

Ему нравилось находить свое согласие с партией каждый раз самому, без внушений извне. Он держался за иллюзию самостоятельной воли. И что-то препятствовало ему разрушить равновесие между скользящими по краю легальности разговорами у инженерских столов и общением с представителями революции, где к нему подчас обращались на «ты», обсуждая внутрипартийные встряски.

7

Музыка подкралась внезапно.

Она пробилась в Никифора, как вода в трюм парохода. Достаточно небольшого отверстия — и вода загружает судно, спокойные камеры. Обтекает боченки и ящики, подмачивая мешки, журчит в свернутых толстых канатах. Никифор и раньше бывал на концертах. Не часто. Реже, чем в театре. А уж с кино не сравнить. Кое-что ему нравилось, кое-что он совсем пропускал.

Он не противился необременительным сидениям в светлых залах, отданных музыке в собственность. Под разговоры инструментов думалось о своем. И удобно, и отдохновительно, полудремотно, словно летом в пронизанном солнцем лесу. Звуки служили натянутым доверху экраном. На них, как на широкий занавес, тихо ложились картины, рисуемые воображением, чтоб, обозначившись, снова исчезнуть. Думалось чуть приподнято и бескорыстно, особенно если смотреть на гранено и голубовато мигавшую люстру, стеклянным кустом подвязанную к потолку, или на молочный шар фонаря на стене. Выходя из зала, Никифор забывал и то, что он слушал, и то, что успело надуматься. Он возвращался в себя самого, как возвращаются в день после сна. Однажды, после значительного промежутка, первый раз в данную зиму, он попал в Ак-капеллу. Эти люди работали метко, согласно и чисто. Их невесомое производство было сдержанно, как математика. Здания, воздвигаемые ими из человеческих голосов на крепком струнном фундаменте, вместительны и пропорциональны. Хор замыкал эстраду уверенным полукругом, оркестранты образовывали прямые черные линии. Солисты ждали на стульях у края эстрады, во-время приподнимались и сообщали тпришедшие им в голову мысли. Хрустящие плоскости нотных листов наклонно белели в руках. Исполнители приходили друг к другу на помощь. Звуковая форма передавалась из рук в руки, приподнятая над их головами. Ее обтачивали, шлифовали, вращали перед собранием под толкающим наблюдением дирижерской руки.

В этой работе было что-то жестокое, точное и сверкающее, как в работе хирурга.

Никифор отыскал подходящий фонарь и повесил на нем свои взгляды. Иногда он оглядывался на эстраду, всматривался в мальчиков, выдвинутых на переднюю линию хора. Ему пришло в голову, что это весьма странная жизнь — расти, воспитываться и взрослеть в непрерывном окружении музыки. Будто жить в причудливой раковине, полной шумом, глуховатым и кажущимся. И странная профессия у этих детей, ограниченная, пожалуй, смешная. Неестественная профессия. А у взрослых?

Никифор готов был размыслить о данном предмете. Кстати скрипки тихо раздернули полог ожидания и тишины, заслонявший эстраду, и сложенные за пологом запасы аккордов обнаруживались кусок за куском. Но тут выяснилось, что это вовсе не кстати. Почему-то мыслям Никифора не отыскалось пристанища, где они могли бы заняться собственной деятельностью. Звуки вмешивались всюду и все переставляли по-своему. Они не были берегом, покорным берегом, по которому можно вдоволь расхаживать. Начиненные собственной энергией, сами по себе содержательные, они не считались с планами слушателя. Они разом смахнули все, что Никифор надумал, и оставили его в пустоте.

Тут последняя заминка и попытка сопротивления. Никифор весь потянулся в сторону и почти собрал себя заново. Это пересеклось с Dies irae[2], который надвигал на него лестницы басового клекота. Никифор сидел довольно спокойно, стараясь не слышать вообще ничего. Дело шло не о раздумывании со стороны, но — найтись бы и не разорваться. Враждебные латинские фразы дугами перекрывали весь зал. Они схватывали Никифора за плечи и волокли по мощенной громом дороге. Он выскочил бы из помещения, покончив с музыкой сразу, если бы это не выглядело неприличным. Но вдруг насилие кончилось. Он почувствовал, что соглашается.

