Смотрите, не презирайте ни одного из малых сих.
— Простите, вы комнату студентке не сдадите? — толстая тетка в трикотажном платье окликает маму через забор нашего палисадника. Мама перестает качать коляску Данилы и улыбается тетке сквозь цветущие кусты шиповника.
— Почему бы и нет? — отвечает она серебряным голосом и смахивает солнечную прядь, упавшую ей на лицо. — А где ваша дочка учится?
— Ой! — обрадованная тетка наваливается на хлипкий забор. — В Пищевом, у вас тут прямо под боком! Такая хорошая девочка! А сколько возьмете?
Мама озадаченно поднимает тонкие брови, но быстро находится:
— Да что вы! Никаких денег не надо! Места достаточно, пусть немножко поможет по хозяйству и с младенцем, а больше ничего не нужно!
Мама соглашается по трем причинам: во-первых — она добрая, во-вторых — терпеть не может домашнюю работу, а в третьих — потому что студентка будет жить в моей комнате, а не в ее.
Так к нам вселилась Наташка. Да я не против. Я привыкла, что у меня в комнате останавливаются все подряд — дальняя родственница из Челябинска, собака друзей-геологов, отправившихся в экспедицию, дочка родительских приятелей из Новосибирска… Чаще всех вселяется мамина подруга Инга. Инга регулярно уходит от мужа и живет у нас то несколько дней, то несколько недель, пока Эрик ее не хватится. Инга — актриса, она красавица и умница, и мне приятно, что моя комната стала ее убежищем. Обожаю рассматривать альбом ее фотографий — раньше она играла в Вильнюсском театре, и на снимках она в разных ролях, в дивных туалетах, совсем на себя непохожая, изумительно красивая, особенно в образе Джульетты!
Перед сном, уже в темноте, мы с ней болтаем. Инга — лучшая подруга моей мамы, но с мамой такие беседы невозможны. Мама смотрит в пространство, а когда наконец слышит меня, поднимает брови, спрашивает: «Ты уроки сделала?», и склоняется к Даниле. А Инга рассказывает о разных случаях из своей юности — кто как за ней ухаживал, и как один возлюбленный пытался с собой покончить, и сокурсник Руслан от первого мужа на Кавказ увез, а однажды двое поклонников на ножах подрались… Подумать только — на ножах, из-за нашей Инги! Но из всех них она выбрала Эрика. Эрик — красивый, обаятельный, смешной и остроумный, он отлично рисует, без него не обходится ни одно застолье: он и плов, и гуся, и харчо лучше всех готовит, и тосты придумывает замысловатые. Он режиссер, знаком со всеми киношными знаменитостями и рассказывает о них занятные байки. Он талантливый, но его проекты «зарубают» из-за политики и интриг.
— Инга, а я буду нравиться мужчинам, когда вырасту? — Мне уже двенадцать, а я все еще никому по-настоящему не нравилась, потому что выше всех знакомых мальчиков.
— Ой, конечно, Анастасия, да у тебя мужиков будет — полные охапки!
В животе будто газировка шипит: когда же наконец?! Я представляю себя в разноцветном развевающемся сари, гордо шествующую по улице, а Андрей, самый красивый мальчик в нашем классе, и Виталик — из параллельного, оба пораженно наблюдают, как я шуршу мимо них шелками. Я знаю, что это глупые видения, но все равно засыпаю счастливая. И драться будут, и на Кавказ умыкать… Инга про любовные страсти все знает. Раз сказала, то так оно и будет.
Но студентка Наташа — это, конечно, не фам фаталь. Толстая, некрасивая, и, сразу видно, — недалекая простушка. Ей восемнадцать лет, она отличница из Протвина и почитает за великое счастье, что ее приняли в московский институт. Пищевой. Боже ты мой! Причем, для того, чтобы соответствовать, ей даже в этом святилище науки приходится изрядно напрягаться. В нашем доме ей многое непривычно и дико.
— Как же вы без телевизора-то живете?
— Без телевизора же, Наташенька, не без электричества. Телевизор мы не смотрим. Мы книжки читаем. — Я поднимаю и верчу перед ней том Бальзака, показывая деревенской темноте, что это за зверь такой — книга.
Наташа оглядывает мою комнату.
— Насть, а что ж у тебя развал-то такой страшный!
— Во-первых, не Настя, а Анастасия, о’кей? Во-вторых, не развал. А художественный беспорядок.
— А что твоя мама говорит?
— Мать наверх раз в день поднимается, в школу будить, и тогда говорит: «Анастасия, когда же наконец ты уберешь свой бардак!» А отец, я думаю, уже несколько лет мои хоромы не посещал.
Это правда. Родители слишком заняты, чтобы беспокоить себя состоянием моей комнаты. Мама утихомиривает Данилу, а когда он наконец затихает, переводит современную прозу с французского. Или мечтает, глядя в окно и играя обручальным кольцом. Папа дома бывает редко — он то в командировках, то на съемках, то в домах творчества, а возвращаясь, пропадает в Доме кино и на Мосфильме, где «пробивает свои сценарии». Сквозь политику и интриги, по-видимому.
Сначала Наташа сложила свое барахлишко в картонную коробку в ногах своей раскладушки. Поскольку шкаф у меня маленький, меня это вполне устраивало, но мать с несвойственной ей внимательностью все же заметила жалкую стопочку и заставила освободить часть вешалок для Наташки. И конечно, не удержалась, чтобы не добавить:
— Хоть чему-нибудь у Наташи научилась бы!
Теперь платье и обе юбки нашей студентки аккуратненько развешаны, зато, поскольку у меня забрали драгоценное место в шкафу, я с полным правом разбрасываю свои вещи повсюду. Наташа пытается прибирать за мной, ей кажется, что она обязана, раз живет бесплатно. Я прошу ее не тревожиться.
— Не могу я, Анастасия, это же ужас, какая ты неряха! Что же с тобой будет?
Поднимаю взгляд от «Манон Леско» и провозглашаю с деланым пафосом:
— Наталия! Всю свою жизнь я мечтала стать аккуратной! — Прижимаю книжку к груди. — Я знаю, об этом мечтают все девушки, хотя аккуратность — это дар, который дается только избранным! Но я хочу больше всех! Я буду брать пример с тебя и верю, что когда-нибудь тоже научусь собирать за собой трусы и чулки! — Наташа в недоумении таращит на меня глаза, я фыркаю и возвращаюсь к злоключениям кавалера де Грие.
Но если честно, жить с Наташкой интереснее, чем одной. Все же она на пять лет меня старше, она — первая по-настоящему взрослая девушка, с которой я общаюсь, и мне приятно, что она передо мной робеет. И наблюдать за ней любопытно. Вот она меряет свою талию, я опускаю книгу:
— Сколько, Наталья?
— Много. — Она расстроена. — На двенадцать сантиметров больше идеальных пропорций.
Что-то не верится, что от идеала Наталью отделают всего несколько сантиметров. Может, именно потому, что мать углядела в нашей жиличке всякие достоинства, которых во мне недосчитывается, меня обуревает желание поставить провинциальную простоту на место и показать ей, какая я необыкновенная и умная. Обмериваю себя.
— Наташ, где ты надыбала свой идеал? В журнале «Работница»?
— Между прочим, с такой худобой у тебя никогда ни груди, ни зада не будет! Анастасия, мужики таких тощих не любят! — парирует она, потеряв крупицу своего золотого терпения. Моя двухмерная фигура меня саму втайне тревожит, но не стану же я признаваться в этом Наталье, повернувшейся ко мне купеческим задом!
Сажусь на подоконник распахнутого окна. По вечерней летней улице идут прохожие, наверное, где-то среди них и мои будущие возлюбленные. Они еще не знают, не ведают, что здесь, в тиши, вдалеке от них, неведомо для них, я расту и набираю силу, как тайфун в океанских просторах… А потом, потом — «полные охапки», что бы там ни каркала Наташка…
— Наташ, а ты про секс что-нибудь знаешь?
— Конечно!
Поворачиваюсь к ней.
— Расскажи.
— Что первый раз больно!
— Неправда!
— Правда, правда! Ты что, не знаешь, что такое «целка»?
— Знаю, конечно! Ругательство. Что-то вроде наивной дурочки.
— Ну ты даешь, Анастасия! Сама ты наивная дурочка! Это у девушек, которые еще ни разу того… — Наташка загадочно закатывает глаза: — У них есть там такая пленочка. — Я смотрю, обалдев, и ей лестно. — Так вот, когда эта пленка прорывается, то больно!
— А ты откуда знаешь? Ты уже… того… не девушка?
— Не-ет, ты что! Конечно, девушка!..
Я разочарована.
— Ну и не трынди тогда. Фигня какая-то…
— Никакая не фигня. Пойди проверь в своих книжках-то, — торжествующе заявляет Наташка и вновь погружается в пищевые учебники.
Слезаю с подоконника, бреду в отцовский кабинет, весь заставленный по периметру книжными шкафами, вытаскиваю «Медицинскую энциклопедию», волоку ее наверх, и вместе с Наташкой мы обнаруживаем термин «девственная плева». Я сильно и неприятно поражена. Об этом ни Бальзак, ни Мопассан, ни Стендаль, ни Инга, ни одноклассницы — вообще никто — ни словечком. В отместку за этот всемирный заговор спрашиваю у матери громким голосом прилежной ученицы:
— Мать, а что такое «порвать целку»?
Она отряхивается от своих постоянных мечтаний и встревоженно глядит на меня:
— Кто это тебе сказал?
— Никто… — вяло отмахиваюсь я.
Потом она выговаривает Наташке:
— Наташа, я вас очень попрошу, вы с Анастасией не ведите никаких разговоров на тему секса, она еще ребенок…
Но больше со мной никаких разговоров вести не надо. Если о чем-то написано в книгах, я об этом все могу узнать сама, потому что читаю с утра и до вечера, и в туалете, и за столом. Теперь я эту «Медицинскую энциклопедию» проштудировала от корки до корки, даже отвратные статьи про беременность, аборты и роды. А страница с «Гениталиями» в результате моего научного интереса оказалась так заляпана брызгами (я до нее как раз за борщом дошла), что, если кто-то увидит, позора не оберешься, поэтому в дальнейшем я держу эту сокровищницу знаний под кроватью. Это дурацкое чтение, которое я не могу прекратить, оно меня странно тревожит. Одно дело, чтобы Андрей с Виталиком из-за меня на дуэли дрались, и совсем другое — описанные в энциклопедии пакости. От тошнотворных подробностей и картинок колотится сердце, в животе становится приятно и противно одновременно, а в трусах — влажно. Нет, пусть уж лучше они друг друга убьют, чем меня… на Кавказ…
Зашвыриваю книгу поглубже под кровать и спускаюсь вниз. Мама говорит по телефону, и я слышу последние слова:
— Если бы не дети… — Обрывает фразу. Догадываюсь, что это они с Ингой пережевывают свои несчастья.
Отрезаю кусок хлеба и посыпаю солью. Мама кормит Данилу, на меня, вторую половину ее жизненных провалов, даже не глядит. Я не выдерживаю, указывая ломтем на подельника-брата, замечаю тоном бесстрастного наблюдателя:
— Мне кажется, ты меня так не любила.
— Каждый любит то, что ему хорошо. — Как же бесит этот ее всегдашний спокойный тон! — Ты знаешь, каким ты младенцем была? Орала не переставая, ночи напролет спать не давала! Я думала, я с ума сойду от недосыпа. Ты-то дрыхла в колясочке, пока я с тобой гуляла.
— Ага, а еще назло тебе я постоянно болела! — Мне наизусть известны все истории о том, каким неудобством я оказалась в ее жизни.
— Да, я боялась, что ты не выживешь, — возмутительно невозмутимо поддакивает эта женщина, которой я так нагадила своим появлением на свет. — Я с тобой из больниц не вылезала.
— Могла бы бросить, — предлагаю я щедро из безопасного настоящего.
Она только холодно замечает:
— Любовь не в словах выражается, а в делах.
На меня накатывает жгучая волна обиды и жалости к себе. Захватив яблоко, возвращаюсь на свой чердак, валюсь на кровать и рыдаю до упоения, припоминая бесконечные «учись у Наташи, бери пример с Наташи! Вот человек, вызывающий уважение своим трудом и упорством!». Извини, мать, что тебе так не повезло со мной! И слезы уже текут рекой. Хорошо, что трудолюбивой и упорной Наташки нет дома и она не видит, как меня развезло. Ей-то родители не перестают писать и названивать, и ее папа заезжает каждый раз, оказавшись со своим грузовиком в Москве. Гордятся ею и, как ни дико это звучит, ждут от нее Бог весть каких успехов.
С начала учебного года усердная Наташка, не разгибаясь, корпит над учебниками и конспектами. Я пожертвовала трудяге свой письменный стол, все равно сама валяюсь на кровати. Наташа — хорошистка, и как бы мать ее ни захваливала, ей приходится вкалывать, потому что она ничегошеньки не ведает, помимо того, чем была богата школьная программа славного города Протвино. Я потрясена ее усилиями, сама-то я примерно со второй четверти первого класса на домашние уроки забила. По литературе и истории меня, как выражается мама, «вывозит широкий кругозор», а в математике, физике и химии перебиваюсь с двойки на тройку. После очередной двойки у меня возникает особо сильное желание показать Наташке, кто из нас умнее.
— Наталья, а ты знаешь, кто такие «виги» и «тори»? — От французской классики я недавно перешла на английскую.
— Кто?
— Э-эх, — я отмахиваюсь от невежды. Если честно, я и сама их в пяти шагах не различу, но Наташку это мне травить не мешает. — Даже не стоит начинать бороться с твоим невежеством!
Неожиданно моя кроткая приживалка срывается:
— Что ты о себе воображаешь?! Сама ты никогда даже не пыталась ничего добиться! Конечно, зачем тебе? Тебе повезло, у тебя богатые, интеллигентные родители, у тебя в жизни ни хлопот, ни забот, можешь позволить себе не высовывать нос из дурацких романов! Настоящей жизни даже не нюхала! Постеснялась бы, посмотрела, как остальные люди живут!
— Я знаю, как живут! «С легким паром» по сто раз смотрят! — Что это в покладистую Наталью вселилось? — Я же не деньгами горжусь, я горжусь своими знаниями и эрудицией! Горжусь тем, что я — аристократия духа!
Видимо, это определение допекло потомственную пролетарку из Протвина, потому что лицо Наташки пошло красными пятнами, и она напрочь забыла, кто ей совершенно добровольно отдал свой стол и полшкафа:
— Не воображай, никакая ты не аристократия духа, ты злая, ленивая и жестокая девчонка! Маму твою только жалко — сколько у вас живу, ни разу не видела, чтобы ты хоть раз посуду помыла. Знания и эрудиция небось не позволяют!
— Моя мама в твоей жалости не нуждается! — Я демонстративно заслонилась от Наташки книгой.
Тут ее как раз позвала не нуждающаяся в ее жалости, но нуждающаяся в ее помощи мать. Когда она вернулась, я уже выключила свет. Наташа в темноте разделась, легла, но продолжала вертеться на своей скрипучей раскладушке. Мне даже послышался не то всхлип, не то вздох. Благородная душа, я вылезла из-под теплого одеяла, побрела в темноте к ее койке, и попробовала погладить ей волосы. Она молча отодвинула мою руку, и я обиженно прошлепала обратно. Кто же знал, что она такая недотрога! Просто не понимает мой едкий юмор! Уже засыпая, почему-то вспомнила, как в первую смену в летнем лагере от Союза кинематографистов девчонки пытались ночью намазать меня зубной пастой. Сволочи! А вдруг я в самом деле настолько отвратное существо, что правильно было изводить меня всем отрядом? Одно дело, считаться лентяйкой, совсем другое — оказаться всем противной врединой.
Когда классручка в очередной раз зудит, какая я умная и способная, но просто не стараюсь, это не только не обидно, но даже представляется изящным решением. Уж если я не могу заставить себя вникнуть ни в математику, ни в химию, ни в физику и, подозреваю, Лобачевским мне не стать даже при великом старании, то лучше быть небрежным двоечником, чем середнячком, от убогих достижений которого за версту несет потом. Но эта моя поза глубокого наплевательства, она чисто спасительная.
В пионерлагере королевой была Кристина, по ней все мальчики умирали, потому что ее папа был известным режиссером, у нее были классные шмотки и она побывала за границей. На тамошней шкале человеческих совершенств она находилась от меня на парсеки дальше, чем я от Наташки. Войти в компанию и подружиться с остальными девочками мне удалось только тогда, когда я сообразила, что нельзя быть ординарной и простой как валенок. Смирные, послушные тихони без импортных джинсов никому не видны. А стоило обзавестись прикольными странностями, я сразу стала интересной.
Но у мамы и Наташки сложности моей натуры не получили признания. С Наташкой я точно переборщила. Пообещала себе, что в будущем буду проявлять присущее мне благородство: ради Бога — больше не скажу этой мимозе ни единого слова критики, пусть живет как может. Буду выше нее морально. И матери буду помогать. Пусть убедится, что не напрасно родила меня. Потом вспомнила, как обожает меня Данила, как он ковыляет мне навстречу, улыбаясь во весь свой мокрый ротик, тянет ко мне короткие ручки и называет «мама». Не может быть, чтобы я была такой уж гадкой, если меня так любит мой славный медвежонок! Заснула, буквально спасенная Данилкой.
Отец Наташки привозит нам гигантские ящики с яблоками и помидорами, и в гараже всю осень стоит чудесный запах антоновок. Папа с мамой тоже ездят в гости в Протвино. Там Наташкина родня их угощает, поит самогоном, а по возвращении подпивший папа умиленно твердит:
— Вот ведь, зайка, какие чудесные, душевные, простые люди! Ведь это и есть наш народ!
По-моему, Наташкина родня — единственные, кроме автомеханика, представители «народа», с которыми папе пришлось в жизни столкнуться. Но если помощь автомеханика при прохождении техосмотра заставляет папу испытывать по отношению к нему искреннюю и глубокую симпатию, то Наташкина семья сама лебезит перед ним, так что, естественно, они оказываются еще и душевными и чудесными. По-моему, папа относится к ним так же, как и я, только еще и кривит душой.
С Наташкой больше не конфликтую, боюсь опять задеть ее комплексы. Наоборот, стараюсь теперь во всем ей уступать, пусть убедится, как глубоко она ошибалась во мне. Если честно, Наташка добрая. Маму мою просто обожает, меня терпит, страдалица, и даже про мою лучшую подружку, Аню Векслер, доброжелательно заметила:
— А среди них, между прочим, тоже бывают хорошие люди!
В начале зимы у Натальи возник поклонник: пару раз ее кто-то провожал, по вечерам она куда-то выходила. Я к ней пристала как банный лист, и она, конечно, не выдержала:
— Мишка, со второго курса.
— А что вы с ним делаете?
— Ну как что? Гуляем, говорим…
— Так холодно гулять-то!
— Ну, мы по парадным греемся.
— И чего там делаете?
— Говорим.
— О чем?
— Да так, о жизни, об учебе.
Как все это неинтересно, как непохоже на ту страсть, которую я жду! Не то чтобы я предполагала, что этот Мишка умыкнет нашу Наташку на Кавказ, но скитаться по холодным дворам и чужим парадным, чтобы говорить об учебе?
— А он тебя любит?
Наташка рдеет и пожимает крутым плечом.
— Наталья, — восклицаю я, прижимая руки к груди, — Наталья, ты главное — не уступай его домогательствам! Ну, в смысле — не давай ему! — Я счастлива наконец-то применить на практике всю ту науку соблазна, которой обучили меня Стендаль и Мопассан. — Ты должна извести его ревностью, пусть истерзается сомнениями и неуверенностью! — Лихорадочно перелистываю страницы трактата «О любви». — Вот, слушай: «Если женщина уступает страсти и, совершая огромную ошибку, убивает опасения пылкостью своих порывов, кристаллизация… приостанавливается…»
Наташка хоть и хихикала, но внимала.
Не знаю, сумела ли она обуять пылкость своих страстных порывов. Весной мы с Анькой каждый вечер гуляли, и мне стало некогда делиться с Натальей своим французским опытом. Лишь пару месяцев спустя я заметила, что поклонник куда-то слинял, а моя подопечная погрустнела и от учебников теперь отрывалась только маме помочь. Из-за сидячей жизни Наташка все больше толстела и дурнела, бедняжка. Я помалкивала. Хватит лезть к ней в душу. Только подарила ей отличный кованый турецкий браслет.
А к концу учебного года нашу старательницу из Пищевого выперли. Для нее это был ужасный удар, она всю ночь прорыдала. Даже я жалела ее без малейшего ехидства и возмущалась зазнавшимся Пищевым. Отчисленная ходила сама не своя и все стонала:
— Боже, отец меня убьет! Убьет, убьет! — и заливалась слезами. Мама тоже изрядно расстроилась, то ли из-за Наташки, то ли из-за перспективы исчезновения дармовой работницы. Ходила даже на кафедру, что-то там выясняла, потом долго с Наташкой беседовала, советовала перейти на заочный, предлагала поговорить с ее родителями. Но чем больше ее успокаивали, тем больше Наталья убивалась.
Я сострадала бедняжке изо всех сил и всячески утешала ее, но, несмотря на это, со мной тоже стряслось похожее несчастье. Математичка раздала результаты последней в году контрольной, а мне велела остаться в классе. Я чуяла неладное: последний двояк ничего отрадного не сулил, но громом в ясном небе прозвучало:
— Анастасия, я тебя в следующий класс не перевожу.
Я как стояла, так чуть не грохнулась. Внутри словно струна оборвалась, и в глазах потемнело. Хотела хоть что-то сказать, но впервые в жизни отнялся голос. Даже двигаться не сразу смогла. Пошатываясь, добрела до туалета, заперлась в кабинке и половину следующего урока прорыдала, в немом укоре глядя на небеса, точнее, на облупленный потолок. На свете существовали пропащие души, вроде второгодников и отчисленной Натальи, но что я могу оказаться в их числе — на это мне мои неуды почему-то упорно не намекали. Предполагалось, что все и сквозь них видят, какая я умная и необыкновенная! А теперь даже мне очевидно, что все, что казалось в себе таким клевым и замечательным, набрано с книжки по нитке и склеено отвратительным выпендриванием. Как дальше жить, совершенно непонятно. Кое-как отмыв лицо холодной водой, выползла в коридор, а там стояла мама! Она бросилась ко мне:
— Настя, что случилось?!
— По математике провалилась, — вырвалось у меня от неожиданности.
Уцепилась за нее, как за спасательный круг. Мама обняла меня крепко-крепко.
— Я почувствовала. — У нее голос дрожал и сердце стучало. — Сидела дома, и вдруг, словно что-то ударило! Просто почувствовала, что должна прийти!
Мне чуть-чуть полегчало. Если мать за меня, все не может быть потеряно.
— Ну-ну, не плачь, ну что ты, — ворковал надо мной голос, обычно предназначенный Даниле. — Я поговорю с учительницей, что-нибудь придумаем.
И гладила, гладила, гладила меня по волосам.
В конце концов, мир не рухнул, все устроилось. Поднаторевшая в Пищевом в заступничестве за неуспевающих, мама договорилась с математичкой, что на лето мне возьмут репетитора, а в августе я сдам экзамен. Мать окончательно спасла меня, обещав скрыть мой позор от отца. И главное, от Наташки. Если бы Наталья была отличницей, я бы бравировала своим провалом, но признаться, что мы с ней два сапога пара, два лузера, было выше моих сил. Хватит того, что я сама теперь это о себе знаю.
В том лагере Союза кинематографистов, о котором я так много думаю, одна девочка принялась выдирать из горшков растения и сажать вместо них вилки и ножи. Поскольку мы все наперебой придумывали себе милые чудачества, это довольно долго казалось особо остроумным приколом. Пока она не стала есть землю и вытворять еще более странные вещи. Точнее, пока ее не осмотрел врач и «скорая» не отвезла в дурку. Сейчас эти несчастные, никому не нужные детишки в американских джинсах, кукующие в лагере по три смены, перестали казаться исключительными, достойными подражания образцами. Мать хоть и бесчувственная, но, когда хреново, она тут, рядом.
Летом Наташа продолжала жить у нас, дожидалась каких-то оценок, нужных для перехода на заочный. А может, просто не рвалась в Протвино. Я же, заимев собственную унизительную тайну, обнаружила в себе невиданные доселе запасы терпимости и понимания. Анька от двоечницы трусливо отдалилась. Честно, от нее я не ожидала такой стадности, но уж бегать за ней точно не собиралась. К тому же у меня имелась Наталья. Я к ней так привыкла, что стоило ей куда-нибудь уйти, я места себе не находила. О том, что она скоро уедет, вообще старалась не думать.
А в одну из ночей она разбудила меня стонами.
— Наташ, ты чего?
— Плохо мне, Анастасия. Помоги до туалета дойти!
Потащила ее в наш туалет. Там, при ярком свете, стало ясно, что с ней что-то страшное творится. Она скрючилась и страшно стонала.
— Наташ, я маму позову. Мне кажется, надо «скорую» вызывать.
— Нет! Нет, — вцепилась в мою руку, как в спасательный круг. — Нет, Настюшка, лапушка, не зови никого… Меня отец убьет!..
Осела на пол, из-под длинной рубашки под ней стало растекаться темно-красное пятно, и запахло кровью. Мне стало страшно, но я стиснула зубы, превозмогла отвращение, присела, приподняла рубаху. Между толстыми Наташкиными ляжками в багровой луже лежал какой-то склизкий и кровавый сгусток. Она больше не стонала, а только очень тяжело дышала. Тут я вспомнила «Медицинскую» и затряслась от паники. К горлу подкатил комок гадливости, когда я догадалась, что на самом деле было этой неживой слизью. Несчастная Наташка всхлипывала и смотрела на меня глазами беспомощного, раненого тюленя. Проклятая энциклопедия совершенно не подготовила своих добросовестных читательниц к этой жуткой ситуации.
На наше счастье, в дверном проеме появилась мама, всплеснула руками, оттиснула меня, склонилась к Наташке, тут же метнулась к телефону.
Когда приехала «скорая» и Наташка наконец-то отпустила мою руку, на ней остался жуткий синяк. Мама поехала с ней в больницу, а я осталась с кровавой лужей в ванной и с Данилой, потому что папа, к великому счастью, пребывал в очередном Доме творчества. Он хоть чужую ему Наташку убивать бы не стал, но нам бы досталось за то, что мы а) взяли в дом человека с улицы и б) недоглядели за доверенной нам девушкой.
Стараясь не дышать, вымыла пол. И не могла перестать думать о том, как долго одинокая, беспомощная Наташка таила от нас свое несчастье. Что же она даже со мной не поделилась? Со мной, которая все ведала про любовные коварства мужчин, которая давала ей такие дельные советы! Я, правда, своей заваленной математикой перед ней тоже не хвасталась, но разве можно сравнивать! Кавалер слинял, из Пищевого вытурили, живот пух. Жили бок о бок, и все это время она носила в себе свое горе. Перед глазами стояла толстая, постоянно согнутая над учебниками спина, рука, сплетающая и расплетающая косу, голова, в упорной безнадежности склоненная над книгой. Я-то хоть собственный провал честно заработала беспросветным бездельем. А Наташке за что все ее несчастья?! Никогда я не видела никого, кто старался бы больше, кто был бы больше достоин успеха.
Проснулся Данилка, я перетащила его на террасу. Старый диван утопил нас в теплой духоте прелого пера, в окна лезла сирень, Данилка примостился у меня на плече и с наслаждением слушал «Маугли». Он обожает, когда ему читают. Мы с тобой одной крови, братик мой славненький, — ты и я! Под мое чтение Данила задрых, сладко посапывая, а я лежала рядом с ним, смотрела на его толстую мордашку и радовалась, что он у нас родился живым. Какой жестокой и нелепой оказалась эта дурацкая Наташкина любовь. Как непохожа на Ингины рассказы! А что Инга? Чем кончились для нее все ее безумные романы, все ее потрясающие истории? Склочным браком с безработным алкашом Эриком…
Мама вернулась только после обеда. Поднялась на наш этаж, заглянула в ванную, вышла на террасу, молча села рядом, приобняла меня. От нее, как всегда, приятно пахло жасминовыми духами.
— Что там с Наташкой?
— Ну что-что… выкидыш. Сделали ей чистку. Она молодая, придет в себя. Жалко ее ужасно, но она пока не полностью осознала, что произошло. Переживает только, чтобы ее отец не узнал, о ребенке даже не горюет.
— Мам, ну чего ей горевать, ей радоваться надо! Николай Михайлович убил бы ее. И вообще, кто говорил — дети орут, спать не дают?
Мама потянула меня за ухо.
— Это у тебя детей еще нет.
— У меня Данила есть. Он меня мамой зовет.
В комнате темнело, лишь в стекле распахнутого окна отражался слепящий закат. В сумерках часто становится грустно и приятно, но сейчас, рядом с мамой, как-то особенно нахлынуло.
— Как же это мы ничего-то не замечали, а, воробей? Это я виновата… Недоглядела. А если бы с тобой такое стряслось?
— Не, мам. Со мной никак не могло, — я похлопала ее по руке. — Я же целка!
Мамин смешок раскатился хрустальными бусинками, она покрепче прижала меня к себе, и так хорошо было сидеть с ней в обнимку. Но конечно, если в кои-то веки мне досталось немного матери, то тут же закудахтал проснувшийся братец, она вскочила, и пригретый бок обдало неприятным холодком.
