Русская культура XX века и наши представления о литературе складывались «вне Розанова». Розанов от того не пострадал, но русская литература, русская философия и культура стали беднее на Розанова, так же как они стали беднее на П. Флоренского, С. Булгакова, Н. Бердяева, Вл. Соловьева, К. Леонтьева, А. Хомякова и всех тех, кого только теперь, после долгого забвения, начинают издавать у нас.
Вместе с отстранением Розанова и «нежелательных» литераторов и философов, высланных за границу в 1922 году или уничтоженных внутри страны, была утрачена целостность русской культуры и литературы. Преимущественный интерес только к одной определенной тенденции в развитии культуры (так называемой демократической) обеднял и искажал историю, деформировал концепцию литературного процесса.
Розанов вошел в русскую жизнь прежде всего своей литературно-философской трилогией — «Уединенное» и два короба (тома) «Опавших листьев». Ее продолжение («Сахарна», «Мимолетное», «Последние листья») не было опубликовано при жизни писателя.
Георгий Федотов, один из крупнейших философов русского зарубежья, назвал «Опавшие листья» «плачем о России»: «„Опавшие листья“, быть может, не самое острое, но самое зрелое из всего, что написал Розанов, — осенняя жатва его жизни, уже тронутой дыханием смерти»[1].
Розанов отразил смятенность мыслей и чувств «человека на изломе» — в преддверии не только революции, перевернувшей уклад жизни России, но и на пороге всего XX столетия, катаклизмы которого в России потрясли человека еще глубже, чем годы революции.
Философское, общественно-политическое, литературное, религиозное, этическое наследие Розанова от его ранней статьи «Почему мы отказываемся от наследства 60–70-х годов?» до последней, катастрофической книги «Апокалипсис нашего времени» приобретает ныне глубоко нравственное звучание. Многие его слова и мысли словно обращены к людям нашей эпохи.
Писатель стал открывателем новой художественной формы. Еще Л. Толстой ввел в свои романы фрагменты «потока сознания». Розанов всерьез обратился к этому художественному приему десятилетием раньше Джойса, и не просто обратился, а построил на нем свою трилогию («Уединенное» и два короба «Опавших листьев»). Это был не только «до-джойсовский», но и «внеджойсовский» подход, попытка запечатлеть непрерывно изливающиеся из души «восклицания, вздохи, полумысли, получувства», которые «сошли» прямо с души без переработки, без цели, без преднамеренья, — без всего постороннего. Просто — «душа живет», «жила», «дохнула».
Никто до Розанова не сумел увидеть в этом художественном принципе основу всего творчества. Но гениальный эксперимент был оборван, и в 20–30-е годы русские писатели стали заново «открывать» для себя «поток сознания» в джойсовском «Улиссе».
Направление мысли Розанова было во многом сходно со взглядами Достоевского, хотя он жил уже в иную эпоху и не мог просто следовать за любимым писателем. Да и судьбы их в чем-то схожи. Современники, как известно, отвернулись от Достоевского-монархиста, и он долгое время оставался «под подозрением» в среде передовой интеллигенции. Минуло почти столетие, прежде чем Достоевский был справедливо оценен и воспринят нашей культурой. Немногим менее лет потребовалось, чтобы начать понимать и вновь издавать Розанова (первые публикации его статей появились в 1988 году).
Современники воспринимали Розанова как проповедника «философии пола». Литература рубежа XIX–XX веков относилась к нему сурово. Нравы критики были весьма своеобразны. Теоретик народничества Н. К. Михайловский справедливо упрекал Розанова в том, что ему «весьма мало известно то наследство, от которого он столь торжественно отказывается». Действительно, Розанов позднее признавался, что многого не читал в этом «наследстве». Но и сам Михайловский, выступая против Розанова и его статьи о Толстом (1895), заявляет: «Я не читал этой статьи и знаю ее только по цитатам г. Буренина в „Новом времени“»[2]. Неудивительно, что подобная полемика зачастую напоминала беседу двух глухих.
У каждого сколько-нибудь значительного критика есть своя концепция литературы, своего рода «хартия», которая может претерпевать различные изменения, но в своей основе остается. Этого не скажешь, однако, о Розанове. У него не было «хартии» как системы с твердыми «да» и вполне определенными «нет». У него свое, розановское, понимание «концепции», при котором «да» и «нет», «правое» и «левое» сосуществуют, вернее сказать — «да» не всегда «да», а «нет» отнюдь не обязательно «нет».
Поясним на примере. Достоевский — объект поклонения Василия Васильевича на протяжении всей жизни. И вместе с тем Розанов мог писать в «Опавших листьях»: «Достоевский как пьяная нервная баба, вцепился в „сволочь“ на Руси и стал пророком ее». Или утверждать в рецензии на книгу А. Волынского о Достоевском, что Гоголь и Достоевский «выели» пушкинскую стихию в русском сознании: «„Съели наше счастье“ великие русские мистики»[3].
И это отнюдь не означало «пересмотра» позиций. Просто еще один угол зрения, еще одна мысль. Эти «мысли» как особый литературный жанр Розанов коллекционировал в своей трилогии, подобно энтомологу, нанизывающему бабочек на невидимые булавки. А бабочки бывают разные.
Большую часть жизни Розанов прослужил в газете «Новое время» А. С. Суворина, крупнейшего русского издателя и деятеля культуры, оклеветанного (как и Розанов) либеральной и марксистской прессой.
Одновременная публикация статей в консервативном петербургском «Новом времени» и в либеральной московской газете «Русское слово» под псевдонимом В. Варварин (в 1906–1911 годах), «заигрывание» с идеями революции 1905 года, получившее отражение в книге «Когда начальство ушло…» (опубликованной пять лет спустя, уже в годы реакции, что тоже характерно), — все это было отрицание системы, будь то консервативно-охранительные взгляды или квазиреволюционные. Сам писатель выразил эту свою «беспринципность» в словах: «Мне ровно наплевать, какие писать статьи, „направо“ или „налево“. Все это ерунда и не имеет никакого значения»[4].
Розанов берется «обосновать» отрицание политики, отрицание партий и идеологий ради интересов России. «Вот и поклонитесь все „Розанову“ за то, что он, так сказать, „расквасив“ яйца разных курочек, — гусиное, утиное, воробьиное — кадетское, черносотенное, революционное, — выпустил их „на одну сковородку“, чтобы нельзя было больше разобрать „правого“ и „левого“, „черного“ и „белого“» (264)[5].
За всем этим лежит идея отрицания политики как явления глубоко безнравственного, ложного и потому неприемлемого. Даже говоря об одном из крупнейших русских государственных деятелей — П. А. Столыпине, Розанов видел в его деятельности, этой последней попытке «преобразовать Россию» (чему он глубоко симпатизировал), следы все той же «политики»: «Я думаю, „политика никогда не остановится“… Я хочу сказать, что ни единый настоящий „политик“ никогда не произнесет: „Ну, довольно: всех победил, во всем успел; теперь успокоюсь“… Это было бы так, если бы политика была в самом деле „план“ и не содержала в себе „дьяволова пекла“. Но это — зверь, из породы которого устранено насыщение, и он чем больше ест, тем ему больше хочется. „Покорив весь свет, хочу покорить еще что-нибудь“; „усмирив все партии, хочу усмирить… хоть свою комнатную собачку“. „Больше, дальше, вечно“ — лозунг политики»[6].
Часть истины есть в революции и часть есть в черносотенстве, утверждал Розанов. Потому он писал «во всех направлениях» или «черносотенничал» и «эсерничал» однодневно и говорил о себе: «мы еще погимназистничаем!» (316).
Пародийно и вместе с тем провидчески нарисовал Розанов картину того социализма, как «рака русской истории», который установится в стране, когда пришедшие к власти «наши развиватели», одушевленные великими идеями и мечтами, забудут о народе, о крестьянстве и станут «рубить топором иконы, истреблять „лишних паразитов“ („Пчелы“ Писарева), то есть всех богатых, знатных и старых, а мы, молодежь, будем работать на полях бархатную, кем-то удобренную землю, и растить из нее золотые яблоки, которые будут нам родиться „не как при старом строе“. И — мир на всей земле, и — песни по всей земле»[7].
Альтернативность мышления Розанова запечатлена в диалоге с предполагаемым оппонентом:
«— Сколько можно иметь мнений, мыслей о предмете?
— Сколько угодно… Сколько есть „мыслей“ в самом предмете: ибо нет предмета без мысли, и иногда — без множества в себе мыслей.
— Итак, по-вашему, можно иметь сколько угодно нравственных „взглядов на предмет“, „убеждений“ о нем?
— По-моему и вообще по-умному — сколько угодно.
— Ну, а на каком же это расстоянии времени?
— На расстоянии одного дня и даже одного часа. При одушевлении — на расстоянии нескольких минут.
— Что же, у вас сто голов на плечах и сто сердец в груди?
— Одна голова и одно сердце, но непрерывно „тук, тук, тук“. И это особенно тогда, когда вы „спите“, вам „лень“ и ни до чего „дела нет“…
— Где же тогда истина?
— В полноте всех мыслей. Разом. Со страхом выбрать одну. В колебании.
— Неужели же колебание — принцип?
— Первый в жизни. Единственный, который тверд. Тот, которым цветет все, и все — живет. Наступи-ка устойчивость — и мир закаменел бы, заледенел»[8].
Подобная «многоликость» всегда присуща Розанову. Мировоззрение его никогда не было «монолитно» (хотя именно «монолитность» ценил он превыше всего в К. Леонтьеве). Его собственные литературно-критические взгляды были «разнопородного состава». Н. Михайловский как-то сказал, что отрицательное отношение Розанова к декадентам всего лишь «недоразумение» и рано или поздно декаденты примут его в свои объятия, ибо «невозможно идти зараз и направо и налево». Однако всю жизнь Розанов занимался тем, что «шел зараз и направо и налево»[9].
Апофеозом розановской «двуликости» стало одновременное появление в печати в 1910 году его книги «Когда начальство ушло…» (где он «радовался» убийству эсерами министра внутренних дел Плеве) и статей в «Новом времени», в которых обличал русскую революцию, а заодно и Чернышевского, Писарева, Салтыкова-Щедрина. В самом сосуществовании противоположных высказываний Розанов как бы «выявлял» полярность точек зрения. После 1910 года он стал печатать «противоположное» открыто под собственной фамилией. Но если «левые» с ним не соглашались, то «правые» его люто ненавидели за покушение на христианское вероучение и существующий миропорядок. Для них он был «страшнее», чем революционеры.
Даже в одной публикации он пытался писать «во всех направлениях». В статье под псевдонимом Орион он «на равных» ведет речь о Максиме Горьком и декадентах, о либералах и реакционерах: «Максим Горький из „новых“ — фигура самая яркая. Один он составляет целое явление, целый лагерь. В то время как декаденты все объясняются какими-то иностранными вокабулами, Горький каждую свою мысль „шлепает“ даже не свинцовыми буквами, а какими-то прямо из доски вырезанными буквами. „Аз“ — так уж „Аз“, не смешаешь с другой буквой». Вывод и смысл статьи Розанову представлялся таким: «Мне кажется, я до некоторой степени объединил: 1) либералов; 2) консерваторов; 3) символистов; 4) Максима Горького. „Надо открыть дверь!“ Это — для всех без исключения нужно; всем от этого будет лучше» [10].
Зинаида Гиппиус, хорошо знавшая Розанова, говорила, что он «пишет двумя руками»: в «Новом времени» — одно, в «Русском слове» под прозрачным псевдонимом — другое. «Обеими руками он пишет искренно (как всегда), от всей махровой души своей. Он прав. Но совершенно прав и П. Б. Струве, печатая в „Русской мысли“, рядом, параллельные (полярные) статьи Розанова и обвиняя его в „двурушничестве“»[11].
Подобный небывалый феномен в русской литературе с ее устойчивыми традициями гражданственности объясняли по-разному: политическим приспособленчеством, равнодушием («наплевать»), безнравственностью писателя или (как Петр Струве) тем, что «единственной святыней» для Розанова была частная жизнь семьи (даже псевдоним Варварин выбран по имени жены Варвары Дмитриевны).
Трогательный гимн своей «семейной часовенке» (за что над ним потом не раз насмехались) пропел Василий Васильевич в предисловии к сборнику своих статей «Религия и культура» (1899): «Сборник этих интимных (по происхождению) статей я посвящаю малому храму бытия своего, тесной своей часовенке». И далее следует перечисление покойных родителей, труженицы жены и детей-младенцев — Татьяны, Веры, Варвары и Василия.
Психологическое, личностное объяснение «антиномий» Розанова не может, конечно, быть исчерпывающим. В определенной связи с этим находится и то, что апологет быта, дома, семейной жизни («частная жизнь выше всего», говорил он в «Уединенном»), любовавшийся мелочами жизни, на которые обычно не обращают должного внимания, проявлял удивительную беззаботность относительно фактов, которые он мог даже выдумывать и вообще, в известной мере, презирал, полагая, что «факты» — это не «дело», а бисер в его художественных узорах.
И если бы его внимание обратили на то, что напрасно он в отчете о Гоголевских днях в Москве пишет, будто Гоголь служил в Московском университете и преподавал там всеобщую историю, поскольку на самом деле все это было в Петербургском университете, то Василий Васильевич едва ли внял бы нашим доводам и не стал бы править текст, ибо «так» получалось лучше…
Еще больше оснований считать, что он отверг бы как «фактические», а значит — неверные, упреки Вл. Соловьева по поводу его «Заметки о Пушкине», начинающейся с описания того, как Гоголь, приехав в Петербург, поспешил днем к Пушкину, а лакей ответил, что барин спит: всю ночь играл в карты. И Розанов размышляет: не об этой ли самой ночи Лермонтов написал «Выхожу один я на дорогу…»? И хотя и писатель, и его читатель знают, что «не об этой» (а лишь о подобной), такой прием временных смешений позволяет высветлить нечто необычное, розановское в самом тексте.
Рационализм Вл. Соловьева не в состоянии перенести таковое допущение, ибо для него историческая правда превыше художественной. «Можно подумать, что биография Пушкина и Гоголя, хронология лермонтовских стихотворений — все это предметы, „покрытые мраком неизвестности“. „Кто знает“? Да ведь всякий, если не знает, то по надлежащей справке легко может узнать, когда именно Гоголь познакомился с Пушкиным и к какому именно времени относится лермонтовское стихотворение, а, узнавши это, всякий может видеть, что дело идет о двух фактах, разделенных долгими годами, и что осенняя петербургская ночь, которую Пушкин просидел за картами, никак не могла быть тою самою сияющею ночью, которая много лет спустя после смерти Пушкина вдохновила Лермонтова среди кавказской пустыни»[12].
Конечно, Розанов не хуже Соловьева знал, что стихотворение Лермонтова написано после смерти Пушкина, даже писал раньше, что оно создано в «роковом 1841 году» («Вечно печальная дуэль»). Но понадобилось писателю такое сопоставление, и правда историческая отступает перед «своею», повествовательной правдой. А там судите его самым строгим судом — он сказал что хотел.
Или еще пример, когда Розанов высказался по поводу своих «неточностей». В розановском сборнике «Религия и культура» есть маленькая статья о приезде в Петербург французских моряков. Говорится о «мистически прекрасных» звуках «Марсельезы»: «Руже де Лиль, сочинивший слова ее и музыку, ни ранее, ни потом не написал ни одной строчки, т. е. это было чистое вдохновение, „дыхание“ истории».
Сказано красиво и выразительно. Однако Н. Михайловский не преминул напомнить увлекшемуся автору, что кроме «Марсельезы» Руже де Лиль написал несколько сборников песен, сочинял романсы и оперные либретто. Как историк литературы Михайловский бесспорно прав, но ведь Розанов — художник, и в своем ответе Михайловскому он писал: «К моей теме о браке, семье, поле какое имеет отношение Руже де Лиль и Марсельеза… Да когда я буду издавать второе издание трудов своих, я просто не поправлю этих фактов и „ложных сведений Розанова“, — до такой степени они побочны и не нужны для предмета моих суждений. Таким образом, Михайловский, несмотря на претензии в философствовании, совершенно не понимает, что такое ход мышления»[13].
То был особый художественный прием: оторваться от реальности и воспарить к вневременному, сместить представления («не написал ни одной строчки»), попытаться проникнуть в сущность, игнорируя факты повседневной или исторической обыденности.
Только принимая во внимание подобное «своеобразие» антиномического мышления В. В. Розанова, его экзистенциалистский протеизм, который был совершенно неприемлем для многих современников, можно приступить к чтению и осмыслению его книг и статей.
Розанов создал свою историю русской литературы от Ломоносова до Горького. Его оценки многое высвечивают в развитии русской мысли и литературы. Читая его статьи и книги, невольно проецируешь их на литературно-идеологический климат последующих десятилетий. Писатель участвует в нашем нынешнем пересмотре культурного наследия, поворачивается к нам своими наиболее привлекательными сторонами — поисковым, плюралистическим подходом к прошлому русской литературы, умением взглянуть на явления культуры с нетрадиционной точки зрения.
Словесное мастерство Розанова было изумительно — подлинная «магия слова», как сказал Н. Бердяев. «Словечко» как залезет под череп читателя — «никакими стальными щипцами этого словечка оттуда не вытащить», — писал Розанов о Гоголе. Вот таково же и «словечко» самого Василия Васильевича. «Забвенному Розанову не быть»[14], — писал вскоре после его смерти близко знавший его пушкинист Н. О. Лернер.
Своим мелким неразборчивым почерком наносил Василий Васильевич Розанов на случайные листочки бумаги не только «тексты сочинений», но и разрозненные, как бы «бросовые» мысли. Мысли обо всем виденном и слышанном и мыслимом и «немыслимом». Едва ли кто из наших писателей оставил такой богатый материал для раскрытия собственного внутреннего мира, каждодневных переживаний и настроений, когда «с каждой новой зорькой» рождались новые, подчас совсем иные, противоположные мысли.
В. В. Розанов — один из немногих великих русских писателей, чье творчество до сих пор не рассматривалось в литературно-историческом контексте эпохи. Да и сами очерки его — определяющий жанр писателя — в большинстве своем остаются рассыпанными в газетах, журналах и сборниках 1890–1910-х годов.
Дочь писателя Татьяна сумела уберечь архив отца в долгие годы гонений и незадолго до смерти передала его в ЦГАЛИ, Литературный музей и Отдел рукописей бывшей Библиотеки им. В. И. Ленина (РГБ).
Желая приобщить читателя к неповторимому розановскому языку и стилю, мы приводим пространные цитаты из его очерков (особенно газетных). Ну а пересказывать Василия Васильевича — занятие бесполезное. Еще Зинаида Гиппиус сказала, что все равно «равных по точности слов не найдешь».
Розанов остается не только не прочитанным еще писателем, но до конца не понятым, загадочным. В книге «Мимолетное» (1915), средоточии его мыслей о жизни и литературе, в которых Гоголь выступает как символ неразгаданности русского духа, он замечает: «О Розанове» будут столько же писать, как «о Гоголе», и собственно Розанов такая же «загадка», как «Гоголь».
Думается, что истинное лицо мыслителя и классика русской литературы В. В. Розанова не нуждается ныне в каких-либо хвалебных определениях. Его просто надо читать непредвзято, с чистым сердцем, отзывающимся на человеческую боль и радость, способным на сострадание и понимание горькой судьбы нашего народа в эпоху смут и нравственного затмения, ниспосланного России в XX столетии.
Мне хотелось бы, чтобы меня некоторые помнили, но отнюдь не хвалили; и только при условии, чтобы помнили вместе с моими близкими. Без памяти о них, о их доброте, о чести — я не хочу, чтобы и меня помнили.
Январь 1919 года. Умирал Василий Васильевич долго и тяжело. В большом нетопленом деревянном доме священника Беляева в Красюковке, что вблизи Свято-Троице-Сергиевой лавры, куда писатель с семьей переехал из Петрограда к сентябрю 1917 года, стоял нестерпимый холод. Один из близких друзей вспоминал: чтобы согреть как-нибудь, его накрыли всеми шалями и шубами, какие только нашлись, а на голову надели какой-то нелепый розовый капор, из тех, в которых прежде ездили дамы в театр. Так он и лежал под грудой тряпья, худой, маленький, бесконечно жалкий и трогательный в этом комическом розовом капоре — остатке его прежнего «дома». Он не жаловался, ничего не просил, только иногда говорил, точно с самим собой, «по-розановски»:
— Сметанки хочется… каждому человеку в жизни хочется сметанки.
Умирал в сознании, спокойно. Весь последний, 1918 год в письмах к своему другу Эриху Голлербаху — самых раздирающих по отчаянию за Россию, которую «нужно строить сначала», — постоянно возникала тема голода: «Семья наша голодна (12-й день — ни хлеба, ни муки). Хоть бы кашки немного». Или в другом письме: «ТВОРОГ и со сметаной, коей весь грустный год я даже не пробовал. И с молоком. И немножко сахара толченого. „Как прекрасное былое“».
Иногда, правда, перепадали и сытые дни. 29 августа 1918 года он писал из Сергиева Посада: «Сегодня сыт: а знаете, милого творожку я съел чуть-чуть, — не более раз 4-х за зиму. Хотя покупал, но — детям и жене. Они так жадно накидывались и поспешно съедали, что жаль было спросить: „Дайте и мне“. А — ужасно хотелось.
Теперь только о еде и думаю. Припоминаю, как ночью, кончая занятия „в счастливые дни Нов<ого> Вр<емени>“, откидывал салфетку, и отрезывал у-зень-кую серединку пирога с капустою, и, не удержась, через ½, 1 час — еще и еще. Ах, как вкусно было. То же если с говядиной пирог холодный ночью — я достану „из форточки“ молока и, налив ½, ¼ стакана, отрежу еще пирожка и — СКУШАЮ.
Господи, как сладко даже вспомнить. Увы, теперь „сладко“ только воспоминания, и пуста еда».
В комнату, где он умирал, входили и выходили люди. Неотступно сидела дочь. Когда священник Павел Флоренский, который, по словам Розанова, на 62-м году его, Розанова, жизни, пришел ему «на помощь в идеях», предложил исповедоваться, то Василий Васильевич отвечал: «Нет… Где же вам меня исповедовать… Вы подойдете ко мне со снисхождением и с „психологией“ как к „Розанову“… а этого нельзя. Приведите ко мне простого батюшку, приведите „попика“ самого серенького, даже самого плохенького, который и не слыхал о Розанове, а будет исповедовать грешного раба Божия Василия. Так лучше»[15].
Затем продиктовал младшей дочери Надежде свое обращение к литераторам России, завещая хранить тепло души и жизни человеческой. В этом розановском Завете писателям говорилось: «Нашим всем литераторам напиши, что больше всего чувствую, что холоден мир становится и что они должны больше и больше стараться как-нибудь предупредить этот холод, что это должно быть главной их заботой. Что ничего нет хуже разделения и злобы и чтобы они все друг другу забыли и перестали бы ссориться. Все это чепуха. Все литературные ссоры просто чепуха и злое наваждение»[16].
И припомнилось письмо к П. Б. Струве, написанное им в первые месяцы большевистского террора в России, случившегося попустительством обманутого русского народа: «И вот, при всем этом — люблю и люблю только один русский народ, исключительно русский народ… У меня есть ужасная жалость к этому несчастному народу, к этому уродцу народу, к этому котьке — слепому и глупому. Он не знает, до чего он презренен и жалок со своими „парламентами“ и „социализмами“, до чего он есть просто последний вор и последний нищий. И вот эта его последняя мизерабельность, этот его „задний двор“ истории проливает такую жалость к Лазарю, к Лазарю-хвастунишке и тщеславцу, какого у Христа и у целого мира поистине не было к тому Евангельскому великолепному Лазарю, полному сил, вдохновения и красоты»[17].
А потом весь погрузился в воспоминания, в детство, такое далекое и такое же голодное. В родную деревянную Кострому с ее вечно не прекращающимися дождями. Впечатление идущего дождя сохранилось на всю жизнь. «У нас были сад, свой домик, и я все это помню. Но я гораздо ярче помню впечатление мелкого моросящего дождя, на который я с отчаянием глядел, выбежав поутру, еще до чая, босиком на крыльцо»[18].
Так начиналась жизнь, так она и заканчивалась. Когда-то в трехстах верстах от Костромы, в Ветлуге, 20 апреля (2 мая) 1856 года родился мальчик. Окрестили Василием в честь отца Василия Федоровича, молодого и красивого, служившего чиновником лесного ведомства. Он умер, когда Васе было четыре года, и мальчик отца не помнил. И вот теперь жизнь пронеслась перед внутренним взором умирающего как единый быстротечный миг.
Родная Ветлуга. В городе проживало 2875 жителей, а к концу жизненного пути писателя их число достигало шести тысяч. Таких городов на Руси было множество. Старая Русь — страна городов, говорил летописец.
Но родной город — это совсем особенное. Как незатухающий огонек, горит он в сердце человека. И уже на склоне лет Розанов вспоминал: «А наша Русь… И Варнавин… И Ветлуга… Господь с нами: не будем преобразовывать, а будем молиться»[19].
Город Ветлуга расположен в 327 верстах от губернского города Костромы на реке Ветлуге, ниже по которой стоит и город Варнавин. Из Костромской губернии река течет в Нижегородскую и впадает слева в Волгу вблизи Козьмодемьянска. С правого высокого берега Ветлуги открывается широкий вид на низкий левый берег. За полоской лугов идут кустарники, заливаемые в половодье на много верст кругом. Кустарники постепенно переходят в леса, тянущиеся далеко на север.
Писатель и историк Н. Н. Оглоблин, путешествовавший по этим местам в конце прошлого века, назвал Ветлугу «проселочной рекой». Действительно, по сравнению с большим столбовым трактом — Волгой, Ветлуга лишь тихий проселок. Он описывает город через десять лет после страшного пожара 9 июля 1890 года, уничтожившего свыше тысячи зданий, в том числе и архивы Троицкой церкви, построенной в 1805 году, где была запись о крещении Розанова.
Вид на город с реки всегда был живописен. После пожара его заново распланировали и благоустроили: обширные каменные ряды, дом городского общества, здание училища, присутственные места и другие здания были бы не последними и в губернском городе. От торговой площади отлого к реке спускалась широкая и чистая улица, обсаженная деревьями. Плохоньким был лишь острог — ряд деревянных построек в старинном стиле, окруженных высоким частоколом. Эта ветлужская «бастилия» была разрушена до основания в 1918 году.
По рассказам старожилов, места вокруг Ветлуги были разбойничьи. Одно предание гласит, что грабежи не всегда обходились благополучно для разбойников. Однажды во время Пасхи около 200 разбойников, пришедших с Чертова Городища (в семи верстах от города), были изловлены ветлужанами и местной полицией, и все они были казнены за рекой Красницей, при впадении которой в Ветлугу стоит город (на «Шошихе», как говорят в Ветлуге). Там же в сентябре 1918 года были расстреляны и захоронены белогвардейцы, поднявшие 29 августа 1918 года восстание.
До этих кровавых событий сонное ветлужское царство полнилось легендами и слухами. С древних времен на месте Ветлуги жили черемисы (марийцы), а в XIV веке татары, которые с помощью казанских татар воевали с галичскими князьями. Жили и русские, среди которых была красивая девушка Луга, дочь разорившегося и умершего мелкого русского князя. Она любила бедного русского пастуха, но татарский мурза стал требовать ее в жены. Он был волен в жизни и смерти каждого в этом селении. Бежать было невозможно, так как приближенные мурзы зорко следили за ней. Был назначен день свадьбы. На свадебное катание на лодках по реке были взяты лучшие музыканты селения, в том числе и пастух, бывший хорошим музыкантом. Лодки подплыли к одному из самых глубоких мест реки около большой ветлы, склонившейся над водой. Пастух, находясь в одной лодке с Лугой, следил за ней. Когда мурза о чем-то заговорил с гребцами, пастух и Луга встали, обнялись и, прежде чем кто-либо успел что-либо сделать, бросились в воду под ветлу. Тела их не могли даже найти. Так от слов «ветла» и «Луга» образовалось название реки — Ветлуга.
Красивая легенда основана на народной этимологии названия реки. Знаток Ветлужского края Д. П. Дементьев свидетельствует, что в древности река называлась Энер. Новейшая топонимика склонна выводить название Ветлуга от марийского слова «ветели» — чайки. Ветлуга — река чаек.
Исторические сведения о городе восходят к XVII веку, когда царь Михаил Федорович пожаловал деревню Щуленниково (в просторечии Щупликово), находившуюся на месте нынешней Ветлуги, княжне Ирине Михайловне Мстиславской. В начале XVIII века в деревне была построена церковь, и с тех пор здесь возникло село Верхне-Воскресенское, которое переходило от одного владельца к другому.
В 1778 году село было переименовано в город Ветлугу. И снова предание о том, как это произошло. Захотелось жителям Верхнего Воскресения сделать свое село городом, и послали они выборных людей бить челом царице-матушке Екатерине, чтобы было их село городом. Пришли они в Петербурге к князю Потемкину и рассказали ему свою просьбу. Ему понравились костюмы просителей, и он решил удовлетворить их просьбу с тем, однако, условием, чтобы они «сплясали русского» перед царицей. Делать нечего, решились они плясать, и повели их к царице. Пустились ветлугаи в лаптях вприсядку по паркету «русского» отплясывать. Царица и Потемкин так и умерли со смеху. Потом, переведя дух, царица объявила плясунам, что просьба их будет исполнена. С тех пор и пошло выражение, поговорка: «Ветлужане-лапотники выплясали город Ветлугу».
Что же касается слухов, то их было в Ветлуге не меньше, чем в других городах гоголевских и послегоголевских времен. Историк Ветлужского края Д. А. Марков рассказывает, что если бы на одном конце Ветлуги кто-либо возвестил, что собака укусила человека, то, возможно, на другой конец города дошло бы известие, что человек укусил собаку. Русский человек горазд на крайности. «Русские люди не умеют середним путем ходите, а все ходят по пропастям да по окраинам», — говорил хорватский писатель XVII века, проповедник идеи «славянского единства» Юрий Крижанич.
Предания, легенды окутывали историю Ветлуги, Костромы, всего этого края. Как же тут было Василию Васильевичу не отозваться на эти обычаи, на мифотворчество народа? Потому с таким сожалением писал он позднее, что, учась в гимназии в Костроме, не знал даже, что название Кострома — имя восточнославянской языческой богини весны и плодородия, выступавшей в древних обрядах «проводов весны» («проводов Костромы») в виде молодой женщины в белом с дубовой веткой в руках, шествовавшей в сопровождении хоровода девиц.
За тридцать лет до Розанова в Ветлуге прошли детские годы А. Ф. Писемского, который писал в воспоминаниях: «Сначала детство мое, до десяти лет, я провел в маленьком уездном городке (Ветлуге), куда отец мой определен был от комитета о раненых городничим. Воспоминания о житье в этом городке у меня остались какие-то смутные: помню я наш дом, довольно большой, с мезонином, где обитал я; помню пол очень негладкий, играя на котором я занаживал себе руки; помню высокую белую церковь, а в ней рыжего протопопа Копасова; помню кадку из-под стрехи, в которой нянька меня купала, а больше всего помню ясные, светлые дни и большую реку, к которой меня нянька никогда близко не подпускала»[20]. Нечто весьма схожее с этим вспоминал о своем детстве в Ветлуге и Костроме Розанов.
В годы младенчества Розанова Ветлуга была местом ссылки. Так, весной 1862 года в административном порядке был выслан в Ветлугу профессор историк Платон Васильевич Павлов за прочитанную в Петербурге публичную лекцию о 1000-летии России, которую он завершил словами: «Россия стоит теперь над бездной, в которую мы и повергнемся, если не обратимся к последнему средству спасения, к сближению с народом»[21]. Река Ветлуга вдохновила В. Г. Короленко, когда его везли в ссылку, на один из лучших его очерков — «Река играет».
В своем гимназическом дневнике Розанов записал, когда ему было 15 лет: «Я родился в Ветлуге, в Костромской губернии. Отец мой был добр, честен, простодушен, — но вместе с тем не был слабого характера. Я лишился его на третьем году жизни. Он умер, получив простуду, когда гонялся в лесу за мошенниками, рубившими лес (он был лесничий)»[22].
Отец писателя Василий Федорович Розанов прожил недолгую и нелегкую жизнь. Он умер в 39 лет 28 февраля 1861 года. В сохранившемся формулярном списке, составленном в год смерти, он значится как коллежский асессор, помощник ветлужского окружного начальника и директор варнавского попечительного о тюрьмах отделения при жалованье 280 рублей 20 копеек и разъездных 142 рубля 94 копейки, что составляло всего 423 рубля 14 копеек. Он был награжден бронзовой медалью на Владимирской ленте в память войны 1853–1856 годов.
Родители его жили в селе Матвееве Кологривского уезда Костромской губернии, где имели деревянный дом со службами. В этом «благоприобретенном имении», как тогда говорили, и родился отец писателя. Дед был священником, и потому Василия Федоровича отдали в Костромскую духовную семинарию, которую он окончил в 1840 году «учеником второго разряда» и летом 1841 года вступил в службу в Костромскую палату государственных имуществ в качестве «писца второго разряда».
Табель о рангах и разряды в те времена почитались строго и соблюдались неукоснительно. В. Ф. Розанов медленно продвигался по служебной лестнице. Получив несколько признательностей «за примерное усердие и труды во время приготовления к отправлению рекрутской повинности по жеребьевой системе и в продолжение набора», занесенных в формулярный список, Василий Федорович был в июле 1844 года перемещен в Ветлужское окружное управление на должность письмоводителя, или, по-нынешнему, делопроизводителя. Там, в Ветлуге, он получил первый чин — коллежского регистратора, женился, и в декабре 1847 года родился его первый сын — Николай.
Жена его, Надежда Ивановна Шишкина, происходила из старого дворянского рода, чем очень гордилась. Дети рождались почти каждый год. В декабре 1848 года — Вера (умерла в 19 лет от чахотки), в январе 1850 года — Федор, в феврале 1851 года — Павла, в апреле 1852 года — Димитрий, страдавший душевной болезнью и умерший в 1895 году, в 1856 году — Василий, которому посвящена наша книга, в 1858-м — Сергей, и уже после смерти отца, 26 июля 1861 года, родилась дочь Любовь.
В 1859 году семья Розановых выбрала Кострому, дети подрастали, и надо было их учить. Отец за выслугу лет был произведен в восьмой класс Табели о рангах — в коллежские асессоры и в последний год жизни заведовал Варнавским лесничеством.
За всю 20-летнюю службу Василий Федорович в отпуске был лишь один раз, на 14 дней, в связи с переездом семьи в Кострому. Старшие сыновья Николай и Федор стали обучаться в Костромской гимназии, дочь Вера — в губернском училище, когда отец неожиданно скончался и жизнь семьи круто изменилась.
«Мамаша долго (в течение трех лет) горевала», — записывает Розанов в своем гимназическом дневнике, который он просил своих детей сохранить и «ни в коем случае не уничтожать» (надпись 1906 года): «Сохранить эту память о папе, как я и мама хранили их детские „стихи“, картинки и письма»[23]. Такая теплая, розановская надпись.
После смерти мужа Надежда Ивановна продала большую часть своего имущества и окончательно переехала с младшими детьми в Кострому, где был свой домик, сад, огород. На ее руках осталось семеро детей. Восьмое дитя вскоре должно было появиться на свет. «Я помню, как мы голодали по целым неделям, дня по три питались мы одним печеным луком. Просили хлеба у приезжающих к нам мужиков-угольщиков. Не забуду по гроб случая, когда мы, найдя где-то грош, послали Сережу купить ¼ фунта черного хлеба. Это было в Великом посту»[24].
Тихая, скорбная сестра писателя Верочка, слабая и любившая уединение, не вынесла всех этих страданий и умерла через год после выхода из гимназии. «Бедность у нас. Нищета голая»[25], — вспоминал то время Розанов в одном из оставшихся неопубликованными писем к его молодому другу Эриху Голлербаху.
Жили на пенсию отца — по 150 рублей два раза в год. Мать всегда брала с собой Васю «за пенсией». Тогда нанимали извозчика (очевидно, дворянская кровь Шишкиных давала о себе знать). Восторгу мальчика не было конца. Сев раньше ее на пролетку, он, едва дождавшись, как она усядется, кричал, подскакивая на сиденье:
— Едь, едь, извозчик!
— Поезжай, — говорила матушка, и только тогда извозчик трогался. Это были счастливые дни, когда все выкупалось от закладчиков, и семья покупала («в будущее») голову сахара.
Небольшая пенсия быстро куда-то проплывала, и месяца через три-четыре семья сидела «без ничего». И тогда питались одним печеным луком со своего огорода и хлебом. Розанов припоминает другой похожий случай тех времен: «В дому была копейка, и вот „все наши“ говорят: „Поди, Вася, купи хлеба ½ фунта“. Мне ужасно было стыдно ходить с копейкой, — и я молчал и не шел — и наконец пошел. Вошел и сказал равнодушно мальчишке (лет 17) — лавочнику: „Хлеба на копейку“. Он, кажется, ничего не сказал (мог бы посмеяться), и я был так рад» (146).
Розанов не осуждает крошечные пенсии того времени, скорее напротив, говорит о безалаберной жизни их семьи. Ибо получай они ежемесячно 25 рублей, то «при своем домике и корове» могли бы безбедно существовать. Пенсия не должна давать «полного обеспечения», быть на «неделание». Пенсия — не «рента», на которую можно бы «беспечально жить», а — помощь в работе.
В старости с уважением смотрел Розанов на выдачу пенсий на Литейном в Петербурге старушкам, дочерям, убогим чиновникам. И сам получал небольшую сумму за шесть лет службы в Государственном контроле: «Но я был, правда, почти болен, увольняясь из службы. Свидетельствовавший меня доктор сказал: „Он может помешаться“ (и показал на свою голову). Присутствовавший от Контроля мне неизвестный молодой чиновник кивнул головой. И до чего нужно детишкам на чулки, белье и одежонку. Безумно нужно. Служи бы я дальше в Контроле или учитель был — я бы неизбежно помешался и был недалек от этого. Суворин немедленно меня отправил отдыхать в Италию, дав (подарив) 1000 руб. Я еще ничего у него не наработал и не заработал. А когда я зашел „наверх“ поблагодарить и в конце „болтовни“ стал говорить благодарность — он не понял, о чем я говорю (т. е. забыл свое назначение и доброту)»[26].
Деревянный домик, где жила вдова Розанова с детьми, стоял в Костроме около Баровкова пруда (ныне на этом месте расположена площадь Мира). Жили в бедности, в нищете. Окончательная нужда настала, когда лишились коровы. «До тех пор мы все пили молочко и были счастливы». Огород был большой, и с семи лет Василий работал на нем. Особенно тяжела была прополка картофеля и поливка его. И еще — носить навоз на гряды, когда подгибались от тяжести носилок ноги. Вообще жизнь была физически страшно трудная, вспоминает Розанов, — «работа» и тут же «начало учения».
В жизни дома ближайшее участие принимал Воскресенский — семинарист-нигилист, «народник-базаровец», как назвал его Розанов: «Мама, невинная и прекрасная, полюбила его, привязалась старою — бессильною — несчастною любовью. Он кончил семинарию, был живописец, и недурной, — ездил в Петербург в Академию художеств. Может быть, он был и недурным человеком, но было дурное в том, что мы все слишком его ненавидели. Он, впрочем, меня порол за табак („вред“ куренья). Но „ничего не мог поделать“»[27].
Пока была коровка, были сметанка, творог, сливочное масло. Молоко Василий носил к соседям продавать, как и малину, крыжовник и огурцы из парников. Но вот коровка «умерла». «Она была похожа на мамашу и чуть ли тоже „не из роду Шишкиных“, — вспоминал Розанов в старости. — Не сильная. Она перестала давать молока. Затвердение в вымени. Призвали мясника. Я смотрел с сеновала. Он привязал рогами ее к козлам или чему-то. Долго разбирал шерсть в затылке: наставил и надавил: она упала на колени и я тотчас упал (жалость, страх). Ужасно. И какой ужас: ведь — КОРМИЛА и — ЗАРЕЗАЛИ. О, о, о… печаль, судьба человеческая (нищета). А то все — молочко и молочко. Давала 4–5 горшков. Черненькая… „как мамаша“».
Воспоминания детства, как всегда, роятся больше к старости. И чем ближе к смерти, тем они ярче и неотвязнее. Однажды в Костроме проживавший у них землемер послал Васю купить десяток сухарей.
«Я побежал. Молодой паренек лавочник, от хорошей погоды или удачной любви, отсчитав пять пар, — бросил в серый пакет еще один:
— Вот тебе одиннадцатый.
Боже, как мне хотелось съесть его. Сухари покупали только жильцы, мы сами — никогда. На деснах какая-то сладость. Сладость ожидания и возможности. Я шел шагом. Сердце билось.
— Могу. Он мой. И не узнают. И даже ведь он мне дал, почти мне. Ну, при покупке им и бросив в их тюрюк (пакет). Но это все равно: они послали за десятью сухарями, и я принесу десять.
Вопрос, впрочем, „украсть“ не составляет вопроса: воровал же постоянно табак. Что-то было другое: достоинство, великодушие, великолепие. Все замедляя шаг, я подал пакет. Сейчас не помню, сказал ли: „тут одиннадцать“. Был соблазн — сказать, но и еще больший соблазн — не сказать. И не помню, если сказал, дали ли (догадались ли они дать) мне 11-й сухарёк. Я ничего не помню, должно быть от волнения. Но эта минута великолепной борьбы, где я победил, — как сейчас ее чувствую» (376).
Василий рос молчаливым, замкнутым в себе мальчиком. «С детства, с моего испуганного и замученного детства, я взял привычку молчать (и вечно думать). Все молчу… и все слушаю… и все думаю… И дураков, и речи этих умниц… И все, бывало, во мне зреет, медленно и тихо… Я никуда не торопился, „полежать бы“… И от этой неторопливости, в то время как у них все „порвалось“ или „не дозрело“, у меня и не порвалось, и, я думаю, дозрело» (71).
И Розанов вопрошает: «Отчего я так люблю свое детство? Свое измученное и опозоренное детство» (244). Ведь, когда дети играли, он все носил на носилках навоз в парники («руки обрывались, колени подгибались»), потом поливал («легче, но отвратительно, что, вытаскивая ведра из прудика, всегда заливал штаны»), затем полол. Мальчику было семь — девять лет. И труд был всегда без улыбки, без доброго слова — «каторжный» (340).
Однажды Васю послали «погостить» к учителю русского языка в Костроме Николаю Семенычу Мусину, у которого была семилетняя дочь Катя. Тщетно он показывал мальчику какой-то немецкий атлас с гербами, коронами и воинами. Вася держался за стул и плакал. Ему были непереносимы их крашеные полы и порядок везде, красота. В своем доме было холодно, не метено и полы не крашены. Но хотелось домой.
Так как рев не прекращался, Васю отправили домой. «Дома был сор, ссоры, курево, квас, угрюмость мамаши и вечная опасность быть высеченным». Но это был «дом», хотя в нем и не было «гармонии» (198).
Все несчастья, казалось, исходили от матери. «Темненькая, маленькая, „из дворянского рода Шишкиных“ (очень гордилась) — всегда раздраженная, всегда печальная, какая-то измученная, ужасно измученная (я потом только догадался), в сущности, ужасно много работавшая, в последние года два больная» (139).
С детьми Надежда Ивановна не играла и не беседовала — не до того было, к тому же видела и чувствовала отчужденность их. Потому и «бросила разговаривать» с «такими дураками». «Мы, дети, до того были нелепы и ничего не понимали, что раз хотели (обсуждали это, сидя „на бревнах“, — был „сруб“ по соседству) жаловаться на нее в полицию». Только когда уже «все кончилось» и мать умерла, узнал Василий (из письма ее к старшему брату его Николаю), что она постоянно думала и заботилась о детях, но «не разговаривала с дураками», потому что они «ничего не понимали».
Весной, когда мамаша возилась с «нуждою своей, добывая нам корм», Вася с мальчиками из своей околицы играл на бугорке возле церкви Покрова Пресвятой Богородицы в Костроме. Мартовско-апрельское солнце обсушит, бывало, этот бугорок раньше всего вокруг. Везде — зима, а около храма — весна. Хороший обычай у русских, говорит Василий Васильевич, ставить храмы на бугорке, на горке. Каменные ступени паперти и отражение от белых каменных стен солнечных лучей необыкновенно нагревали бугорок. «Везде в садах, в огородах стоит глубокая зима, хоть и яркая уже, солнечная, а около Покрова Пресвятой Богородицы — лето: и, забирая бабки, плитки, деревянные шары и клюшки, все летние забавы, мы, бывало, спешим туда…»[28]
Старые воспоминания детства. Как они хороши и сладостны! Позднее Василий Васильевич особенно любил слушать церковную службу с улицы, из садика, в летние или в осенние праздники. «В церковь пройти нельзя от народу. И вот станешь около открытого окна. В окно несется: „Иже Херувимы“. И слушаешь одним ухом, а глазами рассеянно смотришь на колокольчики, на розы, на астры…»[29]
Мать, истерзанная нуждой, бессильная что-либо предпринять, умерла, когда Василию было лет четырнадцать (точно он не помнил). Ее образ, то трогательный, то жалкий, возникает в его книгах как незаживающая рана детства. «Она не знала, что когда потихоньку вставала с кровати, где я с нею спал (лет 6–7–8), то я не засыпал еще и слышал, как она молилась за всех нас, безмолвно, потом становился слышен шепот… громче, громче… пока возгласы не вырывались с каким-то свистом (легким). А днем опять суровая и всегда суровая. Во всем нашем доме я не помню никогда улыбки» (78).
Умирала мать тяжело, томилась. В памяти остались последние часы перед смертью:
«— Сбегай, Вася, к отцу Александру. Причаститься и исповедоваться хочу. — Я побежал. Это было на Нижней Дебре (Кострома). Прихожу. Говорю. С неудовольствием:
— Да ведь я ж ее две недели тому исповедовал и причащал.
Стою. Перебираю ноги в дверях.
— Очень просит. Сказала, что скоро умрет.
— Так ведь две недели! — повторил он громче и с неудовольствием. — Чего ей еще? — Я надел картуз и побежал. Сказал. Мама ничего не сказала и скоро умерла» (174).
Так складывалось у мальчика представление о церкви, ее холодности и непричастности к нуждам и заботам семьи.
С присущей ему беспощадностью к себе Розанов писал о далеких годах детства: «Дети… Как мало им нужны родители, когда они сами входят в возраст: товарищи, своя жизнь, будущее — так это волнует их… Когда мама моя умерла, то я только то понял, что можно закурить папиросу открыто. И сейчас закурил. Мне было 13 лет» (77).
Самое длинное, тягучее и бесконечное впечатление сохранилось от детства в Костроме. Господствующим впечатлением от детства остался не сад или свой домик, а непрекращающиеся дожди. Ежедневные дожди… Мелкие моросящие дожди, на которые с отчаянием глядел Вася, выбежав поутру босиком на крыльцо. «Идет дождь, холодный, маленький. На небе нет туч, облаков, но все оно серое, темноватое, ровное, без луча, без солнца, без всякого обещания, без всякой надежды, и это так ужасно было смотреть на него. Игр не будет? Прогулки не будет? Конечно. Но было главное не в этом лишении детских удовольствий. Мгла небесная сама по себе входила такою мглою в душу, что хотелось плакать, нюнить, раздражаться, обманывать, делать зло или (по-детски) назло, не слушаться, не повиноваться. „Если везде так скверно, то почему я буду вести себя хорошо?“»[30]
Или утром — опять это же впечатление дождя. Я спал на сеновале, — вспоминает Розанов, — и вот, бывало, открыв глаза (дитя), видишь опять этот ужасный дождь, не грозовой, не облачный, а «так» и «без причины», — просто «дождь», и «идет», и «шабаш». Ужасно. Он всегда был мелок, этот ужасный, особенный дождь на день и на неделю. И куда ни заглядываешь на небе, хоть выбредя на площадь (наш дом стоял на площади-пустыре), — нигде не высмотришь голубой обещающей полоски. Все серо. Ужасная мгла! О, до чего ужасно это впечатление дождливых недель, месяцев, годов, целого детства, — всего раннего детства.
«Дождь идет!» — Что такое делается в мире? — «Дождь идет». — Для чего мир создан? — «Для того, чтобы дождь шел». Целая маленькая космология, до того невольная в маленьком ребенке, который постоянно видит, что идут только дожди. — Будет ли когда-нибудь лучше? — «Нет, будут идти дожди». — На что надеяться? — «Ни на что». Пессимизм. Мог ли я не быть пессимистом, когда все мое детство, по условиям тогдашней нашей жизни зависевшее всецело от ясной или плохой погоды, прошло в городе такой исключительной небесной «текучести». «Течет небо на землю, течет и все мочит. И не остановить его, и не будет этому конца». Как поется в старой народной песне:
И в середу —
Дождь, дождь,
И в четверток —
Дождь, дождь,
А соседи бранятся.
Топорами грозятся…
Новая жизнь началась, лишь когда старший брат Николай Васильевич после окончания Казанского университета получил должность учителя гимназии в Симбирске и в 1870 году, после смерти матери, перевез двух младших братьев — Василия и Сергея — из Костромы в Симбирск. Там уже было все другое. Другая погода, другая жизнь. И Василий сам и почти сразу сделался другим.
«Настал второй „век“ моего существования», — говорит Розанов. Именно «век», никак не меньше для маленького масштаба, который жил в детской душе. Взрослый человек как-то «больше года», хотя и странно их сравнивать, — и от этого год ему кажется маленьким, коротеньким, быстро проходящим. Годы так и мелькают в 40–50 лет. Но для маленького мальчика год — точно век. Такова была замедленная жизнь Васи в Костроме: ждешь и не дождешься Рождества, и точно это никогда не придет. Потом ждешь Пасхи, и как медленно она приближается. Потом ждешь лета. И этот поворот лета, осени, зимы и весны кажется веком: ползет, не шевелится, чуть-чуть, еле-еле…
В Симбирске настал иной темп жизни, но в то же время в чем-то важном и схожий с прежним. В детстве «дитя — как воск, на него что ляжет, то и отпечатается». В юности, в Симбирске и Нижнем Новгороде, душа набирала впечатлений улиц, площадей, церквей, реки.
Детство и юность Розанова прошли на берегах Волги: Кострома, Симбирск, Нижний — это три эпохи таких «переживаний», каких он не испытывал уже в последующие годы. Там позднее он как-то более господствовал над обстановкою, сам был зрелее и сильнее. Здесь же происходило «становление души».
С двенадцати лет Василий учился в костромской гимназии, где в первом классе учили по учебнику Александра Анемподистовича Радонежского: «Я человек, хотя и маленький, но у меня 32 зуба и 24 ребра» (так запомнилось ему до старых лет). И только в шестом классе узнал бы он, что «был Сусанин», костромской крестьянин, хотя еще до поступления в гимназию распевал дома и на костромских улицах стихи неведомого ему тогда Рылеева:
«Куда ты ведешь нас?., не видно ни зги!» —
Сусанину с сердцем вскричали враги…
То же в симбирской гимназии, где Василий проучился два года (второй и третий классы) и где ничего не учили о Симбирске и Волге (только что длина «3600 верст», да и то в четвертом классе). Ничего не говорили в симбирской гимназии и о протекавшей через город прелестной речке Свияге, о «тамошних поэтах» — Аксаковых, Карамзине, Языкове. Так же как в костромской гимназии не поминали о расположенном в городе Ипатьевском монастыре, где в 1613 году был провозглашен царем первый из Романовых. Как позднее в нижегородской гимназии — ни слова о знаменитой Макарьевской ярмарке и староверах на реке Унже, на берегах которой родился отец Розанова.
Старший брат Николай Васильевич, в семье которого Василий жил в Симбирске и Нижнем Новгороде (куда брат был переведен по службе в 1872 году), стал словно отцом для будущего писателя. Жена брата Александра Степановна Троицкая, дочь нижегородского учителя, заменила мальчику мать.
Розанов называет Симбирск своей второй родиной, духовной. С высокого крутого берега открывался вид на Заволжье. Гимназисты младших классов боялись сами переплыть на лодке на ту сторону Волги: так широка она в Симбирске. Во время весеннего разлива глаз уже не находил того берега, терялся на глади вод.
Зато на маленькой речке Свияге, вьющейся позади Симбирска и параллельно Волге, гимназисты проводили все время, купались и буквально «толклись» на лодке. Маленькая Свияга, без пароходов и плотов на ней, — «для удовольствия», вполне отвечала, как вспоминал Розанов, «величиною своею масштабу нашего ума и сил». Точно она для гимназистов сделана. Тут были превосходные места для купанья. Но главное — катанье на лодке, тихое, поэтическое, которому не мешают шумные и опасные пароходы.
Директором симбирской гимназии в ту пору был действительный статский советник Иван Васильевич Вишневский. За седые волосы и седой пух около подбородка ученики прозвали его «Сивым» («без всяких прибавлений», добавляет Розанов, памятуя, что на Руси издавна это прилагательное сочетается со словом «мерин»). Никто не смел называть его иначе как «ваше превосходительство», а заочно звали «генералом».
Он «управлял» гимназиею по нехитрому русскому обыкновению «кричать» в ней и на нее и вообще делал все, чтобы боялись его. Мысли всей гимназии сходились к «нему», и все боялись его. Боялись долго, пока некоторые (сперва учителя) не стали чуть-чуть, незаметно, про себя, улыбаться. Так неуловимо, без слов, без разговоров, улыбка стала передаваться и другим. От учителей она стала передаваться старшеклассникам и «по ярусам спускаться ниже», и захватила даже третьеклассников, среди которых был и Василий.
«Сивый» остался памятен Розанову и по причине «первой несправедливости», испытанной в детстве. Во втором классе в перемену все ученики бегали, гонялись, ловили друг друга по узкому длинному коридору между классами. Ведь как иначе и отдохнуть от сидения на уроке? Но когда шум и гам сотен ног становился уж очень непереносим для слуха надзирателя, он хватал кого-нибудь за рукав и, ставя к стене, кричал: «Останься без обеда!»
Это сразу останавливало толпу, успокаивало резвость и прекращало несносный для усталого надзирателя гам беготни. Однако схваченный и поставленный к стене был явно «козлом отпущения», без всякой особенной вины, ибо точь-в-точь так же бегали двести учеников. Это знали и надзиратель и ученики. Но для «проформы» такого «безобедника» после всех уроков, на общей молитве всей гимназии, все же вызывали «перед директора» и говорили: «Вот бегал по коридору в перемену» (в этом и состояла суть наказания), на что директор обычно говорил: «Веди себя тише» — и отпускал.
Когда же Василий был поставлен перед директором, совсем маленький, а он, директор, такой огромный и с качающимся животом и звездою на груди, закричал: «Я тебя, паршивая овца, вон выгоню!» — то мальчику представилось это в самом деле кануном исключения из гимназии. И за что? За беганье, когда все бегают.
Вася долго плакал после этого окрика, но не от страха исключения, а от обиды несправедливости: «Все бегают, а грозят исключить меня одного». Весь нравственный мир, заложенный сызмальства в человеке, был жестоко потрясен.
При этом Василий знал, что этот личный и особенный окрик был вызван тем, что его брат и воспитатель Николай Васильевич, учитель той же гимназии и, следовательно, подчиненный директора, за месяц перед тем перевелся из симбирской гимназии в нижегородскую по причине «неладов» с начальством. Старший брат читал историков Гизо и Маколея, любил труды по политэкономии Джона Стюарта Милля и в гимназии Вишневского был явно не ко двору. Но директор был оскорблен не тем, что он перешел в другую гимназию, а тем, что он сделал это с достоинством, тактично и вместе с тем чуть-чуть высокомерно: «мертвые души» симбирской гимназии, у которых он не выпрашивал ни прощального обеда, ни рекомендаций, ни «лобзаний на прощанье», были оскорблены и обижены.
Милый и образованный инспектор Ауновский, симпатизировавший Розанову, шепнул на другой день мальчику: «Вы должны держать себя в самом деле осторожнее, как можно осторожнее, так как к вам могут придраться, преувеличить вину или не так представить проступок и в самом деле исключить»[31].
Так произошло первое настоящее знакомство с миром взрослых, в котором так много лжи, коварства и обмана. «Сущее дитя до этого испытания, — писал много лет спустя Розанов, — я вдруг воззрился вокруг и различил, что вокруг не просто бегающие товарищи, папаша с мамашей и братцы с сестрицами, не соседи и хозяева, а „враги“ и „невраги“, „добрые и злые“, „хитрые и прямодушные“. Целые категории новых понятий! Не ребенок этого не поймет: это доступно только понять ребенку, пережившему такое же. „Нравственный мир“ потрясся, и из него начал расти другой нравственный мир, горький, озлобленный, насмешливый»[32].
Вскоре после этого Василий начал читать «Историю цивилизации в Англии» Бокля и «Основы геологии» Лайеля, радуясь при этом, что мир сотворен не 6000 лет назад, как говорил законоучитель, но что по толщине торфа, наросшего над остатками человеческих построек, по измерениям поднятия морского дна около Дании и Швеции земля существует не менее 100 000 лет, что доказано ее существование миллионы лет. И, слушая или, точнее, не слушая законоучителя на уроках Закона Божия, подросток говорил себе: «Знаем, где раки зимуют».
«Симбирск был родиною моего нигилизма», — утверждает Розанов в «Опавших листьях». В гимназии, в тогдашней «подлой Симбирской гимназии», при Вишневском и Кильдюшевском (классный наставник Розанова), с их оскверняющим все чинопочитанием, от которого у мальчика душу воротило, заставляли всех гимназистов перед портретом Государя петь каждую субботу «Боже, Царя храни». Нельзя каждую субботу испытывать патриотические чувства, и все гимназисты знали, что это «Кильдюшевскому с Вишневским нужно», чтобы выслужиться перед губернатором Еремеевым, а гимназисты сделаны простыми орудиями этого низменного выслуживания. «И конечно, мы „пели“, — продолжает Розанов, — но каждую субботу что-то улетало с зеленого дерева народного чувства в каждом гимназисте: „пели“ — а в душонках, маленьких и детских, рос этот желтый, меланхолический и разъяренный нигилизм» (291).
Конечно, сам Василий не мог бы додуматься тогда до такой мысли: изначально русский дух погибал в официальности, в торжественности и последующей «награде». Брат Николай рассказал ему о вычитанном где-то случае: однажды Государь Николай Павлович проходил по дворцу и услышал, как великие княжны-подростки, собравшись в комнату, поют «Боже, Царя храни». Постояв у отворенной в коридор двери, он, когда кончилось пение, вошел в комнату и сказал ласково и строго: «Вы хорошо пели, и я знаю, что это из доброго побуждения. Но удержитесь впредь: это священный гимн, который нельзя петь при всяком случае и когда захочется, „к примеру“ и почти в игре, почти пробуя голоса. Это можно только очень редко и по очень серьезному поводу» (291).
Пережитое за два года симбирской гимназии оказалось более новым и главным, более влиятельным, чем в университете или в старших классах гимназии в Нижнем. Никогда потом не встречал он большего столкновения света и тьмы, чем именно в эти годы и в этой гимназии. Вся гимназия делилась на две половины, не только резко различные, но и совершенно противоположные, явно враждебные, — совершенной тьмы и яркого, протестующего, насмешливого света.
Прямо из «мамашиного гнездышка» в Костроме Василий попал в это резкое разделение и ощутил его «кожею и нервами собственной персоны». Для него это было как бы зрелищем творения мира, когда Бог говорит и показывает: «Вот — добро, вот — зло».
Вся гимназия разделялась на «старое» и «новое», и в учениках, и в учителях. Нового было меньше, но в каждом классе, начиная приблизительно с третьего, была группа лично связанных друг с другом учеников, которые точно стеною были отделены от остальных учеников, от главной их массы, но без вражды, без споров, без всякой распри.
Основная масса учеников была, так сказать, «реалистами текущего момента». Родители отдали их в гимназию. Казенное заведение — гимназия — это было что-то еще более «власть имущее», нежели родители. Смирная и ленивая душа учеников взирала снизу вверх со страхом и чувством подавленности на «крышу всяческих властей», домашних и городских, семейных и государственных, и только думала об исполнении. Исполнение — «учеба уроков» и «хорошее поведение». Но нужны и развлечения — драки, плутовство, ложь, обман, в старших классах — кутежи, водка и тайный ночной дебош. В 80-х годах это было названо «белым нигилизмом».
Общею внешнею чертою, соединяющею учеников, было отсутствие у них интереса к чтению. Правда, в гимназии не поощрялось чтение, но, если бы оно даже поощрялось учителями и начальством, ученики все равно ничего не стали бы читать из-за отсутствия внутреннего к тому мотива.
Отсутствие «чтения» проходило разделяющею чертой не только между учениками, но и между учителями. И они тоже делились на читающих и нечитающих, на любящих книгу и на не любящих книгу. Розанов вспоминает, что в Брянске, где он учительствовал после университета, при первом посещении семьи учителя русского языка он на вопрос о чтении его взрослых детей услышал в ответ полуусмешку: «У нас, в дому, читают одного Пушкина. Дети, жена и я».
— Ну что же, отличное чтение. Одного Пушкина прочитать…
— Да не Александра Сергеевича. Мы ужасно любим, собираясь все вместе, читать Пушкина, рассказчика сцен из еврейского быта. Помираем со смеху!
В первый и единственный раз о «Пушкине, рассказчике из еврейского быта»[33], Розанов услышал от этого учителя русского языка, прослужившего 25 лет в гимназии и находившего в этом другом Пушкине более вкуса и интереса, нежели «в том, в Александре Сергеевиче», которого он, однако, по обязанности службы преподавал ученикам едва ли охотно.
«Нечитающая» часть учителей симбирской гимназии были, естественно, тоже «реалистами текущего момента». Их интересовали служба, порядок, исправность, чтобы ревизии из Казани (от учебного округа) сходили хорошо да чтобы не было «историй».
— Мне твои успехи не нужны. Мне нужно твое поведение.
Так директор «Сивый» кричал на распекаемого ученика.
Это требование — «хорошее поведение, а до остального нет дела» — было высказано давно «Сивым», а может быть, и до него. Мальчик Розанов уже вступил в этот режим как во что-то сущее и от начала веков бывшее. Таково было его детское впечатление. И как протест против сущего возникла неодолимая потребность чтения.
Никогда, говорит Розанов, не читал он столько, сколько тогда, в Симбирске. В городе была публичная Карамзинская библиотека, первым директором которой был П. М. Языков, брат известного поэта. Без нее, без «Карамзинки», невозможно было бы осуществление этого «воскресения» юных душ от гимназической рутины.
С благодарностью вспоминал Розанов, как «величественные и благородные люди города» установили прекрасное правило, по которому каждый мог брать книги для чтения на дом совершенно бесплатно, внося только 5 рублей залога в обеспечение бережного отношения к книге. Когда гимназист Розанов узнал, что книги выдаются совершенно даром, он «точно с ума сошел от восторга и удивления». «Так придумано и столько доброты». «Да будет благословенна Карамзинская библиотека!»[34]
В годы учения в Симбирске Розанов пережил период «воистину безумной любознательности»: «С „ничего“ я пришел в Симбирск: и читатель не поверит, и ему невозможно поверить, но сам-то и про себя я твердо знаю, что вышел из него со „всем“. Со „всем“ в смысле настроений, углов зрения, точек отправления, с зачатками всяческих, всех категорий знаний. Невероятно, но так было».[35]
Конечно, невозможно было самому всему выучиться. Но на счастье для Василия был взят «учитель», сын квартирной хозяйки, ученик последнего класса гимназии Николай Алексеевич Николаев.
Розанов с любовью рисует портрет его: «Небольшого роста, светлый-светлый блондин, с пробивающимся пушком, золотистыми, слегка вьющимися волосами, как я теперь понимаю, он для меня был „Аполлон и музы“. Он сам весь светился любовью к знанию. Ну, а я был „подмастерье“. „Сапожник“ и „мальчик при нем“: самое удобное положение и отношение для настоящей выучки. Клянусь, нет лучшей школы, как быть просто „мальчиком“, „подпаском“ и „на посылках“ у настоящего ученого, у Менделеева или Бутлерова. Но мне „настоящий ученый“ был бы непонятен и, следовательно, не нужен или вреден: а вот Николай Алексеевич Николаев и был то самое, что нужно было…»[36]
Николаев сам непрерывно и много читал, и Василий стал читать то же, что и он: сперва Белинского, затем Писарева, Бокля, Фохта. Кончив уроки, он шел к его столику и брал из кучи книжек «что-нибудь неучебное». В эти «безумные два года чтения» душа Писарева, Белинского, Бокля путем изумительной ассимиляции, восприимчивости, какая свойственна четырнадцати годам, вошла в подростка, росла и жила в нем.
— Когда же ты дашь мне покой? — выговорил как-то Николаев на прогулке или на пароходной пристани, где служил начальником конторы его отец. Наконец утомился и он, который сам все пробудил в мальчике.
Почувствовав глубокую восприимчивость в Розанове, Николаев ответно полюбил мальчика, хотя о чувствах они никогда не говорили. Просто считали «глупостями» это и вообще «всякую нежность», в том числе дружбу с ее «знаками». Никогда не говорили о себе и своих отношениях, а только о мире, о вещах, о предметах и вообще внешнем и далеком. Они никогда и ничего не говорили даже об учителях и гимназии, в которой Николаев кончал курс, о доме или о родных. Все разговоры были исключительно о далеком и всемирном.
В ту пору в русской душе, а значит, и в истории русской совершался психологический перелом. Значение и содержание его Розанов попытался выразить следующим образом: «Грубость внешняя. Отрицание всяких „фасонов“, условностей; всякого притворства, риторики, лжи. Всего „ненастоящего“. Свирепая ненависть к „идеализму“ и „утонченности“, ибо от Жуковского до Шеллинга именно „идеализм“-то и „утонченность“ стали какою-то неприступною и красивою внешностью, за которую пряталось и где мариновалось все в жизни ложное, риторическое, фальшивое, с тем вместе бездушное и иногда безжалостное, жестокое. — Свирепая правда! — вот лучшее определение перелома»[37]. В ту пору, в 70-е годы, говорит Розанов, рождался в России совершенно новый человек, совершенно другой, чем какой жил за всю нашу историю.
Книги сыграли определяющую роль в детстве и юности Розанова. Еще в раннем детстве «сохранило, сберегло душу» его, «оцеломудрило ее» чтение «Очерков из истории и народных сказаний» Августа Вильгельма Грубе. Эту книгу о древних народах, о греках и римлянах, он все время читал до поступления в гимназию и совершенно сроднился с ее героями. Фемистокл, поход аргонавтов, Леонид и Фермопилы заполнили воображение мальчика. «Эта книга была моим Ангелом-Хранителем»[38], — с благодарностью вспоминал он в старости «прелестного Грубе».
Не менее, чем читать книги, любил Вася петь. Однажды во втором классе симбирской гимназии учитель на уроке крепко схватил его за руку. Мальчик испуганно смотрел на него, пока учитель тащил его в учительскую:
«— Видели вы такого артиста, — негодуя, смеясь и удивляясь, обратился он к товарищам учителям. Там же был и инспектор Ауновский. — Он запел у меня на уроке. Тут я понял. В самом деле, опустив голову и, должно быть, с каплей под носом, я сперва тихо, „под нос“, а потом громче и наконец на весь класс запел:
Вдоль да по речке,
Вдоль да по Казанке
Сизый селезень плывет.
Ту, что — наряду с двумя-тремя — я любил попевать дома. Я вовсе забыл, что — в школе, что — учитель и что я сам — гимназист. „Природа“ воскресла во мне…» (378).
Рассказывая о том случае из своего детства, Розанов посвятил этот «педагогический фольклор» в книге «Смертное» своему другу П. А. Флоренскому. Факт сам по себе примечательный, свидетельствующий о многообразии духовного общения двух великих людей той эпохи.
Но главным, конечно же, было чтение. Белинским зачитывались семиклассники и восьмиклассники. У них-то Розанов и его сверстники «таскали с полок Белинского», а они брали «его» из благодетельной Карамзинской библиотеки. Младшие гимназисты молча прислушивались к их спорам. Происходило все это на «сборных» ученических квартирах, где в одной комнате жили ученики и 2–3-го класса, и 6–7-го. Младшие не «искали слушать», а старшие вовсе не «пропагандировали». Просто они не обращали внимания на «малышей» и не стеснялись. «Во всяком случае, и религиозный, и политический переворот стоял „вот-вот“ у входа нашей души», — вспоминает Розанов.
Через 35 лет, под Троицу, которая в 1907 году приходилась на 10 июня, пароход «Гоголь» общества «Самолет», на котором Розанов путешествовал вниз по Волге, подошел к симбирской пристани. Название парохода не вызывало у Василия Васильевича добрых чувств. От Рыбинска до Нижнего он плыл на «Князе Юрии Суздальском»: «грошовая претензия на интеллигентность» — знание до некоторой степени частностей истории. Пересев в Нижнем на «Гоголя» (ходил от Нижнего до Астрахани), он не мог не отметить: «Такое невежество в простой грамоте!» и якобы любовь к литературе.
Но теперь, через столько лет, все было не то в Симбирске, и он ничего не узнавал из милого детства. Как вдруг почувствовал, что узнал одно: «Воздух!»
Да, это был тот самый, «индивидуально этот» воздух. «Читателю странно покажется, как я мог узнать воздух, которым не дышал 35 лет, — рассказывает Розанов. — Но когда, сперва как-то смутно ощутив, что я чувствую вокруг себя что-то знакомое, уже когда-то ощущавшееся, и не зрительно, а иначе, я остановился и с радостью стал спрашивать себя, „что это такое“, то я уже и сознательно почувствовал, что кожа моя, и рот, и ноздри, все существо наполнено и обвеяно вот этим „симбирским воздухом“, совершенно не таким, каков он в Костроме, Нижнем, Москве, в Орловской губернии и Петербурге, где я жил раньше и потом; не таков воздух и за границею или на Кавказе и в Крыму, где я тоже потом бывал. Только в Симбирске — от близости ли громадной реки, от восточного ли положения, — но, мне кажется, я никогда не дышал этим приятным, утонченно-мягким, нежным воздухом, точно парное молоко. Тепло, очень тепло, но как-то не отяготительно-тепло, легко-тепло!
— Вот он! Этот воздух! Узнаю! И тогда в вишневых садах, и на пристани, и у нас в саду на Дворянской (Большой) улице. Два года дышал им».[39]
Этот «воздух детства» остался с писателем на всю жизнь. Уже в старости, живя летом в Вырице под Петроградом, он услышал ту же песню о «селезне», что пел сам в Симбирске. Как-то целый воскресный вечер на дворе, должно быть молодые дворники, орали:
Сизый селезень плывет…
……………………………
Сам со кудрями,
Сам со русыми.
Слушал-слушал Василий Васильевич, и все одно и то же: «селезень» да «молодец»… Никакого разнообразия, даже надоело. И вдруг поразился: какое беспредельное благодушие песни. Голоса твердые, ясные, предовольные. Откуда довольство-то? Жалованье не «ахти», а харч — дорогой. Но теплая погода, воздух — хороший, праздник, отдых. И они орут и орут, одно и то же, и все орут и еще орут. Нескончаемо. Четыре часа «селезня» и «молодца».
И подумал Василий Васильевич: «Да наша Русь пресчастливая. Чтобы так орать песни, — нужно, чтобы народ прямо „полагал себя счастливым“, ибо иначе песня была бы раздраженная, гневная, колкая, насмешливая. Была бы песня „несчастливая“, если бы был народ „несчастливый“».[40]
Вспоминая детство, Розанов говорил, что его всегда отличала «поглощенность воображением»: «Мне кажется, такого „задумчивого мальчика“ никогда не было. Я „вечно думал“, о чем — не знаю. Но мечты не были ни глупы, ни пусты».[41] И даже в своих «Опавших листьях» писал: «Иногда чувствую что-то чудовищное в себе. И это чудовищное — моя задумчивость. Тогда в круг ее очерченности ничто не входит… В задумчивости я ничего не мог делать. И, с другой стороны, все мог делать („грех“). Потом грустил: но уже было поздно. Она съела меня и все вокруг меня» (175).
Говоря о своем «печальном детстве», Розанов вспоминал прежде всего поливку парников, вечно мокрые (облитые) штаны. Но всего тяжелее была носка навоза: колени подгибались, и руки как оторваны от тяжести. В гимназии «хуже всего была география проклятая и учение молитв. „Окропиши мя иссопом“ (50-й псалом) и „мыс Таймыр, Матапан“… И я один, один!.. Заперт на ключ (чтобы учился). А я никогда не хотел быть „один“. То ли „зальемся в соседний огород“ с мальчишками»[42].
И наряду с этим признание: «Почему я люблю так детство? Я безумно люблю его, мое страдальческое детство». К гимназистам, с которыми учился, он сохранил самые теплые чувства. Уроков учить не любил. «Завтра спишу у товарища» или «товарищ подскажет». И всегда подсказывали. «Добрые гимназисты. Никогда их не забуду. Если что из „Российской Державы“ я оставил бы, то — гимназистов. На них даже и „страшный суд“ зубы обломает» (121).
С детства Розанов мучился, что сам он безобразен, а фамилия его противная. Идучи однажды по улице, он поднял голову и прочитал: «Немецкая булочная Розанова». Ну, так и есть, решил он: все булочники «Розановы», и, следовательно, все Розановы — булочники. Хуже его фамилии только «Каблуков» (секретарь Религиозно-Философского общества): это уже совсем позорно. Ужасно неприятно носить неприятную себе фамилию. «Я думаю, — продолжал Розанов, — Брюсов постоянно радуется своей фамилии» (33).
Такая непрезентабельная фамилия дана ему, полагал Розанов, в дополнение к «мизерабельному виду». «Сколько я гимназистом простаивал (когда ученики разойдутся из гимназии) перед большим зеркалом в коридоре, — и „сколько тайных слез украдкой“ пролил. Лицо красное. Кожа какая-то неприятная, лоснящаяся (не сухая). Волосы прямо огненного цвета (у гимназиста) и торчат кверху, но не благородным „ежом“ (мужской характер), а какой-то поднимающейся волной, совсем нелепо, и как я не видал ни у кого. Помадил я их, и все — не лежат. Потом домой приду, и опять зеркало (маленькое, ручное): „Ну кто такого противного полюбит“. Просто ужас брал: но меня замечательно любили товарищи, и я всегда был „коноводом“ (против начальства, учителей, особенно против директора). В зеркало, ища красоты лица до „выпученных глаз“, я, естественно, не видел у себя „взгляда“, „улыбки“, вообще, жизни лица и думаю, что вот эта сторона у меня — жила и пробуждала то, что меня все-таки замечательно и многие любили (как и я всегда, безусловно, ответно любил). Но в душе я думал: „Нет, это кончено. Женщина меня никогда не полюбит, никакая. Что же остается? Уходить в себя, жить с собою, для себя (не эгоистически, а духовно), для будущего“» (34).
Блестящий автопортрет, проливающий дополнительный свет на то, как внешняя непривлекательность (к тому же «с детства любил худую, заношенную, проношенную одежду») стала причиною розановского самоуглубления. («Некрасивое лицо свое заменил красотой слов» [43], — заметил позднее Пришвин.)
Достоевский как-то сказал, что если есть у человека прекрасное, святое воспоминание, сохранившееся с детства, то «спасен человек на всю жизнь»[44]. Василий Васильевич полагал, что он ни в чем не изменился со времен Костромы, когда ему было 13–14 лет, со времен Симбирска, где жил до 16 лет, с Нижнего Новгорода, где окончил гимназию. То же равнодушие к «хорошо» и «дурно». Те же поступки по мотиву «любопытно» и «хочется». «Та же почти постоянная грусть, откуда-то текущая печаль, которая только ищет „зацепки“ или „повода“, чтобы перейти в страшную внутреннюю боль, до слез… Та же нежность, только ищущая „зацепки“. Основное, пожалуй, мое отношение к миру есть нежность и грусть» (154), — признавался он в «Опавших листьях». Потому «томится душа», «томится страшным томлением» (324). И утро без света, и ночь без сна.
Розанов говорил, что он почти лишен страстей в обычном понимании. «Душа моя как расплетающаяся нить. Даже не льняная, а бумажная. Вся „разлезается“, и ничего ею укрепить нельзя» (319). «Хочется» Розанову очень редко, но зато «не хочется» есть его истинная страсть. Потому «грусть — моя вечная гостья. И как я люблю эту гостью. Она в платье не богатом и не бедном. Худенькая. Я думаю, она похожа на мою мамашу. У нее нет речей или мало. Только вид. Он не огорченный и не раздраженный. Но что я описываю; разве есть слова? Она бесконечна. Грусть — это бесконечность!» (123–124).
И отсюда довольно печальный вывод в годы зрелости о душевном «бессилии»: «Во мне нет ясности, настоящей деятельной доброты и открытости. Душа моя какая-то путаница, из которой я не умею вытащить ногу… И отсюда такое глубокое бессилие. (Немножко все это, т. е. путаница, — выражается в моем стиле.)»
Мальчик любил мечтать, фантазировать, глядя на небо сквозь вершины колеблющихся деревьев. Раз гимназистом он лег на лавочку в городском саду и до того ввинтился в звезды, «все глубже и глубже», «дальше и дальше», что только отдаленно сознавал, что «гимназист» и в «Нижнем Новгороде». А потом стал себя спрашивать, трогая пуговицы мундира: «Что же истина, то ли, что я гимназист и покупаю в соседней лавочке табак, или этой ужасной невозможности, гимназистов и т. п. табаку и прочее, вовсе не существует, а это есть наш сон, несчастный сон заблудившегося человечества, а существует… Что?.. Миры, колоссы, орбиты, вечности!!. Вечность и я — несовместимы, но Вечность — я ее вижу, а я — просто фантом…»[45]
Много лет спустя он заметил: «Я, в сущности, вечно в мечте. Я прожил потому такую дикую жизнь, что мне было „все равно, как жить“. Мне бы „свернуться калачиком, притвориться спящим и помечтать“. Ко всему прочему, безусловно ко всему прочему, я был равнодушен»[46]. Сам Розанов называл это «мечтой в щелку».
«Что же ты любишь, чудак? — Мечту свою», — записал он о себе в «Уединенном» (74). И здесь же пояснил: «Почти пропорционально отсутствию воли к жизни (к реализации) у меня было упорство воли к мечте. Даже, кажется, еще постояннее, настойчивее…» (50).
Жизнь — раба мечты и определяется мечтой, верил Розанов. «В истории истинно реальны только мечты. Они живучи. Их ни кислотой, ни огнем не возьмешь. Они распространяются, плодятся, „овладевают воздухом“, вползают из головы в голову. Перед этим цепким существованием как рассыпчаты каменные стены, железные башни, хорошее вооружение. Против мечты нет ни щита, ни копья» (323–324).
В переписке с М. Горьким Розанов сокрушенно писал на склоне лет: «Эх, стар я, 50 лет, да и всегда был лежебока-созерцатель; смотрел на людей, мечтал, тоже ужасно мечтал, если хотите — мечтал даже и о волжских лесах (я родился на Волге), и о доброй барочке, своей, „со товарищи“, — а прожил байбаком, увальнем, мечты перешли в теоретизированье, в муку с вопросами, в борьбу — с идеями, и на это все ухлопал ось»[47].
Жизнь в Симбирске и потом в Нижнем была для гимназиста Розанова обеспечена братом Николаем, в доме которого он жил. В известный час дня он входил в определенную комнату, садился на определенный стул, съедал две тарелки, жидкого и твердого, говорил куда-то в угол «спасибо» и возвращался в свою комнату. Спал, затем пробуждался, приходил опять на тот же стул в той же комнате и выпивал два, а при смелости и три стакана чаю, опять повторял в угол «спасибо» и, вернувшись к себе, зажигал лампу. «Да, завтра уроки, надо приготовить уроки». Раскрывал журнальчик, смотрел: «пятница» — такие-то уроки, и, припоминая пять учительских физиономий, вспоминал, что один учитель что-то как будто задал, но не прямо, а косвенно, второй велел что-то повторить, третий задал так много, что все равно не выучить, четвертый — дурак и его все обманывают, пятый урок — физика и будут опыты. И Василий облегченно вздыхал: «Значит, ничего не задано». Все пять книжек, по всем пяти урокам, клал друг на дружку и совал в угол стола, чтобы завтра не искать. «Значит, все готово к завтраму!»[48]
После этого с аккуратностью Акакия Акакиевича, человека исполнительного, он захлопывал журнальчик, всовывал его среди пяти книжек, чтобы завтра тоже не искать, затем повертывался к постели, брал на всякий случай катехизис или алгебру, засовывал меж листов палец и, спустив книгу к полу, как бы в истоме усталости или пламенного зубренья (на случай, если в комнату войдет брат) закрывал глаза… и моментально, фантастично уносился в мир грез, не имевший ничего общего не только с Нижним Новгородом и гимназией, но и с Россией, ни с чем…
И это было до утра. Утром же он вставал — тихий, скромный, послушный, опять выпивал два стакана чаю с молоком, брал приготовленные накануне пять книжек и шел в гимназию. Там он садился за парту и, сделав стеклянные глаза, смотрел на учителя, который в силу такой гипнотической внимательности объяснял не столько классу, сколько, в частности, ему. На математике так же смотрел на доску.
Семь лет подобного постоянного обмана, вспоминает Розанов, сделали то, что он не только внимательно смотрел на учителя, но как-то через известные промежутки времени поводил шеей, отчего голова кивала, но не торопливо, а именно как у вдумчивого ученика. Глаза при этом были чрезвычайно расширены (был ужасно счастлив в душе), и, словом, он безукоризненно зарабатывал «пять» в графе «внимание и прилежание».
Конечно, при этом он ничего не слышал и не видел. Когда его вызывали — это была мука мученическая. Но его безусловно любили все товарищи (и он их тоже любил), и едва произносилась фамилия «Розанов», как моментально спереди, сзади, с боков — все оставляли друг с другом разговоры, бросали свои дела и начинали ему подсказывать. Василий ловил слова и полуслова и отвечал на «три», на «четыре с минусом» или на «два с плюсом». Сам же он никогда и никому не подсказывал, потому что совершенно ничего не знал и притом ни по одному предмету.
Зато Василий много читал, увлекался Писаревым. В автобиографических заметках он вспоминал: «Брат был ценителем Н. Я. Данилевского и Каткова, любил свою нацию, зачитывался Маколеем, Гизо, Грановским. Я же был „нигилист“, во всех отношениях, и когда он раз сказал, что „и Бокль с Дрэпером могут ошибаться“, то я до того нагрубил ему, что был отделен в столе: мне выносили обед в свою комнату. Словом, все „обычно русское“. Учился я все время плоховато, запоем читая и скучая гимназией… Кончил я „едва-едва“, — атеистом (в душе), социалистом и со страшным отвращением ко всей действительности. Из всей действительности я любил только книги»[49].
Происхождение своего гимназического «нигилизма» Розанов позднее объяснял следующим образом: в нижегородской гимназии, где ему ставили двойки по латыни, он увлекался книгой английского историка Генри Томаса Бокля «История цивилизации в Англии», переведенной на русский язык в начале 60-х годов. И невольно возникало сопоставление: Бокль подобен «по гордости и славе» Вавилону и даже странно было бы сравнивать его с нашими «Мининым и Пожарским», «скучными мещанами нашего закоулка».
Вспоминая свои настроения гимназических лет, Розанов говорит: «Я до тошноты ненавидел „Минина и Пожарского“ — и, собственно, за то, что они не написали никакой великой книги, вроде „Истории цивилизации в Англии“. Потом университет. „У них была реформация, а у нас нечесаный поп Аввакум“. Там — римляне, у русских же — Чичиковы» (266).
Отсюда розановский вывод о том, как зарождаются революционные идеи в России: «Как не взять бомбу; как не примкнуть к партии „ниспровержения существующего строя“».
Особое волнение в подростке вызывала поэзия Некрасова. Пушкина в те годы даже не вспоминали, Некрасовым же гимназисты зачитывались «до одурения», знали каждую его строчку, «ловили каждый стих» (26). Тридцать лет спустя Розанов рассказал об этом так, как будто все было лишь вчера.
В 70-е годы, когда он учился в нижегородской гимназии, Некрасов был властителем дум поколения чрезвычайно деятельного, энергичного и чистосердечного, которое в чем-то даже преувеличивало значение поэта («Выше Пушкина!»). Действительно, Некрасов тогда заслонил не только Пушкина, но до известной степени и всю русскую литературу. Толстого читали мало, а Достоевского совсем не знали. Щедрина читали люди постарше: чиновники, учителя. Но Некрасова любили решительно все, начиная с учеников третьего класса.
Некрасовскую «Колыбельную песню» Вася «распевал-орал» в своей комнате еще в Симбирске:
Будешь ты чиновник с виду
И подлец душой.
Провожать тебя я выйду
И махну рукой.
Ему доставляло удовольствие именно «орать» эту песню, громко, хотя бы в одиночку, без хора, что, конечно, было еще слаще.
«Тут было что-то „демоническое“, — вспоминает Розанов, — и читатель может представить себе, каким это маслицем текло по сердцу… когда я впервые, учеником 3-го класса, узнал это стихотворение и когда всюду сидели чванливые, гордые, недоступные чиновники, сидели такими мастодонтами, что, казалось, никогда и ничего их не сживет со света. Никто в то время и не надеялся „сжить“, хотя бы в отдаленном времени, и вообще казалось, что „царствию их не будет конца“. Ну, и тем слаще было орать»:
Купишь фрак темно-зеленый
И перо возьмешь.
Скажешь: «Я благонамерен,
За добро стою!»
…Спи, чиновник мой прекрасный!
Баюшки-баю!
Отдельные строки стихотворения били как в цель:
Тих и кроток, как овечка,
И крепонек лбом.
……………………………………………
Купишь дом многоэтажный,
Схватишь крупный чин
И вдруг станешь барин важный.
Русский дворянин.
Я подчеркнул строки, которые сияли таким брильянтом перед нашим возрастом 14–16 лет; мы страстно ненавидели «дворян», хотя едва ли знали хоть сколько-нибудь близко пусть бы даже одного-двух дворян. Точнее — мы о них «хорошо очень знали», но как негр Бичер-Стоу о «земледельцах-плантаторах»: знали издали, отвлеченно, что «от них все зависит, и они всем распоряжаются», и ни малейше не надо видеть «их скверные рожи», чтобы знать, что все тяжелое, что нас давит (а что в ту пору не давило — и действительно давило?), устроено их кознями и бездушием. «Дворянин», как сословный ранг Российской империи, нам был вовсе неизвестен и ни малейше незанимателен: он, как и для поэта, совершенно сливался для нас с «барином», т. е. «крупным человеком», общественно-видным, служебно-значительным… И вдруг этих «бар-дворян» поэт попотчевал:
Этому возрасту — 14–16 лет — свойственно считать себя «умными». Действительно, сверстники Розанова жадно читали, обо всем спрашивали и вообще потенциально были «умные». Им казалось, что взрослые, которые редко брали книгу в руки, а больше играли в карты, кушали и «служили» (область, гимназистам вовсе неизвестная), неизмеримо менее умны, развиты и одухотворены, чем они.
Поэтому Некрасов своим «крепонек лбом» и «ударил по сердцам», сердцам 14–16-летних подростков, гордых и упоенных, восторженных и высокомерных, с такою «неведомою силой». «Теперь-то эти строки уже затасканы, — замечает Розанов, — давно известны и проч., и проч., и проч. Но ведь они когда-то в первый раз сказались, первый раз были услышаны!»
Некрасов говорил так, как говорит улица, простонародье, как говорят дети. В этом причина широкого усвоения его стихов, особенно после его смерти. Он на пятьдесят лет ранее сказал то самое, чем сверху донизу гудела русская печать перед 1905 годом, когда слово «бюрократ» и «бюрократия» стали бранными, «просто и кратко бранными» даже в языке детей. Об этом писали газеты: о том, что «бюрократом» ругаются даже дети и что дети говорят по губерниям и уездам: «Когда же начнут выводить бюрократов?»
Раньше писатели, от Фонвизина и Капниста до Гоголя и «натуральной школы», все же ждали «пробуждения совести» в бюрократе или чтобы его извне как-нибудь «преобразовали». Некрасов же сказал прямо: «Вон!» Это было гораздо проще, решительнее и короче. И история повторила этот возглас, тоже придя к идее «вон», а не «преобразования».
Переехав с семьей брата в Нижний Новгород, Василий попал не только в совсем другой город, но и в гимназию с иным духом и нравами. Главным источником различия была «близость столицы» (Москвы), до которой от Симбирска, казалось, «три года скачи — не доскачешь». А что такое «столица» в представлении провинциального гимназиста? Это средоточие, где «все делается», все думается раньше других мест России, где ужасно много «тайного», скрываемого и уже решенного, но что пока никому не известно…
Но в одном было безусловное сходство с Симбирском. И здесь Некрасов также заслонял всю русскую литературу. «Отчего Некрасов мне, да и всем, кого я знавал, становился с первого знакомства „родным“? — вопрошает Розанов. — Оттого, что он завязывает связь с ущемленным у нас, с болеющим, страдальческим и загнанным! Это было наше демократическое чувство и социальное положение. Все мы, уже в качестве учеников, были „под прессом“. Как члены семьи, мы были тоже „под прессом“. Семья тогда была суровее сложена, чем теперь, была суше и официальнее» [51].
После Некрасова и «шестидесятников» было бы невозможно появление «Отцов и детей» Тургенева, замечает Розанов, было бы бессмысленно и неправдоподобно. Уже одна эта частность, по его мнению, искупает все «грехи» освободительного движения XIX века.
Однажды в воскресенье ученики нижегородской гимназии собрались в одном из пустых классов, решив «читать поэтов». Том стихов Некрасова принес Вася из библиотеки своего брата-учителя. Гимназисты, сидя на партах, развалясь и почти лежа, предались «музам»…
«Что читали, — не помню, — пишет Розанов. — „Подчеркнутого“ и „тенденции“ никакой не было. Ну, конечно, мы все были демократы, и Некрасов был весь демократичен; „правительство“, т. е. учителей гимназии и директора гимназии, мы, конечно, не любили, но все это лежало в нас как-то безотчетно… Стихи лились, мы смеялись и даже не курили. Вдруг оранье… Ну, конечно, сперва распахнулась дверь, и влетевший в нее Василий Максимыч, потрясая длинными волнистыми волосами, кричал на нас самым неистовым образом…
Мы были учениками старшей половины гимназии, а Василий Максимович, как надзиратель, естественно, имел в своем обладании и беспрекословном подчинении только младшую половину гимназии. Поэтому мы, не чувствуя решительно никакой вины в себе, не оказали ему, по крайней мере сразу, повиновения:
— Да что вы, Василий Максимович! Мы читаем Некрасова. Отчего же нам не читать Некрасова? А что пришли сюда, то оттого, что дома тесно, и там мешают дети и взрослые, т. е. мы бы им помешали, а здесь просторно!
Не говоря ни слова, он повернулся. А через две минуты влетел еще распаленнее:
— По Высочайшему повелению… Слышите, по Высочайшему повелению строжайше запрещено ученикам гимназий составлять ка-ки-е бы то ни бы-ло со-об-ще-ства!!
Гром так и гремел. Как я теперь понимаю, этот Василий Максимович был добрейшее и простейшее существо, „истинно русский человек“ без дурного оттенка, какой придан этому выражению политикой последних лет. Он не был зол, хитер, а только до чрезвычайности озабочен своею действительно каторжно трудною службою: стоять с минуты появления первого ученика в здании гимназии до выхода последнего ученика из нее в центре огромной толпы из пятисот человеческих существ и все это время, от 8-ми часов утра до половины четвертого вечера, безостановочно следить, чтобы в ней ничего не произошло особенного, исключительного, вредного, постыдного, дурного, опасного для здоровья, нравственности и вообще всяческого „благополучия“ учеников, как равно ничего вредного для „благосостояния“ гимназии…
И этого-то человека, коего благодушия и незлобия в нас не было и сотой доли, мы полуненавидели, полупрезирали, считая его грубым, сердитым и недалеким. „Грубым и сердитым“ — за то, что он „орал“, хотя какой же другой был способ говорить или вообще сделать себя слышным среди пятисот душ человек, из которых каждый тоже приблизительно „орет“ и, во всяком случае, никто ни малейше не старается говорить тихо…
— Да какое же „сообщество“?!! Мы читаем Некрасова…
— Не рассуждать!
— Да как же „не рассуждать“…
Он щелкнул пальцем по бумаге:
— Тут сказано: „никакие сообщества“, в том числе и „литературные чтения“… Потрудитесь разойтись!..
— Да мы идем, идем! Не понимаем: читали Некрасова — и нас гонят!
— Не рассуждать!
Что мы читали Некрасова, — он не подчеркнул. Вообще, он был вовсе не политик (лучшая черта во всяком педагоге) и только „наводил глянец“ на гимназию».
Позднее Розанов узнал, что «Высочайшее повеление», на которое сослался надзиратель, действительно было. Оно было издано после знаменитого «обнаружения политической пропаганды в губерниях и областях» в связи с «хождением в народ». «Строжайшие запрещения» собираться под каким бы то ни было предлогом (вспомним знаменитое чеховское: «Народ, расходись! Не толпись! По домам!») будоражили житейское море, создавая «неудобства» и жестокости, с ропота на которые и начинается «политика» в каждом. Как и всегда в России, благие политические действия властей имели прямо противоположные результаты. Но правительство этого никогда не понимало.
«Некрасовские чтения» в нижегородской гимназии прекратились, едва успев начаться, но после смерти поэта его имя и стихи, по наблюдению Розанова, стали «пробным камнем» для испытания политической благонадежности. «Сочувствуешь Некрасову» — значит, сочувствуешь «угнетенному народу» или «воображаешь народ в угнетении» и, значит, «способен на всяческое»… Напротив, кто равнодушен к поэзии Некрасова или, Особенно, враждебен ей, о том правительство полагало, что «этот субъект» не составит для него хлопот.
Розанов рассказывает историю из своих студенческих лет в Москве, когда он вдвоем с товарищем жил около Бронной, где они занимали небольшую комнату со столом. Где-то рядом по коридорчику жил огромный и радикальный студент-медик, совершенно бестолковый, даже, судя по некоторым спорам, тупой. По этому коридорчику у хозяйки жили и еще какие-то жильцы. Вдруг товарищ по комнате с большими предосторожностями сообщает Розанову, притом не дома, а на улице, идя вместе в университет:
— В квартире нашей поселился агент тайной полиции. То-то он все старается заговорить со мной о том, о сем, а прошлую неделю навязался ехать вместе в баню и по дороге все высказывал свои восторги к Некрасову, к его «страданию за народ», и, очевидно, на почве и моего ожидаемого восторга думал выудить из меня кое-что для себя полезное. Все ругал правительство и говорил, как трудно живется мужику. Хорошо, что я молчал или равнодушно мурлыкал себе под нос. Хозяйка на днях вызывает этого студента-медика, такого нелепого, и, вся трясясь от страха, говорит ему: «Ради Бога, будьте осторожны и не заводите никаких споров по коридору. Новый жилец наш, что поселился рядом с вами, — из тайной полиции. Когда поутру все жильцы ушли на занятия и я осталась одна, он позвал меня в свою комнату, открыл ящик, показал пистолет и сказал, что он имеет право застрелить меня как собаку, без ответа и без суда, и застрелит, если я хоть одним словом выдам жильцам, что он агент полиции».
Розанов не знал, почему этот «агент» мог предположить, что хозяйка откроет, кто он. И вообще не интересовался, что из этого вышло. Будучи «благонамерен», он не боялся полиции и всей полицейской стороны жизни, но имя Некрасова в связи с делами сыска ему запомнилось.
Увлечение Некрасовым было первой литературной страстью Розанова. «Некрасов весь и пламенно был мною пережит в гимназии, и в университете я уже к нему не возвращался, — свидетельствовал он много лет спустя. — Я думаю, во всяком человеке заложены определенные слои „возможных сочувствий“, как бы пласты нетронутой почвы, которые поднимает „плуг“ чтения, человеческих встреч или своего жизненного опыта, особенно испытаний. Никогда не бывают подняты сразу два слоя: лежа один под другим, они как бы охраняют друг друга; каждый слой, который пашется, и чем энергичнее он пашется, тем лучше он сохраняет абсолютный сон, „девство“ и „невинность“ последующего слоя»[52].
Однако интерес и любовь Розанова к поэзии Некрасова остались, ибо у него есть «страниц десять стихов до того народных, как этого не удавалось ни одному из наших поэтов и прозаиков. Вот эти приблизительно 2/10 его стихотворений суть вечный вклад в нашу литературу и никогда не умрут» (28).
К 25-летию кончины Некрасова Розанов напечатал в «Новом времени» статью (24 декабря 1902 г.), которую высоко оценил А. П. Чехов. После прочтения розановской статьи он писал журналисту В. С. Миролюбову: «Давно, давно уже не читал ничего подобного, ничего такого талантливого, широкого и благодушного, и умного»[53]. Действительно, Чехов подметил самый дух статьи, выводящей Некрасова за узкие рамки социологического подхода.
И в этой статье, написанной четверть века спустя после гимназических увлечений Некрасовым, Розанов остается верен себе: «Кто помнит семидесятые годы как свои гимназические или студенческие, помнит товарищей, которые никого другого из поэтов (и почти из литераторов), кроме Некрасова, не читали или читали лишь случайно и отрывочно; зато у Некрасова знали каждую страницу, всякое стихотворение. Знали и любили; не сплошь, не одинаково, но некоторые стихотворения — восторженно».
Некрасов был «самым нужным» в 70-е годы, его дарование было самым законнорожденным в царствование Александра II. «Некрасов дал первый образ прозаического стиха и был первым публицистом-поэтом, в этом синтезе двух качеств достигнув почти величия. Нам его легко читать; он говорит, как мы, и то же, что мы. Таким образом, он стал голосом России; если кто, усмехнувшись, заметил бы, что это мало и грубо для поэта, тому в ответ мы добавим, что он был голосом страны в самую могучую, своеобразную эпоху ее истории, и голосом отнюдь не подпевавшим, а свободно шедшим впереди. Идет толпа и поет; но впереди ее, в кусточках, в перелеске (представим толпу, идущую в поле, в лесу), идет один певец, высокий тенор, и заливается — поет одну песню со всеми. И ни к кому он не подлаживается и никто к нему не подлаживается, а выходит ладно».
В то время, когда, по выражению Розанова, славянофилы кисли в своих «трех основах» (православие, самодержавие и народность), проповедовали «хоровое начало» (соборность), но ничего у них не выходило, настоящее «хоровое начало» и русская народность получились в некрасовской «ладной песне тех памятных лет», в «энтузиазме публики к умиравшему поэту и поэта к ней», какой случился у постели Некрасова. «Как много дал бы И. С. Аксаков, если бы у его постели случилось подобное же явление. „Хоровое начало! Матушка Русь!! Чую тебя!!! Пробудил, возбудил“, — думал бы редактор „Руси“ Аксаков. Но он всегда был частичным русским явлением, а не общерусским, был фактом кабинета и гостиной, а не улицы, не площади. Именно Мини-на-то и не выходило. А у Некрасова и вышло нечто вроде Минина, конечно в сообразно изменившейся обстановке, совсем с другими темами… Некрасов запел в глубоко русском духе. По „русизму“ нет поэта еще такого, как он: тут отступают, как сравнительно иностранные, Пушкин, Лермонтов, да даже и Гоголь».
Главное внимание Розанова здесь обращено к прояснению места и значения Некрасова в русской литературе. Народная стихия Некрасова противопоставлена Гоголю, который «смеялся над действительностью, и притом довольно полно, т. е. над всею и всякою русской действительностью». Весь мир Гоголя — глубоко фантастический и «изведен изнутри его бездонного субъективизма». Гоголь был в русской литературе необыкновенный человек. Напротив, Некрасов был совершенно обыкновенный человек и потому-то сыграл в ту «простую и ясную» (по сравнению с последующей) эпоху необыкновенную роль.
Ведь и Толстой, и Достоевский, продолжает Розанов, люди более гоголевского типа и сложения, с гоголевским углублением в себя и в мир, решительно не получили в то время настоящего значения и влияния. Некрасов же весь вошел в кровь и плоть времени.
Вместе с тем Розанов заявил, что положение Некрасова среди Пушкина, Гоголя, Лермонтова «неуместно». Это люди вовсе разных категорий, разных призваний, разной исторической роли. Сравнивать их так же странно, как спрашивать, что лучше, железная дорога или Жанна д’Арк. Некрасов не «выше» и не «ниже» Пушкина, а совершенно в стороне. «Кто „выше“, Аннибал или Сократ, Суворов или Сергий Радонежский? Что за вопросы? И кому их разрешение нужно?»
На могиле Некрасова, говорит Розанов, совершенно нравственно было крикнуть: «Сейчас мы любим этого умершего поэта более, чем Пушкина; он нам привычнее, он нам больше сказал; он нас подвинул больше, чем вся остальная русская литература». В таких словах была правота и историческая истина людей 70-х годов.
Всякий писатель преходящ, замечает Розанов. С каждым десятилетием остается меньше и меньше его произведений, еще живых, еще нужных, еще звучащих поэтически на новый слух. Поэты — «ссыхаются». «Полные собрания сочинений» переходят в «избранные сочинения» и наконец в «немногие оставшиеся», которые читаются. Лермонтов и Кольцов, оба писавшие так мало, являют единственное исключение поэтов без «ссыхания». Никитин, например, полагает Розанов, весь почти высох, от него почти ничего живого, перечитываемого, заучиваемого, не осталось. Этой судьбе подлежит и Некрасов, и через 25 лет после его смерти едва четвертая доля его стихов «остается в живом обороте». Любопытно, что десятилетие спустя в своей книге «Уединенное» Розанов ограничил эту долю уже одной пятой.
Следует, однако, пояснить, что утверждение о Никитине (да во многом и о Некрасове) — обычное «красное словцо» Розанова, которое понадобилось ему, чтобы оттенить свою главную мысль о кровной связи поэта с эпохой. И нет ничего удивительного, что в последней книге «Апокалипсис нашего времени» Розанов процитировал своих любимых поэтов: Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Тютчева и Никитина. Между тем современники нередко понимали высказывания Розанова превратно, выхватив какое-либо его яркое слово из контекста и демонстрируя его очевидную абсурдность.
Весь Розанов основывается на ассоциациях, на впечатлениях, иногда ничтожнейших, но которые имеют особенность завязать в душе и душу перевоспитывать, отлагаться навечно. Вот так с именем Некрасова у Розанова связывался один литературный обед в Петербурге в середине 90-х годов, на котором были исторические повествователи, генералы в отставке и где вспоминались и обсуждались литературные и политические обстоятельства.
Картина, нарисованная Розановым, столь личностна и красочна, что ее нельзя не привести. «Должен сказать, что я всегда не любил самого процесса еды; просто мне антипатичен вид едящего человека, и от этого всякий раз, когда мне приходится не дома обедать, я прихожу в сквернейшее настроение духа, и линия движущихся ртов производит во мне самое унылое настроение, как бы прорезываемое сатирическими мыслями. И в этот обед, о котором я говорю, было чадно и шумно, хвастливо и тупо, как приблизительно на всяком, я думаю, „общественном обеде“. Но особенно глаз мой фиксировался на одном публицисте-литераторе с плотной фигурой и уверенным лицом. Дома, что ли, он ничего не ел, но он с какою-то жадностью придвигал к себе то жестянку омаров, то особого сорта икру, то дорогое вино, и ел, ел — так, что тошно было смотреть»[54].
Когда обед достиг своего, так сказать, культурно-политического апогея и поднялись бокалы шампанского, то среди речей в пользу чего-то или в отрицание чего-то послышалось имя Некрасова. Тот самый публицист-литератор, с плотной фигурой и с большим вкусом к омарам, заговорил, что ныне «Некрасов уже всем понятен, всеми забыт, но что первый, кто взвесил настоящим образом его талант и печатно развенчал его петербургско-либеральные вирши, — был он, в таком-то издании, кажется, иллюстрированном, и что хотя это не было в свое время замечено и оценено, но что приоритет по времени развенчания Некрасова принадлежит ему». Речь эта как-то особенно запомнилась Розанову и, так сказать, легла на сердце «неувядающим цветком», который освежается всякий раз, когда какой-нибудь повод пробудит имя Некрасова. Это — как жгучая крапива на могиле, говорит Розанов. Жжет она — больно могиле; шевелится могила и недобрым взглядом глядит на крапиву…
В статье «О благодушии Некрасова» (1903), которая начинается с приведенного описания «литературного обеда», Розанов удивил современников, предложив прочтение некрасовской «музы мести и печали» как выражение «русского благодушия»; «Благодушие — все-таки небо в нем, а гнев — только облака, проносящиеся по нему; грозовые, темные, серьезные, однако отнюдь не преобладающие, не образующие постоянного угла настроения поэта. Невозможно без улыбки и глубокого доверия к сердцу автора перечесть его стихи, начинающиеся присказкой:
Не водись-ка на свете вина,
Тошен был бы мне свет,
И пожалуй — силен сатана —
Натворил бы я бед.
Такого благодушия стихов и у Пушкина надо с усилием выискивать». В «Зеленом шуме» (и какой термин, какое название!) это благодушие разливается во что-то пантеистическое. Благодушие было в глазах Розанова одним из главных достоинств поэта.
Следует иметь в виду, что значение слова «благодушие» в нашем языке менялось. В начале века, да и вообще это слово не носило того уничижительного оттенка попустительства и самоуспокоенности, который проявился в конце 1930-х годов в связи с противопоставлением (в «Кратком курсе истории ВКП(б)») «благодушию» — «большевистской революционной бдительности». Заметим, что словарь Даля определяет «благодушие» как «милосердие, расположение к общему благу, добру; доблесть, мужество, самоотвержение».
Зачем же понадобилось Розанову утверждать, что Некрасов — «поэт малого гнева»? Загадка разъяснилась восемь лет спустя, когда он признался в «Уединенном», что, как ни скрывай, а «муза мести и печали» все-таки сильна у Некрасова, и стихи его увлекли юношество в революцию: «Некрасов, член Английского клуба, партнер миллионеров, толкнул их более, чем кто-нибудь, стихотворением: „Отведи меня в стан погибающих“ <„Рыцарь на час“>. Это стихотворение поистине все омочено в крови. Несчастнее нашего юношества, правда, нельзя никого себе вообразить».
Розанов удивительно прозорлив. Всякий помнит некрасовские стихи:
От ликующих, праздно болтающих.
Обагряющих руки в крови.
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви!
Казалось бы, от «кровавого самодержавия» в тихую обитель любви. Ан нет. «Великое дело любви» (революция) обернулось кровавой эпохой, братоубийственной гражданской войной и террором тоталитаризма. Студентов «науськал Некрасов» (224), — писал Розанов. Вот тебе и «благодушие»! Вот что скрывалось за мифом о некрасовском «благодушии».
Сказав, что, по его мнению, «музы мести и печали» куда больше у Толстого и Достоевского, нежели у Некрасова, Розанов объясняет значение некрасовской музы для него лично. Любимым его стихотворением был некрасовский «Влас», «единственное в русской литературе стихотворение, которое не уступает ничему и у Пушкина, и у Лермонтова». Без «Власа», говорит Розанов, «мне просто было бы скучно жить на свете, я обеднел бы на некоторое богатство в собственном и личном благополучии. Вот что значат „национальные“ богатства, вот как они копятся»[55]. В таких стихах Некрасова лежит золото его поэзии, ибо в них «все, все настоящее русское было».
Вся сила русской души ушла в терпение? «Терпеньем изумляющий народ», — вспоминает Розанов Некрасова, который «хорошо знал свою землю, свой народ и свое общество». Поэт это передал в стихе, «поразившем Россию». Он сказал о народе:
Создал песню, подобную стону,
И духовно навеки почил.
«Как ужасно это прочитать, не говоря уже — согласиться. Согласиться с двустишием этим невозможно, ибо согласиться с ним и не умереть сейчас же самому от тоски и печали — невозможно для русского. Но первая строка двустишия очевидна, истинна: и только будущее, и именно сейчас начинающееся будущее может опровергнуть истину второй ужасной строки»[56], — писал Розанов в 1905 году.
Некрасов и Щедрин, говорит Розанов, принадлежат к особой категории писателей, за которыми «идут». В «Опавших листьях» он саркастически заметил, что «Щедрину и Некрасову кланяются уж 50 лет» (282). Однако далеко не все, что записывалось на отдельных, как бы «разрозненных» листках, попало в книгу. В черновиках «Опавших листьев» сохранилась и другая запись, в которой говорится, что за Некрасова и Щедрина «шли в каторгу». «Ведь шли? — А это другое дело. За Достоевского никогда не шли в каторгу. И не пошел бы никто — даже Мережковский»[57].