И открылось странное облегчение. Скрипки словно приподымались на цыпочки и беспомощно оглядывались по сторонам. Тема взмахивала руками, чистая и обнаженная. Она высвободилась из скорлупы предыдущих, более жестких звучаний. Видоизмененная и еще не привыкшая к новому освобожденному существованию, она двигалась непрочно и чуть угловато. Ее рисунок был остр и почти исчезал из сознания. Накрытая пеленою хора, она прокалывала его там и сям длинными сверкающими иглами. И вдобавок она возникла не на эстраде, а в грудной клетке Никифора. Он чувствовал, как, проницая мышечную покрышку, проходя сквозь кожный покров, мелодия дрожащим пучком расходится из него самого. Он истекал ею, как чем-то немыслимо внутренним, тайным и кровяным. Она была его существом, расходящимся по залу кругами. Будто он выделял самого себя из груди, в то же время ничего не утрачивая.

Вернувшись домой, он прошел к себе в комнату. Мать попробовала остановить его и спросить о концерте. Он не стал отвечать и отказался от ужина.

— Ты нездоров? — Мать заглянула в дверь.

— После, после, — ответил Никифор и сумрачно стал раздеваться.

Он заснул, но в теле продолжало звучать. Мелодия переливалась в согнутых коленях, в плечах и руках. Докатывалась до сердца, и сердце быстро взлетало. Никифор вдавливал лицо в подушку, но и она казалась начиненной вибрациями. И все это воспринималось как полет на ковре-самолете.

8

Следующий день был свободным, но Никифор проснулся рано. Чувствовал себя свежим и деятельным. Дружелюбно беседовал с матерью, вкусно пил чай с мягким хлебом и подзамерзшими пластинками масла. Отец отсутствовал. Он часто ездил в Москву, связанный там с научными институтами. После чаю Никифор растянул на столе широкий лист крепкой бумаги и принялся чертить карту пятилетнего плана. В этом заключалась его очередная общественная нагрузка. Работал внимательно. Разноцветные кирпичные акварели сияли в металлической коробке. Стакан с мутнозеленой водой, косо разрезанный солнцем. День по-зимнему ярок и бел. Нельзя сделать шагу по комнате, чтобы не наступить на лучи.

Никифор чертил и раскрашивал, метко касался бумаги острием узенькой кисточки. Здесь — вязанка дров, там — полоска заводской трубы или конус, означающий шахту. Разнообразие сигналов, отмечающих пункты строительств и промыслов.

Никифор радовался, рассекая пустоватую клетку отдаленного района штрихом будущего железнодорожного пути. Он проводил линию умышленно резко, будто ускорял этим прокладку дороги. По временам он откладывал кисть и разглядывал карту. Чистое чередование знаков, фигурок, букв, пятен.

Удивительно, о чем они думали раньше? Чорт их знает, почему они не работали?

Никифор размышлял с беззаботным пренебрежением к прошлому. Люди, жившие среди припасенных всюду богатств. Бродившие возле сокровищ, не запертых и не спрятанных. Непонятные, прошлые люди. Отчего им не хотелось работать?

Карта не оживала и не превращалась в почвы, воды, деревья, возвышенности. Но, будучи лишь бумажным подобием земли, выражением еще не вполне осуществленной действительности, она беспокоила и восхищала Никифора. Он ползал по столу и пыхтел, заталкивая во все углы заводы, колхозы и рыбные промысла. Он будто участвовал в их воплощении, нападая на лист прикосновением кисти. И слез со стола, утомившись. Решил, что пойдет на каток.

Мать ушла. Никифор один наполнял квартиру топаньем, мычаньем взбредших в голову песен, стуком мебели. Он прошелся бесцельно по комнатам, словно ноги сами потребовали дать им слегка поработать. Подскочил к роялю и грохнул откинутой крышкой. Ему хотелось ударить по клавишам так, чтоб воздух запрыгал в радостном гомоне. Но он вдруг притих.

Если б глянуть со стороны, Никифор выглядел тупо. С бессмысленным, почти идиотским лицом, с полуоткрывшимся ртом он сидел за инструментом, потирая руку о руку. Вряд ли он думал о чем-нибудь. Странная расслабленность, в то же время сосредоточенность… Он коснулся клавиатуры, едва на нее нажимая. Вчерашняя тема отдельными разобщениями, не умеющими друг о друга опереться осколками, зазвякала в деревянном полированном ящике. Но разве она похожа на ту?