После выписки Наташа выздоравливала у нас. Уступая ее мольбам, мы скрыли происшедшее даже от отца. Я заставила ее поменяться кроватями. Спать на раскладушке оказалось чистым мучением, но на меня напал такой стих раскаяния и жалости, что я даже радовалась ощутимости своей жертвы. Таскала выздоравливающей еду, погладила ей две рубашки и юбку, вилась и хлопотала вокруг, как аллигатор над единственным яйцом. В общем, вогнала страдалицу неумеренными заботами в смущение и неловкость.
Как-то перед сном Наталья простонала:
— Перед мамой твоей мне так стыдно! Какой пример я тебе подала!
Хоть я и раскаивалась со страшной силой во всех своих прежних пакостях и вредностях и давно уже осознала, что сама не обладаю ни каплей ее упорства, силы воли, доброты и смирения, и давно уже призналась себе, что Наташка несравнимо лучше меня, однако брать ее в образец для подражания в сердечных делах все же не собиралась. Но в утешение совестливой страдалице сказала:
— Как раз пример — что надо. Устрашающий. Теперь вообще — зашьюсь!
Мы засмеялись. В окно влезал густой влажный запах перегнивших листьев, шелестел дождь, в теплой кровати было тепло и уютно, темнота вокруг нас была полна чего-то хорошего, похожего на Наташкины капустные пироги.
Потом за ней приехали родители и наперебой благодарили маму за заботы об их доченьке. Умоляющий взгляд нашей грешницы помешал маме расколоться и во всем всенародно покаяться.
Наташа исчезла из моей жизни. На ее место вселилось одиночество. Каждый раз, когда я заходила в комнату, вид пустого стула заставал врасплох и ударял под дых. В сумерках от голых вешалок в шкафу, от сложенной в углу раскладушки, от зияющей дыры на книжной полке стискивало сердце, напоминая, что Наташка никогда не вернется. Безвозвратность прошлого сквозняком гуляла по комнате.
Теперь я сама садилась на Наташкино место и сгибалась над проклятым учебником математики. Разумеется, зубрить, как она, с утра до ночи, я была не в состоянии, но до конца лета каждый день минут по сорок, не меньше, честно корпела над задачами и уравнениями. Хотелось доказать матери и самой себе, что я не хуже нормальных людей.
Осенью от Наташки пришло письмо о том, что она работает на комбинате, учится на заочном и все в ее жизни благополучно. В конце шли благодарности: «Я теперь всю жизнь буду вспоминать вас, дорогая Елена Михайловна, хоть моя учеба в Москве и не задалась, но я многому научилась и теперь совсем иначе на жизнь смотрю. Вы меня просто спасли. И я рада, что провела этот год с Анастасией — она девочка очень умная, развитая и в душе хорошая. Она очень поддерживала меня, от нее я узнала много нового. Спасибо ей большое за все» — и прочие вежливые, добрые слова, слышать которые было приятно, но от которых становилось неловко перед мамой, имевшей четкое понятие о моих истинных успехах, и стыдно перед самой собой, прекрасно помнившей собственный выпендреж перед Наташкой и все нанесенные ей обиды.
Ах, Наташка, Наташка! Что нового я открыла тебе? Романтические бредни двухвековой давности? Что «гремит лишь то, что пусто изнутри»? Эка невидаль.
Зато сама Наташка… Если бы не мой год с ней, я, может быть, до сих пор бы верила, что лучше всех тот, кто вилки в горшки сажает. Но с маман нам действительно повезло.
Этой зимой я в комнате одна, даже Инга и та редко появляется. По вечерам бывает одиноко. Тогда я сажаю рядом Данилку, раскрываю «Алису в Стране чудес»:
— «Никогда не считай себя не таким, каким тебя не считают другие, и тогда другие не сочтут тебя не таким, каким ты хотел бы им казаться»[1]. Понял, Данила?
Данилка ни слова не понимает, но кивает, хитрец, толстыми щеками, лишь бы я читала дальше, и я читаю. Любовь ведь не в словах, а в делах.
…Мене — исчислил Бог царство твое и положил конец ему;
Текел — ты взвешен на весах и найден очень легким;
Упарсин — разделено царство твое…
Вряд ли хоть один клиент попадал в липкую, но дырявую паутину юридической помощи Шмуэля сознательно, ведая, что творит. Меня отрикошетил к нему вменяемый и потому занятый адвокат. Офис Шмуэля прятался на улице Агрипас, в здании, овеянном в Иерусалиме мрачной славой проклятого места. Там, в тупике слепой кишки гулкого коридора, по соседству с вакантными помещениями за забеленными стеклами, из завалов пожелтевших растрепанных папок выглядывал щуплый, носатый молодой человек с печальными очами и пышной гривой кучерявых волос. В отличие от остальных израильских адвокатов, облаченных в белоснежные рубашки и украшенных в меру дерзкими дизайнерскими галстуками, Шмуэль одевался во что попало. А может, даже и не раздевался, потому что постоянно оказывался в одной и той же растянутой водолазке и бесформенных вельветовых штанах.
Он охотно взялся оформлять продажу моей квартиры, однако подписи оставались незаверенными, встречи — несостоявшимися, записи в земельном реестре — незаписанными, а платежи — просроченными. Грозный пункт договора о неустойках оставался неисполним, как угроза ядерного удара. Мои просьбы перевести договоры о коммунальных услугах на имя новых владельцев нерадивый правовед тоже игнорировал. Впрочем, любая просьба тонула в халатности Шмуэля камнем в болоте, а он при этом оставался невозмутимым, полным самых благих намерений и по уши занятым хлопотливым переливанием из пустого в порожнее.
Время от времени копуша спохватывался, преисполнялся запоздалого рвения, проворно оформлял получение денег по невыгодному мне курсу и сокрушенно сообщал, что теперь «мы» вынуждены будем вернуть покупателям разницу. На мои жалобы он печально ответствовал, что делу уже ничем не поможешь, мы обязаны соблюдать договор. То, что, связавшись со Шмуэлем, делу не поможешь, я догадалась слишком поздно: его очевидное бескорыстие, порядочность и неспособность нанести хоть малейший сознательный вред окружающим заставили меня упустить из виду тот вред, который крайняя бесхитростность и отрешенность от мирских мелочей способны нанести бессознательно. Он полностью погряз в безвозмездном ведении безнадежно запутанных им процессов благотворительных обществ и в обстоятельных, хоть и бессмысленных, консультациях несчастных, неспособных разжиться более действенной юридической помощью.
Приходилось утешаться тем, что с библейских времен каждый город спасается отрешенными от мирских дел праведниками, и доводить сделку до благополучного завершения настырно названивая, напоминая и настаивая.
Наверное, все бы получилось, если бы не очередная Ливанская война.
Как ни сложно вообразить, на что мой Шмуэль мог сгодиться Армии обороны Израиля, его призвали в танковые войска. Чрезвычайные требования военного времени отвлекли от личных мещанских забот даже тех, кто в оборону страны мог вложить лишь свою тревогу. Когда в каждой сводке новостей перечисляют погибших, обывателя в тылу охватывает стыд за интерес к курсу доллара, и я отдала ключи от дома, напрочь забыв о переводе коммунальных счетов на имя новых жильцов. Не ведаю, что помешало покупателям самим перевести счета на свое имя, — возможно, та же крайняя рассеянность, которая мешала им помнить и об их оплате. В результате о накопленных задолженностях принялись напоминать самым неприятным образом штрафы мэрии и иски электрической компании.
Я бросилась разыскивать Шмуэля, чтобы он перерезал пуповину моей юридической ответственности за чужие долги.
Но Шмуэль в конторе больше не появлялся. Поначалу на звонки любезно отвечала секретарша, неизменно уверявшая, что Шмуэль скоро появится. Скоро, это когда? Подумав, она предположила, что как только кончится война.
Война закончилась, однако демобилизованный Шмуэль к ярму оформления имущественных сделок не вернулся. Некоторое время в офисе еще теплилась деловая жизнь в виде вялых обещаний автоответчика, что «г-н Штейнберг непременно отзвонит», затем умолкли и эти посулы. Табличка «Помещение сдается» скорбной эпитафией повисла над погостом моих надежд на добровольное появление законоведа. Лишь через сосватавшего нас юриста мне удалось договориться о встрече с беглым поверенным.
В холодный, пасмурный день я топталась посреди улицы Бен-Иегуда, высматривая Шмуэля среди обычной иерусалимской толпы — стайки шумных американских подростков, религиозной пары в окружении чад, старшая из которых толкала коляску с младшим, спорящего со своим мобильником бизнесмена, остановившегося, чтобы проводить взглядом длинноволосую девушку в мини-юбке, солдата-эфиопа с автоматом и мороженым, старого араба в куфии, двух монахинь и уличного аккордеониста, разливавшегося «Подмосковными вечерами».
Наконец адвокат-расстрига появился, рассекая толпу зигзагом неровной походки. Растрепанная грива волос реяла на ветру, грязно-белый шарф метался знаком капитуляции, мятое, испачканное чем-то желтым пальто, слишком большое для щуплого хозяина, было застегнуто не на ту пуговицу, из кармана вываливалась вязаная шапочка. Видимо, приказала долго жить уже не только контора, но и вся замечательная адвокатская практика. В руке горе-стряпчий судорожно сжимал листочки документов.
— Шмуэль, — не удержалась я. — Все ли в порядке? Как ваши дела?
— Плохо, — ответил он спокойно и мрачно. — Но какое это имеет значение? После Ливана ничто не имеет значения. У нас был приказ, понимаете? — Он смотрел куда-то мимо меня. — Приказ взять деревню. Только какая же это деревня, Бинт-Джбейль? Это город с тридцатью тысячами жителей, с десятиэтажными зданиями! — Он замолк, нервно перебирая справки. — Вот тут надо подписать.
— Давайте зайдем в кафе, — предложила я.
— Нет, нет, — Шмуэль испуганно отпрянул, защищаясь поднятыми локтями. Он явно стремился покончить с делами как можно скорее и вернуться туда, откуда явился. Все заставляло предположить, что, пока мы переминаемся на стылой улице, в какой-то психиатрической лечебнице ведутся лихорадочные поиски пропавшего пациента. Настаивать я не решилась: не в каждом кафе радуются бомжу.
Шатко балансируя на одной ноге, Шмуэль примостил анкету на поднятом колене второй, явно ожидая, что я тут же распишусь в нужной графе и он сможет наконец-то взмыть и избавиться навеки от докучной клиентки.
— Шмуэль, так невозможно! — воскликнула я в отчаянии. — Присядем хоть там. — Я указала на широкий постамент каменной статуи льва, одного из тысячи скульптурных символов Иерусалима, украсивших город на его трехтысячелетие.
Шмуэль стремительно метнулся ко льву и скорчился у его ног, в центре клумбы, на которой росли окурки, цвели две пластиковые бутылки и раскрывались навстречу тусклому осеннему небу целлофановые пакеты.
— Вот тут, сейчас… — волновался он, пытаясь трясущимися руками разложить бумаги на разлетающихся полах пальто, и одновременно страстно, сбивчиво продолжал рассказ: — У нас было всего двенадцать танков. Они утверждали, что деревня в наших руках… Они отдали нам этот ужасный приказ…
Я слушала его вполуха: после того как все газеты обошла фотография нашего министра обороны, бывшего секретаря профсоюзов Амира Переца, разглядывающего плацдарм военных действий в наглухо закрытые окуляры бинокля, странность приказов Генштаба уже не удивляла.
Шмуэль задохнулся, и я воспользовалась паузой, чтобы перевести беседу в плодотворное русло:
— Покупатели не перевели на себя счета, и теперь электрокомпания требует с меня безумные суммы!
Он не слышал:
— А как только мы оказались в городе, по нам открыли перекрестный огонь…
— Я понимаю — это было ужасно, но это в прошлом. Война закончилась, — заявила я твердо.
— Вы ничего не понимаете, — простонал он. — После Ливана…
— Нет, — прервала я эти невыносимые, беспощадные воспоминания. — После Ливана тоже надо как-то продолжать жить! Например, надо отключить неплательщикам электричество! И газ! И воду!
Он заслонился рукой и прошептал:
— Мы должны соблюдать договор.
— Шмуэль, — воззвала я к остаткам его разума, испуганная этой гипертрофированной совестливостью: — Вы чьи интересы защищаете — мои или их?
— Послушайте, — он вскинул потерянные, полные такой муки глаза, что сжалось сердце, — кого я могу защитить теперь, после Ливана? Вы знаете, там даже раненым никто не мог помочь. Их только ночью дотащили до вертолетов… под сплошным огнем… — Он бессильно сник, документы выскользнули из его рук и спланировали на землю. — Разве бумажки могут кого-нибудь спасти? Я не могу больше всем этим заниматься.
Закрыл лицо ладонями и принялся раскачиваться, как на молитве. Я растерянно топталась над ним, подыскивая слова ободрения.
В этот момент барабанные перепонки разорвал взрыв. Сердце вспыхнуло, цунами адреналина разнесло по телу панический ужас, а спустя секунду ударная волна настигла пешеходную зону.
Когда я обернулась к Шмуэлю, около статуи уже не было его нелепо скрюченной фигурки. Один лишь горбоносый каменный лев с пышной, как шевелюра Шмуэля, гривой равнодушно взирал на меня пустыми глазницами, давая понять, что он тут совершенно ни при чем, что он уже три тысячи лет взирает на творящееся в Иерусалиме не в силах помочь.
Я недоуменно оглядывалась: куда в мгновение ока мог исчезнуть мой отчаявшийся защитник? Он не выдержал, он бросил нас.
Что же будет теперь со всеми нами без последнего праведника? Пусть нелепый правовед был бестолковым и бесполезным, но с его исчезновением весь город и люди в нем показались обреченными и беззащитными, а все наши глупые надежды, суетные дела и цели — бессмысленными и недостижимыми.
Но уже неслась, рассекая толпу лезвием сирены, машина «скорой помощи», уже мчались к невидимому месту трагедии солдат и религиозный еврей. Девочка догоняла коляску, катившуюся к площади Сиона. Светофор закрыл красный глаз и открыл зеленый. К остановке подъехал автобус. Ветер заколотил ставнями, захлопал вывесками, затряслись и закачались марабу сложенных зонтиков кафе. Взвились и затанцевали в зловещем макабре брошенные Шмуэлем анкеты.
Лишь каменный истукан хранил свою гордую невозмутимость, словно напоминая, что город стоит три тысячи лет не хрупким попечением трепетного праведника, а благодаря выносливым и цепким, как кактусы-сабры, жителям, продолжающим ежедневные хлопоты и заботы, из которых строится нормальное бытие.
Я опомнилась и помчалась вдогонку улетающим анкетам ловить свое освобождение от кабалы чужих долгов.
Рекрутер пришел к нам в дом и предложил мне вступить в Гражданский строительный корпус. Ма сказала:
— Лукас, ты должен ехать, потому что тут нам всем просто не выжить.
Па, как обычно, молча отвернулся, только еще сильнее сгорбил плечи. С тридцать первого года в Оклахоме не прекращается засуха и все чаще налетают пыльные бури. За четыре года они полностью уничтожили результаты тяжелого труда ма, па и всех остальных фермеров на сотни миль вокруг: поля, урожаи, сбережения, самоуважение, гордость и надежды на будущее. То и дело из прерии надвигается и повисает прямо над землей черное облако, в котором невозможно ни дышать, ни приоткрыть глаза, а после каждой бури все растения оказываются погребенными под слоем песка и пыли. Не припомню, когда мне удалось разглядеть горизонт, а ведь вокруг равнина. Первое время мы надеялись, что дожди вот-вот вернутся, что следующий год принесет урожай и возобновится нормальная жизнь, но вместо этого постоянные смерчи смели весь чернозем, скотоводам пришлось уничтожить стада, которые нечем кормить, а банки описывают приобретенное в кредит имущество. Все больше людей, отчаявшись, уезжают куда глаза глядят, покидая наши проклятые места.
Ма говорит, что мы обязаны переждать тяжкие времена, что кризис и безработица повсюду, а тут, пока банк готов отодвигать платежи, у нас хотя бы крыша над головой и огород, в котором ма умудряется выращивать тыквы и картошку. Коричневые грузовики развозят продовольствие тем, кто уже не в состоянии себя прокормить, но их появление у порога приносит с собой стыд и унижение. Ма верит, что несчастье не может продолжаться вечно, что любая, самая страшная засуха должна закончиться. Эти надежды поддерживает выпадающий изредка день с чистым небом и солнечным светом, или редкий дождь, или снежок, внезапно припорошивший землю посреди сухой зимы, и тогда все принимаются убеждать друг друга, что самое ужасное позади, что пустыня вот-вот вновь станет плодородной и вернется былое процветание. Поэтому ма не сдается — после каждого урагана она упорно выметает пыль и перестирывает занавески. А па отчаялся. Он молчит, смотрит в пол, а на все попытки заговорить с ним отвечает коротко и хмуро. Душа па высохла и опустошилась вместе с его землей, и он больше не мучается постоянными надеждами и разочарованиями.
В газете пишут, что пыльные бури на Среднем Западе начались из-за того, что новые поселенцы перепахали всю прерию под пшеницу и уничтожили «бизонову траву», которая одна могла удержать корнями эту почву. Земля, глубоко разрыхленная новыми стальными плугами Джона Дира, превратилась в гонимую ветром пыль. Но ученые слова вроде «эрозионная расчлененность», «экологическая катастрофа» и «незакрепленные пески» не объясняют, почему вдобавок наступила бесконечная засуха, и никто, ни редактор газеты, ни агрономы-специалисты, ни конгрессмены с сенаторами, не могут сказать, как нам жить дальше без воды, скота и урожаев. Государственные компенсации за уничтоженный скот и земли, оставленные без посевов, не возмещают денежных потерь, а ощущение поражения и бессилия не возмещает никто. Терпеть, стиснув зубы, людей заставляет лишь упрямство и безысходность. Девиз Оклахомы «Труд побеждает все» утерял свое значение. Мы столкнулись с мстительным, беспощадным злом, которое уничтожило смысл нашей жизни, и никто не знает, как преодолеть его.
В марте я добрался до ближайшего городка, Бойса, обошел все бизнесы, расположенные по обе стороны центральной улицы, везде просил любую работу, хоть за четыре доллара в неделю, но ничего не нашел. На фермах не наймут работника даже за пищу и ночлег. Каждый раз, когда за столом я протягиваю ма тарелку, мне кажется, я вырываю еду у сестренок. Наверно, так оно и есть. Поэтому всем нам Строительный корпус представился истинным спасением: меня он обещал избавить от того, чтобы стать таким, как па, а моих близких удержали бы на плаву двадцать пять долларов, которые Корпус каждый месяц высылает семье рекрута из его зарплаты. Двадцать пять долларов! Когда Ханка потеряла во дворе десять центов, ма просеивала песок, пока не нашла монету. А ведь еще целых пять долларов оставалось бы мне на что захочу. Я даже не могу себе представить, что можно захотеть на такие деньги. Можно, например, пятьдесят раз сходить в кино, я обожаю фильмы, но вряд ли я стану каждый день ходить на два сеанса.
Многие ребята подрядились в эту правительственную программу, некоторых послали сажать в прерии ряды деревьев, чтобы остановить выветривание почвы, некоторые нанялись прокладывать дороги. Мне хотелось строить дамбы, но ма сказала, что лучше мне уехать подальше от наших гиблых мест, и, как ни страшно было покинуть дом, родных, и обязаться трудиться под командой военных, я попросился в отряд, который будет благоустраивать национальные парки в штате Колорадо.
В назначенный день добрался на попутке к приемному пункту. Нам велели раздеться, взвесили, я испугался, что как увидят мой вес, так сразу отчислят, но, видимо, все рекруты были в весе пера. Врач в белом халате поверх военной формы осмотрел зубы, волосы, подмышки, задницы и все прочее. Потом мы оделись, офицер поспрашивал каждого о его семье, о намерениях и рассказал, как эта замечательная программа сделает из нас настоящих мужчин и подготовит к серьезной, взрослой жизни. Двоих отослали — наверное, они оказались недостойны взрослой жизни, а остальным вкололи прививки и приказали подписать торжественную клятву трудиться шесть месяцев изо всех сил, соблюдать дисциплину, слушаться приказов, ни на что не жаловаться и нести ответственность за любой причиненный вред или ущерб. За это я буду получать тридцать долларов в месяц, и, сдается, ни один цент из них не достанется мне даром. Да поможет мне Бог.
Впервые в жизни я должен был ехать на «железном коне» — на поезде. У вагона ма никак не могла расстаться, все держала меня за рукав, заглядывала в глаза, будто на фронт провожала, и тревожно повторяла:
— Лукас, пообещай мне, что будешь хорошо себя вести. Что не будешь там пить, играть в карты и всякое такое… — Она была такая худая, такая усталая, и в дневном свете на ее лице обнаружилось столько новых морщин, что у меня прямо сердце сжалось.
— Ма, да не буду я, не волнуйся, это всего на шесть месяцев, все будет хорошо.
— И сквернословить, Лукас, пообещай, что не будешь сквернословить…
Я кивнул. Уж если я зарекся пить, курить и «всякое такое», то могу пообещать и не ругаться. Я в самом деле какой-то занудно, неисправимо правильный. Наверное, потому, что у меня две младшие сестры и мне все время приходилось служить им хорошим примером. В конце концов, это испортило меня, я стал каким-то образчиком добродетелей. Но ма продолжала беспокоиться:
— Лукас, пообещай, что ты всегда будешь на стороне добра, что ты будешь сторониться любых пороков! И будешь поступать так, чтобы тебе не было стыдно рассказать об этом всей конгрегации!
— Ма, ну какие пороки, ты что? Будто ты меня не знаешь! Не волнуйся, ладно?
Подозреваю, она имела в виду девушек. Но, если честно, до сих пор девушки не особо заглядывались на меня, и это помогает оставаться на стороне Десяти заповедей и прочих сил добра не хуже любопытствующей конгрегации.
В дорогу ма сунула мне пакет с едой. Наверное, я не должен был брать, но у нее блестели глаза и дрожали руки, и я не нашел в себе сил отказаться. Только долго не мог заставить себя развернуть еду, хотя был жутко голодный. Там оказались хлеб, полкурицы и два яйца. А всю зиму мы ели почти одну тыквенную кашу. Мне казалось, я чувствую на своем плече ее теплую и ласковую руку. А когда подъел все крошки, вдруг остался совершенно один. Только на самом деле вокруг было полно ребят, просто я никого из них не знал. Почти все меня старше, но все — кожа да кости, в наших местах в последние годы не разжиреешь.
Впервые в жизни я покидал родные места, и, хотя меня пугали предстоящая жизнь в команде и тяжелая работа, мне было любопытно посмотреть на другие края. Однако весь первый день в окне тянулась все та же знакомая коричневая, бесконечная, выжженная засухой степь. В сумерках поезд затормозил и остановился. По железнодорожным путям бродило стадо овец, между ними бегал пастух, он кричал и сгонял скотину с полотна. Один прыщавый парень, Брэд, выпрыгнул на насыпь, схватил маленького барашка и залез с ним обратно в вагон. Поезд тронулся. Брэд принялся кидать барашка другим ребятам, они кидали обратно, и все хохотали. Я не решался вмешаться, но про себя беспокоился, что они будут здесь, в пути, делать с этим барашком? Зачем он им? Потом, когда мы уже проехали две водокачки, на подъеме поезд опять замедлил ход, один парень постарше встал, уверенно и спокойно забрал барашка у Брэда, распахнул дверь вагона и спустил животное на землю. Я пожалел, что сам струсил. Но на стороне этого парня, Гилберта, помимо правоты, был еще и рост, и огромные бицепсы, и плечи у него были шире, чем у любого из нас. Брэд стал ругаться, а Гилберт улыбнулся, откинул волосы, подсел к нему, мирно, по-дружески завел беседу, и у этого Брэда хватило ума сделать вид, что он всем доволен. А барашек заблеял и побежал вдаль. Я был рад, что его отпустили, но теперь не мог не волноваться, куда же он побежал? Ведь его мама и все стадо остались далеко позади, вокруг только бескрайняя степь. Мне стало жутко грустно, не из-за барашка, конечно, а потому что я тоже впервые вдалеке от ма и па и от моих сестричек — Эмми и маленькой Ханки.
На рассвете открыл глаза, и оказалось, что, пока я спал, в природе кончился наконец-то бурый цвет. В окне расстилалась зеленая трава, вокруг возвышались горы, сплошь поросшие зеленым лесом. До сих пор единственными горами, которые я видел, были гигантские, угрожающие тучи надвигающихся с равнины песчаных смерчей. Какой же он прекрасный, этот холмистый зеленый мир!
— Нравится? — С лавки напротив улыбался Гилберт, тот самый красивый парень, который спас барашка. Он опять провел рукой по волосам, и они легли роскошной волной. У него была хорошая, открытая улыбка, от нее становилось еще радостнее.
— Очень. — Впервые за долгое время я тоже улыбнулся. — В жизни не видал такой красоты.
Штат Колорадо отличался от Оклахомы, как другая планета. Плоская пыльная степь пропала, словно ее полностью поглотила страшная черная пыль. Мир стал приветливым, небо — ярко-голубым, и солнце ослепительно сияло, как ему и полагается, а не просвечивало зловеще-красным сквозь марево песка. Повсюду росли деревья, пахло соснами и еще чем-то приятным из детства, вроде ванили и карамели.
Нас пересадили на грузовики, и машины несколько часов карабкались по узкой, петляющей дороге на высоченную гору. Наверху горы расстилалось гигантское плато, пересеченное оврагами и поросшее лесом. Сопровождавший колонну офицер сказал, что мы будем благоустраивать Национальный парк «Месса верде», что по-испански значит «Зеленый стол». Въезд в парк загораживала группа индейцев. Они возмущенно кричали и угрожающе махали руками, но на переднем грузовике сидели вооруженные солдаты, и индейцы вынуждены были расступиться и пропустить нас внутрь. Похоже, что им, как и нам, пришлось уйти из родных мест, и это мы забрали у них работу. Выходит, даже в самом красивом мире не все замечательно.
Новичков расселили по дощатым баракам с рядами окон. Всего в отряде было почти две сотни завербовавшихся. В нашем бараке стояло тридцать железных коек, каждый получил еще и маленький личный запирающийся шкафчик. Отхожие места и душевые располагались поодаль. В лагере имелся даже спортивный зал, служивший заодно и клубом, с радиоприемником, столами для пинг-понга, книгами на полках, шахматами и пианино у стены. Правду сказать, я не знал никого, кто бы умел играть на пианино. На доске висела стенгазета, меню на неделю, культурная программа и разные приказы и объявления начальства. Завтракали и ужинали в столовой, а обеды в рабочие дни развозили по стройкам, чтобы не терять времени.
Первую неделю лейтенант Дик «обозначал нашу задачу», попросту говоря, знакомил с распорядком, стращал правилами и показывал разные работы, которых в «Месса верде» оказалось до хрена. Ребята Корпуса вкапывали столбы для электричества, прокладывали водопровод, тянули подземные и наземные телефонные линии, чтобы рейнджеры-лесники могли говорить с Вашингтоном, выравнивали стройплощадки, благоустраивали краеведческий музей, улучшали подъездные дороги к парку, возводили вдоль шоссе каменные ограды от оползней, ставили заборы, сажали деревья, прокладывали дорожки для туристов. Те немногие везунчики, которые что-нибудь умели, попадали в столярную мастерскую или автомастерскую.
Меня определили в дорожный строительный отряд. Гилберт разбирался в двигателях, так что его сразу направили на более квалифицированную и лучше оплачиваемую работу механиком, а к тому же назначили старостой в нашем бараке. Меня это полностью устраивало — он старше нас всех, сильнее, разумнее, понимает в двигателях, а большинство из нас ничего не умеет, и что-то в нем было такое — спокойствие, уверенность и дружелюбие, — что мне пришлось ужасно по душе. Только Брэд скривился, что-то прошипел и плюнул на землю, но достаточно далеко, так чтобы этот плевок нельзя было принять за вызов. Зато когда лейтенант велел ему чистить отхожие места, Брэд заорал:
— Это работа для мексов! Почему я?
Противней и унизительней этой повинности, правда, в лагере нет, но мексиканцев лучше не трогать — они живут в своем бараке и держатся сплоченно, а работают вместе с нами. Один из них, услышав Брэда, прищурился и сказал:
— А ты сначала заставь меня. — Они засмеялись и сдвинулись в кучу.
Тогда Брэд крикнул одному мелкому парню из нашего барака:
— Эй, Джой, давай меняться!
Джой молча отвернулся, и Брэд попер на него, размахивая длинными руками:
— Что? Нет, что? Я должен твое говно за тобой убирать, что ли?!
Дело шло к драке, только опять возник невозмутимый Гилберт и отвел Брэда в темноту. О чем они там говорили, расслышать было невозможно, доносились только низкий, спокойный голос Гилберта и срывающиеся на визг вопли Брэда, но, когда они вернулись, Гилберт был, как всегда, дружелюбен и спокоен, а у Брэда злобно кривились губы и бегали глаза, но он потянулся в сторону нужника без возражений. А Джоя они оставили в покое, только потом кто-то нассал ему в кровать.
Гилберт мне очень нравился, я бы хотел с ним подружиться, но навязываться не решался, потому что многие старались держаться к нему поближе.
Строить дорогу, конечно, не так противно, как чистить отхожее место, зато намного тяжелее: грузовик скидывал землю, щебень, гальку, а мы разравнивали все это лопатами, с помощью бульдозера перемещали огромные булыжники, вручную откатывали камни помельче, рыли канавы, засыпали ямы и выбоины.