Последние, самые откровенные, самые острые и потому самые спорные статьи Розанова о Некрасове появились в 1916 году, на изломе страны перед великой смутой. Историческую закономерность появления Некрасова Розанов объясняет потребностью развития России. «Строилась идеологическая и словесная предпосылка к революции, по-русски — к „смуте“. И тут был как раз на месте Некрасов, человек без памяти и традиций, без благодарности к чему-нибудь, за что-нибудь в истории. Человек новый и пришелец — это первое и главное. Все шло еще „пока в литературе“, — и пока в литературе он повел совершенно новую линию, от „себя“ и „своих“…»[58]
Новизна и сущность Некрасова заключаются в том, что он не был писателем, что писателем ему быть — только «случалось». В литературу он «пришел», был «пришельцем» в ней, как и в тогдашний Петербург «пришел», с палкою и узелком. Пришел добывать, устроиться, разбогатеть и быть сильным. Как ему были совершенно чужды «дворцы» князей и вельмож, — он в них не входил и видел лишь с «парадного подъезда», — так он был чужд и почти не читал русской литературы и не продолжал в ней никакой традиции. Все эти «Светланы», баллады, «Певцы во стане русских воинов», все эти Онегины и Печорины были чужды ему. Литература начиналась для него с современности, — с Белинского и Добролюбова. Это как у предпринимателя: «История торговли начинается с открытия моей лавочки», а история литературы для страстного журналиста «начинается собственно с нашего журнала».
Тут вся литература ахнула, говорит Розанов, потому что почти вся она осталась «за флагом». Но тем более приветствовали его юные читатели, читавшие и знавшие ровно столько же, сколько Некрасов, а порою даже меньше его. «Пусть Жуковский поет про Ивиковых журавлей, для понимания которых еще надо справиться с мифологией: мы будем читать Некрасова, который нам пишет „Мороз, Красный нос“, вещь забавную, трогательную, над которой и поплачешь и посмеешься».
До Некрасова никто не писал так цветисто, натурально и верно, утверждал Розанов. Это более ярко, пахуче и «по-деревенски», чем у самого Толстого, и несравненно превосходит «красные вымыслы» Тургенева, не говоря уж о «стариках эпохи Жуковского».
Что такое Жуковский? Для князя Вяземского, для Пушкина — это «святое имя». Но Некрасов «просто его не читал, и Жуковский ему никогда даже не приходил на ум».
Это розановское утверждение вызвало раздраженную критическую реплику В. Е. Евгеньева-Максимова, рецензией на книгу которого о Некрасове была статья Розанова. Некрасовед напомнил известный факт, что молодой Некрасов «одно время благоговел перед Жуковским, носил ему свои стихи на просмотр»[59].
Однако Розанова никогда не интересовали чистые факты. Его интересовали «идеи». Противопоставление Некрасова Жуковскому нужно было ему по одной простой причине: показать «колоссальный разрыв», который произвел Некрасов со старой поэтической традицией, чтобы создать «подлинную литературу подлинной, а не вымышленной Руси». Но при этом, как однажды заметил Розанов, «дойти до книги и раскрыть ее и справиться — для меня труднее, чем написать целую статью. „Писать“ — наслаждение: но „справиться“ — отвращение. Там „крылья несут“, а тут — должен работать: но я вечный Обломов» (81).
Магия некрасовского стиха зачаровывала Розанова. «Некрасову как-то удалось дать „стиль всей Руси“… Стиль ее — народной, первобытной, почти дохристианской… Стиль этой глыбы неустроенной, этой силушки, этого таланта»:
Холодно, странничек, холодно,
Голодно, странничек, голодно.
Некрасов виделся Розанову вне литературы, вдали от нее: «Он — будто зверь, бродящий по окраине города в темной ночи и щелкающий зубами на город. И к утру — причесался, прилизался и вошел в город, но с ночным чувством: сел за стол и начал играть в карты, взял перо и начал писать стихи».
Последнюю статью о Некрасове, посвященную его письмам, Розанов закончил знаменательными словами: «О Некрасове будут еще много, очень много писать»[60]. И, как всегда, оказался прав.
Некрасов не был единственным кумиром нижегородских гимназистов. В умонастроениях гимназистов царила «писаревщина», и ученики даже в разговорах старались подражать слогу Писарева. Увлечение Писаревым, начавшееся у Розанова еще в Симбирске, к тому времени прошло. Однажды в шестом классе он пришел к своему товарищу в гости, увидел у него том Писарева и захотел перечитать. Но все писаревские мысли и самое изложение показались ему до того скучными и ненужными, что с этого дня он как бы забыл, что существует Писарев.
В седьмом классе гимназии Василий стал читать переводы английского философа-позитивиста Герберта Спенсера («Воспитание умственное, нравственное и физическое») и был поражен глупостью автора — самой души авторской, а не только глупостью отдельных мыслей. «Он с первой же страницы как бы читает лекцию какой-то глупой, воображаемой им мамаше, хотя я убежден, что все английские леди гораздо умнее его. Эту мамашу он наделяет всеми глупыми качествами, какие вообразил себе, т. е. какие есть у него и каких вовсе нет у англичанок. Ей он читает наставления, подняв кверху указательный перст. Меня все время (гимназистом!) душил вопрос: „Как он смеет! Как он смеет!“ Еще ничего в то время не зная, я уголком глаза и, наконец, здравым смыслом (гимназиста!) видел, чувствовал, знал, что измученные и потрепанные матери все-таки страдают о своих детях, тогда как этот болван ни о чем не страдал» (116).
Спенсер поучал, что не надо останавливать детей — пусть дойдут до последствий своих неверных мыслей и вредных желаний, и тогда, ощутя ошибку и боль от вреда, — вернутся назад. И это будет прочное воспитание. Например, если ребенок тянется к огню, — то пусть и обожжет палец. В связи с этим Розанов вспоминает: «Да, мое любимое занятие от 6-ти до 8-ми лет было следующее: подойдя к догорающей лежанке, т. е. когда ½ дров — уже уголь и она вся пылает, раскалена и красна, — я, вытащив из-за пояса рубашонку (розовая с крапинками, ситцевая), устраивал парус. Именно — поддерживая зубами верхний край, я пальцами рук крепко держал нижние углы паруса и закрывал, почти вплотную, отверстие печи. Немедленно красивой дугой она втягивалась туда. Как сейчас, вижу ее: раскалена, и когда я отодвигался и парус, падая, касался груди и живота, — он жег кожу. Степень раскаленности и красота дуги меня и привлекали. Мне в голову не приходило, что она может сразу вся вспыхнуть, что я стоял на краю смерти. Я был уверен, что зажигается „все от огня“, а не от жару и что нельзя зажечь рубашку иначе, как „поднеся к ней зажженную спичку“: „таков есть один способ горения“. И любил я всегда это делать, когда в комнате один бывал, в какой-то созерцательности. Однако от нетерпения уже и при мамаше начал делать „первые шаги“ паруса. Всегда усталая и не замечая нас, — она мне не объяснила опасности, если это увеличить. А по Спенсеру, „и не надо было объяснять“, пока я сгорю».
И Розанов дает обет не иметь ничего общего с позитивистами, такими, как Г. Спенсер и ему подобные: «Никогда моя нога не будет на одном полу с позитивистами, никогда! никогда. — И никогда я не хочу с ними дышать воздухом одной комнаты!» (79).
Особенно отталкивало Розанова бездушие позитивизма, который он называл «философским мавзолеем над умирающим человечеством»: «Возможно ли, чтобы позитивист заплакал? Так же странно представить себе, как что „корова поехала верхом на кирасире“. И это кончает разговоры с ним. Расстаюсь с ним вечным расставанием» (110). И отсюда литературный вывод: «Души в вас нет, господа: и не выходит литературы» (168).
В нижегородской гимназии началась любовь и привязанность на всю жизнь Розанова к Достоевскому. Именно в те годы он стал для него «родным» и «своим». В шестом классе, взяв на рождественские каникулы «Преступление и наказание», Василий решил ознакомиться с Достоевским для образовательной «исправности». Вот как он позднее вспоминал ту памятную ночь с 23 на 24 декабря 1875 года: «Помню этот вечер, накануне сочельника, когда, улегшись аккуратно после вечернего чая в кровать, я решил „кейфовать“ за романом. Прошла вся долгая зимняя ночь, забрезжило позднее декабрьское утро: вошла кухарка с дровами (утром) затопить печь. Тут только я задул лампу и заснул. И никогда потом нервно не утомлял меня (как я слыхал жалобы) Достоевский. Всего более привлекало в нем отсутствие литературных манер, литературной предвзятости, „подготовления“, что ли, или „освещения“. От этого я читал его как бы записную книжку свою. Никогда ничего непонятного я в нем не находил. Вместе с тем, что он „все понимает“, все видит и ничего не обходит молчанием, уловкою, — меня в высшей степени к нему привлекало» [61]. Но подлинное глубокое понимание Достоевского было еще впереди.
На всю жизнь сохранились у Розанова добрые воспоминания о нижегородских друзьях-гимназистах. Среди них был Костя Кудрявцев, исключенный из гимназии «за неуспевание». Двенадцать его писем Розанов включил во второй короб своих «Опавших листьев», предпослав им такую характеристику своего приятеля:
«У Кости Кудрявцева директор (Садоков) спросил на переэкзаменовке:
— Скажите, что вы знаете о кум?
Костя был толстомордый (особая лепка лица), волосы ежом, взгляд дерзкий и наглый. А душа нежная. Улыбнулся и отвечает:
— Ничего не знаю.
— Садитесь. Довольно.
И поставил ему единицу. Костя мне с отчаянием говорил (я ждал у дверей):
— Подлец он этакий: скажи он мне квум — и я бы ответил. О квум три страницы у Кремера (грамматика). Он, черт этакий, выговорил — кум! (есть право и так выговаривать, но им не пользуются). Я подумал: „кум! — предлог с“; что же об нем отвечать, кроме того, что — „с творительным“?…но это — до того „само собой разумеется“, что я счел позорным отвечать для пятого класса.
И исключили. В тот час у него умер и отец. Он поступил на службу (чтобы поддержать мать с детьми), — сперва в полицейское управление, — и писал мне отчаянные письма („Вася, думали ли мы, что придется служить в проклятой полиции“), потом — на почту, и „теперь работаю в сортировочной“ (сортировка писем по городам)… Да, он кум не знал: но он был ловок, силен, умен, тактичен „во всяких делах мира“. А как греб на лодке! а как — потихоньку — пил пиво и играл на биллиарде! И читал запоем. Где этот милый товарищ?!» (246).
Читая корректуру «Опавших листьев», где печатались письма Кости Кудрявцева, Розанов записывает для «Мимолетного»: «Я вижу, до чего был хуже, „несноснее“ своих товарищей. Я был именно „несносный“, с занозиной, царапающийся, ругающийся. Это — отвратительно, и в тайне — в том лишь оправдание, что я их чрезвычайно любил и донес до старости память о них. Это определенное хорошее во мне»[62].
Среди ближайших друзей Розанова в гимназии были Стася Неловицкий и Владимир Алексеевский (сохранилась их фотография втроем). По наблюдению Розанова, Стася всегда был в задумчивости. Сын инженера. Мать — худенькая, еле бегала на исповедь, а дома — молчалива. Кроме Стаей 15 лет в семье была еще сестра Зося 9 лет.
Раз у Алексеевских, вспоминает Розанов, жгли магниеву нитку. Были все Неловицкие. Должно быть, была елка. Зося стояла, опершись локтем на стол. «Я смотрел на нее: и мне казалось, такой точеной красоты („как из слоновой кости“) я и потом никогда не видал»[63].
От нее Розанов услыхал первое польское слово: «почтовего». Стася молча подал ей почтовой бумаги, и она вышла. Розанов догадался, что значит «почтовего». Стася с ней не разговаривал, презирал (девчонка). Притом она не интересовалась наукой. Стася же весь ушел в познание природы, читал «Восемьдесят тысяч верст под водой» Жюля Верна — роман только что был переведен на русский язык Марко Вовчок. Розанов вспоминает, как однажды Стаська сказал:
— Немо.
— Что? (я).
— Немо.
— Что??!!
Он сжал таинственно губы, отвернулся и пошел задумчиво вперед. На другой день:
— НЕМО.
— Да что, говори?!
— Под водой.
— Под водой??
— Ты дурак (он).
— Не понимаю.
Комната Стаей вся пропахла квасцами, соляной кислотой, наполнена стеклянными трубками и блюдечками «для выпаривания». В паяльную трубку попеременно дули Стася и Розанов. Но во всем этом опытнее был Алексеевский. У него была уже серная кислота, азотная кислота и минералы. Розанов продолжает:
«У меня минералов было больше всех. Не скрою: часть их я поворовал в гимназии (тогда уже „естественная история“ была прекращена, а „коллекция“ — шкаф деревянный со стеклом, даже 2, кажется, шкафа — осталась). Так как мы восстановили естественные науки, то мне кажется, я даже невинно украл. „Выморочное имущество“, и бери кто хочет. Я откуда-то достал книг и, „оставленный без обеда“ за лень, — распорядился.
Мы разделили естественные науки: Стася взял физику, Алексеевский — химию, я — минералогию с кристаллографией, геологию и палеонтологию. Клянусь Богом — до сих пор кое-что удержалось. Кое-что полезное, нужное, принесшее мне пользу в литературной и философской жизни… С Лагранжем „я не нашел Бога в природе“».
Среди любимых книг того времени были «Биографии знаменитых астрономов, физиков и геометров» Франсуа Араго, «Популярная астрономия» Джона Гершеля, «Геологическое доказательство древности человека» Чарлза Лайеля, «Физиологические письма» Карла Фохта. Все это было прочитано, изучено, влюблено, говорит Розанов (в отличие от последующих поколений гимназистов и школьников, которые лишь «проходили» Гершеля и Лайеля). На этом «держалось» мировоззрение юного Розанова, и он с презрением смотрел на «наших классиков».
Гимназисты питали презрение ко всему русскому, вернее — ко всему «своему», «близкому», «здешнему», — и переменяли имена на чужие. Прочитав Бокля и Дрэпера, Розанов выбрал себе английское имя «Вильям». Симбирский приятель Розанова по фамилии Кропотов называл себя и подписывался: «Kropotini italio».
Гимназисты «набирались миросозерцания». К ним троим примкнул Петруша Поливанов (в дальнейшем народоволец, пробывший в заключении в Петропавловской и Шлиссельбургской крепостях 20 лет), — но не был прилежен. Костя Кудрявцев посмеивался издали. Остафьев «ничего не мог». Лишь эти трое были самыми развитыми гимназистами, «наукообразными».
В гимназии же Розанов «безумно полюбил» философию. «Самая интересная» (книги Джорджа Генри Льюиса и другие). И конечно, история, философия истории: в третьем — пятом классах — Бокль, в шестом — Бентам и Милль, в восьмом — «История возникновения и влияния рационализма в Европе» В. Э. Лекки. «Мы читали, изучали, составляли рефераты и прочитывали в общем собрании „нашей маленькой Академии“, — вспоминает Розанов. — Она была нисколько не хуже (теперь думаю) Петербургской с ее чиновниками и лестью высокопоставленным лицам („почетные академики“). У нас был энтузиазм, вера в науку и углубленное философское о ней размышление»[64].
В самой гимназии успехи Розанова были, как уже говорилось, весьма слабы, что не преминуло сказаться: он дважды оставался на второй год в том же классе и кончил гимназию лишь в 1878 году. Ему было 22 года. Уже в восьмом классе он должен был взять отсрочку воинской повинности, но никакого о том понятия не имел.
Вдруг дома спохватились: «Василий, сколько тебе лет? Иди скорее в Воинское присутствие». Василий пошел. Там старичок генерал. Взглянул на какую-то бумажонку, которую он ему подал, и начал кричать. Василий молчит, а тот еще кричит. Наконец говорит: «Подпишитесь задним числом». Василий подписался «задним числом», ничего не понимая. — «Смотрите же впредь… Прощайте», — сказал генерал и чуть ли даже руку не подал. Придя домой, рассказал брату Николаю, который был вместо отца. Он и говорит: «В Австрии, если, отправляя письмо, положить на него по ошибке или неведению марку низшего достоинства, чем следует, — то взыскивается с адресата в восемь раз стоимость недодачи. Также и в прочих штрафных случаях. У нас просто взыщут недодачу. И вот теперь этот случай: ведь можно принять за уклонение от воинской повинности, и тогда…»[65]
Василий не понял, что «тогда». Вспоминая этот случай из своей юности, Розанов прибавляет, что правительство у нас скорее лениво и неумело. Но оно не «зло», «коварно» или «выжимательно» («выжимают налоги»). Злоупотребления по части «перебрать чужую денежку» он впервые встретил в Петербурге среди лиц очень образованных, ученых и литературных. В провинции же «взять взятку» — сама мысль об этом представляет ужас. Такое впечатление осталось у Розанова от провинциальных чиновников, столь красочно изображенных Гоголем взяточниками.
В гимназии же, когда Розанову было 18 лет, зародилась его первая любовь — к учительнице музыки Юлии Каменской: «Это был прекрасный роман, ни от кого не скрытый. Я был в VII классе гимназии. Мы чудно читали с нею Монтескье, Бентама и немного „шалили“ (256). Ей было 19 лет, но она заболела, пошла горлом кровь, и родители увезли ее летом 1877 года в деревню Ключицы Нижегородской губернии».
Сохранились копии писем Юлии, снятые рукой Василия Васильевича. В одном из них, 18 февраля 1876 года, она пишет: «Не можешь ли ты прийти сегодня, это будет удобно. Мы будем одни, а завтра приедет моя мать. Милый мой, все, кто узнал мою любовь к тебе, — все восстали против нее, т. е. все, кому успела разблаговестить Анна; если бы ты только знал, какая у меня накопилась против всех злоба — ужасно! Не знаю, на горе или на радость мы сошлись с тобою, только теперь-то я знаю, что люблю тебя. Вся твоя Юля. Пишу на уроке. Я тебя буду ждать в пять часов. Ответь или приходи»[66].
Получив летом 1876 года «кислое» письмо Розанова, его друг Кудрявцев иронично вопрошает: «Разве quasi-вдовушка уехала из Нижнего? или твоя симпатичная amante изменила тебе, что люди опять начинают казаться тебе „копошащимися“ червяками и собственное твое я чуть-чуть не разлетается мыльным пузырем? Не подумай, милый Вася, что я смеюсь над тобой, но мне, честное слово, самому до крайности жалко тебя и горько за состояние твоего духа…» (256).
Память о первой любви осталась в душе Розанова: «Милые, милые люди: сколько вас, прекрасных, я встретил на своем пути. По времени первая — Юлия. Проста, самоотверженна» (51).
1 июня 1878 года Розанов получил в Нижегородской гимназии аттестат зрелости, в котором были выставлены отметки: Закон Божий — 4, русский язык и словесность — 3, логика — 4, латинский язык — 3, греческий язык — 3, математика — 3, физика — 3, история — 4, география — 3, французский язык — 3.
По этому далеко не блестящему аттестату он был 1 августа того же года принят в число студентов Московского императорского университета, где через четыре года получил аттестат, что окончил курс по историко-филологическому факультету и определением Университетского совета утвержден в степени кандидата.
Однако мечта об университете, выношенная на берегах Волги, обернулась обманом. Розанов рассказывает об этой мечте юности: «Мы все были теоретиками и мечтателями с ранней школьной скамьи. Средняя школа для нас проносилась, как в тумане, и мы все смотрели, из разных захолустных уголков России, в ту неопределенную даль, где для нас и было только одно — сияние милого, обвеянного мечтами, нас ожидавшего университета. Собственно, только эта поэзия ожидания и согревала нас в те ранние годы, и ничем учитель не мог так привязать к себе и заинтересовать в классе, как рассказав что-нибудь о годах своего университетского учения — какие бывают профессора, что они читают, какой они имеют вид, наконец. Мы уже во многом были серьезны, но если в чем были дети, со всей поэзией детства, со всею нескрываемою и нас не смущавшею наивностью, так именно в этом ожидании, в этих усилиях представить людей, занятых только наукой, т. е. изысканием истины, и совершенно непохожих на всех окружавших нас, которые нам наскучили, которых мы часто не любили и не уважали. Помню эти долгие, уединенные прогулки по нагорному берегу Волги, с определением по положению солнца того направления, где был университетский город и куда вот уже скоро умчит поезд и… тогда начнется совсем, совсем другое» [67].
Но ничего другого не было. Все было обманом воспоминаний школьных учителей. Розанова поразила прагматическая методология, господствовавшая в преподавании. Было чтение разных вещей о разных предметах, но не было науки в смысле теории. Даже и мысли о возможности теоретического подхода нигде не было. Самые предметы наук как-то странно никого не интересовали. Интересовали книги, написанные об этих предметах, и репутации, создававшиеся на основе этих книг. В результате, говорит Розанов, «огромное множество островов, ни к чему не примыкающих», «просто рассказы об островах, которые давно скрылись под поверхностью воды. А мы ждали материка»[68].
Но Розанов застал еще старых профессоров, последних идеалистов 40-х годов. Один из них, оставшийся в его памяти на всю жизнь, крупнейший русский филолог Ф. И. Буслаев, сказал как-то: «По-моему, где профессор — там и университет». Продолжая эту мысль, Розанов говорил, что «выстроиться университету нельзя», как выстроили в те годы «Сибирский университет» в Томске: большое кирпичное здание с вывеской, но без профессоров и без студентов. В «университете» университету еще нужно зародиться: завестись чудакам-профессорам и всей студенческой братии сжиться, кого-нибудь похоронить и справить тризну. И тогда это будет университет.
Историю русского языка и литературы в Московском университете читали ректор Н. С. Тихонравов и Ф. И. Буслаев, историю всеобщей литературы — Алексей Николаевич Веселовский и Н. И. Стороженко, сравнительную грамматику индоевропейских языков — Ф. Ф. Фортунатов, всеобщую историю — В. И. Герье, П. Г. Виноградов, русскую историю — В. О. Ключевский, римские древности — И. В. Цветаев, Ф. Е. Корш, политическую экономию — А. И. Чупров, философию читал декан М. М. Троицкий. Кроме того, Розанов слушал лекции по церковной истории, богословию, теории и истории искусств, славянской филологии, греческим древностям, греческой и латинской литературе, санскриту, греческому и латинскому языкам.
На одном курсе с Розановым учились будущий глава партии кадетов П. Н. Милюков, историк М. К. Любавский. В последние годы жизни Розанов писал: «Какая радость, что наш выпуск в МОСКОВСКОМ университете дал трех СЫНОВ России: Любавский (М. Куз.), Н. Зайончковский, Вознесенский и я. Патриоты и несущие факел религии. Это хорошо и счастливое воспоминание, счастливая мысль»[69].
Первую зиму 1878/79 года Розанов квартировал в доме Сабуровой на Третьей Мещанской, конспектировал первый том «Римской истории» Т. Моммзена, весной готовился к экзамену у профессора Сергиевского по его книге «Апологетическое богословие». Вокруг в садах цвели вишни. Розанову же, только вступившему в университет, казалось, что все эти книги «нужно знать», независимо от того, «скучно» или «не скучно».
Дом был деревянный и довольно большой, старый, барский. Хозяйка — пожилая девушка, слушавшая в молодости (в 40-е годы) лекции Т. Н. Грановского в Московском университете. Впрочем, с ней Розанов познакомился в большом саду, окружившем дом, уже незадолго до выезда из этой квартиры, а раньше никогда не видал.
В восемь часов вечера в комнату студента подавался самовар, и Розанов заваривал ложечку чаю, с верхом. Прилежный изучатель римских древностей и богословия пропускал в себя стакан за стаканом с белым хлебом и к трем утра выпивал весь самовар: в стакане оставалась чуть-чуть подцвеченная вода: «Кронштадт виден», — как говорят о таком чае в Петербурге.
Половина дома была отдана немцам, у которых и поселился Розанов. Много лет спустя он вспоминал: «Пустили меня за очень дешевую плату в одну немецкую семью, — собственно, для того, чтобы я охранял хозяйку и ее маленькую дочь. Муж часто уезжал в долгие командировки, на месяц, на две недели, а раз даже на полгода. Не знавшая русского языка его „Frau“ могла бояться в большой и пустынной квартире. И вот, чтобы она не боялась или боялась меньше — пустили студента. Мне отведены были три комнаты наверху, из которых я занимал две, а третья стояла совсем пустая, с яблоками и вареньем „на зиму“. Хозяйка не говорила по-русски, кроме „здравствуйте“ и „прощайте“, я не говорил по-немецки, кроме „guten Morgen“ и „gute Nacht“; иногда, раз в две недели, раз в неделю, я спускался к ней вниз. Сяду около ее швейной машинки, на которой она вечно починяла белье. Так просидим с полчаса, даже с час. Затем рассмеемся, пожмем друг другу руку и разойдемся».
Она была еще молодая и добрая, эта «фрау Констанца», но недавний поклонник Юлии оставался к ней холоден: «Разумеется, мне и в голову не приходило ухаживать. И ни тогда, ни потом. Просто не могу представить себе: „ухаживать за чужой женой“; это то же, что воровать из кармана чужие платки, осложняя это дело чем-то вроде подделки векселя. Подделываешь „дружбу к дому, к мужу“, похищаешь величайшее его сокровище, устой жизни и счастья. „Кража со взломом“, „растрата казенных денег“… нет, это все меньше и слабее сравнительно с нарушением „покоя чужого дома“. Поразительно, что это у нас не судится, не судят. Конечно, я здесь не говорю о случаях несчастной семьи, где иногда любовь и „похищение“ есть только вывод из тюрьмы узника: дело героизма, свободы и рыцарства».
В университете Розанов был стипендиатом А. С. Хомякова, любил историю. Особенно запомнились ему лекции B. О. Ключевского, который после смерти в 1879 году C. М. Соловьева стал читать курс русской истории. Среди студентов прошел слух, что в большой словесной аудитории во втором этаже нового здания университета новый профессор, приглашенный из духовной академии Троице-Сергиевой лавры, будет читать первую пробную лекцию.
Аудитория была полна, пришло несколько профессоров университета, среди них знаменитый Герье. И вот неуклюжей, раскосой и торопливой походкой вошел новый профессор и не столько сел, сколько «уместился на кафедре», живя на ней, двигаясь, поворачиваясь и корпусом, и головой, и руками. «По аудитории пронесся резкий, тонкий, нам, студентам, показалось — почти дискант; но, конечно, дисканта не было: это был горловой голос, голос в высоком напряжении, при котором голосовые связки особенно дрожали»[70].
Ни темы, ни хода мыслей «пробной лекции» Розанов не запомнил: «Меня заняло в ней другое: строение мысли, строение фразы как словесного предложения. Ничего подобного я не слыхал ни прежде, ни потом. Ключевский нередко останавливался (на мгновение), чтобы перестроить иначе уже произнесенную фразу и кончить ее так, как нужно было: в последнем завершении, в последнем чекане, к которому ни прибавить ничего нельзя было, ни убавить из него. Поэтому, когда фраза завершалась, — это была художественная, литературная фраза, которая могла сейчас же лечь под печатный станок. Медленно, с какой-то натугой, со страшной внутренней работой вам сейчас же на кафедре он „печатал“ слово, строки, предложения, всю характеристику лица или эпохи, давал ответ на вопрос или недоумение науки и ученых. Это было необыкновенно. Речь, им произнесенную, без поправок, без корректуры, без „просмотра автора“ — можно было помещать куда угодно: все было кончено и завершено, отделано последнею отделкою. За каждое слово и оттенок слова он мог бы судиться или стреляться на дуэли, — если бы это сколько-нибудь было вообразимо относительно его».
Ни на одного из университетских профессоров Ключевский не был похож. «Полная им противоположность», — свидетельствует Розанов. Чтение его было полно оттенков, нередко оно звучало тонкой и решительной иронией в отношении исторических лиц. Общий привкус его речи был шутливый, подсмеивающийся. И все это так просто и непретенциозно, как может быть только у старого преподавателя духовной академии.
Через две-три лекции Ключевского слушал уже весь факультет, всякий, кто мог. Он совершенно заслонил собою память о лекциях прежних историков — С. М. Соловьева и Н. А. Попова. «С ним хлынула в университет огромная русская волна; в университет, несколько европейский, несколько космополитический, несколько пресный и без определенного вкуса. И все это без вражды к кому-нибудь, к чему-нибудь…»
Розанов уподобляет Ключевского и его лекции некоей лиане, повилике, которая растет и ползет по старой русской стене, залезая своими «крючочками» во все ее щелочки, во все ее скважинки. И никто так, как он, не знает, не любит эти старые священные стены. «Русская порода, кусок драгоценной русской породы, в ее удачном куске, удачном отколе — вот Ключевский». И может быть, отсюда начинается великий мастер стиля Розанов, пока еще всего лишь как восхищенный зритель. Осознав в юности значимость «стиля», он в трилогии довел его до совершенства. Ведь и сами эти воспоминания о Ключевском написаны в преддверии розановского «Уединенного».
О других университетских профессорах Розанов нередко вспоминал с добродушной иронией. Еще из гимназии вынес он взгляд на профессоров как на «богов», как на что-то до такой степени светлое и превосходящее обыкновенный уровень людей своими знаниями, своим горизонтом зрения, благородством и высотой своих интересов, что «мы все, — вся улица, всякие чиновники, конторщики, фабричные, фабриканты, торговцы и все „знакомые“ и родные, — ходим где-то внизу-внизу, по грязной равнине или по глубокой долине, тогда как они одни, — эти Буслаевы, Стороженко, Герье, Макс. Ковалевские, Зверевы, Муромцевы, Захарьины, Тимирязевы, — стоят на высоте горы или различных соседних гор (наук) и одни видят солнце и освещаются солнцем, которого прямо мы никогда не увидим».
«Ну где же знать четыре языка, читать Мильтона в подлиннике, поехать в Англию и пожать руку Дарвина или даже увидеть самого Гладстона и тоже, может быть, поговорить с ним? — вопрошает Розанов. — Гладстон станет говорить с человеком, который читает Гомера, как я Михайловского и Лейкина. Но станет ли он разговаривать с читателем Лейкина?»[71]
Розанов говорил, что университет не наложил на него заметного отпечатка: «Вовсе не университеты вырастили настоящего русского человека, а добрые безграмотные няни» (184). В университете он был поражен, что студентам не преподносилась идея «науки в целом», представление о «всеобщности и универсальности знаний». Профессор философии, у которого в голове никак не связывались «все науки», просто читал студентам логику по Миллю, психологию по А. Бэну и историю всех философских систем — «по шаблону».
Пробудившийся в университетские годы серьезный интерес Розанова к философии столкнулся с рутиной всей системы преподавания: «Все-таки к философии именно я почему-то питал особенное благоговение: „прочие — в сюртуках, а этот — в хламиде“. Вдруг по какому-то торжественному случаю я увидел нашего Матвея Михайловича <Троицкого> до того расшитого в золото (позументы парадного мундира) и со столькими орденами на груди… что мой туман спал. „Ах, вот отчего… университет не дает никакой идеи о науке: все они занимают должность V-ro класса, дослуживаются, к 40-летию службы, до тайного советника и мирно прилагаются „к отцам“ на Дорогомиловском или Ваганьковском кладбище“»[72].
С годами Розанов вспоминал об университетских преподавателях все более саркастически: «Как хорошо, что я проспал университет. На лекциях ковырял в носу, а на экзамене отвечал „по шпаргалкам“. Черт с ним. Святые имена Буслаева и Тихонравова я чту. Но это не шаблон профессора, а „свое я“. Уважаю Герье и Стороженко, Ф. Е. Корша. Больше и вспомнить некого. Какие-то обшмыганные мундиры. Забавен был „П. Г. Виноградов“, ходивший в черном фраке и в цилиндре, точно на бал, где центральной люстрой был он сам. „Потому что его уже приглашали в Оксфорд“. Бедная московская барышня, ангажированная иностранцем» (185). Действительно, с 1903 года Виноградов стал профессором Оксфордского университета, а после 1917 года и вовсе перешел в английское подданство.
Однако именно к университетским годам относится кардинальное событие в жизни Розанова. В гимназии, читая Белинского и Писарева, он усвоил «обычно русский» (по словам самого Василия Васильевича) атеизм. В те годы, вспоминал он, Россия и русское общество переживали столь «разительно-глубокий атеизм, что люди даже типа Достоевского, Рачинского и (извините) Розанова предполагали друг у друга атеизм, но скрываемый: до того казалось невозможным „верить“, „нестаточным“ — верить!!!»[73]
На университетской скамье в результате овладевшего им неодолимого чувства «постоянной внутренней скуки» и сменявшей ее «вечной задумчивости», мечты, переходящей в безотчетное «внутреннее счастье», в душе юноши произошел перелом.
В автобиографии, написанной в 1909 году для словаря писателей-нижегородцев, который готовил В. Е. Чешихин-Ветринский, но который так и не был доведен до конца, Розанов писал, что уже с первого курса университета он перестал быть безбожником, Бог стал для него — «мой дом», «мой угол», «родное». «Не преувеличивая, скажу: Бог поселился во мне. С того времени и до этого, каковы бы ни были мои отношения к церкви (изменившиеся совершенно с 1896–97 г.), что бы я ни делал, что бы ни говорил или писал, прямо или в особенности косвенно, я говорил и думал собственно только о Боге: так что он занял всего меня, без какого-либо остатка, в то же время как-то оставив мысль свободною и энергичною в отношении других тем»[74].
С университета он уже не оставлял Бога, не забывал Бога. Но характер «чувства Бога» и постижение Бога изменялись в связи с переменою взглядов на пол, брак, семью, отношение Нового и Ветхого Заветов между собою. Но, в конечном счете, все было в зависимости от «крепчайшего утверждения в семье». Вся его личность, «смиренная, простая и кроткая», уперлась в это «смирение, простое и крепкое» и взбунтовалось и побудило Розанова, такого «тихонького», восстать против самых великих и давних авторитетов.
И все же основное свойство своей натуры Розанов видел в безволии, «бессилии». Этим он объясняет многие свои поступки — от избрания факультета в университете до того, каким образом сложился его жизненный путь. Это была странная потеря воли над собой, над своими поступками, «выбором действительности». Например, на историко-филологический факультет он поступил потому, что старший брат Николай был «на таком факультете», хотя никакой духовной связи с братом тогда не было. Он всегда шел «в открытую дверь», и ему было все равно, «которая дверь отворилась». «Никогда в жизни я не делал выбора, никогда в этом смысле не колебался» (63).
Это было странное безволие и странная безучастность. И при этом всегда мысль: «Бог со мною». Однако «в какую угодно дверь» он шел не в надежде, что «Бог меня не оставит», но по интересу «к Богу, который со мною», и по вытекающей отсюда безынтересности, «в какую дверь войду»[75].
Безволие как творческую черту в личности Розанова подметил и П. А. Флоренский. Василий Васильевич рассказывал: «Я ему тоже, в <Сергиевом> Посаде, упомянул как-то о своем безволии, приписывая его пороку своему („якобы пороку“), о котором сам же сказал. Он ответил буквально так: „Нет, вы ошибаетесь, я очень присматривался к гениальным людям, по биографии и проч., вообще к людям, исключительно одаренным, и нашел, что чем одареннее они, тем слабее их воля над собою… Так что это вовсе не порок ваш, а — совсем другое“».
Другой раз в Сергиевом Посаде в гостях у бывшего редактора «Русского обозрения» Анатолия Александровича Александрова, тоже спасавшегося от «большевицкого лихолетья» у стен Троице-Сергиевой лавры, Флоренский на ка-кое-то воспоминание Розанова о врожденном «бессилии» заметил: «Это только показывает, что вы уже с детства были гениальны». Розанов изумился такому суждению.
Как бы продолжая эту тему, Розанов говорит в «Уединенном»: «Странная черта моей психологии заключается в таком сильном ощущении пустоты около себя, — пустоты безмолвия и небытия вокруг и везде, — что я едва знаю, едва верю, едва допускаю, что мне „современничают“ другие люди. Это кажется невозможным и нелепым, но это — так» (68–69). И затем снова: «Страшное одиночество за всю жизнь. С детства. Одинокие души суть затаенные души. А затаенность — от порочности. Страшная тяжесть одиночества» (78).
Такие настроения приводили к мысли о самоубийстве. «Как вы решились писать мне о самоубийстве? До чего вы дошли», — писал ему в возмущении 5 января 1890 года его друг и наставник Н. Н. Страхов.
Молодой Розанов мучительно искал свое призвание. Как-то еще до поступления в гимназию, открыв какую-то книжку у брата, он прочел, что «в Индии были две великие поэмы: Магабарата и Рамайана». Он долго стоял («трясясь») перед открытой книжкой со слезами в душе: «Ничего в России нет, — нет вот такой Рамайаны и Магабараты… Ничего нет… Бездарный, слабый народ. Не великий духовно и умственно»[76].
И в ту самую секунду и потом, говорит Розанов, «я поклялся быть именно „писателем“, „поэтом и мудрецом“, как „Гомер или Платон“, — и непременно для России, „для бездарного этого народа, всеми забытого и справедливо презираемого“, написать „великие, вечные вещи“. Это было все время гимназии и университета, и я потому, собственно, и не учился (в них), что были — „глупости“, „арифметика и Закон Божий“, только отвлекавшие меня от „великих вещей“. Этот вот „пульс“ и сохранил мне жизнь, — которая вообще часто проходила мимо самоубийства».
В студенческие годы Розанов стоял (в душе) за автономию университетов, хотя и не принимал участия в движениях. Прошли годы, и он пересмотрел свои взгляды. И это было не только естественно, но и необходимо: думать после 50 лет иначе, чем в 20. Истина не может оставаться неизменной. Как все живое, она изменяется. Только булыжник и ложь неизменны, ибо мертвы.
Говорят — флюгер лжет (вспомнилось как-то Розанову). «„Куда дует ветер“ — значит ложь? А может быть, во всей вселенной именно один-то единственный флюгер и показывает правду и обнаруживает „божественный порядок вещей“? Тучи, молнии, гром. Флюгер трепещет — какая правда. А печная труба „стоит прямо“ — и это просто „ложь“. Показывает ли „истину“ несчастный таракан, который мечется туда и сюда, когда его ловишь двумя пальцами? Или — булыжник, который остается спокоен, когда на него падает молот?»[77]
Со временем автономия университетов представилась Розанову в ином свете как нечто совершенно невозможное и ненужное и даже позорное для Русского государства, ибо эта автономия вовсе не знаменует свободу университетского преподавания и независимость профессорской корпорации. Это было бы истиною, говорит Розанов, если бы профессора (кроме редчайших исключений) не обнаружили «позорного нравственного ничтожества, полной робости перед студентами» и «полной от них зависимости».
При таком положении «автономия университетов» стала бы собственно автономиею студенчества. Племянник Розанова Володя, сын брата Николая (социал-демократ «в странствиях», как называл его дядя), утверждал: «Конечно, университет принадлежит студенчеству, ибо их больше, чем профессоров, да и он существует для студенчества». «Сюда не показывай носу» — в этом суть автономии. «„Мы экстерриториальны“, как папа в Ватикане» (357).
Василий Васильевич, как всегда, не абстрактно, а вполне конкретно выступал в русских условиях того времени, когда власти боролись с террором революционеров (в том числе и с «экспроприациями», проводившимися большевиками), когда только что убили Столыпина и в 1912 году активизировались новые «эсдеки», подобные «моему Володеньке», которого «дергали нитки» политических партий, вплоть до «заграничных эмигрантов», пытавшихся из своего «далека» вершить судьбы России.
Тогда по всей России «автономия университетов» перекинулась бы на «русские события». Это стало бы возникновением во всяком городе, где есть высшее учебное заведение, «неприступных цитаделей» для борьбы с «невозможным старым порядком», который, то есть этот «порядок», туда не может по статуту вступить. «Невступаемая крепость», как Ватикан, естественно непобедима, говорит Розанов, как Ватикана не может взять вся Италия. У нас же было бы (все высшие учебные заведения) около сорока «Ватиканов», с правом вылазки и вообще войны. Трудно отказать в прозорливости и понимании политической ситуации Розанову, видевшему даже на примере своего родственника, какие силы стояли за спиной студенчества и какие гибельные для России цели они преследовали. А ведь именно Россия была для Василия Васильевича превыше всех партий и постоянно враждующих между собой идеологий, «программ», разновидностей социал-демократических и марксистских учений, ведущих страну к катастрофе.
В январе 1881 года умер Достоевский. Эта весть потрясла Розанова. Через тридцать лет в статье «Чем нам дорог Достоевский?» он писал: «Как будто это было вчера… Мы, толпою студентов, сходили по лестнице из „большой словесной аудитории“ вниз… И вдруг кто-то произнес: „Достоевский умер… Телеграмма“. — Достоевский умер? Я не заплакал, как мужчина, но был близок к этому. Скоро объявилась подписка на „Полное собрание сочинений“ его, и я подписался, не имея ничего денег и не спрашивая себя, как заплачу»[78].
Розанов не был в Москве на Пушкинском юбилее и не слышал речи Достоевского, произнесенной 8 июня 1880 года в Благородном собрании (летом он уезжал в Нижний к брату). Но о Пушкинской речи Достоевского говорила вся читающая Россия. «Дневник писателя» на август 1880 года, где была напечатана эта речь, разошелся в несколько дней. В сентябре было отпечатано второе издание. После этого споры вокруг Пушкинской речи возобновились с новой силой и в газетах, и среди студенчества. Розанов не оставался в стороне от них.
И вот теперь Достоевский умер: «И значит, живого я никогда не могу его увидеть? и не услышу, какой у него голос! А это так важно: голос решает о человеке все… Не глаза, эти „лукавые глаза“, даже не губы и сложение рта, где рассказана только биография, но голос, т. е. врожденное от отца с матерью, и следовательно, из вечности времен, из глубины звезд…»[79]
И вспомнилось начало знакомства с книгами Достоевского. Его товарищи по нижегородской гимназии уже все читали его, тогда как он не прочитал еще ничего. «По отвращению к звуку фамилии», как он сам пояснял. «Я понимаю, что Тургенев есть великий писатель, равно как Ауэрбах и Шпильгаген: но чтобы Достоевский был в каком-нибудь отношении прекрасный или замечательный писатель — то это, конечно, вздор». Так Василий отвечал товарищам, предлагавшим прочитать Достоевского.
Гимназисты делали ударение в его фамилии на втором «о», а не на «е», и Розанову представлялось, что это какой-то диакон-расстрига, с длинными волосами и маслящий деревянным маслом волосы, рассказывающий о каких-нибудь «гнусностях». — «Достоевский — ни за что!» — говорил он.
И вот вся классическая русская литература в шестом классе уже прочитана. Гимназистов распустили на рождественские каникулы, и Василий взял из ученической библиотеки «Преступление и наказание». И вновь вспоминается то, что он однажды уже рассказал при публикации своей переписки с К. Н. Леонтьевым:
«Канун сочельника. Сладостные две недели „отдыха“… Впрочем, от чего „отдыха“ — неизвестно, потому что уроков я никогда не учил, считая „глупостью“. Да, но теперь я отдыхаю по праву, а тогда по хитрости. Отпили вечерний чай, и теперь „окончательный отдых“. Укладываюсь аккуратно на свое красное одеяльце и открываю „Достоевского“…
— В., ложись спать, — заглядывает ко мне старший брат, учитель.
— Сейчас.
Через два часа:
— В., ложись спать!..
— Сию минуту.
И он улегся, в своей спальне… И никто больше не мешал… Часы летели… Долго летели, пока раздался грохот за спиною: это дрова вывалили перед печью. Сейчас топить, сейчас и утренний чай, вставать… Я торопливо задул лампочку и заснул… Это было первое впечатление… Помню, центром ужаса, когда я весь задрожал в кровати, были слова Раскольникова Разумихину, — когда они проходили по едва освещенному коридору:
— Теперь-то ты догадался?..
Это когда „без слов“ Разумихин вдруг постиг, что убийца, которого все ищут, — его „Родя“. Они остановились на секунду: и вдруг добрый и грубый бурш Разумихин все понял. Как он понял — вот эта „беспроволочность телеграфа“, сказанная в каком-то комканьи слов (мастерство Достоевского, его „тайна“) — и заставила задрожать меня. Я долго дрожал мелкой, бессильной дрожью…»[80]
В отличие от многих читателей, Розанов за всю жизнь ни разу не пережил от книг Достоевского «болезненного впечатления», о котором говорили многие. Он даже представить себе не мог, что это за «болезненное впечатление», всегда читал его спокойно. «Ровно читаю», — везде ровно, — «моего Достоевского».
В слове «моего» для Розанова выражалась сущность дела — мотив и причина совершенно «безболезненного чтения». Ведь никак не скажешь: «Я читаю моего Толстого», «я читаю моего Горького», «моего Шпильгагена». Почему? — задается вопросом Розанов. И отвечает: «Шпильгаген писал для мира, и когда мир стал читать его, то между читателями очутился и я. Таким образом, между „мною“ и „Шпильгагеном“ не было соединительной нити: я восхищался его идеями или романом. „Шпильгаген“ я употребляю для примера (тогда много его читали), но можно подставить всякое другое имя. Всякий „писатель“ для читателя вообще, для меня, мальчика, был „гора“, на которую я смотрю. Какая же связь? Что общего?»
Самое впечатляющее от Достоевского было то, что он никогда не был для Розанова «горою», не «Тургенев». Но он не с десятой, а с первой страницы, даже, если хотите, с первых строк как будто вошел в эту самую комнату и, побродив угрюмо и молча по ней, подсел к боязливому Васе на кроватку с красным одеяльцем, «пощекотал его, сморщился, улыбнулся и затем тусклым языком, плетясь и плетясь, начал… говорить, рассказывать, объяснять… еще рассказывать, больше всего рассказывать, не обращая никакого внимания на мальчика», и все говорил о какой-то своей задушевной муке, задушевной скорби, о самых тайных своих биографических фактах… А мальчик, хитренький и не учащий уроков, все слушал и замирал… И страшно много узнал нового, неожиданного… Развратился и просветлел… «„Согрешил“ и „воскрес“… все с Достоевским».
Достоевский оказывал удивительное воздействие на юную душу. Он не изгонял из нее «атеизмы», «социализмы», «материализмы». Атеизм был так сродни русскому гимназисту и студенту, что это стало просто «обывательским русским явлением», событием «нашей Петропавловской улицы», как выражался Розанов.
После прочтения первого романа, повторный рассказ о чем был сделан почти десятилетие спустя и запечатлел несомненный рост изобразительного мастерства Розанова, одновременно с «атеизмами» и «социализмами» появилась некая точка или, вернее, темное облачко, «ни во что пока не разрешавшееся, даже ни с чем (с „атеизмом“) не спорящее, но — не они». Те, другие облака плыли и сплывали, а это — все одно и все стоит. Потом все те облака стали для Розанова скучны. «Просто не стало никакого интереса ко всем „атеизмам“, хоть какие они ни будь… Скучища… Господи, какая это тощища». И остались интересны только две маленькие точки: «Как утешить, успокоить, облегчить (Макара Девушкина, Нелли, Соню Мармеладову)». И другая, космологическая: мир как загадка — почему Разумихин понял Раскольникова, когда тот ему ничего не сказал и вообще не сделал никакого признания?
Чем же, собственно, Достоевский стал так дорог с первой строки и с первой минуты знакомства с ним Розанова? «Пришел и сел в комнату», «пришел и сел в душу».
Суть Достоевского, ни разу в критике до Розанова не указанная, заключается в его бесконечной интимности. «Достоевский есть самый интимный, самый внутренний писатель, так что его читая — как будто не другого кого-то читаешь, а слушаешь свою же душу, только глубже, чем обычно, чем всегда… Чудо творений Достоевского заключается в устранении расстояния между субъектом (читающий) и объектом (автор), в силу чего он делается самым родным из вообще сущих, а, может быть, даже и будущих писателей… Это несравненно выше, благороднее, загадочнее, значительнее его идей. Идеи могут быть „всякие“, как и „построения“… Но этот тон Достоевского есть психологическое чудо»[81].
Достоевский мог бы быть совершенно иных убеждений и остался бы все же Достоевским, сохрани он эту теплоту и интимность. Курсистка Вера Мордвинова, переписывавшаяся с Розановым в годы его старости, написала о Достоевском: «Он — мой». Розанов чувствовал это еще острее: «Он — я». И в третий раз вновь обращается к драгоценному воспоминанию о том, как он впервые читал его.
Теперь, в «Мимолетном» 1915 года оно окутано апокалиптическим видением грядущих потрясений, пронизано неизбывным страданием. Достоевский — провидец страстей распятого русского народа, ибо в чем-то, в таинственной теплоте, в манере, в «подходце», он выразил суть русской души. Не просто суть, а «суть сутей». Что-то голодное, что-то холодное. Ангельское и одновременно жуликоватое. «Толкуют, конечно, Апокалипсиса и по мелочам воруют… Это жмется русский люд к Светопреставлению.
— Будет аль не будет? „Воскреснет“ наш-то Христос, аль „не воскреснет“[82].
Совсем как два русских мужика у Гоголя: „Что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, в Москву или не доедет?“ — „Доедет“, — ответил другой. „А в Казань-то, я думаю, не доедет?“ — „В Казань не доедет“».
Но теперь гораздо страшнее, пишет Розанов: «Говорят — жупелы будут, огонь с неба посыплется. Ну и прочее в таком же роде и стиле». И добавляет: «Но не становиться же мне немцем ради того, чтобы не походить на героев Достоевского. Ведь все русские писатели (этого нельзя скрыть) — немножко немцы или экипированы по-немецки. Но как только „все снимешь“ (я, „Уединенное“, „Опавшие листья“) — станешь непременно „как из Достоевского“, т. е. просто „русским“. Тут мне ни порицания, ни укора, ничего. Я „просто русский“ (величайшая честь) и, „следовательно, из Достоевского“»[83].
И вот новая запись того же воспоминания: «В VI классе, когда, взяв книгу на Рождество, я начал читать „Преступление и наказание“ и читал всю ночь до 8-ми часов утра, когда кухарка Александра внесла в мою комнату дрова топить печь… я чувствовал, как бы пишу это сам, до такой степени „Достоевский писал мою душу“. Но тайна заключалась в том, что он писал вообще русскую душу, и русский, оставаясь „собою“, не может остаться „вне Достоевского“»[84].
И Розанов уверен, что таких «фантастических» лиц, как Раскольников, Разумихин, Дуня, ее мамаша, подлец Лужин, Свидригайлов, Порфирий Петрович (следователь), пьяненький Мармеладов и его Екатерина Ивановна, — всех этих лиц никогда не было, нет и не будет у немцев, англичан, французов, итальянцев, голландцев, испанцев. «Это наш табор. Это русские перед Светопреставлением. Дрожат. Корежатся. Ругаются. Молятся. Сквернословят. Это — наши».
«Главное» в Достоевском — все мы, русский человек, русская душа. «Ведь, в сущности, все, и Тургенев, и Гончаров, даже Пушкин — писали „немецкого человека“ или „вообще человека“, а русского („с походочкой“ и мерзавца, но и ангела) — написал впервые Достоевский».
Три записи как будто об одном и том же — первом чтении «Преступления и наказания», — и в то же время три различной глубины взгляда на Достоевского: от чисто внешнего («читал» и «полюбил») к проникновению вглубь («интимность») и, наконец, до постижения: «он — это я».
И вот «урок Достоевского»: «Ведь я чувствую, что вся литература русская притворяется, а поцарапай ее — она, в сущности, „Розанов“. И писали бы то же, что я, только не смеют. Не смеют не притворяться. Не решаются не притворяться. Это страшно, но так. Но притворство пройдет. И все станут „Розанов“, „из Достоевского“».
В начале того же 1881 года, когда умер Достоевский, в жизни Василия Васильевича произошло событие, связанное с именем великого писателя. В первую же зиму в Москве, в декабре 1878 года, он познакомился с Аполлинарией Прокофьевной Сусловой, с которой в начале 60-х годов Достоевский путешествовал по Западной Европе, но жениться на которой из-за ее вздорного характера не стал. Тогда же Розанов записал в дневнике: «Суслова меня любит. И я ее очень люблю. Это самая замечательная из встречающихся мне женщин. Кончил <первый> курс. Реакция против любви к естествознанию. И любовь к историческим наукам, влияние Сусловой, сознание своих способностей к этому…»[85]
В октябре 1880 года решили пожениться, и Аполлинария запросила официального согласия родителей, 3 ноября нижегородский нотариус заверил свидетельство о том, что мешанин города Горбатова на Оке Прокофий Григорьевич Суслов, проживающий в собственном доме по Большой Солдатской улице в Нижнем, и его жена Анна Ивановна не имеют ничего против брака их дочери, домашней учительницы Аполлинарии, со студентом третьего курса историко-филологического факультета Московского университета Василием Розановым. Через неделю, 11 ноября, Розанов получил от ректора университета свидетельство о «неимении препятствий к вступлению в законный брак». Венчание с Аполлинарией Прокофьевной Сусловой (1839–1918) состоялось в начале следующего года.
Много лет спустя Розанов вспоминал, что впервые встретился с «Суслихой», как он ее называет, в доме, где он давал уроки Александре Михайловне Щегловой. Вся в черном (носила траур по брату), со следами «былой замечательной красоты» — она была «русская легитимистка», ожидавшая торжества Бурбонов во Франции, где оставила лучших своих друзей. В России у нее не было никого, и в России она любила только аристократическое, традиции и трон.
Розанов же до этого был «социалистишко» и потянулся к «осколку разбитой фарфоровой вазы» среди мещанства, «учителишек» и вообще «нашего брата». Острым взглядом «опытной кокетки» она поняла, что «ушибла» юношу Розанова, говорила холодно, спокойно. «И словом, вся — „Екатерина Медичи“. На Катьку Медичи она в самом деле была похожа. Равнодушно бы она совершила преступление, убила бы — слишком равнодушно, „стреляла бы в гугенотов из окна“ в Варфоломеевскую ночь — прямо с азартом. Говоря всеобще, Суслиха действительно была великолепна… — не уставал восхищаться Розанов и 35 лет спустя. — Еще такой русской — я не видал. Она была по стилю души совершенно не русская, а если русская — то раскольница бы, „поморского согласия“, или еще лучше — „хлыстовская богородица“» [86].
Умна она была средне, говорит Розанов, но «все заливал стиль». Младшая ее сестра, известный врач-ученый Надежда Суслова, умоляла ее помириться после ссоры, но она при всяком въезде Надежды в дом родителей вылезала с подушкой и одеялом из окна в сад, прокрадывалась на улицу и уходила ночевать к знакомым. И сестра-врач, видя, что она выгоняет старшую сестру из дому, перестала ездить к родителям.
О родителях Розанов добавляет, что они были чудесные: старик отец — весь «добро», мать — «мудрая». «Я их любил, очень. С сестрой познакомился у умирающей тещи».
Но больше всего разговоров было с Аполлинарией о Достоевском, возлюбленной которого она была:
«— Почему же вы разошлись, Аполлинария Прокофьевна?
— Потому что он не хотел развестись с своей женой чахоточной, „так как она умирала“.
— Так ведь она умирала?
— Да. Умирала. Через полгода умерла. Но я уже его разлюбила.
— Почему „разлюбили“?
— Потому что он не хотел развестись.
Молчу.
— Я же ему отдалась любя, не спрашивая, не рассчитывая. И он должен был так поступить. Он не поступил, и я его кинула».
Таков был ее стиль поведения и разговора. Розанов продолжает: «Мы с ней „сошлись“ тоже до брака. Обнимались, целовались, — она меня впускала в окно (1-й этаж) летом и раз прошептала: — Обними меня без тряпок.
Т. е. тело, под платьем. Обниматься, собственно дотрагиваться до себя — она безумно любила. Совокупления — почти не любила, семя — презирала („грязь твоя“), детей что не имела — была очень рада. („Куда бы я пошла с детьми, когда муж такой мерзавец и ничтожество“.) Лучшее ее удовольствие — врать на меня всякую околесицу… — знакомым, заходившим к нам после обеда („я сплю“). Я слыхал и удивлялся: „Что это Поленька врет! Неужели она это в самом деле думает?“»
Розанов рисует портрет своей первой жены, в котором выразилась не только она, Аполлинария Суслова, но и Василий Васильевич: «Лицо ее, лоб — было уже в морщинах и что-то скверное, развратное в уголках рта. Но удивительно: груди хороши, прелестны — как у 17-летней, небольшие, бесконечно изящные. Все тело — безумно молодое, безумно прекрасное. Ноги, руки (не кисти рук), живот особенно — прелестны и прелестны; „тайные прелести“ — прелестны и прелестны. У нее стареющим было только лицо. Все под платьем — как у юницы — 17–18–19 лет, никак не старше. В сущности, я скоро разгадал („потрогай меня“), что она была онанисткой, лет 20, т. е. с 18. Я это не осуждаю. „Судьба“. И „что делать старым девушкам“. Скорее от этого я еще больше привязался к ней».
Жизнь с Сусловой, особенно в Брянске, где Розанов стал учительствовать в прогимназии, — «вся сплошная мука». Он называет эту жизнь «мистической трагедией». А в письме к А. С. Глинке-Волжскому 24 мая 1915 года сравнивает Аполлинарию с молодой прекрасной женщиной, чрезвычайно религиозной, суровой и строгой, которую любил (и был в связи) старый князь Волконский в «Униженных и оскорбленных» Достоевского и которая была необыкновенно развратна. Князь говорит: «Барыня моя была сладострастна до того, что сам маркиз де Сад мог бы у ней поучиться». А Розанов добавляет о Достоевском: «Мне всегда казалось, что это он написал о Суслихе».
Но вместе с тем, размышляет Розанов, к ней подходит и Дуня, сестра Раскольникова в «Преступлении и наказании», и Аглая в «Подростке». Только Грушенька (в «Братьях Карамазовых») — ни-ни-ни. Грушенька вся русская, «похабная». В Суслихе — ничего грубого, похабного.
Розанов никогда не видел такой «удивительной женщины». Ее любимым образом в литературе и мифах была Медея, когда она из-за измены Язона убивает детей. Она была нереализованным героическим типом «исторических размеров» и в другое время «наделала бы дел». Но в Брянске она безвременно увядала.
«Меня она никогда не любила и всемерно презирала, до отвращения, — вспоминал Розанов. — И только принимала от меня „ласки“. Без „ласк“ она не могла жить. К деньгам была равнодушна. К славе — тайно завистлива. Ума — среднего, скорее даже небольшого». С нею никто не спорил никогда, просто не смел. Всякие возражения ее безумно оскорбляли. Она «рекла», и все слушали и восхищались «стилем».[87]
Василий Васильевич горько переживал все ее «фанаберии»: «Бедная моя Поленька! Бедная моя Поленька!!.. С тобой что-то случится», «ты — умрешь», «у тебя рак будет», «ты бросишься под рельсы». И сколько раз, тоскуя, он с фонарем отыскивал ее ночью в Брянске, когда она беспричинно уходила из дому.
Кончилось тем, что уже 43-х лет (возраст для женщины в понимании тех лет весьма преклонный) она влюбилась в студента Гольдовского, прелестного юношу, гостившего у них в Брянске. Влюбилась безумно «последнею любовью». А он любил другую — прелестную поповну. Его одно неосторожное письмо к Василию Васильевичу с бранью на Александра III она переслала жандармскому полковнику в Москве, и студента «посадили», да и Розанова стали жандармы «тягать на допросы».
Мачеху студента, свою подругу Анну Осиповну Гольдовскую (урожденную Гаркави), она обвинила перед мужем в связи с пасынком и потребовала от Василия Васильевича, чтобы он своему другу-ученику писал «ругательские письма». А когда Розанов отказался («Что ты, безумная»), то она бросила его. «У меня не было спокойствия к ней, — замечает он. — Надо было бы ей показать „кнут“ — и, в сущности, она стала бы „в стойло“. Такие люди — истязают, если их кто-нибудь не порет».
Когда она уехала во второй раз и окончательно, прожив с Розановым в Брянске почти пять лет и отказавшись дать развод, он глубоко переживал за нее: «Я, помню, встал (после обеда спал) и начал умываться — и слезы градом-градом посыпались у меня. „Бедная моя Поленька! Бедная моя Поленька! Кто же спасет тебя, кто же будет оберегать тебя!“»
Довольно подробно рассказывается об Аполлинарии Сусловой и ее молодых годах в книге «Достоевский в изображении его дочери Л. Достоевской». Свидетельство это носит явно неприязненный характер, но и сквозь эту недоброжелательность проглядывают истинные черты Сусловой, которые привлекли Достоевского.
«Любовь, какою пользовался Достоевский у студенчества, привлекла внимание к нему одной молодой девушки по имени Полина N. Она представляла собой тот особый тип „вечной студентки“, существующий исключительно в России».
В то время в России еще не существовало высших женских учебных заведений. Женщинам разрешалось временно посещать университет вместе с молодыми людьми. Полина приехала из провинции и жила на деньги, присылавшиеся ей родителями. Каждую осень она записывалась в университет как студентка, но лекций никогда не слушала и экзаменов не сдавала. Она усердно посещала литературные чтения, кокетничала со студентами, посещала их на дому, мешала молодым людям работать, подстрекала их к выступлениям, заставляла их подписывать протесты, принимала участие во всех политических манифестациях, маршировала во главе студентов, носила красный флаг, пела «Марсельезу», ругала казаков и обращалась с ними вызывающе, била полицейских лошадей, была со своей стороны бита полицейскими, проводила ночь в арестантской и по возвращении в университет ее торжественно носили на руках, как жертву «ненавистного царизма».
Полина присутствовала на всех балах, на всех студенческих литературных вечерах, танцевала на них, рукоплескала, разделяла все новые идеи, волновавшие молодежь. В то время была в моде свободная любовь. Молодая и красивая Полина усердно не отставала от времени, переходила, служа Венере, от одного студента к другому и думала, что таким образом служит европейской цивилизации. Убедившись теперь в успехе Достоевского, она поспешила разделить новую страсть студентов. Она вертелась около Достоевского и всячески угождала ему. Достоевский не замечал этого. Тогда она написала ему объяснение в любви.
«Письмо было найдено среди бумаг моего отца, — продолжает дочь Достоевского, — оно написано просто, наивно и поэтически. По первому впечатлению — перед нами робкая молодая девушка, ослепленная гением великого писателя. Достоевский был тронут письмом Полины».
В конце своей записи о «любовной истории» отца дочь Достоевского поминает и Розанова, не преминув (по женскому нраву) прибавить Сусловой лишний десяток лет: «Пятидесяти с лишним лет от роду Полина N вышла замуж за двадцатилетнего студента, великого почитателя моего отца. Этот юный энтузиаст, впоследствии ставший выдающимся писателем и журналистом, не мог утешиться, что ему не довелось лично знать Достоевского; поэтому он решил хоть жениться на той, которую любил его любимый поэт. Легко можно представить себе, как должен был кончиться столь необычный брак».
Действительно, брак оказался неудачным. Полина создала жизнь мучительную, презирала работу Розанова над его первой философской книгой «О понимании». Много лет спустя Розанов вспоминал о женитьбе на Сусловой как об «ужасном несчастье»: «Прямо огненная мука, позор, унижение. 1-ая жена моя какая-то „французская легитимистка“, на 18 лет меня старше, талантливая, страстная, мучительная, я думаю — с психозом, который безумно меня к ней привязал. Разошлись в момент выхода „О понимании“ (1886)»[88]. Как видим, политические симпатии Полины, распевавшей когда-то «Марсельезу» и бунтовавшей вместе со студентами, сильно изменились к тому времени, когда ей встретился Розанов.
«Тяжелой старухой» назвала первую жену Розанова другая женщина — Зинаида Гиппиус. Вместе с тем, рассказывая о «страшном характере» Сусловой, Гиппиус замечает: «Никогда Розанов не сказал об этой своей жене слова с горечью, осуждением или возмущением. В полноте трагическую историю его первого брака мы знали от друзей, от Тернавцева и других; впрочем, и сам Розанов не скрывал ничего и нередко, подолгу, рассказывал нам о жизни с первой женой. Но ни разу со злобой, ни в то время — ни потом, в „Уединенном“. А уж, кажется, мог бы. Ведь она не только, живя с ним, истерзала его, она и на всю последующую жизнь наложила свою злую лапу»[89].
Когда Гиппиус и Мережковский возвращались в 1902 году из поездки за Волгу к раскольникам (к «Китеж-граду» на Светлом озере), то в Нижнем Новгороде им показали дом в переулке у Варварской улицы, где жила «злая старуха» — Аполлинария Прокофьевна, поселившаяся затем в Крыму. «Такая злая, прямо ужас. Ни с кем не может жить, и с мужем давно не живет. Взяла себе, наконец, воспитанницу… Так можете себе представить, воспитанница утопилась. Страшный характер», — как рассказывали соседи Сусловой по Нижнему.
Розанов, всегда говоривший интимно, доверительно, шептал Зинаиде Гиппиус на ухо:
«Знаете, у меня от того времени одно осталось. После обеда я отдыхал всегда, а потом встану — и непременно лицо водой сполоснуть, умываюсь. И так и осталось — умываюсь, и вода холодная со слезами теплыми на лице, вместе их чувствую. Всегда так и помнится.
— Да почему же вы не бросили ее, Василий Васильевич?
— Ну-ну, как же бросить? Я не бросал ее. Всегда чувство благодарности… Ведь я был мальчишка…»
Суслова обладала «сумасшедшей ревностью», но ревность эта шла, конечно, не от любви к невзрачному учите-лишке, которого она не понимала. Она подстерегала его на улице. И когда однажды он случайно вышел вместе с какой-то учительницей, тут же, как бешеная, дала ей пощечину.
Старея, Суслова становилась все «любвеобильнее», в Москве и в Брянске все чаще засматривалась на товарищей молодого, но надоевшего мужа. Кое с кем «дело удавалось», а с одним, наиболее Розанову близким, — сорвалось.
Гиппиус не совсем точно рассказывает историю с Гольдовским, переданную ей В. А. Тернавцевым, участником Религиозно-Философских собраний («кудрявым Валентином», как его звали друзья). Вдруг этого любимого Розановым студента арестовали. Хлопотать? Кто бы послушал Розанова в те времена? Однако он добился свидания. Шел, радовался предстоящей встрече, и что же? Друг не подал руки, не стал разговаривать. Дома загадка объяснилась: жена, не стесняясь, рассказала, что это она, от имени самого Розанова, написала в полицейское управление донос на его друга.
Эту историю Розанов сам не рассказывал Зинаиде Гиппиус. Когда же она упомянула о ней, сказал:
«— Да, я так плакал…
— И все-таки не бросили ее? Как же вы, наконец, разошлись?
— Она сама уехала от меня. Ну, тут я отдохнул. И уж когда она опять захотела вернуться — я уж ни за что, нет. В другой город перевелся, только бы она не приезжала». Так оказался Розанов в Ельце.
Зато и «Суслиха» отомстила Василию Васильевичу на всю жизнь: не дала развода, хотя у него была уже новая семья и дети. Дошло до того, что через двадцать лет к этой «развалине с глазами сумасшедше-злыми» ездил в Крым все тот же Тернавцев. Потом рассказывал, как он ни с чем отъехал. Чувствуя свою силу, хитрая и лукавая старуха с наглостью отвечала ему, поджав губы, словами из Евангелия: «Что Бог сочетал, того человек не разлучает».
«Дьявол, а не Бог сочетал восемнадцатилетнего мальчишку с сорокалетней бабой! — возмущался Тернавцев. — Да с какой бабой! Подумайте! Любовница Достоевского. И того она в свое время доняла. Это еще при первой жене его было. Жена умерла, она было думала тут на себе его женить, да уж нет, дудки, он и след свой замел. Так она и просидела, Василию Васильевичу на горе».
Известна нелицеприятная характеристика Сусловой в письме Достоевского к ее сестре Н. П. Сусловой, которая предвосхищает многое из того, с чем суждено было столкнуться Розанову 30 лет спустя. «Аполлинария — большая эгоистка. Эгоизм и самолюбие в ней колоссальны. Она требует от людей всего, всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства в уважение других хороших черт, сама же избавляет себя от самых малейших обязанностей к людям. Она колет меня до сих пор тем, что я не достоин был любви ее, жалуется и упрекает меня беспрерывно, сама же встречает меня в 63-м году в Париже фразой: „Ты немножко опоздал приехать“, то есть что она полюбила другого, тогда как две недели тому назад еще горячо писала, что любит меня… Мне жаль ее, потому что, предвижу, она вечно будет несчастна. Она никогда не найдет себе друга и счастья».[90]
Исследователь творчества Достоевского А. С. Долинин, написавший работу об отношениях Сусловой с Достоевским и Розановым, восклицает: «Что за странная таинственная сила была в этой натуре, если и второй, почти гениальный человек, так долго любил ее, так мучился любовью своей к ней!»[91] В 1897 году, когда у него уже было двое детей в новой семье, Розанов согласился выдать Сусловой отдельный вид на жительство.
Образ Сусловой присутствовал в сознании Розанова всю жизнь (в отличие от Достоевского, который просто не узнал ее, когда много лет спустя она неожиданно явилась к нему в дом). В 1915 году Розанов возвращается к воспоминанию о том, как в самый месяц окончания университета он начал писать книгу «О понимании». На выпускном экзамене профессор философии М. М. Троицкий, сказав комплимент его письменной работе, закончил словами: «Но стремление к оригинальности — влечет за собою то, что человек начинает оригинальничать».
Розанов не спал всю ночь, ворочался. Полина спросила: «Что ты не спишь?». — «Ничего», — отвечал он. И сделал вид, что засыпает. Она заснула. Он сел в кровати. Долго сидел. Потом пошел и сел на окно. Наступал рассвет. А он думал и думал…
Скромный, тихий Розанов в университете «ничего не желал». Сидя теперь на окне, он весь кипел: «За что меня оскорбил Троицкий? Я был только любознательный, и в Афинах меня бы поддержал Сократ, наставник… Почему же в Москве — нет?» И мысль кипела. В молодости главное — сердце, «мыслящее сердце», то есть сердце, разрываемое мыслью, мыслями, пожеланиями.
И замысел «О понимании», сверкавший уже и ранее, начал осуществляться. И смысл был таков: «О, не надо ВАС… К ЧЕРТУ… Сановники, а не мыслители. У вас нет самого плана „науки“ и плана того самого „университета“ (то есть всех в слове выраженных наук), в котором вы читаете лекции, не зная „почему“, не зная „что“»…
Розанов захотел дать «план наук не только сущих, но и всех будущих», самой возможности науки, всех возможных наук, выведя эти «возможности» из потенциальности разума, из «живой потенциальности». Это называл он своим «открытием» на Воробьевых горах: «Все как в живом дереве (науки) — и насколько оно выросло из зерна (ум). ИЗ ЗЕРНА — ДЕРЕВО — вот мой единый учитель, единая книга…»
На эту мысль натолкнула Розанова статья в «Богословском вестнике» об Элевзинских таинствах, в которой говорилось, что о них мы ничего не можем знать, кроме того, что главный жрец их поднимал в руке горсть зерен — и показывал участникам таинств. И Василия Васильевича вдруг как озарило: «Да ведь в Элевзинских таинствах через это указание на живое зерно, которое прорастает и дает из себя колос, показывалось, объяснялось и доказывалось, что все растет, все вечно и живо».
И Розанов приложил эту мысль к науке. Так возник «метод» книги «О понимании». По возрасту и биографической ситуации он сравнивал эту книгу с «Гансом Кюхельгартеном» Гоголя: «что-то глупое и бессмысленное у Гоголя». А возраст и «начало деятельности» — одно.
Книга писалась без подготовки, без справок, без «литературы предмета». Уходя от «мучительницы» (Сусловой) в гостиницу Дудина (в Брянске), он работал легко и радостно: «Разложу листочки — и пишу. Все „О понимании“ написано со счастьем». Без поправок, на едином дыхании. «Обыкновенно это бывало так, — вспоминал Розанов через тридцать лет. — Утром, в „ясность“, глотнув чаю, я открывал толстую рукопись, где кончил вчера. Вид ее и что „вот сколько уже сделано“ — приводил меня в радость. Эту радость я и „поддевал на иголку“ писательства»[92].
Эту книгу, в основе которой лежит идея зерна и вырастающего из него дерева, идея «живого роста», Розанов считал определяющей для всего своего миросозерцания: «как из нас растет» и «как в нас заложено»[93]. В письме К. Н. Леонтьеву Розанов говорил, что книга «О понимании» «вся вылилась из меня, когда, не предвидя возможности (досуга) сполна выразить свой взгляд, я применил его к одной части — умственной деятельности человека. Утилитаризм ведь есть идея, что счастье есть цель человеческой жизни; я нашел иную цель, более естественную (соответствующую природе человека), более полную во всех отношениях, интимную и общественную»[94].
Книга направлена против профессоров философии Московского университета, которые чтили лишь позитивизм. Сам автор видел слабые стороны своего труда, о которых позднее говорил: «Мне надо было вышибить из рук, из речи, из „умозаключений“ своих противников те аргументы, которыми они фехтовали. „Надо было полемизировать не с Парменидом, а с Михайловским“. Конечно — это слабая сторона книги»[95].
Когда нынешняя критика утверждает, что важно не литературное произведение само по себе, а его восприятие читателем и что вообще реально существует лишь восприятие, — это не вызывает категорического протеста или недоумения. Иное дело столетие назад. Когда молодой Розанов выдвинул категорию «понимание», связующую человека с наукой как системой знаний, то «все смеялись» над таким «трюизмом». Науковедческий аспект книги не заинтересовал современников.
Рецензент «Вестника Европы» ядовито заметил, что автор разумеет под «пониманием» совсем не то, что принято разуметь под этим словом: «Для него это не психологический процесс, а какая-то новая всеобъемлющая наука, призванная восполнить собою недостатки и пробелы существующих знаний. Для нас этот „полный орган разума“, выдуманный г. Розановым, остается неразрешимою загадкою» [96].
И только в сочувственно написанной рецензии Н. Н. Страхова признавалась «законность задачи»[97], которой посвящена книга «О понимании». Однако вскоре и сам Розанов признал, что его книгу никто не читает, потому что она, особенно в самом начале, «чрезвычайно дурна, тяжелым языком написана; и вообще не ясна, плохо изложена, неосторожно»[98].
Провал первой книги (часть тиража была возвращена автору, а другая часть продана на Сухаревке на обертку для «серии современных романов») изменил всю судьбу Розанова. Много лет спустя он заметил: «Встреть книга какой-ни-будь привет — я бы на всю жизнь остался „философом“. Но книга ничего не вызвала (она, однако, написана легко). Тогда я перешел к критике, публицистике: но все это было „не то“. То есть это не настоящее мое»[99].
Неудача с книгой почти что совпала с окончательным разрывом с Сусловой. К тому же служба учителем географии и истории в брянской прогимназии стала казаться ему неким сумасшествием. Натура Василия Васильевича не могла переносить рутину учительской работы, «Бесконечно была трудная служба, и я почти ясно чувствовал, что у меня „творится что-то неладное“ (надвигающееся или угрожающее помешательство, — и нравственное, и даже умственное) от „учительства“, в котором кроме „милых физиономий“ и „милых душ“ ученических все было отвратительно, чуждо, несносно, мучительно в высшей степени. Форма: а я бесформен. Порядок и система: а я бессистемен и даже беспорядочен. Долг: а мне всякий долг казался в тайне души комичным, и со всяким „долгом“ мне в тайне души хотелось устроить „каверзу“, „водевиль“ (кроме трагического долга)». Учитель отрицал Розанова, а Розанов отрицал учителя. Это взаимное разрушение представляло собой «что-то адское».
Учительство не могло стать призванием человека, больше всего не любившего упорядоченность повседневности: в 9 часов утра «стою на молитве», «беру классный журнал», спрашиваю «реки, впадающие в Волгу», потом «систему великих озер Северной Америки, все американские штаты с городами», «множество свиней в Чикаго», а затем короли и папы, полководцы и мирные договоры, «на какой реке была битва», «какие слова сказал при пирамидах Наполеон» и в довершение всего «к нам едет ревизор».
Вслед за книгой «О понимании» Розанов собирался писать такую же большую по величине под названием «О потенциальности и роли ее в мире физическом и человеческом». Потенция — это незримая, неосуществленная форма около зримой, реальной. Мир — лишь частица «потенциального мира», который и есть настоящий предмет философии и науки. «Изучение переходов из потенциального мира в реальный, законов этого перехода и условий этого перехода, вообще всего, что в стадии перехода проявляется, наполняло мою мысль и воображение».
Замыслу не суждено было воплотиться. Он остался «в потенции». Новые заботы захватили Василия Васильевича, перешедшего на службу в елецкую гимназию.
Нижний Новгород, где ему открылся Достоевский, Розанов назвал своей духовной родиной. То, что произошло в Ельце, дало писателю право сказать об этом городе: «Моя нравственная родина».
В Энциклопедическом словаре Брокгауза говорится, что Елец — один из лучших русских уездных городов. И действительно, Елец до сих пор производит впечатление скорее маленького городка областного значения, чем райцентра. Он раскинулся на левом холмистом берегу реки Сосна, славен своими кружевами и добрыми людьми.
Поначалу жизнь в Ельце складывалась для Розанова почти трагически. Он погибал, чувствовал себя никому не нужным, был озлоблен. Ощущение было непередаваемое: «Я весь гибну, может быть, в разврате, в картах, вернее же в какой-то жалкой уездной пыли, написав лишь свое „О понимании“, над которым все смеялись…» (382–383).
Прожив год в таких условиях, он стал подумывать о переезде в Петербург, куда его влекла возможность литературной деятельности и честолюбивая мечта стать «настоящим устроителем ведомства школ». Началась переписка с Н. Н. Страховым, которому он написал о своем желании, но в ответ получил суровую отповедь: «Вы хотите оставить Елец, а Елец я воображаю чем-то вроде Белгорода, в котором родился. Благословенные места, где так хороши и солнце, и воздух, и деревья. И Вы хотите в Петербург, в котором я живу с 1844 года — и до сих пор не могу привыкнуть к этой гадости, и к этим людям, и к этой природе. И что Вы будете здесь делать? Здесь учителя дают по пяти, по шести уроков в сутки. Настоящее Ваше место — сотрудничать в журналах, если бы Вы это умели сделать; но Вы едва ли справитесь и с собою, и с журналистами» [100].
И вот в этот момент духовного и нравственного смятения Василий Васильевич встречает «друга», как он называл ее затем всю жизнь, — Варвару Дмитриевну Бутягину (в девичестве Рудневу), молодую вдову с малолетней дочерью Александрой (Алей, Шурой, Санюшей, как ее ласково звали в семье). Ее муж учитель Михаил Павлович Бутягин, умерший за год до переезда Розанова в Елец, происходил из достойного рода елецкого духовенства.
Его отец Павел Николаевич Бутягин был сыном карачевского протоиерея, окончил Орловскую духовную семинарию и преподавал в 1-м Орловском духовном училище, а переехав в Елец, был в 1846 году рукоположен в священники Владимирской церкви, где прослужил 58 лет. Он жил с семьей в просторном двухэтажном каменном доме напротив церкви, где служил (Старомосковская, ныне ул. Маяковского, 43). С 1874 года стал законоучителем в открывшейся женской гимназии.
Это был один из «отцов города», принимавший участие в открытии мощей Тихона Задонского в 1861 году; он оградил оградой Чернослободское кладбище, куда вела улица, на которой находится Владимирская церковь и на которой он жил, имел крест за Крымскую кампанию (пожалованный тогда священнослужителям), Анну 2-й степени и Владимира 4-й степени. В январе 1904 года он был уволен за штат, 9 октября 1908 года тихо скончался и похоронен на том же Чернослободском кладбище, которое ныне вконец разорено, а надгробные памятники употреблены рушителями русской культуры для опор выстроенного в 30-е годы Каракумского моста через реку Сосна.
Горожане чтили память Павла Бутягина, и в 1907 году в Ельце была открыта библиотека-читальня в его честь и в память его 58-летнего служения во Владимирском храме. У отца Павла была большая семья в восемь детей. Один из сыновей (Тихон) стал известным врачом в Москве, другой (Константин) выпускал в 1914–1915 годах в качестве главного редактора газету «Елецкий вестник», третий (Александр) был елецкий адвокат.
Сын Михаил женился на Варе Рудневой, и Розанов всегда восхищался ее замечательной верностью. Она полюбила Михаила Павловича, когда ей было 14 с половиной лет, и ее не могли поколебать ни родители, ни дядя архиепископ ярославский Ионафан (Иван Наумович Руднев). Они поженились, а когда Михаил умер, оставив ее с двухлетней дочкой, она хранила верность его памяти, и, пишет Розанов, «я влюбился в эту любовь ее и в память к человеку, очень несчастному (болезнь, слепота) и с которым (бедность и болезнь) очень страдала» (372).
Варя с дочкой и матерью Александрой Андриановной Рудневой (урожденной Ждановой) жили на Введенском спуске прямо против церкви Введения Пресвятой Богородицы. Этот храм («навсегда для меня милый», говорил Розанов) и домик возле него стали «нравственной родиной» писателя. Около стены этого храма, писал Розанов, он хотел бы быть похороненным.
Все началось с того, что в доме Рудневой квартировал приятель Розанова, учитель приготовительного класса Иван Феоктистович Петропавловский, умерший от сердца на руках Василия Васильевича. «Такой гигант, — вспоминал Розанов. — Всегда здоров. „Умер! Умер!“ Старушка, квартирная его хозяйка и ее молодая дочь-вдова, и ребенок их, лет шести девочка, разрыдались, пораженные ужасом…»[101]
В этом домике у Введения еще в канун XIX века родился известный богослов и церковный оратор Иннокентий, архиепископ Херсонский и Таврический (Иван Алексеевич Борисов), родственник Рудневых (дядя ли, дед ли — замечает Розанов). Теперь здесь жила воспоминаниями об умершем муже вдова Бутягина: как он медленно день за днем слеп в результате развития центрального воспаления мозга, а перед смертью совсем лишился рассудка. «Можно представить горе, и особенно грозу, столь медленно надвигавшуюся, — писал Розанов об этой семье. — Он был благородный человек (т. е. покойный муж молодой вдовы). Все родство их духовное, прелестное, теплое внутри, взаимно помогающее, утонченно-деликатное. Раньше я был тоже религиозен, но как-то бесцерковно; тут я прямо бросился к церкви как „стене нерушимой“, найдя идеальный круг людей именно среди церковников. Не могу иначе объяснить себе доблести этих людей, как все это было тут стародавнее, насиженное, историческое, все три рода — Бутягиных (старый протоиерей, отец покойного мужа молодой вдовы), Рудневых (урожденная фамилия моей жены), Ждановых (дядя по матери)»[102].
До смерти Петропавловского Розанов не был знаком с этими елецкими родами. Простудившегося при болезни сердца Петропавловского лечили от желудка, и, прохворав две недели, он умер. «Вот эта-то смерть, — продолжает Розанов, — глубоко встревожив всю гимназию, поразила меня (его друга), смертельно поразила семью Рудневых (хозяева), произвела род смятения, оторопелости: все бегали, старались спасти, уже было поздно — и разразилось отчаяние. Что нахлебник хозяевам, судя по-матерьяльному? А я, студент, немножко ученый, судил по-матерьяльному. Но, конечно, с чаяниями, что есть „где-то кто-то“ и нематерьяльный. Я всегда был наблюдателен и подозрителен: когда я увидел, тоже суетясь и глубоко скорбя о верном своем друге, тот взрыв о нем скорби и слез, и отчаяния у этих его „хозяев“, включительно до малютки, которую он всегда звал „звездочкой“… я просто нашел второй укор бытия в себе и вместе душевную теплоту, уютность».
Куда Петербургу до провинции, полагал Василий Васильевич. Похороны, смерть снимают преграды. Над покойником все «быстро дружатся», и установилась та нравственная доверчивость, которая дозволила Розанову бывать в доме. Так бывал-бывал он в доме, год, два прошло, и настала любовь — к молодой вдове, примерной матери, верной памяти мужа. Гуляли обычно с 7 до 11 вечера, шли длинной дорогой к Чернослободскому кладбищу, где был похоронен Михаил Павлович. Сначала дорога шла вниз к речке Ельчик, а затем круто вверх мимо дома, где когда-то жил Михаил Павлович. Черная Слобода кончалась кладбищем со старинными могилами, прудом и церковью.
Так и настала любовь к этому месту в Ельце — церкви Введения с седым высоким в ней священником (в церкви деревянный пол, и все богомольцы знали свои места, ни толчеи, ни суеты при службе не было), большой зеленой полянке вокруг церкви (ребятишки по веснам играли), домику Рудневых, ребенку, старушке и вдове. «Только потому, что нельзя было ни в старушку, ни в ребенка влюбиться, я — просто привязался, как к родной, вдове. Тут — грация; ласка души; тончайшая деликатность; нежность физическая, неуловимо-милые манеры, а главное, это чудное отношение к старику свекру, золовкам (сестры мужа Екатерина и Мария), братьям, ко всему — меня прельстило, глубоко одинокого человека. Я думаю, чувство радости и суммы этого родства было главное. Я же и своих родителей потерял рано, так что вообще внесемеен… Все знали мое положение (т. е. что есть жена), но, странно, все меня любили, и свекор, и деверья, и дяди, все»[103].
Розанов снимал квартиру в доме Рогачевой недалеко от гимназии. И однажды, когда ему что-то грозило, он между речей сказал Варваре Дмитриевне, что купит револьвер. Вдруг к вечеру она с пылающим лицом входит в его комнату и, едва поцеловав, говорит:
«— Я сказала Тихону (брат, юрист)… Он сказал, что это Сибирем пахнет.
— Сибирью…
— Сибирем, — она поправила, — равнодушная к форме и выговаривая, как восприняло ухо. Она была занята мыслью о ссылке, а не грамматикой. Крепко схватив, я ее осыпал поцелуями. И до сих пор эта тревога за любимого у меня неразъединима с „Сибирем пахнет“» (381).
Варвара Дмитриевна вышла из третьего класса гимназии. Заметив, что учитель, говоря ученицам объяснения, всегда опирался пальцем на стол, стала пачкать учительский стол чернилами. Учитель пачкался и пожаловался. Варе поставили в поведении «4». Мамаша ее (Александра Андриановна), вообразив, что «4 в поведении девушке» марает ее и намекает на «седьмую заповедь», оскорбилась и сказала:
— Не ходи больше. Я возьму тебя из гимназии. Они не смеют порочить девушку.
Уход из гимназии совпал с началом влюбленности в Михаила Павловича. Варя вспоминала: «Мамаша, бывало, посылает за бумагой (нитки): я воспользуюсь и мигом пролечу в Черную Слободу, — чтобы хоть взглянуть на дом, где он жил» (381).
Розанов считал, что Варвара Дмитриевна — это самый нравственный человек, которого он встретил в жизни. «Она бы скорее умерла, нежели бы произнесла неправду, даже в мелочи. Она просто этого не могла бы, не сумела. За 20 лет я не видел ее хотя двинувшуюся в сторону лжи, даже самой пустой; ей никогда в голову не приходит возможность сказать не то, что она определенно думает. Удивительно и натурально» (372).
Подлинную любовь к человеку, то, что высокопарно именуется «гуманизмом» или «милосердием», Розанов встретил в своем «друге» и ее матери. «Почему они две и сделались моими воспитательницами и „путеводными звездочками“», — добавляет он.
Любовь к Варе началась, когда он увидел ее лицо, полное слез (именно лицо плакало, а не глаза) при смерти постояльца Петропавловского, платившего за две комнаты и стол 29 рублей. Увидев такое горе по совершенно «чужом человеке», он «остановился как вкопанный», и это решило его выбор, судьбу и будущее.
Плач у гроба третьего сблизил два одиноких существа. «Так вот, можно жалеть, плакать», — думал Василий Васильевич и, удивленный, пораженный, стал вникать, вслушиваться, смотреть. «Та же судьба, та же оставленность. Но реагирующая на зло плачем в себе, без осуждения, без недоумения, без всякой злобы, без догадки, что есть в мире злоба, вот „демонизм“, вот „бесовщина“» (383).
Он «подал руку» — долго не принимаемую, по неуверенности. «Ведь я ходил в резиновых галошах в июне месяце, и вообще был „чучело“, — вспоминает Розанов. Да и „невозможно“ было (все знали, что он женат). Но колебания быстро прошли. „Слезы по третьем“ решили все: когда казалось все „разрушенным и погибшим“, когда „подойти ко мне значило погибнуть самому“», — а Розанов обо всем честно рассказал, — рука протянулась, и колебания кончились.
И Елец стал местом, где он нашел человека, друга на всю жизнь. В письме к К. Леонтьеву в мае того достопамятного 1891 года Розанов писал: «Что для Вас — Оптина Пустынь, то для меня — здесь церковь Введения, и одна семья духовная (или вернее — род), в котором вот уже 3-й год я исключительно провожу свободное время»[104].
И далее в письме следует блестящий портрет Александры Андриановны Рудневой, старой диаконицы, внучки Иннокентия Херсонского, которая, едва умея писать, долгими разговорами и, конечно, непреднамеренно научила его впервые понятию законности, долга и ответственности (внутренней), хотя Розанов кончил университет и изучал римское право. Она несколько раз бывала у старца Амвросия в Оптиной Пустыни и в трудных случаях жизни обращалась к нему письменно за советом. Не могла она не посоветоваться с отцом Амвросием и в сомнительном случае брака ее дочери с Василием Васильевичем. И, лишь получив «благословение» (на что недвусмысленно намекает Розанов), могла согласиться на тайное венчанье.
Александра Андриановна рассказывала, как старец Амвросий сказал ей: «Дом и думать не смей продавать»[105], когда она после смерти мужа и зятя осталась с дочерью и внучкой вовсе без всяких средств, без пенсии и помощи. За дом можно было бы получить тысячи две и начать перебиваться: на первое бы время хватило. Но старец рассчитал не первое время, а именно далекое. Запрет его был равен закону. «Жили три сироты в холодном и голодном домике: но помогли на первые месяцы родные, а затем нашелся жилец, стал на „хозяйский харч“, и семья перебивалась десятый уже год, с трудом, но не впав в разорение и нищенство, которых бы без дома не избежать»[106].
Собственная жизнь Александры Андриановны, начиная с 16 лет, была непрерывным исполнением долга, трудом и заботами около 4-летнего брата, которого должна была, по смерти матери, взять на свое попечение. За Дмитрия Наумовича Руднева она вышла замуж, потому что он был «тихий и удобный для воспитания брата ее»[107]. Она все сообразила и не вышла за «бойкого», который был бы «самой люб», а за удобного. Сама же была постоянно веселая и любила, чтобы было все чистое, комнаты и нравы, — и поведение сыновей и дочери.
Потом заботы о своих детях, которых она всех сберегла и поставила на ноги: Тихон (Тиша Руднев) стал юристом, Иван (Иоанн) — священником. И теперь растила третье поколение — внуков. «Удивительный тип русского характера, по чистоте, по незыблемой совершенно твердости, по мудрости (потому что сказать „по уму“ совершенно недостаточно и нелепо)». И сколько оптимизма, добавляет Розанов, на деле выходит при суровом пессимизме религиозного созерцания у этой женщины.
Как-то Розанов передал ей слова Леонтьева о том, что «перед концом мира охладеет любовь в людях». — «Да как же, конечно, охладеет», — сказала она и стала разъяснять и приводить примеры из жизни и ссылки на слова Евангелия, которое она постоянно в свободное время читала (единственная ее книга). «В русском народе при бесконечных пороках есть и столько здорового еще, что иногда диву даешься, как-то это еще дожило до XIX века», — заключает Розанов.
И вот она, Александра Андриановна, сказала: «Пора». И Василий Васильевич в черном сюртуке и летнем пальто, а Варвара Дмитриевна в белом платье, на которое сверху было что-то надето, отправились в городской сад. Посреди небольшого сада незадолго перед тем старанием елецкого заводчика Петра Ивановича Ростовцова был устроен фонтан, а чуть поодаль — романтический грот с водоемом.
Были лучшие дни в году — первые дни июня, как заметил еще Тургенев в «Отцах и детях». Солнце было жаркое. Экзамены в гимназии кончились, и на душе никакой заботы. Будущее представлялось светлым. Молодые прогуливались по главной аллее и уже сделали два тура, когда в боковом приделе Калабинской церкви, что напротив городского сада, отворилось окно и, почти закрывая «зычной фигурой» все окно, в нем показался Иван Павлович — священник, брат покойного первого мужа Варвары Дмитриевны. Он-то и должен был совершить тайное венчанье за 1000 рублей.
Троицкая церковь (известная среди ельчан как Калабинская) при приюте для мещанских девочек была основана елецкою почетною гражданкою Пелагиею Михайловной Калабиной в 1875 году на Орловской улице (ныне ул. Коммунаров). Для этого она уступила свой дом, а в 1891 году по ее желанию был устроен новый придел в честь иконы Богоматери «Скоропослушницы». Икона «Скоропослушницы» была приобретена на Афоне и составляла особо чтимую святыню храма.
Вот в этой церкви и происходило тайное венчание. Иван Павлович засмеялся из окошка и кивнул. Через минуту он уже был с молодыми в городском саду. Весь такой огромный, веселый.
— И венцы, Иван Павлович?
— Конечно!
Все втроем сделали еще тур. «Ну, пойдемте же». И за ним молодые вошли во двор, он взял у сторожа огромный ключ от церкви (как «от крепости», замечает Розанов) и сказал:
— Пойдемте, я вам все покажу.
Со скрипом растворилась тяжелая дверь. Вошли. И, затворив дверь, он звучно ее запер. Все лицо его в улыбке и никакой боязни. Поднявшись по лесенке — ступеней шесть, — увидели на стене образ. «Как осененная», Варя бросилась на колени и что-то горячо, пламенно шептала. Василий Васильевич перекрестился.
Перед боковым образом Богоматери было красное сукно. Иван Павлович раньше рассказал: «Нет прихожан. Одни приютянки. Думал, думал: этот образ всех виднее. И на ступеньках к нему положил красное сукно, а от нижней каймы образа до площадки тоже затянул красным сукном. Народ и повалил. А то очень монотонно было служить. Никого. Теперь и свеч будет много — все к этому образу, и прикладываться — толпы толпами» (388).
За несколько дней до венчания Розанов получил письмо от К. Н. Леонтьева, которому сообщил о предстоящей женитьбе. В поучение Розанову тот рассказал ему, как один супруг, жену свою любивший неизменно и нежно в течение 20 лет и вполне ею довольный, говаривал ему (Леонтьеву) не раз: «Муж должен быть главою, но пусть хорошая жена вертит им так, как шея вертит голову. Кажется, будто голова сама вертится, а вертит ее шея; не надо, чтобы жена видимо командовала, это скверно»[108].
Поэтому Леонтьев наставлял молодого Розанова: «Главное для меня, самое главное, чтобы вы прежде невесты успели поставить ногу на венчальный коврик! Вы, конечно, знаете, что это значит?.. Прошу вас, какова бы ни была ваша невеста, — станьте первый на коврик… Если она кроткая, ей это понравится, если вспыльчивая, тем нужнее это».
В ответном письме уже после венчания Розанов писал Леонтьеву: «Я очень смеялся Вашему „самое главное“ — стать первому на коврик. Человек смотрит на всю землю с луны и думает о ковриках для своего знакомого, которого никогда не видал. Объяснял Ваш характер и, так сказать, необходимость в Вас этой черты… На коврик я стал 1-й и этого потребовала во время венчания сама невеста. Она кроткая, но без всякой вялости; в 15 лет, когда в 1-й раз выходила замуж, выбрала мужа себе сама и хотя ее увозили из Ельца в Ярославль и там ее дядя, архиерей Ионафан, тоже приставал, чтобы она выбрала себе другого мужа (этот был плохо устроен по положению) — отказалась от всего, от приданого и пр. и вышла за любимого человека, которому была примерной женой, любящей и очень любимой»[109].
Публикуя после смерти Леонтьева его письма, Розанов дал несколько иное пояснение к «истории с ковриком» и рассуждению Леонтьева, которое оказалось «ненужным»: «Коврика и не заметил, не то чтобы пытаться „ранее вступить на него“. Но какова, однако, психология предвенечная у нас, вызвавшая вековым постоянством своим обычай. „Кто-то из нас будет господствовать?“ И этому старому обычаю Розанов противополагает свое представление о семье и семейном укладе: „Вступи ты первый (или: „ты первая“) на коврик“ — вот долженствующая, правильная психология супружества. Но нравы потекли так, что этого никто не говорит».
Важнейшую минуту своей жизни — венчание с Варварой Дмитриевной — помнил Розанов всю жизнь. В Калабинской церкви было трое: он с невестой и священник Иван Павлович. «И все было хорошо. Тихо. Он все громко произносил, за священника, за диакона и за певчих (читал). По требнику — который мне подарил, в темно-зеленом переплете (с ним я хотел сняться, когда рисовал портрет Бакст). А самое лучшее — конец. Он все серьезно делал; а тут еще сделался очень серьезен. Когда мы испили теплоты, он сказал: „Подождите“. Мы остановились. И он сказал:
— Помните, Василий Васильевич, что она не имеет, моя дорогая невестка (вдова его покойного брата), никакой другой опоры в жизни, кроме как в вас, в вашей чести, любви к ней и сбережении. И ваш долг перед Богом всегда беречь ее. Других защищает закон, люди. Она — одна, и у нее в мире только один вы. Поцелуйтесь.
Никогда этих слов я ему, милому, не забуду. С этих пор он стал мне дорог и как бы родным. Он уже умер (поел редиски после тифа). Царство ему Небесное».
Когда вышли из церкви, Иван Павлович запер дверь и спокойно передал ключ сторожу, показавшемуся в дверях. Совершенно никого не было ни во дворе, ни в доме. Калабина жила на даче. Она-то ему и прислала через три года «первых редисок», потому что почитала его за светлый нрав.
Сели на извозчика и вернулись в домик против Введения. Дочь Варвары Дмитриевны на неделю отослали к дяде в село Казаки, и в доме молодых встретила мамаша Вари, поцеловала обоих, и целую неделю они жили втроем.
«Великой бабушкой» (79) назовет ее позднее Розанов. «Правда светлее солнца» (74), — любил он повторять ее слова. Есть люди, которые рождаются «ладно» и которые рождаются «не ладно», говорил он. «Не ладно» рожденным человеком всегда ощущал себя Розанов. Противоположность — «бабушка» и ее благородная жизнь. Вот кто родился «ладно». «И в бедности, ничтожестве положения — какой непрерывный свет от нее. И польза. От меня, я думаю, никакой „пользы“. От меня — „смута“» (207).
«Мамочку» Варвару Дмитриевну и «бабушку» Александру Андриановну он сравнивал с ионической и дорической колонной. Первая — человечнее, мягче, теплее, страстнее; вторая — тверже, спокойнее, объемистее, общественнее. Для бабушки была «улица», «околица», «наш приход», где она всем интересовалась и мысленно всем «правила вожжи». Для мамочки «улицы» совершенно не существовало, был только «свой дом»: дети, муж. Даже почти не было «друзей» и «знакомых». Но этот «свой дом» был ярок и горяч. Бабушка могла всю жизнь прожить без личной любви, только в заботе о других; мамочка этого совершенно не могла и уже в 14 лет поставила «свою веру в этого человека» (Михаила Павловича) как знамя, которого ничто не сломало и никто не смог вырвать. Для бабушки «улица» и авторитет улицы был значащ; для мамочки — совершенно не значащ. «Так и вышло, — заключает Розанов: из „дорической колонны“, простой, вечной, — развилась волнующаяся и волнующая ионическая колонна» (155).
Рудневы-Бутягины, вдова-дочь стали настоящими «родителями» Василия Васильевича, «родителями души моей», как он говорил. «Помню, на камне, мы обменялись крестами: она дала мне свой золотенький помятый, я ей снял мой голубой с эмалью. И с тех пор на ней все это мой голубой крестик, а на мне ее помятый. И вошла в меня ее душа, мягкая, нежная, отзывчивая; в нее же стала таинственно входить моя (до встречи) душа, суровая и осуждающая, критикующая и гневная» (298).
И Варвара Дмитриевна становилась все суровее, строже: «Все-то целуешь у дам ручки… Что ты все облизываешься около дам. Как противно…» Он же «прощал» все тем счастьем, какое она принесла ему: «Мне все казались добрыми… Потому что я был счастлив. И счастлив от золотого ее креста» (298).
Между тем Розанов уже четвертый год преподавал в елецкой гимназии, расположенной рядом с городским садом. Ныне здесь школа № 1, при входе в которую юные ельчане видят две мемориальные доски: в этом старом здании учились писатели И. А. Бунин, М. М. Пришвин и первый нарком здравоохранения Н. А. Семашко. Однако мало кто из ельчан до недавнего времени знал, что здесь два года до поступления осенью 1890 года в Московский университет учился философ Сергей Николаевич Булгаков и учительствовал В. В. Розанов, которые там и познакомились.
На публичном акте елецкой гимназии 1 октября 1888 года Розанов произнес речь по поводу 900-летия крещения русского народа, напечатанную в январе 1890 года в «Русском вестнике» и вышедшую в том же году в Москве отдельной брошюрой под названием «Место христианства в истории». В 1899 году Розанов включил ее в свою книгу «Религия и культура» и выпустил несколько переизданий.
Заглавие книжке, «отличающееся гимназической ясностью», было дано по рекомендации учителя елецкой гимназии П. Д. Первова, вместе с которым Розанов в 1887–1888 годах перевел «Метафизику» Аристотеля. Первоначальное заглавие, которое Розанов желал бы восстановить, было «Об историческом положении христианства». Отдельное издание предваряло предисловие, в конце которого было обозначено: «Елец, 1889 г. 22 октября».
П. Д. Первов вспоминал позднее, как он перевел и напечатал в Москве в 1888 году взятую у Розанова книжку Э. Ренана «Место семитских народов в истории цивилизации». Чтобы дать отповедь Ренану и дополнить его, Розанов и выбрал тему своей актовой речи в гимназии. Основная мысль ее четко выражена: объективность определяет арийский склад души, субъективность — склад души семитских народов. Христианство же явилось синтезом, гармоническим сочетанием этих двух как будто противоположных начал.
Юношескую восторженность этой речи (Страхов показал ее Л. Н. Толстому) сам Розанов оценивал позднее довольно скептически: «Тогда я в высшей степени напоминал свою Веру (17 л. гимназия Стоюниной), которая, не умея вымыть чашек, все устремляется душой к „страданиям Байрона“» [110].
Но шло время, и в наши годы совсем по-иному оценил эту раннюю книжку Розанова Н. Струве, немало сделавший для издания произведений Розанова за рубежом: «Зрелая по мысли, она еще не являет нам Розанова во всей глубине, но даже эти утренние зарницы его гения, 80 лет спустя, в наш безрелигиозный и бескультурный тусклый век, светят с необычайной силой»[111].
Печальна судьба перевода аристотелевской «Метафизики», печатавшегося в «Журнале министерства народного просвещения» в течение пяти лет (1890–1895). Четверть века спустя Василий Васильевич не без чувства горечи поведал: «Не переведено ни одно из его глубоких творений, ни — „Органон“, ни — „Метафизика“, ни — „О душе“ и „Физика“. Вдруг два учителя в Ельце переводят первые пять книг „Метафизики“. По-естественному, следовало бы ожидать, что министр просвещения пишет собственноручное и ободряющее письмо переводчикам, говоря — „продолжайте! не уставайте!“ Профессора философии из Казани, из Москвы, из Одессы и Киева запрашивают: „как? что? далеко ли перевели?“ Глазунов и Карбасников присылают агентов в Елец, которые стараются перекупить друг у друга право 1-го издания, но их предупреждает редактор „Журнала министерства народного просвещения“, говоря, что министерству постыдно было бы уступить частным торговцам право первого выпуска книги великого Аристотелева творения…
Вот как было бы в Испании при Аверроэсе. Но не то в России при Троицком, Георгиевском и Делянове. „Это вообще никому не нужно“, — и журнал лишь с стеснением и, очевидно, из любезности к Страхову, как члену Ученого комитета министерства, берет „неудобный и скучный рукописный материал“»[112].
Так эмоционально охарактеризовал Розанов равнодушие министра народного просвещения И. Д. Делянова, вице-министра А. И. Георгиевского и заслуженного профессора Московского университета М. М. Троицкого к классической филологии и философии. «Будет вам выслано 25 оттисков», — сообщил ему Страхов. Что такое «25» для России, где 4 духовные академии и 8 университетов? Но спорить с «глупостью министерства» всегда было делом безнадежным в России.
В переписке с Н. Н. Страховым, начавшейся в Ельце, и особенно после личного знакомства в начале 1889 года, Розанов обсуждал то, что наиболее волновало его в те годы. На протяжении всей жизни им владела идея «несообразности» дел, совершаемых на Руси, и как результат этого — «нигилизм».
«Началось это отдаленно и косвенно действительно с Петра, прекраснейшие и нужнейшие реформы которого содержали однако тот ядовитый общий смысл, что „мы сами ничего не можем“ и „все надо привезти из-чужа“, а окончилось и въявь выползло на свет Божий в кабаке Некрасова — Щедрина и „Современника“, который уже и не таился в дурном, который не драпировался в „цивилизацию“ и „образованность“, а запел песенку:
Не гулял с кистенем я в дремучем лесу…
Прошла дубина по спинам русских, — литературная „дубинка“, как завершение гражданской „дубинки“ Петра, — и расквасила самые мозги „тупых отечественных голов“, после которой они не „реформировались“, а просто обратились в небытие»[113].
«Шестидесятники» и их «потомки» приложили немало усилий, чтобы осмеять «великие реформы» 1860-х годов. «К топору зовите Русь», — взывали они. И в конце концов призвали к братоубийственной гражданской войне…
В одном из писем Страхову (15 февраля 1888 года) Розанов рассказал историю своей работы над переводом «Метафизики» Аристотеля. Первые шесть глав первой книги он перевел еще в Брянске, но там никто не интересовался философией и были «только карты». Измученный неурядицами личной жизни и всем окружением в Брянске, он стал проситься в учебном округе о переводе куда-нибудь в полную гимназию. Его учитель по Московскому университету профессор В. И. Герье предлагал ему держать экзамен на магистра, но Василий Васильевич под предлогом незнания языков отказался, потому что года три пришлось бы заниматься посторонними предметами, вроде психологии, которые его совершенно не интересовали.
Когда же его по усиленной просьбе перевели в Елец, то он убедил елецкого учителя, хорошо знакомого с греческим языком и интересующегося философией, приняться за перевод «Метафизики». П. Д. Первов, о котором Розанов пишет, что он был очень хороший человек, честный, серьезный и деятельный, «хотя и со вздорными новыми убеждениями», с удовольствием согласился. Радость Василия Васильевича была безгранична. Сперва они переводили вместе, а потом «по совершенному бессилию моему», как говорит Розанов, разделили труд — Первое переводил, а Розанов писал «объяснение по существу».
Елец стал родиной и литературного дарования Розанова. При поддержке Страхова он начал в 1889 году печататься в «Русском вестнике» (выходившем в те годы в Петербурге), затем в только что основанном журнале Московского психологического общества «Вопросы философии и психологии», одном из лучших русских философских журналов. С 1892 года многие статьи Розанова печатались в московском журнале «Русское обозрение», фактическим издателем которого был фабрикант Д. И. Морозов.
После философского труда «О понимании» — книги в 738 страниц — трудно было писать коротко. Все написанное получалось торжественно и пространно. Приходилось «перестраивать мозги», учиться писать (как советовал Страхов) сначала журнальную статью на три номера журнала, хотя «музыку», говорил Розанов, он мог продолжать сколько угодно. Как удаче и чуду удивлялся и радовался он, если удавалось написать статью только на одну книжку журнала. А когда стал работать в газете (в Петербурге), писать фельетоны в 700 строк, то хоть кричи: «Не могу!», «Мало места!», «Дух не входит». «А нужда за горлом стоит: „пиши“, „умей“. И так, все сокращаясь „в форме“, я дошел до теперешних статей: но и теперь еще „чем длиннее, тем легче дышится“, а „коротко — дух спирает“»[114], — писал Розанов в 1913 году.
Литературным наставником, «дядькой» молодого Розанова стал Н. Н. Страхов, которого он назвал как-то «тихим писателем»: «Он не шумел, не кричал, не агитировал, не обличал, а сидел тихо и тихо писал книги» (210). «Страхов был ювелир, — говорил Розанов. — …вечно точил и обтачивал чужие мысли, чужие идеи, чужие замыслы и порывы… И он всю жизнь „продумывал“ чужие мысли, уча, наставляя и вечно читая сам (колоссальная личная библиотека, занимавшая даже всю прихожую до потолка)»[115]. Особенно ценил Розанов «учебно-методическую и учено-методическую даровитость Страхова», его умение «все растолковывать юношам».
Со Страховым Розанов делился своими мыслями и сомнениями начинающего литератора. 8 февраля 1888 года Василий Васильевич писал своему старшему другу: «Бог знает, писать, в сущности, очень мудрено: живешь тогда, точно замуровавшись в каком мешке, и не чувствуешь, и не можешь чувствовать, что уже давно смешно то, что ты там делаешь, и это видно для всех, кто ни засовывает голову в твой мешок. Нет, писать не легко, а очень, очень трудно; а писать хорошо — почти невозможно: нужно, чтобы кто-то стоял выше тебя и водил твоей рукой, кто видит вне, внутри далеко и по сторонам и никогда не ошибается»[116].