Она напоминала разбитый сосуд, уроненный при перевозке. Никифор не сумел ее упаковать, доставляя на дом с концерта. Он не знал, как ее склеить. Брал кусок за куском, поднимал его робко на свет и ронял обратно в солому. Он касался ее изогнутых граней, и они ему резали руки. Неумелые пальцы, не слушающиеся и грубые. Израненные до крови этой мучительно острой музыкой. Пробовал несколько раз, но выходило все хуже.

— Хорошо, — он приподнялся и погрозил кулаками инструменту, — хорошо же, посмотрим!

И пошел за коньками в переднюю.

Ефим Вихрев Дыня

Макару Пасынку

(1921)

Тихая пристань ночлега.

Паркет непривычен запыленным ногам.

Комната не лишена уюта, она вполне вместит трех человек.

За окном — багряное страданье заката: его бороздят черные молнии летучих мышей. В непроглядном далеке, за гранью всех вероятий, степь возмечтала о небе. И горы слились с облаками. Нетопыри царапают их косыми крыльями.

Кубанский вечер не долог. Его почти нет. Летучие мыши исчертили весь горизонт. Они безжалостно гасят закат. Они уже сравняли небо со степью, перемешали высоты с низинами. Скоро весь мир будет черным.

Летучие мыши влетят к нам в комнату, погасят лампу, наполнят невещественной чернотой каждый предмет. Они и нас превратят в мрак.

Может быть, лучше не спать?

Кем они оборотятся — эти маленькие крылатые демоны ночи, когда мы уснем?

— Дядя Миша! Кондратенко! Нам не нужно тушить лампу на случай тревоги…

Рыжие усы чекиста приготовились к полету, как краснокрылая птица. Он строит глазами мыслительные параболы. Кондратенко замечательно умеет заводить глаза, выражая этим то удивление, то настороженность. Вот он смотрит на дверь, на окно и на стены, — он трогает вещи.

«Изучает обстановку», — думаю я.

— Дядя Миша, может быть, мы не будем спать?

Нетопыриные молнии плетут в моих глазах кружево из черных зигзагов. Нетопыриные молнии погубят землю. Зачем я живу — молодой, бодрый, стремящийся? Может быть, завтра останутся от меня только портфель да наган, чем я сегодня гордился.

Летучая мышь кувыркается в воздухе, как брошенный в темноту револьвер.

— Дядя Миша, будем ли мы спать?

— Будем, будем, — говорит Кондратенко. — Давайте укладываться. Последняя папироса у меня, чорт возьми… А ты не дрожи, товарищ Рабземлес. — Кондратенко устремляет в предрабочкома концы рыжих усов и пару голубых глаз. — Ты, может, иззяб? На вот тебе мой пиджак…

Предрабочком бормочет, сидя на полу с опущенной головой:

— Жинка! Горе мое! Смерть моя! Я хочу, чтобы они сегодня пришли. Выйдут пули — грызть зубами буду, душить буду. Я хочу, чтобы они пришли…

Отчаяние бросает предрабочкома то в сумасшедший страх, то в неистовое геройство.

Нетопыриные молнии безгромно раскалывают пространство. Они обжигают меня черным огнем жути и недобрых предчувствий. Они скоро взорвут нашу бедную комнату, единственную во вселенной.

— Дядя Миша, — говорю я, — на всякий случай не будем тушить лампу…

Кондратенко стоит передо мной, статный и улыбчивый. В зубах у него папироска, и от огонька ее идут в разные стороны два красноватых луча — усы.

— Какой же ты, брат, умный! — говорит он. — Брось эти штучки! Нужно сейчас же потушить свет, нужно опустить жалюзи, закрыть ставни и плотно завесить окна, да так, чтобы — ни одной щели. Нужно предусмотреть каждую мелочь. В случае тревоги не зажигайте ни спичек, ни лампы. Если они будут ломиться ночью, мы будем в темноте. И нам, невидимым из своей темноты, легче будет целиться на огонь.

Кондратенко меряет усами стены и пол, снимает с себя портупею и кладет на подушку.

— Ну, ребятки, давайте укладываться. К нам не так-то легко проникнуть. Пока они будут ломиться в двери первого этажа, мы успеем приготовиться к бою. Где они достанут столько ключей от всех коридоров и дверей, какие ведут в нашу комнату? Да и откуда узнают они, что мы именно сегодня приехали в совхоз и поместились в самой далекой комнате? Дверь я запираю на ключ. Наганы кладем под подушки. Ручную гранату я положу на стол, около себя, и пущу в дело, когда уже не будет никакой надежды. Не устраивайте паники и не стреляйте раньше времени…

Наискосок, по оконным диагоналям, вразрез — из небытия в никуда, из вечности в вечность — безгромно прыгают ломаные молнии мрака.