В первый же день я понял, что Корпус был страшной ошибкой, что я не выдержу. К обеду онемели руки, зато плечи ломило, с каждым рывком лопата становилась тяжелее. Если бы сдался хоть один, я бы с невероятным облегчением стал следующим — отбросил бы проклятую лопату и свалился на землю. Но сломаться первым было непереносимо. К обеденному столу я плелся, покачиваясь, с трясущимися от напряжения ногами. Даже вилка с наколотым на нее куском мяса казалась неподъемной. Весь перерыв каждая жилочка во мне, каждый мускул впитывали отдых ненасытно, как сухая земля впитывает воду. Обратно плелся, словно на расстрел, едва передвигал ноги, оступался, чертыхался, не мог разогнуть спину, но остальные тоже двигались, как пьяные. Держали только упрямство и стыд — ну не хотел я опозориться в первом же серьезном деле, за которое взялся. А уж оказаться жалким перед этим отвратительным Брэдом — да я скорее сдохну. Это, кстати, вовсе не ругательство, слышала бы ма, что здесь говорят! К тому же стыдно было перед Гилбертом.
Зато когда эти невыносимые восемь часов закончились, я почувствовал невероятное облегчение и гордость. Если я смог проработать этот день, то смогу и столько дней, сколько потребуется. Теперь я знал это про себя.
— Я едва не грохнулся от усталости, — честно признался Артур, плюхнувшись рядом на дно кузова.
— Да мне самому только заступ помешал упасть, — откуда-то вдруг нашлись силы пошутить.
На крутых поворотах дороги в лагерь я держался за борт грузовика, закатное солнце слепило глаза, ветер раздувал пыльные волосы, сушил пот, все мы были смертельно уставшие и довольные, что день кончился, и на меня накатило такое счастье, такая внезапная, острая любовь к жизни, и к этому славному крепышу Артуру, и ко всем остальным ребятам, что, несмотря на усталость, хотелось петь и громко орать. Но я только блаженно улыбался, и страшно приятно было встречать со всех сторон такую же беспричинную радость. Стало ясно, что в «Месса верде» мне будет хорошо.
Отталкивая друг друга, мы выпрыгнули из кузова и наперегонки помчались в душевые, а потом дружной компанией двинулись на ужин. Все тело болело, но боль уже представлялась приятной, честно заработанной. После вечерней линейки, на которой зачитали новости по лагерю и спустили флаг, все разошлись по баракам. Был еще ранний вечер, но я свалился на койку и вырубился.
Про второй день лучше рассказывать не буду, потому что не хочу это даже вспоминать. Даже мои попытки не выронить лопату из трясущихся рук, стоять, опираясь на черенок, и скрывать от остальных свое ужасное состояние были настоящим героизмом. Всю неделю от меня было мало толка, но впервые в жизни я чувствовал себя делающим настоящую, мужскую, важную и нужную работу, за которую платят. Это держало. Я твердил себе, что лучше доползать по вечерам до барака дохлым, как прошлогодняя муха, чем опять выхватывать хлеб у сестричек.
Зато ел я теперь до отвала. Многие ругали еду, но я помалкивал. Кормили тут с домом несравнимо: на завтрак давали фрукты, яйца, французские тосты, овсянку, кофе с молоком, на обед — стейк или курицу, спагетти, хлеба навалом. Если машине случалось сбить на дороге оленя, оленина тоже шла в котел. И ужины были плотные: ростбиф, печеная картошка, салат, на сладкое кекс или торт. Мне кажется, многие ругали еду именно потому, что стыдились признаться, что до сих пор никогда так не питались.
То ли я отъелся, то ли научился экономить силы, то ли действительно окреп, но спустя какое-то время мне было уже не так трудно. С утра я знал, что в двенадцать обед, в пять часов день завершится, а впереди еще целый свободный вечер. В конце рабочей недели наступят два выходных, можно будет играть в соккер или в пинг-понг или махнуть с ребятами в ближайший городок. А через четыре недели я отработаю одну шестую своего контракта. Однако через четыре недели у меня уже появились занятия интереснее, чем подсчитывать дни и часы.
По субботам грузовик возил желающих в ближайший городок, Кортез. Дома мы в город выезжали редко, в основном на рынок и в церковь, но тут, в рабочем лагере на вершине горы, как в заключении — ни пабов, ни кинотеатров, ни девушек. К выходным со страшной силой начинает тянуть во внешний мир и к городским развлечениям. В первую субботу мы вместе с Гилбертом, Грэгом, Артуром и еще парой ребят двинулись для начала в кинотеатр «Бельмонт» и посмотрели там кинокартину «Негодница Мариэтта». Я вообще обожаю фильмы, а в компании смотреть было еще в сто раз приятнее. Потом пили пиво в баре. Сидели за стойкой, все вместе, серьезные, взрослые парни, после недели тяжелой, изматывающей, мужской работы, и пили полагающееся нам пенящееся холодное бочковое пиво. Я тоже пил, маленькими глотками, уж очень оно было горькое. Припоминали, что в фильме каждому особенно понравилось, и это было здорово. А дальше наступило время для главного, ради чего мы сюда в общем-то и приехали — осмелев от пива, мы двинулись в зал «Олигер», где каждую субботу устраивались танцы. Я впервые в жизни был на танцах, поэтому просто смотрел, как вели себя другие, кто как танцевал, и потихоньку разглядывал девушек. До сих пор так много девушек я видел только в церкви на Пасху. Как и мы, они держались группками, хихикали и иногда соглашались идти танцевать, а чаще нет, потому что про ребят из Корпуса местные распускают всякие гадостные слухи: мы якобы хулиганы, неимущие, и приличной девушке с нами вообще нельзя связываться. Это, конечно, чепуха, выдумки городских, чтобы все девушки достались им. Но нам все же лучше, чем мексам. Тем вообще приходится раз в три недели переть в Дюранго, за шестьдесят пять миль, потому что ближе не найдется зала, куда пустили бы мексиканцев.
В первый раз я в основном был занят тем, что старательно делал вид, будто мне и одному в углу очень хорошо. А потом увидел рядом необыкновенную девушку. Оказывается, бывают на свете такие волшебные феи, у которых и волосы на затылке так собраны, что хочется сразу губами до шеи дотронуться, и на ключицах при каждом вздохе трогательно шевелится тоненькая цепочка, и уголки губ приподняты, как будто она своим мыслям улыбается. Она выглядела не только сногсшибательно красивой, но и такой милой, что сердце заходилось. А когда я рассмотрел ее профиль и ресницы, я просто обалдел. Но хотя она была совершенно неотразимая и сразу чувствовалось, что ее невозможно не любить, она почему-то глядела вокруг с ожиданием и нервничала, словно не знала себе цены. Мне со страшной силой захотелось ее пригласить, но я не знал, как это полагается тут делать, и боялся, что опозорюсь на танцплощадке. Пока я колебался, подкатил Гилберт, как всегда уверенный и находчивый. И конечно, Гилберту она не отказала. Они стали быстро и ловко кружиться, сходиться и расходиться, он держал ее за кончики пальцев, они одновременно поворачивались, сгибались и разгибались и выглядели классно. Музыка остановилась, Гилберт проводил ее обратно к окну, но никуда не ушел, что я вполне понимаю, а потом стал приглашать ее раз за разом, и на быстрый фокстрот, и на медленный. В медленном танце он притянул ее к себе так плотно, что между ними не осталось просвета, ее левая рука лежала на его плече, и они медленно кружились, щека к щеке, она тянулась к нему, а он склонялся к ней. Я не мог отвести от них глаз. Было ясно, что они нравятся друг другу, их тяга друг к другу ощущалась даже на расстоянии. Я почему-то расстроился, но в утешение сказал себе, что девушек, даже необыкновенных, в конце концов, много, на данном этапе меня устроила бы почти любая, а Гилберт — это Гилберт, он мой друг, и я никогда не пойду против него. И даже, допустим, я бы попробовал — против него я как щенок против волкодава. Нет, как спичка против солнца — в присутствии Гилберта все как будто освещается, рядом с ним чувствуешь себя радостно и уверенно. А рядом с девушками, надо признаться, как раз наоборот — я перед ними, как мышь перед змеей.
Я так и проторчал весь тот вечер сычом в своем углу, разглядывая танцующих. Правда, пару призывных взглядов я поймал, но страх превратиться в посмешище пересилил желание обнимать одну из этих девчонок, держать ее за руку и перетаптываться с ней, вдыхая запах ее волос.
На обратном пути Гилберт уже мог говорить только об этой Мэри-Энн, какая она, мол, славная и симпатичная, и такая, и сякая, и дочь фермера, и собирается учиться на медсестру, и пахнет дивно. Он так и сказал «дивно», он любил такие словечки.
— Гилберт, ты такой девчонке не пара, — поддел его Грэг, а Гилберт засмеялся и добродушно сказал:
— Да я и сам знаю. Главное, чтобы она этого слишком рано не поняла.
Я-то как раз считал, что они подходят друг другу, как арахисовое масло и варенье. Одни его классные ковбойские сапоги чего стоили! Он толкнул меня плечом:
— Ты-то чего не танцевал?
Я признался:
— Девчонки разочарованы, что я их не приглашаю, но я боюсь им все ноги оттоптать.
— Хочешь, я тебе покажу? И джиттербаг могу показать, и румбу, и фокстрот…
— Да все равно, главное, чтобы потом в обнимку.
Мы засмеялись, и он продолжил восхищаться Мэри-Энн. Чем больше я слушал, тем больше она мне нравилась, хотя, казалось, куда уж было больше. Но почему-то это меня только сильнее сдружило с Гилбертом. Ну, это была не совсем дружба, все-таки я ощущал его превосходство, хоть сам он ко всем относился по-приятельски, но я перестал стесняться своего восхищения и теперь всегда, когда мог, старался держаться рядом: на утренних и вечерних линейках, и в столовой, и по вечерам. Плевать мне, если кто-то решит, что я подлизываюсь к старосте. Гилберт казался мне чем-то вроде старшего брата, рядом с ним я не тосковал по дому.
Всю неделю я практиковался, мечтал о следующих танцульках, и в «Оливере» стал смелее. Начал с медленного фокстрота, самого незамысловатого танца, и приглашал тихонь, из тех, что весь вечер стоят одинокие, никем не замеченные. Они вспыхивали, суетились, потому что им вечно приходилось и кофту снять, и стакан поставить, и подружке сумочку передать. Не готовы, не верили, что кто-то их заметит, и старательно делали вид что даже не собирались танцевать. Я их очень хорошо понимал, сам себя так в первый раз вел. Их смущение делало меня увереннее, тем более что никаких рискованных шагов и поворотов я не пробовал, топтался себе, тихонько поворачивая девушку по часовой стрелке и блаженно чувствуя, как потеют наши руки и нарастает мое волнение. А потом, когда с тихонями все прошло успешно, осмелился приглашать тех, которые мне нравились больше. Чтобы не нарваться на позорный отказ, я сначала старался встретиться глазами, обменяться улыбкой и, если контакт возникал, шел приглашать. Только Мэри-Энн я никогда не приглашал, хотя по большому счету мне нравилась она одна. С этим я ничего не мог поделать. Может, потому, что ее я заметил самой первой или потому, что она нравилась Гилберту, а может, просто потому, что она была самой красивой и нежной девушкой в Кортезе и на всем земном шаре.
Во время работы и по вечерам я думал о ней. Лучше всего думалось наедине.
В первый выходной натуралист парка водил нас на экскурсию по таинственным покинутым городам «Месса верде». На горных склонах, в уступах, таились незаметные ни сверху, ни снизу гигантские выдолбленные в известняке ниши, в которых когда-то, в глубокой древности, здешние обитатели устроили водосборники и возвели жилища в несколько этажей. Экскурсовод рассказывал про раскопки, показывал тайные проходы, колодцы, зернохранилища и «кивы» — странные круглые площадки, под которыми скрывались глубокие молельные ямы. Археологи установили, что эти загадочные руины принадлежали вовсе не индейцам навахо, те-то пришли сюда гораздо позже, а какому-то неизвестному народу, внезапно покинувшему эти места семьсот лет назад. Но что заставило все племя сорваться с места и бежать с такой поспешностью, что они даже не забрали с собой съестные припасы, никто не знал.
Руины влекли меня. В сумерках, когда их покидали последние туристы, в них все менялось, становилось намного красивей, казалось, и природа, и развалины таят в себе что-то важное и такое печальное, что стискивало сердце. Я полюбил эту сладкую грусть и чуть не каждый летний вечер проводил на каком-нибудь холме. Издалека полуразвалившиеся поселения с окнами, темными, как глазницы черепов, выглядели небрежно раскиданными кубиками, забытыми теми, кто играл в них. Солнце заходило, окрашивая бледно-желтый песчаник во все оттенки заката, удлиняя тени на покинутых городах, в надвигающейся темноте они превращались в мрачные и угрожающие надгробия чужой исчезнувшей жизни. Я вдыхал сухой запах сосен, горький запах полыни, ощущал свежий ветерок в волосах и представлял себе, как когда-то их неведомые жители тоже любовались окружающей красотой, пока не явились могущественные, безжалостные враги, может, те самые навахо, которых мы выжили отсюда. А может, этих древних жителей, как и нас, достала засуха, накрыла какая-то гигантская черная туча, и их идолы велели им немедленно бежать прочь от родных мест? Люди спустились с плато «Месса верде» на спасительную долину, а тут бросили все заколдованным и с тех пор нетронутым. Но наше несчастье затронуло все Великие прерии, девять штатов. Куда бежать всему Среднему Западу?
Иногда я допоздна бродил среди разрушенных временем построек, хотя одному в темноте тут было жутковато. Раз оступился, потерял равновесие и рухнул на груду камней, как раз ту, которая, по уверениям гида, являлась останками древнего алтаря. Камни с грохотом осыпались, и где-то над головой жутко заухала сова. Я здорово испугался. Зловещее все же местечко. После этого я перестал туда таскаться. Вместо этого гонял с ребятами мяч. Попробовал как-то присоединиться с ружьем и фонариком к охоте на дикобразов, но убивать живое существо мне всегда было противно, хоть эти дикобразы и считаются главными вредителями местного леса. Часто я просто валялся вечером у костра, глядел на огонь, на просвечивающий сквозь листву уютный свет в окнах офицерских домов, на звезды и пытался представить себе, что в это время делают мои. Я скучал по ним, особенно по Эмми и Хане. По Ханке, наверное, больше всех. Я возился с ней с самого ее рождения, она всегда была ужасно славной малышкой, с кудряшками и ямочками на щеках. Ма небось моет сейчас посуду, па курит трубку, а девчонки читают или вяжут. Ма писала, что банк отодвинул платеж нашего долга на весну, что па ищет работу, а сестры успешно учатся. Ма хочет, чтобы они закончили школу и приобрели городскую профессию, чтобы им не пришлось зависеть от земли. Под маминым письмом Ханка большими корявыми буквами добавляла, что спасла птенчика и кормила его два дня червячками, пока его не загрызла наша Флаффи, или просила привезти ей в подарок лисенка, хотя бы крохотного. Эмми присылала рисунки, она здорово рисует. Письма и рисунки я складывал в тумбочку, а портрет Ханы приколол к дверце изнутри. Теперь стоило открыть шкаф, и к сердцу поднималась теплая волна.
Брэд как-то заметил это и радостно заорал:
— Э! Смотрите, кто у нас тут маменькин сыночек! Домашненыдай ты наш!
Противная кличка приклеилась ко мне насмерть, и даже друзья принялись звать меня Мамас-бой. Вначале это бесило, но Гилберт сказал рассудительно:
— Ну что ты злишься, ну так оно и есть, витает вокруг тебя, что ты из благополучной семьи, что тебя дома любят. Не на что обижаться, поверь, многие тебе завидуют.
Как всегда, он был прав. Этот не выветрившийся запах дома действительно делал меня маменькиным сыночком, но вовсе не ослаблял, а наоборот: сознание, что мои родные меня ждут, что я тут и ради них, исполняю свой долг мужчины, забочусь о них, что каждый месяц они получают за меня двадцать пять долларов, страшно поддерживало.
Неделя шла за неделей, я привык и ладил с ребятами. Вот только вокруг Брэда сколотилась отвратная компашка. Они были как шакалы — работали меньше всех, а задирались больше всех. И гадили трусливо, исподтишка, потому что каждый, кто нарушал дисциплину, немедленно изгонялся из Корпуса. Вечера напролет играли в покер на спички, сквернословили и гоготали. Как-то валяясь на койке, от нечего делать я уставился на руки Брэда, оказавшиеся как раз перед моими глазами, и заметил, что он раздает карты снизу колоды. Сначала я даже не сообразил, в чем дело, но он словно почуял мой взгляд, тут же обернулся, а столкнувшись со мной глазами, так злобно искривился и так поспешно отвернулся, что я понял, что он и впрямь жульничает. На деньги играть запрещалось, но все знали, что в конце месяца, когда мы получаем наши пять долларов, картежники по этим спичкам рассчитываются деньгами. Было противно связываться с Брэдом, но промолчать я не мог, ведь он заманивал в игру ничего не подозревающих ребят. Я поделился с Гилбертом.
— Ах вот как… — Гилберт привычным движением смахнул волосы назад. — Может, тебе показалось?
— Ты чего, Гилберт? Какое, на фиг, показалось? Он прямо перед моим носом передергивал.
— Ладно. Оставь это мне, тут надо действовать осторожно, доказать-то ничего невозможно.
— Они на деньги играют, Гилберт. Ребятам придется платить ему!
— Да не волнуйся ты, я с этим разберусь. Ты, главное, никому не болтай… Сукин сын, он еще об этом пожалеет.
Я успокоился. Не знаю, мухлевал ли Брэд в дальнейшем или нет, потому что он стал садиться от меня подальше. Зато я часто замечал его взгляд на мне, наглый, презрительный и насмешливый. Пусть смеется, сво… гаденыш! Гилберт еще сведет с ним счеты!
Время летело, наступила осень. Я жил от одной поездки в Кортез до другой. Многие парочки выскальзывали из зала целоваться и обжиматься на заднем дворе. Гилберт и Мэри-Энн тоже выходили, и я пару раз целовался с разными девушками. Но дальше никогда не шел. Мне кажется, некоторых девушек я мог бы уговорить пойти до конца, если бы очень постарался и наобещал с три короба, но я не решался. Пока я танцевал, я, конечно, еще как хотел и целоваться, и обжиматься, но они все были чистые, хорошие девчонки, только на несколько лет старше Эмми, для каждой из них согласиться больше, чем на поцелуи, много бы значило, а я не был готов к серьезным отношениям. Я даже не собирался тут оставаться. А может, я врал себе, может, я просто трусил и не знал, как за это дело приняться. Разумеется, если бы одна из них сама на меня повесилась, я бы не корчил из себя праведника, однако безумных не нашлось, а уламывать и врать я просто не мог. В конечном счете ни одна из них не стоила того, чтобы выступить подлецом. Лишь Мэри-Энн стоила любого преступления, но, если бы мне каким-то чудом выпал шанс уболтать Мэри-Энн, я бы с радостью сдержал любое данное ей обещание.
Спустя пару месяцев я уже неплохо танцевал, а поскольку на танцульках умение драться идет по важности сразу за умением танцевать, я записался в вечернюю группу по боксу.
Ма писала, что соседского мальчика нашли после очередного урагана задохнувшимся в колючей проволоке, что Джим, фермер, с которым граничит наша земля, застрелился, а его семья уехала к родным в Калифорнию, но у моих, слава Богу, все по-прежнему оставалось благополучно. Ханка благодарила за индейский охранный амулет, который я ей выслал. Я отвечал часто, но коротко, особо рассказывать было нечего: солнце и жара, пыль и песок, хоть они и не идут ни в какое сравнение с оклахомскими. Работа тяжелая, но я справляюсь, чувствую себя отлично, в весе прибавил, бицепсы стали, как у соседского Мэттью, здоров как бык, подружился с парой-тройкой отличных ребят, со всеми остальными лажу, не пью, не курю, не сквернословлю, конгрегация может спать спокойно. Всем доволен, кормят хорошо, скучаю, конечно.
О проклятых скунсах, тараканах и о неистребимых клопах, от которых не помогали ни окуривания, ни стирки, ни посыпание барака различными ядами, рассказывать не стал. Ма завалила бы рецептами и способами избавиться от каждой напасти и заставила бы, чего доброго, провести их все в жизнь. С нее сталось бы строчить жалобные письма лейтенанту Дику, а если на то пошло, так и президенту Рузвельту. А у президента этой осенью нашлись заботы поважней, чем наши тараканы, — в ноябре его переизбрали, чему я страшно рад, так как это означает продолжение спасительных для нас программ Нового курса.
Поздней осенью мы начали топить углем обе печи в бараке, только дощатые стены не держали тепло. Утром было трудно вылезти из-под одеяла, зато днем перестала мучить жара. Мои шесть месяцев истекли, и я колебался, подписываться ли на следующие полгода, до июня. С одной стороны, я истосковался по своим, а с другой — уже не мог представить, как буду снова ошиваться на нашей ферме без дела, без работы, без танцев, без здешних друзей и без того, чтобы хоть издали видеть Мэри-Энн. Гилберт, разумеется, оставался. К сожалению, оставался и осточертевший Брэд.
В праздники родного дома не хватало сильнее всего. Но здесь тоже старались отмечать всякие важные даты. В День благодарения за торжественным ужином каждый встал и рассказал, за что он особенно благодарен в этом году. Один за другим ребята повторяли, как благодарны Корпусу за жизненный опыт. Про деньги помалкивали, но не потому, что за них не были благодарны, просто это не звучало так красиво. Когда подошла моя очередь, я тоже от всего сердца хвалил программу и благодарил все наше начальство и товарищей. А мысленно я еще и поблагодарил судьбу за дружбу с Гилбертом и за встречу с Мэри-Энн. Поэтому у меня даже голос дрогнул.
Прощаясь с отъезжающими ребятами, мы все вместе красиво сгруппировались на поляне и сфотографировались на память. Фотографию я отослал своим. Ма ответила, что едва узнала меня, так я возмужал, и на полстраницы расписывала, как они все мной ужасно гордятся. Па сделал красивую рамку, и фотография теперь висит в гостиной, на самом видном месте.
Зима оказалась снежной, нам постоянно приходилось расчищать дороги от заносов, а один раз поднялась такая метель, что мы не смогли выйти на работу. Дик, которого я так искренне расхваливал за его внимание и попечение, заставил нас отпахать в субботу, и мы пропустили танцы. Я переживал за Гилберта, но он только небрежно хмыкнул.
С осени меня перевели вырубать больные деревья. В Колорадо появился какой-то жучок-вредитель, который заражал и губил лес, и надо было уничтожать все больные сосны, обвязанные лесниками красной лентой, чтобы жучки с них не перекинулись на здоровые деревья. Вместе с Грэгом мы спиливали ствол, срубали ветви и сучья, вытаскивали всю пораженную древесину до последней щепки через глубокий снег на пустое пространство и там сжигали, залив керосином. Работа была ничуть не легче, чем на строительстве, стояли морозы, шерстяная зимняя форма больше стесняла и натирала кожу, чем грела, но легких работ для тех, кто ничего не умел, не имелось. К этому времени я уже точно не был таким дохляком, как по приезде. Я стал не только сильнее, но и увереннее в себе, и решительнее. Один раз я вспугнул рысь, при этом сам здорово испугался, но у меня был топор, и я не сошел с места, решив, что, если она набросится, я ее зарублю. Ма меня учила всегда быть умнее: уступать, а не связываться, — но мне хотелось вести себя как Гилберт с Брэдом. Рысь оказалась разумнее и скрылась в чаще. Когда она исчезла, я заметил, что вспотел от волнения, зато остался страшно горд собой и поклялся больше никогда никому не уступать.
В те дни в местных газетах писали о скандале, случившемся в городке Долорес: после драки между местными и ребятами из тамошнего отряда Корпуса полиция арестовала зачинщиков из корпусных и посадила их в тюрьму. Тюрьма, судя по газетным снимкам, больше напоминала ветхий сарай. Остальные корпусные не покинули задержанных товарищей, общими силами сорвали сараюшечку с фундамента, заключенных освободили, а остов каталажки дружно дотащили до реки и сбросили в воду. Почему-то, может, потому, что местные тоже оказались не без греха, весь случай закончился для корпусных безнаказанно, никто даже под суд не попал. Газеты, конечно, радостно вцепились в редкое событие, бесконечно обсуждали происшествие, ругали «приезжих хулиганов», писали, что пора их осадить, положить конец, принять меры и всякое прочее, что любят писать про чужаков. Но в Кортезе все по-прежнему обходилось без полиции.
Зимой я уже чувствовал себя бывалым старожилом, по сравнению с прибывшими новичками я был взрослым, сильным, настоящим мужчиной и, когда замечал, как им тяжело, старался, по примеру Гилберта, ободрить, поддержать и помочь чем мог. Только весной, в свой день рождения, я вдруг расклеился. Этот день выпал на пятницу, мой сосед Артур отправился на выходные домой, он жил неподалеку, всего пять часов пешего ходу, а если ему фартило, его еще и подвозили часть пути. Я бы запросто прошагал пять часов, но у меня были только письма ма, и в них были плохие новости. Она писала, что Хана начала кашлять и отхаркиваться кровью. Красный Крест раздает маски, но с ними дышать еще труднее, и не может же ребенок жить в маске. Это меня испугало. Я был готов плюнуть на контракт и вернуться, но ма в письме несколько раз добавила, чтобы я даже не думал об этом, что только благодаря моим двадцати пяти долларам они могут продолжать платить банковские взносы, а главное, дома я все равно ничем не смогу быть полезен, и она не выдержит видеть перед собой спину еще одного раздавленного бессилием и безработицей мужчины. Ма уверена, что Хана поправится, она каждый день натирает ей горло, грудь и спину терпентином или растопленным салом и поит ее сиропом от кашля, который готовит, добавляя в сахарную воду пару капель керосина.
На следующий день в баре в Кортезе мы с ребятами выпили за мое здоровье. Все меня поздравляли, я осмелел и на танцах сделал себе подарок — пригласил Мэри-Энн. Танцевать с ней оказалось мучительно, потому что приходилось изо всех сил удерживаться от попытки вдохнуть ее всю в себя, сжать в объятиях и прильнуть к ней. И в то же время было невероятно приятно кружиться под музыку совсем близко к ней, держа руку на ее тонкой спине, как будто медленно-медленно есть ванильное мороженое. Даже лучше. Потом я вернулся к своей обычной партнерше, Нэнси, и хоть Нэнси симпатичная девушка, но после Мэри-Энн бедняжка показалась черствым хлебом. На обратном пути Гилберт спросил:
— А как эта Нэнси?
— В порядке, а что?
— А далеко у вас дела зашли?
Парочки часто выскальзывали из зала и удалялись в темноту, а потом возвращались красные, распаренные и делающие вид, что ничего не произошло. Все, конечно, догадывались, что они целовались, а может, и не только целовались.
— Не, ты что, ни на что серьезное Нэнси не согласится.
Гилберт засмеялся:
— Согласится, конечно. Если умеючи попросить, почти каждая согласится.
— А Мэри-Энн? — Я сразу пожалел, что спросил.
— И Мэри-Энн. Чем она особенная-то?
— Конечно, особенная! — Я тут же испугался, что он поймет, как мне Мэри-Энн нравится, и поспешил уверить, что рад за них: — Вы подходящая пара.
— Ну-ну, нечего меня женить. — Он вдруг разозлился.
Я догадался, что это больное место, и все-таки не выдержал:
— А почему бы тебе и не жениться на ней? Лучше не найдешь.
— Балда ты, Лукас. На хрена мне жениться, если девчонки меня и так любят. И на Мэри-Энн свет клином не сошелся. Даже самая красивая девушка не может дать больше того, что у нее есть!
Он произнес это с каким-то нехорошим значением, как-то непривычно пакостно усмехнулся и провел ладонью по волосам, только теперь это движение показалось мне хвастливым и неприятным. Я не знал, верить ли ему. На секунду я почувствовал подлую радость, что он вроде сам отказывается от Мэри-Энн, как будто теперь у меня появился шанс, но тут же сам себе стал противен из-за того, что готов воспользоваться случаем и, как шакал, мчаться по волчьим следам Гилберта. В наказание себе я принялся оправдывать его: такая внешность и такое море обаяния, они как-то невольно подставляют даже хорошего человека. Гадкому утенку, вроде меня, гораздо легче уберечься от соблазна, так что не мне судить.
Но с тех пор я стал многое замечать и, поскольку по-прежнему не мог удержаться, чтобы не следить за ними, убедился, что его похвальба была правдой. Мэри-Энн с него глаз не сводила. И взгляд у нее был тревожный, неуверенный, и выглядела она подавленной и несчастной. А он, который раньше танцевал с ней одной, в последнее время принялся приглашать других девчонок. Хуже того: один раз он пошел к ней, она вспыхнула от радости, сделала шаг ему навстречу, а Гилберт, продолжая сверкать своей обычной безмятежной улыбкой, в последний момент свернул к сидящей рядом девушке и пригласил ее. Мэри-Энн так и осталась стоять, провожая их взглядом, и вид у нее был убитый. За пару недель до этого мы с ребятами стреляли в консервные банки в каньоне, и я в шутку, совершенно наобум, выстрелил в птичку, ни на секунду не рассчитывая попасть. Птичка упала с куста как подкошенная. Теперь, глядя на Мэри-Энн, я испытал такой же ужас и жалость, как тогда, когда красивый, веселый, задорный, аленький самец-кардинал стал жалким, бездыханным комочком. Но то ведь была всего лишь птица, а тут живой человек, девушка, которая была такой прекрасной, со всякими мечтами в жизни, и вдруг, словно ее подстрелили, превратилась в подбитое, жалкое существо.