Здесь же интересное суждение молодого Розанова о Достоевском и журнале «Вестник Европы», всегда вызывавшем презрение у Василия Васильевича за «ползучий либерализм»: «Помните, мы с Вами раз говорили о чрезвычайной простоте, отсутствии важничанья в Пушкине, эта сторона всегда необыкновенно привлекала меня и в Достоевском: сколько невозможных шуток, ужасной безалаберности в его сочинениях, во всех лицах, им выведенных, и чувствуешь, что он любовался на эту безалаберность. Я думаю, он и „Вестн. Европы“ оттого особенно ненавидит (только раз упомянул его по поводу Грановского, а ведь в „Отечественных Зап.“ напечатал целого „Подростка“), что в нем нет ничего безалаберного, все уж очень прилизано, точно у чиновника в именинный день».
Многое о себе и своей жизни рассказал Розанов в письмах к Страхову, остающихся до сих пор неопубликованными. Это и история о том, как он, окончив курс университета, «веселый и счастливый», уехал с Сусловой в Брянск, где сделался учителем истории и географии в четвертом классе прогимназии; и рассказ о том, как, перейдя служить в полную гимназию в Ельце, он ученикам VII класса (где был классным наставником) давал читать книги Страхова: «Если бы Вы знали, до чего восприимчивы, как доверчивы ученики в этом возрасте»; и о том, как сам он впервые начал читать курсе на третьем или четвертом университета статьи Страхова, и с тех пор в течение девяти лет, признается Василий Васильевич, «Вы были для меня самым привлекательным писателем и мыслителем, и хотя я скорее ленив читать — Ваши статьи я по нескольку раз перечитывал»[117]. Близость воззрений Страхова и Розанова имела ряд причин, и не последнюю роль играло то, что это была одна из немногих отдушин в провинциальной глуши, куда был заброшен после университета Розанов.
В письмах Страхову Розанов рассказал историю своего первого и второго брака. Он говорил о своем первом «несчастном браке, где сошлись 2 несчастных существа и привязались друг к другу в каком-то первом экстазе». Конечно, Василий Васильевич, как всегда, вел речь о себе, ибо говорить о «первом экстазе» в отношении Сусловой…
И далее Розанов поясняет причины краха этого «идейного брака», когда «наступили годы сумрака, который темнел все больше и больше, и мы вовремя разошлись, чтобы избежать чего-нибудь ужасного и преступного. Скажу только, что в браке моем, т. е. в побуждениях к нему, все было исключительно идейное, с самым небольшим просветом простой, обыкновенной любви, и то лишь с надеждою на самое короткое ее продолжение. Но и идейная сторона оказалась обманом: я думал найти в жене верного спутника и друга жизни, поддержку в нравственных трудностях и потерях — думал в то время, и нашел в этом только холод и отчуждение»[118].
Аполлинария Суслова характеризуется при этом с большим человеческим сочувствием: «Она стояла необыкновенно высоко по ясности, твердости и светскости своих воззрений над всем окружающим и была одинока и несчастна в то время так же, как и я все мое детство и юность: только друг в друге могли мы найти поддержку; и, несмотря на огромное неравенство лет, стали мужем и женой. Но все это кончилось, и навсегда».
О новой любви, зародившейся в Ельце, Розанов писал Страхову в июне 1889 года: «Теперь я люблю без всякой примеси идейного, и без этого же полюбило меня доброе, хорошее и чистое существо. Мы рассказали друг другу свою жизнь, со всеми ее подробностями, не скрывая ничего, и на этой почве взаимного доверия, уважения и сочувствия все сильнее и сильнее росла наша дружба, пока не превратилась в любовь»[119].
Невозможность законного брака с Варварой Дмитриевной в церковных условиях жизни того времени именно в Ельце зародила в душе Василия Васильевича «богоборческие» настроения. Страхову он сообщал: «В устройстве нашего счастья <кое-что> зависит от законов и учреждений. По последним — мы можем разлучиться с женою и я могу жить с кухаркой или развратничать по публичным домам, но никак не могу жениться на уважаемой и любимой женщине. Это требуется во имя Евангелия, во имя союза Христа с церковью»[120].
В конце 1890 года Василий Васильевич находился в тяжелом нервном расстройстве и писал Страхову: «Доктор по нервным болезням, а также психиатр по имени Россолимо (в Москве) сказал месяц тому назад женщине, о привязанности к которой я Вам писал год назад и которая ездила к нему в Москву посоветоваться о здоровье, сказал, не подвергая ее расспросам еще, но только долго смотревши на нее — что она находится под влиянием человека гораздо ее сильнейшего душою — очень развитого, что этот человек — душевнобольной, и если заблаговременно не примет мер — то должен будет сойти с ума, но что она, находящаяся под влиянием этого человека, может помешаться гораздо раньше, именно в год приблизительно»[121]. Розанов прибавляет: «Это хранилось от меня в тайне и только сегодня я узнал всю истину».
Это заочное заключение известного невропатолога и психоневролога Г. И. Россолимо не подтвердилось и, как говорится, Василий Васильевич «не умер, не сошел с ума», хотя трое молодых елецких докторов еще раньше говорили о нем почти то же и находили его душевно ненормальным. Но, как известно, психиатрия и поныне склонна считать все нерядовое, талантливое, тем более гениальное отклонением от так называемой «нормы психического статуса».
Сам Василий Васильевич о своем душевном состоянии в том же письме говорит следующее: «Я Вам скажу, в чем я сам чувствую себя ненормальным: я совершенно, и уже лет от 16–17, не могу заняться или сколько-нибудь заинтересоваться непосредственно находящимся передо мною; от этого в гимназии я едва мог кончить курс, а в университете ни одной решительно лекции, как бы она для всех занимательна ни была, не прослушал внимательно от начала до конца: после первых слов я впадаю в задумчивость и уже ничего не слушал. Теперь лишь с усилием выслушиваю первые слова отвечающих учеников и затем погружаюсь в какое-то забытье. Отсюда ненормальность в моих поступках, манерах и пр. Вы видели меня 2 недели и скажите искренно, правдиво — правда ли, что я ненормальный, правда ли, что могу влиять столь искажающим образом на близкого, душевно связанного человека? Болезни во мне нет, но должен ли я лечиться?»
Страхов отвечал на это 15 ноября 1890 года: «Вы пишете мне такие умные и милые письма, а между тем все спрашиваете, не замечаю ли я у Вас умственного расстройства. По совести — ни теперь, ни когда видел Вас здесь, я ничего не находил у Вас, кроме очень обыкновенной нервности, притом ничуть не бросающейся в глаза. Вы пишете про Ваше расположение уходить в себя, — конечно, это нехорошо, но опять самое обыкновенное дело»[122].
Переписка между Розановым и Страховым велась с января 1888 года, когда Розанов размышлял и собирался писать книгу «О потенциальности», а в начале следующего года состоялась их встреча.
В 1913 году Розанов выпустил сборник «Литературные изгнанники», включив в него 94 письма к нему Страхова со своими пространными пояснениями и воспоминаниями об умершем в 1896 году друге. В этих комментариях он многое рассказал о своей жизни в Ельце.
Однажды с ним произошел такой случай. Учились в шестом и втором классах два гимназиста, Михеевы, — оба тихие и милые мальчики, по всем предметам шли хорошо.
Отец их был в полицейском управлении письмоводителем, и когда там Розанову случалось бывать (паспорт или что иное) — бывал до тошноты угодлив, льстив, как почти все родители, воображающие, что учитель «готов съесть гимназиста», если ему (учителю) не польстить, а если польстить — то «поставит четыре». Оба Михеевы учились на «четыре». Но как-то, может быть, неосторожно или даже несправедливо («по рассеянности»), Розанов поставил «два по географии» младшему мальчику. Поставил и забыл.
Через день или два во время обеда прислуга сообщает, что пришел родитель ученика и просит «поговорить». Розанов встал из-за стола с неудовольствием, что не дали доесть второго и «благочестиво уснуть» после обеда. Входит Михеев, усатый, средних лет, худощавый и высокий, и сейчас же начинает кланяться, — «противными чуть не поясными поклонами». Он пришел извиняться, что сын его «опять не выучил урока», но что «впредь этого не будет», а «однако не повлияет ли это на годовую отметку и не останется ли он на второй год». Розанов сказал, что «не останется» и «не повлияет», и так как никакой темы разговора не было, а котлеты остывали, то опустил голову и не перебивал его речь. Было что-то тоскливое, тягучее и глупое во всей ситуации. Но и раньше речи Михеева в полиции не отличались содержательностью. Розанов решил «претерпеть» до конца. Сладкая речь Михеева продолжалась, потом прервалась. Розанов упорно не раскрывал рта, ожидая слов «извините» и «прощайте». Стоял опустивши глаза.
Как вдруг по левой щеке почувствовал такой силы удар кулаком, что свалился на диванчик возле. Поднявшись, он увидел его уже убегающим через комнаты в прихожую. Розанов вышел за ним: он торопливо надевал пальто. Розановым овладела жалость к нему: «Бог вам простит! Бог вам простит!» — сказал он в спину уходящему.
Почти в недоумении Розанов написал о случившемся Страхову, просил совета. Но никогда у него не было мысли ни жаловаться, ни судиться, — «по всегдашней моей пассивности»[123], замечает он. Однако сам Михеев, очевидно, думал о суде и через прислугу подал на другой день письмо, также все «кланяющееся и извиняющееся». Прочтя, Василий Васильевич положил его на стол, но, вернувшись с уроков, не нашел его. Очевидно, Михеев что-то «дал» прислуге и взял письмо обратно, как «обличающий о факте документ».
Вероятно, Михеев вымучивал у детей «непременно четыре или пять» и в то же время внутренне их жалел и эту жалость к им же самим замученным детям перенес как гнев на третьего. И вспомнились Василию Васильевичу слова заплакавшего крошечного гимназистика, Бори Г. «Не ставьте мне три, отец меня порет за тройки».
Переписка со Страховым касалась буквально всех сторон жизни Розанова. В августе 1890 года редакция журнала «Русский вестник» получила из Ельца статью Розанова «О трех фазисах в развитии нашей критики», которую редактор журнала Ф. Н. Берг дал на рецензию Страхову. Тот прочитал и согласился с редактором, что «без переделки ее печатать нельзя». Страхов считал, что трактовка Добролюбова неудачна, и в письме Розанову 26 августа 1890 года высказал свой взгляд на роль Добролюбова и «нигилистов», который затем и лег в основу розановской трактовки этого вопроса: «Добролюбов действительно звал к общественной деятельности, но именно — к революции, к разрушению, к осуществлению социализма, к тому же, к чему звали полуумный Чернышевский и совершенно зеленый Писарев. Все они исповедовали нигилизм, и начало этой проповеди непременно нужно указать в Белинском, в последнем его периоде. Это было общее движение, поток отрицания, захвативший почти всю литературу. Конечно, в основе лежат нравственные требования, стремление к общему благу, и в этом смысле можно сказать, что нигилисты дали литературе серьезное настроение, подняли все вопросы»[124].
Эта программная статья Розанова появилась в «Русском вестнике» только два года спустя, а затем под названием «Три момента в развитии русской критики» была перепечатана в сборнике его статей «Литературные очерки». В ней дается периодизация русской критики. Ранний период, связанный с деятельностью Белинского, Розанов называет эстетическим, поскольку задача состояла в том, чтобы отделить в литературе прекрасное от посредственного.
Смысл и задачу второго периода русской критики, высшим выражением которого явился Добролюбов, Розанов видит в связи литературы с жизнью, в объяснении последней через первую, в этическом воспитании. Прекрасное было отодвинуто на второй план. Литература как учитель жизни приобрела колоссальное значение. Писатель стал главным, центральным лицом в русском обществе, к которому все прислушивались.
С волнением вспоминает Розанов то время своей юности, когда за томом сочинений Добролюбова забывались и университетские лекции, и вся мудрость старых и новых книг: «К нему примыкали все наши надежды, вся любовь и всякая ненависть… С этим же характером неотделимо связана и отрицательная сторона его деятельности: именно ложность почти всех литературных оценок, которые он сделал»[125].
Третье направление русской критики, которое Розанов называет «научным», возникло одновременно со вторым в работах Аполлона Григорьева, а затем Страхова. Тенденция развития критики в сторону научности заключается в установлении органической связи произведения с предыдущим и последующим в литературном процессе. Конечно, подлинной научности в критике ожидать в то время было трудно (да и в наше время это всего лишь идеал, а не совершившийся факт, как сказал бы Василий Васильевич). Однако заслуга Розанова в том, что он впервые столь широко и мотивированно поставил вопрос о ее необходимости.
Идеи Страхова были во многом близки Розанову, но он никогда не «подделывался» ни к кому, оставаясь самим собой, и в этом заключалась его сущность. Видя в Белинском и Добролюбове провозвестников революции, грядущего разрушения норм жизни народа, он вопрошал, каков будет тот «социализм», что установится в России после «революции» и всеобщего разрушения.
Вскоре после Февраля Розанов ощутил неминуемое и писал в «Последних листьях. 1917 год»: «Нельзя, чтобы внуки и внучки наши, слушая сказку „О Иване Царевиче и сером волке“, понимали, что такое „волк“, но уже не понимали, что такое „царевич“. И слушая — „…в тридесятом царстве, за морем, за океаном“, не понимали, что такое „царство“. И вообще без „царя“, „царства“ и „царевича“ русской сказке так же не быть, как русской песне не быть без „чернобровой девицы“. И они почувствуют, через 3–4 поколения, что им дана не русская история, а какая-то провокация на место истории, где вместо „царевичей“ и „русалок“ везде происходит классовая борьба.
— Мама, что такое классовая борьба? — спросит пятилеток.
Вопрос этот покажет, что уже не только нет „няни и мальчика“ у русских людей, но нет и „самой мамы“ и самих мальчиков, а все серьезные люди. С классовой борьбой их»[126].
Розанов смотрел не только в будущее России, но и в глубь ее истории, видел корни «идеи Белинского — Добролюбова» в XVIII столетии. «Нигилизм» уже содержался в реформе Петра Великого. Более или менее «мы все — нигилисты», говорил Розанов, понимая под этим преобладание разрушительной силы над созидательной. «Главным нашим „нигилистам“, вроде Чернышевского, Писарева, Зайцева, Шелгунова, Скабичевского, Желябова, Перовской, в голову никогда не приходило, что они суть ленивые люди, плывущие по течению, — косные люди, неспособные поворотиться по-своему, люди не оригинальные, шаблонные, „как все“, без звездочки во лбу, тусклые и неинтересные. А они-то „Байронами“ расхаживали, распускали павлиньи хвосты, учили, „обновляли“, „развивали“»[127].
В своих комментариях к письмам Страхова Розанов поставил и другой не менее важный вопрос: «Отчего и зачем у нас появилось 17-ое октября» (Манифест о свободе 1905 года)? Как-то в одном из писем Страхов упрекнул Розанова в том, что тот «связался» с начальством и «пассивно поддался» предписаниям его. В своих пояснениях Розанов говорит по поводу бесправия, существовавшего до манифеста: «Очень трудно „не связаться“ карасю с поваром. Только нас (всех вообще учителей, — знаю по рассказам) жарили о ту пору без сметаны, на сухой сковородке… Как это карась, когда его несут за спину на сковородку, не будет „пассивно поддаваться“??!! Нет, 17-ое октября и свобода прессы, конечно, адски была необходима, ею злоупотребили, злоупотребляют: и все-таки — благодатна свобода, благодатен открытый рот!»[128] Вот как стоял вопрос о гласности в начале века, когда печать ненадолго, всего на 12 лет, получила свободу слова.
В Ельце складывались воззрения Розанова на многие явления русской философской мысли от Чаадаева до Достоевского. В письме к Страхову в мае 1888 года он писал, что Чаадаев был увлекшийся католичеством русский человек, но — все-таки русский и без «коварства» в отношении к России. В позднейших своих пояснениях он вспоминает, что Россия, православие и русский народ — это «мои тогдашние фетиши», на которые Чаадаев не покушался, в отличие от Владимира Соловьева, который «по отношению ко всему этому совершает предательство»[129].
Через несколько лет в «Открытом письме к г. Алексею Веселовскому» по поводу его статьи «Гоголь и Чаадаев», написанном с целью развенчать легенду о «многострадальном» «Философическом письме», о Чаадаеве говорится: «Слава мелась по его следам, домелась до нашего времени и выразилась в робко-почтительных, жалостливо-прискорбных строках вашей статьи»[130].
Розанов пересказывает воспоминания своего учителя по Московскому университету Ф. И. Буслаева о том, как появилось в печати «Письмо» Чаадаева. Ректор университета А. В. Болдырев был цензором издававшегося Н. И. Надеждиным журнала «Телескоп», напечатавшего знаменитое «Письмо». Но предоставим слово самому Буслаеву, как его приводит Розанов: «Болдырев очень любил по вечерам отдыхать от своих занятий, с большим увлечением играя по маленькой с дамами. В этот вечер Надеждин не давал им покоя и все приставал к Болдыреву, чтобы он оставил карты и процензуровал в корректурных листах одну статейку, которую надо завтра печатать, чтобы нумер вышел в свое время. Но Болдырев, увлекшись игрой, ему отказывал и прогонял его от себя. Наконец согласились на том, что Болдырев будет продолжать игру с дамами и вместе прослушает статью, — пусть читает ее сам Надеждин, — и тут же, во время карточной игры, на ломберном столике подписал одобрение к печати. Когда статья вышла в свет, оказалось, что все резкое в ней, задирательное, пикантное и вообще недозволяемое цензурой при чтении Надеждин намеренно пропускал». Грозная резолюция из Петербурга не замедлила воспоследовать: Болдырева «как дурака» отрешить от службы, Надеждина «как мошенника» сослать в Усть-Сысольск, а к Чаадаеву «как к сумасшедшему» приставили двух полицейских врачей.
Но главное, что привлекло Розанова в воспоминаниях Буслаева, — это его слова о статье Чаадаева: «С того времени и до сих пор мне ни разу не случилось перечитать ее вновь»[131]. Это, по мысли Розанова, звучит как «единственный, смиренный в своей тихости и вместе уничтожающий ответ на знаменитое „Письмо“».
Чаадаев высказал свое представление о России и ее будущности, которое современники не поняли, и автор «Философического письма» был объявлен сумасшедшим не одним только «высочайшим повелением». Он заговорил о будущем России не в привычных патриотических традициях Сумарокова и Державина, Карамзина и Жуковского, а как человек нового века, постигший горечь настоящего и не склонный идеализировать прошлое. Чаадаев, который любил в своей стране «лишь ее будущее», нарисовал мрачную картину российской действительности, может быть, даже более мрачную, чем предстает перед нами в «Мертвых душах», столь потрясших Пушкина.
Розанов, уже высказавший к тому времени свои «укоры Гоголю», не мог, конечно, принять Чаадаева с его формулой: «Мы живем одним настоящим в самых тесных его пределах, без прошедшего и будущего, среди мертвого застоя»[132].
Именно эпоха «мертвого застоя» российской жизни (не в первый и не в последний раз) породила слова великого гнева и великой боли, которые справедливы самим пафосом обличения, отрицанием не столько прошлого, сколько его результата — настоящего. «Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничему не научили его; мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих, ничем не содействовали прогрессу человеческого разума, и все, что нам досталось от этого прогресса, мы исказили».
Говоря, что Россия «ничего не сделала для общего блага людей», что «ни одна полезная мысль не родилась на бесплодной почве нашей родины», что «мы не дали себе труда ничего выдумать сами, а из того, что выдумали другие, мы перенимали только обманчивую внешность и бесполезную роскошь»[133], Чаадаев предостерегал против неверного толкования его слов: «Я не хочу сказать, конечно, что у нас одни пороки, а у европейских народов одни добродетели; избави Бог!»
Заметили ли потомки эту оговорку Чаадаева, учли ли ее в своих суждениях о нем? Приходится признать, что, как правило, не учитывали. Ухватившись за броскую формулу: «Мы ничего не дали миру», — они подчас проходили мимо того, что стояло за этой формулой и чем она была вызвана. А стояла за ней великая любовь к России, жажда и уверенность в ее будущем.
Непонимание Чаадаева современниками и читателями последующих поколений не могло не сказаться и на отношении к нему Розанова. Рецензируя двухтомник «Сочинений и писем» Чаадаева, вышедший под редакцией М. О. Гершензона, Розанов не преминул отметить, что «Философских писем», по правде сказать, никто не читает и не читал, а так, вообще, знают, что «гений» и «претерпел».
В Ельце была создана первая литературная книга Розанова — «Легенда о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского» (1890). Философское размышление о Достоевском, начатое в счастливые годы в Ельце, продолжалось всю жизнь Василия Васильевича. «Я потому так и люблю Достоевского, потому смерть его так страшно поразила меня, что он понял не только светлое, но и все темное в подростках наших, и это темное обвил такою любовью, таким состраданием»[134], — писал он Страхову в одном из первых писем 3 февраля 1888 года.
Никого из писателей не любил Розанов так, как Достоевского, постоянно вчитывался в его книги и говорил, что это — «гибкий, диалектический гений, у которого едва ли не все тезисы переходят в отрицание»[135] (вот где истоки антиномического мышления и самого Розанова). А Страхову, перед которым преклонялся, в качестве величайшего комплимента написал: «После Достоевского Вы навсегда будете наиболее близки, дороги моей душе»[136]. Но, видимо, сознавая известную бестактность такого суждения перед лицом бывшего друга Достоевского, смущенно добавляет: «Я не буду ждать на это письмо никакого ответа, и мне будет даже неприятно получить его».
По воспоминаниям современников, «Полное собрание сочинений» Достоевского, подготовленное вдовой писателя А. Г. Достоевской (с которой он затем состоял в переписке), всегда было под рукой у Василия Васильевича. «Зная симпатию В. В. к Достоевскому, я однажды спросил его, — вспоминает Э. Голлербах: — „Кто из героев Достоевского Вам больше всего по душе, чья психология Вам ближе и роднее?“ Не задумываясь ни на минуту, В. В. ответил со свойственной ему порывистой и вместе с тем мягкой интонацией: „Конечно — Шатов“»[137]. Герой «Бесов» и связанные с ним мысли о России и ее судьбах, о русском национальном характере всегда волновали Розанова.
«Дневник писателя» был особенно любим Розановым, ибо здесь Достоевский открывал новый жанр современной литературы — исповедальный диалог писателя с читателем, основанный на доверии и взаимном понимании (что было особенно дорого Василию Васильевичу). В форме непринужденной беседы писатель не только высказывал самое заветное, сокровенное, о чем иногда в романе или повести и не выговоришь, но и не опасался сказать нечто несерьезное, несостоятельное (как то и случается, когда люди разговаривают в повседневной жизни).
Самое заветное связано для Достоевского с самым фантастическим: «Всего чудеснее бывает весьма часто то, что происходит в действительности. Мы видим действительность всегда почти так, как хотим ее видеть, как сами, предвзято., желаем растолковать ее себе»[138]. Иными словами, «реализм, так сказать, доходящий до фантастического». Или, как писал Достоевский в том же «Дневнике писателя»: «Что может быть фантастичнее и неожиданнее действительности? Что может быть даже невероятнее иногда действительности? Никогда романисту не представить таких невозможностей, как те, которые действительность представляет нам каждый день тысячами, в виде самых обыкновенных вещей. Иного даже вовсе и не выдумать никакой фантазии»[139].
Отрицая современную ему цивилизацию, которую он именовал цивилизацией озверения человека (а Розанов в одном из писем к Леонтьеву назвал «пиджачной цивилизацией»), Достоевский верил, что «царство мысли и света» настанет в России. Залог того он видел в русском народе, в его стремлении к добру и справедливости даже в самую глухую и черную пору жизни. «Есть у нас повсеместное честное и светлое ожидание добра (это уж, как хотите, а это так), желание общего дела и общего блага, и это прежде всякого эгоизма, желание самое наивное и полное веры»[140].
Мечта о будущем всегда играла определяющую роль в понимании Достоевским настоящего. Сам «фантастический реализм» его означал и в какой-то мере воплощал отблеск будущего на настоящем. Изображая народ русский и трагизм его существования среди грязи и тьмы, он не уставал повторять: «Судите наш народ не по тому, чем он есть, а по тому, чем желал бы стать»[141]. Устремленность народной мысли в грядущее, желание изменить жизнь — в этом для писателя залог будущего русского народа.
Как никто, умел Достоевский видеть и отличать красоту души народа от «наносного варварства». «Обстоятельствами всей почти русской истории народ наш до того был предан разврату и до того был развращаем, соблазняем и постоянно мучим, что еще удивительно, как он дожил, сохранив человеческий образ, а не то что сохранив красоту его. Но он сохранил и красоту своего образа»[142].
И Достоевский делает вывод, который один остается для него «поддержкой и опорой»: «А идеалы в народе есть и сильные, а ведь это главное: переменятся обстоятельства, улучшится дело, и разврат, может быть, и соскочит с народа, а светлые-то начала все-таки в нем останутся незыблемее и святее, чем когда-либо прежде»[143]. При этом особые надежды писатель возлагал на новую молодежь.
Веру в будущее России Достоевский определяет как убежденность в будущем братстве народов через «всемирное общечеловеческое единение». При этом он решительно отвергал различные коммунистические теории тогдашнего социализма «французского образца». «Я хочу не такого общества научного, где бы я не мог делать зла, а такого именно, чтоб я мог делать всякое зло, но не хотел его делать сам»[144].
В этом тезисе проявляется принципиальное отличие Достоевского от экзистенциалистов, пытающихся зачислить его в свои духовные отцы. Экзистенциалисты останавливаются на первой половине тезиса («чтобы я мог делать всякое зло»), но не поднимаются до выражения подлинного этического начала, присущего философии и творчеству русского писателя («но не хотел его делать сам»), Достоевский верил, что «народ спасет себя сам», что «надо желать, чтобы народ имел полную свободу сам выйти из грустного своего положения, безо всякой опеки и поворотов назад»[145].
В разные периоды своей жизни Розанов обращался к различным сторонам идейного наследия Достоевского. И началось все с «Легенды о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского» — философского размышления о человеке, о жизни и смерти. К концу жизни Василий Васильевич, правда, заявил, что в этой книге он еще «не был зрел»[146]. Это, однако, не столько характеристика или оценка первой литературной книги его, сколько свидетельство иного отношения к Достоевскому и его наследию.
В критике издавна утвердилась мысль, что в этой книге дана религиозная трактовка творчества Достоевского. Однако было бы точнее сказать, что Розанов проанализировал «Братьев Карамазовых» и центральную в философском плане главу романа в контексте христианского миросозерцания Достоевского. Религиозная основа заложена в самом великом произведении, как и во всем творчестве Достоевского, а не привнесена Розановым извне, как 3. Фрейд, например, приложил разработанную им методологию психоанализа к рассмотрению темы отцеубийства в «Братьях Карамазовых».
«Легенду о Великом инквизиторе», сочиненную Иваном Карамазовым, Розанов считает душой романа, все действие которого «только группируется около нее, как вариации около своей темы»[147]. Вот почему весь анализ творчества писателя концентрируется у Розанова на «Легенде».
Широко задуманная Достоевским картина, в которой главным должен был стать второй роман — о жизни Алеши Карамазова «уже в наше время, именно в наш теперешний текущий момент» (сказано в авторском предисловии), — осталась незавершенной. Тем не менее, заметил однажды Розанов, «светлый образ Алеши Карамазова, кажется, прошел далеким манящим видением перед множеством русских молодых людей, и нередко об удивительном, об исключительном религиозном юноше теперь говорят друзья его или родители: „Это как Алеша Карамазов“»[148].
В первом романе о Карамазовых, говорит Розанов, изображена только смерть старого, «а то, что возрождается, хотя и очерчено, но сжато и извне, и как именно происходит самое возрождение — эта тайна унесена Достоевским в могилу». То есть положительный идеал, как и у Гоголя в «Мертвых душах», остался лишь в замысле и не претерпел крушения.
В последовавших за Гоголем писателях (Тургеневе, Достоевском, Островском, Гончарове, Толстом) Розанов не только отказывался видеть его продолжателей, но и усматривал между ними и Гоголем «диаметральную противоположность»: «Правда, взор его и их был одинаково устремлен на жизнь: но то, что они увидели в ней и изобразили, не имеет ничего общего с тем, что видел и изображал он»[149]. Толстой и Достоевский противодействовали «отрицательному» гению Гоголя. В этом заключается одна из главных идей «Легенды» Розанова.
Знаменитый розановский апофеоз «мертвечины Гоголя» предстает отправным пунктом всей книги, всего столь необычного по тому времени исследования: «Мертвым взглядом посмотрел Гоголь на жизнь и мертвые души только увидал он в ней. Вовсе не отразил действительность он в своих произведениях, но только с изумительным мастерством нарисовал ряд карикатур на нее: от этого-то и запоминаются они так, как не могут запомниться никакие живые образы»[150]. Именно ложность карикатур Гоголя, утверждает Розанов, «навеки запоминается» читателю.
Достоевский и Гоголь, Достоевский и Толстой — у Розанова не просто «сами по себе», а всегда в сопоставлении. Целостность художественной формы сближала для него столь различные романы Достоевского и Толстого: «Роман Достоевского глубоко однороден с „Анной Карениной“ по духу, по заключенному в нем смыслу. Он также есть синтез душевного анализа, философских идей и борьбы религиозных стремлений с сомнением». Но, в отличие от «Анны Карениной», где показано, как гибнет человек, сошедший с путей нравственности, не им предустановленных, в «Братьях Карамазовых» «раскрыто таинственное зарождение новой жизни среди умирающей»[151].
Философский смысл романа Достоевского Розанов видит в утверждении неотделимости жизни от смерти. Только смерть, вернее, неизбежность ее делает возможной жизнь. В этом заключен смысл эпиграфа к «Братьям Карамазовым»: «Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода» (Евангелие от Иоанна, 12, 24).
Смерть, разложение — это только залог новой жизни, лучшей жизни. Так следует смотреть на историю и на разложение в окружающей нас жизни. Этот взгляд один может спасти нас от отчаяния, полагал Розанов, и исполнить самой крепкой веры в минуты, когда уже настает, кажется, конец для всякой веры.
Умирая, жизнь, представляющая собой соединение добра и зла, выделяет их «в чистом виде». Именно добро, которому предстоит погибнуть после упорной борьбы со злом, выражено, по мысли Розанова, с беспримерной силой в «Легенде о Великом инквизиторе».
Уже в первой своей работе о Достоевском Розанов обратился к «Дневнику писателя» как к новой, своеобразной и прекрасной литературной форме, «которой в будущем, во все тревожные эпохи, вероятно, еще суждено будет играть великую роль»[152]. Субъективную форму «Дневника» он находит во всех романах и повестях Достоевского. Да и сам Розанов вскоре попытал свои силы в этом жанре, написав «Афоризмы и наблюдения» и «Эмбрионы», то есть рождающиеся мысли — прообразы будущих «опавших листьев». Отдельные «эмбрионы» были напечатаны в одном из первых сборников статей Розанова «Религия и культура» и тогда же в руководимом им литературном приложении к «Торгово-промышленной газете» появились его заметки «Из записной книжки русского писателя».
Интерес к жанру «литературно-философской мысли» зародился у Розанова очень рано. Познакомившись в 1889 году с переводом «Мыслей» Паскаля, выполненным его коллегой по Елецкой гимназии П. Д. Первовым (книга была напечатана в Петербурге в том же году), Розанов пишет оставшуюся неоконченной статью «Паскаль»[153], в которой получил отражение его интерес к этому жанру.
Прочитав первые главы «Легенды» Розанова в «Русском вестнике», К. Н. Леонтьев писал автору 13 апреля 1891 года из Оптиной Пустыни: «Читаю Ваши статьи постоянно. Чрезвычайно ценю ваши смелые и оригинальные укоры Гоголю: это великое начинание. Он был очень вреден, хотя и непреднамеренно. Но усердно молю Бога, чтобы вы поскорее переросли Достоевского с его „гармониями“, которых никогда не будет, да и не нужно»[154].
Публикуя это письмо, Василий Васильевич замечает: «„Укоры“ эти действительно у меня были; были прямы и резки и подняли в критике тех дней бурю против меня. Гоголь был священен и, как всегда для толпы, безукорен». Вместе с тем Розанов, конечно, не стремился «перерасти» Достоевского, но еще в ранних письмах Страхову мог, например, писать: «Даже у Достоевского колебалось в руках знамя. Я с улыбкою перечитываю порой его полемику с Добролюбовым: все-таки подавался, все-таки боялся».
Как бы ни менялись в дальнейшем взгляды Розанова на Достоевского (а они претерпели немалые «аберрации», как выражался Василий Васильевич), неизменным оставалось чувство: «Достоевский живет в нас. Его музыка никогда не умрет» (286). Достоевский дорог человеку, как тот «всадник в пустыне» (Дон Кихот?), с одним колчаном стрел. И капает кровь, куда попадает его стрела.
«Легенда» Розанова печаталась в журнале в 10-летнюю годовщину смерти Достоевского. Статьи о нем Розанов писал к 20-летию, к 25-летию, к 30-летию его кончины. Писал бы и далее, если бы не революция и собственная смерть. Он как бы жил «по часам» Достоевского, был весь в движении его идей. «Ничто в нем не постарело, ничто не умерло. Он так же раздражает одних, умиляет других»[155], — писал Василий Васильевич через 20 лет после смерти писателя.
В первый год XX века Розанов, предвидя значение Достоевского для наступающего столетия, которое во всемирной литературе стало «веком Достоевского», сказал о наследии писателя, что это — «едва тронутый с поверхности рудник мыслей, образов, догадок, чаяний, которыми долго-долго еще придется жить русскому обществу или, по крайней мере, к которым постоянно будет возвращаться всякая оригинальная русская душа»[156].
В те годы мало еще кто понимал в России, а за границей и вообще никто не понимал, что Достоевский «есть в полном смысле европейский писатель», как с некоторой долей неловкости за свою смелость сообщал в той же статье Розанов. Ведь Западная Европа и Америка поймут и оценят Достоевского лишь после Первой мировой войны, но до этого Розанову не суждено было дожить.
Перевод «Братьев Карамазовых» на английский язык, выполненный Констанс Гарнет, появился в 1912 году и был назван известным английским критиком Мидлтоном Марри «самым выдающимся переводом в истории английской литературы»[157]. Критик имел в виду не уровень переводческого мастерства (хотя он, безусловно, был самый высокий для своего времени), а тот факт, что англоязычный читатель приобщился по этому переводу к величайшему творению Достоевского. Действительно, никогда еще перевод иностранного произведения не имел такого значения для англоязычной литературы.
О мировом значении Достоевского во времена Розанова говорить еще не приходилось. Даже в России, несмотря на многочисленные издания, он не был внимательно прочитан. В 1901 году Розанов пророчески писал о грядущем мировом признании Достоевского: «Достоевский — это для Европы революция, но еще не начавшаяся, хотя и совершенно приготовленная. В час, когда его идеи станут окончательно ясными и даже только общеизвестными… начнется великая идейная революция в Европе. Самые столбы ее, подводные сваи ее великолепных надводных построений, окажутся нетвердыми или фальшивыми»[158].
25-летняя годовщина смерти Достоевского пришла в разгар первой русской революции. Только что отшумело в Москве Декабрьское вооруженное восстание. Под псевдонимом В. Елецкий[159] Розанов печатает в московской газете «Русское слово» свою первую там литературную статью как бы иной, «внерозановской» ориентации. Это отклик на события самые горячие, кровавые, вчерашние, хотя статья называется академически сухо — «Экономический и социальный вопрос у Достоевского».
Розанов вспоминает разбор Достоевским в февральском номере «Дневника писателя» за 1877 год романа «Анна Каренина», вернее того места, где Левин и Стива Облонский на ночлеге во время охоты ведут разговор о собственности и справедливости существующего порядка. Розанов цитирует всю ночную беседу, мы же напомним лишь ее окончание. Стива говорит:
«Надо одно из двух: или признавать, что настоящее устройство общества справедливо, тогда отстаивать свои права, или признаваться, что пользуешься несправедливыми преимуществами, как я и делаю, и пользоваться ими с удовольствием…
— Нет, если бы это было несправедливо, ты бы не мог пользоваться этими благами с удовольствием, — по крайней мере, я не мог бы, мне, главное, надо чувствовать, что я не виноват» [160].
Отсюда формула Н. К. Михайловского о «кающемся дворянине», толкнувшая молодежь на путь такого «покаяния». Так, заметим кстати, решался вопрос о «привилегиях» нашими прадедами. Обращаясь к свидетелям недавнего Московского вооруженного восстания, Розанов говорит: «Неправда ли, слова эти с биением сердца прочтутся всеми москвичами, ибо в журналистике 1905 года не было ничего сказано столь глубокого и вместе столь отвечающего на тему истекшего года, как эти 29 лет назад сказанные слова!»
Если бы русское общество и русское правительство поняли это тогда, во времена Достоевского, горестно замечает Розанов, то «не застали бы нас врасплох и растерянными события этого года, да и самих событий, наверное, не было бы в их черных, и скорбных, и кровавых чертах».
Сходную мысль, хотя и более прикровенно, высказал Розанов в статье, появившейся в тот же день 25-й годовщины смерти Достоевского в «Новом времени». Говоря, что некоторые рассуждения в «Дневнике писателя» стали частью убеждений русского общества, он мечтает о том, как «зашумели бы сейчас нумера „Дневника писателя“, живи Достоевский в наши смутные, тревожные, чреватые будущим дни». Розанов жил предчувствием неминуемости социальных перемен, и припомнилась ему фраза генерала Епанчи-на из «Идиота»: «Будущее чревато событиями».
Достоевский пророчески сказал: «Преходит лик мира сего», то есть как бы преображается, сбрасывая с себя «ветхую чешую». Но нет ныне в литературе писателя, замечает Розанов, который мог бы сказать нужное слово, кто выразил бы этот перелом всей русской истории. «Достоевский был единственным у нас гением декадентства», — говорит Розанов, понимая под этим термином пророчество грядущего социально-культурного краха. «Бездна персонажей у Достоевского уже прямые „декаденты“, люди вне быта и истории, толкующие об Апокалипсисе и ждущие конца света»[161].
«Подпольный человек» — центральная идея творчества Достоевского. Без такого «столпа в его творчестве», как «Записки из подполья», говорит Розанов, нельзя понять ни «Преступления и наказания», ни «Бесов», ни «Братьев Карамазовых», хотя при появлении своем «Записки» не обратили на себя ничьего внимания.
«Подпольный человек» — это «литературный плащ» для духа гениального писателя, такой же «Нехлюдов», повторяющийся в разных произведениях Толстого. «Теперь уже нельзя говорить „о Достоевском“, не думая постоянно и невольно, вслух или про себя, о „Записках из подполья“. Кто их не читал или на них не обратил внимания, — с тем нечего говорить о Достоевском, ибо нельзя установить самых „азов“ понимания»[162]. Л. Шестов, Д. Мережковский, Д. Философов стали постоянно ссылаться на «подпольного человека», «подпольную философию», «подпольную критику». Критик А. Закржевский даже выпустил в Киеве книгу «Подполье». Сам термин «подполье» сделался наконец таким же расхожим в литературе, как некогда «лишний человек» или «отцы и дети».
«Подпольный человек» — явление современное, явление нашего века. И Розанов почувствовал это раньше других. Пересказывая Достоевского, он говорит, что если «всемирное и окончательное счастье» наконец установится в мире, то никак нельзя поручиться, что не явится некий господин и, уперев руки в боки, не скажет: «А не послать ли нам все это счастье ударом ноги к черту, чтобы пожить опять в прежней волюшке, в свинской волюшке, в человеческой волюшке»? «И не то важно, — продолжает Достоевский, — что такой человек явится, но то существенно, что он непременно найдет себе и сочувствие». Сколько в этом наблюдении верного, «русского», с чем мы и сегодня сталкиваемся на каждом шагу.
Серьезную заслугу Достоевского в философии и теории познания Розанов видит в том, что «позитивное бревно» одномерного мышления, лежащее «поперек нашей русской, да и европейской улицы, он так тряхнул, что оно никогда не придет в прежнее спокойное и счастливое положение уравновешенности. Гений Достоевского покончил с прямолинейностью мысли и сердца; русское познание он невероятно углубил, но и расшатал…»[163]
Еще в ранней статье «Литературная личность Н. Н. Страхова» Розанов высказал мысль, что судьба каждой сколько-нибудь даровитой русской души — «долгое скитальчество за идеалами, страстное и не окончательное преклонение перед богами чужих народов, утомление всеми ими и возвращение к идеалам своего родного народа»[164]. Вспоминая свою первую книгу о Достоевском (выдержавшую три издания), он говорил, что глава о Великом инквизиторе в «Братьях Карамазовых» есть «литературно и красиво выразившаяся душа нашего народа на… путях ее скитания и страдальчества»[165].
«Главную тайну» жизни Достоевского Розанов видит в том, что он, «наш Федор Михайлович», был от «аза» и до «ижицы», от лона матери и до могилки в Александро-Невской лавре, «тоскующим русским мальчиком»[166], — только им и всецело им, готовым проклинать, звать, проповедовать и отрицать.
На чьей же стороне был этот «русский скиталец», о котором он так проникновенно сказал в Пушкинской речи? — вопрошает Розанов. На стороне ли новых тревог или старого цинизма? И отвечает: «Достоевский всю жизнь был с ними <молодежью> душою, но не с ними делом». Но душой, сердцем он действительно был с ними: «Старый это был дуб на российских равнинах, но с высыпавшими под старость зелеными листиками. Ведь он почти поет… эту знакомую песню гимназистов и юношей:
Отречемся от старого мира…
Да и как поет! Как не умели в 1905–1906 годах!»[167]
Тем не менее это не помешало Розанову через год записать для «Опавших листьев»: «Достоевский, который терся плечом о плечо с революционерами (Петрашевский), — имел мужество сказать о них: „мошенничество“. — „Русская революция сделана мошенниками“ (Нечаев, „Бесы“). Около этого приходится поставить великое SIC» (350). Измененные слова «нечаевца» Петра Верховенского из романа Достоевского выражают глубинное отношение Розанова к «революции» как разрушению России и тем «бесам революции», которым посвящена книга Достоевского.
Еще обдумывая свою книгу «Легенда о Великом инквизиторе», Розанов писал Страхову весной 1889 года: «Летом, освободившись от всяких срочных работ, — думал всецело отдаться критике Достоевского. Чувствую, что если не сделаю этого теперь, то уже никогда не сделаю, и мне этого жалко. Приблизительно лет 12 я жил под совершенным его обаянием, и мне говаривали иногда: „Да Вы сами из его героев, оттого и любите“; но, по счастью, начинаю совершенно от него отпадать, а года еще через 3, может быть, он уже станет представляться мне чуждым совсем»[168].
Но опасение Розанова не оправдалось. Напротив, Достоевский входил, вживался в Василия Васильевича все глубже. Значительный интерес представляют его высказывания о Достоевском, записанные для книги «Мимолетное». Он вспоминает слова участника Религиозно-Философского общества Б. Г. Столпнера о том, что революционный прогресс невозможен, «пока мы не преодолеем Достоевского». «Повалить Достоевского — это замысел революции». И это не потому, что он написал «Бесов», а потому, что все существо Достоевского, простое, доброе, сострадательное, «наше бытовое», нисколько не смеющееся над бытовою Русью, но эту бытовую Русь уважающее, — совершенно несовместимо с «плоско-душной, скверно-мордной, коротенькой и пошленькой революцийкой. Не в „Бесах“, — о, нет! — а в „я“. В „Я“ Достоевского революция встретила упор и отпор»[169].
И наконец запись о нравственной природе революционеров, как понимал ее Достоевский и что так образно выразил Розанов: «…фокус всех „Бесов“ (Дост.) — как Петруша Верховенский, террорист-клеветник-циник — кушает холодную курицу, „которая вам теперь уже не нужна“, — говорит он идеалисту Шатову, к которому пришел потребовать от партии застрелиться. Тот мечется. Мучится. Страдает. Говорит, что „все люди станут богами“, а этот кушает и кушает.
— Я с утра не ел. Был в хлопотах по партии. И вот только теперь.
Гениально. И собственно, где ни читают историю социал-революционной партии и „историю нашей культурной борьбы“ — эта курочка все мелькает и мелькает…»[170]
Наряду с перепиской со Страховым и работой над книгой о Достоевском Розанов впервые прочитал в Ельце Леонтьева. В «Русском вестнике» была напечатана его статья о романах Толстого. «Кто он такой? — спрашивает Розанов Страхова. — Какой хаос по изложению — и какие умные замечания, даже до удивительности». И совсем, казалось бы, неожиданное заключение: «Отвратительный человек, должно быть, но как запоминаются его слова»[171].
И вот в конце жизни в письме к Э. Голлербаху 9 мая 1918 года Василий Васильевич определяет путь своих исканий двумя именами, оказавшими решающее воздействие на его образ мышления: «И „Розанов“ естественно продолжает или заключает К. Леонтьева и Достоевского. Лишь то, что у них было глухо или намеками, у меня становится ясною, сознанною мыслью. Я говорю прямо то, о чем они не смели и догадываться»[172].
Действительно, сам Леонтьев подтверждает это. «Вы… понимаете меня именно так, как я желал всегда быть понятым», — писал он Розанову в письме 24 мая 1891 года. Прочитав же присланную ему рукопись статьи Розанова «Эстетическое понимание истории» (о мировоззрении Леонтьева), пишет еще определеннее: «Наконец-то после 20-летнего почти ожидания я нашел человека, который понимает мои сочинения именно так, как я хотел, чтобы их понимали!» [173]
Напротив, близкий к Леонтьеву Вл. Соловьев, которого просили написать для словаря Брокгауза и Ефрона статью о Леонтьеве, как-то стеснялся «либеральных» редакторов издания, которые могли бы ополчиться на него, если бы он написал большую и любящую статью о «мракобесце Леонтьеве»[174].
Полемизируя с Вл. Соловьевым, видевшим существенный недостаток философии Леонтьева в якобы отсутствии внутренней связи между тремя главными мотивами его миросозерцания (мистицизм византийского типа, монархизм и стремление к красоте в национальных самобытных формах), Розанов считал, что эстетика как утверждение красоты жизни может быть признана центром, связующим все учение Леонтьева в одно более или менее стройное целое.
Не менее целостна и завершенна леонтьевская теория органического развития государства и народов. Народы, говорит он, проходят в своей жизни три последовательные стадии («триединый процесс»): младенчество (первичная простота), возмужалость (разделение труда и функций) и дряхлость (вторичная простота, разложение организма). Европа уже вступила в этот последний фазис после Французской революции. Россия же после освобождения крестьян тоже начинает приближаться к этому «роковому периоду».
Главное в философии Леонтьева Розанов определяет как поиск «красоты действительности»: не в литературе, не в живописи или скульптуре, не на выставках или в музеях, а в самой жизни, в событиях, в характерах. «Прекрасный человек» — вот цель, «прекрасная жизнь» — вот задача.
Идеал Леонтьева — эстетическая красота, но не в книгах, а в человеке. «Читатель сам увидит, — замечает Розанов, — что тут есть совпадение с Ницше, хотя Леонтьев писал и высказал свою теорию раньше Ницше и в ту пору, когда имя германского мыслителя не было даже произнесено в русской литературе… Наиболее прекрасная жизнь есть наиболее сильная жизнь, т. е. далее всего отстоящая от смерти, от конца… Идеал эстетический совпадает с биологическим»[175].
Леонтьев поклонился силе и красоте жизни. Ради этого он отвернулся от всего иного, «измял» свою литературную деятельность, как определяет это Розанов, и изломал свою биографию. Когда за год до смерти он напечатал свою лучшую литературно-критическую работу «Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. Толстого», то, по свидетельству Розанова, «для очень широких слоев читающего общества имя г. К. Леонтьева… могло показаться новым».
Леонтьев разошелся со всеми и вся и ушел в монастырь, сначала на Афон, затем в Оптину Пустынь. «То, что он остался отвергнутым и непризнанным, даже почти непрочитанным (публикою), и свидетельствует о страшной новизне Леонтьева. Он был „не по зубам“ нашему обществу, которое „охает“ и „ухает“ то около морали Толстого, то около героев Горького и Л. Андреева. Леонтьев гордо отвернулся и завернулся в свой плащ. И черной фигурой, — именно как „Некто в черном“, — простоял все время в стороне от несшейся мимо него жизни, шумной, отвратительной и слепой»[176].
Непрост был для Розанова вопрос о Леонтьеве и славянофилах. С одной стороны, он считал, что Леонтьев не имеет прямого отношения к славянофильству, что это совершенно разные явления. С другой стороны, оценивая славянофильские воззрения, высказанные впервые И. Киреевским, развитые А. Хомяковым и возведенные в систему Н. Данилевским, он отмечает, что учение это продолжает развиваться и поныне: «В замечательных трудах К. Леонтьева мы видим последнюю трансформацию этого учения, и если бы западническая критика не ограничивалась повторением общих мест, если б она действительно имела силы бороться — она давно подвергла бы систематическому обсуждению идеи, высказанные последним в книге „Восток, Россия и славянство“ или в брошюре „Национальная политика, как орудие всемирной революции“»[177].
В «Опавших листьях» Розанов заметил, что «все писатели были недобры к К. Леонтьеву и не хотели ни писать о нем, ни упоминать» (181). Правда, он приводит лестное для Леонтьева высказывание Толстого, сказавшего, по свидетельству литератора А. А. Александрова: «Его повести из восточной жизни — прелесть. Я редко что читал с таким удовольствием. Что касается его статей, то он в них все точно стекла выбивает; но такие выбиватели стекол, как он, мне нравятся»[178].
После свидания с Леонтьевым в Оптиной Пустыни Толстой записал в Дневнике 28 февраля 1890 года: «Был у Леонтьева. Прекрасно беседовали. Он сказал: вы безнадежны. Я сказал ему: а вы надежны. Это выражает вполне наше отношение к вере»[179].
Толстой с его мыслями о «братской общине» и Достоевский с его «всемирной гармонией» вызвали в 80-е годы резкую критику со стороны Леонтьева. Он выступил против них в брошюре «Наши новые христиане. Ф. М. Достоевский и гр. Лев Толстой», в которой утверждал, что идеи Толстого и Достоевского вовсе не евангельские и не христианские, что Христос ни о какой «мировой гармонии» не учил и ее не предрекал.
Леонтьев полагал, что наука в дальнейшем развитии своем, вероятно, откажется от утилитарной и оптимистической тенденции и обратится к тому «суровому и печальному пессимизму, к тому мужественному смирению с неисправимостью земной жизни, которое говорит: „Терпите! Всем лучше никогда не будет. Одним будет лучше, другим станет хуже. Такое состояние, такие колебания горести и боли — вот единственно возможная на земле гармония! И больше ничего не ждите“»[180].
Речи Достоевского о Пушкине Леонтьев противопоставил произнесенную почти в то же время речь К. П. Победоносцева, ставшего в том году обер-прокурором Синода. В более пространном варианте статьи Леонтьева, появившемся в газете «Варшавский дневник» (в сокращенном виде вошла в работу «Наши новые христиане»), речь Победоносцева названа «менее пылкой и менее прославленной, но в одном отношении более правильной, чем речь г. Достоевского». Эту «правильность», отсутствовавшую в речи Достоевского, Леонтьев усмотрел в проповеди единения церкви и народа.
Прочитав статью Леонтьева, Достоевский записывает по поводу проповеди терпения и смирения у него: «Леонтьеву (не стоит добра желать миру, ибо сказано, что он погибнет). В этой идее есть нечто безрассудное и нечестивое. Сверх того, чрезвычайно удобная идея для домашнего обихода: уж коль все обречены, так чего же стараться, чего любить, добро делать? Живи в свое пузо»[181]. Неприятие церковного «византизма» Леонтьева было естественным следствием гуманизма Достоевского.
Резкое и личностное замечание Достоевского о Леонтьеве, опубликованное после смерти Достоевского, задело Розанова, и он пишет по поводу этой записи: «Последние личные слова, обращенные к К. Леонтьеву, были несправедливы: он был идеалист лично, до трогательности добрый и мягкий, но с суровыми суждениями, капризно суровыми, „нарочно“ суровыми. Он очень любил „горячить“ общественное мнение и жег его парадоксами, иногда оскорбительными или, лучше сказать, всегда оскорбительными, когда было можно»[182].
Упрекая Достоевского в отсутствии в его романах прославления церкви и мистического начала, Леонтьев вынужден был признать, что Достоевский один из немногих мыслителей, не утративших «веру в самого человека». Конечно, Леонтьев понимал эту веру по-своему и трактовал ее в религиозно-мистическом духе как «суровый и печальный пессимизм».
Леонтьев первый заявил, что «реалистический период» в русской литературе сам по себе закончился, дозрел и даже «перезрел». Розанов видит это в том, что Леонтьев обозначил «границы реализма» у Толстого, по крайней мере в «Войне и мире». Декадентство, символизм, «стилизация» свидетельствовали, что пора «расцвета» миновала и наступает этап «перезрелости», то есть (согласно теории «триединого процесса») третья фаза эстетического развития.
Называя Леонтьева «беспощадным эстетом», Розанов сравнивал его роль в русской литературе с ролью «отца Ферапонта», противостоящего в «Братьях Карамазовых» благостному старцу Зосиме. Отец Зосима — мечта Достоевского, личная мечта, «буди, буди» его сердца, «золотой сон». Противопоставляя его отцу Ферапонту, Достоевский выразил вековечную и в самой действительности заложенную истину: «истину о тысячелетнем борении двух идеалов — благословляющего и проклинающего, миролобызающего и миро-плюющего, поднимающего из скорби и ввергающего в скорбь»[183].
Эту антитезу Розанов усматривает уже в самом складе натуры Леонтьева. Был ли он христианином или язычником? Если Гоголь, по Розанову, все-таки «пугался своего демонизма», был «между язычеством и христианством», то Леонтьев «родился вне всякого даже предчувствия христианства» (192).
Розанов приводит историю о происхождении Леонтьева, будто бы переданную самим Леонтьевым. «Он был рожден от высокой и героической его матери, вышедшей замуж за беспримерно тупого и плоского помещика (Леонтьев так и отзывается об отце своем) через страстный роман ее… на стороне. Сын всегда — в мать. Этот-то горячий и пылкий роман, где говорила страсть и головокружение, мечты и грезы, и вылил его языческую природу в такой искренности и правде, в такой красоте и силе, как, пожалуй, не рождалось ни у кого из европейцев. А „церковность“ его прилепилась к этому язычеству, как прилепился нелюбимый „канонический“ муж его матери. В насильственном „над собою“ христианстве Леонтьева есть что-то противное и непереносное…» (192). Характеристика по-розановски проницательная и яркая, но, может быть, несколько упрощенная в части «биологического эстетизма» Леонтьева.
В связи с выходом в 1911 году литературного сборника «Памяти К. Н. Леонтьева» (куда вошла работа Розанова «Неузнанный феномен», печатавшаяся ранее как предисловие к публикации писем Леонтьева) Василий Васильевич написал статью, в которой передал свое личное чувство высокой нравственной чистоты Леонтьева, «ни разу не поколебавшееся за 20 лет, когда в самом сменились или изменились все чувства, все мысли, все отношения к действительности». Леонтьев вечно спорит, возражает, но лицо его всегда открыто, и он уже издали кричит: «Иду на вас»[184].
Статья в сборнике со столь «личной» характеристикой Леонтьева вызвала чувство какого-то недовольства у самого Розанова, и он записал его в «Опавших листьях»: «Перечитал свою статью о Леонтьеве (сборник в память его). Не нравится. В ней есть тайная пошлость, заключающаяся в том, что, говоря о другом и притом любимом человеке, я должен был говорить о нем, не прибавляя „и себя“. А я прибавлял. Это так молодо, мелочно, — и говорит о нелюбви моей к покойному, тогда как я его любил и люблю. Но — как вдова, которая „все-таки посмотрелась в зеркало“» (130–131).
Розанов как бы отделял писателей значительных от ничтожных этим отличием: смотрятся в зеркало или не смотрятся в зеркало. «Соловьев не имел силы отстранить это зеркало, Леонтьев не видел его» (131).
Когда в 1915 году в «Русской мысли», которую Розанов считал лучшим философским журналом России, появилась неизвестная до тех пор работа Леонтьева «Несколько воспоминаний и мыслей о покойном Аполлоне Григорьеве», Розанов откликнулся на нее большой статьей в «Новом времени», поскольку ему были дороги и автор работы, и тот, о ком шла речь. И Аполлон Григорьев, и Константин Леонтьев, говорит Розанов, суть «восприемники нашего времени», «новорожденные» только теперь. В их время их просто не читали, никто на них не обратил внимания.
В Леонтьеве Розанов находил нечто «от Чайковского» и его «гипнотизирующей» музыки. «Только у Чайковского — все это в звуках, у Леонтьева — в формах, изящных линиях, любви к „наряду“, „цветному“ и разнообразию узоров и красок».
В глазах Розанова Леонтьев предстает как защитник юности, молодости, «напряженных сил и трепещущих жизнью соков организма», как провозвестник «космического утра и язычества». Особенно привлекает Розанова плюрализм мышления Леонтьева, столь близкий и понятный самому Розанову. «Права старость. Права юность. Правы мы, прав он. Тут некуда уйти. Право христианство со страховским „смирением“ и „ничего не хочу“, и прав Леонтьев, с его языческим — „всего хочу“, „хочу музыки“, „игр“… и — „нарядов“[185]. Это писатель, выразивший в стремлениях человечества нечто такое, что до него не выразил никто.
Страхов был „славянофилом с добродетелью“, а Леонтьев — „славянофилом без добродетели“. Первый был смиренномудрый и спокойный, „благопопечительствующий о роде людском“, даже „и о врагах своих“; второй был горячий, страстный, и „хотел бы ввергнуть в борьбу и распрю, даже в страдание, не токмо врагов, но и друзей“. Он был „поджигателем“ по натуре», заключает Розанов.
Преклоняясь перед славянофилами и их идеей России, Леонтьев, однако, разорвал с ними, с их «смиренно-мудрой» стороной и их православием, ненавидя их «тихость, елейность и упорядоченность» в бытовой, семейной и церковной жизни.
Воспоминания Леонтьева об Ап. Григорьеве были написаны в форме письма к Страхову. Почему же Страхов никогда не напечатал эту статью? Розанов объясняет: «Из личных сношений и разговоров мне известно, что как он, так и Рачинский, — эти важнейшие наши славянофилы последней четверти прошлого века, с огромными заслугами в философии, критике и педагогике, — решительно не выносили Леонтьева, не любили говорить о нем, не желали какого-то распространения его сочинениям, и в тайне — по мотиву: „как он смел растлить славянофильское учение, внеся в него яд эстетизма“»[186]. Леонтьев разрушал благостность славянофильства.
Леонтьев потерпел поражение, и Розанов глубоко переживал трагизм его судьбы: «Он, бедный идеалист, держал древко покинутого знамени; он хватал его мотающиеся, простреленные в боях шелковые лоскутки… Бедный! Конечно, он был раздавлен, и все его сочинения — только крик раздавливаемого человека о правде его знамени, покинутого всеми знамени его родины…»[187]Вспоминая вещие слова Леонтьева об интеллигенции и ее двоякой роли в историческом движении («Везде было и всегда будет, что народ раньше или позже идет за интеллигенциею; распинает ее — но потом все-таки за нею же идет»), Розанов признавал, что дело и идеал Леонтьева («византийская Москва») не имеют будущего, проиграны «по всеобщему отвращению интеллигенции и культуры русской к этому идеалу»[188].
Издание собрания сочинений Леонтьева в 1912–1913 годах стимулировало новое прочтение трудов выдающегося русского мыслителя. Розанов писал в связи с этим: «Наше, именно наше поколение почему-то жадно тянется к Леонтьеву: сужу по множеству устных бесед, какие мне привелось вести о Леонтьеве за последние годы. Именно самые молодые, самые юные являются в „сердечном сочувствии“ с ним, или, по крайней мере, в глубоком сердечном и умственном понимании»[189].
«Буревестник» Леонтьев (как назвал его С. Н. Булгаков в речи в Московском философско-религиозном обществе, произнесенной по поводу 25-летия со дня кончины Леонтьева) не выдержал схватки с «буревестником» Максима Горького, хотя последний, по словам Розанова, вещал «грозу» всего на 24 часа завтрашнего дня, а затем ясное небо на целую вечность…
Не выдержал Леонтьев и «схватки» с Толстым. «С патриотической точки зрения», он предпочел Вронского не только Левину, но даже и самому Толстому (с этого начинается его критический этюд «Анализ, стиль и веяние»). Розанов весьма иронически отозвался о таком суждении своего старшего друга: «Ну, ввести бы Леонтьева в целый эскадрон Вронских, или в факультет Левиных, Раскольниковых. К Вронским, в их залу, Конст. Никол. Леонтьев вошел бы с азартом восхищения, почти неся букеты из белых роз. Но кончились приветствия, прошел час рукопожатий, все усаживаются или так бродят по залу или казарме. Скучно Константину Николаевичу. Никто не понимает ни его „триединого процесса“… а просто танцуют и едят бутерброды. Леонтьеву просто тут нечего делать: и, задыхаясь, в конце концов он бросился бы вон»[190].
Иное дело, говорит Розанов, если бы Леонтьев вошел в студенческую столовую, «пожимая плечами и аристократически морщась» от всех этих Раскольниковых и Разумихиных. Он оборвал бы их в грубой речи и сам был бы оборван, но понимаемый и понимая. Он заспорил бы и незаметно годы бы проспорил, не скучая здесь, найдя бы себе учеников или учителей. Расспросите среди Вронских, «знакомы ли они с сочинениями Леонтьева, столь замечательными в историческом и политическом отношениях»? И не слыхивали. А какой-нибудь бедный студент из «ненавидимого Леонтьевым типа» ломает над ними голову, ворошит волосы, хватается за перо, пишет апологию или страстный протест.
Позднее Розанов говорил, что Леонтьев немного не дожил до нового поворота идей в жизни и литературе. «Не знаю, обманывает ли меня вкус: но чувствуемся мне, что он был „декадентом“ раньше, чем появилось самое это имя; что он писал свою прозу раньше „символических“ стихов, но уже — как их предварение»[191].
В «Опавших листьях» в записи, начинающейся словами: «Что же такое Леонтьев?» — Розанов впервые и, может быть, единственный раз подверг миросозерцание Леонтьева жесткой критике. С одной стороны, Леонтьев — великолепный писатель: «Он был редко прекрасный русский человек, с чистою, искреннею душою, язык коего никогда не знал лукавства: и по этому качеству был почти unicum в русской словесности, довольно-таки фальшивой, деланной и притворной. В лице его добрый русский Бог дал доброй русской литературе доброго писателя. И — только. Но мысли его? Они зачеркиваются одни другими» (192).
С другой стороны, Розанов здесь утверждал, что в сочинениях Леонтьева «нет совета и мудрости». В этом отношении Леонтьев «интересен как редчайший в истории факт рождения человека, с которым христианство ничего не могло поделать, и внутренне он не только „Апостола Павла не принимал во внимание“, но и не слушался самого Христа. И не пугался. Религиозно Леонтьев был совершенно спокойный человек, зовя битвы, мятежи, и укрощения, и несчастия на народы».
Говоря о языческом начале у Леонтьева, Розанов замечает, что он «пылко потребовал возвращения к „порядку природы“», «захотел Константина-язычника и противопоставил его крещеному Константину».
Несколько лет спустя Розанов пишет для «Мимолетного» свое раскаяние:
«Грех, грех, грех в моих словах о Конст. Леонтьеве в „Оп. л.“. Как мог решиться сказать. Помню, тогда был солнечный день (утро), я ехал в клинику и, приехав и поговорив с мамой, — сел и потихоньку записал у столика.
Леонтьев — величайший мыслитель за XIX в. в России. Карамзин или Жуковский, да, кажется, из славянофилов многие — дети против него. Герцен — дитя. Катков — извощик, Вл. Соловьев — какой-то недостойный ерник.
Леонтьев стоит между ними как угрюмая вечная скала. „И бури веют вокруг головы моей — но голова не клонится“.
Мальчишеские слова (мои о нем).
Как смел — не понимаю»[192].
Современники не приняли Леонтьева. И Розанов вспоминает концовку стихотворения Я. П. Полонского «Бэда-Проповедник»: «И шум камней упавших был ему ответом» («Аминь!» — ему грянули камни в ответ).
Рожденный «не в своем веке», Леонтьев не прожил счастливой жизни. Но время его, верит Розанов, еще впереди. «Время его придет. И вот, когда оно „придет“, Леонтьев в сфере мышления наверное будет поставлен впереди своего века и будет „заглавною головою“ всего у нас XIX столетия, куда превосходя и Каткова и прекраснейших наших славянофилов, — но „тлевших“, а не „горевших“, — и Чаадаева, и Герцена, и Влад. Соловьева. В нем есть именно мировой оттенок, а не только русский. Собственно, он будет оценен, когда кончится „наш век“, „наша эпоха“, с ее страстями, похотями и предрассудками»[193].
В Леонтьеве Розанов видит мыслителя будущего века: «Леонтьев был именно „пифагореец нового века“, вот будущего века, вот грядущего века, о коем хочется сказать: „Эй, гряди скоро! Приходи новый хозяин в дом“… Все старое решительно надоело и, кажется, прокисло»[194].
Можно совершенно не разделять ни одно из убеждений Леонтьева, говорит Розанов, совершенно не сходиться с его мыслями и отвергнуть всю его «политику». Но и тогда останется «чудный эстетический метод» крупнейшего русского философа.
Но все это было позже, а тогда, в июне 1891 года, после тайного венчания молодые спешили покинуть Елец, что было оговорено заранее как условие брака.
В письмах Страхову Розанов не раз писал, что учительство мешает ему хорошо работать для журналов, а работая дурно, он отдаляет от себя возможность развязаться с «ненавистным учительством». «Но из этого заколдованного круга я вырвусь же… Только доношу фрак, летом сшитый, — а новый шить не стану»[195].
В ответ на письма Розанова, рассказывающие о городских пересудах, Страхов писал: «Да что это за поганый город Ваш Елец? Что за нравы, что за люди!» Розанов не соглашался: «Очень милый, в общем, — с прелестными единичными людьми и благородными нравами… Где Илион — там и Тирсит, но есть и Приам; где Иерусалим — там найдется и Иуда, но есть и Божия Матерь. Город — никогда не плох. Город — святыня, потому что он „множество“»[196].
На радостях «после венца» Василий Васильевич приехал с Варварой Дмитриевной в Москву и поселился в Лоскутной гостинице (на месте нынешней Манежной площади), «страшно дорогой». За 11 лет до того в ней останавливался Достоевский. Тогда, летом 1880 года, его не было в Москве, иначе он непременно пришел бы слушать знаменитую речь своего любимого писателя на Пушкинских торжествах по случаю открытия памятника поэту.
Из-за дороговизны гостиницы Розанов с женой вскоре перебрался на Воробьевы горы, в староверческую семью. Еще будучи в университете, Василий Васильевич провел лето на Воробьевых горах. И оба раза любовался чистотой комнаток староверов, множеством образов и лампад, тихим семейным обращением с женой и детьми. «О пьянстве даже духа нет! — вспоминал он. — Дома у них большие, просторные, не завалившиеся и, главное, какая прелестная, уже высококультурная внешняя черта: три березки перед окнами дома. И не понимаю, откуда это взялось: ведь не в состав же „старой веры“ входит»[197].
Свидевшись в Москве с братом Николаем, директором Бельской прогимназии (в Смоленской губернии), Василий Васильевич договорился перевестись к нему учителем, на место своего университетского товарища Константина Васильевича Вознесенского, который согласился поступить на его место в Елец.
Только позднее Розанов узнал, что ему намечалось место инспектора прогимназии в Рязани, о чем Страхов написал ему из Петербурга на адрес Лоскутной гостиницы. Но обстоятельства или «случай» не позволили ему воспользоваться предоставившейся возможностью.
Почти со слезой в голосе Василий Васильевич рассказывает: «Прихожу в Лоскутную — справиться, нет ли писем. Не давая пачки мне, пышный швейцар пересмотрел и сказал — „Нет“. Я уплатил за труд просмотра двугривенный — и пошел назад. Между тем именно это столь важное для меня письмо и было у швейцара. Он его отыскал, когда я вторично зашел, и сказал, что наверно есть, потребовал. Между тем уже до этого, встретясь в Москве с братом-директором и с К. В. Вознесенским, я уговорился, за отсутствием какого-либо исхода, на перевод в гор. Белый. Так вялая, тупая неряшливость прислуги собственно и была причиною моего законопачения в гор. Белый. Инспекторство в таком прелестном городе, как Рязань, конечно бы вполне меня удовлетворило. Хотя, может быть, оттуда бы я уже не попал в Петербург»[198].
Между тем наступило безденежье столь страшное, что с Воробьевых гор однажды, когда жена заболела, Василий Васильевич прошел пешком верст за шесть в аптеку по рельсам паровой конки, «ибо на лекарство было что-то полтинник, а на конку даже 10 коп. — не было»[199]. Вот тогда-то и написал он для «Московских ведомостей» статью с программным названием «Почему мы отказываемся от наследства 60–70-х годов?». Появление этой статьи настолько памятно современникам, так впечатлило их, что даже шесть лет спустя Н. К. Михайловский, а за ним В. И. Ленин в работе «От какого наследства мы отказываемся?» вновь и вновь безуспешно пытались опровергнуть мысль Розанова.
Что же такое сказал Розанов, что всполошило весь демократический лагерь — от народников до марксистов? Молодой публицист не сделал никакого открытия, не провозгласил новой философской доктрины и не перевернул с головы на ноги какую-либо старую.
Розанов наметил в своих работах важнейший вопрос бытия России, который она изживала своим кровавым опытом весь XX век. Поздние народники, а затем социал-демократы объявили себя наследниками «великих шестидесятников», призывавших Русь к топору, к революционному переустройству общества. Дети и внуки на себе испытали острие этого топора, скосившего не только дворян и офицеров, но и духовенство, крестьянство, казачество, интеллигенцию, — русскую культуру в ее цвете и плодоношении.
Когда же наконец открылись пустынные «сияющие вершины», то вспомнили пророческие слова Розанова о том, что «новое здание» социализма, с чертами ослиного в себе, повалится в третьем-четвертом поколении.
В «шестидесятниках» Розанов усматривает великую вину целого поколения, идеи которого через десятилетия обагрили кровью Россию и отбросили ее к мраку и ужасу средневековых застенков, к террору — сначала индивидуальному, а затем, когда «пошли другим путем» — массовому. Дело в том, что в русском народе они усматривали лишь средство для построения «светлого будущего». И потому Розанов писал в своей программной статье: «И если мы видели, как опять и опять человек рассматривается только как средство, если мы с отвращением заметили, как таким же средством становится и сама истина, могли ли мы не отвратиться от поколения, которое все это сделало?»
Идеология «шестидесятников» и их продолжателей в XX веке, против которой последовательно и всю жизнь выступал Розанов, не только отрицала вечные общечеловеческие и христианские ценности, но и носила определенный антирусский характер в том смысле, что патриотизм, любовь к родине считались признаками политического обскурантизма. Именно с этим связана травля Достоевского, Лескова, Писемского так называемой демократической критикой того времени, особенно тех романов их, в которых были изображены «бесы революции».
Один из выдающихся философов и богословов русского зарубежья Н. М. Зёрнов писал в своих воспоминаниях, что до революции «старшее поколение русских радикалов гордилось своим интернационализмом. Ленин, Троцкий и их сподвижники-эмигранты представляли самое крайнее крыло этого антирусского направления. Оно было особенно сильно в кругах еврейской интеллигенции и среди других меньшинств»[200].
Другой представитель литературы русского зарубежья В. В. Вейдле выразился еще определеннее: «Запоздалые шестидесятники, полуинтеллигенты, пришедшие к власти после „Октября“, лишили Россию тех благ, к которым она и привыкнуть не успела. Началось новое оскудение, и уже без всяких искупляющих его Достоевских и Толстых»[201].
Итак, летом 1891 года, во время короткого пребывания в Москве, «случайно» началась газетная публицистика Розанова, опубликовавшего в «Московских ведомостях» несколько статей консервативного характера. Впрочем, никому еще не удалось объяснить, почему один становится революционером, а другой, выходец из такой же нищей или полунищей среды, — консерватором, один — атеистом, другой — набожным христианином, один — трибуном и демагогом, другой — тихим приверженцем «семейной часовенки» (как Василий Васильевич). Ясно лишь одно — социальная среда имеет к этому весьма отдаленное отношение. Розанов и руководитель партии кадетов П. Н. Милюков, например, учились вместе в университете, но пошли совершенно разными духовными путями.
Случаю перевода в город Белый, а не в Рязань Розанов был «чуть ли не рад», ибо считал, что одна из самых гнусных вещей в России — власть начальства, ревнивая даже к тому, чтобы ее «просили со стороны», и, по невозможности мести к просящему за вас, обращающаяся против бессильного, то есть против вас, — «за которого просили».
«Случай» вообще был для Василия Васильевича ноуменален, как сказал бы он, употребляя свое любимое словечко. В конце жизни он вспоминал: «Как ни поразительно, я около сорока лет прожил „случайно в каждый миг“, это была 40-летняя цепь „случайностей“ и „непредвиденностей“; я „случайно“ женился, „случайно“ влюблялся, „случайно“ попал на историко-филологический факультет, „случайно“ попал в консервативное течение литературы, кто-то (Мережковские) — пришли и взяли меня в „Мир искусства“ и в „Новый путь“, где я участвовал для себя случайно (то есть в цепи фактов внутренней жизни „еще вчера не предвидел“ и „накануне не искал“)»[202].
Для иллюстрации этой «случайности» Василий Васильевич приводит факт из своей жизни. Однажды в Петербурге в мае 1909 года он шел по улице. Кого-то хоронили. «Кого?» — «Пергамента» (член Государственной Думы). — «Посмотрю всех либералов»; и присоединился. Тут — Шингарев, бывший всегда мне очень симпатичным. Тары-бары, студенты за руки образовали цепь, и, увидев это в первый раз, — я подумал: «хорошо». Так, идя и болтая, — проводил (бездумно далеко) до Смоленского. Когда при входе вдруг подумал: «Да я с ума сошел? За кем я иду? Какое мне дело до Пергамента и всей идущей толпы, Милюковых, Родичевых, с которыми я ничего общего не имею?» Вошли в ворота кладбища: и когда «вот сейчас опускать в землю» и «речи», я повернулся и пошел равнодушно назад, не зная, для чего, собственно, прошел пешком весь город. Но так же, как это «за Пергаментом», в котором мне «понравился собственно Шингарев», проходило и другое все, — любовь, дружба, религия, две женитьбы, участие в прессе, в лагерях, в партиях. «Симпатичное лицо» могло увлечь меня в революцию, могло увлечь и в Церковь, — и я, в сущности, шел всегда к людям и за людьми, а не к «системе и не за системою убеждений»[203].
Получив гонорары за статьи в «Московских ведомостях» и расплатившись с долгами, Розанов вернулся в Елец, чтобы скорее оформить перевод в Белый, куда молодая семья и перебралась в августе того же 1891 года. Расположенный в 130 верстах от ближайшей железной дороги и с тремя с половиной тысячами жителей, город Белый был до того глух (состоял из одной «Кривой» или «Косой» улицы, от которой шли проулки в поле, а в проулках было по три-четыре дома с огородами), что однажды волки разорвали ночью свинью между собором и клубом.
«Провинциальный городок Белый, — вспоминает Розанов, — один из тех, где происходит действие рассказов Чехова. Единственным местом для гуляния было кладбище. И Василий Васильевич с молодой женой ходили гулять туда, ибо больше некуда было пойти. А природы так хочется в „медовый-то месяц“. Над могилою выла баба: „впервые услыхал живые причитанья“. „Воет ветер в поле. История — ниоткуда“. „На кой тебе леший история?“ — озирается злобно на вас полицейский. Да, в Белом была история: именно, интеллигентные старожилы уверяли, что „Белый“, с мужским окончанием, это теперешнее имя города, а некогда он назывался „Белая“, с женским окончанием, „потому что была крепость Белая“, защищавшая Московское государство от набегов Литвы, с земляным валом. А остатки вала это и есть вон те бугорки, что сейчас поднимаются над кладбищем. Но когда Польшу присоединили к России и вообще все это кончилось, то Белая естественно переименовалась в Белый».
— И больше ничего?
— Ничего.
«На кой тебе леший история?» — это как-то звучит в ушах, в душе… «И без нее беспокойно: вон кажинный день предписания от начальства. Опять убили в Косой улице; начальство предписывает — разыскать. А как его разыщешь, когда он убежал? Поле велико, лес велик, — где его искать? Убили — Божья воля. А начальство серчает: ищи, говорит».
И запахиваешься туже в пальто, в шубу, — смотря по времени года. Идешь с кладбища домой. Скидываешь пальто, отряхивая снег или дождь с него… «Дома» натоплено, тепло, тепло, как за границей решительно не умеют топить домов, — нет таланта так топить. И садишься за самовар, «единственное национальное изобретение». Самовар же вычищен к «кануну праздника» ярко-ярко… И горит, и кипит… Шумит тихим шумом комнатной жизни. Белоснежная скатерть покрывает большой стол… И на подносе, и дальше вокруг около маленьких салфеточек расставлены чашки и стаканы с положенными в них серебряными ложечками… И сахарница со щипчиками, и чайник под салфеткой. Сейчас разольется душистый чай. И будет сейчас всем хорошо. Тоже «как не бывает за границей». Несется небольшой смешок, без злобы:
— Дверь затворите крепче, чтобы полиция не вошла. Черт с ней! Не дает она нам настоящей истории, так будем жить маленькими историями.
«„Маленькими придуманными историями“… Вот Тургенев в его рассказах. Вот весь Чехов»[204].
В Белом Розанов много работал над статьями, печатавшимися в «Русском обозрении» и в «Русском вестнике». С января 1893 года начали печататься розановские «Сумерки просвещения», направленные против рутины гимназического обучения. Конечно, такую книгу, как «Сумерки просвещения», только и можно было написать в городе Белый.
Если в Ельце Розанов создал «Легенду о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского», то теперь «вольнодумный учитель» взялся за критику всей системы образования в школах, что восстановило против него Московский учебный округ. А тут его брату предложили перейти из Белого в Вязьму (где в 1894 году он умер от Брайтовой болезни), и в этом Василий Васильевич не мог не почувствовать враждебную руку именно в отношении себя: «вот за тебя просили в Петербурге», да еще «ты и пишешь — выскочка». И он не мог скрыть перед братом своего ужаса — остаться с Косой улицей, свиньями и коровами по проулкам и волками вокруг.
Между тем печатавшиеся «Сумерки просвещения» раздражали министра просвещения И. Д. Делянова, и к владельцу «Русского вестника» Ф. Н. Бергу, которого поддерживал возглавлявший Государственный контроль славянофил Т. И. Филиппов, был откомандирован Н. А. Любимов, когда-то соредактор М. Н. Каткова по «Русскому вестнику», а теперь член Совета министра просвещения.
Когда Розанов уже перевелся в Петербург, Берг при личной встрече рассказал о посещении Любимова и его амбициях: «Он был здесь, требовал прекращения печатания статьи, говоря, что это разрушает все катковские традиции, и даже позволил себе кричать и топать ногой. Но статья мне нравится, и я отказал ему».
Василию Васильевичу были памятны «катковские традиции» еще со времен университета, когда не существовало в России грамотного человека, который при имени «Катков» выразил бы на лице недоумение, незнание. И Розанов записывает в «Мимолетном» свое университетское впечатление:
«Профессору, чуть ли не Троицкому, пришлось упомянуть имя „Катков“… „Например, тот-то, тот-то, Катков и еще другие“. Мы студенты все вздрогнули. И я подумал: „Его никто не видал“.
Он был мифом, „богом“ и горою уже в свое время. Он был современником нам и „его никто никогда не видел“. Это-то и сообщало ему таинственность, что он наполнял собою улицы, говоры, газеты, журналы; и не было человека, который бы сказал: „Шел туда-то и встретил Каткова“, „был на вокзале — и увидел, как прошел к вагону Катков“. „Прошел к вагону“ слишком по-человечески: а Катков был „не человек“. Гора. Огромная. Гремит. Все слышат. Лица никто не видел». И Василий Васильевич добавляет: «Но никто не рыдает. Не плачет. Не вспоминает. Горько. Горько и страшно»[205].
Годы спустя Розанов вспоминал «катковские времена» (и как эти мысли перекликаются с нашими днями): «Конечно, все управленье России было застойное, пассивное. Полагая себя „наверху положения“ после войны 12-го года и „спасения Европы“, державой первенствующей, Россия застыла в этом первенствующем положении, не задумываясь о том, что ведь „колесо катится“. И незаметно, и неуловимо скатилось книзу. При „первенствующем положении“ что же делать, как не сохранять его: и вот сам Николай 1-й и „все вокруг“ приноровились к этому сохранению и образовалось правительство застоя и политика застоя». Розанов зрел чрез столетье.
И вот Василий Васильевич рассказывает историю о том, как он в университете потерял паспорт. Сказал об этом инспектору студентов, и тот сказал: «Подайте прошение в Управу благочиния» (существовала в Москве по 1881 год). Какое «прошение»? Как его писать? И Василий Васильевич пошел хоть посмотреть на эту Управу благочиния, располагавшуюся у Иверских ворот.
Там как из-под локтя кто-то его спрашивает: «Вам не прошение ли?» Василий Васильевич оглядывается: перед ним пропойца, весь в дырах.
«— Да. Прошение.
— Так идемте. Рупь. Есть?
— Есть».
И он потащил Розанова через какой-то проходной двор. Пропойца спросил четвертак «вперед», взял полуштоф водки и одной рукой пил, а другой писал. Чернильница была с мухами, бумага полусерая.
Получив бумагу, Василий Васильевич отправился в Управу благочиния. Колоссальная прихожая, она же приемная. В ней много чиновников, дам, еще кого-то. Шум. Говор. Час прошел. Как вдруг входит сторож и произносит:
— Встаньте. Встаньте все.
Все встали, и мимо всех вставших прошел, как показалось Василию Васильевичу, фельдфебель: в военной форме, лет пятидесяти, но не только не генерал, но, очевидно, ниже офицера. Совершенно простое, грубое, серое лицо, явно без всякого образования, то есть «чуть-чуть грамотность»: уездное училище, приходское училище, но не гимназия. Да и уездное-то училище — лет 35 тому назад.
Прошел он, высоко неся голову, как какой-нибудь фельдмаршал, и ни на кого не обращая даже малейшего внимания, хотя он видел, что все перед ним встали. За ним в страхе бежали 3–4 сторожа или вообще «мелочь»: писаря, секретари.
Как прошел, все сели. Потом стали вызывать по очереди. Когда очередь дошла до Василия Васильевича, то и он «потащился». В огромном зале за какой-то конторкой, на возвышении в четверть аршина, стоял «он». В военном сюртуке и с какими-то нашивками на обшлагах.
— Студент историко-филологического факультета 3-го курса…
Молчит.
— Потерял паспорт…
— Прошение?
Василий Васильевич подал. В руках «фельдфебеля» был огромный, почти аршинный, и очень толстый карандаш. Он ткнул «красным» в бумагу и положил ее на кипу таких же. Все было кончено. Василий Васильевич вышел, выслушав: «В среду».
И вот пришла среда, но за это время произошло «1-ое марта» — убийство Александра II. И вот в среду так же все «встали» при проходе «его», и он прошел так же, никого не замечая.
Так же ли? «Во мне дрожало сердце. О, как оно трепетало, и „пытало“ современное и будущее. Смысл 1-го марта я понимал (гимназист-нигилистишко). Но я был созерцатель.
До „политики“ мне было „все равно“, но я пытал (мысленно) сердце человеческое и ту неизмеримую „отважность“, которая откуда-то взялась и выросла сравнительно с этой здесь разлитой робостью перед повытчиком.
— Есть же, которые никто ничего не боятся.
— А мы так зависим от этого повытчика, сущность которого только в том, что он держит огромный красный карандаш»[206].
Условия жизни в ту эпоху России получили отражение в «Сумерках просвещения», за что Розанова могли тогда как угодно наказать и если ничего не сделали, то лишь потому, что «теперешнее положение» — учительство около свиней и волков — представляло собой то естественное наказание, больше которого тогда нельзя было придумать.
Пять лет в Брянске, четыре года в Ельце и снова целых два года в Белом: «Отчего вы сходили тогда не с червей: взяли бы ремиз». — «Так пришли бубны, король и дама?» — «А слышали, та замужняя сошлась с почтмейстером». — «А та барышня уже стара». — «Будет ревизия?» — «Нет, ревизии не будет»[207].
Глушь, однако, была не только в провинции, в Брянске или Белом, но и в Москве тех лет, когда Розанов учился в университете. В одном из писем Страхову (31 марта 1888 года) он рассказывал: «Во времена Декарта вывешивали на улице предложения решить ту или иную задачу по геометрии, как мы вывешиваем афиши. Какая любознательность, какие прекрасные интересы в массе общества! А у нас купили в Москве ученую свинью в цирке за 2000 р. и съели (лет 5 назад). Доживем ли мы (т. е. Россия) когда-нибудь до истинной наблюдательности, до истинной человечности?» Этот вопрос стоял перед Василием Васильевичем всю жизнь[208].
В гимназические годы Москва, а теперь Петербург рисовался в воображении Василия Васильевича как то, куда вечно стремятся помыслы пишущего, литературно одаренного русского человека. Петербург сулил новое, неизведанное, как за два века перед тем для Петра Великого. И может быть, не случайно свой рассказ о жизни в Петербурге Розанов начал с зарисовки основателя города: «Петр вылетел гоголем на взморье, думал: корабли, торговля. Шумел. Печатал. Бил. Больно бил. „Вечно испугались“. Но до времени и в частности на минуту. На взморье Русь „уселась“» [209].
Может, и остался бы Василий Васильевич провинциальным учителем, пописывающим в столичных журналах, если бы стараниями Н. Н. Страхова и С. А. Рачинского он не получил места чиновника Государственного контроля в Петербурге. Шесть лет этой службы, сказал однажды Розанов, оставили тяжелое впечатление «крайней материальной стесненности», подобно которой он никогда в жизни не переживал.
Только однажды и на короткий срок попал Розанов в подобную же ситуацию. Месяц спустя после свадьбы, будучи в Москве, Василий Васильевич с женой хотели приехать в Оптину Пустынь и повидаться с К. Н. Леонтьевым. Но от «неопытности и дороговизны», как рассказывает Розанов, так растратились, что выезжать с оставшимися 20–30 рублями не решились. Посещая же на прощанье Воробьевы Горы, вдруг нашли дачу за 30 рублей за лето (причем в задаток можно было дать лишь 3 рубля) и с радостью на нее переехали из дорогой гостиницы и от дорогих обедов в разных гостиницах. «Итак, ужас финансового кризиса заставил нас вместо Оптиной Пустыни бежать сюда, в милый и чистенький домик богомольных и трудолюбивых липован» [210]. Но то была всего лишь летняя идиллия на Воробьевых Горах, когда «с милой рай и в шалаше».
В апреле 1893 года Василий Васильевич с женой и полугодовалой дочерью Надей (умершей осенью того же года) поселился на первом этаже дома на углу Павловской и Большого проспекта Петербургской стороны. Выше этажом жил писатель-публицист Иван Федорович Романов (псевдоним Р-цы) с женой Ольгой Ивановной. Семьи вскоре сблизились.
Дом стоит до сих пор. Жильцы нынешней коммунальной пятикомнатной квартиры, которую когда-то занимала семья Василия Васильевича, и не подозревают о существовании писателя и философа Розанова, проведшего здесь первые, самые трудные годы своей петербургской жизни. В провинции он получал 150 рублей в месяц, здесь же — 100.
Варвара Дмитриевна мучилась, потеряла сон и чуть не начала мешаться в уме, когда при столичной дороговизне должна была кормить семью на 100 рублей, при больной и вскоре умершей дочери. Постепенно она все свои вещи снесла в ломбард, и уже ничего больше не было, не из чего было платить за стирку, платить зеленщику и мяснику, не говоря об одежде, о которой и думать было нечего. Лишь после смерти первой дочери начальство прибавило 25 рублей в месяц.
Василий Васильевич вспоминает одну из «острых минут», каких бывало немало в те годы. Однажды он отправился к Страхову. Стояла студеная зима, и он видел, как извозчики старательно укутывали попонами и чем-то похожим на ковры своих лошадей. Вид толстой ковровой ткани, тепло укутывавшей лошадь, произвел на него впечатление.
То же наблюдал он каждое утро, отправляясь в Государственный контроль, находившийся на Мойке вблизи Синего моста: он направо в Контроль, она — налево в зеленную и мясную лавку. «И зрительно было это: жена — в меховой, но короткой, до колен, кофте. И вот, увидев этих „холено“ закутываемых лошадей, у меня пронеслось в мысли: „Лошадь извозчик теплее укутывает, чем я свою Варю“… такую нежную, никогда не жалующуюся, никогда ничего не просящую. Это сравнение судьбы лошади и женщины и судьбы извозчика и „все-таки философа“ („О понимании“) переполнило меня в силу возможно гневной (т. е. она может быть гневною, хотя вообще не гневна) души таким гневом „на все“, „все равно — на что“, — что… Можно поставить только многоточие. Все статьи тех лет и, может быть, и письма тех лет и были написаны под давлением единственно этого пробуждения гнева, — очень мало, в сущности, относимого к тем предметам, темам, лицам, о которых или против которых я писал. Я считаю все эти годы в литературном отношении испорченными»[211] .
Непросто складывались отношения с новым начальством — государственным контролером Тертием Ивановичем Филипповым, известным в те годы славянофилом. Еще весной 1892 года С. А. Рачинский писал Розанову о Филиппове, которого близко знал: «Он хотел бы перетащить вас в Петербург, дать вам более или менее фиктивную, но хорошо оплачиваемую должность в своем ведомстве, и притом сделать из вас своего литературного сотрудника по вопросам церковно-государственным. Мне поручено насчет этого плана зондировать почву, т. е. вас…»[212]
Вскоре после переезда Розанова в Петербург Филиппов передал, что «жаждет» увидеть его. «Можно бы и „так“ пойти, — вспоминает Василий Васильевич, — но я пошел в приемный день (среда) и когда форменный фрак (контрольный; а учительский я подарил с отвращением кухарке в Ельце) был готов. Бывают лица антипатичные видом, — и подозреваю, что я был таков на тот час. В приемной кабинета Т. И. Ф-ва я ходил взад и вперед с час, — и, как сейчас помню („всегда мысль не о том, что к сейчас относится“), пытливо и странно размышлял, отчего тело погребенного фараона клалось приблизительно на высоте 1/3 — считая снизу — пирамиды (общей высоты ее)… Как вдруг высокая дверь отворилась, — и ко мне медленно и маленькими усталыми шажками стал подходить человек невероятно большого объема. Подняв глаза, я уже знал, что это Филиппов. Вид его был благ, мягок, добр; и седые волосы по-русски были расчесаны на две стороны, — пробором посередине, по-крестьянски. Я все смотрел. Когда, подойдя ко мне и ничего не сказав, он нагнулся и, трижды поцеловав, сказал: „Еще отдания Пасхи не было“ (т. е. „христосуются“), — Я ничего не сказал. Он вздохнул. И что-то сказал. Что — я не помню. В „сию неизъяснимую минуту“ и возникла та антипатия между нами, отчета в которой я никогда не мог себе отдать, но которая заключалась в „терпеть не могу“ с обеих сторон»[213].
Жизненный и литературный кризис Розанова в 1896–1898 годах был обусловлен многими обстоятельствами. Пятнадцать лет спустя он записал об этом в «Опавших листьях»: «Контроль, чванливо-ненавидяще надутый Т. И. Ф., редакции „своих изданий“ (консервативных), не платящие за статьи и кладущие „подписку“ на текущий счет, дети и жена и весь „юридический непорядок“ около них, в душе — какая-то темная мгла, прорезаемая блесками гнева: и я, „заворотив пушки“, начал пальбу „по своему лагерю“ — всех этих скупых (не денежно) душ, всех этих ленивых душ, всех этих бездарных душ» (178).
Сравнивая те первые годы в столице и своего неприятного начальника с «провинциальным затишьем» и тем идеализмом, с которым он писал «Легенду» (знакомство с Варварой Дмитриевной) и «Сумерки просвещения» (жизнь с нею в Белом), Розанов говорит: «Петербург меня только измучил и, может быть, развратил. Сперва (отталкивание от высокопоставленного либерал-просветителя и мошенника) безумный консерватизм, потом столь же необузданное революционерство, особенно религиозное, антицерковность, антихристианство даже. К нему я был приведен семейным положением» (322). Ведь брак с Варварой Дмитриевной оставался «незаконным», непризнанным.
В Петербурге Розанов оказался в кружке «живых славянофилов», колонии писателей на Петербургской стороне, в которую входили поэт, автор богословских и публицистических трудов Н. П. Аксаков (1848–1909); публицист И. Ф. Романов (1861–1913), всегда шумный писатель С. Ф. Шарапов (1861–1911), «длиннобородый славянофил» Афанасий Васильев (1851 — после 1917), начальник Розанова по Государственному контролю, и умерший осенью 1893 года О. И. Каблиц, о котором Розанов написал некролог.
Десятилетие спустя Василий Васильевич отозвался об этом кружке довольно саркастически: «Судьба столкнула меня, тотчас по переезде в Петербург, с целою группою лиц, которые говорили, что они суть преемники Хомякова, Киреевских и Аксаковых. Все они были полны самомнения, гордости и бездарности. Знакомство с ними, невольное и длившееся много лет, довело меня до последней степени возмущения, и мне чем-нибудь и как-нибудь хотелось высказать разделенность свою с ними»[214].
Тем не менее Страхов очень обрадовался, когда Розанов познакомил его с этим кружком. К тому времени, после смерти Н. Я. Данилевского и К. Н. Леонтьева, Страхов оставался единственным представителем позднего славянофильства. Он стал «крестным отцом» Розанова в литературе, и тот всегда отзывался о нем с любовью.
Ярче всего, пожалуй, Розанов сказал о Страхове в «Опавших листьях». Правительство, считал Василий Васильевич, есть просто орган народа и общества, так что член общества, писатель, смотрит на него как на слугу своего, то есть слугу таких, как он, граждан. Радикалы же не только признают «верховенство власти», но оно вызывает у них озлобленность и муку «о своем ужасном положении». С этой точки зрения, самым независимым человеком в литературе был Страхов, который даже никогда о «правительстве» не упоминал и жил на случайной должности члена Ученого комитета министерства просвещения, имея при этом талант или такт вовсе не интересоваться «правительством».
Это совсем иное, говорит Розанов, чем «лакей Михайловский, „зачарованный“ Плеве или „дворовый человек“ Короленко, который не может прожить дня, если ему не удастся укусить исправника или земского начальника или показать кукиш из кармана „своему полтавскому губернатору“. „А то — и повыше“, — думает он с трясущимися поджилками» (279). Впрочем, Розанов всегда недолюбливал Короленко: «Я с ним раз и минутно разговаривал в Таврическом дворце. Несмотря на очарование произведениями, сам он не произвел хорошего впечатления (уклончив, непрям)» (33).
Эта антипатия возникла в 1906 году, когда Василий Васильевич пытался установить отношения с журналом «Русское богатство». После смерти в 1904 году Н. К. Михайловского, идейного противника Розанова, главным редактором журнала становится Короленко. Розанов пишет ему письмо с предложением опубликовать свою статью о монархии «Ослабнувший фетиш. Психологические основы русской революции».
Ответа он, по-видимому, так и не дождался. Во всяком случае, статья в журнале не появилась, но была напечатана в том же году отдельной брошюрой, а затем вошла в книгу Розанова «Когда начальство ушло…».
Меткую характеристику этого сочинения Василия Васильевича дал К. Чуковский:
«— Что здесь случилось? — спросил рассеянный прохожий.
— Революция! — отвечали ему.
— А, революция! Знаю, знаю! слыхал! — сказал рассеянный прохожий, засеменил дальше, а придя домой, написал книжку „О психологических основах русской революции“»[215].
При всем сарказме Чуковского нельзя не признать, что он весьма точно передал взгляд на революцию «рассеянного прохожего». Правда, к этому стоило бы добавить, что этот «рассеянный» в своих книгах подчас отмечал то, чего не постигли и не поняли мыслители-революционеры в своих многотомных собраниях сочинений — человека и его природу.
Атмосфера жизни семьи Розановых, в которой было уже три дочери, на первой петербургской квартире на Павловской улице выразительно передана в одной из записей «Мимолетного» (13 октября 1915):
«Дописываю я к Рождеству передовую, она входит и вся в радости говорит:
— Кончила. А так устала, но все кончила.
У нее была в руках великолепная большая кукла. „Тело“ она купила дешево (фарфоровый бюст и в полотне вата — туловище и ноги), а сама сделала — платье. И вот „платьем“-то она и гордилась. И я залюбовался. Платье было великолепно. Шелковое под кружевами. И все стоит — ничего. Только труд. „Труд“-то она и показывала. Я безмолвно любовался.
— Посмотри, — сказала она и вывернула рукава.
Под ними были кожаные подмышки. Это если „куколка“ вспотеет при танцах. Я рассмеялся.
— Да ты, мама, сама куколка: как же куколка будет потеть??!!
Она не вняла моим словам и твердила:
— Завтра — Рождество. И платье должно быть вполне…
Так мы с мамой встретили тогда Рождество. Детишки уже заснули. Это было на Павловской. Мы были там очень бедны, но счастливы».
Когда дочь Таня тяжело заболела, то Афанасий Васильев отпустил своему подчиненному В. В. Розанову 90 р. и на эти 90 р. наняли летом дачу в Лесном. Тане было полтора года, и после службы Василий Васильевич отправлялся на паровой конке (на «верхотурье», где было дешевле, как говорил он) в Лесной. И думал не только о «маме у плиты» и больном ребенке «на даче», но и о спасении всей природы.
Ведь природа и человек едины. На пути к Лесному ветви деревьев, протянувшиеся ветвями садов, касались иногда его плеч и лица: не больно, чуть-чуть, и как бы шептали:
— Спаси нас. Спаси и защити (то есть наше плодородие). Сохрани…
«Мне представлялось, — вспоминает Розанов, — „Вся Природа“ в каком-то страхе просит меня „выступить“, „начать говорить“, — точно и ее „объял ужас и мрак великий“, — но уже с другой вовсе стороны, обратной: „Надо бы у вас все это обстричь“. „А то ведь романы для этого и потому что это ЕСТЬ. А этому вовсе НЕ НАДО БЫТЬ. Вот мы это обстрижем, — и станете тамбовскими менялами, копить денежку, а не порхать по лесам и полям, щебеча звонкие песенки, но, в сущности, потому щебеча и с тем заключением в результате, чтобы сесть друг на дружку и, затрепетав всем тельцем, излить семя из него в нее… Потом — яичко. Потом — гнездышко. Птенцы… Самец приносит корма самке… Как я — маме и Тане“[216].
Именно в те ранние годы в Петербурге возник у Розанова интерес к родовому, семейному вопросу, к вопросам пола и рождения, о чем будет рассказано в десятой главе этой книги. Забегая несколько вперед, приведем случай, поведанный Розановым на основе письма, полученного из Сибири, из Омска, где у двух теток-старообрядок жила молодая женщина с мужем, тихим человеком, чиновником, часто бывавшим в служебных отлучках. У них долго не было детей, хотя оба здоровые, ей 28 лет, ему — 29.
Долго тетки просили племянницу: рожай ты поскорей! Приставали страшно и наследства лишить грозились. Однажды муж уехал по службе, а дело было на глухом сибирском хуторе вблизи Омска. Утром лежит племянница в постели и читает. Вдруг входят тетя Даша с тетей Анной, садятся на кровать и начинают: „Обе мы — вдовы, на своем веку изрожали детей довольно, все в люди вышли, живем мы теперь с тобой втроем, радости не видим. Баба ты здоровенная, высокая, статная, а хочешь неродихой помереть.
Не допустим мы этого. Добром не хотела — поучим, благо, кричи не кричи — никто не услышит“[217].
Племянница думала — шутят. Засмеялась. Тут тетя Анна вдруг из-под блузы вынула длинный пук прутьев. Племянница хотела вскочить, но не тут-то было… Позвали солдатку, бабу лет тридцати, сильную как вол, повалили на живот, руки и ноги привязали к кровати, рубаху на плечи и отстегали, невзирая на крики. Стегала тетя Анна, а тетя Даша в кресле сидела и считала.
Как потом сказали, дали 50 розог. Племянница кричала, что покончит с собой, а они хлестали вовсю и приговаривали: „Вот тебе, неродиха!“ После же розог говорили: „Жалованье у мужа маленькое, куда он тебя повезет устраивать? Да и наследства лишим. Да и расскажем всем, что тебя как маленькую по заду выстегали. А ты лучше потише! Полежи, поплачь, подожди, чтобы там зажило, а муж приедет, — ты все эти каучуки да трубки брось — и забеременей. Нам внучка принеси. А не хочешь — через месяц белье осмотрим — коли опять не беременна — не прогневайся, не так-то еще высечем, всю шкуру спустим. Такие окорока всю сотню выдержат“.
И вот через 5–6 недель забеременела. Тетушки ходят радостные, в церковь сделали пожертвование. А племянница рада-радешенька, что не выпороли еще раз. Мужу она не сказала, что высекли.
Только у нас в России еще это возможно, замечает Розанов и развивает идеи родового, семейного, чресленного начала, зародившиеся у него в те первые годы жизни в Петербурге: „Я много раз замечал, — острым глазком „со стороны“, — что при всех „нравах“ русские бабы имеют нечто классическое в себе и не дадут шагу перед собою ни гречанкам, ни римлянкам, ни еврейкам. „Брюхо есть брюхо, и ты это понимай“. А „понимание“ состоит в том, что не без причины же и не без воли и Предвидения-Провидения Вседержитель дал груди женщине, живот и все чудное устроение в нем для детородия и детопитания. И окружил все это инстинктами, как бы духовной атмосферой около „видимой земли“: инстинкт — „мой“, да и не только — а вот, например, даже „теток“ старых. Все — одно к одному, березка к березке, и выходит целый „лес“ связанностей. Чудно и великолепно. „Ты — не хочешь. Тогда мы — хотим“. Нудим. Толкаем. Даем в церковь пожертвованье, маним — „оставим наследство“. Есть тайная радость чресл (как я давно писал) у всего круга родства — к беременности каждой в роде. Ведь ожидают, разевают рот, как птенчики в МИРОВОМ ГНЕЗДЕ (мир есть гнездо), с этим: дай! дай! дай! — роди! беременей, зачинай!.. И шумит наш русский лес. Не хуже библейского, не меньше библейского“[218].
И припомнилась Василию Васильевичу его мысль о смысле брака: „Зала. Кружатся пары в вальсе. И вот эта — вся в кисее и газе, и сама — мечта. Спрашиваю:
— Правда ли, что „мужчине красота не нужна“?
— Вуй, — сказали ее глаза (oui, по-французски).
— Что же нужно? Положение в обществе, чины, знатность?..
— Да, это… очень не мешает.
— „Не мешает“ — мало. Может быть, ум?..
— Да. Без ума скучно. Нет беседы…
Она улыбнулась.
— Все „прилагательное“: но что же главное?
Сверкнув, она обожгла меня глазами. Но не ответила. И продолжала вальсировать. Я подумал: она требует от мужа высших и всеобщих условий счастья — здоровья, молодости и красоты. Чего, конечно, не дают ни чин, ни богатство, ни ум и образование.
— А что?!!
Она проговорила, все вальсируя:
— Глупый вопрошатель. Мне нужно от мужа то, чего спросил Бог от Авраама, заключая союз“[219] (то есть „неисчислимого потомства“)».
Служба в Государственном контроле на Мойке текла размеренно и занимала все дни недели, кроме воскресенья. Каждый день Василий Васильевич «брел» с Павловской через Тучков мост и Васильевский остров и через Дворцовый мост мимо Исаакиевского собора к Синему мосту, а ввечеру возвращался обратно. Когда же тут заниматься литературной работой?
Увлекшись Египтом, он захотел посмотреть египетские рисунки в Публичной библиотеке, но оказалось, что по воскресеньям библиотека закрыта. «Что же мне было делать? — вспоминает Василий Васильевич. — „Четвертая пошла неделя <Великого поста> — а я всегда говею на четвертой, не так тесно“, — сказал мне товарищ по службе. Это меня надоумило. Я отпросился у начальства говеть и с энтузиазмом, какого не могу передать, поспешил в понедельник в заветные и с тех пор священные для меня двери Публичной библиотеки, в ее знаменитые, тихие, поэтические залы „отделений“. В самом деле — это прекраснейшее, религиознейшее (по серьезности) здание в Петербурге. Но что читать? А я страшно торопился. Полочек, шкафчиков специально с Египтом — нет. О! теперь я уже знаю все уголки, где старый египетский аист свил себе гнездо, но тогда не знал. К счастью, помог мне случайно встреченный там знакомый. „Да вот длинные красные томы…“ И я погрузился. В шесть дней недели я не терял минуты; потом — немножко страстной недели, потом — субботы летом (день, свободный от занятий в Петербурге) и среди обычно служебной недели хоть денек скажешься больным — и все сюда, в знаменитые и прекраснейшие „отделения“. Согрешил, украл у христианского Бога одно говенье и заглянул в Фивские и Гелиопольские святилища»[220].
Так зародилась страсть к Египту, которую Розанов запечатлел во многих своих книгах («В мире неясного и нерешенного», «Люди лунного света», «Из восточных мотивов», «Апокалипсис нашего времени»).
Преклонение перед Египтом и его древней культурой доходило у Розанова до того, что он, проникнувшись «египетским духом, писал о египетских залах Эрмитажа: „Мне кажется, нельзя допускать этим птенцам в смокингах и в корсетах входить в музеи — не накинув „белого общего халата“, как не дозволяется без такого халата входить в операционные. Ведь для мумий и сфинксов есть „операция“, если глядит на него смокинг в золотом пенсне. А служители (сторожа) должны быть одеты по-египетски. Теперь же „египетский зал с посетителями“ представляет невыносимую какофонию. И в нем „от смешанности души“ наблюдатель ничего не может понять“»[221].
Максимилиан Волошин как-то сказал, что «новое понимание мистической Греции в лице Вячеслава Иванова» ведет дальше — «к новому пониманию мистической сущности Египта, которое уже брезжит кое-где, например у Розанова» [222].
В 1895 году в Петербурге разыгралась первая, хотя далеко не последняя история Розанова с цензурой. В июньском номере журнала «Русский вестник» шла его статья «О подразумеваемом смысле нашей монархии». Цензор Коссович усмотрел в ней крамолу, хотя консервативный образ мышления автора был вполне известен и недвусмысленно выражен в статье.
В связи с этим Петербургский цензурный комитет писал в Главное управление по делам печати: «Статья отличается выдающеюся резкостью нападок на весь административный государственный строй… Автор статьи, искренний приверженец и почитатель самодержавия, чрезвычайно зло и бесцеремонно осмеивает весь бюрократический механизм, ставший, по его мнению, вредным средостением между единоличною волею царя и народом. По его понятиям, для этой грязной тени Акакия Акакиевича, как он обыкновенно величает бюрократию, in gremio <в глубине>, ей все единственно — „пади монархия, настань республика — почерк (делопроизводства) не дрогнет, тусклая речь не станет ярче“»[223].
Номер журнала был арестован, и 3 июня цензурный комитет сообщил в Главное управление по делам печати, что статья Розанова исключена из книжки журнала. Василий Васильевич обратился к самому Победоносцеву, но обер-прокурор Синода при личной встрече сказал ему: «Объясняйте механизм падения монархии на Франции, но не объясняйте его на России»[224]. Поневоле пришлось смириться.
Первой книгой, вышедшей у Розанова в Петербурге, стала «Легенда о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского». Современники, и прежде всего К. Леонтьев, обратили внимание на оценку в ней Гоголя как писателя «холодного».
Писателей Розанов разделял на «холодных» и «теплых». Со своим апофеозом «интимности» он не мог переносить «холодных» и больше всего страшился в литературе «холода». «Ах, холодные души, литературные души, бездушные души. Проклятие, проклятие, проклятие»[225], — писал он позднее. Даже перед смертью завешал «предупредить этот холод».
Все «холодные» писатели, утверждал Василий Васильевич, вышли из Гоголя и жили сейчас же после Гоголя. «В Гоголе же — мировой центр или фокус „ледникового периода“». Существуют «шумные писатели», говорил Розанов: «Был шумный Скабичевский, шумный Шелгунов, а уж Чернышевский просто „гремел“, — и тем не менее они все были, в сущности, холодные писатели; как и Герцен есть блестящий и холодный писатель. Мне кажется, теплота всегда соединяется с грустью, и у Страхова есть постоянная тайная грусть; а те все были пресчастливы собою»[226].
«Заговорив неблагоприятно о Гоголе» (но совсем иначе, чем когда-то Белинский), Розанов и «подкупил» Леонтьева, как признавался тот в пространном письме 24–27 мая 1891 года: «Это большая смелость и великая заслуга».