За окном — тяжелая синева.

Душная кубанская ночь, не боясь лампы, врывается в комнату. Мы выталкиваем ее внутренними ставнями наружу. Но это бесполезно: микробы ночи заразили комнату мраком: он гнездится в углах, таится под стульями, он берет ламповый свет в теневое карре. Впервые я постигаю совершенно бесспорную истину: стоит потушить лампу — и в комнате станет темно.

Предрабочком торопливо исполняет распоряжения Кондратенки. Байковое одеяло повисает на окне пеленой отчужденности и неуязвимости; я верю в это одеяло — его не прошибут ни пули, ни снаряды. Кондратенко запирает дверь, оставляет ключ в скважине и вешает на него свою гимнастерку.

Предрабочком нежно твердит женское имя. Он сойдет с ума в эту ночь.

Наконец приготовления кончены.

Кондратенко тушит лампу усами…

Предрабочком расположился в дальнем углу. Я уверен, что он не спит: слишком уж тихо в его углу. Он, должно быть, весь сосредоточился в храбром, выжидательном безмолвии.

Кондратенко засыпает раньше всех. Храп его, как визжанье пилы, не дает мне заснуть. Я прислушиваюсь к шорохам и отдаленным звукам. Все может быть. Но может и ничего не случиться. Поэтому нужно заснуть.

Заснуть! Заснуть!

Мне кажется, что комната кишит черными молниями. Они обжигают мое лицо, я прячусь от них под одеяло.

Чтобы скорее заснуть, я вспоминаю впечатления дня.

…Сколько таких дней, полных риска, пережили мы с Кондратенкой вдвоем за время этой поездки с мандатами областкома! Мы видели пожарища, видели трупы, видели стонущих людей. Но мы не видели врага. Он неуловимо скрывался в степях.

Сегодняшняя ночь должна быть завершеньем.

День был маревным, знойным.

В большом пустынном дворе совхоза мы соскакиваем с тачанки и отпускаем подводу.

Мы стоим с Кондратенкой во дворе растерянные и недоумевающие.

Всюду мы были встречаемы собачьим лаем, шумом работы, скрипами повозок, голосами людей и животных.

Здесь же загадочная тишина притаилась во всех углах.

К нам никто не подходит, чтобы спросить у нас документы, нас никто не встречает, да и людей ни вблизи, ни вдали мы не видим.

— Тут что-то было, — с угрюмой многозначительностью говорит Кондратенко…

…Я осторожно высовываюсь из-под одеяла. В комнате мрак. Он меня удивляет тем, что он такой темный. Нетопыриные взмахи чудятся мне во мраке. «Дядя Миша, ты спишь?» — хочу я сказать ему, хотя и знаю, что он спит. Но нет, его не нужно будить. Это возятся крысы. Предрабочком, наверное, слышит мое дыхание. Если я кашляну, он может наделать переполох. Я опять укрываюсь под одеяло…

…На середине двора лежит плуг с комьями земли на лемехе. В беспорядке валяются бороны, косилки, хода, а у огорода мертво чернеет паровая молотилка.

Мы ходим по двору, заглядываем в клетухи.

Я иду в конюшню. Не слышно лошадиного храпа. Из конюшни несет навозом и еще чем-то, до тошноты неприятным.

Я растворяю ворота конюшни и в то же мгновение отступаю назад: я вижу смерть — в полутьме над кормушками сизо тускнеют бесстыдные тела. «Да здравствует коммунизм!» — написано на знамени. Оно свешивается с перекладины на увядшие головы. А поверх этих бедных миткалевых слов дегтем выведено: «До скорого свиданья! — Зеленый Кречет».

Я хочу пересчитать количество тел, но глаза мои считают буквы на знамени «Зеленый Кречет».

Так значит, он и сюда добрался?

Оттого ли, что я слишком резко открыл ворота и тем самым произвел движение воздуха, или по какой другой причине — тела, висевшие неподвижно, качнулись, а одно из них повернулось ко мне лицом и уставилось на меня открытыми глазами, полными довременного хаоса…

— Дядя Миша! Кондратенко! — бегу я к своему спутнику.