Я не мог спокойно видеть ее унижение и боль, ноги сами понесли пригласить ее. Она пошла, но двигалась, как сломанная кукла, явно думая о другом. В этот раз не было никакой ванили, от нее веяло горечью и мучительной болью.
— Мэри-Энн, — я не знал, как ее утешить, — ты очень красивая, замечательная девушка.
— А? Спасибо.
Она отвечала рассеянно и все старалась так повернуться, чтобы держать в поле зрения Гилберта, а когда танец закончился, бросила меня на середине танцплощадки, пересекла зал быстрым шагом и что-то тихо, но настойчиво принялась твердить ему, пытаясь схватить его за руку. Он отрицательно мотнул головой. И тогда она, не стесняясь, в голос зарыдала, повернулась и выбежала из зала. Я помчался за ней, нагнал, она обернулась, наверное, подумала, что это Гилберт. Лицо ее было зареванным, распухшим, красным, ничего не осталось от ее красоты и уверенности. У меня дрогнуло сердце, уже не от влечения, а от непереносимой любви и перехватившей горло жалости. Я не знал, что сказать, просто стоял, сжав кулаки. Она спросила прерывающимся голосом:
— Лукас, вы ведь с ним друзья, да?
Я кивнул головой, хотя уже не был уверен.
— Вот ты скажи ему… Ты спроси его, что же мне делать?.. Скажи ему, что отец меня убьет, — и опять зарыдала в отчаянии.
Я растерялся:
— Мэри-Энн, умоляю тебя, не надо! Я с ним поговорю, прямо сейчас!
Помчался обратно в зал, протиснулся к Гилберту, потянул его за рукав. Гилберт недовольно вздохнул, вежливо извинился перед своей новой девчонкой и неохотно пошел за мной к окну.
— Гилберт, там Мэри-Энн… она… она говорит, что ее отец убьет. Гилберт, она хорошая девушка… — Я чувствовал, что лезу не в свое дело, и не находил правильных слов, способных убедить его в столь очевидной истине. — Пожалуйста, выйди к ней, она тебя снаружи ждет.
Гилберт некоторое время колебался — он колебался! Потом все же пожал плечами и, уступая мне, вышел. Я за ним не пошел, не мое это дело. Она в зал не вернулась, а он весь остаток вечера выглядел таким мрачным, что я не решался приставать к нему. Все же на обратном пути не удержался, спросил:
— Ну что?
— Хреново, — хмуро признался Гилберт. — Лучше я пока в Манкос буду ездить.
— А как же Мэри-Энн?
— Да уж как-нибудь, — вздохнул он. — Что я могу поделать?
— Жениться? — мне это казалось единственно возможным, но он ответил зло и раздраженно:
— Если я примусь на каждой жениться, мне придется стать мормоном.
И тут я полностью отчаялся. Почувствовал, что ненавижу его. Очарованный его силой, красотой и прочими достоинствами, я так долго видел в нем пример настоящего мужчины, так из кожи вон лез, чтобы ему понравиться, заслужить его уважение. А самого необходимого для мужчины — ответственности, — в нем не нашлось. Такой прекрасный снаружи, внутри он оказался трухлявым. Мне и то от этого стало больно, а уж каково было Мэри-Энн, я себе даже не представляю. Он это, видимо, почуял. С того вечера мы разошлись, и оба знали, что больше мы не друзья. Он все ближе сходился с Брэдом, и я старался не позволять их новой дружбе задевать меня. Вообще, мне стало не до них, на меня все тяжелее наваливалась тревога за Ханку. Судя по письмам ма, ей становилось все хуже. Я с нетерпением считал дни до конца контракта. Я знал, что теперь найду работу и в наших краях: что ни день правительство выдвигало новые программы трудоустройства, а с приобретенным мной опытом и с хорошими отзывами меня бы точно взяли.
В середине мая в лесу вспыхнул пожар. По тревоге рабочих со всех концов парка срочно перебросили тушить огонь. Мне велели вырубать кустарник, чтобы остановить продвижение огня. Я рубил, как сумасшедший, пытаясь успеть создать голую полосу, но огонь был проворней меня и подбирался все ближе. Когда я уже не мог терпеть жар и начал задыхаться от дыма, сквозь языки пламени я заметил на поляне Гилберта. Он был полностью окружен плотным кольцом пожара, но, не замечая этого, спиной ко мне, продолжал воевать с огнем. Я собирался крикнуть, предупредить его, но тут совсем рядом огромным костром вспыхнул куст, и мне пришлось отпрыгнуть. Жутко колотилось сердце и пересохло во рту. Гилберта я больше не мог различить из-за сплошной огненной стены. Я знал, что надо вызвать помощь, что-то сделать, в самом страшном сне я не желал Гилберту погибели и уж точно не хотел, чтобы он сгорел по моей вине, но меня словно столбняк охватил. Конечно, уже через минуту я пришел в себя и отчаянно заорал Дику и пожарникам:
— Там Гилберт! Гилберт внутри!
В эту секунду Гилберт сам выкатился сквозь горячие сучья с лицом, замотанным в рубаху. К нему тут же подскочили, накинули сверху одеяла, принялись хлопать, лить на него воду.
Везение у этого человека было непробиваемое, он был способен очаровать даже пламя. Он и тут легко отделался. Санитар смазал ему жиром ожоги на руках и перевязал царапины. Больше с ним ничего не случилось.
Остаток дня я по цепочке передавал ведра с водой, лишь изредка выходя из шеренги передохнуть. Каким бы плохим человеком Гилберт ни был, я испытывал огромное облегчение от того, что не оказался виновным в его гибели. Но забыть, что был момент, когда я онемел и едва не позволил ему сгореть заживо, я не мог. Мне казалось, я потерял право кого-либо судить.
Пожар тушили еще несколько дней. Все мне здесь опостылело. Я считал дни до первого июня — конца моего контракта.
На День поминовения, двадцать пятого мая, за несколько дней до моего возвращения домой, все ребята из Корпуса были приглашены в Кортез. В дороге солнце скользило по лицу, теплый ветер трепал старательно разделенные на косой пробор волосы, и у меня впервые за долгое время было отличное настроение — я только что узнал, что па нашел работу на постройке дорог, как раз в одном из новых правительственных проектов, где ему будут платить приличные деньги — три доллара в день. С меня словно душащий ортопедический воротник сняли — так, оказывается, все это время давила на меня ответственность за домашних.
В Кортезе одно праздничное мероприятие шло за другим — после волейбольной игры состоялись состязания с призами, затем на помосте прошли три дружеских боксерских матча, я даже пожалел, что не записался участвовать. Потом через весь город продефилировал красочный парад, возглавляемый духовым оркестром, мы хлопали и смеялись, а вдобавок для присутствующих на площади накрыли столы с угощением. После обеда отправились смотреть на родео, где победителю, способному дольше всех удержаться на быке, полагался приз в сто долларов. И будто этого мало, оттуда мы перешли на поле, над которым два пилота на маленьких самолетах выполняли отчаянные трюки воздушного пилотажа. Они даже сделали несколько заходов со счастливчиками-пассажирами. Повсюду щедро наливали сидр и раздавали попкорн. Мне казалось, что у меня самого выросли крылья и я сам могу полететь, даже безо всякого самолета. Через неделю я буду дома, а там уж я позабочусь, чтобы Ханка выздоровела! Теперь мы можем отослать ее в какое-нибудь безопасное место, где она выздоровеет. Если придется, я ее на руках туда сволоку.
Тут я заметил Мэри-Энн.
Я не видел ее три недели, и за это время она изменилась. Похудела, а главное, она одна в толпе выглядела так, как будто вокруг не праздник, а тризна. Гилберта нигде не было. Я подошел к ней. Отвечала она коротко, только кивала или качала головой. Я не выдержал:
— Мэри-Энн, извини, я знаю, что лезу не в свое дело, но раз так уж получилось, что я в курсе, и, поверь, мне не все равно… Что теперь будет?
— Лукас, он меня бросил. А я беременна. — Она сказала это четко и спокойно, даже холодно. — Теперь будет, что будет.
Я, конечно, догадывался обо всем этом, но все равно растерялся.
— Я могу тебе чем-нибудь помочь?
— Нет. — Она мотнула головой.
— Я могу на тебе жениться, — сказал и сам своим ушам не поверил. Минуту назад у меня вроде таких планов не было.
Она фыркнула и похлопала меня по рукаву:
— Спасибо, мой милый Мамас-бой. Может, и придется. Славно заживем.
И все это время была такой спокойной, будто я ее на танец приглашаю. Мне даже страшно стало от такого ледяного спокойствия. И чуть-чуть обидно, что мое предложение ее только насмешило. Я, если честно, иногда это себе воображал, и в моих фантазиях все кончалось иначе.
— Ты ничего плохого не задумала, Мэри-Энн?
— Я? — Она пожала плечами. — Я — плохого? Именно от меня ты ожидаешь чего-то плохого? Все остальные тут только добро творят, да?
И отошла. Я не осмелился тащиться за ней, почувствовал, что она хочет остаться одна. С горя пошел и выпил пива. А потом еще и вина. Там стояла бочка, и во льду свободно лежали бутылки, и я принялся наливать себе стакан за стаканом. Рядом за каким-то хреном оказался Брэд, начал ко мне цепляться:
— Ну что, подбираешь за Гилбертом огрызки?
— Вали отсюда, говнюк. — Я впервые так ругался, мне было наплевать. Но Брэд не угомонился, вокруг стояли его дружки, и им явно хотелось поразвлечься. Он издевательски захихикал:
— Он посеял, а ты пожнешь, да? Ничего, от него-то покрасивей будет.
Из живота поперла волна неудержимой ярости. От острой ненависти потемнело в глазах и в ушах зазвенело. Ничего не соображая, я автоматическим, привычным, отработанным движением со всей силы нанес Брэду апперкот. Он рухнул, как подкошенный, голова его ударилась о каменную ограду парковки.
Как появились полиция, «скорая помощь», как меня арестовали, все это я помню сквозь туман ужаса.
На суде прокурор указывал на «отягчающие обстоятельства» — что я был пьян, что напал первым и без провокации. Он напоминал об «инциденте» в Долорес и требовал предостеречь других, наказав меня по максимуму. Свидетелей было предостаточно, все дружки Брэда. Общественный защитник что-то мямлил и беспомощно разводил руками. Главным его доводом в мою пользу было, кажется, мое прозвище. Местным присяжным это показалось недостаточным.
Если бы я, как дурак, ожидал, что все ребята нашего Корпуса явятся рушить мою тюрьму, я бы долго ждал. Единственным, кто навестил меня, был Артур. Он же оказался единственным, кто на суде замолвил за меня доброе слово. Не потому, что у меня не было других приятелей, но у всех уже закончился контракт, и всем хотелось домой. Я их понимаю. Один Артур жил поблизости, всего пять часов ходу. Он рассказал, что Гилберт свалил на следующий же день после драки, и я опять не мог не подивиться тому, как легко везунчик избавлялся от всех несчастий — будто волосы со лба откидывал. А Мэри-Энн вышла замуж за местного парня. Я и обрадовался, и огорчился: ясно, что бедняжка вышла замуж под ружейным прицелом, но все же это спасение, и наверняка жених ее любит, ее нельзя не любить, и, может, она еще будет с ним счастлива. Грустно, что я не стал этим счастливчиком. Впрочем, моя песенка спета. И все-таки мне непереносимо, до слез обидно, что все получилось так глупо и нелепо. Брэд был говнюк и подонок, но настоящую ненависть, до сих пор лежащую во мне тяжелым, холодным камнем, которую я не могу ни выплюнуть, ни проглотить, которая останется во мне до моего последнего вздоха, я испытываю вовсе не к нему. Даже стараясь гадить, Брэд не сделал столько зла, сколько его походя, не нарочно, причинил Гилберт. И все же никто из них не совершил такого ужасного, непоправимого греха, как я. Может, убей я настоящего виновника, я бы не был так ужасно наказан.
Только как наказать то, что безжалостней всего, что убивает вообще без причины и повода, мимоходом, как я когда-то убил кардинальчика? В последнем письме ма сообщила, что нашей Ханы с нами больше нет. Маленькая, славная, чудесная, веселая, любимая моя сестренка скончалась от пневмонии. Проклятая пыль забила ее легкие. Что-то в этом мире чудовищно неправильно, я — только малая толика зла и то — совсем не нарочно. К счастью, ма не описывала ее смерть, я бы этого не выдержал. Но в голове сами собой возникали жуткие картины. А мне только этого сейчас не хватало: представлять себе заранее, каково это — задохнуться. Ма сообщила, что Хана теперь лежит на кладбище, посреди бескрайней прерии. А еще написала, что любит меня. Эти ее дрожащие буквы, они единственные поддерживают меня.
И только теперь, когда ни для Ханы, ни для меня уже ничего не исправишь, в Оклахоме начались непрекращающиеся ливни. Ма уверена, что это небеса послушались нашу Хану.
Очень вовремя, потому что я больше не смогу посылать им свои двадцать пять долларов.
Впервые затмив проем моей двери, в военной форме с двумя офицерскими фалафелями на погонах, даже темным силуэтом на фоне неба он выглядел ослепительно прекрасным, ахиллоподобным. Сначала заявил, что его зовут Дани, только позже признался, что побоялся напугать арабским именем.
Подполковник израильской армии со звучным, бряцающим железом именем Фарес, что значит «рыцарь», друз по вероисповеданию и викинг по внешности, служил в восемьдесят седьмом году в Управлении гражданской администрации Самарии и Иудеи.
В тот год я изучала крестоносцев на истфаке Иерусалимского университета. Отважные и жестокие рыцари-франки, считавшие Иерусалим своей духовной отчизной, за девятьсот лет до нас завоевали Святую землю вопреки всякой вероятности и два века бились за нее со всем мусульманским окружением. В завоеванной франками Галилее друзы были их неохотными союзниками, а в мусульманских владениях — свирепыми врагами. Израильтянка, я питала к крестоносцам и ко всему, имеющему к ним отношение, жгучий, неутолимый интеpec. В подполковнике Таймуре Фаресе мне понравилась романтика тайной секты последователей священника и князя Иофора, экзотика крохотной ближневосточной народности, мифы многовековой давности, но больше всего — его необыкновенная красота.
В старом арабском доме в иерусалимском квартале Абу-Тор стены метровой толщины, высокие узкие окна прикрыты ржавыми ставнями, полы выложены расписной плиткой. Кованые двустворчатые высокие, как в храме, двери запираются гигантским ключом на два скрипучих поворота. Всю зиму в Иерусалиме идет снег, и в моем дворцовом полуподвале царит лютый, сырой, неистребимый холод. От леденящих сквозняков под сводчатым потолком ходит кругами бумажный абажур, от дыхания поднимается пар. Одной нефтяной печуркой такое помещение не согреть. Одной вообще никак не согреть.
Где-то далеко, в отдельной от нас жизни, в галилейской деревне, осталась жена и по совместительству двоюродная сестра Фареса, на которой он женился лет двадцать назад, еще до армии. Пока новобранец взбирался по ступенькам армейской карьеры, давно забытая или, подозреваю, просто оставленная на хозяйстве женщина в длинной черной абайе и в белом платке растила детей, варила мыло, лепила свечи, пекла питы, давила оливы, стригла овец, собирала миндаль и толкла заатар.
Фарес охотно описывал мелочи родного деревенского быта, но с восемнадцати лет, с призыва, жил среди евреев, в родную Галилею возвращался лишь на праздники, а в остальное время посильно утешался вольготностью израильских нравов.
Очень скоро я научилась не путать темперамент и покладистый характер с преданностью и глубоким чувством. Что мы с Фаресом не Ромео и Джульетта, разделенные неподвластными нам трагическими обстоятельствами, я догадалась, когда он спросил, нет ли у меня подружки, которая подошла бы его приятелю Юсуфу. Юсуфу-то сошла бы почти любая, но второй такой дуры, которой подошел бы женатый друз-офицер, я не знала. Из всех дщерей иерусалимских я одна смотрела сквозь пальцы на слабохарактерность, податливость, легкомыслие, невежество, а также — что уж, скажем прямо, — на совершенно неподходящие еврейской девушке на выданье семейное положение и национальность своего друга. Зато я ценила его достоинства — необыкновенное физическое совершенство, щедрость, бесшабашность, теплоту, ласковое обращение и веселость. И все же иногда даже мне становилось невмоготу. Но каждый раз, когда я порывалась взяться за ум и расстаться, он сводил брови, трепетал ресницами, неотразимо сжимал скулы, и эти веские доводы крошили в прах мои хрупкие благие намерения.
Впрочем, если честно, мешает мне вовсе не далекая фольклорная жена, больше похожая на предание. Фарес даже не скрывает, что ее место и до меня уже лет двадцать не пустовало. Мешает, и очень, существование на кафедре истфака младшего научного сотрудника. Весь мой сердечный жар не в состоянии поднять температуру охладевшего сердца доцента вопреки, казалось бы, непреложным законам физической взаимности. Фарес был предназначен уравновесить этот неудачный, ненаучный опыт на живом человеке.
Когда военный джип подвозит меня по утрам ко входу в кампус, я затягиваю прощание с красивым офицером. Но мимо, в нутро мрачного лабиринта истфака, плетутся лишь заспанные школяры. Вслед за ними и я перемещаюсь в университетскую реальность, в мир семинаров, зачетов, несданных курсовых, непрочитанной библиографии и равнодушных докторантов.
В лекционном зале меня встречают гигантские панорамные окна с роскошными пятизвездочными видами на Старый город, тяжкий спертый воздух, многократно использованный предыдущими классами, и молодой надменный преподаватель, читающий курс об особенностях рыцарской культуры и весьма нерыцарственно отравляющий мне этот год. Любящего историю Иерусалим поддерживает не только видами, но и всеми тремя тысячами лет своего существования. Но последнее время для того, чтобы продолжать являться на этот семинар, бестрепетно внимать знакомому голосу, хладнокровно вникать в смысл сказанного, невозмутимо следить за привычной мимикой и предугадываемыми жестами, мне необходима еще и поддержка Фареса.
В кафетерии гуманитарного факультета за чашкой кофе или какао щедрого обладателя лишней сигаретки постоянно поджидает несколько приятелей из подобравшейся на кампусе «русской» компании. В собственных глазах мы, безусловно, самая блестящая, самая интеллектуальная и самая элитарная студенческая группа, к остальному миру относящаяся с легким снисхождением. Друзья заинтригованы моим экзотическим другом, но я не спешу их знакомить. Это смотреть на него — радость для глаз, а в общении мой солдат прост, как хлеб и вода. Не станешь же объяснять, что я так устала от повальной исключительности и у меня такая изжога от остроты чужого ума, что я готова пожить на хлебе и воде необязательных отношений с легкомысленным воякой.
Общих интересов у меня и Фареса мало. Один раз вместе с Юсуфом, который так и не устроил личную жизнь по месту службы, поехали в Иудейские горы, на охоту за дикобразами. До сумерек бестолково шарили в придорожных кустах, напрасно проверяли какие-то заранее установленные ими ловушки.
Когда не о чем было говорить, я пыталась выведать у Фареса секреты его таинственной религии, но мой «муахид цун», как называют себя друзы, убедительно клялся, что сам ничего о ней не знает и тайны ее ведомы только старейшинам. Я верю ему. Будь я старейшиной сокровенного вероучения, я бы тоже не доверила божественные истины этому недорослю с богатырским телом. Сама я люблю рассказывать ему о крестоносцах и сарацинах:
— Всех пленных франкских воинов эмир выстроил в длинный ряд. Рыцари были едва живыми от ран, усталости, жары и жажды. По приказу тюрка перед пленными поставили стеклянные кувшины с водой Хермона, в которой еще плавали кубики льда. Но едва кто-то из них, обезумев от жажды, не выдерживал пытки и протягивал руку к воде, сарацинская сабля ему тут же срубала голову! А жестокий эмир довольно ухмылялся, поливал песок вокруг себя водой и наблюдал, как боролись со смертельной мукой несчастные пленники и как один за другим они выбирали быструю смерть от вражеского меча искушению недоступной влагой…
В бликах от керосиновой печки трясутся по углам спальни страшные, как жестокие сельджуки, тени, снаружи, в переулках Абу-Тора, завывает ветер. Фарес закуривает, пожимает плечами:
— Ну да, это проблема: если напоишь или накормишь врага, убивать его уже не полагается.
Любимое наше развлечение, помимо очевидного, — походы в арабские рестораны в Старом городе, в Рамалле или в окрестных палестинских деревнях. На кебабы очередной арабской забегаловки мы спускаемся веселой саранчой в сопровождении подполковничьей свиты. Среди участвующих в этих эскападах несколько друзов-военнослужащих, следопытов-бедуинов, чеченец неопределенных занятий, и какие-то израильские и палестинские арабы, сотрудничающие с администрацией. Евреи к Фаресу не льнут. Наверное, и в армии нормальные люди водятся с себе подобными. А может, это не совсем праздные встречи.
В ресторане «Голден палас» слева от меня сидит палестинец Ахмед из Шуаффата. Заметив, что у меня не оказалось вилки, Ахмед галантно срывается с места и триумфально возвращается, держа добытую вилку за зубцы. Я чувствую себя так, как, наверное, почувствовал бы себя эмир, если бы франк все же исхитрился испить его водицы. Мы с Ахмедом враги, а вражду надо уважать, вдобавок палестинцу не делает чести его присутствие в компании израильской военщины, но раз уж нас угораздило разделить трапезу, то обидеть его своей брезгливостью я не могу и обреченно принимаю вилку из рук сомнительной чистоты. Ахмед наклоняется ближе, чем мне приятно, и заговорщицки делится:
— У меня есть пистолет! Мне Шабак выдал!
Я стараюсь незаметно отодвинуться от этого скомороха, а он с мальчишеским хвастовством вытаскивает оружие, полученное от израильских служб безопасности за неизвестные мне, может и полезные, но априори недостойные заслуги, и размахивает хлопушкой над моим жареным голубем, предварительно вымоченным в молоке.
Я не боюсь ручного Ахмеда. Я уверена, что за исключением фанатиков и профессиональных политиков, ловящих рыбку в мутной воде конфликта, арабское население давно осознало бесповоротность существования Государства Израиль. Конечно, бывают террористы. Теракты, они как смерть — ужасны, часты и непредвиденны, — но все же вокруг видишь только живых и сам живешь — пока удается, сейчас, не думая, между. Нормальные люди хотят мира и процветания больше, чем войны и разрухи. За двадцать лет, прошедших с Шестидневной войны, привычка, коммерция и собственные интересы наверняка заставили даже недовольных арабов смириться с существующим положением вещей и отложить скидывание евреев в море на неопределенное будущее. А когда мы стерли в Иерусалиме бывшую границу, давно превратившуюся для победителей лишь в зеленую черту на старых картах, мы — для себя, по крайней мере, — стерли различия между израильскими арабами и палестинцами. И те и другие оказались достаточно здравомыслящими: в дешевые мясные лавки Бейт-Лехема израильских покупателей заманивает газетная реклама, в Старом городе большим половником наливают в стакан дымящийся, похожий на манную кашу салеп с корицей, зелеными фисташками, щедро политый розовым цветочным сиропом. За углом от Виа Долороза, у Абу-Шукри, лучший в городе хумус, и только в вифлеемской базилике Рождества Христова служат подлинную Рождественскую мессу. Всем известно, что в гаражах Вади-Джоз, в Кедронской долине, можно достать любые запчасти, телефон иерихонского дантиста с доступными ценами передают по знакомству, а в праздники арабские такси развозят евреев по домам по сходной цене. По субботам ради молока, булочки или сигарет я чуть не в халате забегаю в крохотный киоск Абу-Хасана на соседнем перекрестке. Если бы ненависть мешала жить вместе, скольким супружеским парам пришлось бы развестись! Если бы спокойствие в Иудее и Самарии было сложно поддерживать, вряд ли отечество возложило бы эту миссию на шалопая Фареса.
— А где вы проживаете? — учтиво интересуется Ахмед.
— Снимаю квартиру в Иерусалиме, — отвечаю я неопределенно.
Почти любой иерусалимский адрес обречен задеть чувства беженца, тем паче адрес в Абу-Торе. Я-то не сомневаюсь в своем праве на Иерусалим, оно получено мною от библейских предков, освящено кровью шести миллионов и честно выиграно во всех войнах, но от палестинца, даже от коллаборанта, не ожидаю собственной меры сионизма.
С арабами и у Фареса, как у всех друзов, имеются исторические счеты, а у кого их тут за сотни лет не накопилось? Фарес уступчивый и не вредный, но все же не такой дурак, чтобы ложки до рта не донести: перед уходом из ресторана непременно разыгрывается заученный спектакль кабуки — подполковник настаивает на платеже, а ресторанщик-араб обеими руками защищает кассу от денег «гостя». Мне неловко взирать на эти брачные пляски фазанов, но Фарес только пожимает плечами:
— Ты не понимаешь. Это обычай. Если бы я не пришел в его ресторан, он бы волновался, друзья ли мы, а если бы я настоял на платеже — обиделся. Наша первая заповедь — зря никогда никого не обижай.
Таинственные друзские принципы разочаровывают своим сходством с заношенными человечеством еврейскими.
Но именно человеческие слабости — это то, что уже двадцать лет позволяет сохранять на территориях относительное спокойствие. Одних танков и автоматов не хватило бы. Человеческие пороки и достоинства — вежливость, лицемерие, ритуалы, обычаи, пощада напоенному пленнику, алчность, законы гостеприимства, инстинкт самосохранения, легкомыслие, знаки уважения, взаимные одолжения, обоюдная зависимость, навязанные обязательства и неистребимая коррупция тонкой, спасительной корой покрывают кипящую под ней магму истинных чувств, позволяя продолжать ежедневное существование бок о бок.
Теплый джип, полный сигаретного дыма и ритма Майкла Джексона, плывет, как ковчег, в дожде, среди огней, машин и прохожих по широким, пустым магистралям, прорубленным сквозь Северный Иерусалим, мимо старых вилл с широкими гостеприимными лестницами и замурованными кирпичной кладкой окнами, мимо арабских кварталов в перманентном состоянии достройки, мимо победоносных израильских многоэтажек семидесятых. Пустыри сменяются лабиринтом местечковых переулков, рефреном повторяются каменные ограды, любимая архитектурная деталь иерусалимского ансамбля, заканчиваясь могучим крещендо подсвеченных стен Старого города. Запутавшись в архитектурных контекстах, мелькают, как в Диснейленде, крохотные кусочки поддельной Италии — башня или монастырская крыша со статуями. Меж автомобилей снуют ортодоксы в лапсердаках с целлофановыми пакетами на ценных меховых шапках, у Старого города несмело бродят худые фигуры арабов, по улице Кинг-Джордж уверенно вышагивают группы поселенческой молодежи в вязаных кипах и с автоматами.
«Because I’m bad, I’m bad — come on», — уверяет Майкл Джексон.
Худой мир лучше доброй ссоры, угощаться на халяву лучше, чем убивать. Лучше оправдывать Фареса, чем признаться, что судьба безошибочно вывела морально неустойчивую девушку на единственного в военной израильской администрации человека, неспособного устоять перед дармовыми ужинами.
«You know I’m bad, I’m bad», — упорствует радио.
В стылой, сырой постели наши тела нагрели уютное гнездо, но стоит руке или ноге высунуться из-под одеяла, она сразу окунается в жидкий азот холода.
Я все же знакомлю Фареса с некоторыми людьми из моего окружения. Даже с целой армией:
— Ричард Львиное Сердце, когда захватил Акко, казнил почти три тысячи сдавшихся мусульманских воинов, за которых Саладин уже уплатил часть выкупа и которым была обещана жизнь. А затем вывел христианскую армию в поход. Под августовским солнцем, в плотном войлочном исподнем, в шлемах и кольчугах, две недели шли его воины по берегу моря от Акко к Яффо, а не доходя пятнадцати километров до сегодняшнего Тель-Авива приняли бой с армией Саладина. Благодаря железной дисциплине и невиданной отваге Ричард Львиное Сердце победил, и его победа позволила христианам владеть берегом Палестины еще столетие.
Фарес, чьи предки в те времена, наверное, жили в Галилее и служили франкам, взбивает кулаком подушку и высказывает свое мнение:
— Правильно казнил. Если бы этот Львиный Ричард потащил с собой всех этих пленных, он бы никуда не дошел, а отпусти он их — у Салах-а-Дина тут же прибавилось бы три тысячи солдат. Чтобы удержать страну, ему необходимо было развязать себе руки.
Друзы были свирепыми и безжалостными воинами еще в те века, когда служили франкам или когда охраняли от них Бейрутский порт.
— Да, такая у рыцаря работа — сражаться и убивать. Подвинься. И отдай одеяло.
В его объятиях приятно и тепло. Пока я с ним, я почти не думаю ни о ком другом. Но при свете дня Фарес блекнет, исчезает. Есть еще друзья, родные, работа, учеба, книги, фильмы. Да мало ли что или кто. Не хлебом единым жив человек, в конце концов.