Когда Розанов хлопотал о выезде из Ельца, Леонтьев предлагал ему свое содействие в переводе в одну из московских гимназий, чтобы они имели возможность видеться. Но Василий Васильевич уклонился от этого и потому, что обещал уже брату перевестись к нему в Белый, и, как он сам поясняет, по нежеланию разрушить созданный в результате переписки мысленный образ Леонтьева: «Какая-то лень и суеверие, что я не увижу именно то дорогое и милое, что об-разовая уже в представлении о невиданном человеке, заставило меня нисколько не спешить свиданием, да и вообще не заботиться о нем. Так мы и не свиделись»[227]. Осенью 1891 года Леонтьев переехал из Оптиной Пустыни в Сергиев Посад и вскоре умер.
Много лет спустя Розанов однажды увидел во сне Леонтьева (сон был чрезвычайно радостен) и сказал ему: «Вот, свиделись! О скольком надо переговорить». И разговор между ними был необыкновенно сложен и последователен, весь «правильный», без признаков, что «в сновидении». Леонтьев, весь изможденный и больной, весь белый старик, хотя чрезвычайно обрадовался, но произвел совсем другое впечатление, чем какое Розанов воображал (вне сна): «Именно, что он был слаб до неприятности и что был весь какой-то жалующийся и точно о чем-то просящий, не то лекарства, не то пенсии. Вообще, — замечает Розанов, — я не получил симпатии от личного впечатления»[228].
В предисловии к публикации писем Леонтьева Розанов писал в 1903 году об истории этой заочной дружбы: «К. Н. Леонтьева я знал всего лишь неполный год, последний, предсмертный его. Но отношения между нами, поддерживавшиеся только через переписку, сразу поднялись таким высоким пламенем, что, и не успевши свидеться, мы с ним сделались горячими, вполне доверчивыми друзьями. Правда, почва была хорошо подготовлена: я знал не только все его политические труды (собранные в сборнике „Восток, Россия и славянство“, 2 т.), но и сам проходил тот фазис угрюмого отшельничества, в котором уже много лет жил К. Н. Леонтьев. Самое место его жительства, — Оптина Пустынь, где жил чтимый глубоко мною старец о. Амвросий, — привлекало меня»[229].
Розанов высоко ценил самый жанр переписки, называя его «золотой частью литературы», имеющей большое будущее. Горячий одобрительный отклик встретили у него слова Леонтьева о том, что переписываться гораздо приятнее, чем писать статью для печати. «Пишешь письмо к единомышленнику или к близкому, с убеждением, что возбудишь или сочувствие, или живое возражение; пишешь статью для публики, — знаешь что встретишь или удивленное непонимание, или насмешки над „оригинальностью“ и „чудачеством“ своим, или обвинения в „парадоксальности“, или чаще всего пренебрежительное молчание…»[230]
Правда, став старше, Розанов изменил свое отношение к письмам. В «Мимолетном» он говорит, что писать письма не полезно. «Это перенесение нашей души вдаль, к другому, в какой-то чужой дом. И хотя письмо несколько уродняет нас с другим, но тут так мало уроднения, что не вознаграждает за то, что потерял у себя и вокруг себя. Надо жить тут и в себе. Это великое мастерство, великое уменье, которого почти всем не достает. Нужно находить великое счастье, — не великое, а величайшее, самое великое, — у себя в доме, с ближайшими людьми. Нужно любить не „ближнего“, а „ближайших“. И вот кто нашел силы и уменье быть счастливым только с ними, тот разрешил неразрешимую проблему счастья»[231].
«Диктатором без диктатуры» назвал Розанов Леонтьева. Кроткий в личной жизни, в дипломатической службе, он становился беспощаден и суров в суждениях. «Это Кромвель без меча, без тоги, без обстоятельств: в лачуге за городом, в лохмотьях нищего, но точный, в полном росте Кромвель» [232].
Розанова особенно поражало, что Леонтьев имел неслыханную дерзость выступать против самого главного начала, принесенного Христом на землю, — против кротости, ибо «кротость» эта, говорил с оттенком презрения на устах Леонтьев, ведет к духовному мещанству, когда все становятся «курицами-либералами».
И Василий Васильевич приводит характерный случай из жизни Леонтьева. Раз он ехал по Москве на извозчике. «Куда едешь», — поправил возницу полицейский и направил на другой путь. Ленивый возница пробормотал что-то с неудовольствием. Вдруг кроткий Леонтьев гневно ударил его в спину. «Что вы, барин?» — спросил тот. «Как же, ты видишь мундир: и ты смеешь не повиноваться ему или роптать на него, когда он поставлен… (тем-то, а тот-то) губернатором, а губернатор — царем. Ты мужик и дурак и восстаешь, как петербургский адвокат, против своего отечества»[233].
В ранних статьях Розанов убежденно выступал против позитивизма в науке. Таковы, в частности, его статьи о дарвинизме и его новейших интерпретаторах, произведшие, по словам Страхова, «большую сенсацию». Правда, следует сказать, что в этих выступлениях молодого Розанова подчас больше остроумия, нежели научной аргументации. Писатель все больше брал верх над философом, хотя не менее справедливо и то, что литературные сочинения его всегда философичны.
Послушаем, как представляет Розанов дарвиновскую теорию естественного отбора: «Жирафа обрывает все низкорастущие ветви деревьев; остаются только высокорастущие: все жирафы вытягивают к ним шеи; но некоторые все-таки не дотягиваются и вымирают — „переживают“ только с шеею более удлиненною»[234]. При этом Розанов обратил внимание на существенную «невязку» теории Дарвина, которая никак не объясняет, почему жирафы должны тянуться за листвой вверх, а коровы за травой — вниз.
И Розанов переходит к личностному объяснению теории Дарвина: «Он в ней не мир обрисовал, еще менее — объяснил его; он в ней себя выразил»[235]. В «Опавших листьях» эта мысль доведена до розановского парадокса: «Что же делать, если Дарвин „субъективно чувствовал“ происхождение свое от шимпанзе: он так и писал. Во Франкфурте-на-Майне я впервые увидел в зоол. саду шимпанзе. Действительно удивительно. Она помогала своему сторожу „собирать“ и „убирать“ стол (завтрак), сметала крошки, стлала скатерть. Совсем человек! Я безмолвно дивился. Дарвину даже есть честь происходить от такой умной обезьяны. Он мог бы произойти и от более мелкой, от более позитивной породы» (225).
Возвращаясь же к серьезному разговору, Розанов не без оснований утверждал, что «факты-то Дарвина — все верны, но самый дарвинизм (объяснение живого мира из этих фактов) — это детский карточный домик, а не научная теория»[236].
Дарвинизм не увидел и не понял главного в природе — причинной сущности живого начала, не говоря уж о феномене человека и его разума. Позднее Розанов писал о своем неприятии «холодной» теории дарвинизма: «Дарвин не заметил, что у природы блестят глаза. Он сделал ее матовой, она у него вся матовая, без масла и сока. А сок есть. Природа с потухшими глазами. Бррр… Он дал пакость, а не зоологию. И пакостный век поклонился пакости. „Музыки не надо, есть граммофон“: вот дарвинизм и история дарвинизма. Одно к одному»[237].
«Было научное движение: как же его было не пропустить?» — говорят сторонники дарвинизма. А как же, однако, его и «пропустить», говорит Розанов, если мир, происшедший из «борьбы за существование» и блага «классовой борьбы», не только освящал прусский милитаризм и революцию, но и опрокидывал вообще христианское разделение добра — зла.
Василий Васильевич, смеясь и играя, противопоставляет тяжеловесному позитивизму Дарвина свою «игривую» концепцию рода и пола: «„Рот для еды“. Прекрасно, допускаю. Но для этого надо просто отверстие, через которое „пронести бы ложку“. Между тем рот не просто отверстие, дыра, а — рот. „Прекрасный рот“…
Рот, я думаю, для поцелуев? Нет? Почему нет? Рот единственно прекрасен у человека, почему прочие животные и не целуются. Но у того, у кого любовь начинается с поцелуя, дан естественно „прекрасный рот“. „Все в целях размножения“.
Да если вообще „живое множится“, и притом одно „живое“, — естественно, что у живого собственно все приспособлено для любви. И у „зайца оттого длинные ноги“, а у волков „еще длиннее“: что и волк и заяц — каждый в мироздании — должен был догнать застенчивую зайчиху и испуганную волчицу, а не потому, что „волки гонялись за зайцами“ (Дарвин). Соглашаюсь, что мое объяснение игриво: зато у Дарвина оно „стопоходяще“. Мне мое больше нравится.
Природу вообще не менее можно объяснить из игры, чем из нужды. Ибо природа больше играет, чем нуждается. Малютка грудь сосет пять минут, а играет ручонками с грудью полчаса. Собаки вечно играют:
— М-и-р с-о-з-д-а-н д-л-я е-д-ы, — мусолит Дарвин.
Но губы созданы для поцелуев, отвечу я ему»[238]. Конечно, Розанов упрощал дарвинизм, доводя его до абсурда, но вместе с тем нельзя не признать, что многое в его мыслях предвосхищает нынешние идеи постдарвинизма. В переписке с естествоиспытателем С. А. Рачинским он соглашается, что Дарвин совершил подвиг, обобщив безмерный биологический материал, накопившийся за первую половину столетия, и стал автором «гипотезы недостаточной, но заключающей долю истины», но притом замечает: «В предыдущих статьях своих о Дарвине я много погрешил односторонностью, в которой, впрочем, половину вины моей должны взять на себя русские дарвинисты, большие роялисты, чем сам король»[239].
Педагог Сергей Александрович Рачинский (1833–1902), с которым по вопросам образования переписывался Л. Н. Толстой, — один из трех так называемых консервативных литераторов старшего поколения, с которыми довелось общаться Розанову (Страхов и Леонтьев — двое других). Василий Васильевич говорил об этой «особой группе писателей»: «Их принято называть „консерваторами“ только оттого, что они не разделяют многих иллюзий своего времени, которые и в самом деле потом оказались поспешными. Просто они были неторопливые люди…»[240]
В отличие от Страхова и Леонтьева, преклонение перед которыми Розанов сохранил на всю жизнь, отношения с Рачинским оборвались за год до его смерти. Розанов в то время был увлечен семейным вопросом: пол и рождение, брак и развод. «Вот — коренной пункт, на котором мы и стали мало-помалу расходиться с Рачинским, а затем и окончательно разошлись… Для него нечистота пола была такою первой „теоремой“ религиозного созерцания, что он скорее усомнился бы в И. Христе, чем в этой своей „теореме, не требующей доказательств“. Между тем „доказательства“-то я и искал, их спрашивал, и это мало-помалу стало отталкивать от меня С. А. Рачинского. Он стал „разлюбливать“ меня и чуть ли не кончил полной антипатией».[241]
После смерти Рачинского Розанов предпринял публикацию его писем к нему, сопроводив их обширными подстрочными комментариями. Церковным взглядам Рачинского на пол, брак и семью он противопоставил свою концепцию, получившую обоснование в его книге «Семейный вопрос в России».
В последнем выпуске журнала «Русский вестник» с публикацией писем Рачинского редакция сочла необходимым отмежеваться от необычных в ту пору рассуждений о сексе, оговорив, что она, редакция, «всецело присоединяется к истинно христианским воззрениям С. А. Рачинского, а не к примечаниям г. Розанова»[242]. Сохранилось также завещание Василия Васильевича по поводу этих писем, существенное для будущего издания собрания сочинений писателя: «Некоторые письма пропущены и некоторые сокращены, ради моей биографии: восстановить текст по сохранившимся у меня оригиналам»[243].
Непросто складывались отношения Розанова с философом Владимиром Сергеевичем Соловьевым. Отношения их завязались по поводу желания Василия Васильевича напечатать письма к нему Леонтьева. В письмах этих, высоко ценя личность и дарование Соловьева, Леонтьев, со своей консервативной точки зрения, жестоко нападал на идеи Соловьева. 28 ноября 1892 года Соловьев отвечал любезным согласием на напечатание леонтьевских писем, касающихся его, и даже обещал прислать письма Леонтьева к нему (очевидно, для сопоставления оценок).
Леонтьев еще за год до того переслал Розанову маленькое письмо к нему Соловьева как имеющее отношение к Василию Васильевичу. На основании отрецензированной перед тем работы Розанова «Место христианства в истории» Соловьев писал в этом письме о нем: «Насколько могу судить по одной прочитанной брошюре, он человек способный и мыслящий»[244].
Для Соловьева Розанов едва ли был когда-нибудь больше, чем «способным и мыслящим человеком». Соловьев считал себя выше всех окружающих людей, даже выше России, выше церкви, чувствовал себя «Моисеем», которому не о чем было говорить с людьми, потому что он говорил с самим Богом. Э. Голлербах свидетельствует, что Розанову представлялось: в Соловьеве отсутствует чувство уравнения себя с другими, чувство счастья в уравнении, радости о другом, о достоинстве другого.
Хорошо знавшие Соловьева люди говорили, что его глубокомыслие часто соседствовало с юмором и смехом. Розанов рассказывает, что один не очень остроумный, но чистосердечный немец, прочитав опубликованные письма Соловьева, назвал его циником. Поводом к этому, считал Розанов, послужил тон непрерывной шутливости, постоянного остроумия, с которым Соловьев говорил о всех вещах — о религии и философии, о друзьях и врагах, о родине и загранице. «Откуда, в самом деле, эта шутка? — вопрошает Василий Васильевич. — Она постоянна у Соловьева. Шуткою мы облегчаем жизнь. Мы шутим, когда нам трудно или что-нибудь „невозможно“… Талант шутки есть преизбыточность ума, фантазии, живости, смешливых сопоставлений, т. е. очень быстрой, почти моментальной способности комбинировать по-новому предметы, слова и мысли. Этот врожденный дар был у Соловьева… И он шутил и шутил, горькими своими шутками. Конечно, цинизма в нем и капли не было» [245].
Впервые Соловьев «пошутил» над Розановым, когда за статью «Свобода и вера», появившуюся в январской книжке «Русского вестника» за 1894 год, обозвал его именем щедринского героя — Иудушкой Головлевым, ибо «кому же, кроме Иудушки, может принадлежать это своеобразное, елейно-бесстыдное пустословие»?
Свою «шутку» он продолжил в глумливом рассуждении об авторстве Розанова, сравнивая новую статью с речью Розанова «Место христианства в истории» и своей восторженной рецензией на нее. Но та брошюра, говорит Соловьев, не имеет ничего общего с «новейшими произведениями Иудушки: совпадение его псевдонима с именем автора той брошюры произошло случайным образом»[246]. Так Соловьев, предлагая считать псевдонимом подпись Розанова под статьей «Свобода и вера», открестился от своей высокой оценки его несколькими годами ранее.
Розанов тоже решил пошутить, ибо отношения между ними с тех пор были подорваны. 28 февраля 1900 года в «Новом времени» появился отчет о лекции Вл. Соловьева «Конец всемирной истории», в котором говорилось: «Оригинальная фантазия философа произвела глубокое впечатление на публику, совершенно переполнившую зал. Может быть, даже образность и сила выражения философа была причиной тому, что кто-то свалился со стула, и это было так неожиданно среди почти полной тишины, что многие с испугом повскакали со своих мест».
Этим нарушителем спокойствия был Василий Васильевич, который на другой день писал в той же газете под псевдонимом «Мнимо упавший со стула»: «Считаю долгом сообщить, что дело было совершенно иначе и произошло от крайнего старья в меблировке зала городской думы и от крайней скуки, за отсутствием всего фантастического, мистического и просто занимательного в читаемой лекции. Занимая место в 6-м ряду кресел с правой стороны, я почувствовал некоторую сонливость и, чтобы приобрести более устойчивое равновесие, подложил под себя левую ногу, которая, вероятно, уперлась косточкою в совершенно тоненькую и дрянную дощечку думского сиденья. Я уже приятно забывался, как вдруг ужасный треск подо мною и чувство, что спина моя куда-то заваливается, заставили меня испуганно, но не от лекции, а от стула, очнуться. Но видя, что все глаза устремлены в мою сторону, я смутился неловкости инцидента и низко нагнулся, пересев моментально на рядом стоящий стул и невинно перебирая конец левой штанины. Дрема же овладела мною на лекции оттого, что на „светопреставлении“, о котором обещал нам прочесть почтенный философ, было так же обыкновенно, буднично и не ново, как в отделе всякой газеты, под рубрикою: „Среди газет и журналов“… И уж не моя вина, а городской думы, что это простое и не очень виновное желание <заснуть> произвело шум, нарушив, конечно, всем желаемую тишину, в чем, однако, я почтительнейше извиняюсь перед публикою». Не исключено, что и первое сообщение о лекции и о «ком-то, свалившемся со стула», появилось накануне не без участия «хитрейшего Василия Васильевича».
Личное знакомство двух писателей состоялось поздней осенью 1895 года по инициативе Соловьева и через посредство Ф. Э. Шперка, «после жестокой и грубой полемики, которую мы вели в 1894 году», как замечает Розанов. Правда, речь об этой полемике между ними больше не заходила, все просто «прошло»: «Я думаю, ни он не настаивал бы на своих определениях меня, ни я не думал ничего из того, что высказал о нем»[247].
Историю их дальнейших взаимоотношений поведал сам Розанов много лет спустя. Через год после написания статьи «Порфирий Головлев о свободе и вере» Соловьев «сам и первый познакомился со мною, что совершенно немыслимо, если бы он не сознал сам свою статью обо мне ошибочною в литературном смысле и особенно в психологическом… Дальше, он дружил с „Порфирием Головлевым“, чему свидетельство — в его надписях на книгах, которые он мне дарил („Оправдание добра“). Позднее, после его статьи, мне показавшейся оскорбительно-несправедливой в отношении Пушкина („Судьба Пушкина“), где он морально обвинял Пушкина за весь тот ужас грязи, среди которого погиб поэт, — мы разошлись с Соловьевым: но причиною был я, написавший резкий и насмешливый ответ на эту его статью о Пушкине <„Христианство пассивно или активно?“>. После статьи этой он перестал у меня бывать…» [248].
Обычно сам Василий Васильевич заходил к Соловьеву, останавливавшемуся в гостинице «Англетер», когда шел на службу в Контроль через Исаакиевскую площадь. В своих воспоминаниях Розанов рисует портрет Вл. Соловьева, человека высокой религиозной чистоты и «прямой судьбы». Ходил он дома в парусиновой блузе, подпоясанный кожаным ремнем, и в этом костюме имел в себе что-то, по словам Розанова, заношенное и старое, не имел вообще того изумительно эстетического выражения, какое у него бывало всегда, едва он надевал сюртук. Тогда он становился похож на «сурового библейского пророка»[249].
«Извините, я должен выйти…» — сказал он раз и взял огромный лист газеты и начал аккуратно отрывать в нем полосу. Розанов смотрел на него с недоумением. «Это — покойники, объявления о покойниках. И когда мне газетная бумага нужна для чего-нибудь пустого или унизительного, то как же… покойники? Вечная память! И мне страшно и больно было бы своими руками уничтожить и особенно огрязнить место, где в последний раз написаны их имена, и их со скорбью читают родные»[250].
И не то важно, что Соловьев так сказал и поступил, а то характерно, что Василий Васильевич запомнил это и привел эту «прекрасную мысль в этой мотивировке и именно с религиозным страхом», высказанную Соловьевым.
Поэзия Соловьева, так же как и его человеческие качества, привлекали Розанова подчас больше, чем его философия. После выхода третьего издания «Стихотворений» Соловьева он писал: «Среди всех литературных фигур наших нет ни одной столь… сложносоставной и трудной для понимания и оценки, как всем знакомая и вместе едва ли кому известная фигура автора лежащей перед нами изящной книжки стихов»[251].
Вместе с тем Розанов считал, что у Соловьева «нет сильного стиха» и вообще в поэзии он — «рисовальщик красивых фигур, образов, положений». После ранней смерти Соловьева в июле 1900 года Розанов заметил о его поэзии: «Оттого он писал стихи, что в отчетливой прозе не мог всего себя выразить»[252].
В поэзии Соловьева немало иррационального. По воспоминаниям друзей, он иногда запирался и молился какой-то «Розовой тени», которую видел три раза, как то следует из его визионерской и наряду с тем шутливой поэмы «Три свидания». Розанова заинтересовала эта история с «тенью»: «Если Соловьев молился, то очевидно, что он ее видел!.. Он видел ее всего три раза: в детстве, 9-ти лет, в Британском музее и в Египте, причем в последний поехал по назначенному там свиданию»[253].
Розанов относил Соловьева к категории «неодолимо-шумных» людей, лишенных дара молчания и немедленно выплескивающих в литературу все свои чувства и переживания. Что бы с ним ни случилось, — он непременно об этом расскажет всем в печати. «Плыл он раз по Финскому заливу на пароходе, засыпал в каюте. Вдруг вскочил в ужасе: ему показалось, что на плечо к нему уселся мохнатый чертенок. Можно было бы или испугаться до вечного молчания, или рассмеяться как пустяку. Ибо есть люди, которые видят же „зеленого змия“… Так и этак, но едва ли это есть тема для печати. Но Вл. Соловьев немедленно изложил ее в стихах:
Черти морские меня полюбили…
Из Лондона в Египет его позвала Небесная Дева… Он отправился в Египет; затем, все манимый Девою, побрел пешком и без проводников в пустыню и едва не был убит арабами, принявшими его за „шайтана“, за „Духа“… И опять об этом подробнейше изложил „господам читателям“»[254].
Говоря о «демонических явлениях» у Соловьева, Розанов видит в них отражение внутренней сущности этого человека: «Загадочна и глубока его тоска; то, о чем он молчал. А слова, написанное — все самая обыкновенная журналистика („бранделясы“). Он нес перед собою свою гордость. И она была — ничто. Лучшее в себе, грусть, — он о ней промолчал» (72).
Как бы продолжая эту мысль, крупнейший исследователь жизни и творчества Соловьева А. Ф. Лосев пишет: «И где бы он ни жил, в Москве ли, в Петербурге ли, у себя ли, у приятелей, никто не замечал грусти в смехе Вл. Соловьева. А вот Розанов заметил… Кроме Розанова, вообще мало кто говорил о Вл. Соловьеве так метко и так проникновенно».
Мировоззрение Соловьева называют «философией конца». Розанов обратил на это особое внимание: «Известно, что и Вл. Соловьев <как и Леонтьев> посмотрел на фазу нашей истории, как на предсмертную, — в последние дни своей жизни („Три разговора“, предсмертные беседы с проф. С. Трубецким)»[255].
Национальное значение философии Соловьева Розанов определяет как «начальное» и в силу этого неопределенное. Он принадлежал к «начальным умам», а не к умам завершающим или оканчивающим какое-либо направление или течение. «Философия русская отсутствует, — полагал Розанов, — и на этой обширной площади с надписью: „Предмет отсутствует“ — появление Соловьева, с его плаванием туда и сюда, с его расплескиванием волн во всевозможных направлениях — весьма естественно. Полезно ли? На это ответит будущее»[256].
Об обширном философском труде Соловьева, вершине его классического идеализма — «Оправдание добра» — Розанов отозвался весьма насмешливо. Находя название забавным, он писал о предпринятом поиске «добра» в этом «труде Соловьева страниц в 700»: «Точно это был „зверь“, которого никак не мог изловить философ; бродил за ним, как за бизоном в прериях или за черно-бурой лисицей в тайге; „не дается в руки“… Явно, не было нюха, осязания; никакого не было вкуса к добру, которое открывается так просто, как запах розы, и близко, как поцелуй возлюбленной»[257].
Когда в 1901 году начало выходить Собрание сочинений Вл. Соловьева, Розанов отметил, что до тех пор ни один из русских философов, «решительно ни один», не имел посмертного собрания сочинений. Последние годы своей жизни Соловьев прожил, говорит Розанов, «в неожиданно одиноком унынии». Его «Повесть об Антихристе» Розанов сравнивает с гоголевской «Перепиской с друзьями» и еще больше с «Авторской исповедью»: то же «самолюбие, предсказания, ошибки, неуместность»[258].
Испытав сильное влияние Достоевского, Соловьев после смерти своего старшего друга стал быстро расходиться с его идеями. Достоевский навевал на читателя грезы всемирной гармонии, братства народов («Сон смешного человека», некоторые места в «Подростке»). Соловьев весь проникся идеей и чувством этой «гармонии», но не разглядел в ней, говорит Розанов, сложных элементов и, «приняв ее за выражение и за миссию подлинного исторического христианства, потребовал, так сказать, уплаты по ее невероятно большому векселю. Он был похож, во всей последующей богословско-публицистической своей деятельности, на не очень симпатичного судебного пристава, который с документом в руках все хлопочет около богатого дома, но никак не может добиться, чтобы хоть открыли в нем форточку и подали оттуда ломоть свежеиспеченного хлеба».
Мнение Розанова вполне определенно: Соловьев не был гением, но был хорошим работником русской земли, в высшей степени добросовестным в отношении к своим идеям и в своем отношении к родной земле. «Одна из прекраснейших особенностей его характера и биографии и заключается в том, что он чрезвычайно льнул к литературе, даже непосредственнее — к журналистике… Мало было людей, у которых была бы такая постоянная потребность говорить и писать правду. Он был похож на колокол, язык которого невозможно было удержать; поэтичнее и в сторону почитателей это можно выразить так, что он был похож на Эолову арфу»[259]. И вместе с тем среди «живой речи» у него нередко попадаются «куски мертвого содержания», чрезвычайно затрудняющие чтение, делающие его утомительным и скучным.
Вспоминая историю вступления Соловьева в литературу и то, как после публичной лекции 28 марта 1881 года, в которой он призвал императора Александра III помиловать цареубийц, его преподавательская деятельность в императорском Петербургском университете навсегда окончилась, Розанов поясняет: «Примерный, образцовый профессор по всем задаткам, по подготовке в университете и в духовной академии, — он в начале же своей деятельности был признан „невозможным и недопустимым на кафедре“ в каком бы то ни было учебном заведении. Потом пошло дело еще хуже: усилиями Победоносцева были признаны „вредными вообще всякие его сочинения по богословию“[260], т. е. не только сущие, но и будущие; и даны были соответствующие инструкции по тогдашней цензуре, а духовным журналам просто было предписано „не печатать“. Это было вполне отвратительно». Соловьев был вынужден печататься за границей.
В одной из многочисленных своих статей о Соловьеве Розанов приводит воспоминания десятилетнего Владимира Соловьева о беседе его отца, великого историка С. М. Соловьева, с Е. Ф. Коршем и Н. X. Кетчером, которые принесли ему известие о приговоре особого сенатского суда над Чернышевским. Строгий государственник и церковник С. М. Соловьев, относившийся совершенно отрицательно к утопическим идеям Чернышевского, был глубоко оскорблен и возмущен административной правительственной мерой, по которой Чернышевский был отправлен на каторгу и вечное поселение в Сибири.
«Что же это такое, — приводит Розанов слова С. М. Соловьева, — берут из общества одного из самых видных людей, писателя, который десять лет проповедовал на всю Россию известные взгляды с разрешения цензуры („Современник“ был подцензурным журналом), имел огромное влияние, вел за собою чуть не все молодое поколение, такого человека в один прекрасный день без всякого ясного повода берут, сажают в тюрьму, держат года, никому ничего не известно, судят каким-то секретным судом, совершенно некомпетентным, к которому ни один человек в России доверия и уважения иметь не может и который само правительство объявило никуда негодным, так как судебная реформа уже решена, и вот, наконец, общество извещается, что этот Чернышевский, которого оно знает только как писателя, ссылается на каторгу за политическое преступление, а о каком-нибудь доказательстве его преступности, о каком-нибудь определенном факте нет и помину»[261]. Подобные методы администрирования издавна были приняты в России, и кому, как не историку Соловьеву, было это знать.
Не обошел Розанов своим вниманием и обострения отношений Соловьева с Л. Н. Толстым. В письме Н. Я. Гроту 9 августа 1891 года Вл. Соловьев писал: «Я особенно теперь недоволен бессмысленною проповедью опрощения, когда от этой простоты сами мужики с голоду мрут». На это Розанов добавляет: «Действительно, проповедовать образованному классу России то „опрощение“, от которого мужики мрут в голодном тифе, — значит забывать всю реальную Россию под гипнозом евангельской проповеди о „невинности и простоте“, о чем-то „голубином“ и „младенческом“»[262].
Розанов упрекал Толстого в несвоевременности его проповеди, «несообразительности, переходящей в черствость». Соловьев, может быть, выступает как «мелкий публицист», но и глаз «мелкого публициста», говорит Розанов, «умеет разобраться лучше, чем глаз мудреца». Правда о жизни народа была для Василия Васильевича выше какого-либо авторитета, даже самого Толстого, 80-летний юбилей которого только что отметила тогда Россия.
Одна из записей «Опавших листьев» начинается словами: «Не понимаю, почему я особенно не люблю Толстого, Соловьева и Рачинского. Не люблю их мысли, не люблю их жизни, не люблю самой души. Пытая, кажется, нахожу главный источник, по крайней мере, холодности и какого-то безучастия к ним (странно сказать) — в „сословном разделении“» (93–94). Действительно, «сословное разделение» всегда вольно или невольно сказывалось в суждениях Василия Васильевича, в его вкусах и склонностях. Он не был «беспристрастным» человеком.
Еще определеннее «нелюбовь» к Соловьеву раскрывается в другой записи «Опавших листьев»: «Вл. Соловьев написал „Смысл любви“, но ведь „смысл любви“ — это естественная философская тема: но и он ни одной строчки в десяти томах „Сочинений“ не посвятил разводу, девственности вступающих в брак, измене, и вообще терниям и муке семьи. Ни одной строчкой ей не помог» (328). Для автора «Семейного вопроса» — книги Розанова, на которую совершенно не обратили внимания современники, — эта черта жизни и сочинений Соловьева была совершенно неприемлема.
Соловьев был мастером «мгновенных слов» — записочек, шуток, каламбуров и изречений, какие он в течение всей жизни бросал не в корзину, а в карманы друзей своих, просто знакомых и даже едва знакомых, как вспоминает Розанов. Главной особенностью, которой Соловьев привлекал к себе любопытных, была затаенная мысль о «душе мира» — любимое понятие писателя.
Другое почти что крылатое выражение Соловьева Розанов припомнил в связи с полемикой в «Русской мысли» по национальному вопросу: «Влад. Соловьев был больше мастером философских софизмов и софистических словечек, нежели мастером философских понятий. В грубой полемике своей против Н. Я. Данилевского и его книги „Россия и Европа“ и против Н. Н. Страхова и его сочинений — „Борьба с Западом в нашей литературе“ он употребил термин „зоологический национализм“: и хотя это было в 1893–1894 годах минувшего века, его вот и до сих пор словечко не только не умерло, но перебегает поджигательным огоньком в журнальных и газетных полемиках»[263].
Розанов справедливо подметил, что если, беря в руки какое-нибудь сочинение Белинского или Чернышевского, берешь вместе с тем и всю его «душу», то единичное сочинение Соловьева — всегда обращение к публике по данному вопросу, за которым какова вообще его душа — неизвестно. «Душа» же его если и выразилась, то лишь во всей массе его сочинений, да и то не вполне, не окончательно.
Он не был, как отмечает А. Ф. Лосев, ни славянофилом, ни западником. «Соединить, слить, связать Notre Dame de Paris с Кремлем» — вот идея Соловьева. Слить величайшую поэзию, величайший пафос, самую «душу» Запада и его католичества с самою «душою» Востока, с «святою православною душою», в ее лирике, в ее экстазе, как она выразилась в одном слове в четыре буквы: «Царь»[264]. Так писал о нем Розанов и в таком смысле он был одновременно и западником, и славянофилом, любил и ненавидел «тем холодным презрением и тою холодною любовью, которая неотделима при уверенности: „все это пройдет и всего этого не нужно“».
Споривший со славянофилом Хомяковым Соловьев в чем-то весьма существенном и продолжал его. Острый, волнующийся, вечно досадующий ум Соловьева «прошелся „ледоколом“ по нашему религиозному формализму»[265], говорил Розанов. В этом историческое значение и сила его.
В воспоминаниях о Соловьеве Розанов рассказывает историю, проливающую свет на его философский метод и дающую живое представление об этом человеке. Еще в некрологе Соловьеву, написанном Розановым для «Мира искусства», появилось определение его мировоззрения как эклектического. По этому поводу Розанов тогда же отметил в сноске, что в оставшейся ненапечатанной статье своей «Схема развития славянофильства» он, по просьбе Соловьева, заменил в характеристике общего склада его ума слово «эклектизм» на слово «синкретизм».
Позднее Розанов рассказал этот достопамятный эпизод подробнее, «в лицах»: «В пору участия в „Мире искусства“ я написал маленькую статью „Классификация славянофильских течений“. Заглавие было другое, но тема — эта. В конце ее было указано и „место Влад. Соловьева“, так как уже постоянным интересом к церковному вопросу он, несомненно, принадлежал к славянофильскому крылу русской литературы, чуждой церковного интереса во всяческих своих „крыльях“ и всем вообще „оперении“ и в целом теле. Рукопись (затерявшуюся потом у Д. В. Философова, соредактора „Мира искусства“) я показал Влад. Соловьеву, только что тогда со мною познакомившемуся. Он ее принес мне через неделю с одобрением и с просьбой изменить только одно слово.
— Какое?
— Вы даете мне историческое положение эклектизма…
— Ну, да! У вас есть много славянофильского, и в то же время вы — пылкий западник. Вы православный и в то время защищаете католичество. Когда вы полемизируете с позитивистами, — вы выступаете как христианский философ или, по крайней мере, как представитель немецкого философского идеализма, а когда вам надо поразить профессоров духовной академии или Грингмута и „Московские ведомости“, или Достоевского и Страхова, — вы говорите жестким языком позитивистов и естественников, их тезисами, их аргументами, их смехом. Вы ни в одном лагере, и в то же время принадлежите ко всем, смотря по моменту борьбы и позиции воина. Я не осуждаю этого и вообще не вмешиваюсь в это, а только определяю это как эклектизм.
— Против определения я не спорю, а только хотел бы, чтобы вы употребили другое слово — синкретизм.
— Это еще что за зверь?
— Почти то же, что „эклектизм“, но другого оттенка. Эклектизм есть внешнее приспособление вещей друг к другу, понятий друг к другу, философских систем друг к другу. „Эклектик“ обычно не имеет никакой своей идеи… Синкретизм же совсем другое. В философии Кузен был эклектик; но если вы будете читать историю греческой философии, то вы найдете там целые эпохи синкретизма, когда дотоле раздельно и противоположно существовавшие философские течения неудержимо сливались в одно русло, в один поток, преобразовывались в одно более сложное и величественное учение»[266].
Называя себя синкретистом, а не эклектиком, Соловьев «конфузился при этом, беря себе выше ранг», в отличие от нынешних наших идеологов, выдающих свою эклектику за стройную теорию. Что касается Розанова, то он согласился с Соловьевым и немедленно поправил одно слово. Видимость согласия между столь несхожими писателями и людьми была как бы установлена.
Итоговую характеристику Соловьева и своего отношения к нему Розанов высказал в «Мимолетном»: «Многообразный, даровитый, нельзя отрицать — даже гениальный Влад. Соловьев едва ли может войти в философию по обилию в нем вертящегося начала: тогда как философия — прибежище тишины и тихих душ, спокойных, созерцательных и наслаждающихся созерцанием умов. Соловьев же весь был шум и нельзя отрицать — даже суета. Самолюбие его было всепоглощающее: какой же это философ? Он был ПИСАТЕЛЬ — с огромным вливом литературных волнений своих, литературного темперамента — в философию. Он „вливался“ в философию, как воды океана вливаются в материк заливами, губами и всяческими изгибами: и пенился, и плескался, и обмывал „философские темы“ литературным языком и литературною душою»[267].
Особенно удивляли Розанова горячность и неуемность Соловьева, «верный ветер», пронизывавший его жизнь. Его сочинения он сравнивал с «падучими звездочками» в вечном философском небе — и каждая из них переставала гореть раньше, чем успеешь сказать «желание». Что-то мелькающее, что-то преходящее. И при этом его «желание вечно оскорблять». «Какой же это философ! — восклицает Розанов, — который скорее ищет быть оскорбленным или равнодушен к оскорблению и уж никогда решительно не обидит другого. Его полемика с Данилевским, со Страховым, с (пусть нелепыми) „российскими радикал-реалистами“, с русскими богословами, с „памятью Аксакова, Каткова и Хомякова“ до того чудовищна по низкому, неблагородному, самонадеянно-высокомерному тону, по отвратительно газетному языку, что вызывает одно впечатление: „фуй! фуй! фуй!“»[268].
Проза Соловьева, говорил Розанов, «вся пройдет», просто не будет читаться иначе как для темы «самому написать диссертацию о Соловьеве». Но останутся вечно его стихи. Как он не благороден и не мудр в прозе, так в стихах он и благороден и мудр, а в некоторых даже «единственно прекрасен».
Как-то Соловьев сравнил с камнями русских поэтов: «Пушкин — алмаз», «Тютчев — жемчуг». Ему есть тоже какой-то самостоятельный камень, замечает Розанов, — особый, ценный, хороший. «Кошачий глаз»? (очень красивый и без намеков) — топаз? аквамарин? Может быть — красивая, редкая, «настоящая персидская» бирюза?.. В поэзии его положение «вечно и прекрасно». По мнению Розанова, оно где-то между Тютчевым и Алексеем Толстым.
И наряду с этим Соловьев производил впечатление какого-то «ненасытного завидования», «ревнования» к другим. Он почти не мог выносить похвалы другому или особенно если заметит тайное восхищение к другому. Тут он точно ножницами «отхватывал» едва вырвавшийся кусочек похвалы.
Незадолго до смерти писатель Рцы сказал Розанову о Соловьеве: «Я все время чувствовал его завистливым, пока сидел с ним у вас». — «Удивительно, — отмечает Розанов. — Рцы очень зорок. Сказал это он мне без моего вопроса, „сам“ и как „свое“».
Розанов был Соловьеву интересен, но Василий Васильевич признается, что не любил его. У Розанова всегда была грусть о Соловьеве, о том, что он глубоко несчастен и каким-то внутренним безысходным, иррациональным несчастьем. И в этом виделась частица «тайны» и несчастья Гоголя и Лермонтова.
Соловьев был единственным встреченным Розановым за всю его жизнь человеком с ясно выраженным в нем «демоническим началом». «Все мы, русские, „обыкновенные“ и „добрые“. А-бы-ва-те-ли и повинующиеся г. исправнику. Вл. Соловьев в высшей степени „властей не признавал“, и это было как-то метафизично у него, сверхъестественно; было как-то страшно и особенно. Михайловский, например, „отрицал власти“, и все „наши“ вообще находятся с ним „в ап-па-зи-ции“. Ну, это русское дело, русское начало, стихия русская. Дело в том и тайна в том, что Вл. Соловьев, рожденный от русского отца и матери (хохлушка) и имея такого „увесистого“ братца, как Всеволод Соловьев <автор исторических романов>, — был таинственным и трагическим образом совершенно не русский, не имея даже йоты „русского“ в физическом очерке лица и фигуры. Он был как бы „подкидыш“ у своих родителей, и „откуда его принесли — неведомо“. Отсюда страшное отрицание „исправника“. Он ничего не нес в себе от русской стихии власти и от русского врожденного и всеобщего „ощущения“ власти, хотя бы и „ругаешь“. — „А, ты ругаешь — значит, я есмь“, — говорит власть Михайловскому. Соловьеву она не могла ничего подобного сказать: он ее не видел, не знал, не осязал. Как странным образом он „не осязал“ и русской земли, полей, лесов, колокольчиков, васильков, незабудок. Как будто он никогда не ел яблок и вишен. Виноград — другое дело: ел… Странный. Страшный. Необъяснимый. Воистину — Темный»[269].
Он «сходился», «дружил», «знакомился» со Страховым, Данилевским, И. С. Аксаковым, с «памятью Киреевского и Хомякова» и расходился с ними, ничего ровно не чувствуя, ни боли, ни страдания. «Крови из раны не текло». В этом отношении он был сходен с Мережковским, говорил Розанов: «Я не предполагаю вообще в нем бытия какой-нибудь крови, и если бы „порезать“ палец ему — потекла бы сукровица, вода. А кровь? Не умею вообразить. Вот не сказал ему тогда: „Влад. Серг., — если бы вам порезаться — у вас бы не вытекло крови“. Уверен: он задрожал бы от страха (и тоски): это главная его тайна»[270].
Соловьев вел полемику с Данилевским, Страховым, но его самого как бы тут не было, «крови его не было, сердца его не было». «Текли чернила и сукровица»… В Соловьеве и Мережковском Розанову виделась какая-то странная и страшная для него ирреальность. «Точно их нет», «точно они не родились», а ходят около него привидения под псевдонимами «Соловьев» и «Мережковский».
В Соловьеве Розанов не находил «вечно человеческой сути», нашей общей, нашей простой, нашей земной и «кровянистой». «Воспоминания» о нем есть, а «присутствия его никогда не было». Есть люди, ходящие по земле и не вдавливающие в землю свою ногу, не оставляющие следа от себя, физического впечатления, как бы неосязаемые, бесплотные, а только «звенящие», «говорящие», спорящие и почти всегда очень талантливые. Люди «без запаха в себе». Был, а когда ушел — то «им не пахнет». Пожал руку — а пота на вашей руке не оставил.
Таков был, на взгляд Розанова, Соловьев. Такие непременно ездят только на извозчике, а не «ходят пешком». «Владимир Соловьев вышел прогуляться и через полчаса будет дома», — нельзя сказать, услышать, вообразить. Такой будет жить «в номерах», «гостить у приятеля», но ни к кому не станет «на хлеба». «Соловьев харчуется там-то», — нельзя выговорить, и просто такого не было. «Соловьев женился», «Соловьев празднует имянины», «у Соловьева сегодня — пирог» — небылицы! Он только «касается перстами» жизни, предметов. «Уверен, — пишет Василий Васильевич, — что хотя „влюблены были в него многие“, но он никого решительно, ни одной девушки и женщины, не „поцеловал взасос“ (бывают такие), и ни одной не сказал, „прикоснувшись губами“: „Давай — еще!!!“»[271]
Зато «слова» Соловьев знал как ученый человек, прошедший университет и духовную академию. Он усвоил и запомнил множество слов: русских, латинских, греческих, немецких, итальянских, лидийских, — философских, религиозных, эстетических и из них «делал все новые и новые комбинации, с искусством, мастерством, талантом, гением. Но родного-то слова между ними ни одного не было, все были чужие… И он все писал и писал… И делался все несчастнее и несчастнее… Нет, господа, о нем надо петь панихиды» — так завершает Розанов свое пространное рассуждение о месте и значении В. С. Соловьева в истории русской культуры.
По приезде в Петербург Розанов, давно уже печатавшийся в «Русском вестнике» и «Русском обозрении», не мог понять, почему на него никто не обращает внимания и ему не платят гонорары, пока один из сослуживцев не сказал ему: «Писали бы в „Русской мысли“ — там хорошо платят»… Суворин в «Новом времени» начал «хорошо платить» с самого же начала газеты, и к нему «все пошли»[272].
Весной 1899 года Розанов ушел со службы в Государственном контроле и стал постоянным сотрудником газеты «Новое время», которую с 1876 года и до своей смерти в 1912 году издавал А. С. Суворин. Доход семьи резко увеличился: жалованье 300 рублей в месяц и свыше 2000 рублей в год за литературные и передовые статьи.
Из скромной квартиры на Петербургской стороне семья, в которой было уже три дочери (Таня, Вера и Варя) и сын Василий, переезжает летом на Шпалерную, дом 39, на углу Воскресенского проспекта. Здесь осенью 1900 года родилась самая младшая дочь — Надя (дома ее звали Пучок), единственная из детей Розанова, создавшая свою семью (в замужестве Верещагина, затем Соколова).
Широкая лестница недавно выстроенного дома вела в просторную квартиру из пяти комнат с видом на Неву. Здесь в первые годы нового века собирались выдающиеся деятели русской культуры на розановские «воскресенья», где обсуждались проблемы религии, философии, литературы, искусства.
На своих «воскресеньях» Розанов, по своему обыкновению, не столько говорил, сколько шептал в ухо собеседнику или бросал невзначай «фразочки». К нему в дом ходили все — и друзья, и недруги. «Хитер нараспашку!» — говорил о нем Андрей Белый, весьма неприязненно относившийся к Василию Васильевичу.
Тем не менее именно ему, Андрею Белому, принадлежит одно из наиболее ярких описаний этих воскресников у Розанова, которые «совершались нелепо, нестройно, разгамисто, весело; гостеприимный хозяин развязывал узы; не чувствовалось утеснения в тесненькой, белой столовой; стоял большой стол от стены до стены; и кричал десятью голосами зараз; В. В. где-то у края стола, незаметный и тихий, взяв под руку того, другого, поплескивал в уши; и — рот строил ижицей; точно безглазый; ощупывал пальцами (жаловались иные, хорошенькие, что — щипался), бесстыдничая пере-блеском очковых кругов; статный корпус Бердяева, всклокоченною головой ассирийца его затмевал; тут же, — вовсе некстати из „Нового времени“: Юрий Беляев; священник Григорий Петров, самодушная туша, играя крестом на груди, перепячивал сочные красные губы, как будто икая на нас, декадентов; Д. С. Мережковский, осунувшийся, убивался фигурою крупною этою; недоуменно балдел он, отвечая невпопад; с бокового же столика — своя веселая группа, смакующая безобразицу мощной вульгарности Розанова; рыжеусый, ощеренный хищно, как бы выпивающий карими глазками, Бакст, и припухший белясо, как шарик утонченный, с еле заметным усенком — К. Сомов. Все — выдвинуты, утрированы; только хозяин смален; мелькнет белым животом; блеснет своим блинным лицом; и плеснет, проходя между стульями, фразочкою: себе в губы; никто ничего не расслышит; и снова провалится между Бердяевым и самодушною тушей Петрова; здесь царствует грузная, розовощекая, строгая Варвара Федоровна <Варвара Дмитриевна>, сочетающая в себе, видно, „Матрену“ с матроной; я как-то боялся ее; она знала, что я дружил с Гиппиус; к Гиппиус она питала „мистическое“ отвращение, переходящее просто в ужас; я, „друг“ Мережковских, внушал ей сомнение»[273]. И все же розановские воскресники произвели на Белого неизгладимое впечатление, которое он не забыл и через 30 лет, когда писал свои воспоминания «Начало века».
На розановских «воскресеньях», продолжавшихся до 1910 года сначала на Шпалерной, а затем в Большом Казачьем у Царскосельского вокзала, бывали также С. П. Дягилев, Вячеслав Иванов, Федор Сологуб, Алексей Ремизов, Анна Григорьевна Достоевская. Яркие зарисовки внешности и манер Василия Васильевича оставила Зинаида Гиппиус, знавшая его с первых лет петербургской жизни, еще на Павловской: «Невзрачный, но роста среднего, широковатый, в очках, худощавый, суетливый, не то застенчивый, не то смелый. Говорил быстро, скользяще, негромко, с особенной манерой, которая всему, чего бы он ни касался, придавала интимность. Делала каким-то… шепотным. С „вопросами“ он фамильярничал, рассказывал о них „своими словами“ (уж подлинно „своими“, самыми близкими, точными и потому не особенно привычными. Так же, как писал)»[274].
Мережковские познакомились с ним в 1897 году через молодого философа Федора Шперка, вскоре умершего, хотя слышали о нем давно. Вместе с Д. В. Философовым они посетили его в глухой Петербургской стороне, пробираясь по хлипким дощатым тротуарам. В доме была бедность: «Такая невидная, чистенькая бедность, недостача, стеснение». Розанов служил еще в Контроле, и сразу понималось, что это нелепость. И Мережковские ввели его в круг редакции журнала «Мир искусства», начавшего выходить с 1899 года. Редакция помещалась тогда в квартире Дягилева, редактора-издателя, на углу Литейного проспекта и Симеоновской.
Там проходили и первые «среды», на которых бывал Розанов. «Среды» эти были немноголюдны, и туда приглашались с выбором литературно-художественные «сливки».
Василию Васильевичу эта «нелюдность» нравилась. Он, впрочем, всегда был немножко один или с кем-нибудь «наедине», не удаляясь притом никуда. Гиппиус вспоминает эпизод, как в столовой «Мира искусства», за чаем, он вдруг привязался к Сологубу, молчавшему с обычной каменностью лица. Между Сологубом и Розановым близости не было. Но для розановской интимности все были равны. И Розанов обратился к нему:
— Что это, голубчик, что это вы сидите так, ни словечка ни с кем. Что это за декадентство. Смотрю на вас — и, право, нахожу, что вы не человек, а кирпич в сюртуке!
Случилось, что в это время все молчали. Сологуб тоже помолчал, затем произнес, монотонно, холодно и явственно:
— А я нахожу, что вы грубы.
Розанов осекся. Это он-то, ласковый, нежный — груб!.. Инцидент сейчас же смазали и замяли, а Розанов, замечает Гиппиус, конечно, не научился интимничать с выбором: интимность была у него природная, неизлечимая, особенная: и прелестная и противная.
«Мир искусства» был первым в России журналом эстетическим, начавшим борьбу за возрождение искусств в стране, и Розанов с увлечением писал для него все недолгие годы его существования. И хотя любопытный Василий Васильевич скучал порой на этих «средах», не умел участвовать в общем разговоре, а умел лишь говорить интимно, то были счастливые годы его жизни.
И в жизни его семьи то были самые светлые годы. Об этом времени он скажет потом: «Лучшее в моей литературной деятельности — что десять человек кормилось около нее. Это определенное и твердое. А мысли?.. Что же такое мысли… Мысли бывают разные» (267–268).
Кто же эти десять человек? — Пятеро детей, приемная дочь Шура, сам Василий Васильевич с женой, «бабушка», как он называл тещу, и прислуга Вера.
Литературные доходы продолжали расти, достигнув в 1906 году 12 тысяч, а в 1909 году — 17 тысяч (к тому времени семья переселилась в Большой Казачий переулок, дом 4).
Доходы Розанова — это прежде всего ежедневный, беспрестанный, изнурительный труд. «Писательство есть Рок. Писательство есть fatum. Писательство есть несчастье» (95), — записывает он 2 мая 1912 года. А 1 августа 1912 года добавляет: «Талант у писателя невольно съедает жизнь его.
Съедает счастье, съедает все. Талант — рок. Какой-то опьяняющий рок» (160).
У нас как-то не принято входить в финансовые дела писателей, особенно если они достаточно богаты. Иное дело, если нищие и бедствуют… Василий Васильевич не скрывал своих капиталов, заработанных честным трудом. В «Уединенном» он сообщает читателю: «К 56-ти годам у меня 35 000 руб. Но „друг“ болеет… И все как-то не нужно» (77). Это в 1912 году, а до 1909 года, когда вышли его «Итальянские впечатления», «все было в убыток, и издавать значило разоряться».
Писатель не имел «свободы пера» и «свободы духа», потому что не имел финансовой свободы, свободы жить своим трудом. После же «Итальянских впечатлений» книги Розанова быстро раскупались, что дало ему творческую свободу: «И теперь мне „читателя“ не нужно и „мнения“ не нужно. Я печатаю что хочу — душа моя свободна» (180).
У нас было принято вести отсчет от 1913 года, когда все пошло, по мнению одних, вверх, а по мнению других — резко вниз. У Василия Васильевича, бесспорно, пошло вниз, хотя прорывы в высокое, даже высочайшее творчество были впереди. Тем не менее это был предвоенный рубеж, когда вышла книга «Литературные изгнанники» и был отпечатан первый вариант второго короба «Опавших листьев» («Смертное»). Интересно взглянуть на доходы Василия Васильевича в этом году, благо он аккуратно из года в год вел записи всех своих денежных дел.
Итак, в 1913 году доход семьи составил 15 909 рублей, в том числе: 6000 — жалованье в «Новом времени», 3827 рублей — за литературные статьи и 108 рублей — за передовые в «Новом времени», 380 рублей — проценты в газете, 588 рублей — пенсии, 762 рубля — издание книг, 2244 — проценты с капитала и, наконец, 2000 рублей — плата за обучение детей, вносимая газетой. К тому времени семья обитала в семикомнатной квартире на Коломенской, 33, прожив до этого два года на Звенигородской, дом 18.
Квартиры всегда были большие и часто менялись, потому что Василий Васильевич не переносил ремонтов в квартире, и, когда вставал вопрос о необходимости ремонта, — подыскивалась новая квартира, и семья переезжала.
День в семье Розановых был строго распределен. Детей, учившихся в гимназии Стоюниной, будили в восемь часов утра. Умывшись, одевшись и прочитав «Отче наш» и «Богородицу», они шли здороваться с родителями в спальню. Потом шли завтракать. К этому времени привозилось четыре бутылки молока из Царского Села: считалось, что там лучше молоко.
Через полчаса вставали родители и старшая дочь Аля. За кофеем отец просматривал газеты, которые выписывал: «Новое время», «Русское слово», «Колокол» (после 1905 года). Даже когда дети стали взрослыми, Василий Васильевич все равно не разрешал читать им газеты, говоря, что им они не нужны и что он как писатель обязан читать их, но что и ему они надоели. Особенно он любил читать на последней странице всякие страшные приключения, вроде того как некий Шуваловский, всю жизнь считавшийся православным, был погребен на еврейском кладбище по еврейскому обряду.
Варвара Дмитриевна была очень хорошей хозяйкой и за здоровьем детей очень наблюдала. Газет она никогда не читала, кроме статей самого Василия Васильевича. Аля любила читать «Русское богатство» и кадетский журнал «Русская мысль» и была отчасти «революционерка».
За столом дети должны были сидеть тихо, перед едой креститься, съедать все, что поставлено на стол. Если же дети капризничали и не ели, Василий Васильевич рассказывал о своей бедности в детстве, когда не было в доме хлеба, а комнаты приходилось топить разобранным забором, отделявшим сад от дома.
Василий Васильевич работал до часу дня, когда подавался завтрак, после которого он ложился в кабинете спать на кушетку, а Варвара Дмитриевна накрывала его меховой шубой. В квартире водворялась полная тишина, детей, не ходивших в гимназию, спешно одевали и отправляли гулять во всякую погоду, будь то снег или дождь.
В четыре часа Василий Васильевич просыпался, вставал, одевался и, ехал в Эртелев переулок (затем ул. Чехова), в редакцию «Нового времени». Настоящих друзей, кроме хозяина Алексея Сергеевича Суворина, у него в редакции не было. Главного сотрудника газеты М. О. Меньшикова он недолюбливал и посмеивался над ним за статьи об аскетизме, считая их фальшивыми. К тому же в редакции у Меньшикова был свой кабинет, а у Василия Васильевича никогда не было.
Домашняя прислуга очень любила Василия Васильевича и говорила: «Барин — добрый, а барыня — строгая». Если он не уезжал в редакцию, то в четыре часа пили чай, а если уезжал, то в шесть часов подавался обед. Василий Васильевич не смел опаздывать на обед. Варвара Дмитриевна очень сердилась и говорила, что труд прислуги надо беречь и приходить вовремя. И Василию Васильевичу очень попадало за опоздание к обеду.
Дочь писателя Татьяна Васильевна рассказывала: «Помню, в зимние дни ждем мы папу из редакции. Звонок; горничная идет открывать парадную дверь, мы, дети, гурьбой бежим отцу навстречу. Мы рады, что он пришел. Он пыхтит, шуба на нем тяжелая, на меху, барашковый воротник, руки у него покрасневшие от мороза, перчаток он не признает. „Это не дело, — говорил он, — ходить мужчине в перчатках“. На ногах у него штиблеты и мелкие калоши. Лестница высокая, — 5 этаж, лифт когда работает, когда нет. Отец улыбается, целует нас, детей, идет в столовую, подают миску со щами или супом, валит пар, и счастливая семья, перекрестившись, дружно усаживается за стол. Как я любила эти моменты — так уютно, тепло было в столовой после мороза, папа за столом рассказывает всегда что-нибудь интересное. Обед состоял из 3-х блюд. Щи или суп с вареным, черкасским мясом (часть мяса 1-го сорта). Мясо из супа обыкновенно ел только отец, и обязательно с горчицей, и очень любил первое блюдо. На второе подавалось: или курица, или кусок жареной телятины, котлеты с гарниром, изредка гусь, утка или рябчики, судак с отварными яйцами; на третье — или компот, или безе, или шарлотка; редко клюквенный кисель. После обеда мы должны были играть в детской, а отец шел заниматься в кабинет, разбирать монеты или читать. Читал он в конце жизни мало, больше со средины книги или с конца, — уставал»[275]. Действительно, Василий Васильевич был страстным нумизматом, но об этом речь впереди.
Пока же в первый год работы в «Новом времени» Василий Васильевич передал своему другу по «Миру искусства» Петру Петровичу Перцову все напечатанные до тех пор статьи, чтобы тот сделал из них выбор материала. Вооружившись ножницами и синим карандашом, вычеркивающим абзацы и целые страницы, Петр Петрович подготовил четыре сборника статей Розанова: «Сумерки просвещения», «Литературные очерки», «Религия и культура», «Природа и история», вышедшие в свет в 1899 и 1900 годах.
Заглавия сборников, как и отдельных статей, придумал Перцов и, как вспоминает Розанов, «за крайним утомлением, я не принимал ни советом, ни даже взглядом участия в этом первом издании избранных трудов моих»[276]. Так начался «выход к свету», как определил это позднее сам писатель.
Молодой соловьевец Перцов соединял Розанова с Мережковскими. Гиппиус писала о нем: «Провинциал, человек упрямый, замкнутый и сдержанный (особенно замкнутый потому, может быть, что глухой), был он чуток ко всякому нарождающемуся течению и обладал недюжинным философским умом… Как они дружили, — интимнейший, даже интимничающий со всеми и везде Розанов и неподвижный, деревянный Перцов? Непонятно, однако дружили. Розанов набегал на него, как ласковая волна: „Голубчик, голубчик, да что это, право! Ну, как вам в любви объясняться? Ведь это тихонечко говорится, на ушко, шепотом, а вы-то и не услышите. Нельзя же кричать такие вещи на весь дом“. Перцов глуховато посмеивался в светло-желтые падающие усы свои, — не сердился, не отвечал»[277].
Незаменимый собеседник наедине, Розанов становился робким, стушевывался в большом обществе. В кружке «Мир искусства» в первые годы его стесняли новые люди и даже сама обстановка квартиры Дягилева на Литейном, куда привел его Перцов, вспоминавший об этом первом посещении редакционного вечера: «Появление Василия Васильевича произвело эффект, и весь вечер внимание было устремлено на него. Но сам он был решительно сконфужен. Главное, его смущало, что он, тогда еще очень консервативно настроенный и хорошо сохранившийся провинциальный „дичок“, попал на вечер к „декадентам“, которые неизвестно еще, как ведут себя. Подозрительно оглядывался он по сторонам, как бы ожидая появления чего-нибудь неподобающего…
Особенно его взоры привлекала висевшая посредине кабинета Дягилева резная деревянная люстра в форме дракона со многими головами. По окончании вечера мы пошли с ним вдвоем по Литейному. „Вы видели, какая у них люстра? — боязливо сказал он и, помолчав, прибавил: — Разве Страхов пошел бы к ним больше одного раза?“ Консервативный и благодушно-старомодный Страхов был для Василия Васильевича в те годы руководящим идеалом. Однако время шло, и постепенно Василий Васильевич убеждался, что на Литейном, 45, ничего особенного не происходит, что страшная люстра висит спокойно на своем месте и эти „декаденты“, пожалуй, вовсе не такие развратители и потрясатели всех основ, какими их воображали и изображали в кругах, где он до тех пор вращался. А так как именно в „Мире искусства“ встретил Розанов первое серьезное внимание к своим, тогда еще новым идеям и пугавшей его самого сексуальной философии, то немудрено, что, забыв Страхова, он стал все чаще и чаще бывать „у них“, — пока не акклиматизировался совсем в „Семирамидиных садах“»[278].
В своих неопубликованных воспоминаниях о Розанове, написанных сразу после его смерти, П. П. Перцов рассказал о первой встрече с Василием Васильевичем. Перцов жил тогда в Петербурге на Пушкинской в том громадном «Пале-рояле», который был так хорошо известен петербургскому литературному миру. «Однажды утром ко мне постучались… Так как я начинал свое „утро“, по петербургским обычаям, к вечеру, то и не торопился открыть дверь. Неизвестный посетитель ушел, ничего не добившись… Часа через два раздался снова стук. На этот раз я открыл, и в дверь просунулась сердитая физиономия господина средних лет, в очках, с рыжей редкой бородкой, с угрюмым и раздражительным видом. „Какой типичный учитель!“ — было первое мое впечатление: какой типичный учитель, сердитый, потому что ему плохо ответил ученик… Это был Василий Васильевич Розанов, и с этой смешной встречи началась наша долгая и прочная дружба».
В те первые годы в Петербурге «Новое время» лишь изредка, больше по протекции Страхова, печатало его фельетоны. «Как пройдет фельетон в „Новом времени“, так мы и живы месяц», — говорил Перцову тогда Василий Васильевич.
Переход Розанова в «Новое время» не был неожиданным. Еще в августе 1893 года Суворин предлагал Розанову писать для «Нового времени», но тот как-то не принял это предложение всерьез, может быть даже не понял. «Между тем как эти шесть лет положительно были отравлены (и для писательской деятельности) беспросветной матерьяльной нуждой. Простая догадка писать „Заметки“ спасла бы все; но я не умел в то время писать „Заметок“, все выходили „трактаты“»[279].
Теперь, обосновавшись в «Новом времени», он писал Суворину: «Не знаю, как Бога благодарить и какое горячее сказать Вам спасибо за устроение меня в „Нов. Вр.“. Ведь я все нервы вымотал с большой семьей на 150 руб. жалованья, когда эти самые „150 р.“ получал одинокий, в уездном городе, в 1-й год государственной службы»[280].
Когда отмечался юбилей «Нового времени», к нему «не пришли», но Суворин не только не был смущен, но и не обратил никакого внимания. Розанов рассказывает: «Накануне я увидал его в ночи бродящим в халате по коридору, где установлены в шкафах „комплекты“ („Нового времени“) и старые журналы, начиная от „Современника“. Помню, он так весело рассмеялся, встретив меня в одном из „переходов“ этих нескончаемых редакционных складов. У него бывала эта улыбка, совершенно молодая, юная, светлая и невинная. Я ее знал и любил. Мы всегда с ним болтали „черт знает о чем“, без всякой цели и направления. Кое-что в нем и во мне было схоже (этого ему и на ум не приходило): и вот я думаю это „инженерное трудолюбие“ и „я люблю мой сад“…
Он раз заехал ко мне в автомобиле (наконец-то ему купили), и я навязал ему: „Покатайте моих детей“. Дети — в 1-й раз в автомобиле. Они не знали, не понимали, что такое „редактор“… Он так весело катал. Болтали, — помню о Куприне, которого он признавал и уважал (и Горького, вопреки Бунину, он признавал: у него было только непреходящее презрение к Леониду Андрееву).
Да… юбилей. Мне кажется, бродя внизу ночью, он обдумывал свой „Поход солдата“, свои „Труды и дни“, которые поистине огромны. И вот когда Горнфельд, Пропер и Айзман к нему „не пришли“ и не привели за руку должного ему 60 000 руб. (авансы невыплаченные), то он просто этого не заметил, как богатый человек не замечает должника своего. Тогда как должник соображает, что он „ждет, ловит его и хочет усадить в темницу за долг“. Работа Суворина до такой степени громадна и превосходит работу „Горнфельда и Амфитеатрова“, превосходит работу не какой-либо газеты и журнала, но (в моем представлении) была громаднее всей жизни и суеты этих эфемерид, то бездарных, то злых, то пошлых и грязных, — что Суворин, „празднуя свою печать“, как бы праздновал „вообще печать“. Он ее любил, уважал, — уважал именно суету, движение… Милый, чудный старик»[281].
Кое-что в «Новом времени» не нравилось и Василию Васильевичу, но, когда усилились нападки так называемой демократической прессы, особенно посмертные, на крупнейшего русского издателя и просветителя А. С. Суворина, Розанов пришел в негодование. В «Мимолетном» он записал: «Он подлец был, конечно: потому что он любил Россию. Он не украл, не убил и не изменил. Ничего уголовного. Суть в мнениях: он, например, тревожно несколько лет обращал внимание правительства на „упадок центра России“, центральных 36-ти великороссийских губерний. Полная причина быть названным „подлецом“. И Мережковский так назвал 78-летнего старика. И как назвал: вложил самому старику это определение себя „подлецом“:
— Пусть я и подлец, — (как бы) говорит Суворин, — но вот мне другом был чистейшей души человек, Антон Павлович Чехов. Как вы нас разделите?..
Так и запомним, — продолжает Розанов, — „Честно мыслящий русский человек, и особенно если он писатель, не может не ненавидеть Россию“. Да, это, конечно, так и есть, со Щедрина и „Современника“ и декабристов»[282].
В редакции «Нового времени» Розанов мог работать в любой обстановке — никто и ничто ему не мешало. А если в общей зале уж слишком донимали шум, смех, говор вокруг, то он кротко и озорно просил: «Господа, тише, я пишу черносотенную статью» (145). И смех еще усиливался.
Писание статей было такой же жизненной потребностью Василия Васильевича, как движение, дыхание. В сохранившихся автобиографических заметках он поясняет: «Сотрудничал я в очень многих журналах и газетах, — всегда без малейшего внимания к тому, какого они направления и кто их издает… Только консерваторы не платили гонорара или задерживали его на долгие месяцы (Берг, Александров)… Когда, оказывается, все либералы были возмущены мною, я попросил у Михайловского участия в „Русском богатстве“. Я бы им написал действительно отличнейшие статьи о бюрократии и пролетариях (сам пролетарий — я их всегда любил). Михайловский отказал, сославшись: „Читатели бы очень удивились, увидев меня вместе с Вами в журнале“. Мне же этого ничего не приходило в голову»[283].
«Новое время» было одной из самых читаемых в России газет, и Розанов замечает по этому поводу: «Было впечатление, как бы этих других газет не было. „Новое время“ терроризировало все другие газеты, притом не замечая вовсе их, не замечая своего до известной степени ужасного дела. Суть этого „террора“, незамечаемого вовсе редакциею „Н. Вр.“, заключалось в том, что голос всех других газет — притом довольно читаемых, — был до того глух в России, до того на них всех, кроме одного „Нов. Вр.“, не обращал никто внимания, — не считались с ними, не отвечали им, не боялись их ругани и угроз и, увы, не радовались их похвалам и одобрениям, как бы они все печатались на „гектографе“ и вообще домашним способом, „еще рукописно“ и „до Гутенберга“, как ученические школьные журнальчики… На много лет, на десятки лет, — „Нов. Вр.“ сделала неслышным ничей голос, кроме своего»[284].
Причину этого явления Розанов склонен видеть в том, что читатели давно рассматривали «Новое время» как единственную собственно русскую газету, не с «финляндским оттенком», не с «польским оттенком», не с «еврейским оттенком», так что «все нормально-русские, просто-русские держатся ее».
Старик Суворин, исключительно чуткий к талантливости, привечал Розанова. Он помог ему так же, как ранее Чехову, совершенно не заботясь, насколько Розанов «нововременец», понимая, что Розанов все равно будет везде писать только свое и о своем, не считаясь с окружением. В редакции не все его статьи проходили и печатались. Иные бывали «сняты с набора», то есть далее отпечатанных гранок дело не шло. Газета была достаточно богата, чтобы набирать статьи Розанова, а потом уже решать, пойдут ли они в номер.
Иногда же возникала необходимость написать на какую-то тему немедленно, и Розанов, не сходя с места, писал, и писал прекрасно. Когда началась революция 1905 года, он порывался уйти из газеты. «Там меня связывает только сам Суворин, — писал он М. Горькому в конце 1905 года. — Тут тоже, пожалуй, слабость: старик меня любит (он далеко не всех или скорее почти всех своих сотрудников не уважает), и это вызывает во мне не то что любовь, но очень ласковое к нему чувство»[285].
Зинаида Гиппиус так поясняет характер отношений Розанова с газетой: «Мы все держались в стороне от „Нового времени“; но Розанову его „суворинство“ инстинктивно прощалось: очень уж было ясно, что он не „ихний“ (ничей): просто „детишкам на молочишко“, чего он сам, с удовольствием, не скрывал»[286].
Бессмысленно «защищать» Розанова от «Нового времени», с которым была связана вся его жизнь и работа. Однако разъяснить его положение в редакции этого консервативного издания, вызывавшего злобные нападки тех, кто готовил «великие потрясения» в России, следует и даже необходимо.
Один из литературных критиков тех лет Н. Я. Абрамович не без основания замечает: «Розанов не нововременец, несмотря на то, что работал в „Новом времени“ очень много лет и писал очень многое решительно во вкусе „Нового времени“. Но закал его личности, его писательского и человеческого „я“ не таков, чтобы на него могла иметь хоть малейшее влияние та атмосфера чиновничьего шумного убожества, которая царила в редакции этой газеты. С своей стороны, и он со своими темами всегда был там „чужим“, взаимно отталкиваясь с сотрудниками этой газеты, которых он тайно, конечно, презирал. В „Новом времени“ лишь небольшая часть Розанова»[287].
В письме Суворину в мае 1904 года Розанов писал о литературном деле, которому отдал всю жизнь: «Русскую литературу, при всех ее „текущих недостатках“, я очень люблю. В разные времена жизни я верил или пытался верить в разные стороны нашей жизни: то — в государство, то — в церковь. А кончил, казалось бы, самой вульгарной верой — в литературу»[288].
Роль Суворина, у которого в редакции Розанов проработал почти 20 лет, никогда не была пагубной для писателя, как и сама газета при внимательном ее чтении предстает совсем в ином виде, чем пытались нам внушать долгие десятилетия. Журналист Д. А. Лутохин вспоминал, что в редакции суворинской газеты Розанова недолюбливали. А некоторые (М. О. Меньшиков и В. П. Буренин) и вовсе не переносили. «Понимал и любил его один старик Суворин, так же отогревший и Розанова, изнывавшего в провинции в бедности и не на любимом деле, как в свое время пригрел Чехова. Много за это отпустится грехов А. С. Суворину»[289].
Писать Розанов мог на любые темы, даже не свои, но всегда придавал им нечто свое, розановское. «Милая русская привычка говорить, писать и даже жить не на тему. Вы не замечаете этого, что почти все русские живут не на тему? Химики сочиняют музыку, военные — комедию, финансисты пишут о защите и взятии крепостей, а специалист по расколоведенью попадает в государственные контролеры, выписывает из Вологды не очень трезвую бабу и заставляет все свои департаменты слушать народные песни»[290]. Речь идет, конечно, не только о А. П. Бородине, Грибоедове или главном контролере Т. И. Филиппове, но о самом понимании особенностей русской интеллигенции.
Ассоциативное мышление позволяло ему свободно перебрасываться от одной темы к другой. Так, в статье о домике Лермонтова в Пятигорске Розанов обратил внимание на то, что домик этот стоит на Лермонтовской улице (правда, он еще не знал, что похоронен поэт в селе Лермонтове, так же как не знал, что Белинский провел детство в городе Белинский, Пушкин учился в лицее в городе Пушкин, а Лев Толстой умер на станции Лев Толстой — это все еще было впереди).
Василию Васильевичу не нравились переименования улиц (о городах тогда еще не додумались). «Гоголевская улица», «Пушкинская улица», «Лермонтовская улица» — это искусственно, говорил он. «Такие названия не народны и не вытекают ни из быта улицы, ни из характера и физиономии ее, ни из ее истории и основания. То ли дело „Сивцев Вражек“ (в Москве) или „Ситный рынок“ (в Петербурге). Такое название — физиономия! В истории же и в быте все должно быть колоритно и сочно. Названия улиц именами писателей не украшают их, а портят их, стирая, и вовсе напрасно, их физиономию и собственную сущность»[291].
С годами уходили друзья. Сначала Н. Н. Страхов, затем «человек глубочайше тонкого ума» Федор Эдуардович Шперк. У Василия Васильевича была своя мера отсчета таланта других писателей, не укладывавшаяся в общепринятую. «Трех людей я встречал умнее или, вернее, даровитее, оригинальнее, самобытнее себя: Шперка, Рцы и Флоренского. Первый умер мальчиком (26 л.), ни в чем не выразившись; второй был „Тентетников“, просто гревший на солнышке брюшко. „Иван Иванович, который играет на скрипке“, — определял он себя (иносказательно, в одной статье). Замечательное в их уме, или, вернее — в их душе, в их метафизической (до рождения) опытности, — было то, что они не знали ошибок; их суждения можно было принимать „вслепую“, не проверяя, не раздумывая. Их слова, мысли, суждения, самые коротенькие, освещали часто целую мировую область. Все они были почти славянофилы, но в сущности — не славянофилы, а — одиночки, „я“…» К этим трем Розанов прибавил затем еще Леонтьева.
Поразительна по глубине и силе художественного выражения запись Розанова о юном философе Шперке и о «бессмертии» всего, что «было». «Сказать, что Шперка теперь совсем нет на свете — невозможно… И не то чтобы „душа Шперка — бессмертна“: а его бороденка рыжая не могла умереть. „Бызов“ его (такой приятель был) дожидается у ворот, и сам он на конке — направляется ко мне на Павловскую. Все как было. А „душа“ его „бессмертна“ ли: и — не знаю, и — не интересуюсь. Все бессмертно. Вечно и живо. До дырочки на сапоге, которая и не расширяется, и не „заплатывается“, с тех пор как было. Это лучше „бессмертия души“, которое сухо и отвлеченно. Я хочу „на тот свет“ прийти с носовым платком. Ни чуточки меньше» (93).
Литература только после Первой мировой войны подошла к осмыслению того, что провидел здесь Розанов: слияние прошлого и настоящего. У. Фолкнер один из первых художественно показал неизменность прошлого и как оно «пронизывает» настоящее: «все на своих назначенных местах» (концовка романа «Шум и ярость»).
Другой не менее горькой утратой была смерть Вл. Соловьева, которого в предисловии ко второму изданию своей книги «Природа и история» Розанов назвал «самою яркою философскою фигурою» в России XIX века. В первые годы нового века Розанов публикует письма к нему Соловьева, как ранее он уже напечатал письма Леонтьева и Рачинского, а позднее опубликовал письма Страхова и Ю. Н. Говорухи-Отрока.
Литературу «частных писем» Розанов считал самою интересною и дорогою и пояснял: «Интересна она потому, что если скажется в письме дело, то уже в такой сердцевинной стороне своей, какая редко сказывается в книгах или, точнее, до которой в книгах никак не доберешься, надо много читать „посредствующего и ненужного“; а дорога эта литература оттого, что нигде так, как в частном письме, не скажется неуловимое, незаметное в человеке или писателе, что его характеризует»[292].
Сожаление о невозвратно ушедшем наполняет всю статью Розанова о письмах Соловьева. Вот он вынул тоненькую пачку телеграмм и писем Владимира Сергеевича, перечел их, слезы наполнили его глаза, и пробудилось безмерное сожаление: «Верно, мудры мы будем только после смерти; а при жизни удел наш — сплошная глупость, ошибки, непонимание, мелочность души или позорное легкомыслие. Чем я воспользовался от Соловьева, его знаний, души? Ничем. Просто — прошел мимо, совершенно тупо, как мимо верстового столба. Отчего я с ним никогда не заговорил „по душам“, хотя так много думал о нем до встречи, после встречи и после смерти? Думал о нем, когда не видел; а когда видел, совершенно ничего не думал и просто ходил мимо, погруженный во всяческую житейскую дребедень»[293].
Вспоминая перипетии своих взаимоотношений с Соловьевым, Розанов рассказывает, как тот прислал ему свою книгу «Оправдание добра» и просил прочесть в ней введение, седьмую и еще какую-то главу. Но Василий Васильевич ничего не прочел из-за давно внедрившегося в него «отвращения к чтению книг». Причину такого «постыдного» явления он сам усматривал в преждевременном раннем чтении, с 10-летнего возраста, причем совершенно запойном. «От постоянного чтения родные меня называли „книжным червем“… Так продолжалось лет 25–30, пока струна не лопнула или, точнее, не начала медленно перетираться: и именно к самому нужному времени (начало старости) у меня вовсе утратилась способность чтения, кроме разве таких совершенно новых и оригинальных книг, как, например, „Талмуд“ или „Кабала“ (если бы попались). Да еще страницы Библии я люблю перечитывать. Но даже журнальную или газетную о себе статью я прочитываю с трудом, не всегда сразу по получении, а иногда на другой или третий день, и не всегда дочитываю»[294].
И хотя позднее, видя в Соловьеве прежде всего «европейского писателя», Розанов полагал, что ему не хватало «русского духа», на этот раз, получив книгу, Василий Васильевич ничего не произнес, а лишь передал непрочитанную книгу Шперку, этому «обаятельному начинающему разбойнику», как он называл его. Шперк тут же напечатал на нее в «Новом времени» уничтожающую рецензию, озаглавленную «Ненужное оправдание». Логика Шперка была такова: правда проста и самоочевидна, добро в защите философии не нуждается, простые люди его и так знают, а Соловьев написал книгу, где доказывает, что белое есть белое или что белое не очень бело.
Отношение Шперка к Соловьеву сложилось еще раньше. После нескольких визитов к нему проницательный Шперк сказал задумчиво: «Соловьев в высшей степени эстетическая (т. е. в нем все красиво) натура, но совершенно не этическая»[295].
Розанов относил Соловьева к безусловно «холодным» писателям. «Он весь был блестящий, холодный, стальной (поразительный стальной смех у него, — кажется, Толстой выразился: „ужасный смех Соловьева“)… Может быть, в нем было „божественное“ (как он претендовал) или — по моему определению — глубоко демоническое, именно преисподнее: но ничего или очень мало в нем было человеческого».
В этой оценке не могло не сказаться «отвращающееся» отношение к нему Страхова, хотя личные симпатии и антипатии Розанова никогда не зависели от взглядов других людей, даже друзей (например, в отношении к Леонтьеву, которого Страхов не любил).
Вспоминая в 1913 году давно умершего Соловьева, Розанов записал: «Все время сближения с Соловьевым я чувствовал, сидя в комнате, на извозчике, что около плеча моего „пена и прах“», как с Толстым, в единственное свидание: «Он смотрит только на себя, кроме себя он ничего не видит, — и оттого не понимает элементарнейших вещей в религии»[296].
Последней большой утратой в те предвоенные годы стала для Розанова смерть А. С. Суворина. Уходила в прошлое целая полоса в жизни Василия Васильевича и всей русской журналистики. «Хороня его, — писал Розанов, — все должны вспомнить, что хоронится величайший журналист второй половины XIX века и начала XX века, не только России, но и Европы, что хоронится золотое перо, — и так, как он плакал о России в дни Цусимы, в черный год японской войны, — уже долго никто не поплачет о ней. Этого родного голоса долго не забудет Россия… Все знали, что Суворин не свое говорит; не то, что ему нашептывают ближайшие сотрудники или политическая партия; все знали, что „Суворин говорит“ означало — „нужно России“. Вот это „нужно России“ — секрет им созданной газеты. Этот секрет многие старались угадать и повторить. Но никому не удавалось. Ибо у него это шло из натуры, а у них — от искусства и подделки»[297].
Василий Васильевич был большой домосед, и его поездки за пределы Петербурга в течение двадцати с лишним лет можно перечислить по пальцам. В 1898 и 1907 годах он ездил на Кавказ и написал о забытом и заброшенном лермонтовском домике в Пятигорске, что послужило толчком для создания в дальнейшем там музея. Трижды он ездил за границу: весной 1901 года вместе с женой в Италию, летом 1905 года в Германию и Швейцарию с женой и старшими детьми (Аля, Таня, Вера, Варя) и в июне 1910 года с женой в Германию.
По России Розанов путешествовал тоже не очень часто. Летом 1907 года он совершил поездку на пароходе по Волге, описанную в серии статей «Русский Нил», печатавшихся в «Русском слове» под псевдонимом В. Варварин. Были еще две памятные поездки в качестве корреспондента «Нового времени»: в Москву в 1909 году на открытие памятника Гоголю и в Киев в 1911 году на похороны убитого Столыпина. Были, конечно, ежегодные выезды летом с детьми на дачи, но это все вблизи столицы.
В июле 1904 года случилась совершенно непредвиденная поездка с семьей в Саров в годовщину канонизации Серафима Саровского. Рассказ об этом под названием «По тихим обителям» вошел позднее в книгу Розанова «Темный лик» и с неослабным интересом читается ныне, в пору обретения мощей преподобного Серафима Саровского.
С присущей ему проникновенностью в душу читателя Розанов рассказывал: «В пору, когда Пушкин писал „Руслана и Людмилу“, декабристы зачитывались Ламартином и Байрон пел „Чайльд-Гарольда“, в эпоху конгрессов, Меттерниха, в эпоху начинающегося социального брожения, — в этих лесах жил человек, явивший изумительное воскресение тех тихих и созерцательных душ, какие во 2-м, 3-м, 4-м веках нашей эры жили в пустынях Ливии, Синая, Сирии. Ни один еще святой Русской земли так не повторил, но без преднамерения, неумышленно, великих фигур, на которых, собственно, как мост на своих сваях, утвердилось христианство… Это особенное место, особенное лицо, не смешиваемое с мудрецами, с великими вздымателями волн истории, как Гус, Иероним Пражский, Лютер. Здесь — все тихо. Была ли здесь хоть малейшая неправда, как есть она везде, во всем на земле, по слабости человеческой, по греху человеческому? Мне кажется, существо „отшельничества“, в первой и чистой фазе его, и заключалось в желании „уйти от греха“. Ибо „грех“ всегда является от замешательства обстоятельств, от столкновения их с лицом человеческим и лица человеческого с ними. Уединись — и станешь немного лучше. Уединись надолго — душа успокоится… И тогда придут к такому человеку животные, не боясь его, даже любя его, даже понимая как-то его, — и он их постигает новым постижением.
Встав от мощей, я оглянулся на храм. Высоко влево над дверями было огромное изображение Св. Серафима с подходящим к нему медведем. „Хорошо, — подумал я, — что в храмовые изображения внесен и медведь и сосны“. Но я ошибся. Спрашивая потом „икону Преподобного Серафима с медведем“, я услышал спокойный ответ: „Это картина, а не образ; а вот образок“»[298].
Путешествуя три года спустя по Волге, Розанов хотел посетить в Кинешме церковь на окраине города, но ему не разрешили: батюшка на просьбу не отозвался и не стал разговаривать. Василий Васильевич был до того раздосадован, что очарованность храмом как слетела: «Казенная вещь, а я думал — храм. Просто — казенная собственность, которая, естественно, заперта и которую, естественно, не показывают, потому что для чего же ее показывать? Приходи в служебные часы, тогда увидишь. Казенный час, казенное время, казенная вещь»[299].
Сила письма Розанова в том, что он пишет как будто о нас, о наших днях. Много лет назад я привез дочь в Звенигород показать чудесный древний храм на Городке. Маленькая церковь, одноглавая и беленькая, как стройная девица, стоит на высоком берегу реки вблизи остатков старого леса. Домик священника рядом. Церковь закрыта. Стучим к батюшке. Долго никто не выходит. Наконец, приотворив дверь, выглянула женщина и на просьбу открыть храм ответила решительным отказом: батюшка не велит.
То же у знаменитой Спас-Нередицы около Новгорода, разрушенной во время войны и ныне восстановленной. «Начальство не разрешает», — было сказано мне на убедительную просьбу открыть храм для приехавших из Москвы двух писателей. Розанова не пустили в Кинешме 90 лет назад, в Звенигороде храм не открыли 20 лет назад, а история у Спас-Нередицы произошла несколько лет назад. Любит русский человек замки, и особенно, когда их можно не открывать.
С Василием Васильевичем случались казусы и более необычные, чем «непущение во храм» в Кинешме. Об одном из них он сам рассказал на страницах «Нового времени». Вечером 6 февраля 1912 года в его квартиру на Звенигородской явились отставной гвардии полковник Ю. Л. Елец и сопровождавший его капитан Попов в качестве секундантов публициста и поэта А. С. Рославлева (1879–1920).
Именно об этом журналисте, писавшем под псевдонимом «Баян», за день до того Розанов напечатал в «Новом времени» весьма резкую статейку под названием «Особенная чепуха за день». В ней, в частности, высмеивалось «невероятное по глупости» сравнение Пушкина с Лютером, Савонаролой и Мессией.
Пришедшие полковник и капитан потребовали от Василия Васильевича либо принести извинение в той же газете, либо принять вызов на поединок. Удивленный и расстроенный происшедшим, Розанов принял первое предложение, и на другой день газета напечатала краткое письмо, в котором он сообщал, что у него не было никакого намерения порочить «доброе имя лица, пишущего под псевдонимами „Баян“ и „Рославлев“». Так Василий Васильевич не только «выразил сожаление», но и раскрыл псевдоним «Баян».
Через неделю в той же газете появилось новое «Письмо в редакцию», в котором Розанов извещал, что им отправлено «Баяну» длинное письмо на оторванном клочке бумаги, все исполненное извинений и шуток и с припиской, что г. «Баян» может его опубликовать. В письме же говорилось, что с «Баяном» он мог бы драться только на пушках, так как «револьверы уже испорчены полицейскими, а браунинги — революционерами, из острых же орудий понимаю только вилку».
Имя Пушкина сопровождало жизнь и творчество Розанова с раннего детства до старости. Любовь к Пушкину возникла в те 1860–1870-е годы, когда в русском обществе торжествовал в отношении к поэту «суд глупца и смех толпы холодной». Оценивая позднее этот факт, Розанов писал: «Временное забвение Пушкина в ту эпоху никакого радикального ущерба Пушкину не принесло. Эпоха была беднее „на Пушкина“, но Пушкин во всей своей красе явился потом»[300].
Вновь и с небывалой силой интерес к Пушкину проявился в русском обществе в связи с празднованием в 1899 году столетия со дня рождения поэта. К юбилею стали готовиться загодя. В 1897 году появилась статья Вл. Соловьева «Судьба Пушкина», в которой проводилась мысль, что поэт сам виновен в своей трагической судьбе. К тому же утверждалось, что он был человек лживый — мог написать А. П. Керн «Я помню чудное мгновенье», а в частном письме обозвать ее «вавилонской блудницей».
На эти «изыскания» в области пушкинистики Розанов тогда же отвечал полемической статьей «Христианство пассивно или активно?» (вошедшей затем в его книгу «Религия и культура»), отстаивая право Пушкина защищать «ближайшее отечество свое — свой кров, свою семью, жену свою». Пушкин для Розанова — рыцарь семьи, домашнего очага: «Все это защищал он в „чести“, как и воин отстаивает не всегда существование, но часто только „честь“, доброе имя, правую гордость своего отечества»[301].
Попытку бросить тень на личность Пушкина, «погубить» репутацию человека, а тем самым и поэта, Розанов неизменно считал более оскорбительной, чем все, что писал о Пушкине «наивный Писарев». «Пушкин народен и историчен, вот точка, которой в нем не могут перенести те части общества и литературы, о которых покойный Достоевский в „Бесах“ сказал, что они исполнены „животной злобы“ к России. Он не отделял „мужика“ от России и не противопоставлял „мужика“ России; он не разделял самой России, не расчленял ее в своей мысли и любил ее в целом»[302]. Вот этого отношения к России многие и не могли ему простить.
Эта целостность отношения к России позволяла Пушкину смотреть на все окружающее общество, на декабристов и на «Философическое письмо» Чаадаева как на пору нашего «исторического детства». Этот род «исторической резвости» юного общества Пушкин прекрасно выразил в заключительной строке своего знаменитого сонета:
И в детской резвости колеблет твой треножник.
И вот наступил юбилей 1899 года. Пушкина чествовали не только в России, но даже в далекой Америке. Известный в те годы публицист П. Тверской рассказывал в «Вестнике Европы», как отмечался юбилей русского поэта в Калифорнии: «Это первый случай публичного чествования в Америке самими американцами памяти не только русского, но и какого бы то ни было другого иностранного поэта»[303]. Дома же и после юбилея продолжались споры о причинах гибели Пушкина.
В самый день 100-летнего юбилея в «Новом времени» появилась статья Розанова. Он обращался к знаменитой Пушкинской речи Достоевского, произнесенной 8 июня 1880 года и составившей эпоху в русской литературной критике. За истекшие до того десятилетия Пушкин не стал ближе к народу. «Сказать о нем что-нибудь — необыкновенно трудно; так много было сказано 6-го и 7-го июня 1880 года, при открытии ему в Москве памятнику, и сказано первоклассными русскими умами. То было время золотых речей; нужно было преодолеть и победить, в два дня победить, тянувшееся двадцать лет отчуждение от поэта и непонимание поэта».
Пушкин для Розанова — «царственная душа», потому что поднялся на такую высоту чувств и мыслей, где над ним уже никто не царит. «То же чувство, какое овладело Гумбольдтом, когда он взобрался на высшую точку Кордильер: „Смотря на прибой волн Великого океана, с трудом дыша холодным воздухом, я подумал: никого нет выше меня. С благодарностью к Богу я поднял глаза: надо мной вился кондор“».
Но Розанов не был бы Розановым, если бы тут же не подхватил гумбольдтовский образ «кондора». И над Пушкиным, пишет он, «поднимался простой необразованный прасол Кольцов — в одном определенном отношении, хотя в других отношениях этот простец духа стоял у подошвы Кордильер. Как он заплакал о Пушкине в „Лесе“ — этим простым слезам»:
Что дремучий лес
Призадумался…
……………………………….
Не осилили тебя сильные.
Так зарезала
Осень черная —
мы можем лучше довериться, чем более великолепному воспоминанию Пушкина о Байроне:
Меж тем как изумленный мир
На урну Байрона взирает
И хору европейских лир
Близ Данте тень его внимает.
До чего тут меньше любви, замечает Розанов, ибо пушкинская мысль универсальна и великолепна по широте, что отметил еще Белинский, но в ней «нет той привязанности, что не умеет развязаться, нет той ограниченности сердца, в силу которой оно не умеет любить многого».
Замечательную особенность Пушкина составляет то, говорит Розанов, что у него нельзя рассмотреть, где умолкает поэт и говорит философ. Он положил основание синтезу литературы и философии. «Отнимите у монолога Скупого рыцаря стихотворную форму, и перед вами платоновское рассуждение о человеческой страсти».
Уже в первые годы своей петербургской публицистики Розанов высказывал мысль, что в России (в отличие от Германии, где философия издавна была самостоятельной дисциплиной) литература воплощает в себе и развитие философской мысли. Славянофилы и западники, Достоевский и Толстой, Леонтьев и Флоренский были для него выражением философии и литературы одновременно. «Русская литература была всегда литературою классической критики, не эстетической, но критики, как метода письма, который охватывает собою публицистику, философию, даже частью историю»[304], — писал он в одной из ранних статей в журнале кн. В. П. Мещерского «Гражданин».
Крупнейшие произведения Достоевского и Толстого — «Дневник писателя», «Братья Карамазовы», «Анна Каренина», «Чем люди живы», «Смерть Ивана Ильича», считал Розанов, «можно принять за фундамент наконец начавшейся оригинальной русской философии, где выведен ее план и ее расположение, может быть, на много веков»[305]. Это определение стало важнейшим для всей последующей деятельности писателя.
Поэт и философ в Пушкине породили тот трезвый гений, который применил он к обсуждению и разрешению жизненных вопросов русского общества и его истории. Если бы Пушкин не погиб, говорит Розанов, история нашего общественного развития была бы, вероятно, иная, направилась бы иными путями. Гоголь, Белинский, Герцен, Хомяков, позднее Достоевский пошли вразброд. Между ними раскололось и общество. «Все последующие, после Пушкина, русские умы были более, чем он, фанатичны и самовластны, были как-то неприятно партийны»[306].
Розанов не без оснований полагает, что, проживи Пушкин дольше в нашей литературе, вероятно, вовсе не было бы спора между западниками и славянофилами в той резкой форме, как он происходил, ибо «авторитет Пушкина в его литературном поколении был громаден, а этот спор между европейским Западом и Восточной Русью в Пушкине был уже кончен, когда он вступил на поприще журналиста. Между тем сколько сил отвлек этот спор и как бесспорны и просты истины, им добытые долговременною враждой».
Пушкин подвигнул вперед русского человека, русскую мысль не на шаг, а на целое поколение вперед. «Наше общество — до сих пор Бог весть где бы бродило, может быть, между балладами Жуковского и абсентеизмом Герцена и Чаадаева, если бы из последующих больших русских умов каждый, проходя еще в юности школу Пушкина, не созревал к своим 20-ти годам его 36-летнею, и гениальною 36-летнею, опытностью».
Многогранность Пушкина подобна самой жизни. Монотонность, «одной лишь думы власть» совершенно исключена из его гения. «Попробуемте жить Гоголем; попробуйте жить Лермонтовым, — писал Розанов, — вы будете задушены их (сердечным и умственным) монотеизмом… Через немного времени вы почувствуете ужасную удушаемость себя, как в комнате с закрытыми окнами и насыщенной ароматом сильно пахнущих цветов, и броситесь к двери с криком: „Простора! Воздуха!..“[307] У Пушкина — все двери открыты да и нет дверей, потому что нет стен, нет самой комнаты: это — в точности сад, где вы не устаете». За эту многоликость поэта друзья называли его Протеем.
В юбилейный год Розанов выступил с предложением о создании в Петербурге или еще лучше в Царском Селе Пушкинской академии, которая стала бы авторитетом в области искусства и критики. «Да встретит слово это добрую минуту…» — так завершил он свою статью «О Пушкинской Академии». Однако минуло два десятилетия, прежде чем А. Блок смог написать:
Имя Пушкинского Дома
В Академии Наук!
Звук понятный и знакомый,
Не пустой для сердца звук!
Так будем же помнить, что в основании Пушкинского Дома есть и камень, заложенный В. В. Розановым.
Через год после Пушкинского юбилея отмечалось 100-летие смерти Суворова. «Год назад Россия светилась именем Пушкина, — писал Розанов, — сейчас светится именем Суворова… Пушкин так же был совершенен в слове, как Суворов — в деле; первый есть венец общественного развития, общественного духа и движения; второй есть венец движения государственного и крепости государственной»[308].
В это время Розанов возвращается к пушкинской теме и полемике с Соловьевым, который в статье «Судьба Пушкина» попытался доказать, что это не «нечистый» унес у нас Пушкина, а «ангел». В статье «Еще о смерти Пушкина», напечатанной в «Мире искусства», Розанов выдвигает свое объяснение причин гибели поэта. Мысль его довольно проста, хотя и замешена на понимании семьи как особого мистического единства душ, не образуемого лишь на почве юридического согласия или «обещания в функции пола».
Пушкин не мог вместе с Натали Гончаровой смеяться над Дантесом так, как, например, Лидин в «Графе Нулине» над незадачливым графом. «Ведь не в одиночку же он смеялся!» — добавляет Розанов. Смех снимает напряжение, снимает конфликт, и дуэль становится бессмысленна, даже безнравственна.
В семье Пушкина так не было. Пушкин затревожился. «Веселый насмешник, написавший Нулина и Руслана, вещим, гениальным и простым умом он почуял, что если „ничего еще нет“, то „психологически и метафизически уже возможно“, уже настало время ему самому испить „черную чашу“». Это и погубило поэта. «А ведь вещун Пушкин, колдун Пушкин все видел, все знал, „на три аршина под землею“ он видел не только в 35 лет, но и в 25, когда писал „Руслана“ и „Нулина“».
Конечно, это всего лишь одна из версий, но изложенная с розановской увлеченностью. Упорное утверждение мистической основы брака перемежается у Розанова глубокими наблюдениями над психологией «чтения с кем-то вместе», имеющими более расширительный человеческий смысл.
Розановская теория «чтения вдвоем» исходит из понимания им семейного вопроса и его духовной сущности. «Вы говорить можете со всяким из 1 200 000 петербургских жителей; обедать — не со всеми, но по крайней мере, с тысячами из этого миллиона; но читать книгу?.. О, тут индивидуальность суживается: Пушкин не может читать с Бенкендорфом, — ему нужно Пущина; Достоевский не может, пусть дал бы обещание, „обет“, „присягу“, целый год читать романы и прозу, стихи и рассуждения со Стасюлевичем… Вышло бы не „чтение“ с засосом, вышла бы алгебра, читаемая Петрушкою… но почему мы говорим с 1 200 000, обедаем с 200 000, читаем — с 20?! Потому что „разговор“, „трапеза“, „чтение“ — все одухотворяются и одухотворяются, становятся личнее и личнее, интимнее и интимнее».
И отсюда естественный для Розанова переход к сущности семьи как духовного единства без «составных частей». «Я женюсь, и вот будет семья», — думает человек. Ничего подобного. Ведь вас двое, а семья именно там, где есть «одно». Вот устранение этих-то «двоих» и есть мука и наука построения семьи. У Пушкина все было «двое»: «Гончарова» и «Пушкин». А нужно было, чтобы не было уже ни «Пушкина», ни «Гончаровой», а был бы Бог. И виновен в этом, считает Розанов, конечно, старейший и опытнейший. Он один и погиб.
Приехав в 1901 году в Италию и записывая свои впечатления, Розанов мысленно обращался к Пушкину. Известно, что выезд за границу издавна рассматривался в России как особая привилегия или милость, даруемая властями или, напротив, недаруемая. Не избежал этой горькой участи и Пушкин, которого не пустили за границу, хотя он и не был причастен к «государственным тайнам».
Розанова все это глубоко возмущало. В Италии должен был побывать Пушкин, а не он, Розанов: «Отчего пишу я, а не Пушкин?.. Я хочу сказать ту простую, оскорбительную и мучительную для русского мысль, что для человека такой наблюдательности, ума, впечатлительности, как Пушкин, не нашлось в России „в кульминационный момент ее политического могущества“ каких-нибудь 3–4 тысяч руб., чтобы сказать ему: „Поди: ты имеешь ум, как никто из нас (и в том числе начальство, ибо это даже официально было признано!); и что ты увидишь там, что подумаешь, к чему вдохновишься — пиши сюда, на тусклую свою родину, в стихах или прозе, по-французски или по-русски. Пиши, что хочешь и как хочешь, или хотя ничего не пиши“. И что бы мы имели от Пушкина, увидь он Италию, Испанию, Англию, а не одни московские и петербургские закоулки, кишиневские да кавказские табора — с интересными „цыганами“»[309].
Розанов мечтал о том времени, когда великий поэт войдет в каждый дом. Если бы Пушкин прочитывался каждым русским от 15 до 23 лет, пишет Василий Васильевич, то это делало бы невозможным «разлив пошлости в литературе, печати, в журналах и газетах, который продолжается вот лет десять уже». Ум Пушкина предохраняет от всего глупого, а его благородство предохраняет от всего пошлого. Разносторонность его души предохраняет от однобоких увлечений молодежи в любой области, замечает Розанов. «Так марксизм, которому лет восемь назад отданы были души всего учащегося юношества, совершенно немыслим в юношестве, знакомом с Пушкиным»[310].
Пушкин ни в чем не устарел: «Лет через двадцать он будет моложе и современнее и Толстого, и Достоевского». Это сказано за 25 лет до Пушкинских дней 1937 года. Знаменательно прозвучал в статье «Возврат к Пушкину» (1912) и розановский призыв к преодолению литературы «новейшего распада» при помощи великого поэта: «К Пушкину, господа! — к Пушкину снова!»
Та же мысль о необходимости для человека XX века пушкинской гармонии возникает в трилогии Розанова: Пушкин не ставил себя выше «капитана Миронова» в Белогорской крепости. «И капитану было хорошо около Пушкина, а Пушкину было хорошо с капитаном» (129).
Для русского человека при виде чего-то прекрасного, важного и интересного естественно возникает мысль: «Если бы это увидел Пушкин. Я хотел бы, чтобы он это увидел и услышал». Такое желание «разделенной радости» возникает только к самым близким, родным и дорогим людям.
Пушкин воспринимается как жизнь, как воздух, как хлеб насущный. «Пушкин… я его ел, — говорит Розанов. — Уже знаешь страницу, сцену: и перечтешь вновь; но это — еда. Вошло в меня, бежит в крови, освежает мозг, чистит душу от грехов» (213). И он сравнивает пушкинское «Когда для смертного умолкнет шумный день…» с 50-м псалмом — «так же велико, оглушительно и религиозно».
О тех, кто не понимал или отвергал Пушкина, Розанов выражался с предельной лаконичностью: «Неужели Пушкин виноват, что Писарев его „не читал“ (313). Чтобы „опровергнуть“ Пушкина, нужно ума много, писал Розанов в книге „Мимолетное“. „Может быть, и никакого не хватит. Как же бы изловчиться, — какой прием, чтобы опрокинуть это благородство? А оно естественно мешает прежде всего всякому неблагородству. Как же сделать? Встретить его тупым рылом. Захрюкать. Царя слова нельзя победить словом, но хрюканьем можно…
Так „судьба“ и вывела против него Писарева. Писарева, Добролюбова и Чернышевского. Три рыла поднялись к нему и захрюкали.
Не для житейского волненья,
Ни для того, ни для сего.
— Хрю! Хрю!
— Хрю.
— Еще хрю.
И пусть у гробового входа.
— Хрю.
— Хрю! Хрю!
И Пушкин угас“[311]. Розанов вспоминает годы своего учительства в Брянске, когда Пушкина „никто более не читал“. Он, молодой учитель „со скамеечки университетской“, предложил выписать сочинения Пушкина в книгоиздательской фирме Салаевых в Москве. Но из Первопрестольной ответили, что „нигде достать нельзя“, нигде „не продается“, магазины не держат „за полным отсутствием спроса“. И брянская прогимназия довольствовалась не „Собранием сочинений“, а „Полтавой“ и „Скупым рыцарем“ в учебных изданиях Глазунова.
И Розанов заключает по поводу непрекращающихся со времен Писарева нападок на Пушкина: „Скажите: Греч, Булгарин и Клейнмихель сделали ли для образованности русской столько вреда, как Добролюбов, Чернышевский и Писарев. Но имена сии и по сю пору „сияют“: тут и Бонч-Бруэвич, и Рог-Рогачевский, и Иванов-Разумник стараются. „Хрю“ все старается и везде ползет“.
Демократическая критика предпочитала Пушкину Некрасова, и это было столь же понятно, как и то, что Розанов ценил в Пушкине превыше всего его „интимность“, видел даже больше этой „интимности“, чем было высказано самим поэтом. Такой „недосказанный смысл“ он находил в „Графе Нулине“.
Отчего, когда сей барин и гость (вопрошает Розанов) вошел ночью в спальню Натальи Павловны, то она вдруг закричала, затрепетала и созвала весь дом? Днем она — Наталья Павловна, на ночь же становится просто „Наташей“ (как звал ее муж), ибо, замечает Василий Васильевич, в постельке лежат просто русские „Наташи“, русские „Кати“, „Надюши“ и все милые наши „Святцы“, с уменьшительными и ласкательными окончаниями. Ночью — она просто растеньице, ни о чем не думающее, „вернувшееся к себе“, растущее, — потеющее, когда жарко, и закутывающееся в одеяло, когда холодно. Днем она общественная, здесь — космогоническая.
„Ложась“, в постельку, каждая женщина обращается в звездочку и куда-то улетает. Куда? К Богу или что то же — в туманы своей души, в неясность своей души… То молитву шепчет, то имя мужа, который еще не вернулся, „и где-то он сейчас?“… Как дети? здоровье их? и будет ли у них удача в ученьи? Все — священные мысли, „священное писание“, которое есть у каждого свое… „Денег хватило бы на месяц“. Разве это то, что рассуждение с гостем о том, что написал Максим Ковалевский в последней книжке „Вестника Европы“, или на что сердится Мякотин, или как описал луну Короленко»[312].
В это время даже не «туманы» ее головы священны, а она сама. «Вся тепленькая. Согрелась в одеяле. Ноги подвела к животу. Ладонь заложила под голову. Волосы распущены или чепчик. Совсем ребеночек. И ребячьи мысли, ребячья голова… Хороша ночь. Священная ночь. День умер. Базар закрылся. Теперь — Бог и человек. И теперь они чувствуют друг друга. Бог слышит молитву человека, человеку хочется молиться».
И вот в такую минуту в комнату влез Нулин. С бакенбардами, чином и претензиями. Конечно — поленом или пощечину. «Вот чего недоговорил Пушкин, — пишет Розанов. — А знал это, знал лучше всякого».
Розанов всегда ценил доброту и гармоничность пушкинской поэзии. «Пушкин есть поэт мирового „лада“, — ладности, гармонии, согласия и счастья… Просто царь неразрушимого царства. „С Пушкиным — хорошо жить“. „С Пушкиным — лафа“, как говорят ремесленники. Мы все ведь ремесленники мирового уклада, — и служим именно пушкинскому началу, как какому-то своему доброму и вечному барину»[313].
Пушкин определил движение русской литературы и ее характер. «Литература может быть счастливее всех литератур, именно гармоничнее их всех, потому что в ней единственно „лад“ выразился столько же удачно и полно, так же окончательно и возвышенно, как и „разлад“: и через это, в двух элементах своих, она до некоторой степени разрешает проблему космического движения». Русская литература объяснила движение — моральное, духовное, — как древние античные философы объяснили физическое движение.
Гармонии и ладу Пушкина, говорит Розанов, противостоит импульсивность Лермонтова, который «самым бытием лица своего, самой сущностью всех стихов своих, еще детских, объясняет нам, — почему мир „вскочил и убежал“… Лермонтов никуда не приходит, а только уходит… Вы его вечно увидите „со спины“. Какую бы вы ему „гармонию“ ни дали, какой бы вы ему „рай“ ни насадили, — вы видите, что он берется „за скобку двери“… „Прощайте! ухожу!“ — сущность всей поэзии Лермонтова. Ничего кроме того… Пушкину и в тюрьме было бы хорошо. Лермонтову и в раю было бы скверно»[314].
Наиболее полно взгляды Розанова на творчество Лермонтова, сложившиеся еще до перехода его к Суворину в «Новое время», были изложены в статье «Вечно печальная дуэль», поводом к написанию которой послужили воспоминания сына Мартынова, убийцы поэта.
Розанов хотел доказать, что с версией происхождения нашей литературы «от Пушкина» — надо покончить. Задача, прямо скажем, не из легких, особенно если припомним Пушкинскую речь и «Дневник писателя» Достоевского, где многократно доказывалось, что «не было бы Пушкина, не было бы и последовавших за ним талантов».
Связь Пушкина с последующей литературой, считает Розанов, весьма проблематична, потому что он заканчивает в себе огромное умственное движение от Петра до себя и «обращен к прошлому, а не к будущему». Не случайно Белинский отметил в его поэзии элементы Батюшкова, Карамзина, Державина, Жуковского.
Не склонен Розанов видеть родоначальника русской литературы и в Гоголе. Конечно, можно вывести «Бедных людей» Достоевского из гоголевской «Шинели» (взгляд, как отмечает Розанов, высказанный Ап. Григорьевым, Страховым, И. С. Аксаковым), но ведь не в «Бедных людях» проявилось новое, главное, особенное у Достоевского.
Роль «родоначальника», хотя и со многими оговорками, Розанов отводит Лермонтову, в котором «срезана была самая кронка нашей литературы, общее — духовной жизни, а не был сломлен, хотя бы и огромный, но только побочный сук… В поэте таились эмбрионы таких созданий, которые совершенно в иную и теперь неразгадываемую форму вылили бы все наше последующее развитие. Кронка была срезана, и дерево пошло в суки»[315].
Главные герои Достоевского и Толстого в их двойственности, богатой рефлексии, в сильных страстях родственны Печорину или Арбенину, но ничего, «решительно ничего родственного они не имеют в простых героях „Капитанской дочки“». Пушкин, конечно, богаче и многообразнее Лермонтова, но в своем творчестве он весь очерчен: «Он мог сотворить лучшие создания, чем какие дал, но в том же духе… Но он — угадываем в будущем; напротив, Лермонтов — даже неугадываем, как по „Бедным людям“ нельзя было бы открыть творца „Карамазовых“ и „Преступления и наказания“».
Ставя Лермонтова в известном смысле выше Пушкина, Розанов объясняет это новой природой лермонтовской образности и художественного видения мира: «Скульптурность, изобразительность его созданий не имеет равного себе, и, может быть, не в одной нашей литературе». Однако уже в статье, написанной к 60-летию кончины Лермонтова (1901), Розанов, по существу, отказывается от такой крайней точки зрения, подчеркивающей превосходство Лермонтова над всеми, и говорит о «глубоком родстве и единстве стиля Гоголя и Лермонтова». При этом особое внимание критика привлекает так называемый «демонизм» поэта, мифологическое начало, истоки которого он усматривает в мифологии Греции и Востока.
«Демон» Лермонтова представляет собой, по мысли Розанова, литературную загадку. Известно, как рано начал поэт работать над этой темой, как упорно трудился над нею всю свою жизнь. В «Демона» он вложил свою душу. Но что такое «демон»? Лермонтов сложил целый миф о мучающем его «господине», «демоне».
Владимир Соловьев при всей своей начитанности и образованности заметил как-то, что совершенно не знает во всемирной литературе аналогий сюжету «Демона» и совершенно не понимает, о чем тут идет речь, что реально можно вообразить под этим сюжетом. Розанов же полагает, что эта несбыточная «сказка о Демоне» была душою Лермонтова, ибо и в «Герое нашего времени», и в «Как часто, пестрою толпою окружен…», и в «Пророке», и в «Выхожу один я на дорогу…» — решительно везде мы находим как бы фрагменты, новые и новые варианты все того же сюжета.