Меня раздражает то, что чекист так улыбчиво и соображающе поводит глазами. Чего тут соображать?

— Кондратенко, ты посмотри, посмотри!

Я сажусь на плуг. Потные руки мои холодеют.

Дядя Миша, придерживая кобур, направляется к конюшне.

Но не успевает он сделать и трех шагов, как в дощатом нужнике раздается скрип, затем чуть-чуть приоткрывается дверь, а через минуту оттуда выскакивает взлохмаченный человек, рябоватый и почерневший, как те…

Босые ноги его путаются в рваных и грязных штанах.

Человек приближается к Кондратенко зловеще-боязливой походкой. Он искоса посматривает на наши наганы и на опасную грушу, висящую на поясе у Кондратенки.

— Вы кто такие будете? — злобно говорит он и вытаскивает из-за пазухи наган, держа его за дуло, а не за рукоять, и высоко поднимает над головой.

Усы чекиста приготовились к полету, но он спокоен. Медленно поднимает он с земли соломинку, берет ее в рот и подходит вплотную к человеку.

— А как ты думаешь, кто мы такие?.. Э-э, брат, да у тебя патронов-то нет. Сейчас мы тебе дадим.

Проходит минута. Человек держит в руках наши документы, руки его трясутся.

— Они тоже с партийными документами были, — говорит он, дергаясь, — тоже при звездах. И мандатики предъявили.

Дядя Миша хлопает его по плечу.

— А ты рассказывай по порядку. Не сомневайся. Ты сам-то кто?

Человек долго силится выговорить одно слово:

— Пр… пр… пр… предрабочком…

…Наганам душно. Я испытываю необходимость приподнять подушку. Я ощупывая наган рукой, глажу его. Он стал теплый. Мне кажется, что он вздохнул всем своим дулом. Дядя Миша храпит. Мне надоело молчать. Я знаю, что предрабочком меня услышит, он ведь уверен, что я не сплю. И я говорю самым тихим шопотом:

— Ты что же, товарищ, не спишь?

— Рад бы заснуть, — револьвер мучает…

— А ты спи. С нами спокойно. Помирать — так вместе. Спи! Бывает хуже.

Я опять забиваюсь под одеяло. Одолевает сон. И уже в полусне вспоминаю я.

… Дядя Миша, соображая, соединяет глаза невидимыми линиями с кончиками усов. Потом отпускает усы в степные пространства.

— Где же люди-то? — спрашивает он предрабочкома.

— Люди в конюшне! — кричу я. — Идемте за мной.

Должно быть, это было неосторожно с моей стороны: предрабочком затрясся всем телом, лицо его запрыгало в страшных конвульсиях, глаза вдруг затяжелели железом и от тяжести готовы были вывалиться. Тополя, уходящие в небо, качнулись, ветер прошелестел их листьями, и вдруг, как будто из глубины земли, в воздух, в пространства, в поля вылилось одно горькое слово:

— Жинка! Жинка!

Так значит, одна из висящих там, на перекладине, — его жена…

Молчание. Кондратенко подходит вплотную к предрабочкому, обнимает его неуклюже и ласково.

— Послушай, товарищ, мы это понимаем. Ты на меня посмотри. Не поверишь, — мы, брат, сами такое вынесли…

И в его глазах засвечаются отсветы каких-то далеких и страшных видений.

Предрабочком доверчиво смотрит на Кондратенко.

Зеленые налетели вчера. Они успели забрать лошадей, перерезать скотину и птицу, повесить десять рабочих, но не забрали имущества. Они обязательно нагрянут в эту ночь.

Люди из совхоза разбежались по соседним станицам. Остались немногие.

— Где же они?

— Эй, люди! — обрадованно и страшно кричит предрабочком хриплым, придушенным голосом.

Люди идут из клетухов, с ближних полей, от пасеки и яблонного сада. Страх исказил их коричневые небритые лица. Сначала они смотрят на нас недоверчиво и робко. Потом на их лицах появляется выражение зависти и злобы: нам хорошо, мы приехали и уедем, а вот они принуждены скрываться в этом богатом и уединенном хозяйстве, бывшем владении немца-колониста, в новом тревожном ожидании.