Иногда он исчезает надолго. Потом появляется как ни в чем не бывало, без предупредительного звонка, гулко стучит в железные врата. Если я не открываю, он уходит, не обижаясь, но мне одиноко, и часто я предпочитаю общество красивого офицера гипнотизированию онемевшего телефона в сигаретном дыму под сердцещипательную музыку. Слабость наших беспринципных характеров крепко держит нас вместе.
На этот раз — аллилуйя! — мы едем не в арабский ресторан, а в патриотичную, как кактус сабра, забегаловку у рынка Махане Иегуда. Вечером это чрево Иерусалима пустует — закрыты торговые ряды, рассосалась вечная пробка на самой уродливой и самой живой артерии города, улице Агрипас. В мусорных баках гниют отбросы, шныряют бездомные кошки, ветер гоняет обрывки газет. Только духаны фалафелей и шаурмы заманивают прохожих теплом, запахом, светом и музыкой. Присаживаемся на жесткие стулья за ободранный пластиковый столик, сверху, мигая, слепит флуоресцентная лампа. На жаровне шипят и брызгаются куски говядины, печень, почки, отрезанная бахрома мяса. Порывы студеного ветра из постоянно распахивающейся двери сдувают густой дым. Сквозь питу капает на куртку сок соленого огурца и жир жилистого стейка. Нам не о чем говорить, но оглушительные восточные мелодии из транзистора заменяют беседу.
Еврейский духанщик на рынке не связан с военным начальником гражданской администрации Иудеи и Самарии многовековыми традициями межобщинных отношений, а главное, ему вряд ли придется брести к Фаресу на поклон с просьбой разрешить ему отлучиться в Иорданию. Поэтому он без зазрения совести взимает с моего кавалера полную стоимость съеденного.
Возвращаясь к джипу, проходим мимо концертного зала «Бейт-а-Ам» — «Народный дом». Совсем недавно в обмен за несомое иерусалимскими массами изрядное бремя городских налогов ретивый муниципалитет привнес современную культуру в самые глухие уголки столицы. Среди трех пальм на крохотной площадке у «Народного дома» благодетели и радетели расположили модерную скульптуру из соломы — лежащих на боку, тесно прижавшихся друг к другу мужчину и женщину.
Фарес оценил:
— Это мы с тобой.
Я не возразила. У Фареса только имя рыцарское, а характер и впрямь соломенный. Смелое новаторство привлекло внимание религиозного населения окружающих кварталов, вызвав не столько понимание новых концепций и благодарность отцам города, сколько недоумение и возмущение. В результате к наступлению царицы-субботы от похабного шедевра осталась лишь металлическая арматура и копоть, которую сейчас потихоньку смывает моросящий дождь.
— Vox populi vox Dei, — торжественно молвлю я, натягивая на лоб капюшон, и поясняю своему спутнику: — Глас народа — глас Божий.
— Глас — в глаз! — невпопад и восторженно вторит Фарес. Ему нравится, когда я умничаю непонятно и красиво.
В выходные Фарес остается в Иудее и Самарии за прокуратора. Он присылает за мной палестинского «друга», возведенного в это достоинство благодаря своему «мерседесу». Я еду, потому что лучше провести выходные с веселым Фаресом, чем коченеть и предаваться унынию в своем подвале. У моего запертого на военной базе героя выбор развлечений еще скромнее. Пока я собираюсь, Ибрагим терпеливо греет древний рыдван, радуя соседей колоратурами Умм Кульсум на полную громкость. Сиденья «мерседеса» обиты бордовым бархатом с золотой окантовкой, и каждый уголок украшен бусами, журнальными картинками и пластмассовыми цветами. Всю дорогу в Рамаллу Ибрагим нахваливает подполковника и хвастается, какие они с ним сахбаки — побратимы, готовые друг ради друга на всё. В ворота военной базы сердечного друга Ибрагима не пускают.
Меня, впрочем, тоже. Строго оглядывая из будки новоявленную принцессу на горошине, охранник долго выясняет что-то по телефону. Я независимо переминаюсь, проклиная мини-юбку и сумку, размеры которой выдают мое намерение поселиться у Армии обороны Израиля навеки. Наконец угрюмый солдат проводит меня через территорию базы, сквозь шпицрутены оценивающих солдатских взглядов.
В жестяном бараке-штабе Фарес отдает по рации короткие, чеканные приказы:
— Не двигаться, к баррикадам не подъезжать! Ждите подкрепления и докладывайте мне. Будут кидаться бутылками Молотова — стреляйте по ногам!
Мое появление он отмечает сухим кивком. Лицо у него строгое, каменное, как у рыцарского надгробия. Я не привыкла видеть его таким и теряюсь. За соседним столом нацию спасает еще один стратег. Мне некуда сесть, мне и стоять-то негде: солдаты входят и выходят, я у всех на дороге, и нет такого места, где бы я не мешала.
Фарес устало бросает телефонную трубку:
— Какой-то безумный день! В них черт вселился! Есть раненые и убитые.
За окном, покорные его приказам, помахивая усиками антенн, покидают базу джипы-тараканы, высвечивая фарами в дождливом тумане желтые тоннели. Подполковника снова призывает телефон:
— Бросает камни? Женщина? С детьми? А мужа дома нет? Что я с ними буду делать? Некогда мне их сажать. Запаяй им ворота, пусть дома посидят.
С каждой минутой я все нелепее и неуместнее тут. Это замечает даже занятый Фарес. Он сводит брови, сжимает скулы и принимает очередное безжалостное решение:
— Возвращайся домой, я вызову тебе такси, тут сумасшедший дом.
В разгоревшемся огне палестинского восстания сгорел дотла мой соломенный обормот. А может, я так упорно смотрела в сторону другого, что за дурашливой веселостью, уступчивостью и нежеланием обижать одинокую девушку не разглядела железной арматуры. А ведь в хрониках читала и на семинарах учила, что рыцари беспощадны. Но я не смею обижаться. Фаресу надо развязать себе руки, ему надо удержать страну.
Такси — старый драндулет с мрачным усачом за рулем — везет меня по пятничной палестинской Рамалле. От ветра гнутся столбы фонарей, раскачиваются висящие на проводах светофоры, ураганные порывы сотрясают таратайку. Хмурый таксист крутит по мятежному, пасмурному городу среди глухих, исписанных граффити стен в поисках попутных пассажиров. Я не решаюсь протестовать. Тут нет никого, кто был бы готов принести мне вилку или везти на свидание. Машину останавливает какой-то мужчина, он долго торгуется с шофером по-арабски, поглядывая при этом на меня. Я представляю себе самые зловещие варианты их непонятных диалогов. Вспоминаю, что летом был застрелен в стоящей на светофоре машине израильский лейтенант, а недавно на рынке Газы убили израильского оптовика. В боковом проулке горит, плавится шина, едкий дым заволакивает сизое небо, с балкона вывешен палестинский флаг, на перекрестках кучкуются толпы в куфиях. Кто-то бежит и кричит, откуда-то вылетает камень и катится по мостовой. Такси едет дальше. Я вжимаюсь в сиденье, надеясь, что меня не заметят, а если заметят, то не признают за израильтянку.
Сдается, эпохе взаимовыгодных отношений настал конец. Раньше казалось, что теракты — это водовороты на реке будней, что можно уберечься, надо только держаться подальше от известных опасных мест, а сейчас под ногами треснула вся тонкая, спасительная кора. Прежних отношений и прежней расстановки сил больше нет. От извержения ненависти Рамаллы Иерусалим защищают лишь израильские военные кордоны, и я не чаю добраться до них живой.
На окна машины садятся гордые, беззаботные снежинки и тоже расплачиваются за свою неосмотрительность, стекая трепещущими, тонкими, жалкими бороздками слез. Наша власть на территориях, как и моя власть над Фаресом, раскололась вдребезги, разлетелась, как ветровое стекло от брошенного булыжника. Время бесплатных ужинов миновало. Такси неумолимо везет меня в стылый, запертый на два оборота склеп, к книжным, безопасным крестоносцам.
Я еще не знаю, что впереди годы метаний камней, придорожных бомб, комендантских часов, баррикад, сноса домов, «коктейлей Молотова», выкорчевывания деревьев, демонстраций, слезоточивого газа, казней настоящих и мнимых предателей, резиновых и стальных пуль, шахидов, резни прохожих, депортаций, взрывов автобусов, взаимной ненависти и страха, всего того, что началось в те дни и вскоре обогатит языки мира новым, звучным словом — интифада.
Аня подошла сзади и поцеловала мужа в седеющую макушку. Джон съежился, оторвался от монитора, допил кофе, взглянул на часы, нахмурился, сказал:
— Мне пора.
Его кислый вид означал, что она снова перестала быть взрослой, самодостаточной женщиной и в очередной раз попыталась заставить занятого человека, биолога и предпринимателя, вертеться вокруг себя. Халат Ани тут же запахнулся, притворился, что совершенно невинное парение его фалд муж истолковал превратно. Зато сама Аня сумела сдержаться — никакого раздражения, никаких обид!
Джон захлопнул лэптоп, вскочил, грохнув при этом табуретку, рассовал по карманам телефон, ключи, бумажник, подхватил портфель и, обогнув стол с противоположной от жены стороны, понесся в гараж. Аню затошнило, но на десятой неделе это не удивительно.
— Что приготовить на ужин? — Загораживать проход и повисать на нем она не стала, удержалась, но совместная вечерняя трапеза — это ее ответственность.
— Ничего не надо, у меня сегодня встреча с маркетологом.
Отвратительное слово, а еще отвратительнее то, что под ним скрывается. Чтобы Джон не забыл поцеловать — объятия и ласки важны, от них поднимается серотонин, а ей сейчас каждая крупица положительного гормона впрок, — Аня догнала мужа и обняла, преодолевая легкое сопротивление. Скорее даже не сопротивление, а жертвенную, безответную покорность, эффективную как сатьяграха Ганди. Джон поспешно и неловко ткнулся холодным носом в ее щеку, окинул взглядом прихожую: не забыл ли что-нибудь поважнее? Хлопок двери, рокот мотора — и до вечера она одна в слишком большом для двоих доме в пригороде Блумфилда. Хотя Джону в последнее время с ней даже в этих чертогах тесно.
Чайник фыркнул:
— Как он смеет?
Гневно раскалился тостер:
— Он плохо обращается с тобой!
Стиральная машина негодующе колыхнула воду, забулькала, отплевываясь носками:
— Разве можно отстирать любовь?
Вспыльчивые, глупые агрегаты! Джон — исключительно порядочный, надежный человек! Женился на ней, изумив этим не только всех ее малочисленных знакомых, но и саму тихую, немолодую Аню, неспособную конкурировать с нынешними длинноногими и губастыми хищницами. За четыре года ни разу не попрекнул тем, что она посылала деньги маме в Москву, хотя московской пианистке так и не удалось устроиться в глухой американской провинции по профессии. Для здешней музыкальной школы обучение игре было бизнесом, а для учеников — развлечением. Оказалось, что местным избалованным детям и их мамам лень трудиться до седьмого пота над постановкой рук, осанкой и гаммами. Музыка, как всякая серьезная вещь в мире, — это прежде всего дисциплина, упорство и труд. Аня в важных вещах никогда не уступает, иначе она учить не могла. Вот и осталась с тремя домашними учениками.
В оранжерее ее хором приветствовали ростки рассады:
— Смотри, как быстро мы растем! Так же, как и росток в тебе! На этот раз все непременно будет хорошо!
Кресло-качалка бережно обняло. Мерно, успокаивающе клацали спицы:
— Все переменится, когда появится тот, кому мы вяжем! Джон перестанет… работать допоздна. А все переживания мы ввяжем в комбинезончик. Будет лучше греть.
Но пока что Ане казалось, что она дышит сквозь подушку.
Телефон вкрадчиво мерцал экраном:
— Давай позвоним ему? Начнем разговор непринужденно и мило, и он непременно будет ласковым!
Спицы несогласно лязгнули:
— Ага, ласково буркнет: «Я занят, перезвоню потом».
Сегодня надо помыть полы. Уборщицу они не держат — не потому что не могут себе позволить, а потому что Джон, сам трудяга, никогда бы не согласился: «А ты что будешь делать? Сериалы смотреть? На интернете обарахляться?» От домохозяйки тоже ожидается посильный вклад в семейное благополучие. Ничего страшного, постепенно все дела можно переделать, ученик появится только в четыре.
В спортклубе болтливая беговая дорожка трындела все пять километров:
— Сегодня ты первобытный охотник в саванне, мы гонимся за антилопой! От этого зависит ваша с Чижиком жизнь! Что бы ни произошло, не сходи с дистанции! Любовь и нежность вернутся, когда вы станете настоящей семьей. Джон вновь станет заботливым и любящим, куда он денется? Осталось всего ничего — тридцать недель. Охотник должен быть выносливым.
Аня выносливая, она не сдастся, она непременно достигнет цели.
На дорожке слева неутомимо неслась стройная блондинка с конским хвостиком. Когда соседка все же перешла на шаг, Аня спросила:
— Вы, наверное, к марафону готовитесь?
— Нет, — девушка ответила вежливо и спокойно: — Мне бег помогает с тех пор, как у меня умер ребенок.
Аня сбилась с шага, пробормотала слова сочувствия, но все эти американские «ай’м со террибли сорри» прошелестели фальшивой репликой из телесериала. Что значит «умер ребенок»? Разве в наше время умирают дети? Разве об этом можно вот так, мимоходом, соседке по беговой дорожке? Наверно, просто выкидыш.
— Выкидыш — это «просто»? — питьевая бутыль заткнула рот. — Если она сказала «у меня умер ребенок», то даже будь это двухдневный эмбрион, для нее это значит, что у нее скончалось ее дитя. И конечно, твои «сорри» насквозь фальшивые, когда ты сама на одиннадцатой неделе!
За последние три года Аня дважды сквозь слезы вглядывалась в монитор УЗИ и слышала такие же пустопорожние «сорри» от медсестер, сообщавших, что сердце зародыша не бьется. Те два несчастья и ее отчаяние не улучшили их с Джоном семейную жизнь. Но разве можно сравнить это со смертью ребенка?! Впрочем, сейчас Ане легко рассуждать: на этот раз ей выписали укрепляющие гормоны, и она непременно проскочит те страшные сроки, на которых слетела с дистанции в прошлом. Она вернулась к женщине:
— Простите, я должна сказать: не сдавайтесь! Вы такая молодая, у вас непременно еще будет здоровый, замечательный ребенок. Я вам этого очень желаю.
— Спасибо, у меня есть еще трое, две девочки и мальчик.
Когда есть еще трое, все не может быть беспросветно.
Принимать душ в спортклубе неудобно и неприятно, но Джон считает, что за восемьдесят шесть членских долларов в месяц мыться дома было бы расточительной глупостью.
Джон даже от журнала не оторвался:
— Небось из этих религиозных фанатичек! Трое уже по лавкам, а она четвертого рожает.
Аня так сжала тюбик, что длинный червяк пасты шлепнулся на край раковины. С тех пор как она узнала про маркетолога, все в нем раздражало ее вполоборота.
— Значит, ей это за то, что у нее и так слишком много детей?!
От неожиданного всплеска ее гнева по гладкой уверенности Джона разошлись круги изумления. Но догадался, видно, что к нему могли иметься и невысказанные претензии, помахал белым флагом журнала:
— Чего ты взвилась? Я просто к тому, что сегодня самая насущная проблема человечества — это перенаселение земного шара!
Аня промолчала, с остервенением дочистила зубы. Она поклялась не подать повода, по ее инициативе они не расстанутся. Она знала Джона: сам он не посмеет совершить неспровоцированную подлость, да еще требующую решимости. Если только не подпадет под чужое губительное влияние.
Вот уже час ночи, а он все ворочается и шебаршится, тоже не спит. Правильно говорят: недостатки человека — продолжения его достоинств. Пусть он со времен колледжа ни единой стоящей книги не прочел, пусть ковыряется в отчетах кредитных карточек и после смерти Аниной мамы настоял, чтобы брат выплатил им половину стоимости московской квартиры — так в его понятиях выглядела справедливость, — но эта же его буржуазная протестантская этика, хоть и не удержала его полностью на стезе добродетели, все же не позволила бросить жену. Стоило представить, до чего же Аня ему опостылела, и ее корчило от стыда и обиды. Но у нее выбора нет, она терпит его ради Чижика. А что останавливает Джона? Только инерция и трусость? Что она сама сделала бы на его месте? Лучше об этом не думать. А он тут. Угрюмый, сварливый, странный, но тут. Да не будь он чудаковатым, разве остался бы холостяком до седых волос, а потом женился бы с бухты-барахты на женщине, которую едва знал?
А ведь в начале знакомства он очаровал ее своей заботливостью, мягкостью, широкими улыбками, непривычно светлыми в февральской Москве. У иностранцев ведь не отличишь настоящую доброту и благородство от вежливости и благопристойных манер. Казался ей, да и себе, небось ее спасителем. С годами он стал угрюмым, глубокие унылые складки на щеках придали ему постоянное выражение брезгливости и недовольства, он перестал следить за собой, и стало заметно, что из ноздрей у него торчат волосинки, а сам он сквалыга и зануда. Но еще в детстве требовательная частная школа, самоотверженный методизм и благочестивая маман вывели Джона на колею послушания и пристойности. Он оставался трудягой и добытчиком, не пил, в карты не играл, на жену не то что руку не поднимал, даже голос не решился бы повысить. В прошлом Ане встречались мужчины и похуже, а Джон предложил ей все, что имел, и это было немало.
Из них двоих ей, конечно, легче: ведь стоило закрыть глаза — и на подушке рядом возникала мягонькая, покрытая пушком младенческая головка. Аня мысленно гладила кончиками пальцев теплое, пульсирующее, как сердце птенца, бархатное темечко, вдыхала сладкий чайный запах, от которого ком к горлу. «Я буду заботливая, преданная мама, — подбодряла себя и Чижика. — Я никогда, никогда тебя не обижу, ты никогда не пожалеешь, что родился у меня. Всю жизнь буду любить тебя, всегда буду рядом, никогда не предам». Что бы еще пообещать ему, не столь очевидное? «Я буду водить тебя в зоопарк, мой милый, милый Чижик». В среду на УЗИ она наконец-то увидит его.
В среду утром телевизионные каналы захлебывались сообщением о матери, утопившей, одного за другим, своих пятерых детей. Диктор упивался подробностями: безумная женщина покормила грудного младенца перед тем, как унести в ванную. Сердце Ани горящим угольком провалилось куда-то в брюшину, по пути прожигая нутро, в глазах померкло, и подогнулись ноги.
Когда ей было года четыре, они с мамой отдыхали в Ялте и каждый день ходили обедать в столовую с большой, нависающей над морем террасой. Они всегда приходили задолго до открытия и стояли в бесконечной очереди. Один раз девушка перед ними упала в обморок и до крови разбила подбородок. От страха и жалости у Ани тогда началась истерика. Вот и сейчас нахлынула такая же нестерпимая кипящая волна ужаса и беспомощности. Она осела на ковер, теряя сознание. Почему-то представила, что муж детоубийцы сидел в кресле с высокой спинкой и, отвернувшись, шуршал газетой, хотя в новостях про мужа сказали, что он в это время был на работе.
Вырубила проклятый ящик. Приняла позу лотоса, принялась мерно и глубоко дышать через нос и повторять буддийские поговорки. Перед каждым занятием учительница йоги раздавала красивые карточки с позитивными высказываниями. Аня выискивала в них благие предсказания и суеверно хранила, словно счастливые билетики. Некоторые, особо отозвавшиеся, помнила наизусть:
Даже если пламя погасить, фитиль останется.
Пока есть жизнь, живет и надежда.
В улыбающееся лицо стрелу не пускают.
Для спора и ссоры нужны двое.
Но теперь в голову упорно лезло другое: «Карма родителей падает на детей», «Жизнь — пламя лампы на ветру» и «Не вернутся на куст опавшие хризантемы».
В приемной поликлиники не могла сидеть спокойно: ходила по коридору, присаживалась рядом с Джоном, снимала пальто, вновь накидывала, хватала и бросала журнал. Обе предыдущие беременности погибли приблизительно на этом сроке, и гормоны гормонами, а успокоит ее только маленький колеблющийся комочек на мониторе. Еще одно направление на чистку она не переживет. Нащупала сухую, неподатливую руку Джона. Не отрываясь от газеты, муж поделился:
— Смотри, какая мерзость! В Швейцарии… Арестовали проститутку, а у нее дома осталась полуторагодовалая девочка…
У Ани хлынула к горлу нестерпимая изжога паники, она стиснула зубы, заткнула уши:
— Я не хочу этого слышать! Я не хочу этого слышать!!!
Джон поднял от газеты осуждающий взгляд.
— Это надо знать! — заявил он, словно Аня каждый выходной пребывала под арестом, и с наставительным упорством договорил: — Девочка пыталась перед смертью напиться из унитаза…
Ане будто бритвой в глаз. От образа малышки, умершей от жажды у унитаза, обмякли ноги и снова, как утром, стало ускользать сознание. Непроизвольно вырвался безудержный, хриплый вопль: «А-а-а-а-а!!!» Нецивилизованный крик взорвал пропитанный антисептикой коридор, пациенты испуганно обернулись, из соседнего кабинета выглянула медсестра. Аня разрыдалась. Что же это такое? Что за проклятый день жутких историй! И что это с ней самой? Она ведь так хорошо держала себя в руках, хоть в последнее время это требовало постоянного усилия. Это гормоны, это из-за них сердцебиение и холодный пот, это они сделали нестерпимыми смакования издевательств над детьми. Джон опустил газету, испуганно зашипел:
— Ну, ты что, в самом деле… Успокойся, пожалуйста, людей пугаешь.
Аня вытерла лоб, вдох-выдох, вдох-выдох… Ни к чему казаться ему сумасшедшей, а если она не возьмет себя в руки, то выпалит, что видела его переписку с этой дрянью из маркетинга. И что тогда? Только дуры выводят мужей на чистую воду.
В кабинете легла на прохладную, хрустящую простыню. Профессионально ласковая медсестра УЗИ намазала живот холодным гелем, датчик заскользил по коже. В горле еще торчал ком, глаза саднило от невыплаканных слез. На экране пульсировало, текло изображение, Аня заискивающе смотрела на тетку, ожидая успокоительных объяснений. Сестра вела себя с профессиональной радостной приподнятостью, но с такой же никчемной бодрости начинались и оба прошлых злосчастных раза:
— Вы молодец, все чудесно!
Джон укоризненно похлопал Аню по руке, откинулся, вытащил телефон:
— Ну вот, а ты психовала!
Она осторожно выдохнула, словно отпустила дитя для первых шагов. Ее парашют наконец-то опустился на землю, только постромки паники еще тянули сердце. Пока ее Чижик не научится самостоятельно открывать кран с питьевой водой, она ни на минуту не оставит его без присмотра.
Медсестра раз за разом упорно нажимала на одну и ту же точку живота, внимательно вглядывалась в экран и хмурилась:
— Тут утолщение шеи плода…
— Что это значит? — Джон оторвался от айфона.
— Такое кожное утолщение на затылке зародыша может быть признаком синдрома Дауна. Но конечно, необходимо, чтобы врач посмотрел.
Все. Парашют оказался дырявым, а с самолета уже сбросили. Аня отвернулась от монитора, не было сил глядеть на то, что минуту назад казалось самым прекрасным существом на свете. Даже Джон убрал свой поганый айфон.
Появилась полная и решительная женщина-врач, опять бесконечно тыкала в живот твердым инструментом, нестерпимо долго всматривалась в экран, потом сочувственно выразила катастрофу в каких-то бессмысленных цифрах, посоветовала не тратить время на анализ крови, сразу провести амниоцентез. Пока в живот нефтяным буром проникала длинная игла, Джон вяло держал ее руку. Аня не дышала, чтобы Чижика не задело, боли она не чувствовала, только слезы сами текли, заливая уши. Навалился и душил кошмар всех замученных младенцев — утопленных в ванной, пытавшихся напиться из унитаза, не справившихся в ее животе с утолщением собственной шеи.
— Миссис Пирс, я уже завтра сообщу вам по телефону результаты анализа.
В машине профиль Джона изрек:
— Хорошо, что так быстро узнаем.
Да она уже знала. Ничего хорошего не могло случиться в отвратительный, серый, промозглый день, начавшийся такими ужасами. Но задело, что Джон отмел проблему так же легко, как дворники сметали капли с ветрового стекла.
— Он для меня уже существует, у него даже прозвище есть.
— Для тебя существует не он, а абстрактная идея, — авторитетно разъяснил профиль. Спохватившись, добавил чуть ласковей: — Эмбрион на этом этапе — всего-навсего комок испорченных клеток. Всего десять недель.
Десять недель и тридцать девять лет! Это для Джона Чижик — абстрактная идея, а для нее он был целью жизни. Где-то в животе пух вязкий ком отчаяния и наверняка портил ее зародышу последние здоровые хромосомы. Жизнь впереди тонула в холодном, непроницаемом тумане. Бедный, ни в чем не повинный Чижик! А Джон разглагольствовал, уставившись на мокрое шоссе:
— Конечно, если кто-то упорно приносит их в этот мир, значит, им следует всячески помогать! Я даже втайне не ропщу на все эти налоги на их содержание. Ради Бога, мы цивилизованное общество, пусть им будут самые удобные парковки, милосердие и специальные методики, но нам-то собственный умственно отсталый зачем?
Ему-то уж точно не нужен. А ей? Таким беднягам Аня всегда любезно уступала очередь, приветливо улыбалась, натыкаясь на них в раздевалке бассейна, терпеливо сидела рядом с несчастными, даже если они дергались или вскрикивали. То, что тут таких детей называли «особышами» и прочими эвфемизмами, что ради них существовали армии психологов, специальные учебные заведения и бесконечные общества помощи инвалидам и поддержки родителям, конечно, не делало такое дитя желанным. Чижик должен был все поправить между ними! А что теперь? Всю оставшуюся жизнь вытирать идиоту слюни и учить его застегивать ширинку? А когда родителей не станет, свет не без добрых людей, найдутся другие нести эту обузу? И все же называть ее плод абстрактной идеей и комком испорченных клеток Джон не имел права. Он не имел права обесценивать значение Чижика для нее.
Дома бесцельно переходила из «семейной» комнаты — что за издевательское название? — в гостиную, из столовой в библиотеку. Извела на сопли и слезы пачку салфеток. Джон устроился на стуле у кухонного бара и следил за ней. Даже пальто не снял. Ему явно не терпелось свалить, но он честно пытался сначала успокоить жену. Как халтурщик-штукатур, поспешно закрашивал изъяны равнодушия мазками ласковых уговоров:
— Анья, ну пожалуйста, не расстраивайся прежде времени. Пожалуйста, не плачь. В конце концов, в самом худшем варианте… Это уже было, и мы это пережили. Все будет хорошо.
Хорошо — это как? Когда последний раз им было по-настоящему хорошо друг с другом? Почему он не сказал: «У нас еще непременно будет здоровый ребенок» или: «Что бы ни случилось, мы останемся вместе»? Ну конечно, для него все, что стрясется с ней дальше, — абстрактная идея. Это не внутри него, он-то всегда сможет иметь нормальных, здоровых, красивых детей от кого угодно, хоть от того же маркетинга. А ее негодного ребенка ему не надо. Поэтому любые его советы и предупреждения только бесили.
— Ты иди, Джон, что толку тут сидеть? Все равно до завтра ничего не узнаем. Я буду в порядке.
С облегченьем клюнул в висок и упорхнул. Когда явился вечером, выпестованная за одинокий день обида уже торчала в Анином горле колючим, ядовитым кактусом.
— А вдруг это мой последний шанс?
— Последний шанс на что? Исковеркать твою и мою жизнь? Давай не будем сходить с ума. Поверь, мне тоже нелегко, но надо ждать результатов.
— Но если результат будет плохой?
— Вот тогда и будем думать. Я отказываюсь решать практически гипотетические проблемы.
Всю ночь она не спала, пережевывала жвачку своих тревог и опасений: даже не пообещал, что они будут продолжать пытаться, что у них еще родится здоровый ребенок, самый лучший в мире малыш! Нет, посчитал излишним обманывать. Уверен, что достаточно просто приказать, уговорить, убедить.
Проваливаясь в сон, невольно уплыла в привычные видения: вот они с Джоном идут по улице, малыш семенит между ними, каждый из них зажал в руке крохотную ладошку, а дойдя до очередной лужи, переглядываются, дружно поднимают карапуза в воздух, переносят через опрокинутое небо, и он пузырится громкими счастливыми возгласами. А вот они сидят рядышком на неудобных крохотных детсадовских стульчиках, умиляясь перепачканной в шоколаде милой мордашке в скособоченной бумажной короне именинника. Почему бы и нет? Почему она должна отказаться от всего этого? Разве такой ребенок не может обернуться нежданным благословением? Сблизить их с Джоном, не оставить места ничему и никому чужому? Принести любовь, сделать Аню нужной? Они смогут поддерживать друг друга, в жизни появится общая цель. Вряд ли синдром Дауна мешает любить зоопарк.
Когда проснулась, дом был пуст. За окном по двору напротив гонялись за псом соседские дети, мальчик и девочка, смеялись и кричали. Стекло было мутным, пора мыть окна. Детям хорошо расти с собакой. Раньше Джон не соглашался даже на кошку, у него на все живое обнаруживалась какая-нибудь аллергия, но ребенок с особыми потребностями менял дело.