При этом поэт не исходит из библейских сюжетов. Если внимательно присмотреться, в поэме можно заметить элементы отдаленного культа. Сюжет «Демона», говорит Розанов, стоит как бы у истоков разных религиозных преданий и культов.
Во всех стихах Лермонтова есть уже начало «демона» — недорисованное, многоликое. То слышим вздох «демона», то видим черты его лица. Поэт будто «всю жизнь высекал одну статую, — но ее не высек, если не считать юношеской неудачной куклы („Демон“) и совершенных по форме, но крайне отрывочных осколков целого в последующих созданиях. Чудные волосы, дивный взгляд, там — палец, здесь — ступня ноги, но целой статуи нет, она осталась не извлеченной из глыбы мрамора, над которою всю жизнь работал рано умерший певец»[316].
Тема «демона» неизбывна у Лермонтова. Что же это за тема? Розанов отвечает на этот вопрос неоднозначно: «Любовь духа к земной девушке; духа небесного ли или какого еще, злого или доброго, — этого сразу нельзя решить. Все в зависимости от того, как взглянем мы на любовь и рождение, увидим ли в них начальную точку греха или начало потоков правды»[317].
Мысль о том, что в любви, в семье, в поле содержится грех, Розанов назвал одной из «непостижимых исторических аберраций». Как только человек подумал, что в рождении, в роднике жизни, в поле — грех, то сейчас же святость и добро он перенес в аскезу, в могилу и за могилу, поклонился смертному и смерти. «У греков „не было чувства греха“ (Хрисанф). Как же они смотрели на пол? Обратно нашему. Как мы смотрим? Как на грех. Грех и пол для нас тождественны, пол есть первый грех, источник греха. Откуда мы это взяли? Еще невинные, и в раю мы были благословлены к рождению»[318].
В «Демоне» в широком трансцендентном плане поставлен вопрос о начале зла и начале добра. Добро, как мы знаем, воплощалось для Розанова в семье и поле: «Если мы спросим, чем семья и ее существо отличается от общества, от компании, от государства (в их существе), от всех видов человеческого общения и связанности, то ответим: святым и чистым своим духом, святою и чистою своею настроенностью. Семья есть самое непорочное на земле явление; в отношениях между ее членами упал, умер, стерт грех»[319].
Эти мысли Василий Васильевич высказывал не раз и по всевозможным поводам. В статье о стихотворении Лермонтова «Морская царевна» он отмечает: «Никак нельзя сказать, что „дух государства“, „дух политики“, „дух публицистики“ равноценен и равнокачествен „духу семьи“[320]. Никак не скажешь „святая партия“, „святая статья“. Было бы неправдоподобно и смешно. Но „святая семья“ — это не вызывает улыбки и иронии.
Определяя главную черту поэзии Лермонтова как „связь с сверхчувственным“, Розанов вкладывает в это понятие вполне конкретное историческое содержание. Утверждение это направлено против вульгаризаторских попыток „корифеев критики“ видеть в Лермонтове „героя безвременья“ николаевской эпохи, который „тосковал“ не столько о небе, сколько об освобождении крестьян, которое так долго не наступало (этюд Н. Михайловского „Герой безвременья“).
Смысл „демонизма“ Лермонтова Розанов видит в ином. Средневековые легенды полны сказаниями о духах, называемых „демонами“, всегда обольстительных. Обольстительные девушки являются подвижникам, обольстительные юноши соблазняют подвижниц. Немало девушек было сожжено на кострах за сношение с „духами“. В „Демоне“ Лермонтов, в сущности, создал один из таких мифов. В древности, говорит Розанов, его поэма стала бы священною сагою, представляемою в Элевзинских таинствах, а монастырь, куда родители отвезли Тамару, стал бы почитаемым местом, и самый Демон не остался бы безымянным, с общим родовым именем, но обозначился бы собственным около Адониса, Таммуза, Зевса.
В доказательство Розанов приводит рассказ Иосифа Флавия о случае, имевшем место в Риме во времена Тиверия. Это своего рода воплощение „мифа в действительности“. В Риме жила одна знатная и славившаяся своею добродетелью женщина по имени Паулина. Она была очень богата, красива и в том возрасте, когда женщины особенно привлекательны. Впрочем, она вела образцовый образ жизни. Замужем она была за неким Сатурнином, который был так же порядочен, как и она. В эту женщину влюбился некий Деций Мунд, один из влиятельнейших тогдашних представителей всаднического сословия. Так как Паулину нельзя было купить подарками, то Деций возгорелся еще большим желанием обладать ею и обещал, наконец, за одно дозволенное сношение с нею заплатить 200 000 аттических драхм (50 000 рублей). Однако он был отвергнут и тогда, не будучи далее в силах переносить муки отверженной любви, решил покончить с собою и умереть голодной смертью…
У Мунда жила одна бывшая вольноотпущенница отца его, некая Ида, женщина, способная на всякие гнусности. Видя, что юноша чахнет, и озабоченная его решением, она явилась к нему и, переговорив с ним, выразила твердую уверенность, что при известных условиях вознаграждения доставит ему возможность иметь Паулину. Юноша обрадовался этому, и она сказала, что ей будет достаточно всего 50 000 драхм. Получив от Мунда эту сумму, она пошла иною дорогою, чем он, ибо знала, что Паулину за деньги не купишь. Зная, как ревностно относится Паулина к культу Изиды, она выдумала следующий способ добиться своей цели: явившись к некоторым жрецам для тайных переговоров, она сообщила им, под величайшим секретом, скрепленным деньгами, о страсти юноши и обещала сейчас выдать половину всей суммы, а затем и остальные деньги, если жрецы как-нибудь помогут Мунду овладеть Паулиною.
Старший из них отправился к Паулине и сказал, что явился в качестве посланца от самого бога Анубиса, который-де пылает страстью к Паулине и зовет ее к себе. Римлянке доставило это удовольствие, она возгордилась благоволением Анубиса и сообщила своему мужу, что бог Анубис пригласил ее разделить с ним трапезу и ложе. Муж не воспротивился этому, зная скромность жены своей. Поэтому Паулина отправилась в храм. После трапезы, когда наступило время лечь спать, жрец запер все двери. Затем были потушены огни, и спрятанный в храме Мунд вступил в обладание Паулиной, которая отдавалась ему в течение всей ночи, предполагая в нем бога. Затем юноша удалился раньше, чем вошли жрецы…
Паулина рано поутру вернулась к мужу, рассказала ему о том, как к ней явился Анубис, и хвасталась перед ним, как ласкал ее бог. Слышавшие это не верили тому, изумляясь необычности события, но не могли не верить Паулине, зная ее порядочность. На третий день после этого она встретилась с Мундом, который сказал ей: „Паулина, я сберег 200 000 драхм, которые ты могла внести в свой дом. И все-таки ты не преминула отдаться мне. Ты пыталась отвергнуть Мунда. Но мне не было дела до имени, мне нужно было лишь наслаждаться, а потому я прикрылся именем Анубиса“. Сказав это, юноша удалился. Паулина теперь только поняла всю дерзость его поступка, разодрала на себе одежды, рассказала мужу о всей гнусности и просила помочь ей наказать Мунда за это чудовищное преступление. Муж ее сообщил обо всем императору. Жрецы и служанка были распяты, храм разрушен, Мунд отправлен в ссылку.
Таков пересказанный Розановым в статье „Демон“ Лермонтова и его древние родичи» «миф с подлогом». Но чтобы создать злоупотребление, нужно иметь веру в подлинность мифа. Ни Паулину, ни ее мужа не оскорбило требование совокупления в храме. «Сам Анубис (изображавшийся в виде шакала) спускается к нам и хочет соучаствовать нашему браку, сделать тебя небожительницею. Спеши же, спеши и радуйся!» — нечто в этом роде было свойственно мифомышлению древних, веривших, что боги сходили на землю и роднились с людьми.
Розанов один из первых сравнил лермонтовского Демона с мильтоновским Сатаной. И сделал это по-розановски интуитивно: «Я не читал „Потерянного рая“ Мильтона, но мне запомнились где-то, когда-то прочитанные слова, что собственно ярок и обаятелен — Сатана, а о Боге — мало и бледно. Значит, тоже вроде „Демона“ Лермонтова»[321].
Гений Лермонтова «омрачен мрачностью», говорил Розанов и усматривал в этом одну из причин некоторой «нерасположенности» у нас к поэту. «Истинно серьезное русский видит или непременно хочет видеть только в сочетании с бодрой веселостью или добротой. Шутку любил даже Петр Великий, и если бы его преобразования совершались при непрерывной угрюмости, они просто не принялись бы. „Не нашего ты духа“, — сказали бы ему»[322].
Все великие писатели русские несли в себе доброту и мечту. Розанов называет их «абсолютистами сердца» и замечает: «Знаете, что у нас был даже абсолютно здравый смысл?! Это — Пушкин… Все море русской жизни с ее крепким здравомыслием, в сущности, отражает Пушкина, или, пожалуй, Пушкин отразил его. Но и здесь здравый смысл довел до абсолютности же».
Пушкин был ясен и понятен. Лермонтов оставался загадочен и туманен, его неразгаданность волновала и привлекала Розанова. «И вот, три года возясь около своей темы, — писал он по поводу лермонтовской „Морской царевны“, — я испытываю это же бессилие неосторожного „царевича“ и, наконец, сосредоточиваюсь мыслью на этом самом бессилии, на невозможности при свете дня увидеть живую тайну нашего бытия, нашего рождения…»
Розанов находил у Лермонтова изображение «тайн вечности и гроба» (глава «Из загадок человеческой природы» в книге «В мире неясного и нерешенного»), утверждал, что Лермонтов имел ключ той «гармонии» (слияние природы и Бога), о которой вечно и смутно говорил Достоевский (статья «Вечно печальная дуэль»). Причудливость и непостигнутая загадочность Лермонтова сравнивались им с кометой, сбившейся со своих и забежавшей на чужие пути (книга «Когда начальство ушло…»). В последней своей статье о Лермонтове, написанной к 75-летию гибели поэта, Розанов вновь возвращается к мысли о его убийце: назовут Лермонтова — назовут Мартынова, фатально, непременно. Одного благословят, другого проклянут.
Лермонтов поднимался за Пушкиным неизмеримо более сильной птицей, утверждает Розанов. В последних стихах поэта он видит «красоту и глубину, заливающую Пушкина». Пушкин «навевал», Лермонтов же «приказывал». «Ах, и „державный же это был поэт!“ Какой тон… Как у Лермонтова — такого тона еще не было ни у кого в русской литературе. Вышел — и владеет. Сказал — и повинуются… У него были нахмуренные очи. У Пушкина — вечно ясные. Вот разница. И Пушкин сердился, но не действительным серженьем. Лермонтов сердился действительным серженьем. И он так рано умер! Бедные мы, растерянные… Час смерти Лермонтова — сиротство России»[323]. Такими пронзительными словами завершилась встреча Розанова с Лермонтовым.
Последние и, может быть, самые глубокие слова Розанова о Лермонтове остались неопубликованными. Мы читаем их только теперь, три четверти века спустя. И в этом тоже утрата русской культуры, ее сиротство после 1917 года.
17 сентября 1915 года Василий Васильевич записал: «Пала звезда с неба, не догорев, не долетев. Метеор. Из космической материи, вовсе не земной, — но упал на землю, завалился в канаву, где-нибудь в Сибири: и ученые — подходя — исследуют, не понимают и только в „Музее мертвых вещей“ наклеили этикетку: „Метеорическое тело. Весом 7 пуд. 10 ф. 34 золотника. Состав: железо, углерод, фосфор“ etc.
Бедные ученые.
Бедные мы.
Я всегда думал: доживи он хоть этот год до конца… А если бы этот год и еще один следующий (один год!! только 12 месяцев!!! — Боже, отчего же Ты не дотянул??? отчего языческие парки перерезали нить?) — он бы уже поднялся как Пушкин, до высоты его — и сделал бы невозможным „Гоголя в русской литературе“, предугадав его, погасив его a priori.
То, что мы все чувствуем и в чем заключается самая суть — это что Лермонтов был сильнее Пушкина и, так сказать, „урожденнее — выше“. Более что-то аристократическое, более что-то возвышенное, более божественное. В пеленах „архиерей“, с пеленок „уже помазанный“. Чудный дар. Чудное явление. Пушкин был немножко terre-a-terre <приземленный> слишком уж „русский“, без иностранного. Это мило нашему сердцу, и мы гордимся и радуемся: но в глубине-то вещей, „когда русский без иностранного“ — и по сему качеству излишнего русизма он даже немножко не русский. Итак, terre-a-terre и мундир камер-юнкера, надетый на него какою-то насмешкой, выражает в тайне очень глубоко и верно его terre-a-terre’ность. В Лермонтове это прямо невозможность. Он слишком „бог“, — и ни к Аполлону, ни к Аиду чин камер-юнкера не приложим…
Но все умерло. Разбилось. „Метеор так мал. Всего 7 п. 10 ф. 24 золотника“.
Материя Лермонтова была высшая, не наша, не земная. Зачатие его было какое-то другое, „неземное“, и, пиша Тамару и Демона, он точно написал нам „грех своей матери“. Вот в чем дело и суть.
Поразительно…
Чего мы лишились?
Не понимаем. Рыдаем. И рвем волосы…
— Горе. Горе. Горе.
Ну а если „выключить Гоголя“ (Лермонтов бы его выключил) — вся история России совершилась бы иначе, конституция бы удалась, на Герцена бы никто не обратил внимания, Катков был бы ненужен. И в пророческом сне я скажу, что мы потеряли „спасение России“. Потеряли. И до сих пор не находим его. И найдем ли — неведомо» [324].
«Единственное свидание», как назвал Василий Васильевич свою встречу с Л. Н. Толстым, было, пожалуй, одним из наиболее достопамятных событий в жизни Розанова. Все начиналось за много лет до того дня, еще в Ельце.
Летом 1890 года Розанов обратился к Н. Н. Страхову, жившему у Толстого в Ясной Поляне, с просьбой достать для него «Крейцерову сонату», в то время недозволенную для печати, но ходившую по всей России в литографированных списках, а также портрет Толстого с его собственноручной надписью.
30 июня того года Страхов отвечал Розанову, что его просьба «немножко насмешила и привела в затруднение» его, ибо в Ясной Поляне труднее добыть «Сонату», чем в каком-нибудь другом месте. Дело в том, что Лев Николаевич «не занимается ни распространением, ни запрещением своих сочинений», предоставляя их на произвол судьбы и сохраняя у себя только подлинники. «Началось с того, — писал Страхов, — что я сообщил Л. Н., что есть на свете Василий Васильевич Розанов, причем невольно вспомнил Добчинского. Ваше имя еще не дошло до Ясной Поляны, и я попрекнул Вас, зачем Вы не прислали Л. Н. Вашего „Места христианства в истории“» [325].
Что касается «портрета с надписью», то Страхов пишет, что ему «стало совестно». Слава Толстого гремит по всему миру и растет с каждым днем. Каждый день в Ясную Поляну приходят письма из России, Европы, Америки с выражениями сочувствия и восхищения. Каждый день без преувеличения, подчеркивает Страхов, приводя слова историка К. Н. Бестужева, что со времен Вольтера не было подобной репутации, такого отклика на каждое слово, произнесенное писателем, во всех концах мира.
Среди этих писем часто являлись и просьбы о «Крейцеровой сонате», об автографе, о портрете с надписью. Такие письма оставались без ответа, и Лев Николаевич показывал их Страхову «не вовсе без насмешки». «Ну что это у Вас, — писал Страхов Розанову, — вдруг загорелось такое бессодержательное желание? Пожелать, чтобы Л. Н. вдруг написал собственною рукою Ваше имя, которое слышит в первый раз. Пожелайте лучше, чтобы он Вас прочел, чтобы написал Вам свое мнение»[326]. Впрочем, прибавляет Страхов, графиня обещала ему найти портрет Льва Николаевича, и тогда Страхов обещал «подсунуть портрет Л. Н-чу». «Сонату» же Толстой посоветовал Розанову искать у Стаховичей, жителей Ельца.
Василий Васильевич чуть не каждый день проходил, направляясь из гимназии к дорогому ему домику на Введенском спуске, мимо дома с колоннами, который принадлежал Стаховичам на Орловской улице, но, как сообщал он в ответном письме, знаком со Стаховичами не был и просил все же прислать «Сонату» хоть из Петербурга.
«Стыдно мне, — писал Василий Васильевич, — и смешно было за свою просьбу, когда читал Ваше письмо — но ничего, пусть ребячество, отчего же нам не быть иногда ребятками… Портрет, если можете, устройте»[327]. Здесь же Розанов высказывает свои первые критические замечания о сочинениях Толстого. И весьма характерно, что они носят этический характер, как бы прилагая к писателю его собственные религиозно-этические принципы.
На протяжении сочинений Толстого, говорит Розанов, есть по странице «до того поразительно неопрятных, скажу прямо: дурных и ложных», что он «не мог читать без какого-то содрогания». Это когда Пьер Безухов оставляет больного Платона Каратаева под деревом и уходит. «Собачонка остается с Платоном, и ее вместе с ним пристреливают французы, как отставших, и он, он, Толстой, нашел какой-то противоестественный изворот мысли ли, чувства ли, чтобы сказать: да, это так, этому научился Пьер у Пл. Каратаева, здесь мудрость и тайна… Боже, какая страница! Он, столько почувствовавший, не чувствовал жестокости и мерзости, собачонка умирает с человеком, а человек от человека уходит, и это просвещенный, что-то понявший в жизни, научившийся. Противоестественно, гадко».
Вскоре Розанов послал в Ясную Поляну свою брошюру «Место христианства», но, как сообщил ему 26 августа Страхов, она не заинтересовала Толстого: «Л. Н. всегда бывает так поглощен своими мыслями, что все остальное кажется ему прах и суета. Он знает этот свой недостаток и сдерживает себя в отрицании». По этому поводу Розанов замечает: «Толстой, со своими 70-ю годами и памятью Крымской войны, и отодвинул как „ненужное“ „Место христианства в истории“ елецкого учителя, которое было занимательно для него и для елецких учителей, но нисколько не занимательно вообще»[328].
Прочитав статью Розанова «По поводу одной тревоги гр. Л. Н. Толстого», появившуюся в «Русском вестнике» и порицающую Толстого за «страх смерти», Страхов писал Василию Васильевичу 13 сентября 1895 года, что статья эта «довольно-таки огорчила» его. Выступление Розанова было воспринято в печати как грубое по форме (он обращался к Толстому на «ты») и вызвало нападки. Михайловский, например, предложил «исключить» Розанова из русской литературы.
Всех поразило именно это обращение на «ты». Директор «Товарищества Общественной пользы» В. И. Вишняков упрекал: «Разве вы пили с Толстым брудершафт?», на что Розанов заметил, что «ты» мы говорили Государю, Богу и получаем право говорить всякому, если говорим с ним «под углом Вечных Беспокойств». В «Необходимом разъяснении», сделанном по этому поводу, Розанов поясняет: «Мы говорим невольно, неудержимо „ты“ друг другу, как только бываем выведены тревогой, волнением, сожалением, чем-нибудь необыкновенным из обыденного, будничного течения мыслей и чувств; в сожалении, в утрате, в плаче над трупом своего ребенка, в минуты страшного раскаяния и вообще всякого душевного переворота — мы были бы, напротив, оскорблены безучастно-далеким „вы“, через которое говорящий предусмотрительно и недоверчиво проводит разграничивающую черту между собою и нами, между своим вынужденным участием и нашею навязчивою печалью»[329].
Желание встретиться с Толстым и обсудить вопросы брака и пола заставило Василия Васильевича летом 1898 года написать ему письмо. Христианство рассматривает пол в человеке как мерзость, пишет он Толстому, и продолжает: «По христианству эта сторона моей природы есть гадкая вещь, свиной остаток: и вот, занимаясь гражданством, я держу свинью на привязи до той минуты, пока веревка не рвется; тогда я иду и несу остаток в себе свиньи, естественно, в свиной хлев, т. е. дом терпимости. Вот логика уничижительного воззрения на свой пол, которая, действуя 1 ½ тысячи лет, „искрестила“ нашу цивилизацию домами терпимости»[330].
Однако Розанов, бесспорно, знал отрицательное отношение Толстого к плотской любви. Именно на эту тему написал он позднее притчу о семи старцах, у которых не поднимается голова, не поднимаются руки, вообще ничего не «поднимается» и едва шевелятся челюсти, когда они жуют. И вот они уже не «посягают на женщину» и предаются безбрачию. Все удивляются на старцев:
«— Они в самом деле не посягают, ни явно, ни тайно.
И славословят их. И возвеличили их. И украсили их. „Живые боги на земле“. Старцы жуют кашку и улыбаются:
— Мы действительно не посягаем. В вечный образец дев 17-ти лет; и юношей 23-х лет, — которые могут нашим примером вдохновиться, как им удерживаться от похоти и не впасть в блуд» (103).
Василий Васильевич заканчивает свое письмо Толстому по-розановски озорно и иронично: «Но может быть, Вы совершенно вышли из этого цикла идей; просто самая тема — стала для Вас отвратительна; новые воззрения, чистая духовность овладела Вами (о, да почему же материнская улыбка над младенцем не „чистая духовность“, никогда не мог понять) — тогда ничего мне не пишите».
Возможно, письмо Толстому не было отправлено. В архиве Розанова имеется его черновик, а в архиве Толстого оно отсутствует. Однако через пять лет Розанов вновь вернулся к идее увидеть великого писателя. 16 января он пишет ему письмо с объяснением причин, заставляющих его просить Толстого о разрешении посетить Ясную Поляну: «Чтение в „Миссионерском обозрении“ длинной беседы с Вами священника Смирягина пробудило во мне сильнейшее желание увидеть Вас. „Так это возможно свящ., почему же невозможно мне“… Мотивы желания увидеть Вас — очень разнообразны. Человек — я думаю — факт природы, и бывают факты обыкновенные и чрезвычайные. С другой стороны, я один раз живу в жизни. Не увидев Вас, я нечто потеряю, но поверьте — не в смысле любопытства, которого у меня вовсе чрезвычайно мало. Но может быть, я чему-нибудь поражусь, новое для себя открою, новая вереница мыслей почнется. Вот сумма смутных причин, по которым я очень, очень хотел бы увидеть Вас»[331].
Толстой ответил Розанову 21 января, что «еще слаб после болезни», и обещал написать, если поправится. 1 февраля нетерпеливый Василий Васильевич вторично писал Толстому о своем желании увидеться с ним. Не получив ответа, Розанов в конце февраля пишет новое письмо: «Вам так, очевидно, несимпатична мысль о моем посещении, что прошу Вас не считать себя связанным обещанием ответить мне о времени и месте и вообще о согласии. Симпатии и антипатии — неразрешимы в доводы, доказательства. У меня есть горечь по поводу этого, но не острая и не жгучая. Тяжело быть неприятным великому человеку, но нужно уметь переносить тягости…» Письмо заканчивалось словами: «Ответа я не буду ждать»[332].
На это Толстой тотчас отвечал 26 февраля: «Василий Васильевич, очень сожалею, что вы мое — непродолжительное — молчание несправедливо приняли за нежелание познакомиться с вами и вашей женой». Приглашая Розанова посетить его, Толстой вспомнил слова Страхова о Розанове и потому писал: «Мне бы было очень больно думать, что я вызвал неприятное чувство в добро расположенном ко мне человеке, которого я знаю по Н. Н. Страхову. Он любил и ценил вас, а я всегда с любовью вспоминаю про милого, доброго, ученого, смиренного и не по заслугам любившего меня Страхова»[333].
Утром 6 марта 1903 года Розанов вместе с женой приехал в Ясную Поляну. Этот день запомнился ему на всю жизнь, и он не раз возвращался к нему в своих статьях и книгах. Проговорили весь день, но не поняли друг друга. Однако то было «полезное непонимание», во всяком случае для Василия Васильевича, который создал «своего Толстого»: написал свыше 40 статей в газетах, журналах и сборниках о Толстом.
Статью «Поездка в Ясную Поляну» Розанов начал пояснением того, почему ему необходимо было встретиться с Толстым: «Быть русским и не увидеть гр. Л. Н. Толстого — это казалось мне всегда так же печальным, как быть европейцем и не увидеть Альп. Но не было случая, посредствующего знакомства и проч. Между тем годы уходили и, не увидев Толстого скоро, я мог и вовсе не увидеть его». И вот он в Ясной Поляне: «достиг», «скоро увижу».
Первой вышла графиня Софья Андреевна, которую он определил как «бурю»: «Платье шумит. Голос твердый, уверенный. Красива, несмотря на годы. Она их сказала на мое удивление: „38 лет и человек 14 (приблизительно) детей“ (с умершими). Это хорошо и классично… Явно — умна, но несколько практическим умом. „Жена великого писателя с головы до ног“. Но и это неинтересно, когда ожидаешь Толстого».
Говорила Софья Андреевна негромко и, конечно, не сказала ничего резкого — «буря» была внутри ее, как источник «скрытых невыраженных движений», «родник возможностей». С ней он нашел свой, розановский язык. Она была не очень довольна, что приехали без спроса у нее, но уже через полчаса знакомства рассказывала о своих родах, числе беременностей, о кормлении грудью. «Она вся была великолепна, и я любовался ею. И она рассказывала открыто, прямо и смело» (151).
Первое впечатление от Толстого было неизгладимо. К Василию Васильевичу «тихо-тихо и, казалось, даже застенчиво, подходил согбенный годами седой старичок. Автор „Войны и мира“! Я не верил глазам, т. е. счастью, что вижу. Старичок все шел, подняв на меня глаза, и я тоже к нему подходил. Поздоровались. О чем-то заговорили, незначащем, житейском. Но мой глаз и мой ум все как-то вертелся не около слов, которые ведь бывают всякие, а около фигуры, которая явно — единственная. „Вот сегодня посмотрю и больше никогда не увижу“. И хотелось сказать времени: „остановись“, годам: „остановитесь!.. Ведь он скоро умрет, а я останусь жить и больше никогда его не увижу“… В самом деле, идея „Альп“ была в нем выражена в том отношении, что в каком бы доме, казалось, он ни жил, „дом“ был бы мал для него, несоизмерим с ним; а соизмеримым с ним, „идущим к нему“, было поле, лес, природа, село, народ, т. е. страна и история»[334].
Особое внимание Розанова привлекла одежда Толстого — старый халат-шлафрок, подвязанный ремнем. «Одежда на Толстом страшно важна: она одна гармонирует с ним, и надо бы запомнить, знать и описать, какие одежды он обычно носил. Это важнее, чем Ясная Поляна, от которой он давно отстал. В одежде было то же простое и тихое, что было во всем в нем. Тишь, которая сильнее бури: нравственная тишина, которая неодолимее раздражения и ярости. Разве не тишиною (кротостью) Иисус победил мир, и полетели в пропасть Парфеноны и Капитолии, сброшенные таинственною тишиною?»
Разговор зашел о страстях и борьбе с ними, о поле и супружестве. Все было хорошо и высокопоучительно. И Василий Васильевич вдруг почувствовал, до чего разбогател бы, «углубился и вырос», проведя в таких разговорах неделю с ним. Так много было нового в движениях толстовской мысли и так было «поучительно» и «любопытно» наблюдать его. «Он не давал впечатления морали, учительства, хотя, конечно, всякий честный человек есть учитель, — но это уже последующее и само собою. Я видел перед собою горящего человека, с внутренним шумом (тут уж „тишины“ не было, но мы были уединенны), бесконечным интересующегося, бесконечным владевшего, о веренице бесконечных вопросов думавшего. Так это все было любопытно; и я учился, наблюдал и учился»[335].
Розанов создал великолепный образ великого старца, один из самых выразительных и ярких во всей литературе о Толстом (хотя наши толстоведы до сих пор упорно игнорируют статьи Розанова о нем, не включают их в сборники воспоминаний современников, не в силах, очевидно, простить ему полемически острые высказывания о великом писателе).
Кто еще смог так увидеть Толстого? — «Старик был чуден. Палкой, на которую он опирался, выходя из спаленки, он все время вертел, как франт, кругообразно, от уторопленности, от волнения, от преданности темам разговора. Арабский бегун бежал в пустыне, а за спиной его было 76 лет. Это было хорошо видно. И когда он так хорошо говорил о русских, с таким бесконечным пониманием и чувством говорил о русском народе, думалось: „Какой ты хороший, русский! Какой ты хороший, русский народ!“»[336]
А через несколько лет Розанов напишет об этой встрече совсем иначе. И что главное, будет столь же правдив и искренен. Просто иной угол зрения на то же событие: «Толстой… Когда я говорил с ним, между прочим, о семье и браке, о поле, — я увидел, что во всем этом он путается, как переписывающий с прописей гимназист между „и“ и „i“ и „й“; и, в сущности, ничего в этом не понимает, кроме того, что „надо удерживаться“. Он даже не умел эту ниточку — „удерживайся“ — развернуть в прядочки льна, из которых она скручена. Ни — анализа, ни — способности комбинировать; ни даже — мысли, одни восклицания. С этим нельзя взаимодействовать, это что-то imbecile…» (слабоумное).
В чем-то главном оба остались недовольны от встречи друг с другом, хотя выразили это по-разному. Слишком уж несхожи они были. Через несколько дней в письме к брату Толстой заметил о Розанове: «мало интересен». Сын Толстого приводит слова отца, сказанные после встречи с Розановым: «Он пишет очень хорошо, но беда в том, что в его писаниях ничего нельзя понять»[337]. Оба мыслили в различных этических и человеческих измерениях и не могли, даже обречены были не понимать друг друга до конца.
Отношение Толстого к Розанову и другим младшим его современникам хорошо выразил М. Горький в не опубликованном еще письме к Б. М. Эйхенбауму (март 1933 г.): «При всей благовоспитанности своей великобританец всегда почти как будто говорит иноземцу: — Да, ты — хорош, ты — Толстой, Гете, Бальзак, но — не англичанин. Это — немного глупо, иногда — смешно, но это есть у немцев, французов, это свойственно и нам, русским. Так вот, когда Лев Николаевич говорил о Н. Ф. Федорове, о В. В. Розанове, о Вл. Соловьеве, Николаеве <Говоруха-Отрок> и других людях такого рода, казалось мне, что он думает о каждом: хорош, но — не Толстой»[338].
При встрече 6 марта Толстой дал Розанову для прочтения две свои статьи, только что напечатанные в издании В. Г. Черткова в Англии. То были обращение «К духовенству» и продолжение той же темы в работе «Разрушение ада и восстановление его (Легенда)». 11 марта Розанов отправил Толстому письмо, в котором, поблагодарив за «ласку и привет во время нашего у Вас пребывания», высказал свое мнение о проблематике этих статей.
Это пространное не опубликованное еще письмо Розанова начинается с утверждения, что Толстой «картинно, в диалоге, в драме, наподобие средневековых мистерий» выразил ту истину, которую Розанов формулирует несколько иначе: «Наша эпоха (христианская) вовсе не мессианская. Тут проходит какая-то внешняя слепота. Все (богословы да и обыкновенные люди) верят, что „пророчество исполнилось“, „Мессия явился“, „мечи перековались на орала, а лев лег возле овцы, не съедая ее“. И ему ВЕРЯТ! Это-то и поразительно… Между тем до последней степени очевидно, что наша цивилизация есть просто Содомская, бесстыдная и нахальная, порочная и зараженная, как ни одна еще до нее; и не имеющая никаких надежд исправиться оттого, что она самоуверенна, счастлива добродетелью, в общем итоге оттого, что она считает себя мессианскою»[339].
Предвосхищая мотивы своей богоборческой книги «Темный лик», Василий Васильевич в этом письме подвергает критике основной догмат христианства о Спасителе, искупившем смертью грехи людей. «Какая странная концепция христианства: в „дому“ человечества — убитый („распятый“), не человек, но Бог: и тем, что они, хозяева дома, хозяева земли, человечества, убили Бога — искуплена земля от „греха, проклятья и смерти“.
И далее Василий Васильевич с чисто розановской „откровенностью“, доходящей до „сакральной бестактности“ (вспомним его „ты“ Толстому), заявляет в письме: „Возьмем аналогию. Живете Вы с Софьей Андреевной, никого не судите, никем не судимые, живете и грешите и делаете правду. Прошло много лет. Вдруг в одно прекрасное утро находят Софью Андреевну повешенною у Вас в кабинете или у себя в спальне: неужели это есть оправдание для Льва Николаевича?“ На письме Розанова краткая помета: „Без ответа“.
Одну из ранних своих статей о Толстом Розанов назвал „Семья как религия“. Вся литературная деятельность Толстого, пишет он, вытянулась в тонкую и осторожную педагогику около „семьи“, „яслей“. „Он дал, в тихих и прекрасных картинах, поэзию и почти начало религии семьи. Анна разрешается от бремени; Китти — в муках рождения кричит; Наташа смотрит пеленки ребенка и, перебивая политические речи мужа, говорит: „Не надо доктора, опять желтым“. Это так ново после гражданства Тургенева, вечного быта — у Гончарова, „купцов“ — Островского“.
Вместе с тем понимание семейного начала Толстым вызывало у Розанова постоянное желание спорить, ибо он видел в поздних писаниях „великого старца“ попытку отрицать брак, подкрепленную евангельскими словами, направленными против сексуального начала в человеке: „А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем“ (Матфей, 5, 28).
Слова эти, как известно, стали эпиграфом к толстовской „Крейцеровой сонате“, вызвавшей решительное неприятие у Розанова:
„Крейцерова соната“ есть мучительное и мрачное, хотя, как мы убеждены, совершенно ложное явление; это — кроткий демонизм, демонизм „братчиков“ и „сестричек“, из-за которого так и слышится ария г. Яковлева в опере Рубинштейна на известные слова Лермонтова, открывающая эту оперу»:
Проклятый мир…
Презренный мир [340].
Появление повести в 1891 году взволновало всю Россию. Ее обсуждали вслух и наедине с собой, о ней писали и спорили. Прошло семь лет, и Розанов увидел в ней нечто вечное, она «как бы сегодня сказана». Он дает ей «новый пересуд» в статье «Семья как религия», по-розановски антиномичный, содержащий как бы взаимоисключающие суждения.
В «Крейцеровой сонате» Розанов видит два смысла: явный, направленный против брака и полагающийся на евангельские слова: «Лучше не жениться»; и тайный, состоящий в утверждении брака, но с глубоким недоумением: «Что же он такое? роман Бетси Тверской с Тушкевичем и с лакеем („Анна Каренина“)? любовь Николая Левина к его Марье Ивановне? эфирность Китти, которую рвет Толстой, изображая ее животные крики в родах? печальная картина „ухмыляющихся протопопов“ в предчувствии грязи развода Анны с мужем? адвокат, при разговоре об этом ловящий моль и сокрушающийся, что обивка мебели к осени будет испорчена?» (443). Так мысли и недоумения, владевшие Толстым при написании «Анны Карениной», не были поняты публикой и выплеснулись в «Крейцеровой сонате» «рыданиями и проклятиями» Позднышева — Толстого.
Здесь же, по мысли Розанова, лежит одна из причин отчуждения Толстого от церкви, ибо история брака Карениной, даже трагическая смерть ее, потрясшая всю Россию, «не нашла никакого отзвука в духовной литературе, никакого ответа на мучительнейшие проблемы» (443).
Церкви не было дела до жизни и страданий людей в браке и вне брака, поэтому, пишет Розанов, Толстому нет дела до церковных догматов. Такова «логика его отпадения и глухоты к церкви».
Смысл религии Розанов видит в браке, сущность которого в любви. Нет высшей красоты религии, утверждает он, нежели религия семьи. «Но тогда и семья, т. е. в кровности своей, в плотскости своей, в своей очевидной телесной зависимости и связности, не есть ли также, обоюдно и взамен, религия? Т. е. если столь очевидно религия льется из плотских отношений, то и обратно — нет ли религиозности в самих плотских отношениях?» (452). Ибо связь Бога с полом большая, чем связь ума с Богом.
Утверждая «телесность», «плотскость» христианства, Розанов приходит к выводу, что целомудрие воплощается не в девицах, а в женах. Брак как явление деятельности пола не только не разрушает целомудрие, но созидает его; продолжение брака, когда в нем умерли любовь и правда, превращается в разврат. «Именно целомудренная-то женщина и становится источником глубочайшего к ней влечения. Тарквиний рискнул короной для одной такой; Достоевский, вовсе не догадываясь о конечном смысле своего рисунка, дал нам ряд таких порывов („Карамазовщина“, Свидригайлов)» (451).
Отрицанию семейного начала толстовским Позднышевым Розанов противопоставил мысль, что «истина пола и душа полового притяжения не разврат, но чистота, целомудрие». На этом порыве и завязывается брак, и потому «половой акт, в душе и правде своей, для нас совсем теперь утерянной, есть именно акт не разрушения, а приобретения целомудрия» (451).
Говоря о личностном начале в «Крейцеровой сонате», Розанов отметил, что за речами и объяснениями главного героя все отгадали фигуру автора. В «Послесловии» к повести Толстой и не отверг этого. «Он признал, что „повесть“ — тут ни при чем, и смысл произведения заключается в изложении им, устами Позднышева, собственных взглядов на жизнь, на отношение между полами, на возможность или невозможность христианского брака»[341].
Мысли о браке и семье, высказанные в «Крейцеровой сонате», волновали Розанова всю жизнь. Говоря, что «Толстой разрыдался над своим сюжетом, художественно разрыдался, морально разрыдался», Розанов в одной из позднейших статей сравнил повесть Толстого с романом Мопассана «Жизнь». Появление книги Мопассана, пишет он, должно было вызвать съезд французского духовенства для обсуждения положения французской семьи, какие-нибудь распоряжения властей, а то и самого папы. Но ничего такого не было. Книгу прочли, восхитились и только. Были только «читатели».
Иное произошло после выхода «Крейцеровой сонаты». Она, подчеркивает Розанов, «вызвала действие в России. Прочтя ее, многие стали иначе жить половой жизнью, переменили свое отношение к своему полу». Появилось множество статей, разгорелись споры. Но, печально замечает Розанов, по русскому обычаю все это не договорилось, осталось нерешенным. «Но отзвук был. Во Франции — никакого»[342].
В течение двух десятилетий, и при жизни Толстого, и после его смерти, писал Розанов о великом писателе, восхищаясь мастерством художника и постоянно оспаривая его мысли, о чем бы тот ни говорил — о жизни и смерти, о Христе и церкви, о семье и браке. «Художество Толстого мы все признаем. Идеи Толстого — вообще все и всякие — „ни в какое число (Пифагор) не ставим“»[343], — писал он в конце жизни.
В первой развернутой статье о творчестве Толстого, написанной к 70-летию его рождения, Розанов еще не обрел в полную силу своего голоса. Он пишет в духе литературной критики того времени: «Много есть прекрасных лиц в русской литературе, увитых и повитых задумчивостью». В таком эпическом стиле речь идет о лицах Тютчева, Тургенева и других писателей, дополняющих «недоговоренное в полном собрании сочинений»[344].
Но вот Розанов обращается к Толстому, к «лицу» Толстого: «При рассмотрении портретов Толстого невольно думалось: именно такого прекрасного лица еще не рождала русская литература — коренное русское лицо, доведенное до апогея выразительности и силы» (значит, недаром просил Василий Васильевич у Страхова портрет Толстого).
И вдруг появляется «розановское», то есть не такое, как во всех юбилейных статьях. Этому «прекрасному лицу» суждено «через немного лет сбежать в могилу, укрыться стыдливо под землю как преждевременному явлению».
Розанов как бы ожидает смерти Толстого, чтобы ослабло, исчезло «давление» этого титана мысли. Даже срок определен: «через немного лет». И продолжает: «Умри он, так мало пишущий, и река русской литературы сейчас же превратится в пересыхающее болотце. Даже когда он не пишет — он думает; он всех нас видит; слава Богу, он жив — и нам как-то бодрее работать, больше воздуха в груди, яснее кажется солнце: великая связность людей, великое единство биений пульса в них!»[345] Для Розанова необыкновенно важно, что Толстой воплощает в себе «полноту бытия человеческого» и сам полон, целостен как человек.
Мысль о приближающейся смерти Толстого, такая, впрочем, естественная, сопровождала Розанова и в последующих статьях. В 1907 году он пишет серию статей о нем под названием «На закате дней». Но это еще впереди. А пока вся Россия читает новый роман Толстого «Воскресение».
Весной 1899 года, когда роман еще только печатался в «Ниве», Розанов говорит о бессмертии жанра романа как наиболее свободного вида литературы: «Роман есть самое картинное из произведений слова и в то же время самое существенное (сосредоточено на сути, на деле). Почти само собою понятно из этого, отчего щеголеватые поэмы и трагедии пропали, а тяжеловесный мастодонт-роман один пережил своих предков и всех собратьев, и теперь один почти гуляет на пастбище всемирной словесности»[346].
Дочитав роман, Розанов осудил саму тему «воскресения» как выражение неестественного «пассивного идеала» Толстого. Еще за несколько лет до того Розанов заявил, что проповедь Толстого не имеет и не будет иметь действия, как и попытка Вл. Соловьева соединить православную и католическую церковь: «не по отсутствию надобности в этом, но по отсутствию способностей к этому»[347].
В образе Нехлюдова Розанов увидел апофеоз пассивного прозябания, необходимость и склонность «тащить лямку» как национальную черту русского человека. «Увы, и Москва „тащила лямку“ свою до Петра, как Нехлюдов дотащил свою „лямку“ до Сибири. Пришел великий человек и сказал: „довольно“. Россия расцвела; так мог бы относительно расцвести и Толстой, если бы он догадался бросить свою „лямку“, прежде всего антихудожественную, но и наконец едва ли усиленно моральную. Повторяем: он не несет свет, рассвет в жизни, он несет ее отрицание, темы небытия»[348].
Толстой, говорит Розанов, озабочен теперь лишь одной мыслью: «Как бы благочестиво умереть». Но настоящая тема земного странствия для Розанова в ином: «Каким образом совершить великую правду жизни, бытия?»
Однако Розанов увидел в романе Толстого и другое: удивительную лепку образов, силу мастерства художника в создании картины повседневной жизни: «Лучшие стороны „Воскресения“ — в его деталях, именно там, где, выходя из заданного себе, как урок, пассивного идеала, Толстой рисует жизнь, то мелочную, то порочную, вообще неинтересную, но все-таки естественную»[349]. Так Розанов определил две стороны в романе.
Главное достоинство великого писателя Розанов усматривает в понимании человеческой души и видит развитие и совершенствование художественного мастерства Толстого. Так, вслед за К. Н. Леонтьевым он отмечал, что психологический анализ и скульптурность изображения в «Анне Карениной» «уже лишены тех недостатков, которые еще есть в „Войне и мире“[350].
С другой стороны, в статьях Розанова 90-х годов сложилось критическое отношение не столько к Толстому-мыслителю, сколько к русскому обществу с его двоедушием, холодностью и безверием. Говоря о смысле художественного творчества Толстого, о его публицистике и философии, Розанов делает вывод, что писатель отразил тьму российской действительности: „Великий ум, объятый еще более великой тьмой; эта темь — темь нашей жизни: в ней мы виноваты — я, он, десятый, сотый… Поистине, каждое обвинение, какое мы хотели бы бросить в Толстого, падает обратно на наши головы“[351]. Художник и общество слиты воедино, говорит Розанов.
Толстовская проповедь непротивления вызывала активное неприятие Розанова. Он писал об этом не только в статьях о Толстом, но и при каждом удобном случае. Полемизируя с публицистом Д. В. Философовым, он как бы мимоходом отмечает „удивительные наивности“ Толстого, который пытается нравственно возродить человека, но делает это „на средневековый или на буддийский лад“. „Видали ли вы святого, который, увидев голодного коршуна, дал ему клевать свою грудь?“[352]
Хоть бы и был такой святой, продолжает Василий Васильевич, — никакого в нем проку. Сам себя утешал и сам на себя любовался в зеркало. „Нам нужно воскресение не этих нервно-патологических экстазов средневековья, а нужны добродетели поля, площади и улицы. Вот ты „в толпе“ стой прямо, не гнись, не льсти; это добродетель мужества, а не добродетель сострадания, и она нужнее, важнее, наконец даже благороднее“.
И как ни странно то может показаться, эту „добродетель мужества“ Розанов разглядел в изображенной в конце романа „Воскресение“ группе политических ссыльных. Это те „новые люди“, которых подметил Толстой и которых Розанов противопоставил „непротивленцу“ Нехлюдову. О них Розанов сказал со всей определенностью: „В то время как Нехлюдов коверкается, ходит и на руках и на четвереньках „за Катюшей“ или без „Катюши“, с Евангелием или социологией, и вообще полусмешон, полужалок, — они вполне натуральны и отличаются отсутствием всякой нравственной деланности, искусственности“[353]. Эти люди и нравственно выше Нехлюдова.
На Розанова эти „новые люди“ произвели впечатление „свежего пятна“, озаряющего все вокруг. Ведь они, эти ссыльные, и для Толстого явление необычное, толстовских книжек читать не станут, не „будущие толстовцы“.
Розанов сравнивает их с образами нигилистов и революционеров у Тургенева, Чернышевского, Гончарова и приходит к выводу, что лишь Толстой смог создать образы живых людей без схематизма и утрирования, свойственных как „антинигилистическому роману“, так и роману Чернышевского. Радикалы в „Нови“ Тургенева, произведения „бессильного и неясного“, были там, по определению Розанова, „ни пава, ни ворона“. Базаров в „Отцах и детях“ был жесток, Рахметов и Лопухов в „Что делать?“ — „какие-то конюхи. Им бы с лошадьми жить и обращаться, командовать эскадронами“. Марк Волохов в „Обрыве“ тоже „уважает одного себя и не уважает никого вокруг“. И только Толстой смог представить их „необыкновенно нежными, и это-то ново и поразительно в смысле исторического рисунка… Толстой не только больше жил и больше видел, чем Гончаров и Тургенев, но он и более пытливый, менее доверчивый, зорче наблюдающий человек. Притом Толстой —, резкий сатирик, бич сатиры, когда есть предмет для сатиры“[354].
Сатиру Толстого современники обычно как-то не примечали. В Чехове видели юмориста, а у Толстого все больше про „диалектику души“ рассуждали. А вот Розанов не только увидел, но и по-своему выразительно определил: „бич сатиры“.
В статье „На закате дней. Л. Толстой и интеллигенция“, появившейся в „Русском слове“ под псевдонимом В. Варварин, Розанов возвращается к изображению „новых людей“ у Толстого в их противостоянии Нехлюдову и, главное, в их превосходстве над „пассивным идеалом“ Толстого. Задача „воскресить“ Катюшу Маслову, которая не далась Нехлюдову, легко и сама собой далась недалекому, но чистому и невинному Симонсону, нигилисту, именующему себя „мировым фагоцитом“ (по Мечникову).
Личность Симонсона, говорит Розанов, — один из самых удивительных портретов, написанных Толстым за все 55 лет его литературной деятельности. Рассуждения Симонсона — это в нем настоящая натура, тогда как у Нехлюдова „рассуждения“ его — это что-то наносное, временное, бессильное. Нехлюдов „рассуждает“, а как пришлось „воскрешать“ Катюшу, — он не смог.
Толстой всегда скептически относился к интеллигенции, к идее интеллигентского „приобщения“ народа к культуре. И вот на склоне лет, в последнем своем романе он взглянул на интеллигентов иным взглядом, вывел группу мятущихся правдоискателей. И Розанов сразу почувствовал эту перемену, эту новую позицию, которую принял писатель в отношении группы политических ссыльных. „Вот дочь генерала, ушедшая из дома отца и начавшая жить среди рабочих, обучая их, возясь с ними, с их болезнями, детками… И этот милый Симонсон, сущий праведник, младенец в 30 лет — форменно „яко юродивый“. Воистину мировые фагоциты, без всяких кавычек и иронии. Живут около народа, для народа… Делают добро и любят правду“[355].
Когда Толстой был отлучен от церкви, Розанов написал лекцию-статью, в которой доказывал церковную несостоятельность (а-эклезиастичность) этого акта, ибо „нельзя алгебру опровергать стихами Пушкина, а стихи Пушкина нельзя критиковать алгебраически“.
Видя в Толстом величайший феномен русской религиозной истории XIX столетия, Розанов сравнивает его с дубом, на который покусился бюрократический Синод: „Дуб, криво выросший, есть дуб, и не его судить механически-формальному учреждению, которое никак не выросло, а сделано человеческими руками“[356].
Синод не сумел подойти к этой проблеме, говорит Розанов, и сделал роковой для русского религиозного сознания шаг. Акт об „отпадении Толстого“ потряс веру русскую более, чем учение Толстого. „А, так вот в чем наша вера!“ — могли воскликнуть верующие в параллель толстовской книге „В чем моя вера?“. У Толстого — тоска, мучения, годы размышлений, „Иова страдание, Иова буря против Бога“. У Синода же ни мучений, ни слез, ничего, а только способность написать „бумагу“, какую мог бы по стилю и содержанию написать каждый учитель семинарии: „до такой степени в характере и методе и тоне его не отражается ничего христианского“.
После поездки в Ясную Поляну Розанов пишет добавление к лекции об отлучении Толстого. Отвергая бездушие и формализм действий Синода, он признает лишь „искреннее действо“ самого верующего народа. Толстого могла бы осудить толпа закричавших мужиков, баб, веру и даже суеверия которых он оскорбил: „Нужны эти воспламененные лица, горячо дышащие груди, поднятые руки, загоревшиеся глаза. Нужно „с кровью“ оторвать такое явление, такого человека от своей груди, от народной груди; а вот „крови“-то мы и не видели, а только бумагу и номер. Это кощунство, а не серьезный факт“[357].
Позиция Розанова неоднозначна. Незадолго перед тем он опубликовал под псевдонимом „Мирянин“ статью об отрицании Толстым церковных таинств, которую завершил такими „смиренномудрыми“ словами: „Не боишься ли ты Бога, что, получив от Него чудесный дар, с магическим действием на души человеческие, ты его употребил на отрицание всех прочих чудес Божиих, которые предназначены служить людям в скорбях их и бедах, для утешения и для поддержания“[358]. Для Василия Васильевича грехом было не вероотступничество Толстого (с этим он бы примирился), а то, что тот в своей „ереси“ забыл о человеке, о его скорбях и страданиях. Человеческое всегда было главным, определяющим для Розанова. Розанов приводит услышанный им в Ясной Поляне рассказ Софьи Андреевны о том, как Лев Николаевич воспринял весть о своем „отпадении“. „В то утро, как пришло через газеты известие, что Синод отлучил его от Церкви, он собирался гулять и уже надел пальто. Принесли газеты с этим известием: и, прочитав тут же в прихожей об отлучении — он подтянул кушак и, взяв шапку — вышел“. Таким образом, — продолжает Розанов, — в то время как Россия и частью Европа столь сильно волновались этим „событием“, оно не нарушило его привычного моциона и, вероятно, пищеварения»[359]. «Внецерковность» действий Синода оставалась для Розанова бесспорна.
Слегка отличный вариант рассказа о первом впечатлении Толстого от решения Синода приводится в книге Розанова «Л. Н. Толстой и русская церковь»: «Софья Андреевна передала мне на вопрос, „как отнесся Толстой к отлучению его“, что он „выходил на свою обыкновенную прогулку, когда принесли с почты письма и газеты. Их клали на столик в прихожей. Толстой, разорвав бандероль, в первой же газете прочел о постановлении Синода, отлучавшем его от Церкви. Надел, прочитав, шапку — и пошел на прогулку. Впечатления никакого не было“. Потом, может быть, — было впечатление, но как последующая волна от его собственных об этом предмете размышлений»[360].
Русское духовенство от простых священников до митрополитов, пишет Розанов, не читало, иначе как случайно и в отрывках, даже «Войну и мир» и совершенно не имеет понятия о других произведениях Толстого. И духовенство совершенно не знало и не понимало тонкий духовный мир, в который Толстой проник с небывалою проницательностью. «Духовенство наше не только литературно не образовано, но оно и психологически не развито: и сомнения, тревоги, колебания, мучения совести и ума Левина („Анна Каренина“), князя Андрея Болконского и Пьера Безухова („Война и мир“), Оленина („Казаки“), Нехлюдова („Воскресение“ и „Утро помещика“) — для него просто не существовали. Все это казалось „вздором и баловством барской души“…»[361]
Но и здесь позиция Розанова, как всегда, неоднозначна. Толстой видел темноту и корыстолюбие духовенства, обличал пышные церковные службы и пышные облачения, властолюбие и честолюбие. Но это, по Розанову, лишь «мелкая правда». Книгу «Л. Н. Толстой и русская церковь», впервые опубликованную по-французски «для ознакомления с вопросом о Толстом и Русской Церкви западноевропейских читателей», Розанов завершает образом моря и пловца, природы и человека: «Море всегда больше пловца… Оно больше Колумба, мудрее и поэтичнее его. И хорошо, конечно, что оно „позволило“ Колумбу переплыть себя; но могло бы и „не дозволить“. Природа всегда более неисповедимая тайна, чем разум человеческий. Толстой — был разум. А история и Церковь — это природа»[362].
Последнее десятилетие жизни Толстого было отмечено непрекращающейся борьбой против него церкви. В канун празднования 80-летия писателя случилась «совершенно невероятная вещь». Но предоставим слово Розанову: «В то время как вся Россия, в самых отдаленных ее уголках, перелистывая тот или иной том Толстого, мысленно обращается в Ясную Поляну и говорит душою самые дорогие свои слова, самые теплые великому писателю, украсившему на полвека свою страну и народ, — в это время с Сенатской площади Петербурга раздался голос, изрекающий по образцу испанской инквизиции — „veto“. Духовное ведомство, в обычных канцелярских формах своего делопроизводства, выпустило бумагу, призывающую „православных чад церкви“ воздержаться от чествования графа Л. Н. Толстого и тем избавить себя от суда Божия, помня, что „Бог поругаем не бывает“…»[363]
Синод, отлучивший графа Толстого от церкви, вновь ополчился на него. Но ныне интересно не столько это. Интересно и поучительно другое: мужество Розанова, посмевшего выступить против правительственного запрета на юбилей. Тридцать, сорок, пятьдесят лет спустя в России не оказалось писателей и публицистов с таким чувством гражданского долга и мужества, способных открыто выступить против травли писателей. Таковы «парадоксы» долгие годы ходившего у нас в «реакционерах» Розанова, подавшего достойный пример последующим поколениям писателей. Честность и порядочность Розанова в конце концов восторжествовали в истории.
Розанов утверждал, что при литературных чествованиях, к которым относится и юбилей Толстого, принимаются во внимание исключительно литературные заслуги, и никто в это время не рассуждает о вере и религии или о церкви и политике. Это — явления другого порядка и стоят совершенно в стороне. Смешивать их нельзя.
Общечеловеческие ценности Толстого — выше классовых и религиозных. К этому выводу Розанов приходит в то время, когда на другом полюсе общественной мысли В. И. Ленин проводил политизацию Толстого («зеркало русской революции», «срыванье всех и всяческих масок»).
Розанов не смешивал литературу и политику. Более того, он полагал, что политика всегда беспринципна и обычно безнравственна. На вопрос, почему духовенство травит Толстого, он предлагал несколько ответов. Дело было, конечно, не только в отрицании Толстым церковных догм. Конфликт носил нравственный характер. И причиной тут стала «больная совесть» Толстого.
После 80-летнего юбилея писателя Розанов говорил об этической стороне противостояния Толстого и духовенства: «Все несчастие духовенства заключалось в том, что за целое столетие и даже за два века, с Петра Великого, оно не выдвинуло ни одной великой нравственной личности из себя, вот с этими же, как у Толстого, тревогами совести, с мукою души о грехе своем, о долге своем, — именно своем, а не чужом, ибо о „чужом долге“ духовенство до „преизбыточности“ говорило: и никто из него не взволновал думу общества, не изъязвил сердца человеческого, как Толстой вечным своим „покаянием“, самообличением и самобичеванием. И хотя это ужасный трафарет в христианстве, но вот именно Толстой его сделал, а духовенство его не делало, только приглашая других делать это с собою»[364]. Именно в этом виделся Розанову настоящий мотив успеха Толстого и «мучительного ненавидения» духовенством Толстого. Его возненавидели как похитителя «чего-то у себя», «своего». «Похитил нашу славу», «восхитил нашу честь». Вот в чем причина «нервности» духовенства.
Борьба, которую вел с церковью и духовенством сам Василий Васильевич, невольно проецировалась у него на проблему «Толстой и духовенство». И хотя позиции двух писателей были весьма различны, многое в Толстом привлекало Розанова именно в силу его собственных воззрений по семейному вопросу. Ведь и ездил он в Ясную Поляну как раз для того, чтобы прояснить для себя отношение Толстого к «семейному вопросу».
Вспоминая о тех беседах, Розанов писал пять лет спустя: «Толстой был полуболен, когда я разговаривал с ним о тех и других вопросах религиозной и семейной жизни… Заговорили о „Крейцеровой сонате“. Я отнесся недоверчиво к ее „Послесловию“: — Для чего же прекращаться человеческому роду, когда размножение есть коренной факт природы, явно благодатный, явно благосклонный?
Он отвечал: — Конечно, в виду этого я и не имел. Но человек неудержим, и, когда хочешь довести его до нормы, надо советовать, кричать, требовать сверх нормы. Прекращения размножения, конечно, никогда не последует, и я не так наивен, чтобы, советуя это, имел в виду действительно это. Но, стремясь к недостижимой цели, человек слабосилием своим как раз упадает на норму, совпадает с нормою или где-то близко около нее. Это-то и надо»[365].
В другом воспоминании о поездке в Ясную Поляну приводятся слова Толстого о любовной жизни человека, которые не могли не вызвать несогласия Розанова: «В единственном разговоре, какой мне удалось вести с гр. Л. Н. Толстым, он мне с печалью и недоумением сказал, сказал с враждою: „Как унижается человек в любовных ласках, какие он совершает унизительные для величия своего поступки“». Розанов замечает по этом поводу, что «протест гордости» и есть, по-видимому, настоящий родник духоборческих идей Толстого, получивших выражение в «Крейцеровой сонате».
Характерна при этом и точка зрения Розанова, возражающего автору «Крейцеровой сонаты»: «Я Толстому сказал, что „все сии кажущиеся грязные вещи, какие бы он ни держал в уме, — суть вещи превосходные“, и что это „просто покров Изиды, под которым до времени природа скрывает важные вещи“… А пришла минута, стало „нужно“, и они вдруг нам кажутся не гадкими, а приятными… Какие пустяки затрудняли Толстого!.. „Какое свинство всюду, Боже, какое свинство!“.. Хочется сказать: — О, Господи!.. Ну, и „свинство“, — но не терзайтесь так, пожалуйста, и не пишите „Дневника лишнего человека“. Без „свинства“ не обходится природа, и вся она, матушка, создана со „свинством“, а живет, цветет, и согласитесь сами, что никак нельзя выдумать лучше, чем существующая природа…»[366]
Розанов не подходит к творчеству писателя с заранее готовой концепцией. Нет, он пишет по принципу: «Не знаю сам, что буду петь, но только песня зреет». Иногда это уводит его в сторону, в парадоксальное, однако по большей части за таким интуитивизмом чувствуются вполне определенные пристрастия и воззрения.
Концепция как бы рождается по ходу написания статьи. Это всегда импонирует читателю, которого тем самым приглашают «думать вместе». Стремясь убедить самого себя, Розанов и спорит не столько с читателем, сколько с самим собою. Отсюда магия воздействия розановских аргументов, сила его общения с читателем.
Артистизм Розанова проступает в его наиболее талантливых статьях, завораживающих читателя своей «непредвзятостью» и «непреднамеренностью». Никто из современников не умел так всецело «завладеть» читателем, использовав для этого искусство общения посредством печати.
Перед нами один из таких примеров — серия статей о Толстом «На закате дней» (1907). Рассказ о великом писателе начинается с известной нам мысли о том, что «уже недолго нам осталось наслаждаться закатом прекрасного светила, которое согревало и оплодотворяло русскую землю 55 лет… Солнышко коснулось горизонта. Огромным багряным шаром оно лежит на его линии и будет заходить, заходить… Вот половина, четверть, краешек, вот ничего. „Ничего“ там, где жил человек! „Ничего“ там, где стоял Толстой! Опустелая Ясная Поляна, ненужная нам более, неинтересная, — неинтересная иначе, как посмертная вещица, оставшаяся после великого человека… Как мы вздрогнем тогда, как ахнем и затуманимся великим национальным трауром»[367].
Это написано за три года до смерти Толстого. Розанов как бы «готовится» и «готовит» читателя к неминуемой утрате.
Две стороны видит он в великом таланте: мастерство слова и архитектонику построения, или «великую кройку», какую получила в руках Толстого словесная ткань. Гениальное принадлежит «кройке», а самый материал, эта словесная ткань романов, повестей и рассказов, считает Розанов, неизмеримо уступает словесной ткани Пушкина, Лермонтова и Гоголя.
Настолько высоко ценил Розанов язык создателей русской литературы, что в будущих судьбах ее мастерство слова, достигнутое этими писателями, «не будет вообще никогда превзойдено», ибо под пером их русский язык созрел и завершился. Он может дальше развиваться лишь в сторону архитектуры, компоновки целого литературного произведения. Именно в таком направлении он продвинулся у Тургенева и Гончарова, у Толстого и Достоевского. При этом Розанов как-то недооценивает мастерство слова писателей нового века, в том числе и свое собственное.
Критерием критики становится животворное начало, «сочное» и «сладкое» в жизни. Розанов утверждает, что проза Пушкина, Лермонтова и Гоголя — это «самые густые сливки, данные русскою литературною коровою, гуще которых она, кажется, вообще не может дать». При этом он делает как бы вынужденную оговорку для читателя: «Употребляю это сравнение, чувствуя, что в литературе есть в самом деле что-то живое, живым органическим способом вырабатываемое в недрах нации, в недрах французского, итальянского, германского, русского народов».
У Толстого же, если сравнивать его язык с пушкинским, лермонтовским, гоголевским, — «хорошее обыкновенное молоко; теплое, парное, для души и тела целебное, очень вкусное. Но чтобы „по душеньке так вот и текло“, как неслыханная сладость, — этого нет. А у Грибоедова есть, у Крылова есть, и из такой „сладости“ состоит почти все написанное Пушкиным, Лермонтовым и Гоголем».
Молоко в образно-символической системе Розанова означает приобщенность человека к первопричине, к семье и роду как основам космоса и Бога в его связи с человеком. Подобное чувственное восприятие мира с удивительной силой выражено в финальной записи второго короба «Опавших листьев», дающей чувственный образ розановского мировосприятия:
«Ах, не холодеет, не холодеет еще мир. Это — только кажется. Горячность — сущность его, любовь есть сущность его.
И смуглый цвет. И пышущие щеки. И перси мира. И тайны лона его.
И маленький Розанов, где-то закутавшийся в его персях. И вечно сосущий из них молоко. И люблю я этот сосок мира, смуглый и благовонный, с чуть-чуть волосами вкруг. И держат мои ладони упругие груди, и далеким знанием знает Главизна мира обо мне и бережет меня.
И дает мне молоко, и в нем мудрость и огонь.
Потому-то я люблю Бога» (369).
Перед нами картина мира, напоминающая древнеегипетские изображения богини Изиды, кормящей младенца, о которых Розанов писал в книге «Из восточных мотивов» и в статьях о Древнем Египте, печатавшихся в «Мире искусства».
Но вернемся к Толстому и языку его книг. По слогу, по стилю Толстой не стоит среди величайших волшебников слова русского, говорил Розанов, и приводил в пример Гоголя, у которого Петрушке, лакею Чичикова, посвящено в общей сложности не более одной страницы: нет общей характеристики его, только лишь отдельные, оброненные замечания. «А между тем Петрушка всею Россией помнится и живо представляется, не менее живо (а в сущности, живее), чем Николай Ростов, которому в „Войне и мире“ Толстой посвятил целые главы, да и вообще это почти главное лицо романа. Ростов и Чичиков, — можно ли сравнить по силе изображения?! Помните ли вы, читатель, по имени хоть одно лицо из севастопольских рассказов, из „Казаков“, т. е. припоминаете ли моментально, без усилий? Между тем без всяких усилий вся Россия помнит Осипа, слугу Хлестакова, хотя он выведен только раз и произносит всего один монолог, притом пустого, ничтожного значения». У Гоголя был «резец Фидия», говорит Розанов, которым, где он ни проведет, все это и остается вечно жить и не забывается, а у Толстого резец «хороший, но обыкновенный».
Наряду с этим Розанов видит бесспорное превосходство архитектоники толстовских произведений над всем в русской литературе. «На вопрос, что ему более дорого, что, в случае выбора, он предпочел бы сохранить для русской литературы и, наконец, себе лично на воспоминание и сбережение, — „Мертвые души“ или „Войну и мир“, каждый или большинство русских ответили бы:
— Конечно, „Мертвые души“ выше как литературное произведение, но для меня и, вероятно, для России в „Войне и мире“ есть что-то неизмеримо более дорогое, милое, ценное, прекрасное».
Поэма Гоголя, может быть, гениальнее, властительнее, но «Война и мир» для Розанова да и для всякого русского нужнее, без нее он менее может обойтись. «Мастерства меньше, а произведение дороже», — делает вывод Розанов. «Войну и мир» он сравнивает с посохом, который на всем пути нужен, как бы ни был длинен и разнообразен путь жизни. А «Мертвые души» — это как палочка виртуоза-капельмейстера, сделанная из слоновой кости и с золотой инкрустацией, но на нее не обопрешься.
Гоголь был, по определению Розанова, «волшебник микрокосма, преуменьшенного мира, какого-то пришибленного, раздавленного, плоского и даже только линейного, совершенно невозможного и фантастического, ужасного и никогда не бывшего». Совсем иное у Толстого. Форма его слабее, но зато какое содержание! — восклицает Розанов. «Этим содержанием, том за томом, глава за главою, он и покорил себе мир! Он покорил его великим благородством души своей».
Гоголь-мыслитель, напротив, для Розанова не существует. Он просто не придает этой стороне Гоголя какого-ни-будь значения. «Выбранные места из переписки с друзьями» остались для Василия Васильевича книгою за семью печатями. А может быть, он просто и не прочитал ее. Такое тоже бывало: признавался, что не читал лесковских «Соборян», хотя Лескова ценил высоко.
Талант Гоголя велик, выше, чем у Толстого, но душа несравненно мельче, неинтереснее, даже «неблагороднее», чем у Толстого, полагал Розанов. «Все — „мертвые души“, обернувшийся „ревизором“ прощелыга, картежные шулера („Игроки“), забавные женихи и невесты („Женитьба“), недалекие офицеры и ремесленники, бездарные и вороватые чиновники…»
Отсюда и делается такой ограничительный вывод о всем творчестве Гоголя: «Горизонт до того тесен, до того узок, что задыхаешься. В сущности, везде Гоголь рисует анекдот и „приключение“, даже в „великой русской поэме“ своей… И это до того узко и, наконец, страшно, страшно именно в гении и корифее литературы, что растериваешься, ум сжимается недоумением и начинает негодовать. „Бедная ты, душа, а с таким даром!“ — говоришь об авторе. Мощь формы и бессилие содержания, резец Фидиаса, приложенный к крохотным и, по существу, никому не нужным фигуркам, — это поразительно у Гоголя. В его „Носе“ это достигает апогея: содержания никакого! Так, „тьфу“, нечего и передать, бессмыслица, болтовня».
Мысль, как всегда у Розанова, спорная, острая, парадоксальная. Но дело не в том, чтобы «оспорить» Розанова, а в том, чтобы понять ход его мысли, ради чего все это говорится, какова «сверхзадача» всех его рассуждений.
Василий Васильевич при всем том, что не всегда с ним соглашаешься, обладал счастливым талантом: он понимал и чувствовал не только русскую литературу, ее творцов и их книги. За всем этим ему виделось нечто большее: Россия, русский народ, его история и нелегкое будущее. Без осознания этого нельзя по-настоящему оценить доводы Розанова — почему он ополчается на одно или хвалит другое. Гоголь для него — сатира и смех над Россией, ее настоящим и будущим, а Толстой — это русская земля в ее истории и славе, в жизни народной.
Объясняя исконную связь Толстого с землей, Розанов сравнивает его с огромным живым деревом. «Вся русская земля питает это красивое и долговечное дерево, свое любимое дерево». И далее следует личностное и потому возможно спорное, но тем самым и интересное суждение Розанова о писателях прошлого, о которых он говорит так запросто, как если бы они были его старыми друзьями: «У Грибоедова везде недостает теплоты; у Тургенева нигде нет религиозного, христианского глубокомыслия… Крылову недостает интеллигентности; у Гоголя нет благодушия и простодушия, он нигде не стоит к изображаемым предметам плечом к плечу, в уровень, любя и уважая. Всюду его взгляд устремлен сверху вниз, везде-то это ястреб, выклевывающий глаз действительности. Ужасный недостаток, плачевный! Наконец, эхо-Пушкин нигде не внедряется в предметы, а, как волна, только окатывает их, омывает и несет их аромат, но не сохраняет ничего из их сущности».
Давно известно, что перечень того, чего «недостает» писателю, едва ли плодотворен. Гораздо полезнее бывают мысли о том, чем наделен писатель: «Благородная душа Толстого, благородная именно в силу многосоставности, и проникает внутрь предметов, видит их „душу“ и чудно лепит их формы». Вписывая Толстого в панораму русской литературы, Розанов находит ему место, где сосредоточено все то, что отсутствовало у его предшественников: теплота, вера, дар психологического прозрения, изобразительный талант, склонность постоянно и у всех учиться.
Разнообразие толстовского освещения человеческих фигур и поступков позволяет увидеть в них больше, чем подчас хотел сказать сам автор. «Брильянт души своей» он поворачивал к предмету то одною гранью, то другою. «Где истина, — смотрите сами». В результате этого, хотя, судя по эпиграфу к «Анне Карениной», он думал первоначально «расказнить» прелюбодеицу, изменившую супружескому и материнскому долгу, но «правда дела» и многогранность освещающего «брильянта-глаза» сделали то, что едва ли какое-нибудь другое лицо его произведений так взволновало читателей, так привлекло к себе их любовь и скорбное уважение, как этот трагически прекрасный образ.
Сила художественного дарования переиначила первоначальный замысел романа. Пришлось Толстому «изменницу» выводить вторично («Крейцерова соната»), намеренно придав ей отталкивающие черты. «Однако правда дела и опять же многогранный его дар сделал то, что осудили все убийцу-мужа, осудили его больше, чем убитую „прелюбодеицу“. Теплота и правда его произведений всегда пересиливали его тенденции, и от этого последние, в случае ошибочности, теряли свою силу».
Художник оказывался сильнее проповедника. Розанову особенно важно, что церковное понимание семьи подвергается у Толстого суровой критике. Семейный вопрос, как всегда, был для Василия Васильевича определяющим, и сквозь эту призму взирал он на творчество писателя.
Необычно ставит Розанов и вопрос о всемирном значении Толстого, делая различие между «популярностью» Гюго, Диккенса, Вальтера Скотта, Тургенева, Гончарова, которые пришли в цивилизацию, «посидели за ее столом», вкусили, но не они были «сама эта цивилизация». Ибо всемирность определяется не успехом, а лишь самим содержанием и значимостью произведения. «Без Гете, без Байрона, без Шиллера и также без Толстого цивилизация не дополучила бы некоторого составного и необходимого цвета в себе; она сама бы стала меньше; несколько не доразвилась бы, не дородилась бы, разница неизмеримая со всемирной читаемостью, даже со всемирными восторгами!»
Именно эти имена составляют для Розанова сущность современной цивилизации: «Я назвал бы Гете мудрецом, Шиллера — поэтом, Байрона — судьей и карателем и Толстого — совестью этой единой цивилизации».
Обращаясь к национальной стороне творчества Толстого, которая только и является формой проявления его всемирности, Розанов определяет «всеобщность» как главное в наследии Толстого. «Ни один из русских писателей не захватил на полотно своей живописи такого огромного куска действительности, и даже нельзя сказать: „куска“, — не захватил под кисть свою вообще всю русскую действительность в такой обширности и так основательно, как это сделал Толстой».
В статье «Толстой между великими мира», написанной под псевдонимом В. Варварин к 80-летию писателя, Розанову видятся исторические параллели Толстому в мировой культуре: «Толстой имеет для нашего народа и в нашей цивилизации то же положение, такое же значение, какое — будем перебирать с севера — имеет для Швеции Линней, для Англии — Шекспир, Бэкон или Джон Нокс, для Дании — Торвальдсен, для Германии — Гете, Меланхтон или Цвингли, для Франции — Мольер или Кальвин, для Италии — Данте или Савонарола, или Микель-Анджело, или Леонардо-да-Винчи. Читатель удивится, и я тоже удивляюсь, написав этот пестрый список имен. Между тем он не случайно попался под перо, и нет имени, над которым я не подумал бы, сопоставив его с именем Толстого»[368]. Этот «пестрый список» выражал для Розанова своеобразие национального склада ума, а не мерило высоты художественного и интеллектуального дарования.
Но к такому выводу Розанов пришел не сразу. Прочитав летом 1900 года книгу Д. С. Мережковского о Толстом и Достоевском, печатавшуюся первоначально в журнале «Мир искусства», Розанов заговорил о том, что «одна чистая, беспримесная литература не удовлетворяет более русского ума и сердца», поскольку не соответствует новому фазису исторического развития России. К трем писателям минувшей эпохи, у которых завершенность стиля и мысли русской литературы выразилась наиболее полно, он относит Тургенева, Гончарова и Островского. «Кристалл чистой и строгой литературности не имеет в них никакого изъяна, ни излома, ни пятнышка». Это образцы, но образцы уже минувшего этапа литературного развития.
В творчестве же Толстого и Достоевского произошло «перерождение» литературы и литературности во что-то высшее, иное, дотоле небывалое. «Главная особенность и огромный, еще не разгаданный интерес этих двух писателей в том и лежит, что в них и через них литература русская, во всей огромной толще своей, вырождается, чтобы перейти… во что? — никто не знает»[369].
Линия повествования, сюжет, строгие требования словесного художества отошли на задний план в «Братьях Карамазовых», «Смерти Ивана Ильича», «Крейцеровой сонате», а на первое место выдвинулось нечто совершенно иное, что у Островского, Гончарова, Некрасова, Тургенева не занимало никакого места.
Розанов применил к этому новому явлению модное на рубеже веков словечко «декаданс» («без упрека и порицания»), хотя в дальнейшем обращался с этим понятием более осторожно и справедливо. Но именно гибель норм и обычаев старой литературы заставила его тогда прибегнуть к этому словечку. Литература и литературное явно гибнет, сходит на «нет», ибо перед тургеневской «Асей» «Братья Карамазовы» — это «чудовищность»; «Смерть Ивана Ильича» после «Казаков» — «болезненна, неприятна, ядовита».
Высказывая мысль, что старая литература умерла, Розанов пытается осмыслить, что же появилось вместо «Аси» и «Первой любви». Что же такого окончательного и решительного сказали Достоевский и Толстой? Казалось бы, ничего, «они сами в колебании». Но это — «нужнее литературы, это — ценнее, выше, это реже и труднее ее». В русской литературе, как и в русской истории, — все еще предстоит или «предстоит — главное», добавляет Розанов.
Толстой и Достоевский явились для Розанова провозвестниками новой литературы XX столетия, и в этом он не ошибся. В этом он был впереди многих своих современников. «Достоевский как будто не умирал; Толстой как бы в расцвете сил и творчества: до того жив, чуток и многообразен интерес к ним».
В Толстом привлекает не описание быта, жизни и людей, а все живописное в людях, в характеристиках, в поведении. Присматриваясь к манере Толстого, Розанов замечает, что «ему, как хорошему борцу хорошая борьба, — доставляет высшее наслаждение эта роскошь творчества, роскошь рисовки»: он никогда не торопится, выписывая страницы за страницами изумительных сцен, состояний духа, столкновений, любви зарождающейся и любви умирающей, самых разнообразных лиц, целой толпы их… «Это изумительно, и составляет наслаждение не только читать это, но наслаждение заключается в самом любовании силами творца, этим красивым бегом романиста-эпика, не знающего усталости, не знающего трудностей»[370].
В день 80-летия Толстого газета «Новое время» опубликовала две статьи Розанова о нем. В первой, появившейся без подписи, речь идет об отличии Толстого от других великих писателей земли русской: «Все до него, Островский, Гончаров, Тургенев, подносили освещающий фонарь отсюда, от себя, как бы с улицы: способ их освещения был способ зрителя, наблюдательный, наружный. Толстой как будто заставил зажечься внутренний фонарь в человеке и дал зрителям возможность видеть все его внутренности и ткани, биение его органов и все в нем процессы через этот особенный, мудрейший, труднейший способ освещения»[371].
Подобный прием применял и Достоевский, говорит Розанов, но он делал это с человеком или ненормальным, или находящимся в ненормальном положении. Толстой же каким-то инстинктом сторонился всего ненормального. «Он дал изображение нормального человека и нормальных положений, но положений всяческих, всевозможных».
Толстой «завершил» русскую реалистическую литературу. В этом Розанов видит даже причину «некоторой растерянности и бессилия новейшей русской литературы» перед лицом «завершенности, окончательности и оконченности определенного ее фазиса».
Вместе с тем, полагает Розанов в этой редакционной статье, выдержанной в несколько официальных тонах, Толстой больше других писателей возвел русскую литературу от узкого национального значения к всемирному интересу и значительности. Так обыкновенно и бывает с заключительными фазами национальных явлений: они получают всемирность. «Толстой ввел русский дух в оборот всемирной культуры, во все коловращения ее»[372].
Наибольший интерес представляет, пожалуй, вторая статья Розанова в юбилейном номере газеты. В ней Толстой предстает как «абсолютное зеркало» всей российской действительности (напомним, что статья В. И. Ленина «Лев Толстой, как зеркало русской революции» появилась две недели спустя в издававшейся в Женеве большевистской газете «Пролетарий»).
Розанов вкладывал в идею «зеркала» два понятия: Толстой активен как мыслитель, но как художник он пассивен: «Он именно — зеркало, в котором предметы отражаются „сами“ и „как они хотят“».
И второе — реализм Толстого, как зеркало, отражающее русскую действительность. «Я думаю, — писал в связи с этим Розанов, — главное, что дано Толстому, — это хороший глаз».
Отсюда выводится вся «теория зеркала»: «Неусыпный и широкий глаз Толстого, охватывающий громадную панораму, обнаруживает главный свой ум в том, что отшвыривает все неважное, все ненужное, все ему, Толстому, неинтересное; это делается моментально, каким-то волшебством. И в поле зрения Толстого уже немного предметов, между которыми и вокруг которых как бы черная ночь… Они среди этой ночи сияют необыкновенно ярко. Тогда, имея эти несколько точек внимания своего, Толстой как бы ввинчивается в них глазом до самого дна, до „души“»[373].
Уподобление Толстого зеркалу, в котором отражается многообразие русской жизни, завершается у Розанова символом «абсолютного зеркала»: «Есть телескопы особенного устройства, в которых астроном смотрит не прямо на небесные светила, а рассматривает их отражения в абсолютном зеркале: и это — все одно, как если бы он смотрел на светила. Вот радость, и счастье, и поучительность чтения Толстого и вытекает из того, что, читая его, мы испытываем впечатление знакомства с настоящей реальной жизнью»[374]. И в подтверждение этой мысли Розанов приводит слова К. Леонтьева о том, что изучать реальную жизнь или изучать ее по произведениям Толстого — это все одно (Леонтьев сказал: «Тот, кто изучает „Анну Каренину“, — изучает самую жизнь»[375]).
В ленинской статье «Лев Толстой, как зеркало русской революции» содержится элемент полемики с Розановым, статью которого читала вся Россия. Ленин, как известно, признавал лишь один подход к анализу произведений Толстого — «с точки зрения русской революции». Статья Розанова не содержала такого подхода.
Слова Ленина о лицемерии продажных писак, «которым вчера было велено травить Л. Толстого, а сегодня — отыскивать в нем патриотизм», относятся, в частности, к публикациям М. О. Меньшикова в «Новом времени». Ленин внимательно читал эту газету и читал, конечно, юбилейную статью Розанова, к которой восходит образ «зеркала» в характеристике Толстого.
Говоря о противоречиях Толстого, Розанов преклоняется перед даром художника и отрицает моральную проповедь писателя: «Как его художество родит во мне солнце и ветер, сушит мою душу, освежает ее, поднимает ее: так после чтения моральных его трактатов душа моя тяжелеет, сыреет, точно набирается дым во все ее щелки».
Толстовская «мораль» в лицемерном обществе неприемлема для Розанова. «Всякая мораль есть оседлыванне человека. А оседланному тяжело. Поэтому оседланные, или моральные, люди хуже неоседланных; именно — они злее, раздражительнее их. Злоязычны и козненны, укусливы и хитры».
Однако Толстой не относился к своему моральному учению («седлу», в терминологии Розанова) как к догме. Розанов ценит эту «свободу мысли» писателя: «Он выработал целый ряд седел и ни об одном прежнем не жалел… „Много седел“ уже не удручает душу; читатель и в конце концов Россия могут остаться совершенно свободными от давления мысли Толстого; и в то же время перед Россиею, перед потомством и нами остается прекрасное и наконец великое зрелище человека, жизнь которого была в каждом шаге его — делом, усилием, трудом, старанием». Этот «вечный труженик» на жизненной ниве внушал Розанову глубокое уважение.
Неприятие «морали» как внешнего вмешательства в жизнь определяло и отношение к морализаторским сочинениям Толстого, диалектику розановского восприятия его творчества: «Аморальные первые произведения Толстого, мне кажется, ведут человека к добру, а поздние морализующие сочинения или никуда не ведут, или (как я в секрете думаю) ведут к худу».
По мере усиления морализирования в произведениях Толстого происходит, считал Розанов, «потеря всякого интереса к морю человеческих индивидуальностей, которые с таким совершенством он чеканил дотоле… Потерян вкус к лицу человека: и это составляет главную разграничительную линию между Толстым-художником и Толстым-проповедником»[376].
В Гоголе позднего периода Розанов видел отрицание «узора, музыки, красок». То же находит он и в позднем Толстом. «И только Достоевский, — может быть оттого, что своими боками, нуждой и скорбью, всем „рабским“ колоритом печальной и страшной биографии своей, до сытности испытал прелести этого „единообразия и тусклости бытия“, — только он удержался от того, чтобы начать указывать в нем какие-то миру неизвестные „сады Гесперид“ с яблоками невинного райского состояния».
Однако несмотря ни на что, не уставал повторять Розанов, само присутствие Толстого в русской жизни и литературе было величайшим деянием. Чтение Толстого Розанов сравнивал (в статье «На закате дней») со странствием по жизни человеческой. «Мы все поумнели с Толстым, мы все помудрели с ним. И маленькая жалость шевелится в душе, что деды и прадеды наши, что Пушкин, Лермонтов и Гоголь не читали Толстого. И они разделили бы наше восхищение; и, кстати, любопытно, что бы они подумали, что сказали бы о нем и им написанном?»
За желанием, чтобы Пушкин почитал Толстого и сказал что-то о литературе наших дней, — желании столь понятном, — стоит народное начало, связующее обоих писателей. Отношение Толстого к русскому народу Розанов сравнивает с отношением сына к отцу: «Он любил всего русского человека, во всем его объеме. И любил… как маленький мальчик, которого ведет за руку, ведет куда-то, в темь, в счастье, в тоску, в бесконечность огромный великан-папаша, с бородой седой до земли, с широченными плечами, с шагом по версте… А он бежит около него и любуется, и восхищен; и плачет-плачет внутренними слезами от счастья, что у него папаша такой чудный и странный, и мудрый, и сильный…»
И даже толстовскую критику Шекспира Розанов пытался объяснить в том же ключе: «Он именно за русский народ ткнул в бок и Шекспира: „Как это можно любить другую Дульцинею, чем какую любит яснополянский мудрец“».
В одной из статей, появившихся вскоре после толстовского юбилея («Великий мир сердца»), Розанов прямо утверждает: «В Толстом была бездна народного чувства, народного духа, и от „народной веры“ он не отделялся никогда»[377].
Юбилей проходил, несмотря на отказ Толстого от общественного чествования, многословно и многоречиво. Писали газеты и журналы, выходили сборники. В преддверии всей этой литературной сутолоки Розанов выступил со своим удивившим всех предложением — почтить юбилей молчанием.
Это был протест против «казенного и либерального лицемерия». Доводы Василия Васильевича, как всегда, убийственны: «Спор о чествовании Л. Н. Толстого, конечно, должен разрешиться в сторону молчания, так как это красивее и величественнее, и в высшей степени отвечает не только возрасту его, но, сколько понятно и сколько известно, и его вкусам, нравственным и художественным. Что докажет юбилей? Что его помнят, что его чтут? Но неужели есть до такой степени глупый человек, которому бы это надо было доказывать»[378].
Юбилейные речи для Розанова — все равно, что надгробные. Не случайно свое «Уединенное» он завершил записью: «Если кто будет говорить мне похвальное слово „над раскрытою могилою“, то я вылезу из гроба и дам пощечину».
Действительно, «что скажут на юбилее?» — вопрошал Василий Васильевич. — Да ничего особенного. Нечего сказать, все сказано. О Толстом столько писали, думали, — и делали это первоклассные умы, — что ораторам, которые прибыли бы в Ясную Поляну «для произнесения приветственной речи Льву Николаевичу», ничего не остается, как повторить «в своих словах» что-нибудь уже давно напечатанное.
Розанов любил фантазировать. Сознавая несбыточность своей мечты о «красоте молчания», он все же предается ей, чтобы воплотить ее в жизнь хотя бы мысленно. И в этом присутствует «кусочек» реального, ибо со времен Пушкина известно, что слова писателя — это его дела. Как будет прекрасно, мечтал Василий Васильевич, если действительно торжественный и до некоторой степени святой день русской литературы будет почтен просто молчанием. «Конечно, мое предложение не может быть принято, но если чего мне хотелось бы, то это того, чтобы, сделав накануне его юбилея анонс о 80-летии, я, например, не помню дня юбилея, да и таких (забывчивых) очень много, газеты предупредили бы, что назавтра они не выйдут. „Просто мы в молчании подумаем о вас и порадуемся, что вы еще живете с нами, видите и чувствуете, как и мы вас видим и чувствуем“. Вот эти сутки сосредоточения мысли на Толстом всей страны, всего читающего в стране — они были бы прекрасны. Что может быть прекраснее, как если разом и все обернутся мысленно к Ясной Поляне и скажут: „Здравствуй“. И от этого всесветского пожелания Толстой поздоровеет».
Юбилей отшумел. Стали стихать страсти и восторги. И тут «нарушитель спокойствия» Розанов задал «неуместный вопрос»: «Чего недостает Толстому?»[379] Статья под таким названием написана в форме диалога. Это как бы «заготовка» для будущих «Опавших листьев», по-розановски колючая и пронзительная, по-розановски ироничная и беспощадная:
— Как «чего недостает»? Это после юбилея-то! Наделен всем, решительно всем, что может придумать человек!
— Да, но ему недостает остроумия.
— Остроумия? Никогда не приходило на ум. Толстой и остроумие…
— Не правда ли, несовместимы?..
— Например?
— Ну, например, кому нужен разбор макарьевского «Догматического богословия», о котором богословы и сами говорят, что это есть недаровитая компиляция, исполненная ошибок. Религия Толстого прелестно выразилась в «Чем люди живы», «Много ли человеку земли нужно», в «Смерти Ивана Ильича» и проч. И около этих живых религиозных страниц какой мертвой кладью едет или везется его «Разбор догматического богословия» <«Исследование догматического богословия»>. Немножко бы остроумия, грибоедовской или гоголевской веселости, — и Толпой этого не написал бы…
— Вы говорите — это от избытка серьезности?
— Ужасного. Нельзя до такой степени быть серьезным, как Толстой. Задохнешься. Шьет ли он сапоги — «заповедь», пашет землю — «заповедь». Бог дал человеку только десять заповедей, а не сто десять. Почему бы? Мог ведь и сто десять дать, «могуществу бо его не положено предела». Но Бог пощадил человека и в милосердии сказал ему: «Погуляй». Десять заповедей исполни, а одиннадцатой — не надо. Нет, я серьезно: Бог в этом выразил глубокое попечение о его свободе, о его относительной даже и от Бога независимости.
Теория искусства, выдвинутая Толстым, была воспринята Розановым именно как нечто слишком «серьезное», лишенное «остроумия». Серию своих статей «Толстой и Достоевский об искусстве» он начинает с объяснения того, почему Толстой «не уважает искусства»: оно «искусственно» и есть результат работы человеческого воображения. По мысли Толстого, предметы должны существовать как есть, и человек должен смотреть и видеть их без всяких прикрас и прибавок. «Лежит кирпич, и человек видит, что это — кирпич; „вот и довольно“, говорит Толстой. Но подходит архитектор и начинает из кирпичей складывать красивое здание. „Зачем? — спрашивает Толстой, — этого нет в природе и потому это ложно“»[380].
Розанов доводит толстовскую мысль до парадокса, до абсурда, чтобы яснее выразить свое, розановское. А «свое», задушевное у него всегда одно: семейный вопрос. И вот он задает Толстому свой вопрос — «крюком за ребро». У Толстого несколько дочерей. «Пожелал ли бы он в душе своей искренно… чтобы они были наружностью отвратительны, или гадки и неинтересны, как доски, и никого бы не „соблазняли“, и в конце концов ни за кого бы не вышли замуж, и никогда бы не имели детей? Искренно — и искреннего ответа спрашиваем: и вправе спросить; ибо он искренно нас упрекает: зачем вы нравитесь друг другу, зачем вы делаете нравящееся, зачем вы занимаетесь искусством?»
Здесь Василий Васильевич снова перешел на личности, но, когда речь заходила о самом для него дорогом, он иначе не мог. В ответ на толстовское отрицание красоты он говорит: «Красивое — полезно! Ничего нет „полезнее“ красоты для женщины (выйдет замуж, будет иметь детей), да и для нас, людей, нет ничего полезнее солнышка, дубравы и вот „Полного собрания сочинений гр. Л. Н. Толстого“. Столько утешений! Без этого бы „хоть удавиться“. А что же вреднее для человека, как удавиться?»
Нет большего удовольствия для Василия Васильевича, чем опровергать Толстого самим же Толстым. Ведь Толстой «отрицает искусство не натурою, а выдумкою». Но, читая все его морализующие теории, говорит Розанов, хочется, посмеиваясь, ответить ему словами Стивы Облонского:
Узнаю коней ретивых
По таким-то их таврам,
Юношей влюбленных
Узнаю по их глазам…
И натуральную влюбленность Толстого во всякую красоту мы тоже узнаем по «таким-то и таким-то непререкаемым его таврам», которых не скрадут никакие его рассуждения.
Художественное мировосприятие Толстого проявляется во всегдашнем стремлении преодолеть и прозу и поэзию путем взаимного их снятия. «Он опоэтизировал прозу и прозаическое, — пишет Розанов, — а поэтическое, картинное, героическое, точно переработав на реактивах души своей, разложил в прозу, плоскость, выдуманность, мишурность»[381].
Именно потому Толстой и не принял Шекспира и попытался разложить его поэзию в «мишурность». Он упрекает Шекспира за напыщенный язык его королей. Действие «Короля Лира» он рассказывает своими словами, «точно протокол в следствии». И Розанов вопрошает: «Что же остается от трагедии, от искусства? Так мало, что и назвать нечем. В искусстве важно не то, о чем рассказывается: это только кирпич для здания; искусство начинается с того, как рассказывается — как в архитектуре оно начинается с линий здания, карнизов, колонн и всяких „вычур“ „ненужного“». Толстой упростил и довел до схемы историю Лира, что Розанов сравнивает с гимназическим «изложением своими словами „Мертвых душ“».
Выставив Толстому в гимназический журнал «двойку» (или «тройку») за пересказ «Короля Лира», Розанов вместе с тем признает, что он может прожить без искусства и без «праздных выдумок». «Зачем ему все это, если все это из него самого растет? Счастливая почва. Но мы гораздо беднее, у нас „землицы чуть-чуть“, мы — простые средние люди, без гениальности, без таланта: чем мы-то будем жить без религии, искусства и науки, без Шекспира и „праздных выдумок“?»
В поисках причины «антишекспиризма» Толстого Розанов обращает внимание на то, что Толстой никогда не переживал трагедии Шекспира своим личным чувством, как, например, Достоевский. Слабость толстовской критики Шекспира проистекает из того, — что он смотрел на его пьесы не как на факт жизни — «вот у меня», «вот у него», а только как на какие-то книги «из аглицкой литературы XVI века». Для молодого Достоевского же мысли Гамлета отвечали его собственным чувствам.
И здесь Розанов усматривает главное различие двух писателей в их отношении к искусству и науке. Толстой бранил науку за то, что она слишком «хитра», а Достоевский смеялся над тем, что она слишком уж «не хитра». Достоевский бранил позитивистскую науку 1870-х годов с ее надменной верой, что она скоро все объяснит, что вне этой науки путей нет. «Против этой коротенькой и самомненной науки Достоевский и спорил, — пишет Розанов. — И не прошло четверти века, как наука сама слишком оправдала предвидения Достоевского, вечный зов его к сложному, глубокому, к трудному и неисследимому».
В единоборстве Толстого с искусством Розанов прозорливо усматривает урок для потомства, «дабы и через 40–50 лет, если кто-нибудь, подняв очи к небу, начнет вздыхать, что „Шекспир дурно относился к рабочему классу“, нашлись бы люди, имеющие мужество возразить». Однако когда в весьма точно указанный в 1908 году Розановым срок нечто подобное у нас произошло (унижение писателей прошлого и настоящего), то не оказалось уже никого, кто посмел бы возвысить свой голос против «постановлений» в области литературы и искусства.
Заслуга Розанова-критика состоит отнюдь не в оспаривании толстовского отрицания искусства (этим с разной степенью успеха занимались многие и во времена Розанова и позднее), а в том, что он увидел дотоле неприметный, хотя, казалось бы, очевидный факт: простоте и «натуральности» в искусстве учил еще Белинский и за ним все — западники и славянофилы, от Хомякова до Писарева. Толстой «положил только последний камень на это здание родной русской эстетики», доведя мысль о простоте до крайности, как это умел делать лишь он один.
В сопоставлении Толстого и Достоевского, их суждений об искусстве проявилась определенная сословная близость Розанова и Достоевского и, напротив, сословная неприязнь к графу Толстому (этот момент сословности в высказываниях о разных писателях нередко дает себя знать у Розанова). «В суждениях об искусстве и науке Толстого сказалась чрезмерная его насыщенность, сытость всяческим преизбыточеством, духовным более всего, но часто и материальным… Мы не можем указать в нашей литературе и даже в нашей истории ни одного человека, который до такой же полноты был бы одарен или обладал бы всем. Иногда, смеясь, хочется сказать, что „Бог нарочно выдумал Толстого, чтобы показать людям пример всяческого счастья“».
Особенно эта «сословность» Розанова ощущается в том, как он говорит о поэтическом воспроизведении Толстым «сыто-помещичьего быта»: «Это — здорово, красиво, вкусно, не деморализует. Но… все коровы и коровы, сенокос да сенокос. Это немножко бедно, бедно именно для половины XIX века, когда человечество жило уже все израненное».
Розанов вспоминает, как студентом смотрел в московском Малом театре «Зимнюю сказку» Шекспира и в одном трогательном месте не мог удержать слез. «Вот этих слез, я думаю, никогда не испытал Толстой. Его суждения о науке, об искусстве — существенно сытые и потому недалекие суждения. Достоевский же смотрел на искусство как на „божество“, именно из страдальческой бедности, одиночества своего, болезни своей». Такое сказать о Толстом мог бы, наверное, «человек из подполья» Достоевского, да и то если его уж очень раздразнить «сытым Левиным» с его «сенокосом».
Розанов с горной страной, с прекрасной Швейцарией, где все — гористо, везде — великолепно. У Достоевского после «скверности, дряни, из души воротит» наступают неожиданно такие «пики» заоблачности, мечты, воображения, какие «даже не брезжились Толстому». Таковы у Достоевского «Сон смешного человека» и некоторые главы «Братьев Карамазовых». «Чтобы так алкать, — продолжает Розанов, — надо быть очень голодну и духовно, и физически, и всячески: бедствие и счастие, которого не испытал Толстой». Достоевский, говорит Розанов, — это какое-то полумифическое Килиманджаро под экваториальным солнцем Африки, горящее вечными снегами.
И вот Лев Толстой уходит из Ясной Поляны. Весть об этом, облетевшая всю Россию, взволновала и Розанова. Он вспоминает, как, уезжая от Толстого и садясь в сани, сказал Варваре Дмитриевне, с которой ездил в Ясную Поляну: «Что же, — Льву Николаевичу нужно взять за спину мешок с необходимыми вещами и уйти отсюда… Уйти куда-нибудь, все равно. Или еще: построили бы ему избушку-келью где-ни-будь неподалеку от Ясной Поляны; и в то время как графская семья жила бы в прежнем доме, он жил бы в этой избушке, сам странник и принимая к себе странников, общаясь с ними, с мужиками, с попами, с „захудалыми людьми“ всех положений и сословий. Это была бы гармония и смысл. Была бы радость. Радость на два дома, естественно разделившихся. Но теперь два противоположные мира идей, понятий и стремлений зажаты в одном месте: ни — ему дышать, ни — им дышать. Бессмысленно, тяжело, невероятно, чтобы это не кончилось»[382].
Уход Толстого был воспринят Розановым как то, чему следовало бы случиться уже лет двадцать назад, после написания «Исповеди» и «Крейцеровой сонаты», ибо Толстой давно стал странником, отшельником, наподобие пустынников первых времен христианства.
Как ни «готовился» Розанов к смерти Толстого и как ни «готовил» к ней на протяжении многих лет читателей, кончина великого писателя потрясла своим трагизмом и «жестокостью» всех. На другой день после получения скорбного известия со станции Астапово в «Новом времени» появилась статья Розанова, начинающаяся словами: «Умер Толстой — человек, с которым был связан бесконечно разнообразный интерес, бесконечно разнообразное значение… Будут со временем написаны томы об этом значении. В эту первую минуту потрясающего известия хочется сказать, что Россия утратила в нем высочайшую моральную ценность, которою гордилась перед миром, и целый мир сознавал, что у него нет равной духовной драгоценности»[383]. Каждый русский человек, пишет Розанов, со смертью Толстого потерял что-то личное в своей душе, что волновало муками колебаний и сомнений.
Говоря о значении Толстого для русской и мировой культуры, Розанов не измеряет его каким-то «шагом вперед», но сравнивает с «огромным метеором», к которому точно прилипли светоносные частицы русской души и русской жизни: и вокруг него, за ним, позади него — ничего не видно в теперешней литературе, кроме черной и безнадежной пустоты. Страшно остаться с этою пустотою, особенно страшно после него, его великой образцовости. «Метеор», конечно, не поддается измерению шагом или аршином («аршином общим не измерить»). «Особенная стать» Толстого проявилась во всем, вплоть до смерти без примирения с церковью.
В смерти Толстого Розанов видит и нечто прекрасное, исключительное по благородству. «Кто еще так странно, дико и великолепно умирал? Смерть его поразительна, как была и вся его жизнь. Так умереть, взволновав весь мир поступком изумительным, — этого никто не смог и этого ни с кем не случалось…»
Говоря о «поступке изумительном», Розанов имеет в виду не только уход Толстого, но и его отказ от возвращения в лоно церкви. В том же номере газеты, где появилась эта статья, напечатано сообщение о мерах, принятых Синодом 7 ноября в связи с кончиной Толстого. Совещание в покоях митрополита Антония, в котором приняли участие все три митрополита, обер-прокурор Синода Лукьянов и управляющий синодальною канцеляриею С. П. Григоровский, «не нашло возможным снять отлучение, наложенное на покойного 22 февраля 1901 года. Этим постановлением Л. Н. Толстой лишается церковного погребения и возношения за него молитв в храмах… Канцелярия митрополита уведомила через петербургскую духовную консисторию всех благочинных о воспрещении духовенству отправлять панихиду и другие заупокойные богослужения о почившем Л. Н. Толстом. Такое же распоряжение отдано и провинциальным архиереям».
Правда, здесь же газета не преминула сообщить, что в церкви Мариинского дворца М. А. Стахович, упоминавшийся уже знакомый семьи Толстых, к которому когда-то Толстой адресовал Розанова за экземпляром «Крейцеровой сонаты», обратился с просьбой отслужить панихиду по Толстому. Священник согласился, и 7 ноября панихида была отслужена. Это было столь же непредвиденно, как и то, что герой рассказа Куприна «Анафема» дьякон Олимпий вместо анафемы Толстому вдруг запел «Многая лета».
В связи с запретом «церковного погребения» Толстого газета «Русское слово» была вынуждена снять с набора статью Розанова (писавшего там под псевдонимом В. Варварин) «Перед гробом Толстого», в которой он предлагал устроить церковные похороны писателя, с тем чтобы не отдавать «тело и душу учителя — сектантам-толстовцам».
Смерть Толстого — народный траур, траур страны, писал в этой оставшейся в рукописи статье Розанов. «России — потеря. Россия — хоронит. Эта огромная Россия не должна дать подняться никаким крикам справа и слева»[384]. Розанов хотел, чтобы подобно тому как Пушкинский праздник при открытии памятника поэту в Москве в 1880 году объединил на какое-то время литераторов различных направлений, так и похороны Толстого превратились бы в «момент единения» народа и литературы перед памятью о гении.
Мечта несбыточная в период кратковременного затишья между двумя революциями, но тем более примечательная. Называя Толстого «коренным русским человеком», Розанов говорит: «Я хочу быть русским человеком» — это пела его более чем пятидесятилетняя песнь, от «Детства и отрочества», от «Севастопольских рассказов». И теперь Россия хоронит своего Толстого, как когда-то хоронила Петра Великого…
Для нас уход из жизни Толстого — хрестоматийная история, известная по статьям современников да скупым строкам учебников и научных работ. Розанов же ощутил эту утрату невыразимо остро. Перед ним была картина бурь, которые кипели вокруг этой грандиозной личности.
Уже на другой день после смерти Толстого, которого сравнивал с огромным метеором на русском небе (комета Галлея сияла на небосводе в мае 1910 года), Розанов сказал, что «явление Толстого в России» по своей значимости равно народному эпосу, гомеровскому циклу. «Как Троя своего Гектора, как Нибелунги своего Зигфрида — оплакивает Россия Толстого, — свою гордость, свое величие, свою заслугу перед миром, свое оправдание перед ним, свое, наконец, искупление за множество грехов… Все „явление Толстого России“, как заключительный аккорд нашей классической литературы, — походило на какой-то миф».
Начались похороны. Сохранилось немало воспоминаний о тех днях, литературных и «просто так». Через год «итоги» всероссийской манифестации чувств и восклицаний по поводу кончины великого писателя Розанов подвел в своем «Уединенном»:
«Поразительно, что к гробу Толстого сбежались все Добчинские со всей России, и, кроме Добчинских, никого там и не было, они теснотою толпы никого еще туда и не пропустили. Так что „похороны Толстого“ в то же время вышли „выставкою Добчинских“…
Суть Добчинского — „чтобы обо мне узнали в Петербурге“. Именно одно это желание и подхлестнуло всех побежать. Объявился какой-то „Союз союзов“ и „Центральный комитет 20-ти литературных обществ“… О Толстом никто не помнил: каждый сюда бежал, чтобы вскочить на кафедру и, что-то проболтав, — все равно что, — ткнуть перстом в грудь и сказать: „Вот я, Добчинский, живу; современник вам и Толстому. Разделяю его мысли, восхищаюсь его гением; но вы запомните, что я именно — Добчинский, и не смешайте мою фамилию с чьей-нибудь другой“…
В воздухе вдруг пронеслось ликование: „И я взойду на эстраду“. Шум поднялся на улице. Едут, спешат: „Вы будете говорить?“ — „И я буду говорить“. — „Мы все теперь будем говорить“… „И уж в другое время, может, нас и не послушали бы, а теперь непременно выслушают и запомнят, что вот бородка клинышком, лицо белобрысое и задумчивые голубые глаза“… „Я, Добчинский: и зовут меня Семеном Петровичем“.
Это продолжалось, должно быть, недели две. И в эти две недели вихря никто не почувствовал позора. Слова „довольно“ и „тише“ раздались не ранее, как недели две спустя после смерти. „Тут-то я блесну умом“… И коллективно все блеснуло пошлостью, да такой, какой от Фонвизина не случалось» (43–44).
Вскоре после похорон между наследниками начались споры о праве на издание сочинений Толстого, выплеснувшиеся на страницы печати. В защиту прав Софьи Андреевны как матери семейства (что для него всегда было решающим) выступил Розанов. Вернее сказать, хотел выступить, потому что его статья «Роковое в „наследии“ Толстого», написанная для «Русского слова», была в мае 1911 года снята с набора и не вышла в свет.
Статья начиналась по-розановски образно: «Драгоценные произведения Л. Н. Толстого подобно „золоту Рейна“… Вагнера: „кружат голову“ своему обладателю, внушают ка-кое-то „безумие“ и в конце концов несут несчастие и гибель… Кто же не скажет, что около этого „золота Рейна“ странным образом и чрезвычайно померкло достоинство всех его обладателей или даже только претендентов на обладание».
«Наилучшее издание» Толстого может дать, утверждал Розанов, только Софья Андреевна — «знаток рукописей и корректур, 40-летний спутник и почти сотрудник Л. Н-ча по технике письма, переписывания и исправления. Дочь тут едва ли что может; едва ли в чем компетентна. Россия ни в коем случае не может положиться на „редактирование Александры Львовны Толстой“, об умелости которой, даже об образовании которой она не имеет никакого представления».
Но главное было даже не то, что Розанов принял сторону Софьи Андреевны (и написал ей сочувственное письмо), а в том, что он заявил «право России в наследии Толстого». «Сам Толстой ясно выразил, что именно Россия есть настоящий наследник его произведений, — через то, что отрекся от прав собственности на все (кроме рукописных) нехудожественные свои произведения, лично для него все более дорогие и одновременно менее всего доходные. Явно, что он передал в „родовую собственность“, в данном случае — Александре Львовне, только „дойную часть“ своих произведений, а не их смысл, дух и оберегающую все это оболочку слова, формы. Все это — в нравственном и, надо мне сказать, в религиозном смысле, есть достояние, наследие России. Он все взял от России, как наблюдатель, как художник и мыслитель; и все возвращает ей же, умноженное сторицею».
Во множестве речей, прозвучавших после смерти Толстого, почти отсутствовала соотнесенность его с предшествующей русской литературой, с гением Пушкина. «Он один», «он наш», «им все кончилось» — и чуть-чуть не договаривали, будто «им все началось».
Такой неисторический подход удивлял Василия Васильевича, ибо «единственный-то» и «всеобще наш, русский», остается все-таки «милый и прекрасный, всемирный и великий» Пушкин. «Сейчас же и около самой могилы Толстого и нисколько не в ущерб ему, даже не расходясь с ним в мнении, — мы должны сказать, и должны особенно не переставать твердить это в лицо всему миру, теперь уже читающему по-русски, — что гений Пушкина неизмеримо выше и чище, спокойнее и универсальнее, наконец, прямо могущественнее и поэтичнее гения Толстого»[385]. Для Розанова поэтичнее и гений Лермонтова, и гений Гоголя.
Развивая мысли, высказанные в серии статей «На закате дней», Розанов говорит о словесной могущественности гения Лермонтова и Гоголя. «Такой прелести, как „Тамань“, — ни одной нет у Толстого. Сложнее, больше, интереснее — конечно, есть: но это не решает вопроса о качестве и силе; „качество“ и „сила“ в слове — это только прелесть. Конечно, Толстой дольше жил, больше видел, наконец, он жил в неизмеримо более зрелую эпоху, — и естественно, написал более интересные вещи, чем крошечная „Тамань“, почти к тому же лишенная содержания». Но повесть Лермонтова изумительна по форме и стилю, и это определяет ее превосходство.
У Толстого не было стиля, считает Розанов. Вот того именно, что «вдруг всех поднимает», чему нет сил сопротивляться. У Лермонтова была такая сила, что, «выпади случай», и он мог бы в неделю поднять страну. Просто — «вскочили бы и побежали»; у всех закружилась бы голова. Толстой всю жизнь хотел «поднять», ему ужасно хотелось «поднять», но не мог, потому что был «разительно бессилен в слове».
Великий писатель, по определению Розанова, — это прежде всего «ковач таинственного слова», которое всех завораживает и поднимает, всех зачаровывает. Толстой — великая жизнь, полная глубины и благородства. В этом отношении и Пушкин, и Гоголь, и Лермонтов не выдерживают сравнения с ним. «Ну, какая их была „жизнь“?.. До того мелка, мизерна. Да, но это совершенно другое, чем „писатель“ (ковач слова)».
У Пушкина, Лермонтова, Гоголя все «божественно» в слоге и стиле. У Толстого же все человечно, «наше», не «сверхнатурально», а только натурально. «Возьмите же Гоголя — о „бронзовой булавке в виде пистолета“ у прохожего (начало „Мертвых душ“): тут африканское солнце калит, жжет, делает черною кожу с первого прикосновения. Магия. Радий слова. У Толстого везде „без радия“, — все обыкновенные вещества».