Агроном и заведующий укатили накануне налета. У рабочих был только один наган в руках предрабочкома. Что они могли сделать? Предрабочком выпустил все пули, ранил, а может быть, убил, одного из ватаги Зеленого Кречета. Раненого, а может быть, убитого, бандиты увезли с собой на тачанке. Предрабочком успел во-время прыгнуть в колодец. Он просидел в колодце целую ночь. А в это время жену его изнасиловали и повесили вместе с другими.

Кречет совсем недалеко отсюда — в камышах, за Зеркальным Лиманом. Ночью он прикатит с гармоникой и с песнями…

…Не тачанки ли гремят за окном? Может быть, они уже близко? Но нет, это скрипит кровать: Кондратенко повертывается на другой бок. Сквозь подушку голова моя чувствует револьвер. За стеной тихо. Там ночь кишит летучими мышами. Тучи мышей носятся над степью. А все-таки взойдет над степью позднее кубанское солнце, оно загонит нетопырей на чердаки, на сучья деревьев, под карнизы строений. Может быть, они повиснут и на той перекладине, где сегодня висели тела. Они сожмут костистые тряпицы крыльев, спрячут кровавые оскалы остреньких морд, — они уснут, потому что им страшен свет. А пока…

…Погибших товарищей мы хоронили около старого дуба, стоящего при дороге. Мы хоронили их без песен, без похоронного марша, в наскоро вырытой братской могиле.

Мы бросаем на свежий холм полевые цветы, полынь и шалфей, усатые колосья пшеницы. Над могилой страдальчески склоняется дуб. К нему прибита доска с именами погибших, начертанными чернильным карандашом.

«Спите с миром, дорогие товарищи. Память о вас не умрет в сердцах рабочих и крестьян».

Грустная наступает ночь.

Грустно шумят островерхие тополя.

Предрабочком сидит на могиле и смотрит в землю.

Дядя Миша тихо беседует с рабочими и работницами.

— Завтра, в это время, придет сюда красноармейская часть, — слышится мне его голос.

— Спать мы опять уйдем на степь, на бахчи, — говорят рабочие, — а вы идите в дом.

Толстоногая босая женщина обращается к Кондратенке:

— Мне тошно, — говорит она, — ты меня проводи…

Вскоре дядя Миша исчезает с ней в тополевой аллее.

Я подхожу к предрабочкому. Он крепко сжимает мои руки в своих.

— Возьмите меня с собой, — говорит он, — мне страшно здесь. Здесь мне не жить.

Люди уже разошлись, и мы вдвоем сидим на могиле.

Дядя Миша пропал. Может быть, он выведывает подробности налета…

…Когда человек засыпает, прислушиваясь к биению своего сердца, кровать превращается в ладью. Моя ладья качается на беззвучных волнах — вправо, влево, вправо, влево — бесстрашно, безбольно. Но в самый неуловимый, в самый блаженный миг, на границе яви и сна, колючая молния простреливает меня насквозь, от головы до пят, и я просыпаюсь, не успев заснуть…

— Ах, это ты, Кондратенко!

Он идет в глубине тополевой аллеи, насвистывая песенку и гремя ключами.

— Спать, спать пора! — говорит он…

Да, я вспоминаю еще:

Мы входим в этот большой барский двор. Паркетные полы рассохлись, и кажется, что от наших шагов весь дом трещит и колеблется… Мы идет по комнатам не час и не два, а бесконечно долго.

И вот эта комната. Летучие мыши исчертили весь горизонт. Они безжалостно гасят закат.

Дом пуст, в дому ни души, кроме нас.

Но мы забыли осмотреть другие комнаты, шкафы и столы… А вдруг кто-нибудь притаился? В самом деле, я слышу скрип дверей, кто-то ворочается в нашем гардеробе. Нас сейчас окружат, схватят, уничтожат. Да ведь, может быть, во всех углах притаились враги? Я слышу их шорохи. Летучая мышь носится по черным комнатам и отпирает зубами шкафы и двери. Она выпускает своих сообщников из засады…

Паркетные полы скрипят.

Гранате невмоготу лежать на столе. Сейчас она взорвет мрак, револьверы разрешатся от свинцового бремени.

И вот уж нетопыриные крылья шумят надо мной…

Летучая мышь срывает с моей головы одеяло.

……………………………………………………………………………………………

Мне все понятно: к нам ломятся.