Скоро выпадет снег, сад станет белым и мертвым. В преддверии зимы всегда казалось, что ее не пережить. Пора переставить термостат, он с весны стоит на программе «охлаждение», но охладилось уже так, что утром из-под одеяла не вылезешь. До сих пор ради одной Ани было глупо топить дни напролет весь огромный домище, но только от нее зависело, чтобы следующей зимой в доме стало тепло. Заслонки в трубах не забыть развернуть, направить теплый воздух в нижний этаж. Заодно и фильтры поменять. Трубочистов вызвать. Лучше хлопотать, чем биться головой о стену.
Конечно, ей с Джоном все годы приходилось непросто. Но русско-американским парам часто трудно притереться друг к другу. Многие русские жены разочаровывались в американских мужьях и разводились. Но некоторые, то ли везунчики, то ли легкие люди, сживались. Например, Маринка: приехала с двумя дочками, открыла ателье и вполне счастлива со своим компьютерщиком. Муж Лины был процветающим дилером подержанных машин, глупо было бы такого бросить. Татьяна с бедолагой адвокатом семь лет прожила душа в душу, хоть он и тратил все свое время и силы на защиту неимущих иммигрантов. А когда заболел, Таня преданно за ним ухаживала и до сих пор цветы на его могилу носит. Видимо, хороший был человек, даже улицу в его честь переименовали. И все же остальным русским женам пришлось легче, чем Ане, потому что все они по приезде в Америку шли работать или учиться. На ассистентку зубного врача, риелтора для русского сектора, физиотерапевта, медсестру, программиста — хоть Санта-Клаусом на елке. А Аня как-то попала впросак. Приобретение иной профессии казалось предательством своего призвания — музыки. Она хотела только играть, не важно где — на благотворительных вечерах, на школьных утренниках, в детских садиках, у черта на куличках, безотказно, бесплатно. Хотела учить музыке детей. Доходы от уроков оказались чепуховыми, но зарплата Джона впервые в жизни позволяла не думать о деньгах. Здесь, в Америке, не принято попрекать жен деньгами или выделять им бюджет на хозяйство. У Ани с самого начала появилась собственная кредитная карточка, свободный доступ к общему банковскому счету. Джон с утра до ночи пропадал в своей фирме, и она нашла себе занятия: спортклуб, самоучитель английского, ученики. А главное — впереди, год за годом, как оазис, маячил мираж материнства. Постепенно Аня растворилась в их огромном доме, в образцовом хозяйстве, в непрестанных ремонтах, в оранжерее, садовых посадках, прополках, поливках. Все ради дома, ради семьи. В результате за четыре года жизни в Америке появились лишь рекорды неоплачиваемого домашнего труда и несколько учеников, фальшивящих в «Für Elise». Возможно, Чижик — это ее последняя возможность изменить свою жизнь. Джон не имеет права решить за нее, а потом бросить.
К звонку врача она все же оказалась не готова. Результат амниоцентеза ударил под дых. Даун. Мальчик. Сын. Как только смогла снова дышать, вызвонила Джона. Он явился через сто мучительных лет, по окончании совещания. Долго переобувался, бережно развесил на плечиках пальто — кашемировое! Пристроился напротив на самом краешке сиденья, в любой момент готовый воспарить, постно вздохнул.
Конечно, он не был бессердечным, он сочувствовал, но так, как сочувствуют смертельно заболевшему человеку. Хворый помрет, а сочувствующий останется жить с невольным, постыдным облегчением, что это стряслось не с ним. Нет, это стряслось с ним точно в той же мере, что и с ней.
— Джон, может, это судьба? Испытание? Мы справимся вместе.
Секунду смотрел на нее, ошеломленный, потом полез в бар, налил полный стакан коньяка. Коньяк в середине дня! Во всяком случае, сваливать от домашних пакостей обратно в офис он больше не спешил.
— Анья, — начал примирительно, словно имел дело с вооруженной пистолетом буйнопомешанной, — то, что случилось, — большая, я согласен, очень большая неприятность. — Привык, что Аня не имела права доставлять никому никаких неприятностей, ей-то даже коньяка нельзя. — Но давай не будем делать из этого несчастье на всю оставшуюся жизнь! Я прекрасно понимаю, сколько надежд у тебя… у нас было связано с этой беременностью.
Стоит ему переубедить ее, он освободится и немедленно покинет ее, чтобы никогда больше не попасть в подобный переплет. Улетит к своей дряни, а ее бросит. Даже до вранья не унизился! А ведь помани он фата-морганой преданности и любви, наобещай, что останется с ней, то она бы за ним, как дети за флейтистом, — хоть в абортарий.
С тех пор как Аня наткнулась на его флиртующие эсэмэски, мысль о грозящем разводе стала неотвязчива, как наступление зимы, старости и смерти. Не давала заснуть, витала в одиноких сумерках, давила, душила хмурыми зимними днями, угрожала после каждого выкидыша. Ребенок, именно больной, нуждающийся в них ребенок, положит конец этой муке. Создаст очаг счастья, тепла и любви. Аня станет нужной, необходимой. Ее потребность заботиться давно уже выросла до невроза. Пока вскипал чайник, она разбирала посудомойку, проходя по комнатам, протирала пыль, зайдя в оранжерею, тут же принималась подрезать листья, поливать, подвязывать. Никогда не спускалась с этажа на этаж с пустыми руками — ведь заодно можно принести в спальню постиранное белье, выкинуть журналы, собрать мусор.
Вот и сейчас встала, чтобы сделать ужин. Куриные ножки или бараньи ребрышки? С рисом, конечно. Она всегда готовила рис, хотя сама любила картошку. Потому что гораздо больше хотелось угодить мужу, чем наесться жареной картошки. Конечно, Джона в этом винить нечестно. Заботиться — было ее способом привязать к себе. А как еще она могла удержать мужчину, который не интересовался ничем, кроме своей работы и политики, и не отличал Брамса от Баха? Но он не имел права доводить жену до того, что она боялась, что он уйдет к другой, если она не будет ублажать его. Он должен был вести себя так, чтобы ей хотелось баловать его без каких-либо задних мыслей!
— Я тоже поначалу впала в отчаяние, но сейчас подумала — может, это как раз к лучшему? Мы полюбим его, я столько раз читала, как много счастья дарят такие дети!
— Господи, хоть бы все это оказалось дурным сном! — закрыл лицо ладонями.
С какого именно момента, Джон? С их знакомства в Москве, куда он ездил по делам своей биотехнологической фирмы и где она играла Шопена на приеме, устроенном в их честь московскими партнерами? Или с того дня, когда он после полутора лет переписки через Гугл-переводчик, бестолковых, запинающихся бесед по скайпу и трех приездов все-таки решился предложить ей руку и сердце? А может, с тех пор, как его жизнь озарил маркетинг? Конечно, он тоже чувствовал себя попавшим в ловушку, но ей было несравнимо хуже, и только справедливо, что он больше не хозяин положения. Она высыпала в раковину пяток картофелин: отныне меню без оглядки на Джона. И без оглядки на него она решит, иметь ей ребенка или нет.
«Речь — клевета, молчание — ложь. За пределами речи и молчания есть выход», гласит буддистская поговорка. Вот он, этот выход, — в маленьких, мягких, теплых, нуждающихся в ней ручках, одна цепко держит ее руку, а другая — руку отца.
Да, с больным ребенком он ее никогда не бросит. Это было бы для пристойного члена общества непредставимым нарушением всех впитанных им нравственных заповедей и социальных норм. Даже его мать, чванливая вдова невропатолога, осуждавшая мезальянс ненаглядного сынули с русской эмигранткой, пришла бы в ужас. Это пока Аня была бездетной, свекровь при виде ее поджимала крашеные губы в ниточку. Но ребенок обязывает, а больной ребенок обязывает во сто крат. Здорового каждая может родить, хоть выдра из маркетинга.
В Америке к особым детям относятся сочувственно, а их родители вообще ходят с нимбами на головах. И главное — мужчина с подобной обузой уже не покажется лакомым куском разрушительницам чужих семейных очагов. А вот ей и Чижику любящий отец и верный муж останется нужен навсегда! Вспомнилась еще одна подходящая буддистская пословица: «Не взять то, что даровано небом, значит наказать самого себя»!
Но Джон был глух к дзеновской мудрости:
— Анья, о себе я уж не говорю, но подумай, разве ты сама хочешь такого? Это то, что ты намеревалась принести в мир? Честно? Посмотри на себя, ты же о самой себе не в состоянии позаботиться… Анья… — Почему она раньше не замечала, как противно он коверкает ее имя? — Ведь тебе это оказалось бы гораздо тяжелее, чем мне. Я уверен, что лучше человеку вовсе не рождаться, чем родиться дефективным! Только представь, каково придется несчастному дебилу, когда у него никого в мире не останется…
Теперь он убеждал проникновенно, даже голос дрожал. От первоначального отстраненного участия, с которым на похоронах к вдове подходят, и следа не осталось.
— Ты нужен мне, Джон, и мне тоже нужно быть кому-то нужной. Он теперь в нашей лодке, понимаешь? Выплывать, так вместе с ним, тонуть, так тоже вместе.
Так растерялся, что на секунду стало его жалко. Но никто ведь не прыгнет в холодный океан, лишь бы облегчить другому спасательную шлюпку. Ему просто нужно время, привыкнуть к этой мысли.
— Анья… — Умоляюще сцепил руки: — Представь, что меня рядом нет…
Вот это он напрасно.
— Не смей меня так называть!
— Почему? А как я должен тебя называть?
— Любимая? Дорогая? Хани? Жена? — швырнула на противень ребрышки. Когда последний раз он называл ее «хани» — сладенькой? Когда обнял без напоминаний? Когда поцеловал без того, чтобы она сунула ему губы?
— Хани, — повторил он так ласково, как только смог бы человек под дулом револьвера, — я тебя умоляю, только представь, что это за жизнь! И ты же не вечная!
Трусливый лицемер пытается выдраться из капкана собственной порядочности, не отгрызая себе самоуважения. Не получится.
— Я? Джон, я уже одна с этой проблемой? Я хочу его. Я хочу нашего сына. У меня больше никого нет.
— Хани, — опять сплюнул это слово, словно мокрицу, — ты понимаешь, что ребенку с синдромом Дауна надо посвятить жизнь?
А на что еще ее жизнь нужна? Гладить Джону рубашки, в которых он с маркетингом встречается?
Последние дни до заморозков, а у нее целый мешок луковиц лилий и тюльпанов пропадает. Накинула куртку, вышла через сетчатую веранду в сад. Теперь он никуда не улепетнет.
Снаружи было холодно, влажно, деревья сердито стучали голыми ветвями, сыро пахло гнилыми листьями. На коленях ползала вдоль границы участка, подтаскивая за собой пакет с удобрениями, совок и мешок с цветочными луковицами.
По большому счету кто у нее есть, кроме Чижика? С братом отношения разладились, хоть квартира и осталась за ним, немногочисленные подруги — две соседки, Джулия и Нэнси из районного книжного клуба, да две мамы учеников — Полина с Катей, тоже импортные жены. Других в эту глухомань калачом не заманишь. Да какие это подруги? Так, приятельницы. Настоящая родная душа — только Натка, на Аэропортовской осталась. Прочее окружение — партнеры и сотрудники мужа.
С остервенением копала ямки, в каждой хоронила луковку вниз корешками, добавляла удобрения и засыпала черноземом. Весной наружу вылезет росток. Сколько всего произойдет до тех пор! Пусть. Непереносимо и дальше проводить одинокие дни никому не нужной, бессильной и беззащитной.
Джон вышел на крыльцо, постоял, не зная, что сказать, или собираясь с духом, но заверещал мобильник, и он поспешно вернулся в дом. Включил на кухне свет, в саду сразу потемнело. Освещенная внутренность кухни с деревянными шкафчиками вишневого дерева, с висящими под потолком медными кастрюлями из холодного сада выглядела уютной и заманчивой как внутренность кукольного домика. Казалось, там живут кудрявые детишки, добрая мама в фартуке варит густой суп, серьезный папа в очках помогает делать уроки, а по углам развалилась пара кошек и вертится под ногами большой, лохматый пес.
Вернулась в теплый дом, он поспешно сунул телефон в карман и сразу завыл шакалом на луну:
— Хани, но согласись, что такие вещи надо решать вместе!
— А разве мы не вместе решили иметь ребенка?
— Но не больного же!
Пока Джон будет надеяться переубедить ее, он будет возвращаться к ней, будет пытаться. Вода в раковине текла на грязные руки, кружилась в водовороте и поднималась над забитым очистками стоком.
— Сегодня в новостях показывали женщину, которая утопила своих детей…
Он перебил:
— Как ты можешь сравнивать? Ранний аборт с… с таким!
— С какой стати ты мне будешь указывать, что с чем сравнивать? Если для меня это убийство, то значит — это убийство!
— Анья, с каких это пор ты принципиальная противница ранних абортов? В Москве ты их прекрасно делала!
Она сама ему рассказала. Первый — от недолгого мужа-однокурсника, залетела, когда уже было ясно, что ничего из их отношений не выйдет. А второй вообще от случайного женатого любовника.
— Тогда я была студенткой в отчаянной ситуации!
Передразнил ее русский акцент:
— «Ин террибл ситуэйшн»! Да если бы не я, ты и сейчас была бы в отчаянной ситуации! А теперь в отчаянной ситуации я. За что мне это?! Боже, за что? — Театральным жестом схватился за волосы. — Учти, если ты решишь это без меня, я никогда, никогда этого не прощу! Аморально, заведомо зная, наваливать на меня неполноценного урода!
А что он может сделать? Бросить ее? В любом случае, в Америке женщина защищена законодательно, тем паче с больным ребенком. Но до этого не дойдет. Он же понимает, что на ребенка с особыми потребностями и алименты особые.
— Я не заведомо. Не моя вина, что наш ребенок не дотянул до твоих ожиданий.
Схватил ее за руку, страстно взмолился:
— Анья, я не могу представить, что у меня родится даун. Я не смогу этого пережить! Для чего делают все эти проверки? Именно для того, чтобы обезопасить себя, правда?
Внезапно такая горячность, такая сила убеждения! Губы трясутся, взгляд, оказывается, умеет молить. Стало противно и страшно, но одновременно первыми тактами Пятой симфонии внутри возникло торжество. «Обезопасить себя» — может означать совершенно разные вещи. Аня вырвала руку, отступила:
— Аморально так давить на меня! Это недостойно тебя, Джон!
— Нечего ловить меня на удочку благородства!
— А что, я не имею права ожидать от спутника жизни благородного, порядочного поведения?
— Я хочу ребенка, которого я смогу любить! Это слишком много?!
А ожидать, чтобы он любил ее было слишком много?
— Ты не умеешь любить, — строго сказала Аня. Аккорды в голове крепли, звучали все триумфальнее. — А мне нужен ребенок, которому я буду нужна. Мне нужен человек, которому я всегда буду нужна, который не сменит меня ни на кого!
Джон выругался и уставился на нее, словно видел впервые:
— Опасайся тихонь, смиренных и робких. Они топкие, как болото. Ты сволочь неблагодарная. Это предательство, это какая-то чудовищная ловушка! Это шантаж!
Его лицо перекосилось от злобы, из некрасивого и неприятного превратилось в отвратительное. От его грубости полегчало. Не торопясь, не обращая на припадочного внимания, Аня тщательно вытерла руки.
— Учти, — он тряс перед ней дрожащим пальцем, чуть не тыкая в глаз, — так и знай, я ни одной секунды с этим в доме не останусь! Ни ты, ни оно, — в бешенстве указал на ее живот, — вы никогда меня не увидите!
Аня вцепилась в край раковины. Значит, всё. Только нет, счастливым и свободным он не упорхнет! Он сам развязал ей руки!
— Я, — от ярости и злобы так сжимало горло, что она почти шипела, — непременно… рожу… нашего… Чижика!
Он схватил вазу и замахнулся. Она глядела на него в упор. Секунду поколебался, а потом струсил, швырнул вазу в угол:
— Чтоб. Ты. Сдохла. Хани! Я тебя ненавижу. Ты мне отвратительна. Ни ты, ни твой поганый кретин никому на свете не нужны.
Повернулся, помчался в гараж. Задыхаясь, она прокричала вслед:
— Ты еще услышишь от моего адвоката, еще пожалеешь! Подлец!
Грохнула дверь. Послышался рокот гаражной двери, рев машины.
Аня сползла на пол и зарыдала. Каким он все-таки оказался подонком! Все ханжество вмиг слетело!
Ночь напролет покупала на Амазоне младенческую одежку. Синенькие комбинезончики, вязаные шапочки с аппликациями, крохотные носочки, подгузники, слюнявчики — каждая перетащенная в корзинку покупок вещичка доказывала Джону, что ребенок будет, что все будет так, как решила она. А ему придется оплачивать счета. «Никто не может сделать нас несчастными или счастливыми, кроме нас самих».
В конце недели крохобор отменил ее кредитные карточки. С помощью адвоката, волонтера Национального общества синдрома Дауна, Аня обратилась в суд со срочным ходатайством о временных алиментах.
Это Общество оказалось настоящим спасением. Тамошние активисты проконсультировали Аню по поводу ее юридических и имущественных прав, прав ребенка, объема и условий возможной социальной помощи штата. Но главное, подарили уверенность, что она поступает правильно, влили в нее новые душевные силы.
Джон хоть и пакостил, но надежды ее переубедить не терял: приходил, плакал, некрасиво унижался. Зачем? На что надеялся? Она терпеливо повторяла, что место в семье ждет его, при условии, конечно, что с ресторанными ужинами в обществе маркетологов будет покончено. Буддисты, Джон, мудро говорят: «Хорошее лекарство горько на вкус».
Но он стал невменяемым. Как глухой продолжал уговаривать прервать беременность, уверял, что не сможет жить с таким несчастьем, один раз брякнулся на колени и молил «освободить» его. Словно не понимал, что просит мать убить собственного ребенка! Да, для нее это уже ребенок!
Аня показывала ему брошюры с картинками трехмесячных зародышей: смотри, Джон, это же человек! Совала объяснительные проспекты Общества, рассказывала, как счастливы такие семьи: быть может, нелегким, зато истинным, заслуженным счастьем. Взывала: возвращайся к нам, ты нам нужен! Но каждый раз, едва он отчаивался переубедить ее, маска жалкости слетала, лицемер принимался беситься, рвать на себе волосы, биться головой о стену, даже угрожать. В общем, спятил окончательно. Как все это было невыносимо, знала только Натка.
Угроз его Аня не боялась. Это перед ней он Гамлета ломал, а на работу продолжал исправно являться, мелкая душонка. Слишком был добропорядочным, слишком трусливым. На красный свет отродясь не смел проехать, всю жизнь разглагольствовал о мирном разрешении конфликтов, за все годы рабочего дня не прогулял. Кишка у него тонка — пойти на откровенную подлость. Привыкнет, смирится и еще рад будет.
Однако береженого Бог бережет — сменила код гаража, замки на дверях, купила газовый баллончик. Джон продолжал стучать в окна, трезвонил, караулил ее, стесняясь соседей, сдавленным голосом ругался в замочную скважину, рыдал на крыльце. Аня вынуждена была вызывать полицию. Наконец суд запретил агрессивному мужу подходить к месту проживания супруги ближе, чем на триста ярдов, и наступило спокойствие. Не тот Джон человек, чтоб нарушать постановление суда.
Даже свекровь не поддержала мятежного сына. Сообразила, чем грозит ей отказ от больного внука в церковном приходе, кружке бриджа и районном книжном клубе.
Весной Аня родила прелестного малыша с чуть заплывшими глазками и плоским личиком. Отец даже в больницу не явился. Аня выслала ему фотографию новорожденного с призывом: «Джон-старший, ко мне ты можешь относиться как угодно, но своего Джоника-младшего ты должен, ты обязан любить! Он твоя плоть и кровь!»
Всю зиму Джон провалялся на мятой, несвежей постели, уставившись в телевизор. В тесном, вонявшем старым ковром номере мотеля «Парадайз» больше некуда было деваться. Дорис бросила, мать приняла сторону вымогательницы. Выходил только на работу, иногда бродил вокруг бывшего дома. Мечтал убить Аню, представлял, как направляет дуло в ненавистное лицо, как она ужасается, а потом падает, истекая кровью. Купил на распродаже револьвер за сто сорок девять долларов. Представлять было легко и приятно, а вот решиться выстрелить никак не мог.
В феврале увидел ее на улице с торчащим животом. С отчаянием понял, что так и не убьет. Но уступить, смириться означало бы потерпеть полное поражение, позволить ей восторжествовать и окончательно унизить его. Всю жизнь Джон делал все, что полагалось и что делали другие, старательно совершал правильные, разумные поступки, постоянно уступал, исполнял чужие ожидания, верил расхожей мудрости. Но на тех же путях, где другие обретали смысл, гордость и радость, на его долю доставались одни тягостные, отвратительные обязанности. За чем бы ни протянул он руку — за любовью матери, женщины, за семьей, успехом, процветанием, ребенком, — все рассыпалось трухлявым грибом, расползалось туалетной бумагой в унитазе. Как будто сам он был бракованным, отсеянным и отверженным, и ему полагалось только бракованное. Сотрудники, полицейские, судья, Аня, мать, Дорис, знакомые, все эти люди, не давшие ему ни любви, ни счастья, ни чувства гордого отцовства, ни поддержки, все они почему-то с полным правом требовали и ожидали, чтобы он и дальше вел себя по их правилам. Так ожидают шулера, что случайно севший с ними дурак оплатит свой карточный долг. И безжалостная Аня, и этот жуткий, непрошеный ребенок — все были уверены, что благоразумному, слабому, трусливому Джону будет некуда деваться.
И только теперь, когда его выгнали из собственного дома, когда он докатился до тухлого «Парадайза» и его предали все, кому он доверял, он наконец-то поверил, что сам ни в чем не виноват, и понял, что в его власти обмануть чужие ожидания, восстать против навязанного, проклятого порядка вещей. Теперь он с чистой совестью валялся на плесневелой постели перед включенным телевизором и с наслаждением представлял, как поразит их, как все-таки отомстит жене. Со всей ее железной хваткой ей не удастся использовать его и дальше. Она рассчитала все, но не предусмотрела, что одинокий, беспомощный и отчаявшийся, он опрокинет игральный стол, спрыгнет с поезда и предоставит шулерам самим расплачиваться по счетам.
Пасмурный мартовский день безнадежно угасал, лиловые тени тянули по мрачной комнате сосущие лапы тоски, в окне печальным ноктюрном Шопена таял последний золотой луч надежды и обольщения. Грохнул выстрел. На экране телевизора мельтешили участники шоу, им вторил заэкранный гогот.
Аня протянула журналистке «Блумфилда и окрестностей» кусок домашнего пирога:
— Наташа моя пекла, ужасно вкусный, угощайтесь.
— Миссис Пирс, расскажите нашим читателям о вашей методике музыкальной терапии, помогает ли она исключительно детям с синдромом Дауна?
— Нет, что вы! Эта система отлично помогает любым отстающим в развитии детям, я ее постоянно развиваю и дополняю новыми упражнениями. Нужно только упорство, нужно неуклонно следить, чтобы ребенок занимался. — О любимом призвании Аня могла говорить бесконечно, тем более что и английский благодаря постоянным лекциям и выступлениям резко пошел в гору. — Мы сейчас с Национальным обществом синдрома Дауна внедряем мою методику по всей стране.
В комнату постучала Натка, извинилась, принялась рыться в шкафу.
— Это Наташа, моя подруга, незаменимый человек в нашей с Джоником жизни, — пояснила Аня. — После моего несчастья она прилетела из Москвы, я бы без нее не справилась. Все время ведь приходится ездить, я всюду нужна, а Джонику-джуниору необходима стабильность. — По-русски спросила: — Что ты ищешь, Натуль?
— Да шапочку его синенькую не могу найти. Мы в зоопарк, Ань.
— Ее здесь нет, наверное, оставили там, где раздевались.
Наташа вышла.
— А вот это несчастье, миссис Пирс, раз вы сами упомянули…
— Да. — Аня вздохнула. — После смерти Джона я сама была на грани помешательства. Очень винила себя. Оказалось, что у него была клиническая депрессия. Я делала все, что могла, но болезнь оказалась сильнее. Никогда не прощу себе, что не дотащила. Вот столечко не дотащила! Если бы он своими глазами увидел Джона-джуниора, это вдохнуло бы в него силы, он бы сегодня был с нами. Необыкновенный человек был, так много сделал для внедрения биотехнологических инноваций! Сейчас соседи и бывшие сотрудники начали сбор подписей для петиции, переименовать в его честь нашу улицу. Я очень надеюсь, что ваша газета поддержит этот почин.
— Миссис Пирс, откуда после всех несчастий у вас находятся силы еще и помогать другом?
— Что вы! Только помощь ближним и держит. Я никогда не позволяю себе отступать перед трудностями. А помощь несчастным детям оказалась моим призванием, ради этого никакие жертвы не тяжелы. Даже собаку так и не завели! — Аня грустно улыбнулась, пожала плечами, как бы извиняясь за свою благородную одержимость, но тут же упрямо тряхнула кудряшками, сверкнула стеклышками очков, занесла нож над пирогом: — Прав Гаутама: самое главное в нашей жизни — это любовь.
И утешил Давид Вирсавию, жену свою, и вошел к ней и спал с нею; и она родила сына.
В тот день я поливала Ромео и Джульетту, уже в блузке и юбке, но еще в садовых шлепанцах. Давид выезжал из гаража. Он остановился и опустил окно:
— Надо их выкорчевать, Веред[2]!
Мой муж был красивым, как француз на рекламе одеколона, в его темных очках отражалась крохотная я.
— После работы я зайду к косметичке.
— Посадим что-нибудь, что не будет требовать столько ухода и воды.
— Чертополох?
— Бугенвилию. Или рододендрон. Пока, хомяк.
Махнул рукой, поднял стекло и выехал за ворота.
Наш дом стоял на склоне, и веронские влюбленные ликующими факелами вздымались в выцветшее от жары небо, обрамляя вид Галилеи. А со стороны дороги розовые кусты сторожили вход в наш храм семейного процветания. Слева распускались пышные бутоны Джульетты, застенчиво бледные снаружи и цвета томящегося лосося в пылающей сердцевине. Справа к ним никли необъятные, алые, развратные, встрепанные шевелюры Ромео. Давид был прав — это бурное кипение цветочных страстей требовало слишком много заботы. Посаженные на склоне кусты нуждались в частой и обильной поливке. Каждое утро драгоценная влага стекала вниз по травяному склону и просачивалась на мостовую. Весной корни жаждали азота, а чтобы чувственное цветение не выдыхалось долгим летом, их следовало удобрять компостом и золой. Увядшие бутоны приходилось непрестанно срезать, добираясь до верхних при помощи шаткой стремянки. Глубокой осенью моих влюбленных действеннее снадобья отца Лоренцо ввергали в недолгий зимний сон фосфат и калий.
Тамар склонялась надо мной, как хищная птица над кроликом, ножом соскребывая кожу с моего лица. Она недавно развелась, но в жалобах продолжала непрестанно возвращаться к бывшему мужу:
— Веред, он форменная сволочь. Ребенок в горячке лежал, а он только о своих фотографиях тревожился. Я вообще могла бы сдохнуть, он бы не заметил, — ухоженное лицо хозяйки косметического салона затвердело в горестную маску недовольства и разочарования. — Самое ужасное — это его настроения. Только что смеялся, шутил, вдруг — мрачнее тучи: «Замолчи, оставь меня!» — Осторожно, чтобы Тамар не поранила меня, я сводила брови в сочувствии. — Денег не зарабатывал. Всё, всё на мне! — одновременно она заученно ласковыми движениями смывала с моего лица плотный грязевой слой омолаживающей маски. — Ты даже не представляешь, как тебе повезло с Давидом!
Я слышала это постоянно. Мой муж фотографией не увлекался. У него имелись свои недостатки, но имелись и достоинства: он заботился обо мне, дорожил мной и работал анестезиологом в цфатской больнице. И настроение у него, ты знаешь, всегда гладкое, как Мертвое море.
Тамар продолжала вычерпывать обиду ковшами обвинений:
— Гай, конечно, не понимает, что алименты его папаша платить не торопится, каждый раз радуется своему драгоценному папочке.
Давид никогда не жалел денег на Рона, даже после того, как развалился их брак с его матерью. Но я что-то не припомню, чтобы Рон особенно радовался бывшему отчиму во время их редких встреч. Впрочем, я несправедлива. Тебя Давид искренне любит. Но тогда тебя не существовало, и, если бы Тамар не отвлекали собственные горести, она бы непременно принялась убеждать меня завести ребенка. Дети — это успешная боевая операция, восхождение к Торе и фельдмаршальский жезл каждой израильтянки. От Анат, моей секретарши в социальном отделе цфатского горсовета, и до госпожи Царфати, владелицы овощной лавочки на углу, все женщины при каждом удобном случае уговаривали меня родить не откладывая. Бесплодную Давид тебя бросит, говорили они, автоматически возлагая вину на меня. Доброжелательницы на свой лад желали мне блага. К тому же им было неприятно видеть перед собой женщину, подобную розовому кусту — цветущую и не приносящую плодов.
Косметические процедуры исчерпались, а бездушие, приступы мизантропии и эгоизм бывшего супруга все еще не были изобличены в полной мере, так что Тамар настояла на чашке кофе. Как бывает у приматов, ее уход за моим телом создал близость, заставившую меня сочувствовать ей. Я пила невкусный растворимый напиток и уже почти собралась с духом прервать ламентации, когда раздался стук в дверь, и в дом по-свойски вошел невысокий плотный мужчина лет сорока в вылинявшей футболке и мешковатых джинсах.