Однако, продолжает Розанов, сочинения трех родоначальников русской литературы, поставленные около полного собрания сочинений Толстого, бедны и бессодержательны. «Боже мой, до чего убоги по сюжету „Мертвые души“ около „Войны и мира“ и „Анны Карениной“. Что же это такое? Да и у Пушкина сюжет или ничтожен, или вымышлен. Ведь его „Моцарт и Сальери“, „Скупой рыцарь“, „Пир во время чумы“ суть просто пушкинские фантазии». Хотя тут же добавляет: «Такой прелести, такой изумительной прелести, как „Моцарт и Сальери“, Толстой ни одной не написал».
Причину того, что родоначальники литературы ограничивались фантазией, Розанов видит в неразвитости русской жизни, русской мысли, всего русского мирочувствования того времени. «Жизнь русская была страшно неразвита еще тогда, психологически и общественно. Какая-то вечная, и от начала до конца, — деревня. И никаких „сюжетов“, кроме деревенских. Мужик и барин, лакей и ямщик, да еще „полицеймейстер“, да еще „господин прокурор“. И некуда дальше „пройти“, кончен „русский мир“…»
Ко времени же Толстого, особенно во второй половине его жизни, «русский мир» бесконечно возрос, так возрос, что во времена Пушкина, в «дней Александровых прекрасное начало» и предполагать было нельзя. И Толстой вобрал в себя всю эту сложность жизни. «Творчество его, по сюжетам, по темам, — по всемирному интересу и всемирной значительности тем — заливает также сюжеты Гоголя, Лермонтова, Пушкина, как те красотою слова заливают Толстого». В таком противоречивом единстве виделась Розанову русская литература XIX века, и многое в этой розановской антиномии подмечено метко и остро.
Иногда приглушенность языка и стиля Толстого бывает нарочитой, как в одном из опубликованных тогда писем Толстого (К. Я. Гроту, сентябрь 1910 года). Здесь, говорит Розанов, сознательное «заземление» стиля. Толстой знает, что «пыл пророка» уже не производит никакого впечатления на мир ученых (и недоучек). Поэтому в письме все не ярко, не картинно. «Все так, как мы привыкли за много лет читать у Л. Н. о философии, морали, жизни. Кровь выпущена, цветов и красок нет»[386]. Так определяется стиль позднего Толстого, автора религиозных и философских сочинений.
И причину того Розанов предлагает искать в «книжном веке», в «ученом веке», с его арсеналом доказательств и утвердившегося «ученого» языка и фразеологии. «Пыл пророка, пылающая пламенная страница не убедили бы их и их бесчисленных учеников, питомцев университета, читателей журналов и газет».
Горьким упреком этому позитивистски рациональному поветрию звучат слова Розанова: «Доели господа профессора русского человека», «съели книжные мудрецы натурального Саккиа-Муни (Будда) из Ясной Поляны».
Розанов попытался ввести творчество Толстого в контекст русской литературы. Толстой — это целая культура, на ней воспитывается самосознание народа. В его книгах дана «история русского общества всех ярусов, всех классов за целое столетие». Около его картин создания других художников выглядят «картинками, рисуночками, лишь там и здесь дополняющими великую эпопею Толстого».
Главная мысль Розанова состоит в том, что Толстой — положительный писатель, творец положительных идеалов в жизни. «Между Пушкиным и Гоголем он встал, склонившись всецело к Пушкину и не имея почти ничего гоголевского. Именно живопись Толстого своим положительным отношением к русской истории и русской жизни уравновесила гениальные отрицания малоросса Гоголя; уравновесила, притупила и сгладила».
Толстой нас убедил, говорит Розанов, что Россия — не страна «мертвых душ». Духовная красота лиц, им выведенных, тонкость их быта и образов, сложность их духовной жизни — от семьи Болконских и Ростовых до вечно мятущегося Левина, — так велика, что ею зачаровывалась и Европа. «И никто дерзкий не повторит сейчас, что Россия создает только типы Чичикова да Собакевича». Нравственный мир толстовских книг — это вера в душу человеческую, которая стоит выше законов, учреждений, политики, борьбы партий, всего-всего.
Толстой, как автор эпопеи русского общества, не всегда был в чести у демократической критики. «Не надо напоминать никому, — обращается Розанов к современникам, — что до „Не могу молчать“ Толстой был пренебреженной величиной в нашей левой журналистике, на которого и в пору „Войны и мира“, и в пору „Анны Карениной“ были вылиты массы едкой, обезображивающей жидкости»[387].
Но времена меняются. Через 70 лет после написания гневного обличения, название которого стало крылатым: «Не могу молчать», главный редактор массового издания Собрания сочинений Толстого в 22 томах категорически исключил это великое произведение как несоответствующее «нашей советской» идеологии. «Реакционер» Розанов такого бы себе никогда не позволил, хотя не разделял многие воззрения Толстого. Но Василий Васильевич был порядочный человек — понятие, пользовавшееся бесспорным уважением в его время и оказавшееся излишним в эпоху «коммунистической партийности».
Публикация в журнале «Современный мир», а затем отдельным изданием переписки Толстого со Страховым (которого Розанов назвал «самым ранним» и «самым компетентным» критиком Толстого) вызвала несколько розановских откликов. Страхов ожидал, что гений Толстого совершит давно жданный и необходимый переворот в душевном строе русского общества, особенно молодого общества; что он повернет юношеские души от нигилистического отрицания к положительному созиданию и «положительному строю души». Признаки и обещание этого Страхов усматривал в «Войне и мире», где был показан ряд добрых и простых русских людей, столь противоположных тургеневским «говору-нам-нигилистам». «Но увы, Страхов обманулся, — замечает Розанов, — и жестоко. Толстой сам вышел в великие „говоруны“, в великие теоретики, — и именно — в теоретики-отрицатели, пойдя по старому нигилистическому руслу…»[388]
Страхов с энтузиазмом приветствовал поворот Толстого к религии, уверенный, что это подействует на «старый нигилизм» и свернет его с пути отрицания. Но в действительности оказалось, что «старый нигилизм» был крепче и выжил, а Толстой, в сущности, «покорился ему». «Новаторство» Толстого, говорит Розанов, стало продолжением того «нигилизма», против которого всю жизнь боролся Страхов.
Спор начался с публикации в аксаковской «Руси» «Писем о нигилизме» (1881) Страхова, которые раздражили Толстого. Страхов писал о «нигилистах» под впечатлением от убийства Александра II, а Толстого интересует не 1 марта 1881 года, а «запросы души их», этих «нигилистов». Толстой соглашается с ними, отрицающими всю действительность, «этот мир форм и мундиров, мир внешности и официальности».
Таким образом, спор происходил в разных плоскостях, спорящие были разными людьми и никак не могли понять друг друга: «Сила и красота Толстого заключалась в необыкновенно творческой душе, которая не уставала каждый год и наконец каждый месяц и каждую неделю и всякий день что-нибудь придумывать, поворачивать „так и этак“ к себе веши, всматриваться в них, открывать в них новые стороны. Страхов был тихая душа, созерцательная, вдумчивая».
Действительно, литературный талант Страхова был невелик, и не случайно статью о нем Розанов назвал: «Писатель с умом и прекраснодушием, но без стиля». Редакция «Нового времени», где статья увидела свет 22 августа 1902 года, переменила название на более спокойное: «К литературной деятельности Н. Н. Страхова», о чем Розанов сделал специальную запись в списке своих работ.
В своих статьях о спорах Толстого и Страхова Розанов приводит слова Страхова: «Я живу, чтобы создавать, а не живу, чтобы разрушать и портить… И если целая эпоха занимается, в сущности, разрушением, то я складываю руки и не принимаю никакого участия в ее работе и жизни, в ее надеждах и пафосе»[389]. Это кредо консервативной партии в литературе и жизни, которая «вовсе не есть партия застоя и недвижности», а партия созидания на основе уже существующего.
Революции разрушают, портят, калечат жизнь народа. Стране нужны преобразователи, а не выкорчевывающие все под корень нигилисты. Созидать на разрушенном до основания обществе невозможно. Вот почему Розанов видел в революции помеху историческому развитию России. История горько рассудила Розанова и его противников.
Толстой против всего восстал, все стал раскидывать в стороны. «Что это? — вопрошает Розанов. — Да просто — нигилизм, но не позитивный, не материалистический, а мистический и страстный, но, однако, именно нигилизм». Толстой именно «забылся», «распустился», стал величайшим «эгоистом своего творческого я», противопоставив его всему миру, всей истории… Он хотел творить один. Здесь-то его «роковое», говорит Розанов, ибо в нем не было маленькой и совершенно необходимой для каждого черты — «скромности».
И Розанов вновь выходит на семейный вопрос. В споре Толстого с Софьей Андреевной он становится на сторону его жены: она совершенно была права с семьей и со своими попечениями о семье: «Софья Андреевна только раньше всей России, как ближе всех стоявшая к Толстому, почувствовала „невозможность Толстого“ и „непереносимость толстовства“.
Толстой не мог вынести в искусстве кого-либо выше или даже вровень с собой. Отсюда, говорит Розанов, толстовское: „Ничего нет скучнее Гете“, „пьесы Шекспира — это сумбур“ (конечно, Розанов, как всегда, не цитирует, а пересказывает). Толстой мог идти за крестьянином-философом В. К. Сютаевым (с которым познакомился в 1881 году), потому, что Сютаев был „мужичок“ тех же нравственных требований, что и Толстой. Всему можно научиться у „мужичка Сютаева“ и во все можно углубиться с „другом Владимиром Чертковым“.
Розанов сравнивал В. Г. Черткова в жизни Толстого с отцом Матвеем Ржевским, сыгравшим неприглядную роль в последние годы жизни Гоголя: „Яд Черткова… превратил или усиливался все время превратить льва в „земноводное“. Россия не скажет ему „спасибо“ и в свое время произнесет над ним жестокий суд“[390].
Особое место занимает Толстой в философской трилогии Розанова. В отличие от своих газетных и журнальных статей здесь писатель создает как бы художественный образ Толстого, отвечающий не столько реальному облику человека и мыслителя, сколько собственному представлению Розанова о художнике, с которым ему довелось однажды в жизни встретиться.
Гений Толстого признается им бесспорно, но не менее бесспорно для Розанова и право на свое, личностное, нетрадиционное отношение к великому писателю. И дело не в „правильности“ или „ошибочности“ суждений Розанова, а в его желании передать единственно свое впечатление от Толстого; прежде всего от человека, а не только автора прославленных книг.
Лишь оговорив этот „розановский подход“ к Толстому, мы позволим себе привести его формулировки: „Толстой был гениален, но не умен“ (96). Или в другом месте: „Толстой прожил собственно глубоко пошлую жизнь… Это ему и на ум никогда не приходило“ (54). Или еще: „У Пушкина даже в отрывках, мелочах и наконец в зачеркнутых строках — ничего плоского или глупого… У Толстого плоских мест — множество…“
Толстой не был вовсе „религиозной душой“, как и Гоголь. В обоих „страх перед религией“ (169). Но „религия Толстого“ не есть ли „туда и сюда“ тульского барина, которому хорошо жилось, которого много славили, — и который ни о чем истинно не болел» (130). И это говорится после гимна Толстому, пропетому Розановым в связи с кончиной писателя.
Лев Николаевич предстает и на других страницах трилогии, проникнутых розановской иронией: «Толстой искал „мученичества“ и просился в Шлиссельбург посидеть рядом с Морозовым.
— Но какой же, ваше сиятельство, вы Морозов? — отвечало правительство и велело его, „напротив, охранять“ (200).
Прием художественного отстранения и злой иронии использован в следующей записи в „Опавших листьях“: „Когда наша простая Русь полюбила его простою и светлою любовью за „Войну и мир“, он сказал: „Мало. Хочу быть Буддой и Шопенгауэром“. Но вместо „Будды и Шопенгауэра“ получилось только 42 карточки, где он снят в ¾, ½, en face, в профиль и, кажется, „с ног“, сидя, стоя, лежа, в рубахе, кафтане и еще в чем-то, за плугом и верхом, в шапочке, шляпе и „просто так“… Нет, дьявол умеет смеяться над тем, кто ему (славе) продает свою душу“ (122).
Здесь, конечно, представлен и предстает перед нами не столько Толстой, „за плугом и верхом“, сколько сам Василий Васильевич со своею „разноцветной душой“, вечно стремящейся вырваться из своей оболочки и отправиться гулять „по Невскому“, наподобие гоголевского Носа.
Сравнивая Толстого с Достоевским, Розанов говорит: „Толстой удивляет, Достоевский трогает. Каждое произведение Толстого есть здание. Что бы ни писал или даже ни начинал он писать („отрывки“, „начала“) — он строит“ (285).
Ставя Толстого как художника ниже Пушкина, Лермонтова и Гоголя, Розанов видит в нем человека, который по духу, по благородству идеалов выше их всех. Из мглы повседневной жизни и литературы он поднял голову и провозгласил: „К идеалу!“ (152). В этом его первенство над всей литературой».
Семейный вопрос, на котором строится все мировоззрение Розанова, гораздо шире понятия «семья». Это для него выход к миру, к «роду», к человечеству, к космосу, который он находит у Толстого. Но Толстой — «великое исключение», а вся русская литература — «ужасно недостаточна и неглубока. Она великолепно „изображает“; но то, что она изображает, — отнюдь не великолепно и едва стоит этого мастерского чекана. XVIII век — это все „помощь правительству“: сатиры, оды, — всё; Фонвизин, Кантемир, Сумароков, Ломоносов, — всё и все. XIX век в золотой фазе отразил помещичий быт.
Татьяны милое семейство,
Татьяны милый идеал.
Да, хорошо… Но что же, однако, тут универсального?» (36).
Величие Толстого и его «великое исключение» в том, что он отнесся «с уважением к семье, к трудящемуся человеку, к отцам… Это впервые и единственно в русской литературе» (37).
В победе людей труда (лермонтовский Максим Максимыч) над «лишними людьми» (Печорин) Розанов видит победу «одного из двух огромных литературных течений над враждебным… Могло бы и не случиться… Но Толстой всю жизнь положил за „Максима Максимовича“ (Ник. Ростов, артиллерист Тушин, Пл. Каратаев, философия Пьера Безухова, — перешедшая в философию самого Толстого)» (49).
Даже на декабристов Розанов взирает сквозь призму семейного вопроса и потому видит в них неких «социал-женихов», то есть не трудовую Русь, обзаводящуюся семейством и умножающую плоды своего труда. Отсюда розановский вывод, что «не Пестель-Чацкий, а Кутузов-Фамусов держат на плечах своих Россию, „какая она ни есть“. Пестель решительно ничего не держит на плечах, кроме эполет и самолюбия. Я понимаю, что Фамусов немногого стоит, как и Кутузов — не золотой кумир. Но ведь и русская история вообще почти не начиналась» (37).
«Опротестовать» в розановских суждениях можно многое, поскольку в школе нас учили иному. Да и в свои гимназические годы Розанов воспринимал Чацкого и Фамусова по Белинскому. Но ведь не секрет и то, что богатство и мощь России создавались купеческими династиями, такими, как горнозаводчики Демидовы, и полководцами, такими, как Суворов. А Чацкие вели лишь разговоры…
Диалектика истории сложна, и Розанов это ощущал всем своим существом: «Есть вещи, в себе диалектические, высвечивающие (сами) и одним светом и другим, кажущиеся с одной стороны — так, и с другой — иначе» (35).
Из розановского понимания семейного вопроса как главного в жизни народа исходят и его слова, эпатировавшие русскую демократическую общественность того времени: «Народы, хотите ли, я вам скажу громовую истину, какой вам не говорил ни один из пророков…
— Ну? Ну?.. Хх…
— Это — что частная жизнь выше всего» (54).
Ведь именно этой идеей о превосходстве семейной жизни над любой иной пронизана вся трилогия Розанова. Она начинается, по существу, рассказом его о своей семье: «У меня за стол садится 10 человек, — с прислугой. И все кормятся моим трудом. Все около моего труда нашли место в мире» (23).
Завершая разговор о Толстом, вспомним одно раннее высказывание Розанова, прозвучавшее в статье, написанной в связи со смертью Страхова. Речь шла о неоконченном отрывке Толстого «Декабристы», который читал ему вслух Страхов. «В превосходном выразительном чтении Страхова я вдруг увидел в нем бездну для себя нового — бездну значительного, и, что меня заняло — значительного для самого Толстого… В силу дурного чтения, в силу неуменья читать, мы знаем, поняли и оценили только малую долю тех сокровищ ума и дивного художества, какие таятся в наших классиках… И, переносясь далее мыслью, я думал с досадой о школе, где ничему, чему следует, не выучивают»[391].
Пытаясь «выучить» Толстого, Розанов вместо того создал «своего Толстого»; даже «новые начала жизни», провозглашенные Толстым в 80-е годы, получили у него своеобразную «розановскую» интерпретацию как попытка «насильственно ограничить свой разум»[392].
Если в своем восприятии Толстого Розанов исходил из «семейного начала», то Тургенев и Гончаров оставались для него писателями, вовсе лишенными этого начала. «Один из последних рыцарей» — так первоначально назвал свою статью Розанов, напечатанную затем под скромным названием «Ив. С. Тургенев (К 20-летию его смерти)». Значение Тургенева Розанов видит в «полной и удивительной гармонии не гениальных, но необыкновенно изящных способностей».
После смерти Тургенева его имя «тихо замерло в сознании» живущего поколения. И если бы современник Розанова, открыв свежий номер «Вестника Европы», нашел в нем тургеневскую «Первую любовь», то был бы до крайности поражен: «Что за археология! Точно мы живем во времена странствующих рыцарей, для которых существовали эти праздные вымыслы и неинтересные, ненужные чувства»[393].
Две творческие тенденции усматривал Розанов в русской литературе: динамическую, вошедшую в искусство слова вместе с «тревожными» писателями — Гоголем, Лермонтовым, Толстым, Достоевским, и статическую, очень красивую — от Пушкина до Тургенева.
Сравнивая творения Тургенева с книгами Толстого и Достоевского, Розанов отмечает «некоторую излишнюю недвижность его языка, утомительную ровность, недостаток одушевления». У Тургенева не найти таких «великолепных страниц», какие есть у обоих названных писателей. И в то же время, считает Розанов, есть длинные страницы, десятки и чуть не сотни страниц, особенно у Достоевского, под которыми Тургенев никогда не подписал бы своего имени.
Подобное же говорится и о тургеневском языке, который равно хорош везде, но не имеет в себе вершин небывалых. «Язык, особенно Достоевского, а местами и Толстого, ниже общим уровнем, но он имеет в себе отдельные пункты такой несравненной высоты, на которые Тургеневу едва можно было, закинув голову, взглянуть. Эти особые вершины языка уже есть у Гоголя в знаменитых его то „отступлениях“, то „лирических местах“, где ткань книги вдруг прорывается и из разрыва несется ввысь слово такого восторженного напряжения, а наконец и могучей силы, каких мы напрасно искали бы у наших „тихих“ писателей».
У «тихих» писателей отсутствуют бури, порывы, которые были у Лермонтова и Достоевского, у Гоголя и Толстого, но они, замечает Розанов, начертали великий портрет своей родины, довели до величайшего одухотворения и изящества русский язык и «выковали почти всю русскую образованность, на которой спокойно, почти учебно воспитываются русские поколения, чуть-чуть скучая, как и всякий учащийся скучает над своим учебником».
В 1908 году Розанов выступил с предложением, чтобы женщины поставили памятник Тургеневу, ибо сам Тургенев, как один из вождей женской образованности, был, «по существу, средневековым рыцарем в его прекраснейшем идеале — в возвышенном поклонении женщине». Розанов писал это в годы увлечения молодежи арцыбашевским «Саниным», которого критика назвала «лошадью на пружинах», имея в виду «механическое творчество» Арцыбашева, копирующего факты действительности без их эстетического преображения. «Сейчас, когда целый ряд недоношенных литературных поросенков издают такое хрюканье около женщины и так невыносимо запачкали ее образ, опоганили его, — можно сказать, „произвели гнусное покушение на женщину“, — теперь именно этим огромным движением можно было бы положить предел этой гадости. Памятник Тургеневу, всеобщее движение к постановке его знаменовало бы возвращение к тургеневским идеалам и заветам»[394].
Тургенев был для Розанова одним из отцов-воспитателей русского общества, много сделавшим для того, чтобы пробудить дремлющие силы русской девушки и женщины, направившим их к подвигу, самопожертвованию, к страданию за другого, к терпению, но прежде всего к образованию, к чтению. И вместе с тем Розанов не мог простить Тургеневу «обширные отрицания»: «Все-таки слово, и понятие „нигилизм“ сковалось в душе Тургенева»[395]. Правда, Василию Васильевичу было недосуг справиться, что слово «нигилист», утвердившееся после тургеневских «Отцов и детей», было в ходу еще у Пушкина и его друзей.
Последним штрихом к портрету Тургенева, нарисованному Розановым, был его рассказ об американке в Наугейме, встретившей там русскую собеседницу, с которой она нашла общий язык благодаря Тургеневу. «Американка заговорила с нею, как с родным человеком, и именно — о Тургеневе. По Тургеневу, все русские персонажи, русская жизнь, русские особенные понятия — ей сделались „своими“, гораздо более понятными и близкими, нежели американские, касающиеся „промышленности и торговли“, „церкви и банка“». Еще в конце XIX века Тургенев вошел в американскую литературу благодаря Генри Джеймсу и У. Д. Хоуэллсу в прекрасных переводах Констанс Гарнет, но и в XX веке, как подтверждает Розанов, великий русский писатель был в сердцах и на устах образованных американцев.
Лишь в позднюю пору жизни Розанова его внимание привлек И. А. Гончаров, до тех пор как-то не попадавший в поле его зрения, возможно потому, что в центре творчества Гончарова находится описание «несемьи». Этим объясняется и отношение к его романам, прозвучавшее в статье Розанова, написанной к 25-летию кончины Гончарова: «После „Мертвых душ“ Гоголя — „Обломов“ есть второй гигантский политический трактат в России, выраженный в неизъяснимо оригинальной форме, несравненно убедительный, несравненно доказательный и который пронесся по стране печальным и страшным звоном»[396]. «Мертвое» приобретательство Чичикова как бы сопоставляется с историей о том, как Илья Ильич не может дотащиться до туфли.
Творец Обломова и бабушки, Веры в «Обрыве» будет читаться вечно — «пока вообще будут читаться русские книги, пока на самой Руси будут читатели книг». И Розанов выводит типологию русского человека в литературе: «Нельзя о „русском человеке“ упомянуть, не припомнив Обломова, не приняв Обломова во внимание, не поставив около него вопроса, восклицания или длинного размышления. Таким образом, та „русская суть“, которая называется русскою душою, русскою стихиею, — и какая, во всяком случае, есть крупный кусок нашей планеты и большое место всемирной культуры, — эта душа или стихия получила под пером Гончарова одно из величайших осознаний себя, обрисований себя, размышлений о себе».
Это «наш ум», «наш характер», говорит Розанов. Гончаров выразил национальную сущность, как бы ее ни пыталась исказить и преобразить последующая критика. «Гончаров и русский — это что-то неразделимое», — писал Розанов.
Он первый в русской критике дал непредвзятое определение «обломовщине», понятию, столь долго трактовавшемуся у нас однолинейно и искаженно. «Обломовщина», говорил Розанов, — это «состояние человека в его первоначальной непосредственной ясности: это он — детски чистый, эпически спокойный, — в момент, когда выходит из лона бессознательной истории, чтобы перейти в ее бури, в хаос ее мучительных и уродливых усилий ко всякому новому рождению»[397].
«Обломовщине» Розанов противополагает «карамазовщину» — «уродливость и муки, когда законы повседневной жизни сняты с человека, новых он еще не нашел, но, в жажде найти их, испытывает движения во все стороны». От благодушия «обломовщины» к «карамазовщине» — таков путь поисков новых заветов жизни, «вот резюме русской истории» XIX столетия.
25 апреля 1909 года Василий Васильевич приехал в Москву на торжества по случаю открытия памятника Гоголю, приуроченные к 100-летию рождения писателя. Когда редакция «Нового времени» предложила ему «ехать подносить венок Гоголю», Василий Васильевич сначала испугался, но потом «ринулся в пасть чудовища, именуемого „удовольствием“, которое съело скромного литератора почти до сапог».
Итак, Розанов ехал из Петербурга в Москву. Нет, не радищевские ассоциации возникали у него в этом путешествии, хотя то было продолжением того же несовершенства русской жизни. «Все началось скверно», — говорит он. В курьерском поезде, которым он ехал в Москву, стояла температура 4 градуса. Сосед по купе спал в шапке, пальто и калошах. Василий Васильевич же всю ночь вставал, чтобы пощупать железные трубы, но они лишь через час стали чуть теплы, и температура к утру доползла до 8 градусов.
И это в первом классе, при 27-рублевом проезде от Петербурга до Москвы! — возмущается Василий Васильевич. «На недоумение мое кондуктор отвечал, что нет общего отопления поезда из паровоза паром, причем вагон согревался бы в полчаса, но каждый вагон имеет отдельную топку, из своей печки, — „усовершенствование“, конечно существующее только в курьерских поездах; но как кондуктор очевидно „экономил“ топливо, то первоклассная публика и мерзла так, как это допустимо только в скотских вагонах и как за всю жизнь мне не пришлось испытать в вагонах ни II, ни III класса».
Варвара Дмитриевна не дала ему в дорогу зимнее пальто, полагая, что публика, готовящаяся ночевать в курьерском поезде, надевает комнатное платье. А в Москве — снег, дождь и «всякая гадость валится с неба». «Неужели не прояснеет к завтрему? — думал не один Розанов. — Как же открывать памятник? Как соберутся толпы детей из школ к его подножию? Нельзя церемонию окончить в один час, а несколько часов под дождем и снегом, в некоторые минуты с непокрытою головою, — это пытка».
Но настало 26 апреля, и утро прояснилось. Земля сырая, мокрая, но без луж. Открытие памятника вполне возможно и, может быть, добавляет Розанов, даже будет приятно. Неожиданно хорошая погода после дурной разлила на всех лицах заметное удовольствие, и открытие памятника встречалось оживленно и весело.
Торжества начались в 9 часов утра заупокойной литургией в храме Христа Спасителя, на которой среди прочих присутствовал сын Пушкина. По окончании богослужения процессия направилась средней аллеей Пречистенского (ныне Гоголевский) бульвара к памятнику у Арбатской площади. Был полный порядок, пишет Розанов. Литургия протекала торжественно и красиво, народ не теснился, никто никого не сбил с ног.
К 12 часам собрались у памятника. Построенные вокруг помосты, или «эстрады», не были заняты: осмотр накануне привел к убеждению в их непрочности, и было не велено пускать туда зрителей во избежание возможной катастрофы. Это, конечно, хорошо, что накануне осмотрели, замечает Розанов, но если бы осмотрели за неделю, то, наверное, указали бы и приказали укрепить эстрады, и тогда бы не было в день открытия растерявшейся толпы около самого памятника. Множество принесенных венков почти мялись в этой тесноте. Несколько генералов и печальных профессоров бродили у подножия, вплотную к памятнику, беспомощно разводя руками, когда их просили о наведении какого-ни-будь порядка и о сбережении венков. И венконосцы почти вступали в брань и толкотню с толпою, которая напирала и напирала. Словом, все, как всегда, русское.
Празднество продолжалось три дня. Москва сыпала на головы своих гостей умственные, литературные, музыкальные и художественные удовольствия, и Василий Васильевич до того устал, «как не уставал за много лет, и даже кажется — никогда». Боль в спине, изломанные ноги, голова, точно налитая свинцом и, ко всему, раздражение на вся и всех, на удовольствия и доставивших их — вот как вспоминал он осязаемый результат праздников, после которых на четвертый день он беспомощно лежал на кушетке, «как умирающий цирковой боец».
Накануне был «ночной раут в Думе», где он сидел и пил рядом с писателем Борисом Зайцевым и его женой. Много лет спустя Зайцев вспоминал о том вечере: «Мы засели с Василием Розановым. Кто-то подсаживался, кто-то отсаживался, лакеи таскали бутылку за бутылкой шампанского — могу сказать, хорошо я тогда узнал Розанова… — всю повадку его, манеру, словечки, трепетный блеск небольших глазок, весь талант, зажигавшийся чувственностью, женщиной. Очень был он блестящ и мил в ту дальнюю ночь гоголевских торжеств» [398].
На обеде Розанов обратил внимание на маленького человека пожилого возраста, преподавателя гимназии, который часто повторял: «Я, батюшка, — шестидесятник…» И прибавлял еще: «И на этом остаюсь…» «За много лет, — говорит Розанов, — я пережил впервые свежее впечатление людей тех лет или учеников тех лет, — и не могу передать, как оно было мило, хорошо, приятно»[399].
Вспоминая этого старого шестидесятника, Розанов пишет с чувством исторической справедливости и непредвзятости: «Несносная сторона „гоголевских дней в Москве“ заключалась в том, что все несколько ломались, все говорили „не очень себе нужное“, — и этот учителёк с упорной жизнью в себе и для себя и с благородной привязанностью к годам, которые, в сущности, прошли и не могли его поблагодарить, не могли даже его услышать — был необыкновенно красив. Он чувствовал себя окруженным — тут за вином, тут за столом — „новейшей русской литературой“, отчасти декадентством, отчасти мистицизмом, отчасти черт знает чем».
27 апреля Василий Васильевич присутствовал на торжественном заседании Общества любителей российской словесности, посвященном 100-летию со дня рождения Гоголя. Андрей Белый в своей книге «Начало века» оставил зарисовку этого дня и своей встречи с Розановым, как всегда остро неприязненную в отношении Василия Васильевича. Но и на этой недоброжелательной странице просматриваются живые черточки человеческого облика Розанова.
«Юбилейные дни 1909 года; полный зал: фраки, клаки; Москва, вся, — здесь: чествуют Гоголя; и даже я надел фрак… как бездомная психа ко мне притирается Розанов, здесь сиротливо бродящий; места наши рядом — на пышной эстраде; А. Н. Веселовский, уже отчитавший, плывет величаво к Вогюэ и другим знаменитостям; Брюсов, во фраке, — выходит читать; В. В. в уши плюется, мешая мне слушать; а я добиваюсь узнать, от кого он приехал сюда, что собой представляет он: общество, орган, газету? Мы все — „представители“ здесь (на эстраде); он делает ижицу, делает глазки; и явно конфузится:
— Я?.. От себя…
Значит, — „Новое время“, мелькает мне; и мне, признаться, не очень приятно с ним рядом; он, взявши под руки, не отстает; и мы бродим в антракте, толкаясь в толпе; уж не он меня водит, а я его в тайной надежде нырнуть от него: меж плечей; нам навстречу — Матвей Никанорович Розанов; вообразите мое удивление: друг перед другом два однофамильца, согласно расставивши руки и улыбнувшись друг другу, сказали друг другу:
— Матвей Никанорович!
— Василий Васильич!
Такие различные Розановы!
У меня сорвалося невольно, весьма неприлично:
— Как, как, — вы знакомы?
Матвей Никанорыч, представьте мое изумление, воскликнул:
— По Белому, — да!
— Как „по Белому“?
— Да не по вас, а по городу Белому, где я учительствовал.
И Василий Васильевич сюсюкнул с подъерзом:
— Матвей Никанорыч, — мой учитель словесности — как же!»[400] Речь, конечно, шла не о годах учения, ибо литературовед, профессор Московского университета М. Н. Розанов был двумя годами моложе Василия Васильевича. Андрей Белый, как всегда, играл на несуразностях, привлекая читателя броской фразой, ситуацией.
Отчет о Гоголевских днях, написанный Розановым, появился в «Новом времени» через неделю, по возвращении его в Петербург. «Второй большой памятник великому писателю, — второму после Пушкина. Теперь очередь за Грибоедовым: следующий памятник будет ему; или — коллективный памятник славянофильству и славянофилам, этому великому московскому явлению, великому московскому умственному движению»[401].
Еще когда разговоры о памятнике Гоголю только велись, Розанов с неизменно присущим ему остроумием и чувством исторической справедливости писал о ржевском протоиерее отце Матвее, оказавшем подавляющее влияние на Гоголя в последние годы жизни: «Этого Мефистофеля Гоголя следовало бы поместить где-нибудь на его памятнике в Москве, — в уголку, медальоном или фигуркою, но вообще поместить. Без него так же неполон Гоголь, как всякий франкфуртский чернокнижник без черного пуделя, преобразующегося в красного дьявола»[402].
О роли этого фанатика в жизни Гоголя, стращавшего писателя адским пламенем и требовавшего от него не только прекращения литературной деятельности и отречения от написанных великих произведений, но и отречения от «чисто человеческой привязанности к памяти благородного Пушкина», Розанов писал тогда же: «…о. Матвей своей упрямою „верою“, стоявшей на фундаменте неведения и равнодушия, житейского индифферентизма и умственной узости, не только сдвинул гору-Гоголя, но и заставил ее шататься и, наконец, пасть к ногам своим с громом, который раздался на всю литературу и был слышен несколько десятилетий»[403].
В день открытия в Москве памятника Гоголю в «Новом времени» появилась статья Розанова «Русь и Гоголь», в которой говорилось: «Нет русского современного человека, частица души которого не была бы обработана и прямо сделана Гоголем. Вот его значение. О подробностях этого значения могут спорить критики, — и они должны спорить свободно, не стесняясь ничем, даже и его величием».
И действительно, Василий Васильевич, особенно в поздние годы, писал о Гоголе «не стесняясь ничем». В «Опавших листьях» он пишет: «„Это просто пошлость!“ Так сказал Толстой, в переданном кем-то „разговоре“, о „Женитьбе“ Гоголя. Вот год ношу это в душе и думаю: как гениально! Не только верно, но и полно, так что остается только поставить „точку“ и не продолжать» (117).
Тем не менее Розанов тут же развивает, уточняет, пытается осмыслить эту гоголевскую проблему. «Он хотел выставить „пошлость пошлого человека“. Положим. Хотя очень странная тема. Как не заняться чем-нибудь интересным. Неужели интересного ничего нет в мире? Но его заняла, и на долго лет заняла, на всю зрелую жизнь, одна пошлость. Удивительное призвание».
Еще в ранней статье «Литературная личность Н. Н. Страхова» Розанов назвал Гоголя «гениальным, но извращенным» писателем, которого славянофилы провозгласили «самым великим деятелем в нашей литературе, потому что он отрицанием своим совпал с их отрицанием»[404]. С самого начала у Розанова проявились две тенденции: отталкивание от Гоголя и славянофилов, но вместе с тем и не отрицание их, а глубокое почитание, хотя далеко не все у них он принимал и одобрял.
Ни к какому явлению, тем более такому грандиозному, как Гоголь, не подходил Розанов однолинейно, одномерно. Рассматривая Гоголя как родоначальника «натуральной школы», он в самых первых статьях, возникших в связи с работой над книгой «Легенда о Великом инквизиторе», предлагает свое, никем дотоле не высказывавшееся прочтение гоголевского «натурализма».
«Мертвые души» для него — это «громадная восковая картина», в которой нет живых лиц. Гоголевские герои — это «восковые фигурки», сделанные из «какой-то восковой массы слов». Они столь искусно поданы автором, который один лишь знал тайну этого «художественного делания», что целые поколения читателей принимали их за реальных людей.
Стремление Розанова представить Гоголя великим мастером фантастического, ирреального, «мертвенного» стало реакцией на позитивистскую трактовку писателя, когда Гоголя представляли лишь бытописателем серенькой российской действительности. Позитивизм всегда был органически чужд Розанову, который как-то заметил: «Глаз без взгляда — вот позитивизм»[405].
Розанов первый обратил внимание, что речь в великой поэме Гоголя идет отнюдь не о николаевской России, до которой современному читателю, в сущности, мало дела, а о чем-то гораздо большем и важном — о человечестве, о народе и о России. И в этом понимании «Мертвых душ» бесспорная заслуга Розанова.
Идеи двух первых «гоголевских» статей Розанова, напечатанных в виде приложения к его книге «Легенда о Великом инквизиторе» («Пушкин и Гоголь», «Как произошел тип Акакия Акакиевича») проникли в позднейшие критические работы Б. М. Эйхенбаума, В. Я. Брюсова, Андрея Белого и надолго определили восприятие наследия Гоголя в нашей стране (гоголевский гротеск, мотивы мертвенности, «кукольности»).
Гоголевскую тему Розанов решал по-разному в различные периоды своей жизни. Наиболее «утвердительными» были, пожалуй, его очерки 1902–1909 годов. Еще в статье о Лермонтове, написанной в 1901 году, он сопоставлял Лермонтова и Гоголя как «великого лирика» и «великого сатирика». И здесь же замечал, что «Мертвые души» как эпопея тесна ее автору, не позволяет сказать ни одного лишнего слова. Гоголь «страдает от манеры письма». Он не «гуляет», как в ранних фантастических повестях, а «точно надел на себя терновый венец и идет, сколько будет сил идти. Но вот колена подгибаются и вдруг — прыжок в сторону, прыжок в свою сомнамбулу, „лирическое место“, где тон сатиры вдруг забыт, является восторженность, упоение, счастье сновидца»[406]. Здесь уже был заложен будущий «пересмотр» Розановым наследия Гоголя.
В программной статье «Гоголь», появившейся в 1902 году в «Мире искусств», Розанов определяет три художественных стиля в истории русской литературы: карамзинский, пушкинский и гоголевский. Карамзин украшал Россию, ее историческое прошлое согласно «показаниям немного неправдивого зеркала, которое и льстило и манило». Тем не менее, говорит Розанов, «всякий благородный русский должен любить Карамзина». Пушкин показал красоту русского. Он разбил зеркало и велел дурнушке оставаться дурнушкой, но взамен внешней красивости он «потащил душу на лицо», показал красоту души русского человека. Его заслуга в том, что он открыл русскую душу.
Гоголь-кудесник создал третий стиль — «натуральный». Он поставил перед нами правдивое зеркало. «При Карамзине мы мечтали. Пушкин дал нам утешение. Но Гоголь дал нам неутешное зрелище себя и заплакал, и зарыдал о нем. И жгучие слезы прошли по сердцу России»[407].
Величайшим из когда-либо живших на Руси политических писателей назвал Гоголя Розанов. «После Гоголя стало не страшно ломать, стало не жалко ломать» — это открытие поразило Василия Васильевича. И вместе с тем Гоголь — «огромный край русского бытия». Если исключить его из русской действительности и духовного развития, то, говорит Розанов, «право, потерять всю Белоруссию не страшнее станет», ибо огромная зияющая пропасть останется на месте, где стоит краткое «Гоголь».
Более того, хотя Розанов здесь явно недоговаривает, но все же замечает: «Сколько дел, лиц исторических, сколько течений общественных и духовных явлений, если вырвать из них „Гоголя“ и „гоголевское“, получит сейчас другое течение, другую формировку, вовсе другое значение». Что именно эта знаменательная фраза означала для Розанова, увидим из позднейших оценок им Гоголя.
В статье к 50-летию смерти Гоголя Розанов утверждал, что если Пушкина мы читаем, любим и понимаем, то Гоголя читаем, любим, но понимаем гораздо менее, нежели Пушкина, ибо полвека после его кончины все еще разрабатываем лишь половину Гоголя и далеки от того, чтобы охватить всю его «загадочную личность, все его творчество».
Гоголь-отрицатель закрыл собою все остальное. Но Розанов не забывает и «безмерной положительности» Гоголя. «Никто столь смешно не изобразил Россию. Соглашаемся с этим. Но отвергнет ли кто, что ни один писатель, включая Пушкина, Тургенева и Толстого, не сказал о России и, например, о русском языке, о русском нраве, о душе русской и вере русской таких любящих слов, проникновенных, дальнозорких, надеющихся, как Гоголь? Известные слова Тургенева о русском языке… не проникнуты такою любовью, как слова Гоголя о меткости русского слова и характерности его, и именно в связи с душою русскою, из которой исходит это слово. В отзыве Гоголя больше понимания русского слова, а главное — больше любви и уважения к могуществу души и ума русского человека»[408].
Гоголь мучился выразить идеал России, особенно в конце своего творческого пути, переходя во второй части «Мертвых душ» и в «Выбранных местах из переписки с друзьями» почти в «административные указания и соображения», как говорил Розанов.
Мысль о России стала главной художественной идеей в романе Гоголя. Именно она, эта мысль, связует, при всем их различии, первый и второй тома «Мертвых душ». Во втором томе возникает тема, развитая также в «Выбранных местах» и постоянно волновавшая писателя: «Дело в том, что пришло нам спасать нашу землю, что гибнет уже земля наша не от нашествия двадцати иноплеменных языков, а от нас самих»[409].
«Выбранные места…» — публицистическое изложение многих идей «Мертвых душ» и других гоголевских произведений. Об этом говорил и сам писатель при встрече с Тургеневым. Более того, «Выбранные места…» — это в известной мере публицистический вариант оставшейся незавершенной второй части «Мертвых душ». К этой мысли подходил Розанов в своих поисках Гоголя и его «тайны».
Гоголь стал пророком русского «преображения». Сатира была для него «бичом, которым он понукал ленивого исторического вола». Он не просто пророчествует, но как бы направляет Русь в ее будущее, говорит Розанов: «Какая-то личная и исключительная связь с отечеством, на какую ни у кого другого нет прав, сказывается в словах, почти пугающих нас многозначительностью, смелостью и очевидною правдою».
До Гоголя русская литература «порхала по поверхности всемирных сюжетов» (Розанов называет переводы и стихи Жуковского). Гоголь спустился на землю и указал русской литературе ее «единственную тему — Россию. С тех пор вся русская литература зажглась идеалом будущности России. Мысль о нем обнимает ее всю, от самых крупных до незаметных явлений. По чувству любви к народу, по жару отечественной работы русская литература, и именно после Гоголя, — представляет единственное во всемирной литературе явление, которого мы не оцениваем или не замечаем потому только, что сами в нем трудимся».
И все же «загадка Гоголя» остается. «Есть у нас еще писатель, о котором „все перерыли и ничего не нашли“, — это Гоголь»[410], говорит Розанов. «Темен, как Гоголь», — пишет он в 1911 году в рецензии на французские переводы трудов Вл. Соловьева.
В 100-летний юбилей Гоголя Розанов обратился к этой теме в очерке «Загадка Гоголя…». Что такое Гоголь? Кто он? Все писатели русские «как на ладони», но «Гоголь есть единственное лицо в нашей литературе, о котором хотя и собраны все мельчайшие факты жизни, подобраны и классифицированы все его письма, записочки, наконец изданы обширные личные воспоминания о нем, — тем не менее после полувека работы он весь остается совершенно темен для нас, совершенно непроницаем»[411]. Нет ключа к разгадке Гоголя. Его не просто до конца не понимают, но все чувствуют в нем присутствие этого необъяснимого.
Как, к слову, объяснить, что величайший выразитель стихии русской народности, ее «пророк», говоривший о русском языке и русском «метком слове», не притворялся же, когда говорил: «Рим есть моя родина» (в письме М. П. Балабиной в апреле 1838 года писал, что увидел Рим, «родину души своей»). Тот Рим, говорит Розанов, то католическое, ксендзовское, что было извечным врагом православия и стихии русской народности, так прекрасно обрисованной в «Тарасе Бульбе».
Обращаясь к этому памятнику народной жизни Малороссии, Розанов, как всегда, берет самое острое, даже болезненно острое — национальное: «Каждый, вероятно, помнит героический оклик Тараса Бульбы к казацким рядам во время… вылазки „ляхов“ из осажденной крепости Дубно: — А что, братцы? Есть ли еще порох в пороховницах, не притупились ли казацкие сабли и не погнулась ли казацкая сила?» (Как обычно, Розанов цитирует по памяти, но дело не в этом.)
В свое время Гоголь, Достоевский могли писать о «ляхах» и других народах так, как считали нужным. Очевидно, «Тарас Бульба», напиши его нынешний автор, вызвал бы серьезные возражения по национальному вопросу, что и случалось в недавние десятилетия. Ведь и Пушкин, и Лермонтов, пожалуй, «не прошли» бы по тому же принципу: армяне (за «Тазит»), грузины (за «Демона»), не говоря уж о других, могли бы обидеться.
Как же быть? В очерках о Гоголе Розанов дает пример того, как надо понимать литературу прошлого в ее историческом контексте, не «налагая» на нее национальные чувства и конфликты современности. Классики писали о своем времени и об истории. И понимать их следует с позиций той эпохи.
Гением формы назвал Розанов Гоголя. Он недосягаем в красоте завершенной формы, совершенстве художественного создания. Как Венера Милосская воспитывает и научает («выпрямляет», сказал Глеб Успенский), так Гоголь потряс Россию особым потрясением: «Под разразившейся грозою „Мертвых душ“ вся Русь присела, съежилась, озябла… Вдруг стало ужасно холодно, как в гробу около мертвеца… Вот и черви ползают везде…»[412]
Читая «Мертвые души», никто не подумал даже, что Чичиков вместо Манилова мог бы попасть в деревню Чаадаева или Герцена, Аксакова или Киреевских, мог бы, наконец, заехать в те годы в Михайловское к Пушкину или к друзьям и ценителям Пушкина. Вместо этого Русь как бы навеки замерла в гениальной картине, созданной Гоголем: «Чудовищами стояли перед нею гоголевские великаны-миниатюры; великаны по вечности, по мастерству; миниатюры потому, что, собственно, все без „начинки“, без зрачка, никуда не смотрят, ни о чем не думают; Селифан все „недвижно“ опрокидывает бричку, а Собакевич „недвижно“ глядит на дрозда, который обратно смотрит на Собакевича…»
Как будто не о чем рассказать, ничего нет, а между тем вся Русь заметалась, говорит Розанов: «Как тяжело жить! Боже, до чего тяжело жить!» Непреходящая красота искусства, застывшее навеки движение («недвижно опрокидывает бричку») подобны изображению танца на древнегреческой урне. Но, в отличие от этого классического сравнения, здесь слышится возглас живого человека, сегодняшний голос: «Как тяжело жить!»
А далее развертывается розановская фантазия в духе гоголевского гротеска, направленная против того наследия 60-х годов, от которого он по-разному, но неизменно отказывался, видя в нем зло, приведшее к революции, к утрате национального начала. «Громада Гоголя валилась на Русь и задавила Русь.
— Нет мысли! Бедные мы люди!
— Я буду мыслителем! — засуетился Чернышевский.
— Я тоже буду мыслителем, — присоединился „патриот“ Писарев. Два патриота и оба такие мыслители. Стало полегче:
— У нас два мыслителя, Чернышевский и Писарев. Это уже не „Мертвые души“, нет-с, не Манилов и не Петрушка…
Всем стало ужасно радостно, что у нас стали появляться люди чище Петрушки и умнее Манилова. „Прочь от „Мертвых душ“ — это был лозунг эпохи“. Уже через 10–15–20 лет вся Русь бегала, суетилась, обличала последние „мертвые души“, и все более и более приходила в счастье, что Чернышевский занимался с гораздо лучшими результатами политической экономией, нежели Петрушка — алгеброй, а Писарев ни малейше не походил на Тентетникова, ибо тот все лежал („специальность“), а этот без перерыва что-нибудь писал.
— Убыло мертвых душ!
— Прибыло души, мысли!»
Однако Розанов не мог остановиться на тезисе о том, что Гоголь создал сатирические картины русской действительности, как утверждалось в его очерках 1901–1902 годов. Розанову обязательно нужна была иная точка зрения, иной поворот мысли. И в 1906 году он поясняет, что такое для него эти картины или «схемы» действительности: «В портретах своих, конечно, он не изображал действительности: но схемы породы человеческой он изваял вековечные»[413].
Творчество Гоголя последнего периода вело Розанова к мыслям о главном направлении русской литературы, к мыслям о знаменитом споре, охватившем литературу и общество: «Что больше способствует историческому преуспеянию человечества, нравственное ли усовершенствование личности или перемена внешних условий, среди которых живут все личности данного времени?»[414]
Вопрос этот был решен в пользу первого тезиса еще в «Выбранных местах из переписки с друзьями», где Гоголь, в сущности, призывает каждого, от сельского священника до губернатора, потрудиться на своем жизненном поприще, и тогда их общим трудом «воспрянет Русь от „мертвых душ“ к „живым душам“».
Но спор продолжался и затянулся надолго. «Вечная и печальная на Руси „ссора Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем“. Бессмертный Гоголь: как в этой ссоре он выразил всю суть России»[415]. Но «вечной ссоры» Розанов не хотел и смысл России искал не в этом.
Спор о совершенствовании личности или всей государственной системы после Гоголя не затихал, но «еще паче разгорелся». Достоевский и Толстой пошли в этом отношении по стезе Гоголя, но, говорит Розанов, «в их писаниях афористическая, краткая и недосказанная мысль Гоголя напиталась кровью и красками, запылала, заострилась и вылилась в целую пропаганду, полную и художества, и философии, и великого религиозного блеска». У Гоголя это был лишь «штрих», у Достоевского — тенденция, а у Толстого завершенная концепция, которой он отдал полжизни.
Особое внимание Розанова-критика привлек вопрос о реализме Гоголя. Важно не то, полагал он, был ли Гоголь реалистом и изображал окружающую его действительность или он живописал «свои» пороки, страсти. Важно лишь то, как его книги воспринимали читатели, современники. В статье «Святое чудо бытия» (1900), вошедшей в его книгу «Семейный вопрос в России», Розанов, как бы предвосхищая нынешнюю рецептивную эстетику, писал: «Вообще, я думаю, литература есть настолько же дело читателя, творчество читателя, насколько есть творчество и дело писателя»[416]. Так пролагал он новые пути в литературной критике, которые тогда, правда, не были освоены современниками.
Читательское восприятие творит художественное произведение так же, как наши иллюзии творят жизнь, говорит Розанов. «Жизнь и историю сотворило, и — огромную жизнь сотворило, именно принятие его за натуралиста и реалиста, именно ту, что и „Ревизора“ и „Мертвые души“ все сочли (пусть ложно) за копию с действительности, подписав под творениями — с „подлинным верно“»[417].
Судить о России по гоголевским произведениям было бы так же странно, как об Афинах времен Платона — по диалогам Платона. Эта точка зрения Розанова не раз оспаривалась в критике, и ныне можно лишь добавить то, о чем забывалось в пылу полемики: читаем мы Гоголя ведь отнюдь не ради того, чтобы узнать, как жили люди в николаевской России. Это интересует немногих, и узнать об этом полнее и глубже можно из мемуаров и исторических сочинений. Есть нечто иное, что влечет к книгам Гоголя и других писателей прошлого все новые и новые поколения читателей, не обремененных грузом исторических представлений. Это нравственная, общечеловеческая ценность классики, не сводимая к социально-политическим условиям, породившим ее.
Об изумительном чувстве слова, о духе языка Гоголя Розанов мог писать бесконечно. «Лицо русского человека он видел под формою русского слова, — как бы в вуали из слов, речи». Никто так не знал русского слова, его духа и формы, как Гоголь. «Много ли говорит Осип в „Ревизоре“? — всего один монолог — „Веревочку… Давай сюда и веревочку. И веревочка пригодится“… Так говорит этот изголодавшийся слуга около изголодавшегося барина. И вся Россия запомнила эту „веревочку“. Вот что значит дух языка»[418].
Да и самого Осипа все знают, пожалуй, лучше, чем знают и помнят главных действующих лиц в комедиях Островского, говорит Розанов. Все последующее развитие русского театра продолжает «Ревизора», а не «Бориса Годунова». Не только весь Островский, но и «Плоды просвещения», «Власть тьмы» Толстого примыкают к «Ревизору».
Для Розанова — стилиста и художника слово русское получило «последний чекан» в Пушкине и Гоголе. Ни у кого из последующих писателей слово уже не имеет той завершенности, той последней отделанности, какою запечатлены творения этих двух отцов русской литературы. «Мысль Толстого или Достоевского — сложнее, важнее. Но слово остается первым и непревзойденным у Пушкина и Гоголя»[419].
И еще одна особенность творчества Гоголя, на которой Розанов особенно настаивал: «Гоголь никогда не менялся, не перестраивался»[420]. Он всегда оставался Гоголем и «сам не развивался, в нем не перестраивалась душа, не менялись убеждения. Перейдя от малороссийских повестей к петербургским анекдотам, он только перенес глаз с юга на север, но глаз этот был тот же» (317).
Дело не в том, что в «Мертвых душах» нет ни одной новой мысли сравнительно с «Ревизором», как с присущей ему парадоксальностью утверждал Василий Васильевич.
«Выбранные места из переписки с друзьями» — это продолжение все тех же идей «Мертвых душ». Вслед за Чаадаевым Гоголь заговорил о «мертвом застое» в России.
Вспоминая пушкинские слова о первых главах «Мертвых душ» («Боже, как грустна наша Россия!»), Розанов сопоставляет их с письмом Пушкина Чаадаеву о судьбах России: «Чаадаеву он мог ответить. Но Гоголю — не смог. Случилось хуже: он вдруг не захотел ответить ему, Пушкин вдруг согласился с Гоголем; ибо выражение его после прочтения „Мертвых душ“: „Боже, как грустна наша Россия“ — есть подпись под поэмою, есть согласие с творцом поэмы. Это удивительно»[421].
В том самом году, когда Розанов выступил с очерками по поводу открытия памятника Гоголю, появилась его работа, пересматривающая значение писателя в истории русской литературы. На первый план выдвигалось родовое мистическое начало. Осветив историю «кровосмесительных браков» в библейские времена, он в очерке «Магическая страница у Гоголя», напечатанном в журнале «Весы», обращается к гоголевской «Страшной мести», истории о том, как «отец тянется стать супругом собственной дочери»[422].
Пушкин такого бы не стал рассказывать, «не заинтересовался бы». «К таким и подобным сюжетам Пушкина не тянуло. Он рассказал графа Нулина, рассказал в „Руслане и Людмиле“, как старец Черномор „ничего не мог“, — и посмеялся. Волокитство, приключение и анекдот — это формы отношения европейца к половому акту; или „скука“ в нормальном супружестве. Гоголь непостижимым образом потянулся рассказать… сюжет Библии о Лоте и дочерях его».
Гоголь стал рисовать такой сюжет. Катерина в замке отца-колдуна. «Вполне магическая страница… Всякий, кроме Гоголя, остановившийся на сюжете этом, передал бы осязаемую его сторону: „поймал“ бы отца и Катерину в коридоре, на кухне, в спальне, хорошо прижав коленом, запротоколировал все с „реальными подробностями“, как поступают в консисториях при выслушивании подобных „дел“. „Где лежала юбка и куда были поворочены ноги“. Так, между прочим, пишет в одной пьесе и глубокомысленный Ф. Сологуб: „отец сказал то-то, дочь ответила так-то“, и затем занавес и многоточие. Да, собственно, что же иначе и написать обыкновенному человеку!.. Необыкновенность Гоголя, чудодейственность его выразилась в том, что он написал совершенно другое!! Но именно то, что по-настоящему следовало: он выразил самую сущность кровосмешения».
И далее следует полуфантастический-полуреалистический разбор интересующей Розанова темы с непременным выходом в кровно-родственные отношения в семье. Чтобы достигнуть «земного совокупления», отец волхвованием своим достигает звездного, астрального «совокупления» с туманом, эфиром, «душою». Так свершался розановский синтез «семейного вопроса», изучению которого он отдал многие годы, и анализа творчества Гоголя. Но все это творилось еще в «любви» к Гоголю, к его мастерству слова.
И вдруг (именно «вдруг», как бывало у Достоевского) в «Опавших листьях» на Гоголя обрушился такой шквал ненависти и горечи, который может быть обращен лишь к чему-то очень близкому, выстраданному. Нормальная человеческая логика тут бессильна что-либо объяснить.
«Откуда эта беспредельная злоба?» — спрашивал Розанов о Гоголе. То же можно было бы спросить и у него самого, пишущего о Гоголе. Такое, конечно, копилось годами и выплеснулось в «Опавших листьях» не только на Гоголя, но на все направление русской литературы — сатирическое.
«Смех не может ничего убить. Смех может только придавить», — считал Розанов. Его жена Варвара Дмитриевна ненавидела Гоголя. На вопрос: почему? отвечала коротко: «Потому что он смеется» (123). Василий Васильевич долго не мог понять истинной причины, а затем согласился с ней, что смех — вещь недостойная, низшая категория человеческой души, и внес это в оценку Гоголя в «Легенде о Великом инквизиторе».
Отсюда уже один шаг до отрицания всего сатирического направления от Фонвизина до Щедрина, ибо «„сатира“ от ада и преисподней, и пока мы не пошли в него и еще живем на земле, т. е. в средних ярусах, — сатира вообще недостойна нашего существования и нашего ума» (296). Это отрицание смеха и сатиры Розанов с гордостью назвал «каноном мамочки», бытовые суждения которой нередко возводились писателем до уровня нравственного императива.
Смех Гоголя переворачивал всю душу Розанова. И чем гениальнее был этот смех, тем большее ожесточение он вызывал, потому что победить его было невозможно.
Сражение с Гоголем, начатое в первом коробе «Опавших листьев», приобрело гротескные черты, как будто вновь встретились Хома Брут и Вий: «Идиот таращит глаза. Не понимает. „Словечки“ великолепны. „Словечки“ как ни у кого. И он хорошо видит, что „как ни у кого“, и восхищен бессмысленным восхищением и горд тоже бессмысленной гордостью.
— Фу, дьявол! Сгинь!..
Но манекен моргает глазами. Холодными, стеклянными глазами. Он не понимает, что за словом должно быть что-нибудь, — между прочим, что за словом должно быть дело: пожар или наводнение, ужас или радость. Ему это непонятно, — и он дает „последний чекан“ слову…
— Фу, дьявол! Фу, какой ты дьявол!! Проклятая колдунья с черным пятном в душе, вся мертвая и вся ледяная, вся стеклянная и вся прозрачная… в которой вообще нет ничего!
Ничего!!!
Нигилизм!
— Сгинь, нечистый!
Старческим лицом он смеется из гроба:
— Да меня и нет, не было! Я только показался…
— Оборотень проклятый! Сгинь же ты, сгинь! сгинь! С нами крестная сила, чем оборониться от тебя?
„Верою“, — подсказывает сердце. В ком затеплилось зернышко „веры“, — веры в душу человеческую, веры в землю свою, веры в будущее ее, — для того Гоголя воистину не было.
Никогда более страшного человека… подобия человеческого… не приходило на нашу землю» (118).
Дьявольское могущество Гоголя всколыхнуло все «море русское»: «Тихая, покойная, глубокая ночь.
Прозрачен воздух, небо блещет…
Дьявол вдруг помешал палочкой дно: и со дна пошли токи мути, болотных пузырьков… Это пришел Гоголь. За Гоголем все. Тоска. Недоумение. Злоба, много злобы. „Лишние люди“. Тоскующие люди. Дурные люди. Все врозь. „Тащи нашу монархию в разные стороны“. — „Эй, Ванька: ты чего застоялся, тащи! другой минуты не будет“» (152).
«Смех» Гоголя отрицает Россию, думает Розанов. Он сродни «революции». Вот почему Розанов его не приемлет.
«Появление Гоголя было большим несчастьем для Руси, чем все монгольское иго… В Гоголе было что-то от трупа»[423], — писал Розанов в готовившейся к печати, но оставшейся тогда неопубликованной книге «Мимолетное. 1914 год». Казалось бы, все дурное уже сказано о нем. Но нет, и Розанов отводит особую запись обвинению Гоголя в некрофилии.
В жизни Гоголя не интересовали женщины, у него не было «физиологического аппетита» к ним. Зато поразительная яркость кисти везде, где он говорит о покойницах. Он вывел в своих произведениях целый пансион покойниц, и не старух, а все молоденьких и хорошеньких. Герой «Страшной мести» Бурульбаш сказал бы: «Вишь, турецкая душа, чего захотел» (262).
Конечно, у Гоголя говорится и о покойниках-мужчинах (вопреки утверждению Розанова, что ни одного мужского покойника он не описал), но это как-то не привлекало внимания автора «Опавших листьев», «не работало» на его концепцию, которую он развивал еще в статье «Тут есть некая тайна» о «Коринфской невесте» Гете, напечатанной в журнале «Весы» в 1904 году.
В «Опавших листьях» Розанов говорит о печатном слове: «Техника, присоединившись к душе, — дала ей всемогущество. Но она же ее и раздавила. Получилась „техническая душа“, лишь с механизмом творчества, а без вдохновения творчества» (123).
Мысль о «механическом творчестве» в век печатного станка не отпускала писателя. Он поворачивал ее и так и этак. То в житейском плане: «После книгопечатания любовь стала невозможной. Какая же любовь „с книгою“?» (93). То выходя на просторы русской и мировой литературы: «Мертвые души» написало время, эпоха, «Горе от ума» написало тоже время, «Дон Кихота» — время же. Авторы только прибавили немного к работе этого старца-времени: перевели данное природою в трех измерениях в категорию слов.
Представив Гоголя, Грибоедова, Сервантеса жертвами «механического творчества», Розанов зачисляет их в разряд «однодумов»: Грибоедов, излив всего себя в гениальной комедии, был потом бессилен что-либо создать. «Ведь и Гоголь после „Мертвых душ“ и А. А. Иванов после картины „Явление Христа народу“ — затосковали и ничего далее не могли создать. Тут есть действительно какая-то однодумность, способность к одному подвигу, к одному творению, но зато исключительной величины… Ведь и Жанна д’Арк не могла бы „каждый год освобождать Францию“»[424].
«Мертвые души» представлены Розановым как результат «копирования» жизни, а не плод художественного воображения. Но «копирование» это он понимал по-своему: как «гениальное платье на исторически отчеканенного урода». Творило как бы «дыхание истории», а гений писателя старался лишь не отступать от действительности: «Лепи по образу» — вот задача.
В «Мимолетном» он напишет по этому поводу: «Мертвые души» — страшная тайная копия с самого себя.
«Страшный ПОРТРЕТ меня самого».
— Меня, собственно, нет.
— Эхва!.. А ведь БАРИН-то — я.
Этот ответ Плюшкина любопытствующему Чичикову есть собственно ответ Гоголя «своим многочисленным читателям и почитателям».
Если принять посылку об «однодумности» писателей, то из нее естественно и неизбежно следует вывод: «Может быть, „Мертвые души“ гениальнее Гоголя, и „Горе от ума“ гениальнее Грибоедова, и „Дон Кихот“ гениальнее Сервантеса. Но они-то естественно все себе приписали; и, не в силах будучи продолжать творчество в уровень с прежним, затосковали. А не могли продолжать творчества, потому что гипсовый слепок вообще кончился, ибо кончился уродец…»
Писатели-«неоднодумы», к каковым Розанов относил Пушкина, Толстого, Лермонтова (хотя последний и «знал одной лишь думы власть»), не могли прекратить творчества, ибо они не копировали, а творили. У них душа пела, а у Грибоедова «вообще не пела, она была вообще без песен. Он имел гениальный по наблюдательности глаз, великий дар смеха и пересмеивания, язык „острый как бритва“, с которого „словечки“ так и сыпались. „Словечки“ в „Горе от ума“ еще гениальнее всей комедии, ее „целости“: „словечки“ перешли в пословицы. Как отдельные фигурки „Мертвых душ“ тоже выше компоновки сей „русской поэмы“. Но „смех“, „словечки“ и „острый глаз“ не образуют собственно вдохновения». Негативная интерпретация здесь явно преобладает, несмотря на все оговорки о гениальности.
Однако Розанов не был бы Розановым, если бы дал лишь «однодумную», негативную оценку Гоголя. И вот появляются записи совсем иного настроя: «Перестаешь верить действительности, читая Гоголя. Свет искусства, льющийся из него, заливает все. Теряешь осязание, зрение и веришь только ему» (220).
Или другой розановский «комплимент»: «Ни один политик и ни один политический писатель в мире не произвел в „политике“ так много, как Гоголь». Похвала высокая, но едва ли любящая. За ней стоит мысль о том, что Гоголь положил начало критики всего существующего строя, то есть «нигилизму». Потому «ни один политик» и не сравнится с ним.
До конца развернул аргументацию своей «антигоголевской» критики Розанов в рукописи «Мимолетное. 1915 год». Он называет его «атомным писателем», потому что он «копошится в атомах», «элементах» души человеческой: грубость (Собакевич), слащавость (Манилов), бестолковость (Коробочка), пролазничество (Чичиков). Все элементарно, «без листика», «без цветочка»[425]. Отсюда сразу такая его понятность. Кто же не поймет азбуки.
И вместе с тем «„Гоголь в русской литературе“ — это целая реформация. Только „реформация“-то эта без Бога и без идеала», добавляет Розанов. «Пришел колдун и, вынув из-под лапсердака черную палочку, сказал: „Вот я дотронусь до вас, и вы все станете мушкарою“… Без идей… Без идеала…»
Великое мещанство. Но мещанство не в смирении своем, как «удел человеку на земле от Бога», а мещанство самодовольное, с телефоном и Эйфелевской башней. Мещанство «гоголевское», специфическое… «Мне идей не нужно, а нужно поутру кофе. И чтобы подала его чистоплотная немка, а не наша русская дура. Кофей я выпью и потом стану писать повесть „Нос“…» [426]
В последнем порыве отчаяния, предчувствуя грядущий крах «царства», Розанов пытается объяснить, почему Гоголь «одолел» царство (чего не мог и не хотел сделать Пушкин). И никто этого не видит, не понимает:
«— Ты уже катилась в яму, моя Русь. Но я подтолкну, и ты слетишь в пропасть.
У, какой страшный! Страшный. Страшный. Страшный.
— Ты уже катилась ко всеобщему уравнению, к плоскости. Вот — черное зеркало. Темно. Мрачно. Твердь. Моей работы никто не разобьет. Поглядись в него, дохлятина, и умри с тоски»[427].
У Гоголя «поразительное отсутствие родников жизни». Что же собственно нового сказал он после Грибоедова и Фонвизина? — «Ничего. Но он только еще гениальнее повторил ту же мысль. Еще резче, выпуклее. И грубого хохота, которого и всегда было много на Руси („насмешливый народец“) — стало еще больше»[428].
Если в Гоголе не искать «души», «жизни», то он становится вполне понятен, говорит Розанов: «Никакого — содержания, и — гений небывалой формы».
Успех Гоголя Розанов относил за счет того, что «он попал, совпал с самым гадким и пошлым в национальном характере — с цинизмом, с даром издевательства у русских, с силою гогочущей толпы, которая мнет сапожищами плачущую женщину и ребенка, мнет и топчет слезы, идеализм и страдание».
И еще за счет «глупости содержания». Однажды Василий Васильевич ехал в Москве на извозчике с Флоренским, который на слова его: «Замечательно, что Гоголь был вовсе неумен», ответил с живостью: «В этом его сила». И Розанов замечает на это «умникам»: «Глупость еще с вами поборется, господа»[429].
Конечно, спорить с Розановым бесполезно и безрезультатно, ибо «по форме» (как и Гоголь) он сильнее, неотразимее. Интереснее попытаться понять логику розановских антиномий.
«Нигилизм — немыслим без Гоголя и до Гоголя», — повторяет Розанов свой главный тезис и сравнивает «Мертвые души» с лубком. «Лубочная живопись гораздо ярче настоящей. Красного, синего, желтого — напущено реки. Все так ярко бьет в глаза — именно как у Гоголя. „Витязь срезает сразу сто голов“. И драконы, и змеи — все ужас. Именно — как у Гоголя. Все собираются перед картиной. Базар трепещет. Хохочут. Указывают пальцем. Именно — „Гоголь в истории русской литературы“. Сразу всем понятно. Это — лубок. Сразу никакое художество не может стать всем понятно: оно слишком полно, содержательно и внутренне для этого. Ведь Гоголь — он весь внешний. Внутреннего — ничего»[430].
И наконец итоговое размышление о том, что «все русские прошли через Гоголя». Не кто-нибудь, не некоторые, но «всякий из нас — Вася, Митя, Катя… Толпа. Народ. Великое „ВСЕ“. Каждый отсмеялся свой час… „от души посмеялись“, до животика, над этим „своим отечеством“, над „Русью“-то, ха-ха-ха!! — „Ну, и Русь! Ну, и люди! Не люди, а свиные рыла. Божии создания??? — ха! ха! ха! Го! го! го!..“»
«Лиза заплакала. Я заплакал. — Лизанька, уйдем отсюда. Лиза, не надо этого. Своя земля. В эту землю похоронят тебя и меня похоронят. Можно ли лечь в смешную землю… Лиза, Лиза, тот свет не смешон. Не смешна смерть. Лиза, Лиза, что же мы и туда предстанем, поджимая животики?.. Смеясь жили, смеясь умрем, народим смешных детей и от смешного мужа. Да зачем родить смешных детей? — не надо. И любиться с смешным человеком — не надо же. Лиза, Лиза… лучше умереть. Умереть лучше, легче, чем жить с Гоголем, читать Гоголя, вторить Гоголю, думать по Гоголю. Но ведь Гоголь — универз. Он и сам не знал (а может, и знал?) о себе, что он — универз, что около него ничего другого не растет, что около него все умирает, чахнет, как около Мертвого озера в Ханаане. Если бы Гоголь был „частность“, то, конечно, была бы великолепная страница литературы и великолепная минутка в жизни, но ведь он не частность и не минутка, он — все и один. Нет Пушкина около него… Какой же Пушкин около Повытчика Кувшинное Рыло. Пушкин — около Татьяны и Ленского, около их бабушек и тетушек и всей и всякой родни. У Гоголя — ни родных, ни — людей. Скалы. Соленая вода. Нефть. Вонь. И — еще ничего…
Учитель ничего не понимает, когда он в классе истолковывает Гоголя… Боже, — в классе, куда пришли „научиться добру“ и „увидеть светлое“…
— Вот, дети, ваш родной дом…
— Вот, дети, ваше отечество…
Крик ночной зловещей птицы… Двенадцать часов, полночь. Колдуны встают. Живые люди, бегите отсюда. Страшно»[431].
После большевистского переворота Розанов признал победу Гоголя: «Революция нам показала и душу русских мужиков, „дядю Митяя и дядю Миняя“, и пахнущего Петрушку, и догадливого Селивана. Вообще — только Революция, и — впервые революция оправдала Гоголя»[432]. Так писал он в 1918 году в статье «Гоголь и Петрарка», и так завершился спор Розанова с одним из самых «страшных» для него писателей. Собственно, революция подтвердила розановскую трактовку разрушительного начала, которое для него олицетворял Гоголь.
В письме к П. Б. Струве в 1918 году Розанов признает правоту Гоголя как провозвестника «русского бунта»: «Он увидел русскую душеньку в ее „преисподнем содержании“»[433].
Но революция оправдала не только Гоголя. Она оправдала то, что Розанов отрицал всю жизнь. Горькое то было «оправдание» для него. «Прав этот бес Гоголь», — писал он в первом выпуске «Апокалипсиса нашего времени» в конце 1917 года.
В последнем письме к своему молодому другу Э. Голлербаху осенью 1918 года Розанов вновь обратился не только к Гоголю, но и к Щедрину: «Целую жизнь я отрицал тебя в каком-то ужасе, но ты предстал мне теперь в своей полной истине, Щедрин, беру тебя и благословляю. Проклятая Россия, благословенная Россия. Но благословенна именно на конце. Конец, конец, именно — конец. Что делать: гнило, гнило, гнило. Нет зерна — пусто, вонь; нет Родины, пуста она. Зачеркнута, небытие. Не верь, о, не верь небытию, и — никогда не верь. Верь именно в бытие, только в бытие, в одно бытие. И когда на месте умершего вонючее пустое место с горошинку, вот тут-то и зародыш, воскресение. Не все ли умерло в Гоголе? Но все воскресло в Достоевском»[434].
Так претворилась у Розанова евангельская притча о зерне, ставшая эпиграфом к «Братьям Карамазовым», ибо Гоголь и затем Некрасов, Щедрин показали «Матушку Натуру», которая привела к русской революции, к смерти старой России.
«Золотым веком» Розанов называл русскую литературу времен Пушкина и Гоголя, ибо «все мы учимся по ним», с десяти лет, с первых классов школы «уже воспринимаем в состав души своей нечто из души Пушкина и Гоголя». Один из первых обратился Розанов и к понятию «серебряный век» русской литературы. Правда, последний он определял 1840–1870-ми годами, произведениями Толстого, Достоевского, полагая, что они уступают «золотому веку» (от Карамзина до Гоголя) в чеканке формы, но превосходят его «содержательностью, богатством мысли, разнообразием чувств и настроений»[435].
Гоголь и его наследие связывались в сознании Розанова с проблемой славянофильства в прошлом и настоящем. Это поле русского славянофильства вызывало у него смешанное, противоречивое чувство. С одной стороны, как будто что-то свое, близкое, народное, но вместе с тем Розанов-художник не мог не почувствовать слабость, уязвимость позиции славянофильства, идей его основателя А. С. Хомякова.
В 40–50-е годы в славянофильстве была насущная историческая нужда, но «только нужда своего времени», подчеркивает Розанов. «Русская действительность до такой степени сера, тускла и, наконец, определенно дурна, что мысль „быть выше всех народов“ и раздражала, и мучила, а главное — смешила множество даровитых, честных, умных и, наконец, особенно остроумных людей. На этом именно пункте славянофильство было осмеяно вдоль и поперек. И осмеяно совершенно основательно. Но зерна все-таки весь этот смех не коснулся»[436].
Но это лишь одна сторона дела. Значение славянофилов и наиболее выдающегося из них — Хомякова не может быть забыто. Розанов считал, что Хомяков был и остается самою высокою вершиною, которой достала славянофильская мысль и которая «имеет свои ошибки и односторонности, но имеет и, несомненно, истинное зерно».
Вот это зерно и привлекало к себе Розанова. Хомяков нашел и назвал тот идеал, который Достоевский именовал «мировою гармониею», «всечеловеческою гармониею»; Толстой же, как и Хомяков, называет «любовью», «христианской любовью». Розанов, которого едва ли справедливо относили иногда к «новым славянофилам», предпочитает называть этот идеал «органическим теплом», тем идеалом, который вырабатывается в массе человеческой, в душе человеческой.
У Хомякова и вообще у славянофилов «тело народное», «облик народный», «кровь и род племенной» — это то, что Достоевский стал называть почвой. «Без почвы нельзя творить, нельзя расти». Сам удачный выбор этого слова, говорит Розанов, показывает, что у Достоевского, как и у Хомякова, везде, где они говорят о «христианской любви» и «хоровом начале», нужно подразумевать «органическую связность частей», «органическое тепло», бегущее по жилам народным. Это «родственное начало», добавляет Розанов, увязывая идею славянофильства с «семейным вопросом».
Славянофилами, бесспорно, уловлено немало верного в жизни, в истории, но не случайно они, писавшие о «любви», не получили любви и признания народного. Около «Пословиц русского народа» и «Толкового словаря живого великорусского языка» В. И. Даля, около Крылова, Пушкина, Кольцова, около Некрасова имя Хомякова «бледно, образ тускл, слова как-то не запоминаются, спутываются»[437].
Хомяков провозглашал, что западная цивилизация «гибнет от личного начала», от развития в ней центробежных сил, а Россия полна силами центростремительными и русская душа по природе своей — это «соборная душа», выражающая собою слияние с другими душами. И все же именно хомяковские слова о Европе: «страна святых чудес», по наблюдению Розанова, «вошли почти пословицею в живой оборот нового русского языка». «Какая насмешка истории, — добавляет он, — если принять во внимание, что во всех своих трудах он <Хомяков> усиливался оспорить этот яркий афоризм».
И все же своей упорной и целенаправленной деятельностью Хомяков «покачнул все русское сознание в сторону народности, земли, в сторону большего внимания к своей истории и нашей церкви». Однако через полвека после его смерти, признает Розанов, идеи его не представляют «высокого и цельного здания». Они подобны рассыпавшейся башне Святого Марка в Венеции: «Во всяком случае, не у Хомякова русские научились простоте, смирению и любви. Если хотите, они этому больше научились даже у Белинского и Грановского (с последним Хомяков вел ученую полемику). Осмелюсь сказать, что простоте и смиренству они даже больше научились у Некрасова». В одном стихотворении Некрасова Розанов находил больше чувства народности, чем во всех стихотворениях Хомякова.
Особое внимание Розанова привлекла оценка Хомякова П. А. Флоренским. В 1916 году он посвятил две статьи рассмотрению взглядов своего московского друга. Как известно, славянофилы, в отличие от западников, видели «центр» жизни в России. Флоренский, пишет Розанов, своим монументальным трудом «Столп и утверждение истины» сделал драгоценный вклад в разыскания этого «центра Руси»; «Яркость и блистания мысли Хомякова попали под гранение его страстного почитателя, вождя теперешнего возрожденного молодого славянофильства (в Москве)»[438].
Русское общество было в течение долгих лет отлучено от Хомякова, которого Флоренский назвал «самой благородной личностью новой России» и утверждал, что «все возрастающая доселе слава Хомякова в последнее время готова вспыхнуть ярким пламенем, в связи с возникновением отвращения от западной культуры и поднявшим голову славянофильством…»[439]. Более осторожный в своих суждениях Розанов возражает на это, что Флоренским слишком много сказано в пользу славянофильства, в частности Хомякова.
Глядя на русскую предреволюционную действительность более реалистически, Розанов не видел каких-либо условий для воскрешения Хомякова. В самом деле, вопрошает он, как что-либо «из Хомякова» стало бы принимать общество, «испившее из чаши Карла Маркса»? «Шел или начинался процесс „политического бешенства“; и уже „бешенство“ обнаруживалось по отношению ко всяким идеальным или идеалистическим вещам… Нам и Пушкина не надо, потому что он „не ведет нас на баррикады“».
Поле русского славянофильства порастало травой забвения. Когда в 1915 году появился первый том «Сочинения» К. С. Аксакова, Розанов невольно «всплакнул» над забытой могилой старого славянофила. «Если назвать имя Константина Аксакова, то не найдется грамотного человека на Руси, который не отозвался бы: „Знаю, — Аксаковы, — как же… Любили Русь, царей, веру русскую“; и, с туманными глазами и погодя, закончил бы: „Написали „Семейную хронику“…“ Но если бы упорнее переспросить о Константине Аксакове, то не только „грамотей“, но и человек образованный, окончивший курс классической гимназии и окончивший курс в университете, притом на историко-филологическом факультете, ответил бы из ста случаев в девяноста, что он, правда, слыхал имя Константина Аксакова, но решительно ничего из его сочинений не читал…»[440]
Россия всегда была внимательнее к гениям других народов, чем к своим писателям и мыслителям. В этом тоже свое национальное, «русское», какое-то неизбывное. «И можно сказать без преувеличения, что сочинения Кон. Аксакова, русского патриота и мыслителя, который вложил огромный вклад в объяснение хода русской истории и умер всего 50 лет назад, менее известны русскому человеку и русскому обществу, нежели творения Еврипида, — славного грека, положим, но умершего уже более двух тысяч лет назад. Еврипида и Демосфена, не говоря уже о Цицероне, знают подробнее и основательнее русские люди, чем Хомякова, Киреевского и Кон. Аксакова».
Еще с тех времен, когда Розанов дружил с Н. Н. Страховым, он высоко ценил наследие Аполлона Григорьева, «знаменитого своею неизвестностью критика». В одной из бесед с молодым Розановым Страхов назвал Григорьева гениальным и сумасшедшим человеком. Розанов растолковывает эти слова своего наставника следующим образом: «Он был под вечным впечатлением, всегда под впечатлением — изящнейшего, и это впечатление несло его с силою, как ураган несет листок. Впечатление в Григорьеве всегда было больше Григорьева, и он ему подчинялся, как лодочка аэронавта движению огромного над нею шара»[441].
Особенно высоко ценил Розанов в Григорьеве широту его общественно-литературной платформы, его «незафрахтованность» различными партиями и течениями. «Для Чернышевского „вне Чернышевского“ не было России, и для Добролюбова „человеческий разум“ оканчивался там, где не читался „Современник“. Григорьев был совершенно не таков»[442]. Он создал свою теорию органической критики как рассмотрение словесного мастерства отдельных писателей в свете народных идеалов и представлений, сложившихся в ходе исторической жизни народа как кровно-родовой общности.
И как радовался Василий Васильевич, когда стало наконец выходить новое издание сочинений Ап. Григорьева. Выпущенный Страховым в 1876 году том Сочинений Григорьева был продан «с весу» букинистам: его никто тогда не покупал. «Пошел на обертку» за ненадобностью тому поколению.
Пришли другие времена, появилось новое серьезное поколение. К нему и были обращены мысли Розанова, когда он писал об Ап. Григорьеве, усматривая в его страданиях и судьбе сходство с муками и судьбой Глеба Успенского и Мусоргского. Но при всем ужасе их житейского существования они были счастливы «тайными звуками души». Григорьев, Мусоргский, Успенский — это уже не «мертвые души». «Ошибся Гоголь: не все мертво на Руси. Ошибся великий Кашей нашей литературы. Хороша ты, Русь; ну — и пьяна ты, Русь. К счастью — была»[443], — писал Розанов за год до Февральской революции, предчувствуя надвигающуюся грозу и «коней», готовых вдребезги разнести старую Россию.
В трилогии Розанова («Уединенное» и два короба «Опавших листьев») неизменно поражает магия слова. Пересказать невозможно. Изменить нельзя. Можно только слушать. Восприятие литературы для него всегда чувственно. Вкус, осязание, слух — это то, с чего все начинается. И через слух рождаются ощущение, понимание…
Н. А. Бердяев как-то сказал, что розановское «Уединенное» «навсегда останется в русской литературе» [444]. Он прав, если не считать того, что книга эта была вынуждена после революции «уйти» на долгие десятилетия. Теперь она вновь вернулась к нам и, надо думать, навсегда.
Трилогия Розанова стоит за пределами того, что до тех пор называли литературой. Менее всего писатель стремился к созданию последовательной философской, религиозной или литературно-критической концепции. Принцип «бесформенности» превалирует в этих «случайных» записях, набросках «для себя», составляющих трилогию и отражающих сам процесс мышления, что для Розанова существеннее любой законченной системы или догмы.
Более того, писатель даже в одной книге может высказывать различные, противоположные мысли: «Одно и то же предложение „дождь идет“ может быть истинно, когда действительно дождь идет, а когда солнце светит — уже не истинно»[445].
Форма «Уединенного» сложилась уже в предисловии к книге «Люди лунного света», написанном 16 апреля 1911 года. Как всегда предельно обнажая и выворачивая наружу самое потаенное, Розанов писал Э. Голлербаху 7 июня 1918 года: «Вы знаете, что мое „Уед.“ и „Оп. л.“ в значительной степени сформированы под намерением начать литературу с другого конца: вот с конца этого уединенного, уединения, „сердца“ и „своей думки“, без всякой соц. демократической сволочи. Жажда освободиться от нее, духовно из нее выйти — доходила до судороги и сумасшествия»[446]. В этой борьбе ему было особенно трудно — ведь он пытался преодолеть десятилетиями сложившиеся представления о революционном насилии и морали, социал-демократии и ее роли в русской истории. И за всем этим стоял для Розанова семейный вопрос, утверждение главенства семейных интересов человека над политическими и общественными.
Розанов обладал удивительным мастерством выбирать заглавие для книги: «Уединенное», «Опавшие листья», «Мимолетное», «Апокалипсис нашего времени». Однажды, обсуждая неудачное название одной рецензируемой книги, он заметил: «Аристотель и Ломоносов в своих „Реториках“ упустили одну главу руководства к писанию сочинений: как давать написанным сочинениям заглавия. „История Русского государства“ звучит просто и прозаично. Это пахнет Соловьевым и Ключевским — людьми прозаического века. „История Российского государства“ — безвкусно и напыщенно. Так назвал бы свой труд кн. Михайло Щербатов. Но „История государства Российского“ — великолепно; и нужно было родиться Карамзину, чтобы дать России не только великолепный труд, но и так великолепно озаглавленный. В этом заглавии есть что-то римское, что-то русское, — именно как в Карамзине тех дней, когда он, повидав все в Европе, вернулся на родину, перестал улыбаться, перестал писать шутки, стихи и повести и решил дать России родного Тита Ливия»[447].
Н. Н. Страхов учил молодого Розанова всегда представлять себе читателя, для которого пишешь. Но сколько Василий Васильевич ни пытался представить своего читателя, он никогда не мог его вообразить. «И я всегда писал один, в сущности — для себя. Даже когда плутовски писал, то точно кидал в пропасть, „и там поднимется хохот“, где-то далеко под землей, а вокруг все-таки никого нет» (144). Он писал не только для себя, но о себе: субъект и объект его трилогии — он сам.
Переосмысляя пушкинское «не продается вдохновенье, но можно рукопись продать», Розанов писал в «Уединенном»: «А для чего иметь „друга читателя“? Пишу ли я „для читателя“? Нет, пишешь для себя.
— Зачем же печатаете?
— Деньги дают…
Субъективное совпало с внешним обстоятельством. Так происходит литература. И только» (66).
И отсюда писатель делает некий общий вывод: «…а по-моему только и нужно писать „Уед.“: для чего же писать „в рот“ читателю». В письме же к Голлербаху определяет: «…таинственно и прекрасно, таинственно и эгоистически в „Опав, листьях“ я дал, в сущности, „всего себя“»[448].
Поначалу может показаться, что записи в трилогии хаотичны, не отточены по форме, не закончены по мысли. Но такое впечатление обманчиво. Василий Васильевич мог писать «без читателя», «без морали», но не мог забыть главного — интимности высказывания и мастерства слога. «Не всякую мысль можно записать, — говорил он, — а только если она музыкальна» (226). 28 марта 1916 г. он отмечает в «Мимолетном»: «Я не всякую мысль, которая мелькнула, записываю. Вышла бы каша…»[449]
Соотношение личного и общезначимого он выразил в письме Голлербаху в августе 1918 года: «На самом деле человеку и до всего есть дело, и — ни до чего нет дела. В сущности, он занят только собою, но так особенно, что, занимаясь лишь собою, — и занят вместе целым миром. Я это хорошо помню, и с детства, что мне ни до чего не было дела. И как-то это таинственно и вполне сливалось с тем, что до всего есть дело. Вот по этому-то особенному слиянию эгоизма и безэгоизма — „Оп. листья“ и особенно удачны»[450].
Василий Васильевич утверждал: «Лучшее „во мне“ (соч.) — „Уединенное“. Прочее все-таки „сочинения“, я „придумывал“, „работал“, а там просто — я»[451].
Книга эта написана «в глубокой тоске как-нибудь разорвать кольцо уединения… Это именно кольцо, надетое с рождения. Из-за него я и кричу: вот что здесь, пусть — узнают, если уже невозможно ни увидеть, ни осязать, ни прийти на помощь. Как утонувший, на дне глубокого колодца, кричал бы людям „там“, „на земле“» (97). И наряду с этим он трижды повторяет: «Умей искать уединения, умей искать уединения, умей искать уединения» (163).
Историю возникновения «Уединенного» Розанов рассказал в «Опавших листьях»: «Собственно мы хорошо знаем — единственно себя. О всем прочем — догадываемся, спрашиваем. Но если единственная „открывшаяся действительность“ есть „я“, то, очевидно, и рассказывай об „я“ (если сумеешь и сможешь). Очень просто произошло „Уед.“» (163).
«Почему я издал „Уедин.“? — спрашивает себя Василий Васильевич и отвечает — НУЖНО. Точно потянуло чем-то, когда я почти автоматично начал нумеровать листочки и отправил в типографию» (203).
«Уединенное» — это отчаянная попытка выйти из-за ужасной «занавески», которой литература отгорожена от человека и из-за которой он не то чтобы не хотел, но не мог выйти. Писатель стремился прорваться к людям, которых искренне и глубоко любил, хотел выразить «безъязыковость» простых людей, «затененные существования» членов своей семьи.
Он был уверен, что его книга неповторима: «Ведь сочинения мои замешены не на воде и даже не на крови человеческой, а на семени человеческом» (161). Но писатель был человеком необыкновенно совестливым. Помня о болезни жены, страдавшей «слабым сердцем», терзался: «Как мог я говорить („Уед.“) о своем величии, о своей значительности около больного? Как хватило духу, как смел. Какое легкомыслие» (150).
А через несколько лет в «Мимолетном» пропел «неутешный плач души» о своем «Уединенном». Он думал: «Одолею всю литературу». И мог бы, если бы «Уединенное» осталось одно. Оно произвело «неизгладимое впечатление», с него «начали считать время». Но Василий Васильевич стал писать продолжения. «Тут — хвостик дьявола: я вздумал „помогать ему“. Это как бы „апостолы начали писать примечания к своим посланиям“; или Христос начал „объяснять прощание Свое с учениками“; и иллюзия рассеялась. Все обратилось в картон и вату»[452]. Писатель бывал строг к себе, как никакой критик.
Еще в корректуре «Уединенное» подверглось критике. Вернувшись как-то домой, Василий Васильевич увидел листы корректуры, усеянные карандашными заметками и возражениями. «Я не знал кто. С Верой не разговаривал уже месяц (сердился): и был поражен, узнав, что это — она. Написано было с большой любовью. Вообще она бурная, непослушливая, но способна к любви. В дому с ней никто не может справиться и „отступились“ (с 14-ти лет). Но она славная, и дай Бог ей „пути“!» (173). В этой записи из «Опавших листьев» ощутима «семейная» направленность всей трилогии, столь дорогая для самого автора.
Сразу же по выходе книги Зинаида Гиппиус под псевдонимом Антон Крайний напечатала рецензию, в которой заявила: «Нельзя! нельзя! не должно этой книге быть»[453]. Розанов немедленно откликнулся в «Опавших листьях»: «С одной стороны, это — так, и это я чувствовал, отдавая в набор. „Точно усиливаюсь проглотить и не могу“ (ощущение отдачи в набор). Но с другой стороны, столь же истинно, что этой книге непременно надо быть, и у меня даже мелькнула мысль, что, собственно, все книги — и должны быть такие, т. е. „не причесываясь“ и „не надевая кальсон“. В сущности, „в кальсонах“ (аллегорически) все люди неинтересны» (230).
Замечателен отзыв об этой книге М. Горького. Вернувшись в начале апреля 1912 года на Капри из поездки в Париж, он нашел на своем столе «Уединенное» и через три дня писал Розанову: «Схватил, прочитал раз и два, насытила меня Ваша книга, Василий Васильевич, глубочайшей тоскою и болью за русского человека, и расплакался я, — не стыжусь признаться, горчайше расплакался. Господи, помилуй, как мучительно трудно быть русским! Ибо ни один народ не чувствует столь глубоко тяги земли и нет на земле больших рабов Божьих, чем мы, Русь».
М. Горький предупреждал Розанова, что его «Уединенное» — «разорвут». Вспоминая эти слова, Василий Васильевич пишет: «Особенно стараются какие-то жидки из Киева — Колтановский или Полтановский. Раз 6 ругали. Но я довольно стоек. Цв<етков> пишет — „вы затравлены“. Ни малейше не чувствую, т. е. ни малейше не больно. Засяду за нумизматику, и „хоть ты тут тресни“»[454]. Недруги на основе подобных записей в трилогии обвиняли Розанова в антисемитизме.
Сам Василий Васильевич был более беспощаден к себе, чем случайные критики из «Киевской мысли». Осенью 1912 года, перелистывая «Уединенное», он записывает: «…и все-таки, при всей искренности, есть доля хитрости. Если не в сказанном, то в том, чего не сказано. Значит, и в нашем „вдруг“, и в выкриках мы все обращиваем себя шерсткой. „Холодно“. „Некрасиво“. Какие же мы зябкие. Какие же мы жалкие» (276).
В конце того же года он делает еще более откровенную запись, свидетельствующую, что никогда не останавливался, а шел в своих мыслях все дальше и дальше. «Год прошел, — и как многие страницы „Уед.“ мне стали чужды: а отчетливо помню, что „неверного“ (против состояния души) не издал ни одного звука. И „точно летел“… Теперь — точно „перья“ пролетевшей птицы. Лежат в поле одни. Пустые. Никому не нужные» (301).
И он поясняет причину этой «ненужности»: «Не „мы мысли меняем, как перчатки“, но, увы, мысли наши изнашиваются, как и перчатки. Широко. Не облегает руку. Не облегает душу. И мы не сбрасываем, а просто перестаем носить. Перестаем думать думами годичной старости».
Плачем писателя о своем писательстве назвал Розанов свое «Уединенное». С. Цветков сказал ему однажды то, о чем давно уже думал Василий Васильевич: «У теперешних писателей вообще нет никакого „уединенного“ в душе, в жизни; ничего „своего“ и „внутреннего“. Они все — наружные, внешние. И пишут статьи в журналах и газетах потому, что это вообще „делается“, и отчего же и им не „делать“. Потому и посмотрели на ваше „Уед.“, как на что-то вовсе дикое, непонятное, ненужное»[455]. В отличие же от них, множество читателей, людей, а не писателей, сразу восприняли и поняли «Уединенное».
Если в предшествующих книгах и статьях Розанов нередко прибегал к своим излюбленным «антиномиям», противоречивость которых ставила в тупик его критиков («Много вообще антиномий кроется в странной душе человека»[456], — писал он в статье «Памяти А. С. Хомякова»), то в трилогии от «двуликости» он обращается к многоголосию, чем-то напоминающему полифоничность поздних романов Достоевского.
Действительно, если читать подряд даже одну из частей трилогии, то создается впечатление разнобойного «шума голосов». «Неумолчный шум в душе», о котором Розанов говорит в «Опавших листьях», заставляет вспомнить запись в дневнике А. Блока 29 января 1918 года: «Страшный шум, возрастающий во мне и вокруг. Этот шум слышал Гоголь». А после Гоголя — Розанов. Шум оглушает и «сбивает», как разговор одновременно с несколькими людьми. «Опять эти шумы в душе… Вечные шумы… Как я люблю эти шумы…»
Трилогия не рассчитана на неотрывное чтение, как читаются повести и романы. Перед нами весьма своеобразная смесь талантливости, глубины прозрений и наблюдений художника, высказанная неподражательно-самобытным словом, попытка соединить христианство с религией пола — крепкое зелье, которое никогда еще не изготовлялось в русской литературе в такой концентрации.
Нередко в трилогии усматривали исповедальный стиль и в жанровом отношении сравнивали ее с исповедями святого Августина и Руссо, с «мыслями» Паскаля, с афоризмами Фр. Ницше, с наблюдениями в области пола Зигмунда Фрейда. При этом критика не заметила, что есть нового в «Уединенном». Автор говорил: «Я прежде всего не исповедуюсь» (144).
Смысл своих записей Розанов видит в попытке сказать то, что до него никто не говорил, потому что не считал это стоящим внимания. «Я ввел в литературу самое мелочное, мимолетное, невидимые движения души, паутинки быта» (206), — писал он и пояснял: «У меня есть какой-то фетишизм мелочей. „Мелочи“ суть мои „боги“. И я вечно с ними играюсь в день. А когда их нет: пустыня. И я ее боюсь» (286). Смысл жизни был для него не в «Вечном», а в «Мгновениях» (369).
Определяя роль «мелочей» в трилогии, Розанов считал, что она доступна и «для мелкой жизни, мелкой души» и для «крупного» благодаря достигнутому «пределу вечности». При этом «выдумки не разрушают истины, факта: всякая греза, пожелание, паутинка мысли войдет»[457].
Еще в статье «О письмах писателей» (1909) Розанов попытался определить становление нового жанра литературы, создаваемого в письмах: «Когда-нибудь этот отдел станет самым любимым предметом чтения. Более и более пропадает интерес к форме литературного произведения, как некоторому искусственному построению, условно нравящемуся в данную эпоху, и нарастает к душе их, т. е. к той задушевной, внутренней мысли автора, с которою он писал свое произведение»[458].
Эпиграфом к своей книге «Литературные изгнанники» Розанов взял слова из письма к нему П. А. Флоренского: «Единственный вид литературы, который я признавать стал, — это ПИСЬМО. Даже в „дневнике“ автор принимает позу. Письмо же пишется столь спешно и в такой усталости, что не до поз в нем. Это единственный искренний вид писаний». А в «Опавших листьях» шутливо заметил: «Почтмейстер, заглядывавший в частные письма („Ревизор“), был хорошего литературного вкуса человек» (134).
В трилогии Розанов попытался ухватить еще более непроизвольный вид письма — внезапно срывающиеся с души восклицания, вздохи, обрывки мыслей и чувств. «Собственно, они текут в вас непрерывно, но их не успеваешь (нет бумаги под рукой) заносить, — и они умирают. Потом ни за что не припомнишь. Однако кое-что я успевал заносить на бумагу. Записанное все накапливалось. И вот я решил эти опавшие листы собрать» (22). В этой записи, открывающей первую часть трилогии — «Уединенное» — появляется уже и понятие «опавшие листья», перешедшее в заглавие следующих частей.
Эти «нечаянные восклицания», отражающие «жизнь души», о которых говорит Розанов, записывались им на первых попавшихся листочках и складывались, складывались. Главное было «успеть ухватить», пока не улетело.
Стоило Розанову обратиться к его любимым темам, особенно в русской литературе, как он весь преображался, будто при виде любимого человека. Талант, сила мысли и чувства прямо-таки клубятся и выплескиваются таким живым словом, что, даже подчас не соглашаясь с ним, нельзя не оценить его умения завораживать читателя «метко сказанным русским словом».
Любопытны пометы о времени и месте, когда и где были сделаны записи, вошедшие в трилогию: «Когда болел живот», «На конверте „приглашение на выставку“», «В купальне», «За истреблением комаров», «В кабинете уединения» и пр. Иные из них могут показаться даже «нереальными» (например: «на подошве туфли»). Но, как пояснял сам Василий Васильевич, ничего необычного не было: просто при купании не было бумаги и записал «на подошве».
Эти пометы сами по себе мало что добавляют к тексту (мысль могла прийти в любом месте), кроме тех случаев, когда определяют весь смысл сказанного: «О Боборыкине», «О поэте Бальмонте». Однако они создают ощущение жизни, текущего момента («смерть Столыпина»), даже при несовпадении внутренней и внешней жизни: «Хороши делают чемоданы англичане, а у нас хороши народные пословицы (собираюсь в Киев; умер Столыпин)» (213).
Особенно много в трилогии помет: «За нумизматикой». Василий Васильевич в одном из писем М. Горькому сообщал: «У меня римских 1300. Греческих 4500. Больше, чем есть в Московском университете (150 лет собирали дураки и меньше моего собрали!!!)»[459]. А в «Опавших листьях» записал: «Отчего нумизматика пробуждает столько мыслей? Своей бездумностью. И „думки“ летят как птицы, когда глаз рассматривает и вообще около монет „копаешься“. Душа тогда свободна, высвобождается… Вот отчего я люблю нумизматику. И отдаю ей поэтичнейшие ночные часы» (180).
В конце 1916 года Розанов представил в студенческий журнал «Вешние воды», редактировавшийся М. М. Спасовским, рукопись своей книги «Об античных монетах» с подзаголовком: «Как и почему пришло на ум собирать древние монеты». Журнал предполагал начать печатать эту книгу на своих страницах как приложение, чтобы потом можно было вынуть эти листы из журнала и переплести в самостоятельную книгу. Революция помешала всему этому. Лишь после смерти Розанова Спасовский опубликовал эту рукопись в своей книге «В. В. Розанов в последние годы своей жизни», выпущенной Русским национальным издательством в Берлине.
Но не только нумизматика благотворно сказывалась на мыслительном процессе Василия Васильевича. Не без иронии, столь свойственной серьезному складу его ума, он сообщает в «Опавших листьях»: «Больше всего приходит мыслей в конке. Конку трясет, меня трясет, мозг трясется, и из мозга вытрясаются мысли» (358).
Для передачи живого разговора, эмоциональной взволнованности речи Розанов часто пользуется в трилогии курсивом, шрифтовыми выделениями и прочими графическими приемами, чтобы подчеркнуть личностный характер письма. Писатель нарушает привычные литературные нормы, сохраняет «случайность» записей. Даже сокращения, сделанные в кратких набросках «для себя», остаются неизменными в печатном тексте, чтобы лучше выразить «рукописность души».
Предвосхищая свою трилогию, Розанов писал в 1901 году: «Я — бездарен; да тема-то моя талантливая» [460]. На этот замечательный афоризм, в котором весь «маленький Розанов» с его «огромной темой», тогда же обратил внимание Н. А. Бердяев: «Автор этого афоризма необыкновенно талантлив, очень талантлив и Мережковский, но темы их еще более талантливы. Вот этой талантливости, этой гениальности тем… не могут переварить люди тем бездарных. А ведь большая часть нашего интеллигентного общества, исповедующего позитивистскую веру, живет темами бездарными, выполняет работы на темы самые банальные, заурядные, скучные и гордится этим пуще всего. И не только не понимает тем талантливых, новых, больших, но и не прощает тех, которые их ставят, к ним зовут. Проявляется какая-то рабская злоба против благородных тем, — гениальных, волнующих до глубины нашего существования»[461].
Но прежде чем говорить о «розановской теме», несколько слов о жанре трилогии, который не возник «вдруг», как пытаются представить дело некоторые исследователи за рубежом. «Заметки на полях непрочитанных книг», где появился афоризм, столь впечатливший Бердяева, а еще ранее «Эмбрионы» и «Новые эмбрионы» в книге «Религия и культура», как и другие публикации подобного рода, уже несли в себе форму и предчувствие трилогии.
Вот один из таких «эмбрионов» будущих «опавших листьев», открывающий соответствующий раздел в «Религии и культуре» (1899):
«— Что делать? — спросил нетерпеливый петербургский юноша. — Как что делать: если это лето — чистить ягоды и варить варенье; если зима — пить с этим вареньем чай»[462].
На вопрос Чернышевского, поставленный в заглавии его романа, Розанов предлагал дать бытовой ответ, исходящий из повседневной жизни России: «Делать нужно то, что было делаемо вчера».
С детской непосредственностью состарившийся Василий Васильевич писал Голлербаху: «Не помню кто, Гершензон или Вяч. Иванов, мне написал, что „все думали, что формы литературных произведений уже исчерпаны“, „драма, поэма и лирика“ исчерпана и что вообще не может быть найдено, открыто, изобретено здесь и что к сущим формам я прибавил „11-ую“ или „12-ую“. Гершензон тоже писал, что это совершенно антично по простоте, безыскусственности. Это меня очень обрадовало: он знаток».
8 марта 1912 года, прочитав за три часа только что полученную от Розанова книгу «Уединенное», М. О. Гершензон оценил ее как главную в творчестве писателя: «Это самая нужная Ваша книга, потому что, насколько Вы единственный, Вы целиком сказались в ней, и еще потому, что она ключ ко всем Вашим писаниям жизни»[463].
Особую заслугу автора Гершензон видит в том, что Розанов сумел «не надеть на себя системы, схемы» и имел «античное мужество остаться голо-душевным, как мать родила». В XX веке, где все ходят «одетые в систему, в последовательность», он не побоялся «рассказать вслух и публично свою наготу». Признавая, что Розанова нельзя мерить «аршином морали или последовательности», Гершензон замечает: «В 20–25 лет для меня Пушкинская ясность была каноном поэзии, а теперь вот я признаю за Вяч. Ивановым право писать непонятные стихи, потому что, кажется мне, он — Божьей милостью. Так и Вы — Божьей милостью».
Получив первый короб «Опавших листьев», Гершензон спешит уведомить Василия Васильевича: «Вы сами знаете, что книга Ваша — большая книга, что, когда будут перечислять те 8 или 10 русских книг, в которых выразилась самая сущность русского духа, не миновать будет назвать „Опавшие листья“ вместе с „Уединенным“»[464].
Обретя форму «опавших листьев», Розанов как бы отказался от всех иных литературных форм и манер. «И я прямо потерял другую какую-либо форму литературных произведений: „Не умею“, „не могу“, — писал он Голлербаху. — С тем вместе это есть самая простая и естественная форма. „Проще чего“ нельзя выдумать. „Форма Адама“ — и — в Раю, и уже — после Рая. „После рая“ прибавился только стул, на который сел писатель и начал писать. В сущности, что делают поэты, как не пишут только „Оп. листья“»[465].
Разработанный в трилогии особый жанр «мысли» свидетельствовал о том, что в творчестве писателя, как полагал он сам, происходило «разложение литературы, самого существа ее» (206). «Великого окончания литературы» (92) все же не произошло, и Розанов не стал «последним писателем». Скорее напротив, он создал вершину жанра, за которым десятилетия спустя последовали в нашей литературе «камешки на ладони», «затеей», «бухтины вологодские», «мгновения».
Как же пришел Розанов к форме «опавших листьев»? Он вспоминает: «В 1895–6 году я определенно помню, что у меня не было тем. Музыка (в душе) есть, а пищи на зубы не было. Печь пламенеет, но ничего в ней не варится. Тут моя семейная история и вообще все отношения к „другу“ и сыграли роль. Пробуждение внимания к юдаизму, интерес к язычеству, критика христианства — все выросло из одной боли, все выросло из одной точки. Литературное и личное до такой степени слилось, что для меня не было „литературы“, а было „мое дело“, и даже литература вовсе исчезла вне „отношения к моему делу“. Личное перелилось в универсальное» (341).
Когда же «темы» появились, то мало кто сумел опознать их. Не без чувства юмора, столь свойственного Василию Васильевичу, говорил он о своих критиках: «Никакой угадки меня не было у них. То как Байрон „взлетел куда-то“. То — как „сатана“, черный и в пламени. Да ничего подобного: добрейший малый. Сколько черных тараканов повытаскал из ванны, чтобы, случайно отвернув кран, кто-нибудь не затопил их. Ч<уковский> был единственный, кто угадал (точнее — сумел назвать) „состав костей“ во мне, натуру, кровь, темперамент. Некоторые из его определений — поразительны» (302–303).
Розанов имел в виду «Открытое письмо В. В. Розанову», напечатанное К. И. Чуковским 24 октября 1910 года в газете «Речь», где говорилось о его «вдохновенных, пьянительных» книгах: «В них как будто не одно, а тысяча сердец, и каждое полно каким-то горячим вином, в каждом — этот изумительный „зеленый шум, весенний шум“… Вас всегда влекла к себе Библия — универсальный родильный дом… Эта страстная, безмерная любовь к цветущей, чресленной, рождающей плоти, — как я чувствовал ее в каждой Вашей строке. В самом стиле Ваших писаний была какая-то телесная возбужденность, ненасытимость, какая-то полнокровность и похоть, — и если Вы правы, что гений есть половое цветение души, воистину Вы были гениальны… Есть у Вас такие страницы, к которым, кажется, если приложишь руку, то почувствуешь теплоту и биение крови»[466].
Но Чуковский не угадал, говорит Розанов, его «интимного»: «Это — боль; какая-то беспредметная, беспричинная и почти непрерывная». И он вспоминает первый приступ этой боли, еще в раннем детстве, до гимназии. Он лежал за спинами семинаристов, которые, сидя на кровати, пели свои «семинарские песни», о соколе, летящем к «убогой подруге своей», к какой-то тоске своей. Напев был заунывный, мальчика охватило чувство пустынности, безысходности разлуки. «Весь организм мой, весь состав жил как-то сжался во мне: и, затаивая звуки, в подушку и куда-то я вылил буквально потоки слез; мне сделалось до того тоскливо, до того „все скучно“, дом наш, поющие, мамаша… Объяла такая тоска об этом соколе, с которым я, конечно, соединял „душу человека“, „судьбу человека“, что я плакал и плакал, долго плакал…» (303).
В ранней статье «Три момента в развитии русской критики» Розанов еще повторял общие для того времени истины, что писатель стал главным, центральным лицом в русском обществе и истории, к мысли которого все прислушиваются. В трилогии он обращается к иным критериям, к иному пониманию писательского труда и читателя.
Получив «страшное» (по силе и искренности критики) читательское письмо о втором коробе «Опавших листьев», Розанов записывает 30 июля 1915 года: «Читатель (не стадный) давно у нас перерос авторов, жалких, болтающих, — не знающих, о чем им писать. Читатель же сочен и полномыслен». И все же после прочтения этого «печального письма», даже напугавшего его («первый раз за всю жизнь»), Василий Васильевич отстаивает свое впечатление от книги: «Я же БЕЗУМНО люблю свой Короб 2-й, тут вся кровь моя»[467].
Концепция Розанова в трилогии (если вообще можно говорить о «концепции» такого аконцептуального писателя, как Василий Васильевич) была направлена против литературного «шаблона», позитивизма и вообще всех «правил». «Секрет писательства заключается в вечной и невольной музыке в душе. Если ее нет, человек может только „сделать из себя писателя“. Но он не писатель… Что-то течет в душе. Вечно. Постоянно. Что? почему? Кто знает? — меньше всего автор» (28).
Всякое «движение души» сопровождалось у Василия Васильевича «выговариванием», которое он непременно записывал. У него это был инстинкт. «Не из такого ли инстинкта родилась литература (письменная)? Потому что о печати не приходит мысль: и, следовательно, Гутенберг пришел „потом“. У нас литература так слилась с печатью, что мы совсем забываем, что она была до печати и, в сущности, вовсе не для опубликования. Литература родилась „про себя“ (молча) и для себя; и уже потом стала печататься. Но это — одна техника» (46).