Председатель рабочкома вскакивает и мечется в темноте, натыкаясь на предметы. Я слышу, как он тормошит дядю Мишу. Кондратенко приподнялся на локте и шопотом проговорил (голос у него все-таки дрогнул):

— Не шевелись.

Извне слышатся новые стуки и грохот.

Паркет расскрипелся.

Я беспомощно сжимаю отяжелевший наган и слышу всхлипывания предрабочкома: он уже не может владеть собой. В его словах — безумная храбрость и сумасшедший страх.

— Опять, опять… — шепчет он. — Жинка… Они будут в револьвере, слушай…

Я хочу думать о близких врагах, но мысль моя вертится около предрабочкома. «Он сидит на полу», — думаю я.

— Перестань! — сердито обрывает его Кондратенко.

И босиком, по-кошачьи он подходит к двери. Он стоит у двери: это я чувствую по его сипловатому дыханию.

Стуки раздаются все громче.

В коридоре, в комнатах слышны чьи-то тупые шаги.

Я хочу думать об этом, но в моем уме всплывает вдруг далекое воспоминание детства: ветер сорвал с меня, трехлетнего, ватную шапочку и помчал ее по тротуару. Я догоняю, догоняю, ветер гонит ее все быстрее.

«Но что мне делать с наганом? — силюсь я отвязаться от неуместных воспоминаний. — Он у меня совсем лишний».

Предрабочкома больше не слышно: может быть, он умер в своем углу.

И опять доносится скрип рассохшегося паркета, шаги и стуки.

Сейчас случится необыкновенное в моей жизни. Как жаль, что вчера не отправил письма! Умереть… Висеть на перекладине в конюшне…

И, готовый уже ко всему, я кладу наган на подушку: все равно он мне не поможет.

Дядя Миша безмолвствует.

Мне хочется крикнуть ему: «Открой же дверь!» Но Кондратенко спокоен. Он изводит нас своим спокойствием.

И он дождался-таки, что в дверь стукнули и начали дергать ее. И чей-то простудный кашель слышится там, в непроглядной ночи.

Наступает самая рискованная секунда. Но вместо того, чтобы действовать, я со странным спокойствием думаю: откроет Кондратенко дверь или будет палить насквозь?

В это мгновение раздается металлическое щелканье, подобное щелканью взводимого курка.

(Позднее я сообразил, что это дядя Миша повернул ключ в дверной скважине.)

Летучая мышь трогает мои волосы. Нетопыриные молнии пронизывают все мое тело.

Я судорожно закрываю глаза: я не хочу видеть смерти.

Но свет и сквозь веки проникает в мои зрачки.

Он настолько ярок, что я не в силах держать глаза закрытыми.

Зрачки сужаются до предела, до боли.

Золотые столбы падают из коридорных окон в нашу исстрадавшуюся спальню. Тысячи нетопырей исчезают мгновенно в стенах.

Кондратенко сидит на кровати, безвольно опустив наган. Он смешно и стыдливо покручивает усы свои левой рукой.

Предрабочком держит на взмахе гранату. Рот его широко раскрыт, и глаза налились кровью.

В дверях стоит женщина, держа в руках огромную спелую дубовку с растрескавшейся кожей. Запах дубовки наполняет комнату. Свет и запах сливаются в одно ощущение — праздника победы и жизни.

Мириады пылинок пляшут в лучах полдневного кубанского солнца.

Вот женщина проносит дыню по комнате — вся в полосе слепящего света, и кажется мне, что земной шар плывет по солнечному пути.

Все, что было изведано: смрад тифозных теплух, буксующие паровозы, степи, усеянные трупами людей и животных, гул гражданских битв, — нетопыриные пляски смерти, — все вдруг откатилось далеко-далеко, стало великим вчера.

Дыня плывет по комнате, благоухает теплом и солнцем, дышит свободной утренней степью, разносит сладкие спелые ароматы, неся в себе настающее завтра.

И не голос ли завтрашнего героя слышится мне:

— Долго же вы спали, сердешные. А я вам дыню с бахчи принесла. Пора уж нынче и за работу. Чай, не придут больше.

Слова женщины возвращают меня к ночлегу.

«Но ведь ключи-то были у нас», — думаю я.

Краска заливает мое лицо. Я весь горю от стыда и, смущенный, смотрю в пол.

Я смотрю в пол и замечаю, что ноги у женщины толстые, загорелые и тугие.


1931 г.

Загрузка...