По тому, как Тамар угрюмо кивнула вошедшему и как бросился к нему с макетом самолета восьмилетний Гай, я догадалась, что дьявол легок на помине.
Дитя мое, это история любви. Любовь может долго не тревожить, но она сидит внутри каждой клетки вирусом герпеса, прячется до срока саранчой в земле, подстерегает землетрясением в сейсмической зоне. Человек ходит на работу, учится, растит детей, спит с мужем или женой, отдыхает на лоне природы, мечтает о новом платье и путешествии в Италию и полагает, что вполне счастлив, удовлетворен и неуязвим. До тех пор пока не раздался зов природы. Замужняя женщина крепко привязана к мачте брака, но она не глухая и не кастрированная. Подобно Одиссею, она слышит неотразимый голос сирен любви и страсти. Эти голоса позвали меня, когда в дом Тамар вошел коротко стриженный мужчина с загорелым лицом и перламутровыми глазами.
Может, я бы не обратила на него внимания, если бы Тамар два часа кряду не лила в мои уши медовый яд своих жалоб, сердечных мук и предупреждений. Но к тому моменту, когда я сообразила, что Ури вовсе не демонический душегуб Тамар, а всего-навсего ее жилец, снимающий нижний этаж, было уже поздно.
Мы говорили о том, что весна в этом году поздняя, но жаркая, что надо запретить соседям держать горластых петухов, спорили, с какого места в Рош-Пине лучше всего виден фейерверк Дня независимости. От его взгляда по моему позвоночнику ползали муравьи. Бороться с собой я могла с тем же успехом, что щепка с водоворотом.
Я ехала домой, забыв включить фары. Розы благоухали у наших ворот, подсветка превращала старый каменный дом с арочной галереей в тосканскую ферму. Свет в окне застила фигура Давида.
Через несколько дней муж уехал на конференцию в Новую Зеландию. В тот же день я пришла к Ури прямо с работы, в белой блузке, черной юбке-карандаше и на шпильках. Домой я вернулась только за сменой одежды, полотенцами, бокалами и чистым постельным бельем, хотя, видит Бог, я спала бы с ним и вовсе без простыней, я спала бы с ним на железнодорожной насыпи. Через три дня Тамар сухо попросила Ури найти себе другое жилье. С энергией сумасшедшей в маниакальной стадии я в один день разыскала, сняла и вычистила старый арабский дом с садом на другой стороне Рош-Пины и перевезла туда Ури с его скарбом.
В нашем дивном новом саду уже поспела мушмула. Я срывала с ветки желтый плод и объедала его сочную плоть, а потом обгрызала с каждого зернышка плотную черную терпкую кожицу и жевала ее, запихнув за щеку голенькие косточки. И долго еще перекатывала во рту эти твердые, гладкие, приятные, белые несъедобные косточки до тех пор, пока не поддавалась соблазну разгрызть их. Каждый раз они оказывались нестерпимо горькими.
Мы проводили дни в блаженном безделье. Разъезжали по всей Верхней Галилее, навещали его друзей, катались на лошадях вдоль затененных эвкалиптами дорог. Ночью Ури целовал черные синяки от седла на внутренней стороне моих бедер. Он пах пылью и конюшней. Один раз он поволок меня в заброшенный, полуразрушенный дом на холме, где ютились совы и находили приют наркоманы. Мы влезли в пустой проем окна, Ури первым заходил в каждое помещение, светил фонариком по углам, пугая летучих мышей, помогал мне пробраться внутрь через завалы обрушившихся стен.
Вечерами мы сидели на ящиках за ларьком на перекрестке Маханаим, пили холодное пиво, въедались в сладкую плоть арбузных ломтей. В качающемся свете подвесного фонаря паниковала мошкара, тарахтел генератор, мимо проносились машины. В ларьке играло радио, и хриплый голос Шломо Арци пел о растасованной колоде любви, тоски и сожалений.
Иногда мы оставались дома. Я готовила: капала из липкой бутыли на обшкрябанную сковородку подсолнечное масло, вытряхивала из пакета мороженый ком куриных пупков, сердец или печени, возила ими по раскаленному железу, пока деликатес не разваливался на отдельные кусочки. Добавляла в жаркое шампиньоны из консервной банки, остатки завалявшейся в холодильнике полусгнившей луковки. Ури открывал запотевшие банки «Хайникена», мы трапезничали на колченогих стульях под пальмой, осыпавшей нас мелкими и невесомыми цветочками, словно новобрачных рисом.
Каждый день неотвратимо приближал возвращение Давида.
Ури лежал на животе, положив щеку на скрещенные руки. Его глаза были прямо напротив моих, в них плескался озерный прибой.
— Я придумывал и приписывал себе то, что мечтал сделать, но у меня пока не получалось. Сначала врал, что жил в Швеции, а потом на самом деле прожил в Стокгольме два года. Когда вернулся, изображал из себя ковбоя. Носил джинсы и клетчатые рубахи, обзавелся непроницаемой миной Клинта Иствуда, строгал палочки, сидя на ограде и перекатывая щепку по углам рта. А на самом деле я тогда еще даже верхом не умел ездить, — от улыбки темнели ямочки на щетинистых щеках. — Только много позже я понял, что все мои враки на самом деле были планом действий.
Я задыхалась от прелости пропахшей нашими телами постели.
— Придумай чего-нибудь хорошее о нас с тобой, Ури.
— Я скажу тебе правду: завтра мы будем гулять у озера.
— А потом? Послезавтра? Послепослезавтра?
Он повернулся на спину, заложил руку под голову, глядя в потолок, сказал:
— Доедем до моста, Веред, там будет видно.
Этот мостик, канатный, тоненький, качался над бездонной пропастью, и только от Ури зависело перенести меня на берег любви и счастья.
На следующий день мы прошли пешком от Мигдаля, города Марии Магдалины, до францисканской Церкви первенства Петра в Табхе, а оттуда берегом до греческого храма Двенадцати Апостолов и развалин Капернаума. К вечеру айфон насчитал тридцать четыре тысячи легких, ловких шагов счастливой женщины. За ним я могла бы идти по воде Генисарета.
Потные и разомлевшие, мы лежали в шелестящих зарослях бамбука на берегу, где не было никого, кроме нас, крошечной волны, робко лизавшей берег, и неведомой птицы, мерно тянувшей душу унылым гуканьем. Когда жара становилась невыносимой и тела немели от твердой земли, мы спускались по острым камням в теплую воду. Доели все яблоки и персики, допили вино, я натянула платье прямо на купальник, и мы навсегда покинули бамбуковый тайник. На террасе ресторана с видом на озеро Ури положил свою ладонь на мою, мне стало жарко, пузырьки просекко вознесли меня ввысь.
Даже после возвращения Давида я продолжала большую часть времени проводить с Ури, почти не таясь, но Давид упорно молчал, не задал ни единого вопроса. Когда я призналась, что беременна, он отвернулся, сгорбился и оперся о стол. Я обняла его сзади, он злобно дернул плечом. Он молча плакал, и я сама заплакала от жалости к нему.
Ури тоже не обрадовался:
— Значит, ты взяла-таки мой утлый челн на абордаж.
— Ничего подобного. Я кормчий, который ведет тебя в родной порт.
Он облизал сухие губы, взбил кулаком подушку:
— Мой путь пролегал в открытый океан. Веред, любовь моя, посмотри на меня. Какой из меня муж? Какой я отец? Никудышный.
— Ури, — я опять заплакала, на этот раз от тоски и боли, — возьми меня в свою лодку, пожалуйста. Я поплыву с тобой куда угодно.
Вместо ответа он только прижал меня к себе, его кожа терпко пахла полынью.
Через три дня он позвонил, сказал, что упал с мотоцикла, но голова цела, он уже в приемном покое цфатской больницы, у него открытый перелом ноги, сломаны ключица и несколько ребер. По дороге в больницу я дозванивалась до Давида. Два раза он отключался, потом все же смилостивился:
— Ладно, перестань психовать. Его прямо сейчас везут в операционную, все будет в порядке.
Мимо моего стула в больничном коридоре проходили медсестры и провозили больных, но из операционной вечность никого не вывозили. Потом вдруг персонал забегал, стало ясно, что что-то случилось. Я бросилась за медсестрой:
— Простите, я жена доктора Амита, я звоню ему, но он не отвечает, он мне срочно нужен, пожалуйста, вызовите его.
— Он на реанимации, ждите.
Когда Давид наконец вышел, я уже была вне себя. А едва увидела его глаза — в них плескался ужас, в них металась вина, — я окончательно рухнула в пропасть. Он пытался обнять меня, я отталкивала его и кричала:
— Пусти меня к нему! Пусти меня к нему!
Дома Давид уложил меня в постель, закутал в одеяло, сам лег рядом поверх покрывала. К этому времени он уже снова владел собой. Он гладил меня по волосам и настойчиво твердил:
— Веред, этого нельзя было знать заранее. Такое может случиться, никто не мог этого предвидеть. Это реакция на антибиотики.
Я отпихнула его руку:
— Зачем ты дал ему эти проклятые антибиотики?!
— Их всегда дают, перед каждой операцией. Это абсолютно необходимо, без антибиотиков слишком высок риск инфекции в костях. Реакция случается. Поверь, я сделал все, что мог. Как только мы заметили, что он не кровит, я сразу смерил давление, а когда увидел, что давления нет, тут же начал вспрыскивать адреналин.
— Почему, Давид, почему?! Разве люди умирают из-за перелома ноги?
— Анафилактический шок. Я сделал все, что было в человеческих силах.
— Ты должен был его спасти. Должен.
— Я пытался, но я врач, а не Бог. Веред, есть точный протокол, мы все знаем, что и как делать в случае шока и остановки сердца. Я там был не один, мы все пытались спасти его всеми средствами. Последнее, что мне нужно было, это чтобы он скончался у меня на руках. — Меня трясло, он крепко прижал меня к себе. — Веред, душа моя, поверь, тут ничего от врачей не зависело. Все оказалось бесполезно. Пяти минут гипоксии достаточно, чтобы мозг погиб. Мы оказались бессильны, не успели. Я тут, я с тобой, я всегда буду с тобой, я твой муж. Веред, ради тебя и ребенка я сделаю все, что смогу. Все.
Его голос и объятия были единственным, что держало меня, не позволяло сойти с ума. Ури было не вернуть, а Давид был тут, со мной.
Тамар потом ходила по поселку и рассказывала людям обо мне и об Ури. Эта завистливая, обиженная мужем, горькая, как полынь, женщина открыто обвиняла Давида. Но назначенная медицинская комиссия положила конец вздорным слухам. Я рассказываю тебе всю эту историю для того, чтобы ты знал: комиссия однозначно постановила, что доктор Амит точно следовал протоколу ACLS. Комиссия предположила, что, по всей вероятности, причиной несчастья был анафилактический шок. К сожалению, окончательно установить причину шока оказалось невозможно, так как из-за царившей во время реанимации суматохи и из-за того, что второй анестезиолог был занят на другой операции и не смог присоединиться к реанимационным усилиям, кровь пациента не была взята на гистамин и гепариназу.
Я ничего не понимаю в гистамине, гепариназе и возможных причинах шока. Для меня все эти слова значат только одно: даже самый лучший анестезиолог — всего лишь человек, а не Бог. Никто не застрахован от несчастного случая или оплошности. Человек невиновен, пока не доказано противное. Бессмысленно думать о том, что именно произошло в операционной.
Тогда у меня остался только Давид. Потом у нас появился ты, моя любовь с перламутровыми глазами. Давид тоже полюбил тебя с первой минуты и с самого начала признал собственным сыном. Он действительно сделал ради нас с тобой все, что мог.
Вот так растасовалась наша колода любви, боли и тоски. Каждый раз, когда я слышу по радио хриплый голос Шломо Арци, у меня к горлу подкатывает спазм. Я не могла назвать тебя Ури, поэтому я назвала тебя Шломо. Кто знает, остался бы Ури со мной? Он не был из того теста, из которого лепятся отцы семейств. Зато таким был и остается Давид. Но я благодарна Ури за то, что он подарил нам тебя.
После твоего рождения мне стало некогда пестовать Ромео и Джульетту. Вместе с Давидом мы выкорчевали капризные розовые кусты. На их месте у нас вырос упорный и неприхотливый кактус-опунция, с невзрачными цветами, зато с сочными, сладкими плодами в колючих шкурках.
— А где же тот ясный огонь? Почему не горит?
Сто лет подпираю я небо ночное плечом…
— Фонарщик был должен зажечь, да, наверно, спит,
Фонарщик-то спит, моя радость, а я ни при чем.
Мальчик терпеливо ждал, пока соседи заснут, а чтобы самому не провалиться в дрему, обдумывал предстоящий побег.
Когда наступило Великое Осмысление, ему было всего пять с половиной, и родители велели скрывать, что он уже научился читать. Кроме этого, в нем не было ничего плохого, обычный легкомысленный дурачок, даже не осознающий своего тогдашнего счастья: капризничал за едой, рыдал из-за сломанной машинки или лопнувшего мяча, не слушался родителей, ссорился со старшей сестрой. Правда, ему и сейчас досаждают всякие мелочи, например выбитый зуб, но это трудно забыть, когда язык все время натыкается на распухшую десну. Но мама, папа, старшая сестра, любимая собака, игры, книжки и мягкая, чистая постель, все это было очень давно. Восемь лет и три месяца назад. Считать можно, цифры не запретили. От бессмысленных и невыносимых воспоминаний о прежнем, теплом и добром мире, о том, куда делись мамины руки и папин голос, спасает повторение доверенных ему текстов. Из прежней жизни у него остались только тексты.
Тексты следует повторять, но лучше в них не вдумываться. Просто выпевать, как всякое магическое заклинание, наслаждаться музыкой стиха: Муза, скажи мне о том многоопытном муже, который… Потому что смысл часто непереносим. Дойдешь до строчек: Счастье, когда у погибшего мужа останется добрый сын, чтоб отомстить, — и слова бьют под дых внезапно, сильно и подло, как ударила бы вернувшегося бродягу притолока родного дома, ставшая слишком низкой за годы скитаний. Но даже самые мучительные тексты все же безопаснее людей.
Заученных книг было много. Как только его отец заметил, что мальчик запоминает каждое слово, он начал читать сыну. Потом мальчик сам научился читать и заглатывал книги почти постоянно, пока их можно было достать. Отец говорил, что тексты бессмертны, пока их кто-то помнит. За это они будут хранить своего хранителя. Они хранили, но лучше бы оставили умереть.
Самого отца прошлой осенью не стало. Вот после этого мальчик решил бежать. Заученные книги здесь никому не нужны: усталая женщина, едва догадавшись, что слышит стихи, с усилием поднялась с камня, посмотрела на чтеца с упреком и отошла на другой конец двора. Один из соседей, прослушав Земную жизнь пройдя до половины, сам утратил правый путь, и с его помощью в сумрачном аду очутился мальчик. Узникам тут слишком страшно за себя, чтобы пожалеть кого-нибудь другого.
Пока что все попытки бегства проваливались. Но он будет продолжать. Тесная комната заполнилась храпом, сопеньем и сонными вскриками соседей. Мальчик поднялся с вороха ветоши, осторожно двинулся к двери. Сколько раз он проделывал этот путь по узкому проходу в кромешной тьме! Прошлой ночью задел за кружку, и его сразу схватил за ногу бородатый мрачный дядька из дальнего угла. Вот и сейчас скрип двери заставил замереть, казалось, грохот сердца в ушах должен разбудить спящих, но соседи только заворочались. Прокрался по темному коридору, бесшумно ступая босыми ногами и нащупывая стены, медленно, стараясь не брякнуть, не скрипнуть, откинул с входной двери ржавый крюк. Выбрался во двор.
Ватник с огромным номером пришлось оставить в бараке, и сразу налетели злобные порывы ветра, стужа кусала сквозь драную рубашку до позвоночника. Свет луны равнодушно высвечивал виселицу с качающимися телами. Мальчик старался не глядеть в ту сторону. Обхватил себя руками, втянул бритую голову в плечи и, трясясь от холода, выжидал, пока предательский диск заволокут тучи. В темноте побежал через двор и уже почти достиг подворотни, чтобы скрыться в кривых переулках, как кто-то сбил его с ног и навалился сверху тяжелой, смрадной тушей. Он забился, пытаясь высвободиться, но туша душила его и при этом истошно вопила. По злобному, дикому вою узнал сумасшедшую тетку, часто рыскавшую по двору в поисках объедков. Тут же послышался лай собак, окрики сторожей и выстрелы. Тетка отвалилась, расползлась по земле рыхлой, бесформенной кучей: за поимку узника кидают съедобные отбросы.
Во двор влетели хрипящие, рычащие, роняющие пену псы, волоча на поводках солдат, ослепил свет фонарей, нога в кованом ботинке врезалась под ребра, от острой боли перехватило дыхание, луна раскололась и рассыпалась звездами. Тщетно ты, пес, обнимаешь мне ноги и молишь родными! Солдаты били его ногами и прикладами по почкам, по голове, по ребрам, а когда устали, бросили в яму смертников. Птицы твой труп и псы мирмидонские весь растерзают! Он уже знал, что теперь будет нестерпимо больно и страшно до самого конца, а потом придется начинать все с самого начала. Но он не сломается, он здесь не останется.
Следующей ночью он снова боролся со сном. Лежал в вонючей, стылой комнате, тщательно вспоминал каждый промах и ошибку, чтобы на этот раз продумать и предусмотреть любую мелочь.
Выждал, пока затих злобный сосед, уткнулась в стену похожая на скелет тетка, заснул угрюмый, бормочущий под нос, полупомешанный старик под крохотным окном. Все эти забитые, измученные, ожесточившиеся люди пытались помешать его бегству, и мальчик давно научился опасаться их страха, зависти или ненависти. Были и такие, кто не мешал, — отворачивался или делал вид, что не заметил, но помогать не решался никто, ни узники, ни те, кто все еще был на свободе. Беглец мог рассчитывать только на себя.
В эту ночь он бесшумно прокрался по коридору, выскользнул во двор, убедился, что мерзкая пожирательница объедков не сторожит поблизости, что патруль с собаками далек, благополучно нырнул в лабиринт улочек, пересек весь Сектор и добрался до ворот. До сих пор все шло по плану — в это время караульный часто уходил погреться. Отчаянно цепляясь за решетки непослушными от слабости и холода руками, мальчик вскарабкался до верха створок, переполз, изранившись, через стекло и колючую проволоку и соскользнул с внешней стороны ограды, срывая кожу с ладоней. Никто не заметил его, никто не услыхал и не остановил.
Лежащий за пределами огороженного квартала ночной город равнодушно спал. Держась в тени домов, босой, с кровоточащими руками, падая и хромая, он убегал все дальше от Сектора. Остановился в нерешительности лишь перед открытым, освещенным фонарями и простреливаемым, как полигон, мостом. Пока боролся со страхом, из боковой улицы выехал автомобиль, ослепил фарами. Мальчик вжался в перила, машина затормозила, опустилось оконное стекло, мужской голос окликнул дружелюбно:
— Ну, чего стоишь? Лезь внутрь!
Беглец вздрогнул, он не верил в бескорыстную доброту чужаков. Водитель не мог не догадаться, откуда бежал полуголый, тощий и грязный оборванец.
— Залезай, тебе говорят! — Немолодой, лысоватый мужчина в пальто с меховым воротником дотянулся до пассажирской двери, приоткрыл ее. — Быстрее!
Мальчик поглядел на далекую воду реки. Нет, если он прыгнет в нее, он утонет, он не умеет плавать. Обреченно, как в кошмаре, влез внутрь. Машина тут же резко, с визгом, стартовала и помчалась вперед, прямо на дорожную заставу.
— Пожалуйста, не надо… — всхлипнул он безнадежно. В этот раз он добрался так далеко!
— Заткнись. — В голосе водителя больше не было доброжелательности, он железной хваткой вцепился в руку беглеца, затормозил только у опущенного шлагбаума. К машине подскочил солдат, распахнул дверь, направил внутрь дуло автомата. Шофер пихнул мальчика солдату:
— Куда смотрите? Не видите, что они у вас как тараканы разбегаются?
Мальчик пытался сопротивляться, вырваться. Он цеплялся окровавленными руками за руль, за сиденье, за ручку двери, но от удара прикладом по голове захлебнулся горячей железной кровью, потерял сознание и умер, не приходя в себя.
Той осенью было еще много ночей, когда ему удавалось перебороть усталость и страх и решиться на еще одну попытку. Иногда его задерживали прямо в ночлежке, иногда — в Секторе, несколько раз удалось достичь города. Его хватали запуганные соседи, ловили надзиратели или охрана, останавливали добровольные пособники. Таких было много: Привет вам, Розенкранц и Гильденстерн! Каждая попытка заканчивалась неудачей, многие — мучительной казнью, после которой его всегда откидывало к начальной точке, на прелое лежбище в тесной комнатушке-камере, к упорным планам нового побега. Я не был мертв, и жив я не был тоже.
Лишь в ноябре он сумел добраться до железнодорожного полотна. Вскарабкался в идущий мимо товарняк и закопался в груду угля. Всю холодную ночь мальчик трясся от холода и припоминал истории успешных побегов: чернокожую Элизу, перебравшуюся через реку во время ледохода в свободный Огайо, Эдмона Дантеса, покинувшего замок Иф в мешке смертника, Рэда, бежавшего из Шоушенка.
На рассвете высунул голову из угля. Встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос. Поезд остановился, вокруг был какой-то большой город. Вдоль путей брели обходчики. Мальчик спрыгнул на насыпь с противоположной стороны, пригнувшись, добежал до домов и нырнул в узкий переулок. Одиссей искал место, где люди не знают весла, а ему необходимо было достичь места, где люди не слышали о Секторе и где тощий, босой нищий не вызвал бы подозрений.
Моросил дождь со снегом. Из последних сил мальчик ковылял по булыжнику пустынного переулка, обхватив себя руками, уже не скрываясь. Еще в пути он закоченел так, что почти не чувствовал холода, сбитые о булыжники ноги оставляли кровавые следы, в голове мутилось и тошнило от голода. Он добрался дальше, чем когда-либо прежде, но по-прежнему не обрел ни крова, ни пищи, ни помощи. Проклятые тексты кружились в голове, но они не грели, не кормили, не залечивали раны. Беглец впервые пал духом, а это лишало сил и упорства вернее, чем мучения. Если он отчается, как отчаялся отец, он тоже навеки провалится в безвозвратное небытие. Пусть. Пусть прекратятся эти бессмысленные страдания. Умереть. Забыться. И знать, что этим обрываешь цепь сердечных мук и тысячи лишений, присущих телу. Это ли не цель желанная? Скончаться. Но тогда исчезнут все доверенные ему тексты! Быть может, он их последний Хранитель? Ну и что. Похоже, никому на свете больше не нужны ни он, ни сбереженные им книги.
Он дойдет до крыльца вон того серого дома, и будь что будет. Только чудо могло бы его спасти, а чудо — сколько ни пытайся, не запланируешь. Чудес вообще не бывает. Он доковылял до намеченного порога, и тут дверь парадного распахнулась, толкнула его в плечо, дома вокруг него завертелись, он рухнул.
На этот раз мальчик очнулся не в яме смертников и не в вонючем бараке, а в какой-то светлой незнакомой комнате. Он лежал на диване, под теплыми одеялами, над ним склонялась немолодая женщина с гладко собранными седыми волосами. У нее были водянистые, серые глаза. Ее рука погладила его по обритой голове:
— На, попей.
Она поднесла с его лицу горячее питье, от которого шел цветочный пар. С ее помощью он приподнялся и сделал несколько обжигающих глотков. Старушка ушла, шаркая тапками, потом появилась снова, с большой миской в руках. Села на край постели, стала кормить его с ложки бульоном с рисом. Сладкое тепло пошло от живота в грудь, потом в руки и ноги. Постепенно его перестало трясти и колотить. До сознания дошли ее бормотания:
— Я так испугалась! Чувствую, кого-то сшибла, смотрю — лежит за дверью: крохотный, тощенький, как котенок. Едва живой ведь, а пока я тебя наверх тащила, отбивался, как птенец от кошки!
Тихонько смеялась, качая седой головой. Старушка была высокая, худая, в темном длинном платье, голос ласковый, движения неторопливые. На морщинистом лице торчал крупный нос, который оседлали кривоватые очки в проволочной оправе. Мальчик молчал, только слушал, пил, ел и следил за своей спасительницей. Потом провалился в сон и спал почти бесконечно.
Проснулся от запаха вкусной еды. Он по-прежнему лежал в настоящей комнате, на мягком диване, застеленном чистой простыней. Его спасительница, 64-151163193-48, или попросту 48, принесла ему большую миску с картофельным супом и пирожки с капустой. Теперь он уже ел сам. Съел все пирожки. Живот приятно надулся. Слез с кровати. 48 вскипятила большую кастрюлю воды, они вместе дотащили ее до ванны, и впервые за бесконечно долгое время мальчик мылся: сначала долго валялся в обжигающей воде, блаженствовал в клубах пара, потом мылился дегтярным мылом и основательно тер себя жесткой мочалкой, оттирая отвратительную грязь барака. Только когда ставшая мутной вода в ванной совсем остыла, встал, с наслаждением полил себя из черпачка чистой теплой водой из принесенного старушкой ведра. Его обволокло, обняло, высушило досуха мягкое, доброе полотенце. Мальчик переоделся в приготовленную для него одежду: мужские штаны, немножко суровые, потому что из плотного сукна, но очень надежные, со множеством застегивающихся на тугие пуговицы карманов, и в податливый, теплый свитер, уступчиво растянувший горловину. Приятно пахнущая сухоцветом одежда оказалась велика, пришлось закатать штанины и рукава. В проталине пара в зеркале обнаружилась большая, ушастая голова на тощей шее. Отражение вгляделось в него большими черными глазами, улыбнулось, сначала неуверенно, кривовато, а потом от одного пылающего уха до другого.
Хотелось хлеба, жирной колбасы, яичницы, соленых огурцов, жареных грибов, всего, что можно было кусать, жевать, проглатывать и при этом испытывать счастливую тяжесть удава, заглотившего свинью. Спасительница кормила его и ничего не спрашивала. Он сам, давясь кусками, выдал приготовленную байку — пришел, мол, из деревни, мать умерла, а отчим бил его, вот он и сбежал. Она только покачала головой:
— Можешь ничего не объяснять.
Он опустил глаза. У старушки был мягкий голос и грустные глаза старой черепахи, она ласково гладила его по макушке. А он смертельно устал быть начеку и опасаться. Впервые за долгое время между ним и чужим человеком протянулась паутинка симпатии и доверия, не было сил оборвать ее ложью. Сглотнув слюну, мальчик признался, что сбежал из Сектора, а все его родные уничтожены, потому что были Книжниками. Старушка отошла к окну, долго сморкалась и кашляла, глядя в окно. Когда вернулась, черепашьи глаза были красными как у кролика.
— Что произошло с нашим миром?
Ну, это-то просто. Не зря же он хранил столько книг.
— Распалась связь времен, — объяснил наставительно.
— Что же люди-то такие бесчеловечные? Как же это никто тебе не помог?
Мальчик растерялся: как же это 48 такая старая, а умудряется ничегошеньки не знать о людях и о жизни?! Пробормотал:
— Люди как раз как люди. Кто же будет помогать, если за это вешают? Вот вы, зачем я вам сдался?
Тут же спохватился, что она испугается или обидится. Но она только ответила:
— Люди не всегда действуют так, как им выгодно.
Ну, у мальчика накопился совсем иной опыт. Поэтому он и самой 48 не очень-то доверял. Когда на второй день она ушла, якобы на рынок, ему стало тревожно, ожили все его страхи. Может, вовсе не на рынок потопала неожиданная благодетельница, а в полицию, получить за донос какое-нибудь крохотное благо. Он давно убедился, что для большинства людей самый маленький пустяк важнее, нужнее и полезнее, чем его жизнь.
Сунул за пазуху оставшийся хлеб, ссыпал в мешочек овсянку, набил боковой карман бобами, повесил на шею связку засушенных грибов, но так и не нашел в себе силы уйти на мерзлую, опасную улицу из дома, где тикали ходики и в тени кисейных занавесок тянулись к северному свету чахлые фиалки. Бездомные — такие горемыки. Гонимые суровой непогодой, что впроголодь блуждаете без крова. Это все из-за этой ее улыбки, похожей на восход солнца после ночи с вурдалаками. И из-за того, что вчера она вытащила из чулана стремянку, расставила ее, вскарабкалась наверх, сняла с антресолей мужскую клетчатую рубаху, спустилась, разгладила рубаху обеими руками и сказала:
— Я надеюсь, она тебе подойдет.
Разве можно верить людям? Он потрогал языком впадинку от зуба. Все, с кем ему приходилось иметь дело, предавали, пытали, убивали. Кроме мамы, папы и старшей сестры. Ну, еще старика, который отдал ему ватник. И дядьки, запретившего соседям выгонять его. Припомнилась еще женщина с солдатской кухни, которая всегда выкидывала свежие отбросы, когда он подходил порыться в объедках. Один раз солдат бросил ему хлеб в яму. Караульный как-то отвернулся, он тогда решил, что случайно.
Будь что будет, он останется.
Старушка вернулась одна, без полицейских, зато со свежим хлебом, много-много хлеба, а еще с морковкой, капустой, картошкой и тремя мелкими, побитыми яблоками, все три отдала ему. Он вечность не ел ничего вкуснее.