По словам Василия Васильевича, он всю жизнь «задыхался в мыслях». «И как мне приятно жить в таком задыхании. Вот отчего жизнь моя сквозь тернии и слезы есть все-таки наслаждение» (49).
С трагической горечью он восклицал: «Бог послал меня с даром слова и ничего другого еще не дал. Вот отчего я так несчастен» (319). И вместе с тем писательство было его спасением: «Вся жизнь моя была тяжела. Свнутри грехи. Извне несчастия. Одно утешение было в писательстве. Вот отчего я постоянно писал» (325).
Сделаться писателем невозможно, повторял Розанов. «Тайна писательства в кончиках пальцев, а тайна оратора в кончике его языка» (173). Поэтому молодежи он советовал: «Только не пишите ничего, не „старайтесь“: жизнь упустите, а написанное окажется „глупость“ или „не нужно“ (73).
В гимназии Розанов безумно много читал, но уже в университете дальше начала книг „не ходил“: мешало думать. Прочитал в начале книги Шопенгауэра „Мир как воля и представление“ слова о том, что мир — это мое представление. „— Вот это хорошо, — подумал я по-обломовски. — „Представим“, что дальше читать очень трудно и вообще для меня, собственно, не нужно“ (81).
В „Опавших листьях“ Розанов высказал ставшую „крылатой“ среди современников фразу о том, что литературу он чувствует „как штаны“. „Так же близко и вообще „как свое“. Их бережешь, ценишь, „всегда в них“ (постоянно пишу). Но что же с ними церемониться???!!!“ (172).
Развивая свою любимую мысль, Василий Васильевич пишет: „У меня никакого нет стеснения в литературе, п. ч. литература есть просто мои штаны. Что есть „еще литераторы“, и вообще что она объективно существует, — до этого мне никакого дела“ (297).
Правда, все это „по-розановски“ не исключало и другого. У Василия Васильевича, как ни у кого, было обострено чувство социальной справедливости, хотя, казалось, говорил он обратное. „Общественность“, кричат везде, — „возникновение в литературе общественного элемента“, „пробуждение общественного интереса“. Может быть, я ничего не понимаю: но когда я встречаю человека с „общественным интересом“, то не то чтобы скучаю, не то чтобы враждую с ним: но просто умираю около него» (84). «Общественность» — это штамп, и Розанов выступает против него.
Таким «штампом» в искусстве была «литературность», ставшая процветать с развитием «цивилизации». «Не литература, а литературность ужасна; литературность души, литературность жизни. То, что всякое переживание переливается в играющее, живое слово: но этим все и кончается, — само переживание умерло, нет его» (92).
Писателю необходимо подавить в себе «писательство». Только достигнув этого, он становится писателем. «Есть ведь и маленькие писатели, но совершенно чистые. Как они счастливы!» (141). Не случайно Василий Васильевич как-то заметил, что вообще любит «маленькое».
Судьба писателя странна и вызывает удивление, говорил он. «Что такое „писатель“? Брошенные дети, забытая жена, и тщеславие, тщеславие…» (320). «Писатель вечно лакомится около своего самолюбия» (269), — отмечает он в другом месте.
Собратья по перу обычно вызывали у Василия Васильевича чувство неприязни. Он видел их мелкие души и постоянную «холодность»: «Литературная память самая холодная. На тех немногих „литературных похоронах“, на которых он бывал, его поражало, до чего идущим за гробом — никакого дела нет до лежащего умершего. Разговоры. „Свои дела“. И у „выдающихся“ заботливая дума, что он скажет на могиле. „Неужели эти „сказыватели“ пойдут за моим гробом? Бррр… То ли дело у простецов: жалость, слезы, все“» (272).
Может быть, отсюда и столь мрачные мысли о делах литературных: «Несу литературу как гроб мой, несу литературу как печаль мою, несу литературу как отвращение мое» (120). И наряду с этим он не может согласиться с мнением своего друга Флоренского, что вообще литература дрянь: «Не все цинично на Руси. И не все цинично в литературе» (200).
Однажды «благороднейший мечтатель» В. А. Тернавцев, приятель Розанова по Религиозно-Философским собраниям, бросил ему «необыкновенной глубины и тревожности» замечание, которое поразило и заставило задуматься через три года. Сказалась «затяжность души», как называл это свое свойство сам Василий Васильевич: «„Событием“ я буду — и глубоко, как немногие — жить через три года, через несколько месяцев после того, как его видел. А когда видел — ничего решительно не думал о нем» (53). Зато в то время он мог страстно и горячо думать о событии трехгодичной давности. И такое бывало с ним со времен детства, юности.
Беседа с Тернавцевым шла об университете, профессорах, литераторах, о правительстве и министрах. И тут Валентин Александрович перебил Розанова: «— Пустое! Околоточный надзиратель — вот кто важен! — Он как-то провел рукой, как бы показывая окрест, как бы проводя над крышами домов (разговор был вечером, ночью):
— Тут вот везде под крышами живут люди. Какие люди? как они живут? — никто не знает, ни министр, ни ваш профессор. Наука не знает, администрация не знает. И не интересуется никто. Между тем какие люди живут и как они живут — это и есть узел всего; узел важности, узел интереса. Знает это один околоточный надзиратель, — знает молча, знает анонимно, и в состав его службы входит — все знать, „на случай“; хотя отнюдь не входит в состав службы обо всем докладывать. Он знает вора, — он знает проститутку, — он знает шулера, человека сомнительных средств жизни, знает изменяющую жену, знает ходы и выходы женщины полусвета. Все, о чем гадают романы, что вывел Горький в „На дне“, что выводят Арцыбашев и другие — вся эта тревожная и романтическая жизнь, тайная и преступная, ужасная и святая, находится, „по долгу службы“, в ведении околоточного надзирателя, и еще, „по долгу службы“, ни в чьем ведении не находится» (278).
Розанов был поражен справедливостью этого наблюдения: «В самом деле — так! и — никому в голову не приходило!» Все так просто и понятно. И Василий Васильевич ищет ясного, простого объяснения: «Мало солнышка — вот все объяснение русской истории. Да долгие ноченьки. Вот объяснение русской психологичности (литература)» (347).
Как-то ночью, когда не спалось, ему пришла мысль: «Господь надымил мною в мире» (145). Вот эта «дымящаяся головешка» постоянно, до головной боли, раздражала всех вокруг: в редакции газеты, в литературном Петербурге, в печати. И «хитрейший» Василий Васильевич вопрошал: «Не понимаю, почему меня так ненавидят в литературе. Сам себе я кажусь „очень милым человеком“» (166). А подчас говорил о себе еще более уверенно: «Иногда кажется, что я преодолею всю литературу» (305).
«Пароход писательства», как Розанов называл свое творчество, шел при муках души, горе, несчастии (болезнь «друга»). «Все „идет“ и „идет“… Корректуры, рукописи…» (286). Писатель приобрел «знаменитость», но в отчаянии восклицал: «О, как хотел бы я изодрать зубами, исцарапать ногтями эту знаменитость, всадить в нее свой гнилой зуб, последний зуб. И все поздно… О, как хотел бы я вторично жить, с единственной целью — ничего не писать. Эти строки — они отняли у меня все; они отняли у меня „друга“, ради которого я и должен был жить… А „талант“ все толкал писать и писать» (77).
И все же «известность» иногда радовала Василия Васильевича «чисто поросячьим удовольствием», как говорил он, но это бывало ненадолго. Затем наступала прежняя тоска. «Хочу ли я, чтобы очень распространилось мое учение? Нет. Вышло бы большое волнение, а я так люблю покой… и закат вечера, и тихий вечерний звон» (59).
Он постоянно допытывался у себя: «Почему я так „не желаю известности“ (или влияния) и так (иногда) тоскую (хотя иногда и хорошо от этого бывает на душе), что „ничего не вышло из моей литературной деятельности“, никто за мной не идет, не имею „школы“?» (69).
В «Опавших листьях» представлено уже психологическое «обоснование» этого «нежелания славы»: «Вполне ли искренне („Уед.“), что я так не желаю славы? Иногда сомневаюсь. Но когда думаю о боли людей — вполне искренне. „Слава“ и „знаменитость“ какое-то бланманже на жизни; когда сыт всем — „давай и этого“. Но едва занозил палец, как кричишь: „Никакой славы не хочу!“ Во всяком случае, это-то уже справедливо, что к славе могут стремиться только пустые люди. И итог: насколько я желаю славы — я ничто» (261).
«Самый нереализующийся человек», как назвал себя Василий Васильевич в «Уединенном», заклинал: «Слава — змея. Да не коснется никогда меня ее укус» (67). И добавлял: «Судьба бережет тех, кого она лишает славы» (68). А через несколько месяцев после выхода «Уединенного» с нескрываемым удовольствием записывает: «Что это, неужели я буду „читаем“ (успех „Уед.“)?» (148).
И вновь раскаяние: «Совсем подбираюсь к могиле. Только одна мысль — о смерти. Как мог я еще год назад писать о „литерат. значительности“. Как противно это. Как тупо» (170).
И такие сомнения, укоры совести всю жизнь, высказанные вслух Василием Васильевичем: «Хотел ли бы я посмертной славы (которую чувствую, что заслужил)? В душе моей много лет стоит какая-то непрерывная боль, которая заглушает желание славы. Которая (если душа бессмертна) — я чувствую — усилилась бы, если бы была слава. Поэтому я ее не хочу» (38).
Возражая против сравнения «Уединенного» с «Исповедью» Руссо, Розанов не считал, что исповедуется перед читателем. Напротив, он пишет «без читателя» — просто потому, что «нравится». «С читателем гораздо скучнее, чем одному. Он разинет рот и ждет, что ты ему положишь? В таком случае он имеет вид осла перед тем, как ему зареветь. Зрелище не из прекрасных… Ну его к Богу… Пишу для каких-то „неведомых друзей“ и хоть „ни для кому“…» (22).
К тому же писательская «независимость» заставляла Розанова заявить читателям: «А какое вам дело до того, что я в точности думаю», «чем я обязан говорить свои настоящие мысли» (62).
Но и этот вывод не был, как всегда, окончательным для Розанова. В конце второго короба «Опавших листьев» он планирует подготовить сборник «Эмбрионы», который, в отличие от «Уединенного», будет обращен к читателю.
Можно проследить, как возникшая давно мысль органично входила в трилогию. В анкете 1909 года, написанной для В. Е. Чешихина-Ветринского, Розанов писал: «При постоянной, непрерывной серьезности во мне застыл мальчик и никогда не переходил в зрелый возраст, и „зрелых“ людей „больших“ — я не люблю; они меня стесняют, и я просто ухожу в сторону. Никакого интереса с ними и от них не чувствую и не ожидаю. Любил я только стариков — старух и детей, юношей, но не старше 26 лет. С прочими — „внешние отношения“».
Эту мысль, записанную в анкете, Розанов разъяснил позднее в «Опавших листьях»: «Средний возраст человека, от 30 (даже от 24-х) лет до 45-ти, я называю физическим. Тут все понятно, рационально. Идет работа. Идет служба. „День за днем“, „оглянуться некогда“. Механика. В которой не вспоминают и не предчувствуют. Никогда не имел интереса к этому возрасту и не любил людей этого возраста. Но я имел безумную влюбленность в стариков и детей» (354). Мысль эта нашла выражение в русской поэзии:
То, что могут понять
Только старые люди и дети.
(Н. Заболоцкий)
В первоначальном варианте второго короба «Опавших листьев», известном под названием «Смертное», читаем автохарактеристику: «С выпученными глазами и облизывающийся — вот моя внешность. Некрасиво? И только чрезмерным усилием мог привести себя, на час, на два в comme il faut» (385), то есть в приличный вид. В экземпляре «Смертного», находившемся в личном пользовании Розанова, им сделана рукописная приписка к этой записи: «(не интимность, а психика)».
Готовя издание для публики, Розанов сократил эту запись. Теперь она выглядела таким образом: «С выпученными глазами и облизывающийся — вот я. Некрасиво? Что делать?» (206).
В другом месте трилогии Розанов представляется: «Я самый обыкновенный человек; позвольте полный титул: „коллежский советник Василий Васильевич Розанов, пишущий сочинения“» (237). И наряду с этим: «На мне и грязь хороша, п. ч. это — я» (146).
Всю жизнь Василий Васильевич полагал, что он рожден «не ладно» и от этого такая странная, «колючая биография». Он мог бы «наполнить багровыми клубами дыма мир», «и сгорело бы все… Но не хочу» (207). Речь идет о его «бунте против христианства». Об этом писал он в «Уединенном»: «Запутался мой ум, совершенно запутался… Всю жизнь посвятил на разрушение того, что одно в мире люблю: была ли у кого печальнее судьба» (68).
И вывод о том, что сам «все испортил», «своими сочинениями»: «Жалкий „сочинитель“, никому, в сущности, не нужный, — и поделум, что не нужный» (83). И эта уверенность крепнет: «Я не нужен: ни в чем я так не уверен, как в том, что я не нужен» (51).
И отсюда печаль, душевная тоска: «Болит душа о себе, болит о мире, болит о прошлом, будущее… „и не взглянул бы на него“» (189). Или по-библейски: «Бог мой. Вечность моя: отчего Ты дал столько печали мне?» (180). Или интимно «от себя»: «Душа озябла… Страшно, когда наступает озноб души» (110).
Последняя мысль так важна, что он повторяет ее во втором коробе «Опавших листьев»: «Страшно, когда наступает озноб души… Душа зябнет» (313).
Жизнь важнее писательства, литературы. Многие утверждали это на словах, но мало кто воплощал в жизнь, стоило только начать «творить». И это непреодолимо. Только Толстой попытался вырваться из плена самообмана. Попытался и Розанов: «Центр — жизнь, материк ее… А писатели — золотые рыбки; или — плотва, играющие около берега его. Не „передвигать“ же материк в зависимости от движения хвостов золотых рыбок» (122).
Только общечеловеческое по-настоящему волновало Розанова, а не литературные направления и политические споры, партии, идеологические концепции. Его любимая мысль: «разбить все яйца» и сделать яичницу «на одной сковородке», чтобы нельзя было разобрать «правого» и «левого», «черного» и «белого». Перепутать политические идеи, чтобы остаться с человеком, — таков утопический идеал Розанова. Тем более утопический, что прозвучал он накануне революции.
Но в этом и глубокий гуманизм писателя, мечтавшего о невозможном в условиях России того времени. Ибо жизнь важнее и литературы, и политических разногласий, пытавшихся в то «смутное время» утвердить свою исключительную самоценность. «Мож. быть, я расхожусь не с человеком, а только с литературой. Разойтись с человеком страшно. С литературой — ничего особенного» (97). В этом его отличие от эстетов и политиков, дороживших своими «концепциями» больше, чем человеком.
Проходя как-то по Троицкому мосту через Неву, Василий Васильевич вдруг представил свою жизнь в виде двух ангелов, сидящих у него на плечах: ангела смеха и ангела слез. «И их вечное пререкание — моя жизнь» (38).
Всякое бытие было священно для Розанова. Толстой говорил: «Не могу жалеть мух — есть предел»[468]. Розанов же «спасал» черных таракашек из ванны (чтобы не смыли) и говорил, что для него «состриженный ноготок»[469] с живого пальца важнее и интереснее «целого» выдуманного человека.
Записи в трилогии при всей их видимой хаотичности органически связаны между собой, перекликаются и дополняют друг друга. На одном развороте «Опавших листьев» можно прочитать такие, казалось бы, взаимоисключающие утверждения о себе: «Писал против своего убеждения». — «Никогда». А перед этим только что было сказано: «— А „убеждения“. — Ровно наплевать» (263).
Эта постоянно меняющаяся «философия жизни» настолько увлекла Розанова, что он сочинил в «Уединенном» целую притчу, начинающуюся вызывающими словами: «Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали».
Смысл притчи весьма прост. Пересказывать и «анализировать» ее бессмысленно. Можно лишь прочитать и согласиться или, напротив, «не поступиться принципами»: «Миллион лет прошло, пока моя душа выпущена была погулять на белый свет; и вдруг бы я ей сказал: ты, душенька, не забывайся и гуляй „по морали“. Нет, я ей скажу: гуляй, душенька, гуляй, славненькая, гуляй, добренькая, гуляй, как сама знаешь. А к вечеру пойдешь к Богу. Ибо жизнь моя есть день мой, — и он именно мой день, а не Сократа или Спинозы» (55).
Гораздо больше интересовался калошами (крепки ли), чем убеждениями (своими и чужими), говорит о себе Василий Васильевич. «Я не враждебен нравственности, а просто „не приходит на ум“… Люди „с правилами поведения“ всегда были мне противны: как деланные, как неумные и в которых вообще нечего рассматривать» (128).
Будучи глубоко нравственным человеком, Розанов отрицал «мораль» как «шаблон» современного общества. Но он мог прийти в восторг, увидев «нравственного человека», которому его «нравственность» не приходит на ум, а он таков «от Бога», «от родителей», которые не имеют «двоящейся мысли», задней мысли, и который никогда ни к чему не имел злой мысли.
Когда Б. Г. Столпнер, знакомый по Религиозно-Философскому обществу, перестал бывать в доме Розановых из-за «имморальности» сочинений хозяина, Василий Васильевич записал: «Да не воображайте, что вы „нравственнее“ меня. Вы и не нравственны и не безнравственны. Вы просто сделанные вещи. Магазин сделанных вещей» (114).
Критика часто писала о «демонизме» в Розанове, что заставляло Василия Васильевича искренне удивляться: «И ищут, ищут. Я читаю: просто — ничего не понимаю. „Это — не я“. Впечатление до такой степени чужое, что даже странно, что пестрит моя фамилия» (237).
Сущностью личности Розанова была доброта, самая обыкновенная человеческая доброта: «Ничье страданье мне не рисовалось как мое наслаждение, — и в этом все дело, в этом суть „демонизма“. Которого я совершенно лишен, — до непредставления его и у кого-нибудь» (237).
Иные афоризмы Розанова в трилогии могли бы показаться на первый взгляд совершенно в духе аморализма Оскара Уайльда: «Человек искренен в пороке и неискренен в добродетели» (275); «Порок живописен, а добродетель так тускла» (276). Однако, в отличие от английского парадоксалиста, в высказываниях Василия Васильевича всегда присутствует он сам. Так, к последней записи он добавляет вопрос: «Что же все это за ужасы?!» И объясняет, что «таланты наши как-то связаны с пороками, а добродетели — с бесцветностью. Вот из этой „закавыки“ и вытаскивайся» (47).
Подобная «аномалия» долго волновала Василия Васильевича. Разрешить ее он так и не смог, хотя «ужас» этот хорошо представлял себе: «Смотрите, злодеяния льются, как свободная песнь; а добродетельная жизнь тянется, как панихида. Отчего это? Отчего такой ужас? Да посмотрите, как хорош „Ад“ Данте и как кисло его „Чистилище“. То же между „Потерянным Раем“ Мильтона и его же „Возвращенным Раем“. Отчего? Отчего?!!» (275).
О себе Василий Васильевич говорил так обнаженно, что это стало называться «розановщиной». Хотя казалось, что звучит даже благостно: «У меня чесотка пороков, а не влеченье к ним, не сила их… И часто за чайным столом, оглядывая своих гостей, — и думая, что они чисты от этих пороков, — с какой я тайной завистью, и с благодарностью (что чисты), и мукой греха смотрю на них» (325).
И вдруг тревожно: «Моя душа сплетена из грязи, нежности и грусти» (61). И приведены слова его любимого давно умершего друга Ф. Э. Шперка: «Как в человеке в вас есть что-то нехорошее, какая-то нечистая примесь, что-то мутное в организации или в крови. Я не знаю что — но чувствую» (57).
За нумизматикой, когда «мысль свободна», он рассуждает о себе спокойно: «Мне, собственно, противны те недостатки, которых я не имею. Но мои собственные недостатки, когда я их встречаю в других, нисколько не противны» (59).
Согласно разделению, принятому Розановым, пороки бывают «мокрые» и «огненные» (честолюбие, властолюбие, зависть). И он признается, что все его пороки «мокрые» и ни одного «огненного». «Как же мне судить тех, кто не умеет совладать с огненными пороками (а я их сужу), когда я не умею справиться со своими мокренькими» (304).
Вывод же из всех этих мыслей о нравственности делается самый неожиданный (все записи трилогии относятся к 1911–1912 годам, и потому трудно говорить о хронологическом предшествовании одних записей другим): «Если, тем не менее, я в большинстве (даже всегда, мне кажется) писал искренне, то это не по любви к правде, которой у меня не только не было, но „и представить себе не мог“, — а по небрежности. Небрежность — мой отрицательный пафос. Солгать — для чего надо еще „выдумывать“ и „сводить концы с концами“, „строить“, — труднее, чем „сказать то, что есть“. И я просто „клал на бумагу, что есть“: что и образует всю мою правдивость. Она натуральная, но она не нравственная… Поэтому мне часто же казалось (и может быть, так и есть), что я самый правдивый и искренний писатель: хотя тут не содержится ни скрупула нравственности. „Так меня устроил Бог“» (62).
Так что же такое розановская правда? «Правда светлее солнца», — говаривала еще в Ельце Александра Андриановна («бабушка»), Розанов развил эту мысль в «Уединенном»: «Правда выше солнца, выше неба, выше бога: ибо если и бог начинался бы не с правды — он — не бог, и небо — трясина, и солнце — медная посуда» (52). И как бы «обратный» завет бабушкам: «Старые, милые бабушки — берегите правду русскую. Берегите; ее некому больше беречь» (351).
Розановское понимание «правды» как сочетания истины и справедливости подтверждает близко его знавший Голлербах, заметивший: «Ни в чем не сказывается сущность Руси и русского духа так, как сказывается она в неуклонном влечении к правде. И для Розанова, человека насквозь русского, с его гениальными прозрениями и гениальными недостатками, свойственными исключительно русскому духу, — правда выше всего»[470].
Мучительные терзания, где «правда» и где «неправда», представились Василию Васильевичу в картине его собственных похорон: «…мое глуповатое лицо, уже тогда бледное (теперь всегда красное), и измученные губы, и бороденка с волосенками, такие жалкие, и что публика тоже будет ужасно „обходить лужи“, и ругаться обмочившись, а другой будет ужасно тосковать, что нельзя закурить, и вот я из гроба ужасно ему сочувствую, что „нельзя закурить“, и не будь бы отпет и вообще такой официальный момент, когда я „обязан лежать“, то подсунул бы ему потихоньку папироску. Знаю по собственному опыту, что именно на похоронах хочется до окаянства курить… И вот, везут-везут, долго везут: — „Ну, прощай, Вас. Вас., плохо, брат, в земле; и плохо ты, брат, жил: легче бы лежать в земле, если бы получше жил. С неправдой-то“… Боже мой: как с неправдой умереть. А я с неправдой» (82).
После такого оставалось только сказать знаменитое розановское: «Я не хочу истины, я хочу покоя» (169). Или хотя бы то, чем завершается «Уединенное»: «Никакой человек недостоин похвал. Всякий человек достоин только жалости».
У Данте была Беатриче, у Петрарки — Лаура, у Пушкина-Наталья Гончарова, у Тютчева — Денисьева. У Василия Васильевича Розанова — «друг», Варвара Дмитриевна, жена, о которой он написал целую «поэму в прозе». Поэму о себе и о «друге» — трилогию.
Впрочем, как у Адама до Евы была апокрифическая Лилит, так у Василия Васильевича была простая и самоотверженная Юлия, дважды упомянутая им в трилогии. Розанов обманывался в вере, в цивилизации, в литературе, в людях. «Но те два человека, которые меня любили, — я в них не обманулся никогда… В двух этих привязанных к себе людях („друге“ и Юлии) я и увидел правду, на которой не было „ущерба луны“, — и на светозарном лице их я вообще не подметил ни одной моральной „морщины“» (126).
А. Г. Достоевская, своего рода идеал жены писателя, поясняя свои отношения с мужем, приводит слова Розанова в книге «Литературные изгнанники» по поводу письма Страхова от 5 января 1890 года: «Никто, ни даже „друг“, исправить нас не может; но великое счастье в жизни встретить человека совсем другой конструкции, другого склада, других всех воззрений, который, всегда оставаясь собою и нимало не вторя нам, не подделываясь (бывает!) к нам и не впутываясь своею душою (и тогда притворною душою!) в нашу психологию, в нашу путаницу, в нашу мочалку, — являл бы твердую стену и отпор нашим „глупостям“ и „безумиям“, какие у всякого есть… стену, о которую я чувствовал — что всегда могу о нее опереться или, вернее, к ней прислониться. И она не уронит и согреет»[471].
В «друге», говорит Розанов, ему была дана «путеводная звезда». «И я 20 лет (с 1889 г.) шел за нею: и все, что хорошего я сделал или было во мне хорошего за это время, — от нее; а что дурное во мне — от меня самого. Но я был упрям. Только сердце мое всегда плакало, когда я уклонялся от нее» (46).
В «друге» Василий Васильевич встретил человека, в котором никогда не усомнился, никогда не разочаровался. «И вся радость ее — была в радости других» (152). И вместе с тем, признается Василий Васильевич, «не проходило дня, чтобы мы не покричали друг на друга. Но за вечерний час никогда не переходила наша размолвка. Обычно я или она через ½ часа уже подходили с извинением за грубость (выкрик). Никогда, никогда между нами не было гнева или неуважения» (75).
И вот наступил трагический день 26 августа 1910 года. Летом Розанов с женой ездил в Германию. Вернувшись, жили в просторной квартире на Звенигородской улице. Через несколько дней приехали дети с Украины. Утром на другой день сидели в столовой. Варвара Дмитриевна была очень оживлена, много рассказывала о поездке за границу, где ей понравились порядки, о том, как вместе с Василием Васильевичем каталась с искусственных гор.
Обычно молчаливую Варвару Дмитриевну было не узнать: у нее были странное выражение лица и не свойственная ей говорливость. Дети были удивлены и притихли. Вдруг она как будто поперхнулась чем-то, начала медленно на один бок сползать со стула и тяжело повалилась на пол… Все страшно испугались, не понимая, в чем дело. Василий Васильевич, растерянный, с трясущимися губами, думая, что она чем-то подавилась, стал стучать ей по спине, давал глотать воду, но ничего не помогало. Изо рта вместо слов у нее вырывалось какое-то мычание.
Бросились за врачом, но все знаменитые врачи были еще в летних отъездах. Пришлось вызвать случайного врача, и он сразу определил — паралич. Язык стал постепенно отходить, и Варвара Дмитриевна стала говорить, но левая рука плохо поднималась, а правая нога оставалась парализованной.
Вся жизнь семьи в корне изменилась, в доме стало мрачно, Василий Васильевич часто плакал. Варвара Дмитриевна ко всему стала безучастна, сидела в кожаном кресле или лежала на кушетке и ничего не могла делать, даже причесываться.
В «Уединенном» Розанов записал: «26-го августа 1910 г. я сразу состарелся. 20 лет стоял „в полдне“. И сразу 9 часов вечера. Теперь ничего не нужно, ничего не хочется. Только могила на уме» (80).
И пропал интерес к будущему, потому что его не разделит «друг». Интерес нужен «вдвоем». Для одного — нет интереса. Для «одного» — могила.
Когда врачи, наконец, определили диагноз: «усталое сердце», Василий Васильевич был поражен самим этим термином. Никогда не слыхал. «Устало» же сердце Варвары Дмитриевны потому, говорил он, что 19 лет на его глазах, а в сущности, с 14 лет, она уже «влагала все сердце» (353) в людей, в отношения свои к людям.
Если бы не любовь «друга» и вся история этой любви, говорит Василий Васильевич, как «обеднилась бы моя жизнь и личность. Все было бы пустой идеологией интеллигента… Судьба с „другом“ открыла мне бесконечность тем, и все запылало личным интересом» (90).
«Нравственное чудо» любви окрыляло Розанова тридцать лет. «Любовь есть боль. Кто не болит (о другом), тот и не любит (другого)» (107). И далее: «Нужно, чтобы о ком-ни-будь болело сердце. Как это ни странно, а без этого пуста жизнь» (143). Потому и такой «интимный» вывод: «Любящему мужу в жене сладок каждый кусочек. Любящей жене в муже сладок каждый кусочек» (268).
Василий Васильевич определял себя через «друга» как жизненную и нравственную константу. «Самый смысл мой осмыслялся через „друга“. Все вочеловечилось. Я получил речь, полет, силу. Все наполнилось „земным“ и вместе каким небесным» (169). И беспричинно винил себя в ее болезни. Выписал через Эрмитаж статуэтку Аписа из Египта. Апис — символ здоровья. Но здоровье «друга», считал Василий Васильевич, он проглядел. «Валят хлопья снега на моего друга, заваливают, до плеч, головы… И замерзает он и гибнет. А я стою возле и ничего не могу сделать» (201).
«Нравственным гением» своего творчества называл Розанов «друга». И отсюда «розановская заповедь»: «Будь верен в дружбе и верен в любви: остальных заповедей можешь и не исполнять» (163).
«Друг» всегда придавала значение тому, как написал Василий Васильевич свою статью, хотя никогда не волновалась тем, что о нем писала пресса. Много лет спустя он узнал ее обычай: встав утром раньше его, она подходила к столу и прочитывала написанное за ночь. И если хорошо было: живо, правдиво (в «ход мысли» и «доказательства» она не входила), то ничего не говорила. А если было вяло, безжизненно, то она как-нибудь днем, между делом, замечала, что ей «не нравится», что написано, иногда говорила, что «язык заплетается». «И тогда я не продолжал» (217), — вспоминал Розанов.
Несколько раз, когда он предлагал ей, тяжелобольной, отдохнуть в санатории, она в страхе отказывалась: «Вы хотите остаться без меня одни» (для дурного, легкомысленного). — «Вы хотите отвязаться от меня» (318).
В 1911 году умерла «бабушка». Это был человек необыкновенной душевной доброты. «Есть люди, которые как мостик существуют только для того, чтобы по нему перебегали другие, — говорил Розанов о ней. И бегут, бегут: никто не оглянется, не взглянет под ноги. А мостик служит и этому, и другому, и третьему поколению. Так была наша „бабушка“, Александра Андрияновна, — в Ельце» (160).
И как всегда у Розанова, дело не просто в мысли, а в созданном образе человека-мостика. Но и это не все. Главное — «никто не оглянется». Можно было бы целую главу написать, как люди относились к «бабушке» и ее доброте, а он все выразил двумя-тремя словами: «никто не оглянется».
До встречи с домом «бабушки» Розанов вообще не видел в жизни гармонии, благообразия, доброты. Мир был для него не Космосом (от греческого глагола «украшать»), а Безобразием, хаосом. «Мне совершенно было непонятно, зачем все живут и зачем я живу, что такое и зачем вообще жизнь? — такая проклятая, тупая и совершенно никому не нужная. Думать, думать и думать (философствовать, „О понимании“) — этого всегда хотелось, это „летело“: но что творится, в области действия или вообще „жизни“, — хаос, мучение и проклятие. И вдруг я встретил этот домик в 4 окошечка, подле Введения (церковь, Елец), где было все благородно. В первый раз в жизни я увидел благородных людей и благородную жизнь… Я был удивлен. Моя „новая философия“, уже не „понимания“, а „жизни“ — началась с великого удивления…» (139).
В трилогии Розанов вспоминает, что жизнь семьи Рудневых в Ельце была очень бедна, но никакой тоски и жалоб не было. И никто никого не обижал. Совсем не было «сердитости», без которой не стоит ни один русский дом. Не было и никакой зависти, «почему другой живет лучше», как то бывает во всяком русском доме. И он не переставал удивляться, как люди могут во всем нуждаться, «в судаке к обеду», «в дровах к 1-му числу» — и жить благородно и счастливо, жить с грустными воспоминаниями и быть счастливыми потому только, что никому не завидуют и ни перед кем не виноваты.
Сидя над кроватью больного «друга» в клинике, Василий Васильевич припомнил историю своей женитьбы и причину появления его антицерковных сочинений: «И она меня пожалела как сироту. И я пожалел ее как сироту (тогдашняя история). Оба мы были поруганы, унижены. Вот вся наша любовь. Церковь сказала „нет“. Я ей показал кукиш с маслом. Вот вся моя литература» (349).
В этой записи в «Опавших листьях» Розанову пришлось обходить рогатки цензуры. В тексте книги он напечатал: «Кое-кто сказал „нет“, а в списке опечаток в конце книги указал, что нужно читать: „Церковь сказала“.
Рядом с темой „друга“ в трилогии постоянно проходит другая, страшная. „Я говорил о браке, браке, браке… а ко мне все шла смерть, смерть, смерть“ (78).
Понятие смерти было непереносимо, „рыдательно“ для Василия Васильевича. „Смерти я совершенно не могу перенести“ (127), — говорил он. „Какой это ужас“, что человек (вечный филолог) нашел слово для этого — „смерть“. Разве это возможно как-нибудь назвать? Разве оно имеет имя?» (107). И он относился к ней так, как бы никто и никогда не должен был умереть. Как бы смерти не было.
И вот запись, невероятно острая в своей повседневной конкретности: «Неужели все, что идут по улицам, тоже умрут? Какой ужас» (349). После этих слов помета о месте записи: «Переходя площадь перед цирком Чинизелли, в страхе», которая придает ситуации конкретность: масса народа на улице перед увеселительным заведением Чинизелли, и вдруг — смерть. Как в стихах Николая Рубцова:
И какое может быть крушенье,
Если столько в поезде народа.
На титульном листе первого издания «Уединенного» изображен горестно сидящий в пустынном поле человек, а вдали, впереди — намогильный крест. И самая мрачная запись в книге поясняет этот рисунок: «Могила… знаете ли вы, что смысл ее победит целую цивилизацию… Т. е. вот равнина… поле… ничего нет, никого нет… И этот горбик земли, под которым зарыт человек. И эти два слова: „зарыт человек“, „человек умер“, своим потрясающим смыслом, своим великим смыслом, стенающим… преодолевают всю планету, — и важнее „Иловайского с Аттилами“ (81).
А общество реагирует на смерть „по шаблону“, „по уставу“:
— Господа! Предлагаю усопшего почтить вставанием.
Все встают. Кроме этого лошадиного способа относиться к ужасному, к несбыточному, к неизрекомому факту смерти, потрясающему Небо и Землю, наша цивилизация ничего не нашла, не выдумала, не выдавила из своей души.
— „Встаньте, господа!“ — вот и вся любовь.
— „Встаньте, господа!“ — вот и вся мудрость…
— „Мы встали“. — „Когда вы умрете — мы встанем“.
Это до того рыдательно в смысле наших „способностей“, в смысле нашей „любви“, в смысле нашего „уважения к человеку“, что…» (292).
Как человек глубоко верующий (хотя и не церковный), Василий Васильевич в страхе и горечи смерти обращался к идее бессмертия души. «Всё воображают, что душа есть существо. Но почему она не есть музыка? И ищут ее „свойства“ („свойства предмета“). Но почему она не имеет только строй?» (161). Тут есть о чем «бесконечно задуматься», как говаривал Василий Васильевич.
Необыкновенным в трилогии был тон повествования, «рукописность души», как называл это писатель, в отличие от литературного штампа. «Суть „нашего времени“ — что оно все обращает в шаблон, схему и фразу» (124).
Вину за этот «шаблон» он возлагал на изобретателя книгопечатания: «Как будто этот проклятый Гутенберг облизал своим медным языком всех писателей, и они все обездушились „в печати“, потеряли лицо, характер» (24). Появилась «техническая душа», с механизмом творчества, но без вдохновения. И отсюда приговор современной литературе: «Оловянная литература. Оловянные люди ее пишут. Для оловянных читателей она существует» (331).
Все писатели, утверждает Розанов, — рабы своего читателя, а литература — самый отвратительный вид торга, «и потому удвоенно-отвратительный, что тут замешивается несколько таланта» (51).
Главную роль в этом торге играют печать, газеты. «Печать — это пулемет, из которого стреляет идиотический унтер» (84). Чтение утренних газет, когда душа еще не измучена и не загрязнена, раздражало Василия Васильевича. «Печатная водка, — говорил он. — Проклятая водка. Пришли сто гадов и нагадили у меня в мозгу» (230).
«Образовался рынок, — говорил Розанов о судьбах литературы. — Рынок книг, газет, литературы. И стали писать для рынка. Никто не выражает более свою душу. Никто более не говорит душе. На этой и погибло все»[472].
Наступление массовой культуры в XX веке Розанов ощутил раньше многих. «Вся „цивилизация XIX-го века“ есть медленное, неодолимое и, наконец, восторжествовавшее просачивание всюду кабака» (211). Все это пагубно воздействовало на человека, который превратился в «заштампованного человека». И множество таких и составляют «заштампованное отечество» (276), с горечью говорит писатель.
В оставшихся неопубликованными «Последних листьях» Розанов дал формулу «новой культуры» и ее «технической души»:
Мне не надо Патти, я имею граммофон.
И мне не надо литературы, потому что я имею телефон [473].
В последнее десятилетие своей жизни Розанов нередко писал о массовой культуре. В этом свете представлялся ему и М. П. Арцыбашев со своими романами и повестями. Как и Толстой, Розанов признавал талантливость этого писателя, но к роману «Санин» у него был свой счет. «Свободная любовь», писал он, всегда была и не может не быть «при тесноте условий брака» в нашем обществе. Но «свободной любви» у Арцыбашева и помину нет, все происходит без любви и потому «гадко от этого холодного сала».
В статье о том, как он беседовал с юной курсисткой об Арцыбашеве и об «опытах совместного чтения „Санина“ студентами и курсистками», Розанов приводит слова девушки о студентах, с которыми проходило чтение: «Студенты объяснили, что это новое явление, что тут можно разобраться. Что здесь голос, к ним обращенный, к молодежи… Они говорят: „Мы все — Санины“. И — „хотим быть как Санин, поступать по нему“. Я не знаю… Они говорят, что это — натура вещей, без обмана. Они хотят „без обмана“ и требовали, чтобы мы, курсистки, жили с ними»[474].
И здесь же Розанов приводит пример «борьбы» цензуры с явлениями массовой литературы. В книжной лавке на Невском он услышал:
— Дайте мне «Санина» Арцыбашева.
— Запрещен.
— Запрещен?!!
— Запрещен и весь продан.
Я так удивился, что вмешался в диалог приказчика и покупателя.
— В самом деле такое совпадение?
— Да. Весь распродан. И когда распродали, то пришло запрещение: не продавать более. — Ну, чисто «по-русски»!
С тревогой писал Розанов в годы первой мировой войны, что равным спросом пользуются книги А. А. Вербицкой и Льва Толстого: «Ведь читатель с равным спросом на Толстого и Вербицкую или страна с равным числом читателей Толстого и Вербицкой ни к черту не годится»[475].
И встревоженный писатель обращается к русскому читателю, от которого в конечном счете зависит судьба литературы и, может быть, даже всей страны: «Если ты не будешь знать и любить своих лучших писателей, если будешь давать ловкой Вербицкой строить второй (как мне передавали) каменный дом, щекоча нервы студентов и курсисток, если „читатель-студент“ и „читательница-курсистка“ (естественно, самый обильный читатель) на самом деле суть только „бульварные читатели“, — то, конечно, могила стране, могила культуре и образованию, и тогда на кой же черт вас зачем-то учили и строили для вас университет и курсы?!!»[476]
О неблаговидной роли коммерческих издательств Розанов писал в связи с проходившим в Петербурге в июне 1909 года первым Всероссийским съездом издателей и книгопродавцев (съезд русской печати, как его называли): «Книгопродавцы, как вороны, питающиеся падалью, кидались на все и все разносили „в пищу“ еще слабому и некультурному народу, — лишь бы давало им „барыш“»[477].
В 1916 году появилась книга Н. Я. Абрамовича «Улица современной литературы» — о развлекательном чтиве, о «восторге перед тупыми утробными клоунадами». Розанов сразу воспринял эту работу как очень нужную и своевременную: в ней показано, что нынешняя русская литература «диким и странным образом ниспала в какую-то арлекинаду, унизилась до кривляний, шуточек и хохота циркового клоуна, которого может выносить только улица и которого нельзя пустить в комнату, гостиную или кабинет»[478].
К явлениям массовой культуры относил Розанов и вошедший в моду обычай раздавать «похвальные листы», «ордена» живым писателям — устраивать литературные вечера в честь здравствующих литераторов. «Каким стыдом, каким невыносимым стыдом залилось бы лицо Белинского, если бы ряд друзей-писателей, покойные Боткин, Грановский, Герцен, Грубер, наконец Гоголь и Лермонтов, войдя в его комнату, похлопали бы его по плечу и сказали:
— Ну, неистовый Виссарион, потрудился ты! Столько лет стоял на посту критики. Можно сказать, хранил честь литературы и отстаивал достоинство литературы. И уже болен, ослаб… Но не кручинься. Нет заслуги, которая бы не наградилась, и нет звезды, которая не воссияла бы. Вот билет, детина. Приходи. Устраивается
ВЕЧЕР В. Г. БЕЛИНСКОГО
— Я, Герцен, беру выяснить перед публикой: 1) „Общественное значение идеалов Белинского“; Боткин прочтет эстетическое mot (слово): „Белинский и Пушкин“. Потом одна дама поиграет на рояли… что ты любишь? чего тебе хочется? 2) Лермонтов прочтет „Пророк“ — стихотворение, где он разумеет тебя и, наконец, 3) Грановский прочтет: „Были ли критики в Древнем Риме, отчего их не было и что от этого произошло“, — все с намеками на тебя и упоминаниями о тебе…
Что почувствовал бы Белинский?! Нельзя и вообразить!! Но прежде всего нельзя и вообразить, чтобы друзья Белинского или просто писатели того прекрасного и благородного времени задумали подобное… осквернение и Белинского и литературы»[479].
Но изменились времена, а с ними «страшно изменилось существо писателя», душа его. Слиняло одно лицо и зарумянилось другое — «самодовольное», «глуповатое лицо, похожее на масляничный блин с завернутою в него семгою». Так Розанов видел не только свое время, но и провидел наше.
Поводом для раздумий о литературных вечерах послужило полученное Василием Васильевичем приглашение на «Литературно-музыкальный вечер, посвященный произведениям Федора Сологуба». Свое отношение к этому факту он выразил достаточно эмоционально: «Можно ли представить себе Белинского, Добролюбова, Грановского, представить Лермонтова или Гоголя, представить Островского, Толстого, Гончарова говорящими: „Господа, устроимте вечер обо мне…“ Просто какой-то ужас… „Вечер об Евдокии Растопчиной“… еще кое-как можно представить. „Великосветская забава“… Можно представить себе, что Манилов согласился бы, если бы вкрадчивый Чичиков предложил устроить „Публичный вечер, посвященный рассмотрению планов Чичикова и Манилова“… Ноздрев всеконечно и живейшим образом принял бы участие в „Вечере, посвященном описанию его порывов, успехов и неудач“».
Л. Толстой отказался от публичного чествования в связи с его 80-летием; Федор Сологуб и «нынешние» — «с превеликим удовольствием». Печальную разгадку этого явления Розанов видел в отсутствии «темы существования» в эти «страшные годы» безверия, лжи, обмана. «Не знаем, что делать… Чем заняться… Что бы почитать. Давайте друг о друге!»
Массовой культуре низкого пошиба, пинкертоновщине и бульварной литературе в духе Вербицкой, затопившей книжный рынок, Розанов противопоставлял кипучую просветительскую деятельность А. С. Суворина, который первый напечатал в 1882 году Полное собрание сочинений Достоевского, а к 50-летию смерти поэта — «рублевого Пушкина! По гривеннику за том, довольно значительный, в прекрасной печати, в переплете! Это значило, по тем временам, дать почти даром Пушкина!! Он дал его всей России, напечатав в огромном количестве экземпляров и не взяв в этом издании ни рубля себе в карман»[480].
Это был гражданский подвиг, на который мало кто был способен из социал-демократии, провозгласившей себя выразительницей народных интересов. «Дешевая библиотека», издававшаяся Сувориным по гривеннику, включала в себя все лучшее из русской литературы, «Историю» Карамзина, Белинского, все лучшее из западноевропейской литературы, включала Шекспира. Но вся печать «дружно» прокляла имя Суворина как представителя «звериного национализма» и, говорит Розанов, «задавила его прелестную „Библиотеку“ миллионными изданиями „Гамсуна и д’Аннунцио“, где уже „национализма“ не было, а были все девочки и любовь»[481].
Одним из первых в России Розанов оценил массовый, народный характер воздействия кинематографа и вступил в полемику по этому вопросу с молодым К. Чуковским. «Кинематограф — это современный „Петрушка“, не более, но и не менее»[482], — писал Розанов, видя в этом искусстве продолжение истории «лубочных картинок», народное зрелище, отражающее интересы и вкусы народные.
Проблемы, связанные с массовой культурой, получили широкое отражение в «Уединенном», но отнюдь не это вызвало цензурные преследования автора, начавшиеся сразу по выходе книги.
6 марта 1912 года Петербургский комитет по делам печати наложил арест на 2400 экземпляров книги «Уединенное». Цензор обнаружил в ней порнографию и «непристойный рассказ о священнике, совершающем богослужение», в чем усматривалось поношение обрядов православной церкви.
Через неделю комитет возбудил судебное преследование против лиц, виновных в напечатании этой книги, общий тираж которой составил 9400 экземпляров. Семь тысяч экземпляров разошлось и было распродано до санкций цензуры.
Председатель Комитета по печати А. Катенин специальным письмом прокурору Петербургской судебной палаты просил возбудить судебное преследование против автора книги, «местожительство которого Комитету неизвестно».
Местожительство Василия Васильевича, переезжавшего с Звенигородской на Коломенскую, было вскоре установлено, и началась судебная волокита, отголоски которой встречаем в первом коробе «Опавших листьев»: «В один день консилиум из 4-х докторов… И — суд над „Уединенным“. Нужно возиться с цензурным глубокомыслием. Надо подать на Высочайшее имя — чтобы отбросить всю эту чепуху» (175). Под записью дата: 10 ноября.
Только 21 декабря 1912 года (книга к тому времени давно разошлась по России) Петербургский окружной суд на углу Шпалерной и Литейного вынес приговор по статье 74 Уголовного уложения коллежскому советнику В. В. Розанову: «Заключить под стражу в доме арестуемых на десять дней, книгу „Уединенное“ уничтожить, со всеми принадлежностями тиснения, без всякого на то вознаграждения»[483].
Столь суровое наказание было неожиданно для Василия Васильевича, но обращение на Высочайшее имя возымело действие. Именной указ последовал 21 февраля 1913 года, и на его основании Петербургская судебная палата 11 марта 1913 года определила дело в отношении уголовной ответственности Розанова производством прекратить, освободив его от определенного ему приговором наказания, вопрос же об уничтожении книги рассмотреть в судебном заседании.
И вот 31 мая 1913 года последовал окончательный приговор, вынесенный в закрытом заседании Судебной палаты: уничтожить записи на страницах 7–8, 79, 90–93 и 231–232 (из них только самая большая запись — окончание о «микве» — была восстановлена автором во втором издании книги в 1916 году).
24 октября того же года петербургский градоначальник известил Главное управление по делам печати, что в его типографии уничтожены «посредством разрезания на мелкие части» перечисленные страницы из арестованных экземпляров книги. Дело закончилось 15 января 1914 года, когда Главное управление по делам печати подтвердило прокурору, что, согласно сообщению градоначальника, крамольные страницы уничтожены. Как всегда бывало в нашей истории, цензурные преследования за «порнографию» (в те же годы проходил, например, суд над К. Бальмонтом за перевод «порнографических» стихов У. Уитмена «Листья травы») оборачивались со временем посмешищем над судебными и политическими властями.
Розанов смотрел в даль всего XX столетия, а о своем времени писал в период судебного преследования за «Уединенное»: «Цензура наша исторически была и остается теперь совершенно необразованным явлением. Она представления не имеет, что нужно государству и отечеству… Мне было объяснено (по поводу „Уединенного“), <…> что если бы петербургскому цензурному комитету пришлось от себя пропускать Библию, то, конечно, она <цензура> бы Библию не пропустила, а подвергла аресту»[484].
Цензура запрещала журнал «почвенников» «Время», напоминает Розанов и вспоминает историю цензурных преследований И. Аксакова, Каткова, братьев Киреевских. И хотя цензура запрещала не только писателей и публицистов национально-консервативного склада, но и (что гораздо больше у нас известно) демократических литераторов, это лишь свидетельствовало о том, говорил Розанов, что «ей все равно», кого запрещать, ибо она «ко всему равнодушна».
В «Мимолетном» Розанов рассказал о цензурных мытарствах со вторым коробом «Опавших листьев». Цензор Лебедев, многие годы цензуровавший «Русское богатство», потребовал уничтожения более 20 мест из «Опавших листьев», «самых христианских и самых монархических», как отмечает Розанов. 18 мая 1915 года Василий Васильевич излил свои чувства по этому поводу: «Проклятый цензор: он испортил самые нежные, самые любящие строки во 2-м коробе: в которых ни одного слова нельзя было поворотить иначе, чем как оно стояло. Была музыка. Он сделал какофонию. Нестерпимо плачет сердце. Любовь моя, любовь моя. Ты „не проходишь“, „не пропускают“. А она — к народу. И народ не услышит»[485].
Книга вышла. И, немного «отдышавшись», Василий Васильевич 9 августа вспоминает «сражение» с цензором, который хотел зачеркнуть «дражайшее место», любящее, о церкви:
«Черви изгрызли все, — и мрамор, когда-то белый, желт теперь, как вынутая из могилы кость. И тернии, и сор, и плевелы везде.
— Что это, Парфенон?
…нет, это Церковь.
…это наш старый запивающий батюшка. И оловянное блюдо с копеечками…» (351).
Вся эта мысль «сверкнула» у Василия Васильевича, когда он ночью ехал на извозчике из редакции: «безумная любовь к церкви, — и я дал сравнение». Цензор, смотря на это место в книге, сказал председателю цензурного комитета («милому человеку», по словам Розанова): «Запивающие батюшки» — нельзя. Оскорбительно для церкви. — Тот: «Как же это, Вас. Вас.: это — нельзя».
«Я весь затрепетал, — говорит Розанов. — Любимое место. Забормотал (у меня речь невнятная). И видя мой страх и чуть не слезы — уступили (цензор Лебедев и председатель Виссарионов)»[486].
Свои мысли о так называемой «свободе печати» в современном обществе Розанов выразил в статье «Цензура» (1916). Граница между «свободою» прессы и «злоупотреблением» неуследима, неуловима. «Можно быть „свободным“ от приказания и свободным от подкупа: но есть столь же могучая и даже могущественнейшая власть гипноза, веяния, дружбы, симпатии, лести, рукоплескания. К „свободной печати“ протянутся все руки, обратятся все души. А литераторы — народ впечатлительный».
Многое в мышлении лишь открывающегося XX века было предвосхищено Розановым. Характерно, например, его рассуждение о «долге», близкое экзистенциалистской трактовке: «Идея „закона“ как „долга“ никогда даже на ум мне не приходила. „Только читал в словарях, на букву Д“. Но не знал, что это, и никогда не интересовался. „Долг выдумали жестокие люди, чтобы притеснить слабых. И только дурак ему повинуется“. Так приблизительно…» (62).
Стремление ухватить «истину» не в ее статичности или в сегодняшнем наполнении, но попытаться запечатлеть отдельные, подчас противоречивые стороны того, что мы зовем «правдой», чтобы уловить ее «ход», самое сокровенное в душе человека, — вот то ценное и непреходящее в трилогии, что дает ей право на новую жизнь в эпоху совершенно иную, нежели та, когда жил и творил ее автор. Отсюда же и постоянное желание спорить, не соглашаться с ним.
Н. А. Бердяев, высоко ценивший талант Розанова, писал в своей философской автобиографии «Самопознание»: «Литературный дар его был изумителен, самый большой дар в русской прозе. Это настоящая магия слова. Мысли его очень теряли, когда вы их излагали своими словами»[487]. Действительно, «магия слова» — главное в Розанове, что его делает интересным и живым для нас.
А. Блок назвал «Опавшие листья» «замечательной книгой»; «Сколько там глубокого о печати, о литературе, о писательстве, а главное — о жизни». Вместе с тем Блок отметил неоднозначность Розанова, сплетение «таких непримиримых противоречий, как дух глубины и пытливости и дух… „Нового времени“»[488]. Эти расхождения двух писателей наглядно проявились в их переписке в 1909 году.
В мае 1912 года М. Горький писал А. Амфитеатрову: «А видели вы „Уединенное“ Розанова? Это — шоколад»[489]. И здесь не только оценка достоинства книги, но и ее структуры: ломтики, «кусочки» мыслей, рождающиеся в душе человека (то есть можно вкушать и наслаждаться отдельными записями, как дольками шоколада).
Свои записки «Из дневника» Горький начал рассуждением о Розанове и одной его записи в «Уединенном»: «…Иногда мне кажется, что русская мысль больна страхом пред самою же собой; стремясь быть внеразумной, она не любит разума, боится его. Хитрейший змий В. В. Розанов горестно вздыхает в „Уединенном“: „О, мои грустные опыты! И зачем я захотел все знать? Теперь уже я не умру спокойно, как надеялся“… Так же говорит Достоевский: „…слишком сознавать — это болезнь, настоящая, полная болезнь… много сознания и даже всякое сознание — болезнь. Я стою на этом“»[490].
Юная Марина Цветаева, с отцом которой Розанов был хорошо знаком (основатель московского Музея изящных искусств им. Александра III), писала Василию Васильевичу 7 марта 1914 года: «Я ничего не читала из Ваших книг, кроме „Уединенного“, но смело скажу, что Вы — гениальны. Вы все понимаете и все поймете, и так радостно Вам это говорить, идти к Вам навстречу, быть щедрой, ничего не объяснять, не скрывать, не бояться»[491].
Еще раньше сестра ее Анастасия (рассказавшая о своих встречах с Розановым в книге «Воспоминания») в первом анонимном письме к Василию Васильевичу (27–28 февраля 1914 года) писала: «Невозможно прочесть „Уединенное“ — и спрятать в шкаф. Я потрясена этой Вашей книгою. Вы занимаетесь общественной деятельностью, о ней говорят. Но здесь ее нет; Вы сидите у окна, и смотрите на закат вечера, и слушаете вечерний звон. Вот это-то мне в Вас нужно: больше ничего. Звук вентилятора в коридоре, папироса на похоронах, и то, что „можно убить от негодования, а можно… и бесконечно задуматься…“. У общественных деятелей общественная жизнь — выше частной. Но вот есть деятель, который сидит у окна и слушает вечерний звон. В нем-то и есть весь смысл. „Просто сидеть на стуле и смотреть вдаль“[492].
А. И. Цветаева здесь вспомнила запись в „Уединенном“: „Все религии пройдут, а это останется: просто — сидеть на стуле и смотреть вдаль“.
Розановское „Уединенное“ сначала прочитала Марина и обратила внимание сестры. Анастасия Цветаева написала Розанову: „Я чувствую в 19 лет так же глубоко, как Вы чувствуете — в 60. Вот весь смысл моего письма. Ведь это не то, как если бы я написала Толстому: „Ах, как Вы чудно описали Анну Каренину“, — он имел бы полное право не дочитать. Меня трогает не то, как Вы пишете, я читаю слова, которые Вы говорите: народам, никому, всем, себе. На них я отвечаю. Я узнаю, что человек на 40 лет старше меня, слушая шум вентилятора, чувствует смерть. Глядит вдаль и знает, что это — общее религии. Пишет, что ненавидит все, что разделяет людей“.
Этот вентилятор (78; может быть, и благодаря письму A. И. Цветаевой) вновь возникает во втором коробе „Опавших листьев“. Последующее знакомство с Цветаевой остается одним из малоизвестных эпизодов жизни Василия Васильевича. Друг А. И. Цветаевой поэт-импровизатор Б. М. Зубакин, с которым она ездила к Горькому в Сорренто, свидетельствует: „Анастасия Ивановна была близким другом B. Розанова — последние годы его жизни. Они вместе написали книгу, но А. И. сожгла ее в порыве отчаяния“[493]. Это случилось летом 1917 года.
Саша Черный в письме Горькому осенью 1912 года послал свою эпиграмму на Розанова под названием „Уединенное“:
В уединенном месте на вокзале
Мне бросилась в глаза пребранная строка:
„Халат-халат! Купи мои скрижали!“
Брат Розанов, не ваша ли рука?[494]
Не отставали и карикатуристы. 3 сентября 1915 года „Новый Сатирикон“ опубликовал довольно злобную карикатуру на автора „Опавших листьев“.
Карикатура эта под стать тем прозвищам, которыми русская так называемая демократическая пресса обильно и развязно наделяла писателя: „Голый Розанов“, „Обнаженный Нововременец“, „Гнилая Душа“, „Позорная Глубина“, „Обнаженность под звериною шкурою“, „Философ, завязший ногой в своей душе“, „Неопрятность“ (Ю. Айхенвальд) — таковы названия некоторых рецензий на „Уединенное“ и „Опавшие листья“. Со времени „Уединенного“, говорил Розанов, „окончательно утвердилась мысль в печати, что я — Передонов или — Смердяков“ (165).
Что же так возмутило современников, что они именовали писателя „юродивым русской литературы“ (Иванов-Разумник), „духовным отцом русского идейного хулиганства“ (Н. Минский)? Почему Розанов, пользуясь его собственным выражением, был окружен в литературе „зоною непреодолимого предубеждения“[495]?
Есть нечто неприемлемое для современников в словах и делах человека талантливого и неординарного, мыслящего нетрадиционно. Не случайно Горький назвал Розанова „удивительно несвоевременным человеком“[496]. Для автора будущих „Несвоевременных мыслей“ это звучит не только как похвала, но и как насущная необходимость этой „несвоевременности“.
Мысли Розанова о демократии и социализме, об общечеловеческих ценностях и „партийности“, о личной жизни и революции, о русском народе и национальном вопросе звучат так, как если бы они были высказаны в наши дни.
Писателю или мыслителю прошлого позволяется все. К своему же современнику читатель будет непреклонен до нетерпимости. Это испытали на себе Гоголь после выхода „Выбранных мест“ и Достоевский как автор „Дневника писателя“. Василию Васильевичу тоже довелось это почувствовать. Может, потому и писал он так много об этих писателях, видя в их судьбе нечто „роэановское“.
Розанов разошелся с эпохой революции, и эпоха не приняла его. Так же как революционные народники не приняли Достоевского, а рабочему движению начала века было не по пути с Толстым-мыслителем. Но если Толстого и Достоевского из русской литературы выбросить было нельзя, то с такой фигурой, как Розанов, расправиться было проще. Он был монархист, выступал за единую и могучую, процветающую Россию во главе с царем. И конечно, его политические, философские и религиозные воззрения были чужды тем, кто определял, что такое „передовое“ в русском обществе и в русской мысли.
Прекрасный русский писатель М. М. Пришвин писал Горькому в 1926 году: „Для меня (и думаю вообще) в мое время самым замечательным писателем был В. В. Розанов“[497]. Горький поддержал мысль Пришвина о том, что советский читатель должен знать Розанова: „Верно, Михаил Михайлович, сказали вы о Розанове, что он как „шило в мешке — не утаишь“, верно! Интереснейший и почти гениальный человек был он. Я с ним не встречался, но переписывался одно время и очень любил читать его противопожарную литературу“ (так Горький назвал статьи Розанова против революции и разгула террора).
Горький видел в Розанове „первого провозвестника“ кризиса старого гуманизма и считал, что „Блок в этом вопросе шел от него“. Об этом свидетельствует и их переписка, начавшаяся в конце 1905 года, когда Розанов в первом письме к Горькому попытался увидеть в его творчестве выражение того героического начала, „героической личности“, об отсутствии которой в России он всегда скорбел. „Вы лирик („Песня о соколе“, да и все), у Вас есть мечта и способность мечты — потерянная почти всем миром и от потери которой он, собственно, и стал „мещанством“. Знаете, даже Толстой больше „мудрит“, больше „сознательно ведет толпу, к чему ему хочется“, нежели поет песню — т. е. то, что теперь более всего нужно миру и чего более всего миру недостает“[498].
В результате завязавшейся переписки с Розановым Горький писал журналисту С. С. Кондурушкину летом 1908 года: „А вот Розанов — это умница. Философию его я не принимаю, но ум, талант — ценю высоко“[499].
Летом 1911 года Розанов записывает в „Уединенном“: „Несколько прекрасных писем от Горького этот год. Он прекрасный человек. Но если все другие „левые“ так же видят, так же смотрят: то прежде всего против „нашего горизонта“ — какой это суженный горизонт! Неужели это правда, что разница между радикализмом и консерватизмом есть разница между узким и широким полем зрения, между „близорукостью“ и „дальнозоркостью“? Если так, то ведь, значит, мы победим? Между тем никакой на это надежды“ (70).
Эта запись объясняет во многом, почему Розанов и Горький, при всем понимании таланта и величия друг друга, должны были разойтись к разным полюсам революции. Тогда „победил“ Горький; победа Розанова пришла лишь 80 лет спустя.
В одном из писем 1911 года, хотя и с оговорками („ниже можете не читать“, „дальше еще хуже, пожалуй, не читайте“), Розанов высказывает свое мнение о Горьком и, главное, о том, как его использовали социал-демократы. „Осторожно скажу так: Ваша натура — боевая; положение (с детства) — в протест; и пока Вы были „протестующий“ — „натура“ и говорила золотые слова. Что же случилось потом, далее… Вас подняла „с.-д.“, — и понесла на плечах. Она создала Вам триумф: и, когда вместо „клоповника“ Вы очутились „в меду“, естественно иссякла сила Вашего голоса“[500].
Горький не согласился с такой оценкой и отвечал: „Несомым“ я никогда себя не чувствовал, более того — имею дерзость думать, что всю жизнь сам нес всех, кому по пути со мною было, да и до сей поры попутчиков несу. Голосишко же у меня стал спокойней, но — разве ослаб? Не думаю»[501]. Здесь впервые понятие «попутчики» употреблено в литературном контексте, как оно стало привычным в 20-е годы.
Розанов остался при своих мыслях о Горьком: его «тащили», а он вообразил, что «тащит эпоху за собой», — писал он в петроградской газете «Колокол», где печатался в 1916 году под псевдонимом В. Ветлугин. «Отсюда тон его принял совершенно нелепый характер: он то расправлялся с Францией <„Прекрасная Франция“>, то с Соединенными Штатами <„Город Желтого Дьявола“>, — расправлялся небрежно, через какое-нибудь „письмо в редакцию“, о котором, уже по неестественности дела, — правда, начинали везде сейчас же шуметь, писать, говорить».
Еще в канун первой русской революции Розанов писал, что молодые писатели группируются либо около «яркой фигуры Максима Горького», либо в кружке декадентов и символистов. Он полагал, что интерес к Горькому быстро пройдет. «Максим Горький — весь современность, и притом — только современность. Это придало необыкновенную выпуклость ему, яркость, дало силу удара. Каждый писатель, более сложный, рассеивается множеством частиц своих в целом ряде поколений, которым будет казаться все нов и нов, тогда как своему поколению, он не представлялся очень большим; напротив, своему поколению Максим Горький представляется страшно огромным: но сейчас же после „своего поколения“ он представится стар, давно известен и нисколько не интересен. Конечно, он еще молод и за будущее нельзя ручаться»[502].
После выхода горьковской «Исповеди», где проведена мысль, что народная масса — это и есть Бог, творящий чудеса, Розанов выступил со статьей, в которой писал: «Обожение» русского народа, выраженное Максимом Горьким в его «Исповеди», повторяя отчасти славянофилов, отчасти Гоголя, главным образом и почти буквально повторяет известное исповедание Достоевского, вложенное им в уста Николая Ставрогина в романе «Бесы»[503]. Но одно дело сказанное красиво слово, и совсем другое — истина, замечает Розанов.
С именем Горького и вообще русской социал-демократии Розанов связывает известную строчку Н. М. Минского:
Кто не с нами — против нас: он должен пасть [504].
Много лет спустя ее перефразировал Горький: «Если враг не сдается, его уничтожают».
Иронически откликнулся Розанов и на статью Горького «О современности», напечатанную в газете «Русское слово», где была сделана попытка определить причину самоубийств в России. Смысл горьковского фельетона сводился для Розанова к тому, что виновато старое, черствое, бездушное поколение, жестоко относящееся к юношеству и не понимающее его идеалов. «Ну, что же остается ответить Горькому и той молодежи, от имени которой он приводит несколько писем, все бранных в отношении старшего поколения. Что же делать: не прибирает нас Бог, но подождите же немножко, не сдирайте кожи, и так помрем, и вы останетесь одни на „пиру жизни“, как вы постоянно выражаетесь и печатно и устно»[505].
Не все статьи Розанова о Горьком пропускали цензура и редакторы. Так, в связи с поездкой Горького в США Розанов подготовил в 1906 году статью «К инциденту с Максимом Горьким в Америке», однако из-за остроты материала она была снята с набора в «Новом времени».
В марте 1912 года Розанов отправил самое острое и язвительное письмо Горькому. В «Уединенном» он вспоминал о взаимонепонимании в их переписке: «Боец умер вне боя. Я ему писал об этом, но он до странности не понял ничего в этой мысли». Теперь он полемизирует с Горьким по поводу истории русской литературы, говорит ему, что он «мечтатель», «сновидец» («для литературы это и отлично»), но не знает судьбы русских писателей. «Вы пишете, что „страдальцами“ были Щедрин и Михайловский. Полноте: стоит какой-то ужас обмана… Скажите, какие „несчастненькие“ эти Михайловский, у ног которого была вся Россия, и Щедрин, которого косого взгляда трепетал Лорис-Меликов»[506].
Если русский писатель не социалист, то «подохнет с голоду», коли он не в «Новом времени», говорит Розанов и приводит историю о том, как Мережковский несколько раз просил его устроить свидание с Сувориным, чтобы сотрудничать в его газете. Когда из этого ничего не вышло, ибо Суворин питал отвращение к Мережковскому, и зная, что «или „Новое время“ или умри с голоду, если не социалист», Мережковский «перешел в социализм». Но из этого предреволюционного «попутчества» ничего не получилось. Розанов слишком хорошо знал Мережковского, да и Горький назвал его позднее «литературным недоразумением».
В 1916 году статьи Розанова о Горьком приобретают особую желчность. Он пишет в «Колоколе» ироническое эссе под названием «М. Горький и о чем у него „есть сомнение“, а в чем он „глубоко убежден“…», а затем перепечатывает отзыв о Горьком В. О. Ключевского, опубликованный П. Струве в «Русской мысли», снабдив его своими пояснениями.
На вопрос: «Чем вы объясняете успех его произведений?» — Ключевский отвечал: «Горький — это пропагандист, а пропаганда — не литература. Горький пришелся по плечу обществу, которое теперь особенно умножается. Это — люди, борющиеся за свое существование, много читающие и работающие над собою этим путем больше, чем учащаяся молодежь, но в них нет никакой устойчивости; они непрерывно хромают на оба колена»[507].
Русскую литературу погубила идея партийности, считал Розанов, и потому вел резкую полемику с Горьким. Наиболее однозначная характеристика Горького прозвучала из уст Розанова уже в самый канун Февральской революции: «М. Горький — буржуа, да так ведь и оказалось на деле. Человек богатый, знатный, и если не ездит „в своем автомобиле“, то лишь ради старого renommée вождя пролетариата… На самом деле все они, и Горький, и Короленко, и Андреев, и Амфитеатров или М. М. Ковалевский — суть люди буржуазной крови, буржуазного духа, волновавшиеся и волнующиеся потому единственно, что не „они сегодня господа положения“, и собственно дожидающиеся, когда подкатит к их крыльцу „автомобиль с гербами“ и отвезет их в хорошее министерство и — на хорошую должность…»[508]
В последнем письме Розанову, написанном на Капри в 1912 году, Горький писал: «Был бы я на Руси — пошел бы сейчас к Вам и десять часов говорили бы с Вами обо всем, что значительно в мире. Но, вероятно, не увидимся мы, я, должно быть, скоро умру… Если же переживу Вас — пошлю на могилу Вам прекрасных цветов, — прекрасных, как некоторые искры Вашей столь красиво тлеющей, сгорающей души». Цветов на могилу Горький не послал, но напечатал в берлинском журнале «Беседа» письма Розанова к нему. С годами, особенно после возвращения в Советский Союз, он все дальше отходил от своих мыслей о Розанове и розановского общечеловеческого гуманизма в сторону жесткой классовости.
Розанов был идейным противником Горького. Но было одно, что постоянно заставляло говорить друг о друге не только с уважением, но и с преклонением перед талантливостью — единственным «неразменным рублем» искусства. С годами философские и общественно-политические расхождения двух писателей усиливались, но что их действительно неизменно сближало — это подлинный гуманизм, противостояние «красному террору», введенному революцией как временная мера и ставшему ее подлинной сущностью. Гуманистическое звучание «Несвоевременных мыслей» Горького, показавших преступность и авантюризм большевистского переворота, сближает эти горьковские очерки, при всей художественно-эстетической неповторимости писателей и их книг, с «Окаянными днями» И. Бунина и «Апокалипсисом нашего времени» Розанова.
И вот, наконец, душераздирающее письмо Розанова Горькому в конце 1917 года — семья в голоде, холоде и нищете, на грани смерти. Пересказывать это письмо невозможно. Его можно только читать (впервые опубликовано в 1989 году в книге Розанова «Мысли о литературе»).
За три дня до смерти Василий Васильевич продиктовал дочери прощальное письмо М. Горькому. В нем теплые розановские слова и щемящая концовка: «Прощай, не забывай, помни меня!»
Горький обратился за деньгами к Шаляпину, чтобы помочь выжить Розанову. Шаляпин прислал, однако было уже поздно. «Спасибо за деньги, — писал Горький, — но В. В. Розанов умер…»[509]
Однако на этом история «Розанов — Горький» не закончилась. В действие вступает юный друг Розанова Эрих Голлербах (1895–1942). Он впервые встретился с Василием Васильевичем на его даче в Вырице под Петроградом летом 1915 года. Последние годы перед революцией писатель как-то сразу постарел. Голлербах вспоминает: «Ко мне вышел мелким шажком небольшого роста старичок, самой мирной и ласковой наружности. Я почему-то ожидал увидеть полного, обрюзглого „Обломова“, с рыжей шевелюрой и голубыми глазами. А увидел как раз противоположное: прямого, бодрого, скорее худощавого, чем полного человека с седой головой, — изжелта-седыми усами и бородкой. На подвижном лице светились лукаво и умно черные (карие) глаза. Он показался мне одновременно и тревожным и сосредоточенным»[510].
Э. Голлербах, которому принадлежит первая книга о Розанове, как бы вводит нас в рабочий кабинет писателя: «Помню маленькие, узенькие листочки, раскиданные на письменном столе. Только на таких полосках бумаги он и писал, других не признавал. А иногда писал на обрывках, клочках, на оторванном клочке книжной обложки, на папиросной коробке. Книг у него в кабинете не было, кроме самых любимых и нужных. „Дневник писателя“ Достоевского был его настольной книгой, Библия тоже».
После смерти Розанова Голлербах предпринял попытку издать его сочинения, но натолкнулся на стену непонимания. В 1928 году он писал Горькому в Италию: «Над Розановым продолжаю работать, но работа эта — „для письменного стола“, а не для печати, хотя несколько лет тому назад Л. Б. Каменев уверял меня, что Розанова можно и нужно печатать, всего целиком (разговор шел в присутствии Ионова, а тот только отмахивался с гримасой пренебрежения). Сейчас, к сожалению, об этом нечего и думать. Как было бы ценно, если бы Вы когда-нибудь написали хотя бы несколько слов об этом отверженном писателе. „Хотя бы несколько слов“ — это звучит довольно нелепо, но я хочу сказать, что Ваши „несколько слов“ были бы, вероятно, достаточны для того, чтобы можно было если не переиздавать Розанова, то хотя бы писать о нем. А как были бы для нас, „розановианцев“, интересны Ваши „слуховые“ и „зрительные“ впечатления о нем, портретная характеристика, искусством которой Вы владеете так изумительно. Уверен, что Ваше слово могло бы в известной мере „снять опалу“ с этого писателя. Но вот вопрос: нужен ли он сегодняшней России? Может быть, с Розановым следует подождать еще лет 30? Впрочем, о сроках говорить трудно»[511].
Председатель правления издательства «Земля и фабрика» И. И. Ионов печатать Розанова не стал, а великий пролетарский писатель не стал писать о Розанове. Время было не то. В советской печати только что «прошел „антишаляпинский шабаш“», в котором приняли участие некоторые известные деятели культуры и литературы. За помощь детям нищенствовавших в Париже русских эмигрантов Ф. И. Шаляпин был лишен звания первого народного артиста РСФСР. Над Розановым на долгие годы — более чем на полвека — опустился «железный занавес», понятие, которое он один из первых ввел в русский язык в нынешнем смысле (в «Апокалипсисе нашего времени», 1918, № 8–9).
В рукописях осталось продолжение трилогии: «Сахарна» (1913), «Мимолетное» (1914 и 1915), «Последние листья» (1916–1917), которые ныне полностью опубликованы.
Сахарна — имение Евгении Ивановны Апостолопуло в Бессарабии, где летом 1913 года отдыхал Розанов с женой и дочерью Верой. В 1916 году в типографии Суворина были сверстаны первые листы книги «Сахарна» (состоящей из трех частей: «Перед Сахарной», «В Сахарне» и «После Сахарны»), но в свет она не вышла.
В первой части «Перед Сахарной» (записи первой половины 1913 года с примечаниями 1916 года) Розанов возвращается к мысли о том, что вечное — в мгновениях. «Вечное именно — не века, не времена, не общее, а „сейчас“. Их и записывай, — как самое важное, что вообще увидел в жизни»[512].
Каждый человек обязан написать о себе «Уединенное», продолжает Розанов. «Это есть единственное наследие, какое он оставляет миру, и какое мир от него может получить, и мир вправе его получить. „Все прочее не существенно“, — и все прочее, что он мог написать или сказать, лишь частью верно; „верное“ там не в его власти, не в его знаниях»[513].
Повторяя свою излюбленную мысль, что его «мнения» могут быть самые различные по одному и тому же поводу («с каждой зорькой новые взгляды»[514]), Розанов вспоминает то, что писал он в «Уединенном» о «кипучей энергии» Чернышевского, которую не использовали вовремя «для государственного строительства». Теперь он замечает по этому случаю: «может быть, верно, а может быть, и неверно», ибо «почему это важно, что „я думаю о Чернышевском“? Сегодня думаю — это, п. ч. во мне мелькнула такая-то сторона его деятельности, лица и слога. Завтра мелькнет совсем другая сторона его же, и я напишу другое. И ни одно, ни другое не имеет иного значения, как „минута моей жизни“, и ровно нисколько не важно для самого Чернышевского и нисколько его не определяет»[515].
В книге «Сахарна» во многом продолжаются мысли розановской трилогии. Так, в «Опавших листьях» он рассказал о своем любимом занятии в детстве — устраивать перед отверстием горячей печи «парус» из вытащенной из-за пояса рубашонки. Возвращаясь к этим детским воспоминаниям, он теперь как бы продолжает: «Когда я был младенцем, вид огня (печь топится) производил на меня гипнотическое воздействие…взлизы огня, красный цвет его. Движение его, жизнь его — особенно!!! Я бы никогда не ОТОШЕЛ от печки. И плакал, когда меня отводили. Я думаю, в таком „гипнотическом действии“ лежит корень древнего „поклонения огню“ и всех языческих „огонь на жертвеннике“»[516]. Бытовая зарисовка «Опавших листьев» возводится здесь до языческого огнепоклонства.
К записи «Уединенного» «Гуляй, душенька, гуляй» восходит заметка в третьей части «Сахарны»: «Не велика вещь: обернуться на каблучке в ½ оборота. А увидишь все новое: новые звезды, новые миры, Большая Медведица — здесь, там — Южный Крест или что-то подобное. Вращайтесь, люди, около своей оси. Не стойте „на одном градусе“. Один раз вы приходите в мир и должны все увидеть. Вращайтесь, вращайтесь!..»
И не случайно в «Сахарне» с особой нежностью он вспоминает свою трилогию как художественное открытие, как главное и лучшее, что ему удалось сделать в жизни: «Безумно люблю свое „Уединенное“ и „Опавшие листья“. Пришло же на ум такое издавать. Два года „в обаянии их“. Не говорю, что умно, не говорю, что интересно, а… люблю и люблю. Только это люблю в своей литературе. Прочего не уважаю. „Сочинял книги“. Старался быть „великолепным“. Это неправедно и неблагородно. „Уединенное“ и „Опавшие листья“ я считаю самым благородным, что писал».
Одна из наиболее интересных тем в «Сахарне» — это, пожалуй, размышления о «революции из халата». О своем так называемом бунтарстве в религии, в семейном вопросе и проч. он писал: «За всю жизнь („созерцатель“) я ничего так не ненавидел, как „ремонта“, „свалки“ (в квартире), „чистки комнат“ — вообще, перемены, шума, нового. Старый халат и поношенные туфли мой вечный идеал. С „дырочками“ рубашка, но мягкая и тепленькая; моя любовь с детства и до могилы. Однако почему „это старенькое“ я люблю? Тепло и удобно. Посему же я не люблю взрыв, революцию, где „неладно сшито“, жмет, ломает. Когда комнаты „черт знает как устроены“, „портной все изгадил“. Тогда я с бешенством Обломова (который может жить эгоизмом именно в меру своей лени) вскакиваю и кричу: „ломай все“, „жги дом“. Вот. У меня не теория революции, которую я ненавижу всем существом своим, и ненавижу именно сердце революции, пафос ее, жерло ее, надежды ее… А… — я люблю наш старый сад, и пусть он цветет вечно… Так что, гг. теоретики революции, моя революция поглубже вашей. У вас это — феерия, блеск и бенгальские огни. А у меня»:
Дело добра и правды.
Вот вам моя «революция из халата».
И Василий Васильевич обращается к самому дорогому, к своей семье, к сыну Васе: «Берегись же, Вася, — берегись. И никогда не союзься с врагами земли своей. Крепко берегись. Люблю тебя: но еще больше люблю свою землю, свою историю…»
И далее «канон брата Коли», сказанный ему в детстве, но который Василий Васильевич помнил до смерти. Тогда брат, чуть не дав ему «плюху», сказал: «Дурак. Хоть бы ты подумал, что произносишь свои подлые слова о России на том языке, которому тебя выучили отец и мать».
Главный же вывод Розанова произнесен им с глубокой болью за судьбы России в XX веке: «Дети, поднимающиеся на родителей, — погибнут. И поколение, поднимающееся на родину, тоже погибнет».
Привиделся однажды Василию Васильевичу сон. То был не сон, на сон он не похож был. Скорее внутреннее видение реальности, создаваемое напряженной работой мысли. Шеренга солдат и за ней «в глубине» лысый генерал и старичок, что-то шамкающий беззубым ртом. Перед нею — толпа волнующихся рабочих. И там же «мой Вася» кипит негодованием и тоже хочет поднять волну…
Душа Розанова с рабочими. Знает, видит — обижены. И ведь «мой Вася», «дорогой мой сын». Но знает он и другое: это «сегодня» так случилось, что героизм и лучшее — у молодежи, что обида сделана им. Но в веках, в вечности старикашка и генерал стерегут «то, доколе построилась Вавилонская Башня» истории, от которой вообще «пошло все»…
Конец же этого «сна» поистине страшен, как ответ Алеши Карамазова на рассказ брата Ивана о растерзанном псами ребенке («Расстрелять!» — генерала): «И последним взглядом взглянув на моего Васю, я бы сказал роте: — Пли!..»
Нет, Василий Васильевич не хотел убивать любимого сына. Это было одно из выявлений ситуационной сущности мира, моделирование мира в канун гражданской войны, неотвратимость которой уже витала в воздухе.
Давний оппонент Розанова священник Н. Г. Дроздов никак не мог понять названия книги «Опавшие листья». Розанов замечает на это в «Сахарне»: «Не понимает книги, не понимает прямых русских слов в ней, а пишет на нее критику…»[517]
В предисловии к книге «В Сахарне» Розанов приводит упреки друзей по поводу второго короба «Опавших листьев»: «Я „худой человек“ и написал „худую книгу“, — я „испортил свое „Уединенное“, внеся суету и шум в это уединение“. „Все серьезное, что было в „Уединенном“, рассеялось“. И т. д. все в этом роде»[518].
В предисловие Розанов включил письмо П. А. Флоренского от 17 октября 1915 года. Оно начинается с объяснения того, что одной из причин долгого молчания было «смущающее впечатление» от присланного второго короба «Опавших листьев». Книга была прочитана, как пишет Флоренский, в один присест, но оставила неблагоприятное впечатление, несмотря на «множество страниц острых и бездонных». Автор «нарушил тот новый род „уединенной“ литературы», который сам же создал.
Афоризмы по нескольку страниц уже не афоризмы, а рассуждения. «А если так, — продолжает Флоренский, — то читатель уже не относится и так бережно, как к малому ребенку, и не вслушивается в их лепет… В содержании невыносимо постоянное Ваше „вожжание“ с разным литературным хамством. Вы ругаете их, но тем не менее заняты ими на сотнях страниц. Право же, благородный дом, где целый день ругают прислугу и ее невоспитанность, сам делается подозрительным в смысле своей воспитанности»[519].
Сам факт, что предисловие Розанов начал с критического письма Флоренского, говорит о том, сколь высоко ценил он мнение своего московского друга, хотя и сделал в примечаниях некоторые возражения ему.
Заканчивается это довольно пространное предисловие призывом к единению читателя с писателем, как если бы писатель был дома «у него за чаем». «Книга в сущности — быть вместе. Быть „в одном“. Пока читатель читает мою книгу, он будет „в одном“ со мною, и, пусть верит читатель, я буду с ним „в его делишках“, в его дому, в его ребятках и, верно, приветливой милой жене. „У него за чаем“. Не будем, господа, разрушать „русскую компанию“. И вот я издаю книгу».
Книга не вышла. Но и не дожидаясь ее выхода, Розанов продолжал работу. Так сложилась в 1914–1915 годах книга «Мимолетное», в центре которой Россия и революция, человек и семья, брак и пол, еврейский вопрос в России, записи о цареубийцах, о Столыпине и Распутине, о русских писателях и литературе.
Иные записи «Мимолетного» продолжают трилогию: «Вся личность и вся жизнь превращена в литературу… Единственное, где „субъект“ и „объект“ слились. Одно (отсюда мое определение — „штаны“)»[520].
В других намечаются новые повороты старых розановских тем: «Любить, верить и служить России — вот программа. Пусть это будет Ломоносовский путь».
Однажды проснувшись, он был поражен пришедшей мыслью и поспешил записать ее как стихи:
Как мне хочется быть собакой.
Собакой, лошадью на дворе и оберегать Дом и хозяина.
Дом — Россия. Хозяин — «истинно русские люди».
Любовь — главное, говорил Василий Васильевич. Любовь — огонь. Любовь греет. «Ведь главная задача — убежать от холода. Как же мы могли возненавидеть Россию, проклять свою родину, возненавидеть „самый состав русского человека“, речь его, голос, звук, дыхание… За XIX век было рождено столько злобы, сколько не было от начала мира до XIX-го века. „Эпоха лакеев“. Чем их бедных обидели? — Зачем везде цари? Нам больно.
Другой бы порадовался, что другой „в цвете“: но злому „цвет на другом“ — смерть самому. Уроды. И оттого, что безбожники».
Размышляя о преобразовании России, стоящей на распутье, Розанов видел два пути: «Единственно есть два способа повлиять на дела в России: — Начать помогать тому, кто „везет воз“, и чуть прибавлять свои советы, предостережение, помощь, указание… „Налево если — то как бы не свалиться в яму“, „направо очень — колесо застрянет — не вытащить телегу“. Лучше „прямо и вперед“, потихоньку и помолясь Богу.
Это выбрал мудрый старик (Столыпин). Но есть и другой путь: — Распрячь воз. Вон лошадей. Ломай телегу, — негодящий инструмент. Мы сами и гужом: — Эй, дубинушка, ухнем…»
Как горькая судьба России звучат розановские слова, стихотворение в прозе, венчающее его раздумья о России:
Дана нам красота невиданная.
И богатство неслыханное.
Это — РОССИЯ.
Но глупые дети все растратили.
Это — РУССКИЕ.
В нескольких записях о Григории Распутине, с которым он встречался в различных домах, Розанов воссоздал образ этого необыкновенного человека. И при этом попытался раскрыть «феномен Распутина», а не просто презрительно перечеркнуть его, как то делали современники и потомки. Распутин привлекал людей своей самобытной натурой.
«Все „с молитвою“ — ходили по рельсам. Вдруг Гриша пошел без рельсов. Все испугались… Не того, что „без рельсов“. Таких много. Но зачем „с молитвою“, — „Кощунство! Злодеяние!“ — Я его видел. Ох, глаз много значит. Он есть „сам“ и „я“. Вдруг из „самого“ и „я“ полилась молитва. Все вздрогнули. „Позвольте, уж тысячу лет только повторяют“. И все — „по-печатному“. У него — из физиологии».
Лица, против которых выступал Распутин, в конечном счете оказывались «врагами России». Своей удивительной интуицией Василий Васильевич не мог этого не чувствовать и отсюда ощущение того, что Распутин — «гениальный мужик».
Характеристику Распутина Розанов начинает с присказки. «Квартира теплая, дрова недороги, капуста и картофель „нынешний год“ хорошо родились: зачем же „нынешний год“ я стану менять православие? — Ни в коем случае».
Русь разделяется и заключает в себе борьбу, пишет Розанов, между графом Витте, автором Манифеста 17 октября 1905 года, и старцем Гришею, «полным художества, интереса и мудрости, но безграмотным. Витте совсем тупой человек, но гениально и бурно делает. Не может не делать. Нельзя остановить. Спит и видит во сне дела. Гриша гениален и живописен. Но воловодится с девицами и чужими женами, ничего „совершить“ не хочет и не может, полон „памятью о божественном“, понимает — зорьки, понимает — пляс, понимает красоту мира — сам красив.
Но гений Витте не достает ему и до колена. „Гриша — вся Русь“. Да: но Витте 1) устроил казенные кабаки, 2) ввел золотые деньги, 3) завел торговые школы. Этого совершенно не может сделать Гриша!!!!! Гриша вообще ничего не может делать, кроме как любить, молиться и раз семь на день сходить в „кабинет уединения“. Вся Русь…да, но пока растет капуста и картофель».
Печататься, говорил Розанов, — это «издавать свою душу». «Как страшно: душу, живую, горячую, — прилагаю к холодному типографскому станку. Холодно душе. А станку „ничего“. Зачем я это делаю и даже как это вообще возможно? Я думаю одолеть литературу (моя мечта). Не душа моя похолодеет от печати, но „свинцовый ряд“… Его не будет (растопится). Опять рукописи…желтенькие, старые. Как бы хорошо. Опять свободный человек: свободный от ЧУДОВИЩНОГО РАБСТВА книгам. О, какое это рабство… унизительное, гнетущее; всеразрушающее (культуру)».
Размышляя, как издавать его книги, Розанов писал в «Опавших листьях»: «Глубокое недоумение, как же „меня“ издавать? Если „все сочинения“, то выйдет „Россиада“ Хераскова, и кто же будет читать? — (эти чуть не 30 томов?). Автор „в 30 томов“ всегда = 0. А если избранное и лучшее, тома на 3: то неудобное в том, что некоторые острые стрелы (завершения, пики) всего моего миросозерцания выразились просто в примечании к чужой статье… Как же издавать? Полное недоумение. Вот странный писатель… Во всяком случае, тот будет враг мне, кто будет „в 30 т.“: это значит все похоронить» (168).
Тем не менее во втором коробе «Опавших листьев» Розанов составляет план издания своих статей, еще не перепечатанных в книги, и намечает 16 сборников: «Около церковных стен» (третий том в дополнение к двум изданным), «О писателях и писательстве» (тома на четыре), «Юдаизм», «Сумерки просвещения» (продолжение вышедшей книги), «Семейный вопрос в России» (том третий), «Эмбрионы», «Германские впечатления», «Кавказские впечатления», «Русский Нил», «Чиновник. Очерк русской государственности», «Литературные изгнанники», «Древо жизни и идея скопчества», «Черный огонь» (статьи о революции и революционерах), «Во дворе язычников», «Лев и Агнец».
Очевидно, этот план, из которого осуществлены были только «Литературные изгнанники», и то лишь первым томом, явился результатом того, что в 1913 году у Розанова появилось чувство: «нужно подвести итог», «скорей, — не успеешь» и тогда «никто не сумеет разобраться»[521].
В 1914 году издательства объявили бойкот розановским книгам. Писатель стал разоряться, входить в долги. Большой долг остался после выхода книги «Среди художников». В «Мимолетном» он писал об этом: «Все поздно. Все поздно. Все поздно. ЗАКОНЧИТЬ я ничего не сумею, не смогу. Нет времени. Maximum я умру 67–8 лет, это еще 10 лет, но это — самое позднее. Могу через 3–4 года. Коловращения, обмороки. Склероз мозга».
Надеясь, что он успеет еще издать «Сахарну», все остальное он оставляет издавать потомкам: «Все в порядке, по числам месяцев. И составлен их список. Точно „Акакий Акакиевич“. Но кто же издаст, да и издаст ли вообще, „Литературных изгнанников“… Может быть, II-й том — „сам“. Но остальные? Кто позаботится? Плачу. Плачу. Плачу. И просто — нет денег. Вот что сделали жиды бойкотом книг. И „короб 2-й“ уже издает „Лукоморье“. Я не мог. 4 ½ тысячи долгу типографии; а доходило до 5 ½. Это опасно для семьи»[522].
Незадолго до смерти Василий Васильевич составил план издания своих сочинений в 50 томах. Когда Розанов скончался, издание его сочинений стал готовить П. А. Флоренский, но над Россией веяли уже иные ветры.
Никто в России до Василия Васильевича Розанова не обращался столь глубоко и всесторонне к проблемам семейной жизни и пола, брака, развода и понятия незаконнорожденности, холостого быта и проституции, к «людям лунного света» (женоподобным мужчинам и мужеподобным женщинам), к отношению церкви и религии к вопросам пола, рождения и семьи.
Свою книгу «Семейный вопрос в России» (1903) — первое капитальное исследование в этой области — он начал утверждением, что семья никогда не становилась у нас предметом философского исследования, оставаясь темой богатого художественного воспроизведения, поэтического восхищения, даже шуток, пародий.
Семья, это «полуразрушенное явление», у нас и в Западной Европе носит, согласно Розанову, трансцендентный, религиозный характер. Семья «нашим небрежением» есть «упавшая с воза драгоценность», которую найдем ли мы опять или нет — неизвестно. Для этого сначала должна быть восстановлена целостная, прочная, чистая семья — семья как нравственное правило и религиозный закон для всех.
И лишь тогда можно позвать в нее женщину. А пока звать ее на пустое место — бессовестно. Ну, пришла она: «Дайте мне священные обязанности жены и матери». — «Подождите, вакансий нет!» — «Ах, нет? Ну, так я пока поищу места фельдшерицы, доктора, учительницы, конторщицы, да и попрошусь в интендантство, как это вас ни пугает»[523]. Женского вопроса не существовало бы, если бы семья была бесспорна.
Полемизируя с журналистом В. К. Петерсеном, который утверждал, что в слишком подвижном обществе, в обществе железных дорог и всевозможной техники семья неудержимо тает, разлагается, расшатывается, Розанов видит причины упадка семьи в ином, в отсутствии глубокого нравственного и религиозного начала. Не семья у нас, а «семейка», говорит он, вспоминая, очевидно, название первой книги «Братьев Карамазовых»: «История одной семейки».
Сюжет «семьи» поражает писателя разницею трактовок у немецких и русских художников. Типичная «семейная сцена» отнюдь не гениального немецкого живописца: сидит бабушка и вяжет немецкими спицами немецкий чулок; около нее внуки с игрушками; тут же молодой отец или молодая мать и непременно на столе Библия.
В сказках Андерсена, романах Диккенса и Вальтера Скотта живопись слова повторяет у них тот же рисунок кисти. Воображение русского художника, напротив, редко касается семьи. Она его не манит. Возьмись он за эту тему, он показался бы или приторен или смешон с темой, ни для кого не интересной и всем постылой.
Достоевский говорил о Татьяне Лариной как апофеозе русской женщины, отказавшейся идти за Онегиным, которого любит, и оставшейся со стариком генералом, которого она не может же любить и за которого вышла лишь потому только, что ее «с слезами заклинаний молила мать».
Розанов решает этот вопрос иначе, ставя во главу угла интересы семьи и детей. Отсюда его вывод: «Да, „Татьяны милый идеал“ — один из величайших ложных шагов на пути развития и строительства русской семьи. Взят момент, минута; взвился занавес — и зрителям в бессмертных, но кратких (в этом все дело) строфах явлена необыкновенная красота, от которой замерли партер и ложи в восхищении. Но кто же „она“? Бесплодная жена, без надежды материнства, страстотерпица…»
Белинский осуждал пушкинскую Татьяну за то, что высокое чувство любви она приносит в жертву законам общественного мнения и светской морали. Но не это главное для Розанова. Светской морали он противопоставляет мораль семьи. Для него идеал Татьяны — «лжив и лукав, а в исторических путях нашей русской семьи — он был и губителен… Детей — нет, супружество — прогорклое, внуков — не будет, и все в общем гибельнейшая иллюстрация нашей гибельной семьи».
И вспоминает Розанов случай из жизни: служила у них в доме в прислугах женщина, некрасивая и немолодая. У нее было двое детей от «безнадежного жениха», как выражались в Петербурге. Их она держала в деревне у семейного брата, отсылая почти все свое жалованье на их содержание. Когда один из них тяжело заболел и брат прислал записку, она пустилась в дальнюю дорогу, упала в какой-то раздувшийся ручей и, не обсушившись, все шла к ребенку.
Великое значение имеет цепкость к жизни, продолжает Розанов, каковая и нужна нации. Она зиждется не на бесплодных Татьянах, а вот на таких обмокших и усталых, все «переступающих» ради детей женщинах. «Право, было бы глубоко страшно их национально погасить и рискнуть остаться при фарфоровой… Лизе Калитиной („Дворянское гнездо“) и Татьяне Лариной. Полная получилась бы картина национального вырождения».
Идеал Розанова — основополагающий и твердый, на все годы и бурные времена, стоящий выше разногласий партий и идеологий, — в семье, члены которой любили бы друг друга. «Повелевать природою можно, только повинуясь ей», — приводит он афоризм Фрэнсиса Бэкона. Одна любовь укрощает страсть, превращая могучего льва в послушного ягненка. Половая страсть есть сила совершенно неодолимая, пишет Розанов, и существует только одна другая сила, которая с нею справляется: сила любви. «Сильна как смерть любовь», — говорится в «Песни Песней» Соломона.
Дайте мне только любящую семью, провозглашает Розанов, и я из этой ячейки построю вам вечное социальное здание. Примеры Лизы Калитиной и Татьяны Лариной свидетельствуют, что семья наша построена на другом принципе — принципе долга. Но где «долг», там могут быть и непременно есть все степени начинающейся измены ему, тогда как где «любовь» — там уже не может быть измены любимому. «И вообще женщину, способную изменить, я нахожу в европейской семье, построенной по „долгу“, а не на „любви“.
Изъять страсти из семьи, как учили иные богословы, — это значит не начать семью, даже не дать ей возникнуть, считает Розанов. Страсти — это динамическое и вместе материальное условие семьи: „порох“, без которого не бывает выстрела. „Не без улыбки и недоумения я читаю иногда, что причина необыкновенной разрушенности семьи в наше время лежит в сильном действии и притом разнузданных страстей. „Если бы не страсти, семья бы успокоилась“. Я думаю, „если бы не страсти“ — семья скорее не началась бы“.
Совершенно иначе подходит к браку, к таинству венчания церковь, что вызывает резкое неприятие Розанова. „Церковная работа около брака“, как называет ее писатель, по преимуществу ритуальна, формальна и лишена „святого таинства“. „Девять — девять — Москва — два места“, так бесконечно равнодушным голосом, каким-то фатально равнодушным выкрикивает весовщик багаж, раньше, чем сбросит ваш чемодан и узел с весов, и одновременно его „возглас“ отмечается на багажной квитанции. Что такое „два места“? Может быть, в „чемодане“ венчальная фата? Может — погребальный креп? Образ? Весовщику — нет дела. И вот, когда видишь „операции“ над брачащимися, „сведение“ их, „разведение“ их — всегда вспомнишь этого фатального весовщика».
Видя в семье «первый устой» государственной прочности, Розанов утверждал: «Семья чиста — крепко и государство. Но если семья загнила или, точнее, если в веках бытия своего она поставлена в нездоровое положение, — государство всегда будет лихорадить тысячею неопределенных заболеваний». Поэтому государство обязано расследовать, что гноит этот «основной социальный институт».
Семья и рождение ребенка воскрешают человека даже из «пустыни отрицания», из «нигилизма», под которым Розанов вслед за Достоевским подразумевал все формы революционного движения молодежи.
Нигилисты — все юноши, то есть еще не рождавшие; нигилизм — весь вне семьи и без семьи. Где начинается семья, кончается нигилизм, революционизм. И Розанов приводит отрывок из «Бесов» Достоевского, когда жена Шатова приезжает к нему после «трехлетних нигилистических странствований» и тотчас у нее начинаются роды.
В Шатове вдруг все как будто перерождается, он то плакал как маленький мальчик, то говорил Бог знает что, «дико, чадно и вдохновенно»: «— Marie! — вскричал он, держа на руках ребенка, — кончено с старым бредом, с позором и мертвечиной!»
Вчерашний нигилист под влиянием «отцовских чувств» (хотя ребенок от Ставрогина, и Шатов это знает) превращается в «верующего». И Василий Васильевич вспоминает случай из собственной жизни.
В 1893 году Розанов с семьей приехал в Петербург из провинции. Он ехал в столицу с мучительной мечтой, что там — чиновники и нигилисты, с которыми он «будет бороться», и ему хотелось чем-нибудь сейчас же, прямо на вокзале выразить свое неуважение к ним. «Мечтая, мы бываем как мальчики, — продолжает он. — И вот я взял пятимесячную дочку на руки и понес, а затем и стал носить по зале 1-го класса, перед носом „кушающей“ публики; и твердо помню свой внутренний и радостный и негодующий голос: „Я вас научу…“ Чему, я и не формулировал: но борьба с нигилизмом мне представлялась через ребенка и на почве отцовства. Читатель посмеется анекдоту, но он верен, а для меня он — доказательство».
Семейный вопрос особенно волновал Розанова в связи с личными обстоятельствами, с повседневной практикой разводов и «незаконнорожденных» детей. Перед глазами писателя были страдания жен и мужей в фактически распавшихся браках, которые не могут быть расторгнуты из-за сопротивления церкви (консистории), пожизненные страдания детей, рожденных вне церковного брака, родители которых были лишены возможности сделать их «законными».
Его собственная старшая дочь Татьяна Васильевна была крещена во Введенской церкви на Петербургской стороне при восприемниках Николае Николаевиче Страхове и Ольге Ивановне Романовой и официально записана как Татьяна Николаевна Николаева, потому что все «незаконнорожденные» регистрировались по имени крестного отца. То же пришлось испытать и другим детям писателя, записанным Александровыми.
Дети, их судьбы были для писателя-гуманиста безусловно и бесспорно важнее церкви и ее устарелых, античеловеческих установлений. Тоже и семейная, брачная жизнь, которой володела и правила церковь. Приходит в суд муж, плачет. — «Тебе чего?» — «Жена четвертый год у соседа живет и надо мной насмехается». — «Свидетели есть?» — «Как же, вся деревня — свидетель». — «Да нет, не такой свидетель, что она не живет с тобой, и не такой свидетель, что она живет с другим, а такой особенный свидетель и даже три свидетеля, что слов их свидетельства ни в бумагу вписать, ни вслух сказать нельзя — вот мы такого послушаем, а тогда и слово молвим». — «Смилостивьтесь, отцы, нет такого свидетеля: такой свидетель больших денег стоит, а у меня — котомка за плечами, а жена мне нужна, потому хозяйство да и дети». — «Пошел, пошел…»
Или приходит женщина, горло завязано. «Зарезал меня муж-то». — «Ну, однако не дорезал?» — «Нет, не дорезал, лезвие-то в сторону свернулось». — «Этакий грех, этакий грех… Ведь и говорено вам было <в Евангелии> — „лучше не жениться“; однако ничего, заживет; а вы храните любовь и согласие и внимательнее блюдите святое таинство. Иди, милая, с Богом». — «Да как же, ведь он меня зарежет». — «Иди, иди, милая, нам некогда».
Такое может показаться небылицею, но ведь еще три-четыре поколения назад россияне жили по таким законам церкви и государства. Процессуальные нормы развода в России отличались таким цинизмом, что Розанов возопил (иначе это не назовешь) о том, что закон и церковь понимают и определяют брак как только телесную «случку» мужа и жены, спрашивая при разводе не о душе, а только о том, не было ли «ошибки» в случке.
Каноническое право и церковь, говорит Розанов, не требуют в браке ни любви, ни уважения, рассматривая «жену как семяприемник, а мужа — как аптекаря-производителя соответственной эссенции, без права пользоваться чужой посудой».
По крайней мере, так все представало в картине развода во времена Розанова: несчастная семья судилась каким-то допотопным по грубости и первобытности приемов судом. Был нужен свидетель — прямой, личный соглядатай, и даже не один. И Розанов задает вопрос: «Много бы наказал наш суд убийств, если бы осуждал только тех, которые схвачены на месте преступления и еще „двумя свидетелями“? И неужели косвенные и совершенно математической точности доказательства, применяемые в других преступлениях, нельзя применить к деликатному строю семьи? Почему такое неуважение к семье?»
Муж бьет жену, а ей говорят: «Терпи». «Край родной долготерпенья», — умилялся Тютчев. «Ох, тяжело это „смиренномудрие“, и кто-то снимет крест этот с России… Нет, уж позвольте, я, — говорит Розанов, — как писатель прямо проклинаю это долготерпение, ибо штука-то ведь в чем: ну, я терплю — и хвала мне. И каждый вправе и даже должен лично и за себя терпеть. Но когда я перед этою „испитой женщиной“ встану и, приглаживая ее реденькие волосы и восхищаясь ее терпением, запою ей „славу“:
Край родной долготерпенья,
то ведь такому „певцу“ можно в глаза плюнуть. Нет, тут ни стихов, ни текстов не нужно. Тут нужно сделать простое, доброе дело».
«Несчастные семьи», пишет Розанов, получают в России судьбу «утопленника» в стихотворении Пушкина:
И от берега крутого
Оттолкнул его веслом…
Поразительнее всего, что само общество как будто ополчилось на «несчастную семью». Поэзия и беллетристика воспевали прекрасное. Но едва случилось несчастье, как вся сила любви к прекрасному преобразовалась в черную ненависть именно к гибнущей семье.
Литература отразила предвзятое отношение к подобным семьям. Напрасно Тургенев в «Дворянском гнезде» и Толстой в «Анне Карениной» показывали, что не все здесь мертво, что «потонувшая» семья состоит из мертвеца и из живого, которого мертвец зажал в объятиях. «Сама ошибка Толстого, бросившего несчастную Анну под поезд, при всем авторском сознании даров ее души, ее прямодушия, честности, ума — лучше всего иллюстрирует странный и темный фанатизм общества против несчастных семей. Даже гений впадал в безумный бред, видя здесь не бедствие, в которое надо вдуматься и ему помочь, а — зло, которое он ненавидел и в тайне души именовал „беспутством“. Анна, видите ли, „чувственна“, как будто сам Толстой, дитя-Толстой 72 года назад не явился из чувственного акта».
И далее следует чисто розановский вывод, дающий литературным явлениям семейно-родовую интерпретацию: «Да, это поразительно, что два величайшие произведения благородной литературы русской, „Евгений Онегин“ и „Анна Каренина“, посвящены апофеозу бесплодной семьи и — мук, страдальчеству в семье. „Мне отмщение Аз воздам“ — слова, которые я отнес бы к не-рождающим, без-плодным, — печально прозвучали у великого старца с духовно-скопческой тенденцией, которая после „Анны Карениной“ еще сильнее зазвучит в „Смерти Ивана Ильича“ (чувство его отвращения к жене и дочери) и, наконец, станет „единым на потребу“ в „Крейцеровой сонате“. Любовь как любование, как привет и ласка, обоих согревающая, — это грех».
В «Анне Карениной» все критики, «вся Россия» назвала самым нравственным местом, каким-то чудом нравственности ту сцену, где старик Каренин «берет на руки и нянчит ребенка, рожденного Анной от Вронского». Так, во всяком случае, видится эта картина Розанову: Вронский заплакал, и «жестокость сладострастия» исчезла в нем, исчезнув предварительно в старике-муже как «ревность».
Но что же далее? — вопрошает Розанов. Сил Толстого хватило только на страницу этого видения. И Василий Васильевич предлагает свое, по-розановски утопическое, но благое решение вопроса. «Старый и опозоренный» Каренин обнимается с любовником своей жены, и ни жена никогда не оттолкнет его от себя, ни молодой возлюбленный никогда не переступит черты сыновней покорности и уважения к своему «старому совместителю». Жена в отношении к нему как бы преобразуется в дочь, а Вронский — в зятя. «Семья не разрушается, а вспыхивает новыми, всеми тремя не испытанными чувствами: и вечер дня (старик) приветствует утро другого нового дня… Полюбивший их любовь — становится самым, самым дорогим в мире для них (юных любовников) существом, почти дражайшим, чем они сами друг для друга! И в этой детской их любви к себе он найдет неизмеримо высшее счастье, чем какое находил в ласках жены своей: ибо отцовство — не менее глубоко и блаженно, нежели супружество». И в этой семейной идиллии Василий Васильевич как бы растворяется в своем благодушии.
Единственной альтернативой такому решению вопроса может стать лишь смерть кого-либо из участников драмы. Умри Каренин или умри Анна, умри Вронский или дети Анны от разных мужей — и все разрешится легко и просто. Таким образом, замечает Розанов, жизненное сцепление романа стоит перед «умри»; и вот люди начинают искать чьего-нибудь «умри».
На литературу Розанов всегда смотрел сквозь призму семейного вопроса. Даже прочитанный им как-то рассказ о любовном приключении Пушкина в Бессарабии он пропустил через свое понимание семейной проблемы. Рассказывали, будто поэт безумно, хотя и на короткое время, влюбился в молодую и прекрасную цыганку. По множеству причин — по разности веры, образования и общественного положения — он не мог ее сделать женою, но во что бы то ни стало и совершенно серьезно хотел иметь ее «подругой дней своих суровых». Она тоже любила его, но с печалью объяснила, что все зависит от старшин их табора. Пушкин был совершенно уверен, что тысячи две ассигнаций вполне достаточно, чтобы насытить алчность людей, занимающихся кражей и перекрашиванием лошадей. Как же был изумлен он, услышав от них, что девушка может выйти из табора только как его законная жена. Роман кончился тем, что она, чрезвычайно его любившая, все-таки бежала к нему в Одессу и в конце концов погибла.
«Но вот ответ, — пишет Розанов, — какого не услышишь, не часто услышишь у нас на деревне. Тысяча, две тысячи… за это теряют честь не одни деревенские девушки!» Да что там тысяча! А. С. Суворин рассказывал Розанову, что за три рубля в его родной Воронежской губернии почти каждая баба или девица в селе согласится…
И Розанов делает вывод, что в Китае, у негров, у татар, цыган понятие супружества, любви, отношения полов — чище и целомудреннее, нежели у европейских народов. У них нет или вовсе не слышно о сюжетах «Власти тьмы» и им подобных. У нас же при «моно»-венчании существует совершенно установившаяся полигамия с «жестокосердным бросанием первых и самых чистых жен» (сюжет «Воскресения» Толстого).
На «падших девушек», будь то Катюша Маслова у Толстого или Гретхен в «Фаусте», обычно навешивается клеймо «развратница». Это глубоко возмущало Розанова: «Ей-же-ей, Гретхен не была развратница. Гете поэтическим и философским гением дал нам почувствовать в ней всю полноту душевных даров; но позвольте, кто же считал душевные дары у других в подобном положении девушек, не получивших гетевского апофеоза, и если мы не умеем в них ничего найти, никаких душевных сокровищ, то, может быть, это не потому, что они не Гретхен, а потому, что мы — не Гете».
Розановское понимание семейного вопроса начинается с аксиомы: «Нет соблазнения, а есть только начало супружества». В «Воскресении» Толстого присутствует эта как бы недосказанная мысль: нельзя соблазнить девушку, не став тотчас же в полноте прав полным ее супругом, не почувствовав глубочайшей и мистической, неразрываемой, родной с нею связи.
Но Толстой, считает Розанов, все построил на «сердобольности» и тут-то и провалился в ничтожество финала романа, в «протухлые потуги Нехлюдова». Но дело гораздо глубже. «Она пошла в Сибирь, и я за ней, потому что она мне родная». Это безотчетно, и на это Розанов указал как на новое и, может быть, специфически «русское чувство брака».