Отец говорил, что у каждого есть имя, что на самом деле человек — не номер, поэтому мальчик спросил 48, можно ли называть ее Бабушкой? Она опять улыбнулась, и он понял, что либо угадал, либо нашел для нее правильное имя.
Бабушка так радовалась его появлению, будто ей до него забот не хватало. Костлявые руки с синими венами мелко дрожали, но все время делали что-нибудь замечательное и доброе: жарили картошку, варили невероятно вкусный перловый суп, отрезали добавочный толстый кусок хлеба, заваривали чай, открывали следующую банку варенья, сладкого, как хороший сон, стирали и штопали мальчику одежду, перешивали в куртку найденное в чулане старое одеяло, смазывали и бинтовали его ссадины.
На полке обнаружились старые шахматы. Игра всколыхнула память о детстве, постепенно он припомнил несколько простых дебютов. Бабушка совсем не умела играть, даже не знала, как эти шахматы к ней попали:
— Ох, не сдала я их, а тут ведь буквы…
— Ну и что? — Мальчик рискнул, и осторожно добавил: — А раньше целые книги были! Много!
Бабушка взглянула на пустые полки, усмехнулась:
— А то я не знаю.
Он решился и прочитал ей свой любимый рассказ «Случай на мосту через Совиный ручей». Она слушала внимательно, согласно кивала большим носом, а когда чтец замолчал, глубоко вздохнула:
— Мы натворили столько ужасных вещей, что оказались недостойны таких рассказов.
Нет, Бабушка, конечно, была достойна. Мальчик не выдержал и принялся читать ей «451° по Фаренгейту».
— Смотри, как они уверяли, что желали людям только хорошего! — покачала головой старушка. — Намеревались сделать всех счастливее, объясняли, что без книг будет гораздо лучше… У нас-то так не церемонятся. Люди должны быть смирными и послушными, как машины. А книги этому мешают.
Он подтвердил:
— Стоит начать их читать, непременно всякого наберешься. А если кто-то прочитал и запомнил очень много книг… — Мальчик сам не знал, как объяснить то необыкновенное, что творится с Книжниками: — Эти люди, они как больные. Только не смертельно, а… наоборот… — Бабушка все равно не поверит, не стоило вдаваться в подробности, но все же предупредил: — Это еще и жутко заразно, если я буду много вам читать…
Тут наконец спохватился и замолчал, потому что она плакала. Он попытался ее утешить:
— Вы необыкновенно, очень-очень хорошая. — Она засмеялась и отрицательно закачала головой. — Конечно, хорошая, — сказал он уверенно. — Меня вон спасли!
Она закашлялась и нагнулась к печке, где потрескивали и вкусно пахли кукурузные лепешки. Злых людей нет на свете, есть только люди несчастливые. Но, оказывается, не все несчастливые — злые.
Он стал читать ей, выбирая любимые произведения отца. Читал о долгом возвращении воина на свой остров, о принце, защищавшемся сумасшествием от коварства и предательства, о сумасшедшем идальго, защищавшем несчастных, о вековом одиночестве людей, не умевших любить, о любви, оказавшейся сильнее смерти, и о печальной смерти двух юных любовников…
Когда уставал читать, они сражались в шахматы. Скоро оба страстно увлеклись игрой. Бабушка то и дело путалась, отвлекалась, задумывалась, забывала, чей ход, постоянно переспрашивала, как ходит ферзь, а как королева. Он сердился:
— Да ферзь это и есть королева! Это самая сильная фигура! А вы ее за пешку отдали!
— Иногда именно так и надо!
— Что значит «иногда»? Шахматы это логическая игра, у нее строгие правила!
— Если доверять одной логике и правилам, можно дойти до того, что вокруг творится, — не сдавалась Бабушка.
И продолжала играть неправильно. Она не умела рокироваться, путала ладью со слоном, хваталась за чужую фигуру, ходила наобум, не замечала случайно поставленного ею шаха, первая поражалась, когда ее пешка каким-то образом доходила до противоположного края доски и превращалась в ферзя. Но верно заметил древний грек, что самый разумнейший может лишиться мгновенно рассудка, может и слабый умом приобресть несказанную мудрость. Старушка хоть и посмеивалась сама над собой, но каким-то необъяснимым образом использовала любую оплошность противника, а в решающий момент абсолютно случайно делала самый выигрышный, единственно правильный ход. Так или иначе, но, играя словно по наитию, она умудрялась неизменно ставить мальчику мат. Когда он допытывался, почему она выбрала тот или иной ход, только оправдывалась:
— Сама не знаю. Так лучше всего показалось. А как же еще? Себе надо доверять.
Ее необъяснимое, слепое везение одновременно бесило и раззадоривало. Эта ускользающая шахматная победа стала казаться такой важной, как будто от нее на самом деле хоть что-то зависело. Он удвоил внимание, тщательно обдумывал каждую проигранную партию, выискивал ошибки, пытался строить тактические комбинации и стратегические планы, трясся над каждой пешкой, но все его расчеты снова и снова рушились из-за неожиданных вариантов и неучтенных ситуаций, как будто он играл не в шахматы, а в какую-то слепую карточную игру. Мальчик продолжал проигрывать досаднейшим образом. Приходилось признать невозможное: рассеянная, бестолковая Бабушка оказалась природным, стихийным гением игры чистого разума.
В перерывах между турнирами он исследовал ее жилище. В чулане при крошечной кухоньке обнаружилась почти незаметная дверь, из нее узкий черный ход вел на чердак, а оттуда через маленькое окошко можно было вылезти на черепичную крышу, примыкавшую к остальным крышам тесно стоявших домов.
С каждым днем бывший узник становился все сильнее и увереннее в себе. Скоро и бритая голова обросла волосами. Но главное — впервые за долгие годы он жил с человеком, который с каждым днем становился ему все дороже. Бабушка заставила его поверить, что его знания не напрасны, что отец был прав — хранимые в памяти тексты кому-то нужны. Но отсюда следовало, что это только привал, только остановка, что ему придется продолжать свой путь.
Чем больше книг он перескажет старушке, тем быстрее он сделает для нее все возможное, тем скорее настанет пора уходить, искать других людей, которым нужны хранимые им тексты. Потому что это долг Книжника.
Сначала спасительница отговаривала мальчика, а потом смирилась, поняла, что он прав. Разумеется, грядущий уход тоже оказался причиной для множества забот: Бабушка перешила всю хранящуюся у нее мужскую одежду — так и не рассказала, чья она, да он и сам догадывался и не стал спрашивать. Насушила в духовке хлеб на сухарики, дотошно объяснила, как выбраться из города и куда ведут различные дороги. А он все малодушно откладывал уход из теплого, сытного дома на холодные, беспощадные улицы злобного, пронумерованного мира. Душа зацепилась за родного человека, как взгляд за огонь.
Когда они сели за свое последнее шахматное сражение, про которое он еще не знал, что оно окажется последним, именно Бабушка, с ее необыкновенным чутьем обозначила всю судьбоносность исхода:
— Этот турнир решит судьбу игроков! Побежденный будет мыть посуду!
Он засмеялся и впервые стал играть легко, бездумно и стихийно, как сама Бабушка. Так расслабился, что отбросил свои постоянные расчеты и размышления. Как часто нас спасала слепота, где дальновидность только подводила… Словно читая его мысли, она подбодрила:
— Правильно, не трусь, куцый хвост, доверяй себе.
— Это когда я трусил-то? — задохнулся от возмущения мальчик и отважно, без колебаний, двинул ферзевую белую пешку на середину поля, на d4.
Впервые за долгие годы он чувствовал, как отлегла, распустила когти постоянная потребность планировать и контролировать каждое свое действие. В этот последний раз он играл, положившись на интуицию, исходя из первого порыва, и ходы его, может, случайно, а может, из-за приобретенного опыта, были удачнее сделанных после вдумчивых расчетов.
— Вот видишь, — радовалась Бабушка, — я же говорю, в чудо надо только поверить! Все, теперь чудеса сплошным потоком хлынут! Зря ты мне не верил.
Правда, зря. Самому теперь странно вспомнить. А она, как всегда, делала глупости.
— Вы смотрите, гарде же! — предупредил он ее: — Ферзь под ударом!
— Что делать. Иногда приходится жертвовать королевой. — Бабушка сказала это таким грустным голосом, что ему пришлось сглотнуть и поморгать: — Да не бойтесь, даже если вы проиграете, я вымою вашу посуду! — утешил он ее великодушно.
— Да верю я, верю, любовь моя! Я как увидела тебя в первый раз, так сразу все запланировала: вот, думаю, наконец-то я нашла, кто будет мыть мою посуду!
Он расхохотался и продолжал слушаться своего наития. Королеву ее съел, а деревянную фигурку машинально сунул в карман. Скоро его пешка сумела дойти до края, превратилась в нового ферзя, и он впервые сумел поставить Бабушке мат. Долгожданная победа обрадовала так сильно, будто он не рассеянную старушку одолел, а всех своих неисчислимых врагов. Мальчик неприкрыто ликовал:
— А здорово я вас разгромил, да? Даже сам не знаю, как это у меня получилось!
Они смеялись и дурачились, и вдруг он почувствовал, что все, больше тянуть невозможно, настала пора покинуть этот дом и двигаться дальше, к другим людям. Радость мгновенно испарилась. Он боялся тяжелого прощания, поэтому не признался, что уйдет на рассвете, но Бабушка словно догадалась — тоже погрустнела, притянула его к себе, поцеловала в макушку.
Мальчик лег, не раздеваясь. Заснуть долго мешали тяжелая мерная капель по жести, далекий гудок поезда, шорохи старого дома.
В предрассветный час мансарду затряс оглушительный грохот, истошные крики «Полиция! Открывайте!». Мальчик вскочил с дивана, и, не размышляя, отдался спасительному инстинкту, который понес его к черному ходу. Успел услышать, как рухнула входная дверь, донесся топот сапог, жалкий Бабушкин вскрик, выстрелы. Холодная волна ужаса затопила мозг, но ноги сами несли, руки машинально распахнули и прикрыли за собой тайную дверцу, тело скользнуло наружу. Перепрыгивая с крыши на крышу, он стремительно удалялся от приютившего его крова.
Успел ли прочитать ей достаточно? Стала ли она Книжником? Теперь никогда не узнает.
Задержался, только когда поскользнулся, упал, и что-то больно кольнуло в бедро. Из кармана выпала и покатилась по скату черная королева. На секунду потерял равновесие, в глазах потемнело, и голова пошла кругом. Неужели он снова придет в себя на вонючем топчане барака?! Но нет. Он был здесь, высоко над городом, свежий ветер обдувал его, он был свободен. Чудо самопожертвования, доброты и щедрости случилось: королева принесла себя в жертву ради пешки, и пешка не имела права растратить понапрасну этот дар.
Над острыми крышами вставала заря. В окошках загорались огоньки, в домах просыпались, вставали люди. Он будет прилежным и добросовестным Хранителем, он будет неустанно зажигать фонарики знания и дарить доверенный ему свет каждому, кому он нужен, кто готов нести его дальше. От множества светочей станет светло, и когда-нибудь мальчик дойдет до края поля. Там из Книжника он снова станет просто человеком. Взамен бессмысленных цифр возьмет себя настоящее имя, то, которым звала его Бабушка, пусть оно и девчачье: Любовь.
Юность моя в граде Иерусалиме прошла в райском ничегонеделании на диване. Диван тот достался мне и ушел от меня неправедными путями. Пора поведать это родовое предание, полное библейского смысла.
Что делает отец большого иерусалимского семейства, когда Господь наконец-то благословляет его сионистскую издательскую деятельность на благо диаспоры покровительством американских спонсоров? С размахом царя Соломона, построившего Храм, приобрел мой отец для моего младшего брата раскладной шедевр мебельной промышленности. Не для самого младшего из моих младших братьев, имя которому Йонатан, и не для самого старшего из них, коего нарекли Давид, а для среднего из моих братьев, которому дано было имя Том от рождения его.
В общей же сложности оказался папа-патриарх благословен пятью чадами. Но как благословен? Не совсем благословен. Скорее, проклят. Проклят отцом своим, дедушкой моим, еще в юности дней своих. Когда стал непокорный отрок слишком дерзким и неподатливым для традиционных, действенных способов отеческого внушения, возопил мой дед в педагогическом бессилии:
— Я тебе, Фелька, гад, паразит, зла в жизни не желаю! — И, услышав такое, удивленный Господь прислушался. — Я тебе только желаю, чтобы у тебя было пятеро таких, как ты, фарнбренд золст ду верн![3]
Крепко, как любовь и смерть, отцовское слово, нет в мире ничего крепче него. Пророчество осуществилось словно в притче о Валааме: в точности, но обернувшись при этом благословением вместо проклятия, народил наш родитель пятерых отпрысков. Жестоковыйный, пытался он бороться с судьбой единственным оставшимся способом — завести шестого. Но раз было сказано — «пятеро», то, как в романе «Пятеро» великого деятеля сионизма Жаботинского, пятеро нас и есть.
Естественно, краткого пребывания в шатрах благополучия не могло хватить на это многочисленное, как песок земной, потомство. Хуже того, вскорости дела семейного бизнеса пошли таким образом, что средний из моих младших братьев Том, прекрасный молодой хозяин дивана, без вещих снов догадался, что в недалеком будущем фараон опишет в счет патриарших долгов и его, отроково, скромное достояние. Предупреждая грядущие семь тощих годов, рачительный Том приволок свое имущество — диван и коллекцию марок — ко мне, старшей своей сестре, полагая, что отдельно живущая дочь за долговые всходы на ниве отцовского просветительства не ответчик. Он страшно ошибался: по папиной просьбе я уже успела подписать что-то ужасное и непоправимое в отделе банковских ссуд. Однако, столкнувшись с невыносимым соблазном удобного, мягкого, раскладного дивана, не стала открывать глаза предпоследнему отпрыску отцовских чресл на хитросплетения взаимовыручки семейного подряда.
Нерадивым сторожем стала я имуществу брата моего. На благодатной почве этого преступления ожидаемо взошел густой лес дальнейших моих пороков. Среди них благопристойно перечислить лишь лень, запойное чтение и, как вы узнаете, если дочитаете эту притчу до конца, готовность последовать примеру праотца моего Иакова, хитростью добывшего первородство: воспользоваться доверчивостью брата и безотказностью отца.
В свое оправдание замечу, что спанье на жесткой земле отрока только закалило: брат мой Том вырос и стал человеком, весьма искусным в мотокроссе, чемпионом Страны Израиля пред очами Господа и прочих восхищенных зрителей.
Но вернемся, возлюбленные читатели мои, ко мне на диван, доставшийся мне обманом и коварством! Ибо чудны там дела мои! Все надобное мне находила я на расстоянии протянутой руки от излюбленного лежбища. Фиги и вино вкушала я, скинув хитон, и соты с медом, нард и шафран, аир и корицу вкушала прямо на одеяле. Богатство мое состояло из груд книг, в ногах дивана стоял телевизор, под диваном стоял телефон. Ибо все, что ныне висит уныло иль скорбно лежит, в те библейские времена еще стояло нерушимо, как башня Вавилонская. С ложа своей неги сходила я лишь в университет, что на Дозорной горе, да бродить по городу Иерусалиму, по улицам и площадям, искать тех, кого полюбит душа моя. Ибо сказано: вокруг одра моего, шестьдесят сильных вокруг него, из сильных Израилевых…
Но не устерегла я виноградника счастья своего, настигла любовь меня, как страж, обходящий город.
Любовь начинается, когда женщина говорит: «Изнемогаю я, возлюбленный мой, приди ко мне, на мой раскладной диван, лобзай меня лобзанием уст твоих и не покидай моего ложа!» А семья начинается, когда женщина, грозная, как полки со знаменами, говорит: «Хватит тебе валяться на этом диване, беги, подобно серне, потрудись, принеси мне тысячу сребреников, укрась жилище мое и лежбище наше, столицы его сделай из серебра, локотники его из золота, седалище его из пурпуровой ткани!» Так спускаются возлюбленные с райских высот неимущего богемного существования и обрекают себя на хлопоты и стяжательство, на приобретение не только потребного, но и избыточного.
Затевали мы семейную жизнь в убеждении, что мне и тому, кто положил меня на сердце свое, никогда ничего не понадобится, помимо вожделенного дивана, а потом вылезли из него, как тесто из квашни, и распространились, как диаспора народа моего, на приусадебный участок с возведенным на нем домом, кровли которого — кедры, потолки — кипарисы, а чертоги убраны — о горе мне! — не кем иным, как мной, дщерью Иерусалимской.
Это изгнание из Эдема неги и безделья настигло нас в тот недобрый день, когда поддалась я искусу и продала за несколько проклятых сребреников душеспасительный, прекрасный, благословенный ленью и свободой диван моего брата собственному своему папе, не признавшему однажды уже купленное им сокровище, как не признали сыны Иакова прекрасного сына Рахили, проданного ими в Египет.
И, как полагается, в наказание обрек Господь возлюбленного моего на скорбь труда в поте лица его, а меня — на тяжкие муки забот о потомстве и быте. Неудерживаемые более соблазнами мягкого, призывающего к отдохновению дивана, мы стали непоседливы и суетливы, мы покинули Землю, текущую молоком и медом, и по сей день пребываем в странствиях.
Но сердце мое, сердце мое, оно и поныне на Востоке.
Если повести мужчину на свадьбу, он примется сравнивать свою старую жену с молодой невестой. А если повести его на похороны? Выйдет только хуже. Он залюбуется на вдовца и скажет за это несчастье:
— Интересно, как-то ему будет потом, когда пройдет ощущение утраты…
Чтобы не скандалить на радость людям, я бы отвела в сторонку мужчину с такими злокачественными мыслями. Я бы имела сказать ему пару слов о логической цепочке, доводящей до вредных к здоровью нелепостей. Я бы упомянула ему про свою бабушку и дедушку.
Вы не знаете моих бабушку и дедушку, но сейчас вы их узнаете. Дедушка явился в этот мир Яковом Портновым. Робкое имя смиренного жителя библейских шатров не утешало человека, которому Бог послал австрийского плена и сталинской тюрьмы, когда хотелось немножко Мальдивских островов и капельку Ниццы. Поэтому в плену Первой мировой дед сменил банального Якова на романтического Адольфа. Вы скажете: странное имя для еврея! А я в ответ громко всплесну руками: кто же мог знать заранее?!
Раздухарившись, дед сменил и фамилию: с заурядного Портнова на прогрессивного Кантона. А если одноклассники его сына не догадались, что это был явный намек на революционное восстание в дружественном Китае, так какой спрос с грубых, невежественных детей, у которых на уме одни ругательства?
Бывший Яков Портнов, ставший благозвучным Адольфом Кантоном, жил со своей будущей вдовой так же мирно, как еврейский народ со своим Господом, если вы в курсе, про что я имею в виду.
Ида Юдовна преподавала в вечерней школе и возвращалась поздно. Она врывалась в спальню, где уже почивал, положив зубы до стакана, бухгалтер Кантон, которому назавтра было вставать ни свет ни заря. Бабушка включала свет и кричала:
— Адольф! Ду слофст?!
Если дед до этого спал, то после этого крика он уже не спал. Но если он сразу не отзывался, то не спали уже и соседи:
— Адольф, так ты спишь или ты нет?!
Скажите мне, и я не буду вас больше спрашивать ни за что: для чего аккуратист женится на неряхе? Ведь не для того же, чтобы каждое утро скорбеть, взирая на плохо постланную постель, напоминающую рельеф Сирийско-Восточноафриканского разлома:
— Ида, тут горы, а там — долины!
— Хочу и буду! — бабушка говорила мало, но деду хотелось, чтобы она и вовсе молчала.
— Сара Бернар! — фыркал Адольф.
— Жандарм! Плюнула я! — не смирялась жестоковыйная бабка.
Он уличал ее.
— Ида, — говорил он, — я знаю, ты хочешь моей смерти!
И указывал на очевидные, как левые доходы дантиста, мотивы:
— Как жена — ты уже старуха. А как вдова — ты еще очень ничего…
Если ваш муж как вдовец еще ничего (забудем на время, что на носу у него пенсия, а в душе — высокое давление), то вы ведь не хотите, чтобы он засомневался, что неизбежный удел одинокого мужчины — сунуть голову в петлю, на худой конец — спиться от одиночества и горя? С позиции жены это жизнеутверждающие сценарии, они призовут его сдувать с нее пылинки. Но кто может поручиться, что забытый на поминках муж не расположит на заднем плане неприглядной картины вдовства какого-нибудь посильного утешения, подозрительно смахивающего на молоденьких и пригожих шикс? Оно вам нужно, чтобы он вообразил, что сможет переночевать с другой женщиной и останется доволен тем, как она постлала ему постель? Нет, Бернс и Бабель, может, и на одну букву, но это две большие разницы.
К тому времени, как Адольф безжалостно покинул Иду тем единственным способом, каким еврейский мужчина должен покинуть свою еврейскую жену, то есть переселившись на кладбище, она слегка потускнела даже для вдовы и нажила себе, как у нас полагается, язвы, болячки, хлопоты, бессонницу и одну кривую ногу. Но, страдая характером, который теперь некуда было применять, она все же съездила в своем горе в Южную Африку и одарила хирурга Кристиана Барнарда советским юбилейным рублем. А если вы спросите, как удалось преподавательнице математики в вечерней школе КГБ порхать по капиталистическому миру, так я вам подскажу, что это ей было тем легче, чем труднее было ее ученикам успешно сдавать на аттестат зрелости!
Разумеется, съездила Ида и в Израиль. В 1967 и в 1973 годах соответственно. Сами знаете, соответственно чему в нашей многострадальной истории. Неудивительно, что, когда бабушка наконец-то двинулась в Израиль на ПМЖ, там-таки объявили общую мобилизацию! И как будто мало нам было этих цорес, через эти ее скитания, широко освещаемые во враждебной зарубежной печати, бабушку разыскал и посватался к ней поклонник ее далекой юности, ставший к тому времени скромным швейцарским миллионером. «Он воображает, я все такая же, как в двадцать лет!» — по привычке думала Ида за мужчин и скомкала через такое упрямое кокетство надежды собственных наследников на чужие швейцарские миллионы…
И все же. То ли Всевышний что-то знал за своей Идой, то ли, будучи мужчиной только по образу, а по сути гораздо мудрее, но Он решил с ней не связываться и даровал ей к девяноста годам внезапную, безболезненную и своевременную кончину праведницы. На кладбище раввин сказал:
— По еврейскому обычаю по усопшему полагается читать молитвы год, но один месяц скащивается за добрые дела.
Тут мы очень заволновались о бабушке, не будем говорить громко, что она была не только нераскаявшейся старой коммунисткой («А идея была хорошая!»), но и женщиной, к окружающим ее условиям (будь это даже рай!) весьма требовательной («Такие ли яблоки я должна есть?!»). Нас охватило беспокойство за тех, кто будет решать ее потустороннюю судьбу. Так настойчиво, что им было дороже отказать, мы упросили раввинов бросить этих глупостей и читать по нашей бабушке Иде молитвы двенадцать месяцев, не скупясь на матерьял и работу.
…Вернув рассказ из этой боковой улицы, я вам так скажу, если вы меня все еще слушаете: долгая жизнь с женщиной — не сахар, и иногда даже самые веские доводы в пользу ее дальнейшего существования — отказ заключить жизненную страховку, завещание в пользу синагоги, неприятности с уголовного кодекса — не могут остановить разврат мужского воображения.
Но зачем пускать в плавание корабль, которому не суждено достигнуть гавани? Жестоко поощрять пустые мужские фантазии о вдовстве, если все мы знаем, что, когда один из еврейских супругов умрет, вдова переедет жить к сыну.
Иногда какой-нибудь чужой город кажется настолько уродливым, что становится жалко его обитателей, вынужденных проводить свою единственную жизнь в унылом месте. Но я вспоминаю безобразные заплаты моего Иерусалима, жалкую земную тень Небесного Града открыток и упований — четырехэтажные хрущевки на бетонных столбах, с далеких пятидесятых лишь слегка облагороженные каменной облицовкой, убогие лавчонки пешеходной зоны, в витринах которых с прошлого века, а может и эры, распяты все те же фланелевые рубахи, пылятся залежи ширпотреба иудаики, тухнут выцветшие коробочки косметики Мертвого моря и тускнеют россыпи невзрачных колечек, и понимаю, что влюбиться в любой город можно за его красоту, но любить — неизбежно, иногда с раздражением, мечтая о других городах, — можно только тот, с которым связана жизнь. За прожитый в Иерусалиме срок я превратилась из девочки в женщину, и наши отношения, как это часто бывает, поддерживает надежда, что Святой город пребудет со мной навеки и повсюду. Он умеет.
Я жила в его вороньих слободках, просыпаясь под гнусавые песнопения сефардских синагог и засыпая под неугомонный шум рынка, и в особняках старых кварталов, напоминавших стенными нишами, мозаичными полами, купольными сводами и плодовыми деревьями о тех, кто жил там до меня. В тоскливых спальных новостройках в моих окнах красовались пастели Иудейской пустыни, из соседних арабских деревень на закатах лились азаны муэдзинов, а на раскаленных автобусных остановках время ссыпалось в небытие под шелест высоких трав и гомон сверчков, заглушавших рев приближающегося автобуса. Мои шаги остались на каждой улице города, мой взгляд — в каждом кафе, образ — в каждой витрине. За многие годы, прожитые в Иерусалиме, со мной происходили печальные или радостные события, чаще просто тривиальные и незапоминающиеся, но я там, стоит только отлистать назад страницы дней. А сама я все еще не могу выдохнуть слепящее солнце на светлом камне; как езду на велосипеде, тело помнит скользкие колдобины пешеходной зоны, кожа ощущает перепады от палящего зноя солнечной стороны улиц к пробирающей до озноба прохладе тенистой и вечную воронку ветра на подъеме улицы Бецалель от Кинг-Джорджа. На сетчатке души навеки отпечатались кипарисы и черепичные крыши, в ноздрях стоит сухой запах сосен и песка. Не отмер рефлекс игнорировать заигрывания фалафельщиков, таксистов или наглых нищих и обращать внимание на бесхозную кладь.
Ни одной женщине на свете не объяснялись столько в любви, сколько этому городу. Тысячелетиями люди мечтают о нем, поклоняются ему, любуются им, но именно мне выпало повзрослеть в нем и провести с ним свою молодость. А жить с красивым городом, это как жить с красивой женщиной — совсем не то же самое, что любоваться со стороны: и лучше, намного лучше, и хуже, намного хуже.
Совместные годы сменили благоговение на фамильярность, город перестал меня стесняться, ему надоело поражать видами, обрамленными в фиолетовое марево гор — золотым куполом Мечети Скалы, Башней Давида, мельницей Монтефиоре, отарами домов на склонах холмов и оливковыми рощами в долинах. Своей парадной ипостасью Иерусалим восхищает туристов, как актриса — поклонников, но я-то знаю, что все библейские пейзажи при внимательном рассмотрении распадаются на пластиковые бутылки, осколки стекла и окурки, что парки загажены собаками, что пять месяцев в году в жилищах, построенных с расчетом на знойное лето, царят невыносимая сырость и лютый холод, а большинство его жителей обречены на проклятую участь достойной бедности.
Этот, по выражению поэта, город-порт на берегу вечности являет платящим его городские налоги свою неопрятную и неприглядную сторону: мухи кружат над переполненными мусорными баками, фасады изуродованы яркими, безвкусными вывесками и ободранными объявлениями, залеплены пластиком и решетками балконы, струятся по зданиям ржавые подтеки труб, вызывающе торчат заусенцы солнечных бойлеров и колючки антенн, ввинчены в плоть камня крюками и скобами железные решетки, жестью забиты торцы зданий, слепо уставились на прохожих бетонные заплаты обшарпанных стен.
Но что с того? Разве вы не слышите тоску и страсть в моем голосе? Разве надо подниматься на Храмовую гору, чтобы любить тебя, Иерусалим? Достаточно, чтобы в знак своей приязни ты осыпал меня цветением пальм, как рисом новобрачную; чтобы с шумной улицы внезапно увлек во мглу и прохладу пещеры с могилами и руинами, прячущуюся за клеткой для сбора пластиковых бутылок; чтобы на пропахшей выхлопными газами остановке автобуса я оказалась в гуще возвращающихся с рынка неряшливых пророков и обношенных праматерей.
Живущему в Иерусалиме не требуется искать смысла жизни. Город сделает это за тебя. Жестоковыйный, он не допускает бессознательного в себе пребывания, в обмен на безоговорочную преданность он кровно связывает своих граждан с прошлым, со значительным, с историей моего народа и человечества, с вечностью, наконец. Чтобы сориентироваться в перепадах непреходяще значимого и сиюминутно обыденного, не пропасть в бездонной перспективе временного пространства, чтобы каждый день доходить не только от дома до работы, но и от себя — обывателя, до себя — дщери Иерусалимской, приходится приобрести второе зрение, вырастить в себе спектр органов чувств, лишних в других городах Земли, и еще — всего-то! — слегка тронуться рассудком.
По улицам Иерусалима нельзя бродить невнимательно — поскользнешься на выбоине, оступишься на колдобине, упадешь в распахнутый люк, ударишься о тумбу. Я плохо глядела под ноги, я оступалась и спотыкалась, не счесть невидимых шрамов. Как забуду тебя, Иерусалим?
Отравленному иерусалимской проказой вовеки ходить по миру с колокольчиком, который не перестанет звонить по самым лучшим и худшим твоим временам, по твоим иерусалимским временам.