И он приводит случай из жизни знаменитого хирурга Пирогова. Тот жил у себя в имении, а неподалеку от него один купец выгнал из дома дочь-девушку, разрешившуюся от бремени. Купец захворал и пришел к Пирогову. Что же сделал светило медицины, которому какое бы дело до домашней истории купца? — «Тебе, братец, надо сделать операцию, и я сделаю и даже бесплатно: однако прости дочь и верни ее, и с ребенком, в свой дом. Тогда приходи с болезнью, а без этого и за деньги не сделаю операции». Нельзя представить себе так рассуждающим француза или англичанина, полагает Розанов, но Пирогов, Толстой, студенты в Астрахани, ошикавшие приезжего артиста, соблазнившего девушку, которая покончила с собой, сказали: «Мы так понимаем и так чувствуем».
В условиях существовавшего тогда в России семейно-брачного законодательства Розанов выдвигает свою программу разрешения вопроса. Для примера он обращается к истории Нехлюдова и Катюши Масловой. Грех Нехлюдова не противоречит гражданским и церковным законам, и церковь отпускает его не с большими проволочками, чем употребление молока во время поста. Поэтому Розанов предлагает форму брака через мену колец при опосредованном участии церкви.
Розановым изначально владела идея пересоздания мира по законом красоты и гармонии в его собственном понимании, приближающаяся к народным мифо-поэтическим воззрениям. И он творит свой розановский миф подобно старозаветному пророку, создает современную «сказку».
В процессе этого мифотворчества он опирается на традиции мировой культуры, восходящие и к Древнему Египту, и к Ветхому Завету, и к Евангелию. Проецируя все это богатство на русскую литературную классику, Розанов в то же время едко с ней полемизирует, проявляя свою способность взглянуть на нее с разных сторон, сочетая розановскую парадоксальность с народной непосредственностью.
Отсюда интимный стиль повествования, словно сама Катюша Маслова творит свою легенду о заветном колечке-талисмане или некий персонаж из народа рассказывает счастливую версию судьбы Карениной, как все могло бы быть лишь в сказке со счастливым концом.
В одно из воскресений Катюша приходит к священнику и говорит: «Я люблю и, кажется, любима; в предупреждение несчастия — благослови меня, отче, в брак и дай кольцо, именное и с днем моего рождения» (надпись на внутренней стороне ободка). Священник благословляет ее, а позднее дает от имени церкви обручальное кольцо с надписью.
И вот пришел вечер, «настала минута, подробно описанная Толстым, непредвиденно, внезапно, и каковые минуты, увы, были и всегда останутся до конца мира. Тут — транс! Тут — самозабвение! Тут — потемнение рассудка; слабость ног и рук, парализованных от любви, незащищенность… Ибо если бы Богом не была вложена в женщину эта слабость и пассивность, кстати связанная с прелестнейшей и самой глубокою женской чертой, так называемой „женственностью“, — мог бы размножению быть поставлен предел капризом ее, своеволием. Но теперь как мужчине дан порывистый напор, так женщине дана нега и слабость сопротивления».
Имея же на пальце обручальное кольцо, в минуту восторга, от него и ее заражающего, она лепечет ему: «Если ты любишь меня и не для погубления теперь со мною: обручись этим кольцом, надень его с моего на свой палец и дай мне свое такое же церковное кольцо, также именное с обозначением дня рождения».
Зная настроение Нехлюдова в этот час, его подлинное и глубокое восхищение Катюшей, можно не сомневаться, что он обручил бы ее себе. И она, и младенец ее были бы спасены от осуждения. Но предположим другое: происходит соблазнение наивной девушки злым человеком. Он, конечно, не дал бы залогового кольца. Гипноз девушки моментально проходит. Он не любит ее, он как волк… «Пыл ее в ту же секунду спал бы до ледяного равнодушия. Она закричала бы, забилась. Ничего бы не произошло».
Обручальное кольцо, по мысли Розанова, соблюдая авторитет церкви, отпускало бы только на длинной нити как девушек, так и юношей, для заключения союзов действительно «по взаимному согласию» (формула венчания), предоставляя им самим определить момент заключения этого супружества.
Но возьмем ту ситуацию, какую описал Толстой, продолжает Розанов. А именно, что вскоре Нехлюдов оставляет Катюшу и уезжает. У нее его кольцо и ребенок. Его тетушки ее не осуждают. Ей нечего таиться. И их одинокий, не нужный миру дом оживляется криком «нового жителя земли» и «счастливой матери». Собственная жизнь старых дев будет согрета… Наивная нарочитость мысли Розанова сочетается здесь с его идеалом «старосветских помещиков».
Свою мифологему на основе толстовского сюжета Розанов завершает оптимистическим выводом: «Горестный эпизод, рассказанный в „Воскресении“, с нелепою и тоскливою попыткою Нехлюдова жениться на действительной проститутке трансформировался бы так: 1) Человечество увеличилось бы на одну мать и одного ребенка. 2) Оно уменьшилось бы на одну проститутку и одно детоубийство».
Вопрос о «незаконных» детях, поднятый Розановым в печати в 1890-е годы, был, в сущности, вопрос о полном признании законом религиозным и гражданским неузаконенных сожительств и уравнении их с браком. «Позвольте мужу и жене, сожителю и сожительнице судить, что для них „зло“: разойтись — это зло, а умереть, „сожительствуя“ до гроба, — это благо». Слова эти написаны в связи с принятием пасторским собранием столичного духовенства мер для борьбы с «незаконными сожительствами».
Большинство подобных внебрачных сожительств приходилось на холостяков, которым, как офицерам, солдатам, учащимся высших заведений, запрещалось жениться без особого на то разрешения начальства. Розанов приводит любопытную историческую справку. До Петра Великого в России холостячества не было. Всякое лицо, достигшее брачного и возмужалого возраста, женилось или выдавалось замуж. Неженившиеся шли в монастырь, незамужние тоже или становились черничками, оставаясь в мире. Бобыли и бобылки не имели никакого значения в населении.
Со времен Петра I пошли холостяки — сначала только переселившиеся к нам из-за границы иностранцы, мастеровые; потом запрещено было жениться детям дворян, не поступившим в школы и на службу государству. Число холостяков особенно возросло с того времени, как было создано и увеличилось регулярное войско: дети духовенства, не поступившие в школы, брались в солдаты; поместные дворяне в молодости призывались на службу и оставались холостыми.
Состоящим на военной службе для вступления в брак требовалось дозволение начальства: с 1722 года — для гардемаринов, при Екатерине II — для служащих в пехотных полках, а с 1833 года — вообще всем служащим. В 1870-е годы узаконен был особый брачный возраст для офицеров, которым до 23 лет вовсе не разрешалось вступать в брак, а от 23 до 28 лет они могли жениться с дозволения начальства, но с представлением в обеспечение семьи 5000 рублей.
В крестьянстве во времена крепостного права холостячества не было. Интересы помещиков требовали иметь больше «тягол»; с каждым браком число тягол увеличивалось, потому что тягло налагалось на женатого крестьянина. До всеобщей воинской повинности 1874 года в деревне было в обычае женить 18-летнего парня на 16–17-летней. Там не виданы и не слыханы браки стариков, 60-летних тайных советников с 16-летними институтками. Холостяки в деревнях встречались только между дворовыми. С уничтожением крепостного права холостячество стало развиваться и между крестьянами. К концу века холостячество достигло широкого распространения не только в высших, но и средних и низших слоях общества.
И вот рождались дети от холостых и выбрасывались кто куда. Вопрос о «незаконнорожденных» Розанов понимал как право закона и религии отнимать у детей их родителей, а у родителей — их детей. Характерен в этом отношении диалог с церковником, приведенный в розановской статье «Святое чудо бытия»:
«— У вас нет детей!
— Есть: вот, Ваня.
— Да нет, это Ваня Семенов, по имени Семена, духовного отца, вот того лавочника из зеленной лавки, которого вы второпях позвали в крестные отцы. Ему он и сын, духовный сын, по связи в таинстве крещения, по усыновлению. А вам он никак.
— Да я его родил?
— Да нам наплевать. Это физиологический акт… Мало ли кого вы родили, всех и считать вашими детьми. По нашим законам позволительно вам родить от каждой девки в номерах: так вы воображаете, что так все эти дети за вами и будут пущены…
— Нет у вас сына. Он — Семенов, по зеленщику, у которого вы забирали картофель и капусту тогда по осени. Ведь сами-то вы Колотилин!
— Колотилин.
— Колотилин и Семенов — что же общего? Чужие вы. Не родные вы.
— Ну а если бы не сын, а дочь, и вот ей семнадцать лет, а мне сорок семь: можно бы мне на ней жениться?
— На дочери!
— Да ведь вы говорите, что „не дочь“, или вот о сыне — что он „не сын“. Вы как-то врете: „сын“ и „не сын“, „дочь“ и „не дочь“. Очевидно, вы знаете, что он — мой сын.
— Конечно, знаем.
— Ну?
— Но не признаем».
Говоря о «1001 препятствии к браку» в России, Розанов приводит свидетельство русского православного священника Н. В. Васильева, приехавшего из Соединенных Штатов, где венчания совершаются все дни года, а не 60 дней в году, как у нас. О последней цифре Розанов даже переспросил, удивившись, что так мало «венчальных дней». Американский священник, отказавшийся назавтра же обвенчать вступающих в брак, платит 500 долларов штрафа, причем от венчающихся не требует документов, ибо это полицейская сторона брака, нимало священника не касающаяся.
В России же, как всегда, требуется целая пачка документов. Так, в Петербурге было невозможно венчать пришлых на отхожие промыслы крестьян. Еще в конце XVIII века был принят закон об оглашении перед венчанием, проводимом по месту постоянного жительства. В Петербурге оглашения о пришлых сделать было нельзя, хотя бы они и давно здесь жили, и от них требовали свидетельств с родины. Они писали туда, а священник оттуда отвечал, что не может совершить оглашение, ибо парень уже много лет отлучился от дома и, быть может, теперь женат. «Получив такое уведомление, мы отказываем в браке — и это огромному множеству холостых и совершенно к браку правоспособных людей… Судите, какие от этого последствия. Проституция растет, множество людей вступают в нелегальные связи, а рождающихся от них детей выкидывают в воспитательные дома».
Великое чудо рождения человека церковь не приемлет как таковое и само по себе. И Розанов обвиняет: «Физиологически, конечно, все дети одинаково произошли и их нельзя делить на законных и незаконных; но как физиология с богословием не совпадают, и первая вторую — не учит, то, с вашей точки зрения, и по преданиям ваших учителей, вы одних рожденных объявляете — законными, других — вне-законными». Но если есть незаконнорожденные, должны быть и незаконно-умершие, иначе нарушается гармония между жизнью и смертью.
Акт рождения человека не благословляется церковью. Только очистительная молитва над роженицею смывает, очищает грех появления человека на земле. «Не благословить человека в момент рождения, т. е. как рождающего и рожденного, значит, и самое бытие его не благословить», — заключает Розанов.
Неудивительно, что «незаконные» роды бесчеловечной церковной догматикой считаются греховными вдвойне: «„Не признаем тебя! Нет тебе закона!“ И тогда, опять через ужасную муку, дитя умерщвляется его кротчайшею матерью, на все бы согласною, на все бы готовою, лишь бы ее признали, и не находящею этого признания».
Убийство незаконнорожденных — вина церкви и общества, а не несчастных матерей. До Розанова не было выступлений о «незаконнорожденных», о семье и разводе, в которых эти вопросы ставились бы с такой смелостью и решительностью. Это вызвало яростные нападки церковников. Протоиерей А. А. Дернов выпустил брошюру под названием «Брак или разврат? По поводу статей г. Розанова о незаконных детях. Отпор на призыв к бесформенному сожитию или, вернее, к половой разнузданности, и охранение святости брачного союза». Розанов перепечатал ее во втором томе своей книги «Семейный вопрос в России», снабдив убийственными подстрочными комментариями, — жанр, в котором он был непревзойденный мастер.
Возражая протоиерею, проповедовавшему «брак — во умерщвление чувственности», Розанов высмеивает идею «вулкана под браком» и обращается к литературному примеру: «Муж Татьяны (пушкинской), дующий в кулак и никак не могущий согреться, есть идеал его: тут уж около него и над ним все тихо. „Гиганты побиты, Прометей связан“, и Юпитеру — Дернову остается одно удовольствие».
Неутомимый защитник молодости и пола как священного проявления души (возраст брака —15 для юноши и 14 для девушки — об этом он пишет всю жизнь), Розанов выступает в защиту этих «чистейших юных сил», растрачиваемых понапрасну и не приносящих новых жизней в мир. «А посмотрите, как заботимся мы о покое старого генерала, женившегося на Татьяне: лучшая поэма нации написана в защиту его немощных прав, а Достоевский сказал ему оду в Пушкинской своей речи! Воистину, дохлое мы храним, а юное — режем».
Другой, уже светский оппонент Розанова — известный в те годы публицист К. А. Скальковский — приписал ему намерение «упразднить брак» и вернуть благочестивых соотечественников к нравам радимичей и вятичей, которые «умыкаху жен». От таких шутников Василий Васильевич отделывался кратким «Опытом самозащиты», включенным в книгу.
Темы семьи и брака, пола и религии, развернутые в книге «Семейный вопрос в России», нашли продолжение в серии статей «Среди обманутых и обманувшихся», печатавшихся в 1904 году в журнале «Новый путь». Они должны были войти в третий том «Семейного вопроса в России», которому не суждено было выйти в свет.
Двумя главнейшими препятствиями на пути решения семейного вопроса в стране Розанов считал чинимые церковью препятствия к разводу (требование наличия двух свидетелей, перед глазами которых совершалось бы прелюбодеяние) и многочисленные убийства «незаконнорожденных», не признававшихся церковью за полноценных граждан.
Эти проблемы со всей определенностью обозначились еще в его книгах «Религия и культура» (1899) и «В мире неясного и нерешенного» (1901). То были первые «прорывы» в новую для русского общества сферу. Полемизируя с традиционной точкой зрения, Розанов еще извинялся за обращение к таким непривычным материям. «Мы говорим о плотской любви, о половом влечении мужчины и женщины — да извинят нам термины, уже всюду начавшие повторяться»[524].
«Низменный инстинкт» — определил это Вл. Соловьев в статье «Судьба Пушкина» (1897); «животное и грязное чувство, лживо изукрашенное поэтами» — определяет М. Меньшиков в очерке «Элементы романа» (1897); «преступление, сообща творимое мужчиною и женщиною» — так «формулировал уже давно, но памятно» гр. Л. Толстой в «Крейцеровой сонате».
«Постыдна отдача себя половому влечению», — приводит Розанов слова Вл. Соловьева из его трактата «Оправдание добра». Соловьев полагал, что этот «безнравственный инстинкт» в своих порывах если и содержит какое-нибудь положительное начало, то лишь как средство для человека выявить «воздержание, нравственную победу», ибо при отсутствии таких порывов «целомудрие было бы пустым словом». Иными словами, половой инстинкт, по Соловьеву, — это черная тень, нужная, чтобы сиял свет воздержания.
Такого Василий Васильевич, конечно же, не мог перенести. Полемика с Соловьевым, начатая в 1897 году, продолжалась до его смерти в 1900 году, охватив многие вопросы философии, этики и литературы.
В книге «Религия и культура» Розанов сделал первую попытку сформулировать свою семейно-родовую теорию пола, определить место семейно-брачных отношений в современной жизни. «Культура наша, цивилизация, подчиняясь мужским инстинктам, пошла по уклону специфически мужских путей — высокого развития „гражданства“, воспитания „ума“, с забвением и пренебрежением, как незначащего или низкого „удовольствия“, всего полового, т. е. самых родников, источников семьи, нового и нового рождения… Мы культивируем ум; мы также можем культивировать пол: возьмем ли мы школу, возьмем ли мы устроение военной повинности, да и весь строй нашей цивилизации, односторонне мужской, т. е. неуравновешенной, — мы увидим, что жизнь пола везде пренебрежена, что она нигде не была принята во внимание, просто — о ней не было вопроса, она не была замечена, как именно „незначащее удовольствие“, естественно сторонящееся перед „серьезною задачею“ „вздуть соседа“ и „отнять у него Эльзас-Лотарингию“»[525].
Жизнь начинается там, писал Розанов, где в существах возникают половые различия. Растения и те не лишены пола. Но совершенно лишены — камни. Женщина, «Ева» — это и есть «жизнь», в ее половых отличиях и соответственно, конечно, в половых различиях ее друга-мужчины и лежит «тончайший субъективный нерв жизни».
Половая жизнь — тема всей нашей цивилизации, утверждает Розанов в книге «В мире неясного и нерешенного», предвосхищая фрейдизм, правда, в совсем иной направленности и делая отсюда иные выводы. В очерке «Из загадок человеческой природы» (1898), входящем в эту книгу, он рассматривает психическую деятельность человека как «гутенберговский перевод гиерогрифов пола», который струится с лица как «мысленный свет».
У Розанова был свой «чресленный» взгляд на жизнь, на религию и церковь, на литературу и искусство. К «чресленным» писателям он относил Лермонтова, Толстого и Достоевского. Их озабоченность семейной жизнью и жизнью пола «лучше всего оттеняется, если мы около них выдвинем огромную и хорошо куафированную голову Грибоедова… Он нам дает сухонькие, чистенькие, выметенные комнатки, где ради смеха только шепчутся про любовь Молчалин и Софья. Ни земли, ни сора, ни мокроты, ни Бога!.. Нет чувства пола — нет чувства Бога!»[526]
Для подтверждения своих мыслей писатель, как всегда, обращается к литературе. В первых темах своего творчества («Детство и отрочество» Толстого, «Бедные люди» Достоевского) великие художники высказывают самую глубокую и живучую в них мысль, программу своего жизненного пути. Вся почти необозримая по разнообразию деятельность Толстого, в сущности, примыкает к теме «Детство и отрочество». «Крейцерова соната» — это «плач неутешной души» над поруганным материнством, над оскверняемым «детством» и «отрочеством». «Толстой не знает, т. е. он отвергает иную психологию, кроме как психологию возраста и пола».
Отношение писателей к вопросам пола во многом определяет восприятие Розановым их наследия. Этим же в значительной мере объясняется и его неприятие Грибоедова при самой высокой оценке художественных достоинств его комедии.
Иное дело Лермонтов и Достоевский, во многом родственные в своих рисунках чувств и страстей: «дубовый листок» с вечным прижиманием к «корню чинары» или мистический сон Свидригайлова и его «порыв» к Дуне Раскольниковой. «Достоевский, менее поэтично, более грубо и реально, в сущности, вечно рисует вечную же тему Лермонтова: тот же старый „дубовый листок у корня юной чинары“; и назвал это „карамазовщиною“, мы же переименуем ее в „святую землю“, в священный корень бытия, нашего и всемирного. Уже в „Преступлении и наказании“ мысль и интерес его как бы качаются между Раскольниковым и Свидригайловым; он постепенно забывает Раскольникова и начинает интересоваться Свидригайловым. Но что такое Раскольников и Свидригайлов, как не два выразителя двух пунктов средоточения человека, пожалуй — двух „лиц“ его».
Однако Достоевский, пишет Розанов, лишь «брел, но не добрел, к истинному значению родников бытия, все еще считая их „свидригайловщиною“, „карамазовщиною“, в общем — грехом, грязью, бесовщиною, „темною силою“, „нечистою силою“».
И здесь Розанов вступает в полемику с церковниками и мирянами. Писатель вспоминает, как однажды у него сидела в гостях «ветхая-ветхая бабушка, лет 64, однако бодрая и свежая. — Ну, бабушка, скажите мне, от кого родятся дети? — спросил я ее. — От Бога, — ответила она мне с таким чувством, что как бы только глупый может в этом сомневаться или не верящий в Бога — об этом серьезно спрашивать… Входит ее дочь, женщина лет 40, мать 5-х прелестных детей. Продолжая думать об этой теме, я и ее спросил: „Скажите, В. A-на, вот мы говорим с вашей мамой о детях, и я не понимаю, откуда же очистительная молитва над роженицей?“ — „Как откуда? — она немножко смутилась. — Все-таки дети зачинаются из греха“. Эта сбивчивость: „от Бога“ и „из греха“ проникает всё и всех людей сознание».
В этом вопросе Розанов выступает чисто экзистенциально, причем с полным сознанием своего розановского экзистенциализма: «Каким мы представляем половой акт — таков он и будет!.. Тот, кто представляет его себе грешным, и действительно насытит его грехом, а кто представил бы праведным — и сделал бы его праведно. Вот глубокая тайна, что каково о нем представление — такова его сущность».
Розанов приводит слова И. Ф. Романова об «абсолютной неприемлемости христианством» полового акта, который, с точки зрения христианства, мерзость и «непрошеный грех». Однако в браке он «прощается, разрешается, терпится, допускается. За убийство — в Сибирь, но война освещает преступление — убивай! За совокупление — геенна огненная, но брак разрешает, отпускает этот тягчайший, по христианскому взгляду, из грехов». Так церковь превращала брак в индульгенцию от «тягчайшего из грехов».
И тут Василий Васильевич, на всю жизнь поссорившийся с церковью из-за ее догм, направленных против человеческой природы, делает тонкое наблюдение над этой самой человеческой природой: «Лично я (даже в юности) никогда не полагал половой акт нечистым и никогда же не был развратен. Но я наблюдал, что чем отрицательнее смотрит человек на половой акт — тем этот человек становится развратнее, как-то грязнее, свинствует в половом общении и вообще в воззрении на женщин и в обращении с ними».
Более того, Розанов видит в отношении к половому акту основу нашего миропонимания: «Вообще точка зрения на этот акт, стоя ниже нуля — порождает мировой пессимизм и скептицизм, стоя выше нуля — порождает мировой оптимизм, не доказуемый, не рациональный, но сердечный и мистический». Ибо «пол», по Розанову, — это весь человек во всей его духовной и физической сущности. Он не сосредоточен в чем-то одном, а разлит по всему человеку, по всей его жизни.
Монашество как антитеза брачной жизни не могло вызывать сочувствия Розанова. Он испытал горькое чувство обиды и досады на монашеское высокомерие перед семьей и браком. Таково было его отношение к корифею православного аскетизма второй половины XIX века епископу Игнатию (Брянчанинову), ныне канонизированному, который оставил после себя пять томов сочинений о спасении «современного монашества», уделив «живущим посреди мира» всего три страницы первого тома. Монашество как отрицание семьи и рождения было глубоко чуждо Розанову.
В книге «Темный лик» Розанов вспоминал, что в своем сочинении «В мире неясного и нерешенного» он призывал перейти от «горизонтального созерцания» (политического, общественного, культурно-светского) к «созерцаниям вертикальным» (родовым, генерационным, мистическим): «В книге этой развита теория пола и вообще выдвинут рождающий, родящий элемент, не очень „чистенький“ (снаружи), не очень хорошо пахнущий (общее мнение), но какой-то терпкий, стойкий, неуступчивый, цепкий… Я взял эти (якобы) „нечистые вожделения“, от которых христианство открещивается и „молит Бога“ со страхом: и, не пугаясь — вывел его к свету и сказал: „Отсюда происходит такая чистая вещь, как дитя, — такое единственное в мире по совершенству существо, как младенец“. Но если таков плод пола, значит, и весь он тоже, что яблонька с золотыми яблочками»[527].
Пол, или «похоть», как говорит церковь «святоотеческим» языком, исходит от Сатаны. Потому и рождение — от Сатаны, «ибо его нет без похоти». «Лицо Дьявола» в церковном учении — это вся деторождающая система, детородные силы, желания, вожделения. «Область Дьявола» — ниже пояса, а «область Бога» — выше пояса.
Отсюда монашество неизбежно становится идеалом христианства, а семья, родители, супружеская спальня и детская комнатка, песня матери над дитятею и труд отца для прокормления детей — все эти «грешные животные», которые только едят и множатся — все это есть «область Сатаны», «чертеж дьявола», «узор его возле человека», предназначенный уловлять падшего человека в свои петли.
И в то же время сама церковь в «таинстве брака» этот «сатанинский» акт соития именует «святым соединением» и «благословляет» на него молодых людей. Где же правда и истинное ее учение? — вопрошает «Розанов. Где настоящий ее взгляд на область „ниже пояса“»?
В предисловии ко второму изданию «В мире неясного и нерешенного» Розанов отмечает роль мифотворческого начала в своей теории культуры и семьи. Как всегда, он начинает издали: ученые-де доказали, что «мифы» — просто вздор. Ни Зевса, ни Юноны, ни Афродиты или Марса никогда не было, как и героев сказок Андерсена. «Но сбоку, из иной области встал, в сущности, практический вопрос. „Ну, а как же, в конце концов, должно происходить супружеское сближение: в опьянении, веселье, как шутка, как удовольствие?“» И вдруг, из вопроса этого, сквозь туманы сложнейшего этого недоумения, просунули как живые (да и точно живые!!) головы свои и древняя Артемида «вечно девственная», и Юнона — «мать брачащихся», и Афродита — «сама» брачащаяся, и старый Зевс, помавающий бровями; и Веста, и нимфы, шум лесов и влага вод, как живые, одухотворенные…[528] Старые «мифы» оказались сегодня необходимы не менее, чем в древности.
Без особой «религии семьи», утверждает Розанов, без старого «мифа» невозможны счастье и построение семейных отношений. Иначе все обращается в «свинство», в «проституционное действие, пусть и совершаемое в семье, в браке».
Причина этого кроется в том, что «умер идеал», умер тот «дух», равный богам древних. И даже скромные люди стали восклицать: «Дайте сюда Афродиту!», то есть Идеал, а задумавшиеся прибавили: «Не все в древности было ложью: есть в ней неразрушимые религиозные части, без которых мы умерли бы». Если Бог умер, должны остаться боги, «мифы», иначе, — как у Достоевского в «Бесах»: «Если Бога нет, то какой же я после того капитан?»[529]
В книге «В мире неясного и нерешенного» получила первое очертание розановская концепция «культа солнца» как жизнетворного начала, в котором воедино слиты религия, пол и семья. Это было связано с интересом Розанова к Древнему Египту и его символике. Так развивалось мифотворчество Розанова, стремившегося создать свою интерпретацию культуры, придать ей новое понимание, новые «потенции», как он это называл.
Летом 1909 года на даче в деревне Лепенене (вблизи Териоки) Розанов читал перевод романа Мопассана «Жизнь» (изданный тогда под названием «История одной жизни»). «Тишайший» Василий Васильевич, воспевший в предисловии к книге «Религия и культура» свою интимную «часовенку» как «малый храм бытия своего», то есть домашний очаг с другом-женой и детьми-младенцами, был потрясен открывшейся перед ним подноготной семейной жизни во Франции: «Такого ужаса, такого беспросветного ужаса, какой я прочел здесь у Мопассана, как „историю обыкновенной жизни“, — что, очевидно, он хотел сказать своим заглавием — я не видел во всю мою 53-летнюю жизнь»[530].
И Розанов выводит разговор на свою любимую тему о необходимости ранних браков, чтобы не доводить до такого, как показано в романе Мопассана. Однажды на Кавказе он встретил татарина, у которого был сын, мальчик лет двенадцати, «такой неописанной красоты и скромности», что нельзя было оторвать от него глаз.
«— Ваш сын, князь?
— Сын.
Я помолчал.
— Какой хороший мальчик… Избалуется.
Он молчит.
— Такому нельзя не избаловаться. Подрастет, женский пол на него кинется, как мухи на мед.
Он молчал.
— И закружится, увлечется. И свертится.
— У нас этого не бывает, — отвечал отец угрюмо и резко.
— Ну, как не „бывает“… За этим нельзя усмотреть. Как вода в пригоршне, бежит сквозь пальцы. Ничто не поможет.
— У нас этого нет. — И так твердо, точно каменное.
Я недоверчиво смотрел на него.
— Ему одиннадцать с половиной лет. В тринадцать мы его женим».
Розанов отнюдь не утверждает, что у мусульман хорошо, а у нас плохо. Он лишь говорит о том, что у них «подумано о том, о чем в европейской цивилизации решительно ничего не подумано, не придумано». Более того, у нас никого нельзя ни в чем убедить, и ранние браки остаются запретными, нежелательными: «Оставим эти темы. Раз брак 69-летнего старца не „оскорбляет юриста, попа, медика, не есть грех для церкви, не есть вред для государства и общества, а брак цветущих невинностью и силами 16-летнего и 14-летней есть „грех“, „вред“ и „отвратительная безнравственность“ для всех их, то тут — могила, все кончено…“ [531]
Европейская цивилизация не знает, что делать с молодежью в возрасте от 13 до 23-х лет, пишет Розанов, и потому „история блудного сына“ нередко оборачивается трагедией разбитой жизни. „Для старости — отдых, пенсия. Для зрелого мужа — гражданская служба, департамент. Или — ремесло, плуг. Для детского возраста — резвость, игры. Но для юношеского, отроческого?.. Мы сумели ответить только:
— Книги! Учение!
Но ведь очевидно, когда закладывается самое важное в жизни каждого человека, — „дом“ его, будущее его, семья его“.
Однако Розанов не был бы Розановым, если бы тут же не попытался взглянуть на дело и с иной стороны: „Но около шипов есть и розы: около „истории блудного сына“ расцвела вся поэзия Лермонтова, Полежаева, часть поэзии Пушкина, поэзия Байрона; выросли молодые бури Гете. Европейская цивилизация решительно не имела бы в себе некоторых лучших цветков, будь юность обоих полов „упорядочена“ в стойкий и стройный курятник, как у мусульман и евреев“.
С позиций „семейного вопроса“ подходит Розанов и к христианской религии, к Евангелию. Религия — часть культуры. Наука без религии, без веры способна к бесчеловечию, способна привести человечество к экологической гибели. В этом смысле религия первичнее, гуманнее науки.
В докладе „О сладчайшем Иисусе и горьких плодах мира“, прочитанном в Религиозно-Философском обществе в ноябре 1907 года, Розанов полемизировал с Д. С. Мережковским, который в противоположность отцу Матвею, известному духовнику Гоголя, считал, что Евангелие совместимо с преданностью музам, что можно слушать и проповеди отца Матвея, и зачитываться „Ревизором“, „Мертвыми душами“, смеясь гоголевским персонажам. „Пафос Димитрия Сергеевича, по крайней мере в ту пору, заключался в идее совместимости Евангелия со всем, что так любил человек в своей многотысячелетней культуре“.
Продолжая полемику, Розанов говорит, что Христос никогда не смеялся и поэтому, с точки зрения христианина, весь смех Гоголя был преступен. Радости в Евангелии есть, но совершенно особенные, небесные. Понятия „христианский брак“, „христианская семья“, „христианские дети“ всего лишь иллюзия, полагает Василий Васильевич: „Я предложу вам представить одну из юных жен евангельских или которого-нибудь апостола, извините за смелость, влюбленными. Я извиняюсь, и вы чувствуете, что я должен был извиниться. Отчего? По мировой несовместимости влюбления и Евангелия“.
Любовь, из которой, казалось бы, и рождается брак, окружена в Евангелии „гробовым молчанием“. „Ни смеха, ни влюбленности нет в Евангелии, и одна капля того или другого испепеляет все страницы чудной книги, „раздирает завесы“ христианства“. Любовь, влюбленность не инкрустируются в Евангелие. Гоголь тоже „не входит“ в Евангелие. „Не в том дело, что Гоголь занимался литературою. Пусть бы себе занимался… Гоголь со страстью занимался литературою: а этого нельзя! Монах может сблудить с барышней; у монаха может быть ребенок; но он должен быть брошен в воду. Едва монах уцепился за ребенка, сказал: „Не отдам“; едва уцепился за барышню, сказал: „Люблю и не перестану любить“, — как христианство кончилось. Как только серьезна семья — христианство вдруг обращается в шутку; как только серьезно христианство — в шутку обращается семья, литература, искусство“.
В противовес „бесполому“ христианству Розанов выдвигает идею, что „пол — весь организм, и — душа, и — тело“, а лицо — внешнее выражение пола. В книге „Люди лунного света“ Розанов обращается к половой жизни как подлинному выражению гуманизма, человечности семейной жизни. Чтобы войти в этот мир непривычных для нас представлений, необходимо попытаться проникнуть в ход мысли писателя, вызвавшего столько ханжеских порицаний в свое время.
Все начинается с идеи праздничности „грозы страсти“ (как сказали бы последователи М. М. Бахтина, „карнавальности“), запечатленной в библейской „Песни Песней“. Именно здесь истоки семьи и рода. У нас же, пишет Розанов, все это проходит сонно. „Нет священства, а только „нужда“. Праздник не окружает совокупления, как у евреев их Суббота и у мусульман Пятница… Между тем совокупление должно быть именно не „нуждою“, „сходил“ и заснул… вовсе нет: оно должно быть средоточием праздничного, легкого, светлого, безработного, не отягченного ничем настроения души, последним моментом ласк, нежности, деликатности, воркованья, поцелуев, объятий. Но как у нас в старо-московскую пору новобрачных, даже незнакомых друг другу, укладывали в постель, и они „делали“, так и до сих пор русские „скидают сапоги“ и проч., и улегшись — „делают“, и затем — засыпают, без поэзии, без религии, без единого поцелуя часто, без единого даже друг другу слова! Нет культуры, как всеобщего, — и нет явлений, единичности в ней“.
Единичное, индивидуальное — главное в любви, в семье. Половая жизнь вся от начала до конца своеобычна, неповторима. „Сколько почерков — столько людей“, или наоборот: и совершенно дико даже ожидать, что если уж человек так индивидуализирован в столь ничтожной и не представляющей интереса и нужды вещи, как почерк, — чтобы он не был индивидуализирован также в совокуплении. Конечно, „сколько людей — столько лиц, обособлений в течение половой жизни“… Всякий „творит совокупление по своему образу и подобию“, решительно не повторяя никого и совершенно не обязанный никому вторить: как в почерке, как в чертах лица…»
Соитие есть «грех», учит церковь. Ей вторит В. С. Соловьев, полагавший, что в будущем деторождение сделается чистым и возвышенным. Еще определеннее говорил об этом Л. Н. Толстой в послесловии к «Крейцеровой сонате»: «Ведь недаром же сама природа сделала то, что это мерзко и стыдно, а если мерзко и стыдно, то так и нужно понимать». Вспоминая эти толстовские строки, Розанов саркастически замечает, что вся «Крейцерова соната» есть «сплошь рыдающая натура» мужа, «осквернившегося с женщиною» лишь по положению «женатого человека».
Книга «Люди лунного света» посвящена проблемам «третьего пола», как именовал Розанов все отклонения от «нормальной» гетеросексуальной любви. Еще в статье «Кроткий демонизм» (1897) он обратился к этим вопросам как к предмету, достойному изучения: «Как совершенно ясно можно читать на соответствующих страницах „Пира“, Платон называл любовью „земною“ — любовь к другому полу, а „небесною“ любовью называет вовсе не филантропическую, но чувственную любовь и только к одинаковому с собою полу. Он называет при этом и цитирует поэтессу Сафо»[532].
В гомосексуальной любви Розанов видит причину многих «безбрачных» явлений в христианстве и современной жизни. Для него это нарушение естественного хода вещей, семейного начала, лежащего в основе жизни человека и всей цивилизации.
Семейные судьбы мужчин, женщин и их детей — в этом корень розановской проблематики. Писатель одним из первых не побоялся открыто сказать все то, о чем иные «благонравные» литераторы лишь шептались и хихикали по гостиным и кабинетам. Написал даже о «групповом браке», выведенном в рассказе С. Городецкого «Погибшее согласие» (в сборнике «Кладбище страстей»), — теме, которая, как считается, была «открыта» печатью только в ходе «сексуальной революции» в Америке в 1960-е годы.
В статье «Закон о цензуре и администрация цензуры» (1912) Розанов и к этому явлению подходит с позиции «семейного вопроса», как бы придерживаясь известного правила Чехова: дело писателя не решение вопросов, а лишь их правильная постановка. В постановке «семейного вопроса» перед русской общественностью и литературой состоит бесспорная заслуга Розанова. И недаром об изнурительном труде над книгой «Семейный вопрос в России» он говорил: «Это мои литературные „рудники“, которые я прошел, чтобы помочь семье. Как и „Сумерки просвещения“ — детям» (106).
В своей трилогии Розанов, по существу, развивает некоторые идеи, высказанные еще в книге «Семейный вопрос в России». Такова, например, его мысль о венчании в храме «чистого тела». Он предлагает, чтобы в венчание был введен обряд погружения в воду — «наедине священником, для этой цели престарелым, сперва жениха и потом невесты, порознь и отдельно, в особо построенном шатре, за занавесями, в бассейн воды освященной»[533].
Рассматривая историю половых общений древних греков в храмах, Розанов приводит слова Геродота, что «греки и египтяне первые перестали сообщаться в храмах». Следовательно, делает он вывод, ранее, до начала цивилизации, это происходило. Это замечание Геродота мы должны читать таким образом, что и самые храмы явились у первых людей сперва как «лиственное, в рощах, в цветниках, в садах окружение любви их и любящего соединения, а затем — с легкими архитектурными прибавлениями, например, как защита от палящего солнца; пока, наконец, роща и шалаш не выросли, не развились в храмы»[534].
Когда же на Религиозно-Философских собраниях, проходивших в Петербурге в 1901–1903 годах, он высказал предложение, чтобы новобрачные первое время после венчания оставались жить в храме, то это вызвало «недоумение и взрыв ярости» присутствующих богословов и церковников, как о том рассказано в «Опавших листьях».
В этой книге писатель создает райскую утопию, ничуть не интересуясь реальной исполнимостью своего замысла. Для него было важно и достаточно высказаться. На роль архитектора и строителя будущего здания он не претендовал. Его увлекала сама идея, мечта. И чем несбыточнее она оказывалась, тем слаще и дороже.
И представилась Василию Васильевичу ночь и половина храма с открытым куполом, под звездами, а вокруг поднимаются небольшие деревца и цветы, посаженные по дорожкам, откуда вынуты половицы пола и насыпана черная земля. «Вот тут-то, среди цветов и дерев и под звездами, в природе и вместе с тем во храме, юные проводят неделю, две, три, четыре… Это — как бы летняя часть храма, в отличие от зимней, „теплой“ (у нас на севере)… Они остаются здесь до ясно обозначившейся беременности» (101).
Но даже своевольно парящая мысль Розанова «понимала», что в течение 2–3 месяцев до беременности молодой четы повенчается еще много других пар, которые тоже надо разместить в церкви. Возникают естественные трудности, из которых писатель выходит с розановской наивной непосредственностью. Уже весь храм заселен новобрачными, но «при этом, разумеется, никаких актов (как предположил же епископ Антоний!!!) на виду не будет, так как после грехопадения всему этому указано быть в тайне и сокровении („кожаные препоясания“); и именно для воспоминания об этом потрясающем законе отдельные чертоги (в нишах стен? возле стен? позади хоров?) должны быть завешены именно кожами, шкурами зверей, имея открытым лишь верх для соединения с воздухом храма» (102).
Современники, прочитав такое, долго не могли прийти в себя от шокового состояния, в которое вверг их Василий Васильевич своим предложением превратить церкви в «родильные дома», как выразился один острослов. Впрочем, в русской литературе издавна существовала традиция использовать (хотя бы мысленно) храмы не по прямому назначению. Так, В. А. Жуковский предлагал в 1848 году совершать в церкви под пение молитв смертные казни, что должно было стать, по его мысли, «убедительной проповедью для нравственности народа»[535]. Лев Толстой пришел в ужас от таких мечтаний Жуковского, «этого доброго человека», впавшего в «разврат придворной жизни»[536].
Интересное подтверждение мыслей Розанова о жизни новобрачных в храме приводит М. М. Пришвин в своих очерках «По градам и весям» (1913). Случай свел его однажды со священником в глухом селе Тульской губернии.
«Помню, когда рассказывал о. Николай о своих планах устройства церкви радостной, наполненной ликами младенцев и вообще живых, семейных людей, невольно мне припомнилось читанное об этом у Розанова; до того было похоже, что я даже спросил тогда: не читал ли батюшка Розанова. Но о. Николай в таких глухих местах и понятия не имел о писаниях Розанова.
— Представьте себе, — спросил я о. Николая словом Розанова, — что невесту и жениха после совершения обряда оставляют в церкви без людей для брачного сочетания.
Эта знаменитая розановская „позиция“, с которой он открывает свою пальбу в монахов, как она покажется простому сельскому священнику? — Представьте себе это только на одну минуту!
— И представляю, — спокойно отвечал о. Николай, — это же и бывало в старину, откуда идет настоящее православие… Никакой загадки мне ваш Розанов не загадал, я сам это знал. В православии есть все для радостей человеческой жизни, а только монахи его испортили»[537].
«Я постоянно хотел видеть весь мир беременным» (150), — повторял всю жизнь Розанов, и храм с живущими в нем новобрачными — лишь часть этой мечты. «Девушка без детей — грешница. Это „канон Розанова“ для всей России» (160), — говорил он. А у духовенства спрашивал:
«— Для чего растут у девушки груди?
— Чтобы кормить свое дитя.
— Ну, а… „дальше“ для чего дано?
Сказать нечего, кроме:
— Чтобы родить дитя.
И весь аскетизм зачеркнут» (165).
В записях «Мимолетного» Розанов снова пишет о «семейном вопросе» и негодует, что никто не хочет его понять. «Я написал 1000 статей о браке. И в каждой по убедительности — полное опровержение современного учения (закона) о браке. Итого: 1000 опровержений брака? Было ли когда-нибудь что-нибудь более „доказано“? И никакого успеха. Никто не слышит. Почему? Где тайна? Я думаю: „отцветают цветочки“. Мировая осень. Друг мой: дело идет к зиме, а ты поешь весну. И буду петь. И буду петь. Среди молчания все-таки буду петь».
Родство в мире все чувствовали, но никто «не знал», как сказать. И вот «открытие Розанова»: «Родство — только и исключительно через детородный орган, живот, бедра: грудная клетка, шея, голова — никакого в нем участия. Кристаллы „не родятся“ и не суть родные. Они — холодные. „Живот“ — начало тепла в мире. „Животная книга“, „книга живота“ — термины, понятные и сущие в круге деторождения… Мир — „с животом“! О, слава Богу. „Без головы“ он долго жил. Есть у дождевого червяка голова? У морской звезды? У разных морских чудищ? Где у раковины голова? Ну, а без „брюха“ — т. е. выкидывая аллегорию — без „детородного органа“ нет ничего живого. Можно даже так сказать: долго мир существовал „об одном половом органе“ — пока наконец у него выклюнулась „голова“. Вот вам и Аристотель».
И Розанов развивает свою «чресленную теорию жизни», в основе которой брак один лишь порождает чувство родства. «Пришел изчуже незнакомый человек, что-то поговорив, завязав какие-то улыбочки, рукопожатия и тапочки — начал („брак“) совокупляться с моей сестрою. Все братья этой единой сестры, ее родители — все, решительно все, начинают о нем говорить:
— Теперь и он нам брат.
— Теперь и он нам сын.
Почему? А если бы был только другом 10 лет, дал бы в долг денег и проч.? Тогда был бы „благодетель“. Но „благодетель“ не то, что брат. Брат — ближе. „Я его люблю“, „мы его все теперь любим“, „он нам родной“, как родственник… Почему????»
Все дело в том, повторяет Розанов, что для родства не нужно ни плеч, ни головы. Все дело в том, чтобы ниже пояса «все было на своем месте». «Таинственная и магическая сторона сего места обнаруживается из того, что на него никто не смотрит, его никто не видит и сколько можно судить по внешности — о нем даже никто не думает. Между тем, „невидимое и неназываемое“, оно приводит все в движение и волнует целую жизнь, целое море, океан людей. По существу, „все только сие и любят, к сему влекутся“, ибо если „сего“ нет — то вообще ничего нет… Непостижимо»[538].
«Едино-плотие» сейчас же влечет за собою и «единодушие», говорит Розанов, а единодушие и единомыслие («одной партии») еще вовсе не влечет единоплотия. «Из сего ясно до молний, до „электрического света“ (очень светло): до чего тело, в сущности, таинственнее, важнее, ноуменальнее так называемой „души“, которая ей-ей ничего особенного собой не представляет».
Озорная и таинственная жизнь тела привлекала Розанова с «младых ногтей». Ну кто же, кроме него, стал бы «петь и плясать» после первой близости с женщиной? Тем более с женщиной втрое старше и соблазнившей мальчишку по молодости его лет.
И ведь не то важно, что такое произошло, — мало ли чего в жизни не бывает: быль молодцу не укор. А то интересно, как много лет спустя рассказывал он об этом А. Ремизову. Да так впечатляюще, что Ремизов запомнил и поведал в своей книге «Кукха. Розановы письма».
Розанов говорил: когда он первый раз это сделал — ему было 12 лет, гимназистом, а ей, хозяйке, за 40 — так на другой день с утра он песни пел.
— Сижу и пою.
А так Василий Васильевич никогда не поет и никакого голосу.
Почему же пел юный Вася?
«В минуту совокупления, — сказал он однажды, — зверь становится человеком.
— А человек? Ангелом? Или уж..?
— Человек — Богом»[539].
Это божественное человеческое начало владело Розановым всю жизнь. Незадолго до смерти он писал Э. Голлербаху о своем отношении к женской душе, к женскому потаенному существу: «4 девушки — 2 курсистки, 1 учительница музыки, и 1 „ни то, ни другое“, но симпатичнее всех на свете курсисток, и даже еще одна, уже пятая, и „почти одна“, на Кавказе (никогда меня и не видавшая) хотели „отдаться“ мне, отдавались мне, на почве лишь безграничного моего к женщинам уважения, на почве, в сущности, той, что я сам на женщину смотрю, ее почитаю и чту, как Аписиху. Причем 1 видела меня только один раз, была лесбийски связана с другою благороднейшею, и она, эта девушка, с которой она была связана, сама оставила меня „для ласк“ с нею, — она меня стала „ласкать“, а потом и совокупилась, когда „он встал“. Не чудо ли это, не сущее ли чудо? Чудо близости какой-то ноуменальной. И клянусь Вам — О, слишком клянусь: из 4-х или даже пяти — не было ни единой сколько-нибудь развратной, сколько-нибудь распущенной, сколько-нибудь „позволяющей себе“. Как одна и выразилась с чудной улыбкой (о брате): „О, — До-ма-ша: О! о! ни-ни-ни“. Т. е. брат так думал. Между тем „все наши наслаждения“ сводились solo „половые прикосновения“. Ни — любви, ни — объяснений. И вместе: и любовь, и — нежность»[540].
Как-то Розанов предложил Ремизову рисовать х. (хоботы).
— Ничего не выйдет, Василий Васильевич. Не умею.
— Ну вот еще не умею! А ты попробуй.
— Да я, Василий Васильевич…
Тут мне вспомнился вдруг Сапунов, его чудные цветы, они особенно тогда были у всех в примете.
— Я, Василий Васильевич, вроде как Сапунов, только лепесток могу.
— Так ты лепесток и нарисуй — такой самый.
Взяли мы по листу бумаги, карандаш — и за рисование.
У меня как будто что-то выходить стало похожее.
— Дай посмотреть! — нетерпеливо сказал В. В.
У самого у него ничего не выходило — я заглянул — крючок какой-то да шарики.
— Так х. (хоботишко)! — сказал я. — Это не настоящий.
И вдруг — ничего не понимаю — В. В. покраснел.
— Как… как ты смеешь так говорить! Ну разве это не свинство сиволапое? — И передразнил: — X. (хоботишко)! Да разве можно произносить такое имя?
— А как же?
В. В. поднялся и вдохновенно и благоговейно, точно возглас какой, произнес имя первое — причинное и корневое:
— X. (хобот)[541].
Глубокой ночью, за занятиями, Василий Васильевич внезапно и, казалось бы, без повода суммировал «семейный вопрос» и жизнь пола: «Засевайте поля. Засевайте поля. Засевайте поля. Юноши: чего вы смотрите: засевайте поля. Бог вас накажет, если 4 вершка земли останется без семени. Засевайте поля. Засевайте поля. Засевайте поля».
На розановских «воскресеньях» и в литературно-эстетическом кружке Мережковских зародилась мысль организовать общество, чтобы расширить «домашние споры» об эстетике и религии. Об открытии общественных заседаний и думать было нечего. Хотя бы добиться разрешения в частном порядке, в виде частных «собраний».
— С этими мыслями 8 октября 1901 года к «строгому и неприступному» обер-прокурору Синода К. П. Победоносцеву отправились пятеро уполномоченных членов-учредителей «Религиозно-Философских собраний в Санкт-Петербурге»: Д. С. Мережковский, В. В. Розанов, Д. В. Философов, В. С. Миролюбов и В. А. Тернавцев. Вечером того же дня «уполномоченные» (кроме Философова) посетили митрополита Петербургского Антония. Обещание разрешить Собрания — получастные, со строгим выбором и только для «членов» — было получено.
В ноябре Собрания были разрешены. Зинаида Гиппиус по этому поводу замечает: «Попустительство обер-прокурора, молчаливое обещанье терпеть Собрания „пока что“»[542]. Митрополит Антоний благословил ректору Духовной академии Сергию Финляндскому быть председателем, а ректору семинарии архиепископу Сергию быть вице-председателем. Дозволялось участие всему черному и белому духовенству, профессорам Духовной академии, приват-доцентам и даже отдельным студентам академии. Заседания были закрытыми и для присутствия публики каждый раз требовалось разрешение духовных властей.
Зинаида Гиппиус вспоминает, что Розанов принимал горячее участие в подготовке к открытию Собраний, хотя практической жизни и «тактики» не знал. Поэтому ему просто говорили: вот теперь мы идем к тому-то и туда-то, просить о том-то. Он шел и был, по наитию, очень полезен. При этом главный довод был — «сближение интеллигенции с церковью».
Первое заседание Собраний состоялось 29 ноября 1901 года в зале Географического общества у Чернышева моста. Неглубокая, но длинная малая зала была переполнена. Во всю ее длину по глухой стене стоял стол, покрытый зеленым сукном, в углу же стояла огромная статуя Будды, чей-то дар Географическому обществу, но закутанная темным коленкором. Посередине сидел молодой, но старообразный, с бледным одутловатым лицом, с длинными русыми волосами по плечам, в очках епископ Сергий (Страгородский), председатель Собраний, ставший в 1943 году патриархом. Он произнес вступительную речь с обещанием искренности и доброжелательности со стороны церкви и с призывом к тому же с «совершенно противоположной стороны», то есть интеллигенции-учредителей.
«Да, это воистину были два разных мира»[543], — вспоминала 3. Гиппиус. Навыки, обычаи, даже сам язык — все было другое, как из другой культуры. Ни происхождение, ни прямая принадлежность к духовному званию не играли тут роли. Человек тогдашнего церковного мира, кто бы он ни был, — чиновник, профессор, писатель, богослов и все равно умный или глупый, талантливый или бездарный, — неизменно носил на себе отпечаток этого «иного мира», не похожего на обычный «светский» (по выражению церковников) мир.
Большинство знакомств Розанова в те годы завязывалось на Религиозно-Философских собраниях или в редакции «Мира искусства», где он бывал каждый день между четырьмя и пятью часами. Меньше знакомств возникало по московским журналам, где сотрудничал Василий Васильевич: в «Весах» у В. Я. Брюсова и в «Золотом руне», издававшемся Н. П. Рябушинским.
Живописный словесный портрет Розанова тех лет дает Игорь Грабарь, нередко встречавшийся с ним в редакции «Мира искусства»: «Огненно-красные волосы, небольшая борода, розово-красное лицо и очки, скрывавшие бледно-голубые глаза». «Был он застенчив, но словоохотлив и, когда разговорится, мог без конца продолжать беседу, всегда неожиданную, интересную и не банальную»[544].
С одним из основателей объединения «Мир искусства» С. П. Дягилевым личные отношения Розанова были сложными. А. Бенуа рассказывал, что между Розановым, привлеченным в сотрудники «Мира искусства» Философовым, и Дягилевым существовала определенная неприязнь. «Ведь Сергей вообще ненавидел всякое „мудрение“; он питал „органическое отвращение“ от философии; в Религиозно-Философские собрания он никогда не заглядывал. Со своей стороны, и у Розанова было какое-то „настороженное“ отношение к Дягилеву. Дягилев должен был действовать ему на нервы всем своим великолепием, элегантностью, „победительским видом монденного льва“»[545]. Розанов был абсолютно чужд «светскости», а Дягилев если и допускал в свое окружение лиц, ничего общего не имеющих с «мондом», «светом», иногда самых подлинных плебеев, то все же с аристократической брезгливостью относился к представителям «мещанства», черты которого он усматривал в Розанове.
Немало бывало в то время встреч и знакомств с духовенством. Однажды Василий Васильевич сидел в гостях у архимандрита и цензора журнала Религиозно-Философских собраний «Новый путь» Антонина. Входит инспектор Петербургской духовной академии «праведный» Феофан. Поговорив несколько минут, он ушел, а когда потом Антонин спросил его, отчего он ушел так скоро, тот ответил: «Оттого, что Розанов вошел, а он — Дьявол»[546].
Мнение о «дьявольщине» в Розанове было довольно распространено среди церковников. Говорили, будто Дьявол поселился на собраниях в Географическом обществе (зачехленная статуя Будды). А. Бенуа приводит случай, характерный для тогдашних настроений «дьявольщины» среди участников Религиозно-Философских собраний. «Сидели мы в тот вечер в просторном, но довольно пустынном кабинете Дмитрия Сергеевича, я и Розанов на оттоманке, Дмитрий Сергеевич и Зинаида Николаевна поодаль от нас, на креслах, а Александр Блок (тогда еще студент, как раз незадолго до того появившийся на нашем горизонте) — на полу, у самого топящегося камина. Беседа и на сей раз шла на религиозные темы, и дошли мы здесь до самой важной — а именно до веры и до „движущей горами“ силы ее. Очень вдохновенно говорил сам Дмитрий Сергеевич, тогда как Василий Васильевич только кивал головой и поддакивал. Вообще же настроение у всех было „благое“, спокойное и ни в малейшей степени не истерическое. И вот, когда Мережковский вознесся до высшей патетичности и, вскочив, стал уверять, что и сейчас возможны величайшие чудеса, стоило бы, например, повелеть с настоящей верой среди темной ночи: „да будет свет“, то свет и явился бы. Однако в самый этот миг, и не успел Дмитрий Сергеевич договорить фразу, как во всей квартире… погасло электричество и наступил мрак. Все были до такой степени поражены таким совпадением и, говоря по правде, до того напуганы, что минуты две прошли в полном оцепенении, едва только нарушаемом тихими восклицаниями Розанова: „С нами крестная сила, с нами крестная сила!“, причем при отблеске очага я видел, как Василий Васильевич быстро-быстро крестился. Когда же свет снова сам собой зажегся, то Дмитрий Сергеевич произнес только: „Это знамение“, Розанов заторопился уходить, а Зинаида Николаевна, верная себе, попробовала все повернуть в шутку и даже высмеяла нас за испуг».
Еще более удивительна встреча с Григорием Распутиным, который, впервые увидев Василия Васильевича и не произнеся с ним ни слова, «по одному виду, лику» определил его и сразу ушел. Когда Розанов спросил его в другой раз: «Отчего вы тогда, Григорий Ефимович, ушли так скоро от отца Ярослава?», то Распутин ответил: «Оттого, что тебя испугался». — «Я опешил»[547], — замечает Розанов.
Речей на Религиозно-Философских собраниях Розанов не произносил. Его доклады читали другие. Сам он объяснял это так: «Когда в Религиозно-Философском обществе читали мои доклады (по рукописи и при слушателях перед глазами), — я бывал до того подавлен, раздавлен, что ничего не слышал (от стыда)» (145).
Ответы на возражения он тоже писал заранее к следующему разу, а читал их опять кто-нибудь за него. М. Волошин передает свое впечатление от розановского доклада 23 января 1903 года: «…трагический лоб В. В. Розанова и его пальцы, которыми он закрывал глаза, слушая, как другой читал его доклад»[548].
Отчеты о заседаниях Религиозно-Философских собраний печатались в журнале «Новый путь», издававшемся П. П. Перцовым и Д. С. Мережковским. В 1903 году Розанов получил там «личный отдел». Он назвал его «В своем углу» и хотел там «высказываться без того, чтобы редакция чувствовала себя связанною моими тезисами или частными взглядами»[549], то есть высказывать мысли, которые редакция не разделяет.
С июля 1903 года «В своем углу» он печатает серию статей под названием «Юдаизм». В журнале Розанов занимал обособленное и весьма значительное место. Он притягивал к себе друзей и читателей многообразием и глубиной своих прозрений, своим непрерывным любопытством, обращенным на всевозможные предметы. Превосходным памятником этого увлечения Розановым, говорит А. Бенуа, остается портрет, рисованный пастелью Львом Бакстом, находящийся ныне в Третьяковской галерее. «Увлечение же это имело в данном случае еще то специальное основание, что Левушка, будучи убежденным евреем, особенно ценил в Розанове его культ еврейства».
Статьи Розанова в «Новом пути» проходили нелегко. «Ни разу, кажется, не было, чтобы мы не натолкнулись в этих писаниях на такие места, каких или цензорам нашим даже издали показать нельзя, или каких мы с Перцовым выдержать в нашем журнале не могли, — вспоминала 3. Гиппиус в книге „Живые лица“. — Эти места мы тщательно вычеркивали, а затем… жаловались Розанову: „Вот что делает цензура. Порядком она у вас в углу выела“. Впрочем, прибавляли, для косвенного его поучения: — Сами, голубчик, виноваты. Разве можно такое писать? Какая же это цензура выдержит? — Скажу, впрочем, что мы делали выкидки лишь самые необходимые. Перцов слишком любил Розанова и понимал его ценность, чтобы позволить себе малейшее искажение его идей»[550].
В статье М. Меньшикова «Титан и пигмеи», появившейся в «Новом времени» 23 марта 1903 года, обращалось внимание властей, что в последней книжке «Нового пути» на видном месте и без всяких оговорок или отрицаний журнал напечатал аттестат себе, выданный отцом Иоанном Кронштадтским. «Аттестат гласит, что „новые пути“, провозглашенные декадентским журналом, открыты сатаной, и мысли его — сатанинские мысли. Журнал молчаливо, но, кажется, не без гордости присоединяется к этой характеристике».
Определяя смысл «нового искусства» в журналах «Новый путь», «Мир искусства» и других, М. Меньшиков весьма категоричен: «Найти скрытое в природе лицо Создателя — вот замысел старого искусства; отсюда не только Мадонны и Христос Возрождения, но и великие храмы, и великая музыка, и великая философия, и великая наука… Найти скрытое в природе лицо дьявола — замысел нового искусства, и отсюда черта искажения во всем, что творят декаденты. Врубель недаром сделался иконописцем сатаны».
Статья Меньшикова стала, очевидно, последней каплей, переполнившей чашу терпения. Победоносцев посмотрел-посмотрел да и закрыл 5 апреля 1903 года Собрания. 3. Гиппиус поясняет: «„Отцы“ давно уже тревожились. Никакого „слияния“ интеллигенции с церковью не происходило, а только „светские“ все чаще припирали их к стенке, — одолевали. Выписан был на помощь (из Казани?) архимандрит Михаил, славившийся своей речистостью и знакомством со „светской“ философией. Но Михаил — о ужас! — после двух собраний явно перешел на сторону „интеллигенции“, и, вместо помощника, архиереи обрели в нем нового вопрошателя, а подчас обвинителя»[551].
Отношение Розанова к «новому искусству» и его философии определилось еще в статье «О символистах», переизданной через восемь лет отдельной книжечкой под названием «Декаденты» (1904). Принято считать, что первый с развернутой критикой декадентской литературы и культуры выступил у нас М. Горький (его статья «Поль Верлен и декаденты» появилась в «Самарской газете» 13–18 апреля 1896 года, однако до советского времени не переиздавалась).
Двумя неделями ранее Горького прозвучала на всю страну статья Розанова «О символистах», появившаяся в вышедшем 1 апреля 1896 года журнале «Русский вестник», где когда-то Россия читала великие романы Достоевского и Толстого, а ранее — лучшие романы Тургенева, Лескова, Писемского. Именно здесь раздалась критика символистов за отрыв от традиций русской словесности и символизма как выражения кризиса в русской и западноевропейской литературах.
Близкая по времени критика декадентства у Розанова и Горького не была, конечно, схожа в своих исходных позициях. Для Розанова декадентство — не русское, а наносное, внешнее, «французское» искусство. Он выводит декадентство из «ультрареализма» Мопассана и Золя.
Розанов видел в декадентстве и символизме «уродливое явление». Отчасти его предвосхитил Вл. Соловьев в рецензии на сборник «Русские символисты», где он подверг критике «юных спортсменов, называющих себя „русскими символистами“». Розанов полагал, что это не новая школа, появившаяся во Франции и распространившаяся на всю Европу, а всего лишь окончание другой школы, корни которой уходят в реализм Бальзака и далее в XVIII столетие. Главное здесь — тот элемент чрезвычайного, «ультра», который, раз попав в литературу, потом уже никогда из нее не исчезнет. Отсюда определение этого литературного явления и его эстетической сущности: «Декадентство — это вычурность в форме при исчезнувшем содержании»[552].
Для декадентов умерла история, умер человек с его прошлым и будущим, умерла природа. Из этой «немоты молчания, из этой теми небытия торчали только „бледные ноги“, которые никак не хотели спрятаться из-за болезненно настроенного воображения» (Розанов имеет в виду моностих Брюсова «О, закрой свои бледные ноги»).
Относясь «бесспорно отрицательно» к декадентству, Розанов вместе с тем ввел символизм как литературный прием в свою публицистику, предлагай вместо последовательных логических рассуждений мозаику переливающихся чувств и мыслей, выраженных в необычных образах и словосочетаниях, в, казалось бы, бессвязной игре ассоциаций. Это подметил еще в 1896 году С. Н. Трубецкой.
Исторические корни декадентства Розанов усматривал во «внесемейном» начале, что свидетельствовало о его ложности, искусственности. «В то время как все предыдущие фазы нашей литературы выросли из жизни, из быта семьи или общественных классов, — декадентство, одно только оно, ютилось исключительно около школы, главным образом около университета. Все мы знаем, что именно здесь, хотя, конечно, не официально, потеряна всякая связь с традицией и потеряна именно фактически, как привычка, как обычай»[553].
Понимая декадентство не как историческое явление рубежа веков, а как вообще «порчу», не творческое, а разрушительное начало, Розанов осознает и его закономерную неизбежность в ходе развития жизни и литературы. «Тут пробивается какая-то жизнь, струйка нового чего-то в истории», — замечает он, а в одной из позднейших статей признает его право на существование: «Декадентство войдет огромною полосою в историю умственного развития России и историю умственных в ней движений… Декадентство так же общо, универсально, всепроникающе, так же окрашивает все окружающее, все, что может подчинить, — в свой цвет, в свою манеру, как это делали раньше его „народничество“ или „нигилизм“. Декадентство — дух, стиль… Но как и „нигилизм“, оно не творит; у него нет Пушкина и Лермонтова, нет даже Белинского или Добролюбова. Но все переиначивает, но великого само из себя не дает… Пока — март декадентства, — и долго ему еще до августа, когда собирают плоды»[554].
Выражением тупика декадентства, его «непонятности» стал для Розанова роман Ф. Сологуба «Мелкий бес». «Поразило всю Россию, что он мажет кота вареньем и хочет сразу жениться на трех сестрах, выбирая, которая „потолще“». Смысла передоновщины он не пожелал замечать и лишь удивлялся, что критика превозносит Сологуба: «с силою Гоголя» написал «Мелкого беса», а Передонов якобы оставляет за собою далеко Чичикова и всех «мертвых душ», вместе взятых. Среди таких похвал Сологуб писал «Навьи чары», где «действие» происходит «под землею, на кладбище, сколько можно понять»[555]. Распад искусства вызывал недоумение Розанова, и он не стеснялся его высказывать.
После революции 1905 года вместо закрытого Религиозно-Философского собрания было открыто в 1907 году в Петербурге легализованное и многолюдное Религиозно-Философское общество, весьма отличавшееся от прежнего, полу-подпольного. Это было одно из обыкновенных интеллигентских обществ, повсюду возникавших в ту пору. В шутку было как-то даже объявлено о создании «Эротического общества» и обсуждался вопрос, будет ли оно раздельное для дам и мужчин.
Розанов вошел в состав совета нового Религиозно-Философского общества, выпускавшего свои «Записки». Определяя смысл и назначение деятельности нового общества, он писал: «Теперь, когда мы наблюдаем отлив политической и общественной волны, глаз невольно выискивает области, где эта волна подымается. Падение духовной жизни невозможно на пространстве всего народного и общественного моря. Куда-нибудь душа бежит же, где она может поднять крылья. Нельзя подрезать кругом и разом все оперение души народной»[556].
Шли годы, и отношения со старыми друзьями становились все напряженнее. Мережковский стал отмежевываться от Розанова. В открытом письме Н. А. Бердяеву он писал: «Русские богословы охотно связывают нас в неразрывную парочку: „наши неохристиане, гг. Розанов и Мережковский“… Но никто не подозревал, что это — близость сходящихся противоположных крайностей, близость двух противников, которые готовятся на смертный бой».
Бердяев первый высказался о непримиримости, диаметральной противоположности концепций этих двух мыслителей: Розанов открывает святость пола как бы до начала мира, хочет вернуть человечество к райскому состоянию до грехопадения; Мережковский открывает то же самое после конца мира, «зовет к святому пиршеству плоти в мире преображенном». Признавая глубину и гениальность критики исторического христианства у Розанова, Мережковский не без оснований замечает, что, если бы только он «мог или захотел понять то, что я говорю, — он оказался бы моим злейшим врагом»[557].
Так оно в конце концов и должно было случиться. Странные сложились отношения Василия Васильевича и Дмитрия Сергеевича. На главу «всего символического и декадентского движения в нашей литературе», как назвал Розанов Мережковского еще в 1896 году, он «плевал во все лопатки» (выражение Розанова), а тот продолжал любить его.
И не то удивительно, что один «плевал», а другой любил, а то, что и рассказы вал-то об этом Василий Васильевич с такой самообнаженностью, что рассказ становился не только фактом бытийного поведения писателя, но и литературно-художественным образом.
«Перипетии отношений моих к Мережковскому — целая „история“, притом совершенно мне непонятная. Почему-то (совершенно непонятно почему) он меня постоянно любил, и, когда я делал „невозможнейшие“ свинства против него в печати, до последней степени оскорбляющие (были причины), — которые всякого бы измучили, озлобили, восстановили, которых я никому бы не простил от себя; он продолжал удивительным образом любить меня. Раз пришел в Р. Ф. собрание и сел (спиной к публике) за стол (по должности члена). Все уже собрались. „Вчера“ была статья против него, и, конечно, ее все прочли. Вдруг входит Мережковский с своей „Зиной“. Я низко наклонился над бумагой: крайне неловко. Думал: „Сделаем вид, что не замечаем друг друга“. Вдруг он садится по левую от меня руку и спокойно, скромно, но и громко здоровается со мной, протягивая руку. И тут же, в каких-то перипетиях словопрений, говорит не афишированные, а простые — и в высшей степени положительные — слова обо мне. Я ушам не верил. То же было с Блоком: после оскорбительной статьи о нем, — он издали поклонился, потом подошел и протянул руку. Что это такое — совершенно для меня непостижимо» (147).
Правда, в конце концов Мережковский и Философов пошли в редакцию либерального «Русского слова» и потребовали исключения Розанова из авторов: «Мы или он (Варварин) участвуем в газете». Так с 1912 года розановские статьи под псевдонимом В. Варварин перестали появляться в этой московской газете.
Мережковский всегда вызывал у Розанова чувство некоторой жалости. Свой очерк о нем в журнале «Мир искусства» он начал «страдальческим сравнением»: «Года три назад на видном месте газет печаталось о трагическом происшествии, имевшем место в Петербурге. Англичанин со средствами и образованием, но не знавший русского языка, потерял адрес своей квартиры и в то же время не помнил направления улиц, по которым мог бы вернуться домой. Он заблудился в городе, проплутал до ночи; и как было чрезвычайно студеное время, то замерз, к жалости и удивлению газет, публики, родины и родных. Судьба этого англичанина на стогнах Петербурга чрезвычайно напоминает судьбу тоже замерзающего, и на стогнах того же города, Д. С. Мережковского»[558]. Далекий от жизни, жалкий и тщеславный — таково впечатление Розанова от Мережковского даже в годы их наибольшей близости.
Страшная для Мережковского сторона, говорил Розанов, — его недействительность, ирреальность. «Я его не люблю, но почему-то не могу забыть. Точно я прошел мимо „вечного несчастья“. И это „несчастье“ болит во мне»[559].
Но не только в Мережковском есть «странная нереальность», но и «мир его» как-то странно недействителен. Он вечно говорит о России и о Христе. Две темы. И странным образом ни Христа, ни России в его сочинениях нет. Как будто он никогда не был в России… Как будто он никогда не был крещен… Удивительное явление, замечает Василий Васильевич.
И он приводит слова из письма курсистки Веры Мордвиновой: «Я думаю, Достоевский сказал бы Мережковскому, если б знал его, то же, что сказал Ставрогин Шатову: „Извините, я вас не могу любить“. Конечно! Конечно! Достоевский весь боль за Россию, к которой Мережковский так нескончаемо равнодушен.
Василий Васильевич дорисовывает гротескный образ этого писателя, своего недавнего приятеля: „Уже если что воняет, так это Россия“. А Мережковский и „дурной запах“ несовместимы. Он, мне кажется, родился в скляночке с одеколоном. Не умею, совершенно не умею представить его себе делающим „естественные отправления“. Кстати, я ни разу за много лет знакомства не видел, чтобы он плюнул или высморкался, 10 лет — ни разу не высморкался!!! Чудовищно. И ни разу не закашлялся, не почесался. Я уверен, у них не водится в квартире клопов. Клопы умирают, как только Мережковский „переехал в квартиру“[560].
И еще один не менее яркий розановский портрет Мережковского, включенный в „Мимолетное“. Василию Васильевичу иногда казалось, что Мережковского „нет“. Что это — „тень около другого“, вернее — тень, отбрасываемая на читателя. И говорят: „Мережковский“, „Мережковский“, а его вовсе нет, а есть: 1) Юлиан, 2) Леонардо, 3) Петр, 4) христианство… и проч., и проч. Множество. А среди его… в промежутках между вещами, кто-то, что-то, ничто, дыра: и в этой дыре тени всего… Но тени не суть вещи и „универсальный Мережковский“ вовсе не существует… Оттого в эту „пустоту“ набиваются всякие мысли, всякие чувства, всякие восторги, всякие ненависти… потому именно, что все сие место — пусто.
О, как страшно ничего не любить, ничего не ненавидеть, все знать, много читать, постоянно читать и, наконец, к последнему несчастию — вечно писать, т. е. вечно записывать свою пустоту и увековечивать то, что для всякого есть достаточное горе, если даже и сознается только в себе. От этого Мережковский вечно грустен. „Мережковский“ и „радость“, „Мережковский“ и „веселость“, „Мережковский“ и „удовольствие“ — противоречие в определении»[561].
Для Розанова была неприемлема «иноязычная» позиция Мережковского, который из всей России «знал только Варшавскую железную дорогу», по которой ездил за границу. «Когда я его впервые узнал лет семь назад, — вспоминал Розанов, — он и был таким международным воляпюком, без единой-то русской темы, без единой складочки русской души. У него был чисто отвлеченный, как у Мериме, восторг к Пушкину, удивление перед Петром; но ничего другого, никакой более конкретной и ощутимой связи с Россией не было. Заглавие его книжки „Вечные спутники“, где он говорит о Плинии, Кальдероне, Пушкине, Флобере — хорошо выражает его психологию, как человека, дружившего в мире и истории только с несколькими ослепительными точками всемирного развития, но не дружившего ни с миром, ни с человечеством»[562].
Потом вдруг все совершенно переменилось. В пору Религиозно-Философских собраний 1902–1903 годов Розанов узнает его как человека, который ни в одном народе, кроме русского, не видит уже интереса, занимательности, содержания. Собирая материал о царевиче Алексее и эпохе Петра I, Мережковский посетил знаменитые Керженские леса в Нижегородской губернии, гнездо русского раскола, и рассказывал об этом крае и его людях с неимоверным энтузиазмом.
Высоко оценил Розанов труд Мережковского о Толстом и Достоевском, на который нападал Н. К. Михайловский. Розанов считал, что «это совершенно новое явление в нашей критике: критика объективная взамен субъективной, разбор писателя, а не исповедание себя»[563].
Вместе с тем Розанов сочувствовал и соглашался с Мережковским в критике религиозного учения Толстого: «Мережковский бросился грудью на Толстого, как эллин на варвара, с чистосердечной искренностью и большой художественной силой. Его дело, его право. Он вцепился в „неделание“, „не-женитьбу“, мнимое „воскресение“ и всяческую скуку и сушь Толстого последних лет»[564].
Не менее лестно отозвался Розанов и о работе Мережковского «Гоголь и черт», в основе которой лежит столь «ненаучная» мысль: «Гоголь всю жизнь свою ловил черта». В книге Мережковского Розанов видит начало попытки проникнуть в психологию творчества писателя, в «метафизическое существо душевной жизни Гоголя», ибо до этого, в работах П. А. Кулиша, Н. С. Тихонравова, В. И. Шенрока «мы имели какое-то плюшкинство около Гоголя: собирание тряпок, которые остались после великого человека».
Особенностью творческой натуры Мережковского было то, что он, как говорил Розанов, «всегда строит из чужого материала, но с чувством родного для себя». «Семья» и «род», на которых все у Розанова построено, были совершенно чужды, даже враждебны Мережковскому. Но он всей душой воспринял розановскую идею, «уроднил ее себе», и Розанов замечает: «Он „открыл семью“ для себя, внутренно открыл, — под толчком, под указанием моим. И это есть в полном значении „открытие“ его, новое для него, вполне и безусловно самостоятельное его открытие (почему Михайловский не открыл?). Я дал компас и, положим, сказал, что „на западе есть страна“. А он открыл Америку. В этом его уроднении с чужими идеями есть великодушие» (56).
Обращаясь к проблеме «старого» и «нового» религиозного сознания, обсуждавшейся в философских журналах тех лет, Розанов отмечает, что так называемое «новое религиозное сознание» образовалось из двух течений: из того, что Достоевский в Пушкинской речи назвал «русским мировым скитальчеством», «тоскою русского человека», и из второго, более практического источника, приведшего к теоретическим выводам, — из нужд и потребностей семейной жизни человека.
Выразителем первого течения явился Мережковский, долго не читаемый массой общества, осмеиваемый журналистами и газетными обозревателями. Но он ушел в себя и книги, в упорное чтение, и из его огромной начитанности, из «глубокого, восторженного переживания множества чужих идей и родилось одно течение „нового русского религиозного сознания“»[565]. Выразителем второго течения был сам Розанов, обратившийся к вопросам пола, брака и семьи.
«Сидели, сидели в одном гнезде и — рассорились»[566], — так сказал Розанов о Мережковском и Н. Минском, которые, сидя оба в Париже, присылали в петербургские газеты статьи друг против друга. То же можно было сказать и о Мережковском с Розановым, которые еще недавно в зале Географического общества у Чернышева моста витийствовали и восседали за одним столом Религиозно-Философских собраний.
Прочитав начало романа Мережковского «Петр и Алексей», Розанов обнадеживающе писал: «Роман г. Мережковского, обещающий новый пересмотр „дела Петра и Алексея“, захватывает читателя самым живым волнением. Уже давно мы не имели большого романа из русской жизни. А тут и эпоха взята до того живописна, так идейно важна, и, в сущности, так еще не обсуждена, что каждая глава (я прочел лишь первую и пишу под живым ее впечатлением) рождает тучи мыслей»[567].
Но вот трилогия окончена, последний роман прочитан. И отзыв Розанова весьма саркастичен. Более того, он уничтожающ. Историческим лицам и событиям в романе навязывается смысл, который едва ли они имели. Художественное воображение «скорее тепло, чем пламенно и, через силу ворочая неуклюжую руду разнородных материалов, едва сплавляет их краешками, а не дает единого и сложного металла».
Общий же вывод о достоинствах романа весьма прискорбный: «Лично мы считаем г. Мережковского гораздо более замечательным человеком, нежели замечательным писателем. Темы его часто важные и истинные, выше его сил, и даже выше его уменья хорошо их поставить и пламенно осветить. Невозможно не заметить, до чего он согбен, утружден этими темами; так и хочется сказать ему: „Отдохни, если не хочешь умереть“[568].
А. Блок свою статью „Мережковский“ (1909) начал с припоминания розановских слов о трилогии „Христос и Антихрист“: „Когда-то Розанов писал о Мережковском: „Вы не слушайте, что он говорит, а посмотрите, где он стоит“. Это замечание очень глубокое; часто приходит оно на память, когда читаешь и перечитываешь Мережковского“[569].
Откровенно отрицательную характеристику Мережковскому дал Розанов в связи с его выступлением в Религиозно-Философском обществе на тему о любви и смерти: „Мережковский есть вещь, постоянно говорящая, или скорее совокупность сюртука и брюк, из которых выходит вечный шум. Что бы ему ни дали, что бы ни обещали, хоть царство небесное — он не может замолчать. Для того чтобы можно было больше говорить, он через каждые три года вполне изменяется, точно переменяет все белье, и в следующее трехлетие опровергает то, что говорил в предыдущее“[570]. И Розанов приводит слова Мережковского, сказанные о Религиозно-Философских собраниях 1902–1903 годов пять лет спустя: „Мы тогда много наблудили языком“.
В начале 1909 года, в период обострения отношений с Мережковским, Розанов заявил о своем выходе из совета Религиозно-Философского общества, „дабы не нести ответственности за измену прежним, добрым и нужным для России целям“[571]. Причина была в том, что Общество из религиозно-философского превратилось в литературное „с публицистическими интонациями, какие нашей литературе всегда и везде присущи“. Публика собиралась слушать о религии, а вместо этого присутствовала при сведении литературных счетов, при сшибке литературных самолюбий.
Инициаторами таких перемен были Мережковский, Философов и Зинаида Гиппиус, что вызвало протесты в печати старых участников Собраний. В числе протестовавших Розанов называет С. Л. Франка, П. Б. Струве, Н. А. Бердяева (по инициативе которого Общество было воссоздано в 1907 году), В. А. Тернавцева, П. П. Перцова, печатавшего протоколы Собраний 1902–1903 годов. „Общество, имевшее задачи в России, превратилось в частный, своего рода семейный кружок: без всякого общественного значения… Был кристалл и растворился: прежняя форма не держит его частиц и не крепит в себе“.
Окончательный разрыв произошел после появления статьи Розанова „Трагическое остроумие“ („Новое время“, 9 февраля 1909 года), в которой приводятся слова Блока о Мережковском: „Открыв или перелистав его книги, можно прийти в смятение, в ужас, даже — в негодование. „Бог, Бог, Бог, Христос, Христос, Христос“, — положительно нет страницы без этих Имен, именно Имен, не с большой, а с огромной буквы написанных — такой огромной, что она все заслоняет, на все бросает свою крестообразную тень“.
Разделяя мысль Блока, Розанов замечает, что для Мережковского весь мир есть только огромный забор среди пустыни, где саженными буквами для всемирного прочтения начертано одно:
Д. С. МЕРЕЖКОВСКИЙ
Заканчивается это отречение от Мережковского по-розановски грустно: „Мне осталось проститься, задвинув урну с пеплом моего друга в самый далекий уголок сердца, хоть все еще капризно грустящего“.
Мережковский — из немногих людей, которых Розанов необъяснимо почему не мог любить. Василий Васильевич вспоминает его афоризм: „Пошло то, что пошло“. И добавляет: „Он добровольно и сознательно стал „пошл“, чтобы „пойти“…“
Теперь Розанов прямо называет Мережковского „злым человеком“, который выискивает для своих сочинений „злых людей“, как язычник призывает Злого духа. В журнале „Весы“ он писал в том же 1909 году: „Мережковский, расшевеливая литературной палочкой огоньки в сердцах людей, — творит это же дело Злого духа, без малейшего понимания христианства“[572].
Слушая Мережковского, „опрокинувшегося“ в блестящей речи в Религиозно-Философском обществе на авторов сборника „Вехи“, многие воззрения которых он тоже не разделял, Василий Васильевич думал: „Боже мой, да ведь это все говорил Достоевский, а не Мережковский. Это — Достоевский блестел, а Мережковский около него лепился… Но Достоевский теперь мертв, а живой Мережковский подкрался, вынул из кармана его смертоносное оружие и пронзил им… не недвижного мертвеца, а его духовных и пламеннейших детей, его пламенных учеников“[573].
Вечно с „Христом“ на устах, Мережковский есть, по определению Розанова, „изящно-трагическая фигура в русской литературе“[574], пришедшая в конце концов к отрицанию России. Еще Вл. Соловьев начал отречение от России и, раз ступив на эту почву, не мог поправить своей „печальной судьбы“. „Он отрекся нравственно и от Пушкина (в „Судьбе Пушкина“) и гнулся дальше и дальше, до унылой смерти… Но если бы он посмотрел на тех летучих мышей, которые теперь цепляются когтями за его саван“[575].
Но у этих „летучих мышей“ русской литературы, к которым Розанов относит Мережковского, Гиппиус, Философова, есть одно свойство, которое близко самому Василию Васильевичу и о котором он сказал с предельной ясностью: „И никогда, никогда, никогда вы не обнимете свиное, тупое рыло революции… Иначе чем ради сложностей „тактики“, в которой я не понимаю“ (363).
В канун мировой войны, когда начиналось новое революционное брожение, русская земля разделилась: „И на одном краю бездны они, и на другом краю бездны — мы“ (364). Как бы ни презирал Розанов своего „друга“ Мережковского, он понимал, что находится с ним по одну сторону бездны.
Мережковский этого, очевидно, не видел и вдруг примкнул к эсерам: „Шумят в России эс-эры: не понимаю — но, все равно, буду возить как водовоз воду на эс-эров“. На это бравадное „эсерничанье“ Мережковского Розанов замечает в духе своего „семейного вопроса“: „Идейно“ там вы можете говорить что угодно, а как вас положить в одну постель с „курсисткой“ — вы пхнете ее ногой. Все этим и решается. А с „попадьею“ если так же, то вы вцепитесь ей в косу и станете с ней кричать о своих любимых темах, и, прокричав до 4-х утра, все-таки в конце концов совокупитесь с нею в 4 часа, если только вообще можете совокупляться (в чем я сомневаюсь). В этом все дело, мой милый, — „с кем можешь совокупляться“. А разговоры — просто глупости, „туда“, „сюда“, „и то, и сё“…» (364).
Публикация в январе 1914 года в «Новом времени» писем Мережковского к А. С. Суворину обнаружила, как льстиво заискивал Мережковский перед ее издателем. Зато после смерти Суворина он, получивший «всего мало», обрушился с руганью «в спину своего недостаточного благодетеля, когда тот не может ему ответить»[576]. Таково было «лакейство» Мережковского, об «измене» которого Розанов писал в письме Блоку еще в феврале 1909 года.
В статье «А. С. Суворин и Д. С. Мережковский», появившейся в «Новом времени» 25 января 1914 года, Розанов приводит «жемчуг, осыпавшийся с литературного пера Мережковского»: «Чехов — оправдание Суворина. — Пусть я подлец, — мог бы сказать Суворин русскому обществу, — но вот благороднейший из благородных тоже со мною. Разделите-ка нас, попробуйте». После этого, включая свою статью «Суворин и Чехов», появившуюся в «Русском слове» 22 января 1914 года, в книгу «Было и будет», Мережковский стыдливо заменил слова «пусть я подлец» на «пусть я плох». Урок Розанова не прошел даром. Но 26 января того же года Василий Васильевич был «отлучен» от Религиозно-Философского общества…
И вот Василий Васильевич пишет последнее, предсмертное письмо Мережковскому. Умирающий писатель делится «безумным желанием» кончить печатанием «Апокалипсис нашего времени», «Из восточных мотивов», издать новые «Опавшие листья». Но «лихоимка судьба» свалила Розанова. «Были бы вечными друзьями, — но уже, кажется, поздно, — с грустью замечает он. — Обнимаю вас всех и крепко целую вместе с Россией дорогой, милой». И вновь воспоминания, связанные с «Миром искусства», «Новым путем» и «несчастной и горькой» нынешней Россией, «в этот голодный и страшный год»[577].
Голод в ту зиму 1918/19 года одолевал семью Розановых в Сергиевом Посаде. «Творожка хочется, пирожка хочется», — не удержался Василий Васильевич написать Мережковскому. И еще последнее земное обращение в том же письме к «Мите, Зине и Диме» (Философову): «Господи, неужели мы никогда не разговеемся больше душистой русской Пасхой; хотя теперь я хотел бы> праздновать вместе с евреями и с их маслянистой, вкусной, фаршированной с яйцами щукой. Сливаться — так сливаться в бытии, сразу, маслянисто и легко»[578]. Надо, очевидно, хорошо знать Василия Васильевича, чтобы почувствовать весь горький «розановский» контекст этого предсмертного желания.
На это письмо Розанова, написанное под его диктовку дочерью Надеждой Васильевной, Мережковский отвечал ей уже после получения известия о смерти. «Мне очень больно, что я не успел написать В. В. Вы, вероятно, знаете, что между нами были глубокие и сложные отношения. Он знал, что я его люблю и признаю одним из величайших религиозных мыслителей, не только русских, но и всемирных. И вместе с тем, между нами лежал тот меч, о котором сказано: „Не мир пришел я принести на землю, но меч“. Всю свою огромную гениальную силу В. В. употребил на борьбу с Христом, Чей Лик казался ему „темным“ и Кого он считал „Сыном Денницы“, т. е. Злого Духа. Я хорошо знаю и теперь знаю еще лучше, что это было страшное недоразумение. Я не сомневаюсь, что подобно пророку Валааму, В. В. благословил то, что хотел проклясть, и проклял то, что хотел благословить; и если он умер, как Вы пишете, „весь в радости“, то радость эта была Христова, и он, умирая, понял все до конца». Письмо завершается выражением надежды, что «пора справедливой оценки великого русского писателя Розанова — наступит»[579].
В 1925 году в Праге вышла книга Мережковского «Тайна трех. Египет и Вавилон», где много упоминается о Розанове как о «гениальнейшем религиозном мыслителе наших дней». «Я надеюсь, что время его еще придет, — писал тогда Мережковский другу Розанова С. А. Цветкову. — В личных беседах с иностранцами я всегда указывал на В. В. Розанова как на единственного наследника Достоевского»[580].
Наиболее глубоко и верно, считал Розанов, охарактеризовал Мережковского Н. Бердяев в своих статьях «Типы религиозной мысли в России», печатавшихся в 1916 году в «Русской мысли». Он писал, что Мережковский из литературы, из своей родной стихии вечно убегает к религиозным тайнам жизни, предрекает неизбежный переход к новому религиозному откровению, конец великой русской литературы после Достоевского и Толстого как «конец мира, как апокалипсис всемирной истории».
Прочитав эти строки о Мережковском, Розанов признал правоту Бердяева: «Все это так верно и полно очерчивает Мережковского, дает такой его „литературный портрет“, что кто бы и что бы ни писал со временем о Мережковском, он будет возвращаться к этой характеристике Бердяева и исходить из нее. Мережковский бессильнее своих тем, вот в чем беда»[581]. Так, по существу, завершилась 20-летняя история взаимоотношений двух писателей. После революции Розанов остался в голодной России, Мережковский с Зинаидой Гиппиус уехали за границу. Примирение наступило только за гробом Розанова.
Среди постоянных идейных противников Розанова первым был, очевидно, старый народник Н. К. Михайловский, которого он называл «старым волком красного лагеря»[582]. Это, конечно, совсем не то, что «свой» Мережковский с Зинаидой Гиппиус.
Литературу XIX века Розанов делил на две половины: учителей и продолжателей. Учителя — это инициаторы, поднимавшие «новь общественного сознания», какая бы она ни была — крайне радикальная (Белинский, Добролюбов) или крайне охранительная (Катков, Суворин). Этих «учителей» можно назвать раскольничьим термином «уставщики», «Они чинили и наконец сочинили „устав“ литературы в смысле образа мышления, манеры письма и даже образа литературного поведения. Такие „уставщики“ — Карамзин для историко-национального сознания, Грановский — для положения профессора, Белинский — для деятельности критика и, пожалуй, журналиста»[583].
Михайловский был учеником, продолжателем «уставщиков»-шестидесятников. «Фундамент того мышления и того склада чувств, к которому ему пришлось примкнуть, был выведен первою и старшею линиею людей шестидесятых годов, с Добролюбовым во главе».
Люди 70-х годов, к которым принадлежал Михайловский, были уже слабее, тусклее, малозначительнее. Все «уставщики» русской литературы имели краткую жизнь, фатально краткую. Все «продолжатели» жили долго и живут, отмечает Розанов. Он называет Михайловского «птицей самого долголетнего полета нашего либерально-народнического течения в литературе». Но «продолжатели» уже от самого исторического положения своего не имеют ни того энтузиазма, ни той искренности, как люди «первой линии полета». Михайловский «так хорошо, ровно правит своею литературною ладьею, что имя энтузиаста просто не может прийти на ум при чтении тысяч его страниц».
Михайловский выпустил свое Полное собрание сочинений с «портретом автора». Розанов удивлен: «Просто нельзя себе представить Белинского, издающего себя „с портретом автора“. Почему? Величие просто и спокойно. Вторая линия послабее и как-то нетактична в полете… Действительно, к чему портрет? Дамы просят? Отечество ожидает? Как это далеко от добролюбовского завета:
Милый друг, я умираю…»
«Старые идеалисты! Великие птицы первого полета! У г. Н. Михайловского нет таланта души, — может быть, первого и главного таланта писателя». У Михайловского же «душевная грубость», неразвитость души. Но, как замечает Розанов, «социолог Михайловский с душою человеческой вообще не очень считался».
В статье «Счастливый обладатель своих способностей»[584], опубликованной в «Мире искусства», Розанов высмеял «знаменитый субъективный метод в социологии», изобретенный будто бы Михайловским как смесь позитивизма с романтизмом, а также настойчивое стремление его обращаться к «несвойственным темам», которые ему непонятны, поскольку он не может «вникнуть в недоступные темы» (речь шла о работе Михайловского «Религия Толстого и Достоевского»).
Смерть Михайловского в 1904 году Розанов воспринял как кончину достойного противника и, может быть, единственный раз в жизни отдал должное его литературному таланту: «О чем бы он ни писал, статьи его всегда прочитывались. Не всегда дочитывались до конца; но просмотр книжки журнала всегда начинался с его статьи. Можно было предвидеть приблизительно, о чем скажет он „по поводу того-то“ (и от этого не всегда требовалось дочитать его статью): но в самой манере сказывания была известная привлекательность, стильность… После смерти Михайловского в литературе станет несколько скучнее: позволю сказать эту краткую похвалу всегдашнему своему литературному противнику»[585].
У Розанова немало тонких и верных наблюдений над тем, как русское общество воспринимало Чехова. Но в целом это был «не его» писатель. Не идейный противник, как Михайловский, а просто «запредельный» писатель.
Когда Чехов был еще жив, его рассказы и повести воспринимались Розановым как «городские писания на народные темы», которые всегда печальны и мрачны в отличие от «деревенских изображений даже интеллигенции» (какие светлые картины нарисовали Тургенев и Толстой!).
Но это еще не истинная сторона души Чехова, замечает Розанов. «Антон Чехов написал „мужиков“; мрачно изобразил их: но пошлите его в деревню, и ни одного дня он не отнесется к ним с тою сухостью и деревянностью практического воздействия, какие должны были бы вытекать из его мрачной живописи. Т. е. самая живопись эта есть именно расплывшееся в душе автора городское (чернильное) пятно, городская скорбь и печаль; но — как и все русское — он так любит деревню и мужика, что эту скорбь и печаль понес в деревню, перенес на мужика»[586].
Определяя в канун XX столетия рамки индивидуально-творческого начала в русской литературе минувшего века, Розанов говорил, что литература в смысле художественного прогресса началась «Историей Государства Российского» Карамзина, этою «гордою и немножко фантастическою картиною нашего прошлого» и кончается, пожалуй, «художественными бытовыми миниатюрами»[587] Чехова.
Как же «вписывал» Розанов фигуру Чехова в русскую словесность? В литературе XIX века он видел «глубокую лирику от скуки, ничегонеделанья и тоски». Сюда он относил Гоголя, Лермонтова, Тургенева (их лирическую прозу), а также и Чехова. С другой стороны — глубокое, но личное творчество, возникающее из своего «я» (Толстой, Достоевский), либо сатира (Гоголь) и раздражение (Чехов). Картина печальная, но чисто русская.
В таком ключе воспринимается Розановым «Вишневый сад», опубликованный во второй книге «Сборника товарищества „Знание“»: «Красивая рамка природы, в которую автор вставил картину русской жизни, еще более оттеняя ее грусть. Вишни цветут, а люди блекнут. Все разъезжаются, ничего не держится на своем месте, всем завтра будет хуже, чем сегодня, а уже и сегодня неприглядно-неприглядно»[588].
Кончина Чехова (с которым Розанов не встречался, но обменивался письмами) выявила непонимание его наследия не у одного Розанова. Таланту писателя, конечно, отдавали дань заслуженного уважения. Через несколько дней после похорон Розанов записал: «Смерть Чехова, во всякое время грустная, не почувствовалась бы так особенно остро, как ныне, будь иное литературное время. Но теперь, когда он стоял сейчас за Толстым, когда около Чехова и в уровень с ним называлось только имя автора „Слепого музыканта“ (Вл. Короленко), и то почти переставшего писать; когда в Европе торчит каким-то бесстыдным флагом только „всемирное имя“ Габриэля д’Аннунцио, и больше назвать некого, т. е. назвать сразу, без колебания — потеря эта чувствуется чрезвычайно»[589].
С другой стороны, Чехов был слишком «рядом», «как все», чтобы сразу оценить его место в русской классике. Достоевский, Толстой пришли из глубины прошлого столетия, хотя тоже были современниками, но другого, предшествующего поколения. Поставить с ними в ряд Чехова было непросто.
Как однажды заметил Розанов, «основной литературный вопрос на Руси — не в писателе и книге, но в читателе и читателях»[590]. Действительно, только новое поколение читателей вписало имя Чехова в литературную классику. Пока же, у свежего гроба, Розанов писал: «В этом безвременьи, на этом безлюдьи — целой эпохи, всей цивилизации — Чехов стоял вовсе не гигантскою фигурою, как о нем посмертно „записали“, без такта, перья, но благородным, вдумчивым, талантливым лицом. Талант его всегда был и остался второго порядка: этого изумительного, титанического творчества, какое мы, слава Богу, видели у Гоголя, Толстого, Достоевского, конечно, самых намеков на эти силы не было у Чехова, и он первый рассмеялся бы, если бы стали у него их искать. Но он умом и тонкостью натуры стоял выше своего, в сущности очень грубого, времени»[591]. Розанов оказался прав в одном: мерить Чехова надо было иными мерками, чем его предшественников.
И здесь Розанов припоминает, как Н. Михайловский, обращаясь к рассказам молодого Чехова, признавал в них талант собственно «письма», но «сострадательно указывал, что ничего извлечь из этих рассказов нельзя, так как в авторе не видно сколько-нибудь определенных „убеждений“». В устах такого «направляющего» критика, как Михайловский, это звучало предостережением начинающему беллетристу и даже некоторой угрозой. «Ибо дирижерская палочка Михайловского махала не только над толпою сотрудников своего журнала, но с нею сообразовались сотрудники еще целого ряда других однородных журналов». Речь идет о журнале «Русское богатство», идейным руководителем которого долгие годы был Михайловский.
Летом 1904 года, после смерти Чехова, Розанов поднимает вопрос о «партийности» писателя — тема, которой посвящена его статья «Писатель-художник и партия». Напомним, что она написана за год до известной ленинской статьи «Партийная организация и партийная литература», в которой вопрос решался в противоположном Розанову ключе. Очевидно, проблема назрела, и Розанов первый почувствовал это. Поляризация же точек зрения шла от взаимного отталкивания и неприятия в сложившейся накануне первой русской революции расстановке сил.
Итак, Розанов утверждал, что литература разделилась на «программы действий» и требует от каждого нового писателя как бы подписи идейного «присяжного листа». «Подпишись — и мы тебя прославим». — «Ты отказываешься? Мы — проклинаем тебя».
Розанов не осуждает такого подхода, он не сторонник «чистого искусства», далекого от политической злобы дня. Напротив, говорит он, литература и должна быть программна. Но дело это обоюдное и для писателя, и для партии. «И уж если партия хочет подчинять себе писателя, то она должна ответно давать ему удовлетворение в той умственной шири, духовной глубине, всяческой идейной роскоши, каких писатель, особенно начинающий, точно так же вправе для себя хотеть, как партия со своей стороны хочет „точности исполнения“».
Зов партии пусть будет властен, говорит Розанов, но с условием, чтобы позванный не остался духовно голоден. Так вопрос до тех пор в литературе не ставился. «Партия вербует; зовет и зовет; вы (единичный писатель) должны ей помогать. А в чем она вам поможет — это не тревожит ее совести; что она вам предложит в качестве яств — об этом нет вопроса у публицистических „поваров“».
И Чехов «затосковал». Он отдал «направлению» свое перо, но «направление» ничего решительно ответно ему не дало, что для него было бы «ново, озаряюще, трогательно». «Чехов был „соблазнителен“ для партии; вкусен. Но была ли партия для Чехова „соблазнительна“, „чарующа“… об этом — просто смешон вопрос. И вот здесь начинается „роковое“ наших партий, ибо на этот жестокий суд и осуждение — им нечего ответить». И ведь такие отношения партии и писателя установились на многие десятилетия.
«Что открыли Чехову „Русское богатство“, „Русская мысль“, „Русские ведомости“, вся либеральная журналистика?» — вопрошает Розанов. И отвечает с непреклонной жесткостью: «Из кровавых капель Чехова не одна алеет на блистательных одеждах его могильщиков. Слово мое жестко. Но пусть. Ибо и они ведь не были мягки к покойному, с требованием от него „направленского паспорта“, где было бы прописано: „се — Чехов, либерал, ездил на Сахалин“».
Розанов определяет существенное различие между партией и художником: «Литература в том отношении неизмеримо ценнее и выше всяческой политики, что в то время, как последняя лишь „правит должность“, — литература отражает и выражает полного человека».
Принадлежность к «направлению», к «партии», говорит Розанов, не дает писателю никакой пищи и содержательности, не дает возможности развернуться как личности, суживает рамки его творчества. Предчувствуя, что сказанное им не встретит понимания, тем более сочувствия в «партийной прессе», Розанов заключает с некоторою горечью: «Наверно, слово мое бессильно. Но когда-нибудь над вопросом, здесь поставленным, задумаются: именно, что же в данный текущий момент русские воинствующие между собою литературные лагери дают живой душе, с „верою, надеждой и любовью“ входящей в них? Что дают таланту наши „направления“?.. „Войди и умри“: как страшно это сказать о местах, о которых некогда говорили: „Войди — и оживешь“».
Поскучнело в нашей литературе, замечает Розанов. И это так применимо к Чехову, к грусти и тоске его, «к серости сюжетов, лиц, положений, какими наполнены его милые, приветливые создания». «Общество вообще интереснее теперь, чем литература, — и это есть страшная и роковая для литературы черта».
Розанов отмечает характерные тенденции в развитии малых жанров прозы. В статье о Толстом и его романах он писал, что Чехов всю жизнь мечтал написать большой роман, но не имел силы переступить формы очерка, эскиза. Чехов говаривал, что настоящий художник слова начинается только с романа, как большого цельного произведения, где представлена была бы жизнь человека, а не день этой жизни, выводилась бы толпа, сословие, а не рассказывался, — пусть и мастерски, — случай из жизни чиновника, купца, помещика. «Суждение, об основательности которого можно спорить, — считает Розанов, — ибо и „Записки охотника“ Тургенева, и все произведения самого Чехова, как равно, например, Гаршина, суть эскизы, — и однако „Записки“ и, надеемся, сам Чехов, как и Гаршин, не будут выведены из пантеона русской словесности только за свою краткость»[592].
Отчего Чехов все же не написал романа и мучился этим? Розанов объясняет это довольно поверхностно тем, что «дар большой концепции» вообще пропал, умер, как вымерли ихтиозавры и плезиозавры. «Новый человек — впечатлительный, отзывчивый и торопливый. Он закрепляет в рассказе, в „эскизе“, что увидел или что ему понравилось, что заняло его. Но у него нет „копилки“ в душе». При отсутствии «старой организации души», которая была у людей старого письма, умение писать большие романы исчезло.
К 50-летию рождения Чехова в Москве вышло два юбилейных сборника, в которых Розанов принял участие под своей фамилией и под псевдонимом В. Варварин. Статья под псевдонимом называлась ласково: «Наш „Антоша Чехонте“». Основная ее мысль была выражена в словах: «В Чехове Россия полюбила себя»[593]. Публика, серая и непретенциозная, полюбила своего «Чехонте», этого человека в пенсне, совершенно обыкновенного, потому что он довел до виртуозности «обыкновенное изображение обыкновенного человека» (помните, как у Гоголя «пошлость пошлого человека»), «Без героя» — так можно озаглавить все его сочинения и не без грусти добавить: «Без героизма».
В той же тональности выдержана статья и в другом юбилейном чеховском сборнике, где показано, что Чехов жил и творил в самый грустный период нашей истории. Внимание Розанова привлек рассказ «Бабы». Он целиком, по его мнению, мог быть введен в «Историю русской семьи», в «Историю русской женщины», если таковые будут написаны.
И вывод статьи тот же, что в «Нашем „Антоше Чехонте“», только «для контраста» введена столь одиозная для Розанова фигура Горького. Чехов стал любимым писателем «нашего безволия, нашего безгероизма, нашей обыденщины, нашего „средненького“. Какая разница между ним и Горьким! Да, но зато Горький груб, короток, резок, неприятен. Все это воистину в нем есть, и за это воистину он недолговечный писатель. Все прочитали. Разом, залпом прочитали. И забыли. Чехова не забудут… В нем есть бесконечность, — бесконечность нашей России. Хороша ли она? — Средненькая. — Худа ли? — Нет, средненькая»[594].
Мысль, что в Чехове русское общество полюбило себя и увенчало себя, Розанов продолжил в статье о чеховских письмах. Шесть томов писем, вышедших под редакцией М. П. Чеховой, «удивительно хорошо закруглили, закончили и укрепили эту любовь».
Розанов сопоставляет Чехова с другими писателями, чтобы определить его роль в нашей литературе: Тургенев, Гончаров и Писемский, помнившие крепостное время, — «что они, в сущности, имеют общего с ним?» С другой стороны, Достоевский и Толстой слишком гениальны и «не как все», читательская масса могла ими отвлекаться, но чувствовала их «вне себя», не с «собою». Короленко и Горький — «слишком партийны, слишком политичны». Только Чехов и один Чехов был «со всеми» и «как все». «Интеллигенция вправе указать на него, почти сказав: „Вот — я. Если хотите судить меня — судите о Чехове. Если хотите осудить меня — осудите тоже Чехова“. Понятна огромная и исключительная его популярность. „Человек своей эпохи“…»[595]
Писатель в России всегда «столп общества», от которого идут мысли и возбуждения. Если взглянуть на лица Тургенева и Толстого, не говоря уже о таких «повелительных» фигурах, как старый Карамзин, — то мы будем поражены, до чего чеховское лицо около них кажется читательским лицом, а не писательским. Вот этого «столпа общества», выраженного в Карамзине, в Грановском, в Тургеневе, в Толстом, — совершенно не чувствуется в Чехове. На портрете он выражен как бы слушающим, а не говорящим, слушающим — «что говорят все», чтобы потом описать всех разговаривающих. Если Толстой писал об ужасах деревни ради «христианской проповеди», то Чехов «просто так», как о жизни, которая рядом.
Чехов совершенно пришелся «по плечу» обществу, общество оказалось «как раз приготовленным» к принятию Чехова. Это обыкновенный человек без своего «угла» в душе, без всякого своего «уединенного» (такое отличие от самого Василия Васильевича!).
У Чехова отсутствует все грубое, говорит Розанов, у него нет ни одной «неделикатной строки». И на всех письмах его лежит отсвет мечты; мечты, из которой, правда, ничего не выходит, но которая все-таки есть мечта. «Наше бессильное и обессиленное общество опять же могло ссылаться: „Я мечтаю, как и Чехов, как его „три сестры“, как его „дядя Ваня“ и все эти безвольные, тусклые, но милые персонажи“».
Чехов дал «картину бессилия». «Кажется, уголек вот-вот погас, или погасли в печке обугленные листы брошенной в нее бумаги: но вы подули, и вдруг мертвое оживилось и переливает пламенем, то красным, то синим. Так Чехов рисует, в сущности, везде „мертвую Русь“, которая под дуновением его живительного таланта еще вспыхивает».
Поэтика писем Чехова, которые кажутся Розанову «бессодержательными, неинтересными», осталась вне досягаемости критика. Значит, не все было подвластно эстетическому чутью Василия Васильевича, а может быть, он просто не вчитался (такое тоже бывало), запамятовал, как и имя жены Чехова, которую он упорно называет: Марья Леонардовна, «милая актриса» Художественного театра.
«Ни одного великого обсуждения», «ни одного мучительного вопроса» не нашел Розанов в шести томах писем. «Даже тот круг волнений, которыми, например, волновался филолог Белинский, все-таки неизмеримо шире, глубже и интереснее, нежели вся сумма волнений медика Чехова; хотя насколько же раньше жил Белинский, насколько эпоха Чехова была неизмеримо зрелее».
Ну что же, не поняв чеховских писем, Розанов и его творчество воспринял по-своему, по-розановски: «Чехов убаюкивал русского человека на безвременье, и он успокаивал его на беспутице. Время было тусклое, да и путей никаких видно не было. „Но все-таки мы русские“ и „славные люди“». Натуры Розанова и Чехова не оказались созвучными, хотя некоторые тона чеховской гаммы чуткое ухо уловило.
Сопоставляя жизнь и литературу современную с эпохой «золотого века» русской классики, Розанов говорил, что, когда мы читаем Пушкина и Лермонтова, сравниваем их с Куприным и Андреевым, нам и в голову не приходит, что это люди совершенно разных «цивилизаций», что под Пушкиным и Лермонтовым лежит какая-то «забытая и совершенно разрушенная цивилизация, которую в наши дни откапывает журнал „Старые годы“, как когда-то Лаярд и Раулинсон откопали цивилизацию Вавилона. Мы в тех домах („Старые годы“) не жили, и мы не поем тех песен»[596].
Сначала Розанов подошел к книгам Куприна и Леонида Андреева довольно спокойно, даже сказал, что «Яма» Куприна касается вопросов, с давних пор ему близких, а наблюдательность Куприна, его внимание к обыденному «соединяет его перо с большими старыми мастерами русского слова». Весьма благожелательную рецензию написал Розанов и на «Жизнь Василия Фивейского» Л. Андреева как на «кусок отрезанной русской действительности, которая бьется перед глазами и требует к себе безраздельного внимания»[597]. Тем не менее продолжение этой статьи было отклонено как в «Новом времени», так и в журнале «Весы», куда обратился Розанов.
Но вот новелла Л. Андреева «Иуда Искариот и другие» вызвала совершенное неприятие со стороны Розанова. В сочинении Андреева от апостолов (именуемых «и другие») ничего не должно было остаться, «только мокренько». Вот именно это «мокренько» проделал над Андреевым Розанов, выступив в статье «Русский „реалист“ об евангельских событиях и лицах» в качестве «старого писателя на религиозные темы»[598].
Не раскаиваясь в содеянном (Розанов вообще редко отказывался от своих оценок, лишь дополняя их новыми акцентами, углубляя и расширяя), он писал через полтора месяца: «О Л. Андрееве я написал статью в прямом смысле и, конечно, совершенно искренно: и был вправе назвать своим именем произведение характерно пошлое, пошлым языком и тоном написанное — о великой теме»[599].
Позднее он отзывался об этом произведении Андреева еще резче: «Есть что-то мальчишеское в нашей прессе: достаточно… Леониду Андрееву устами „Кого-то в сером“ сказать один-два афоризма о Боге или человеке, — афоризма, почти случайно капнувшего с кончика пера, — и вся наша журналистика и газетный ряд начинают на сотню ладов повторять этот афоризм, жевать его, размышлять о нем; писать к нему комментарии, брать его эпиграфом в своих статьях, — и так на несколько месяцев или на целый год»[600].
Такой «шумихой о выеденном яйце», говорит Розанов, стал в печати «Иуда Искариот и другие» Андреева-Смердякова, «самое замечательное, что у нас появилось на религиозные темы за последнее время». Сколько было по поводу его ахов, вздохов, удивлений, размышлений! Образовалась целая «литература предмета», можно составить «указатель статей» по этой повести. Между тем, считает Розанов, это всего только «леденец в две копейки».
Когда в третьей книжке литературно-художественного альманаха издательства «Шиповник» появился рассказ Андреева «Тьма», Розанов нашел его гораздо лучше, чем «Иуда Искариот и другие», ибо автор стоит здесь гораздо ближе к быту, к нашим дням и почти не встречается «пужаний» читателя — самой забавной и жалкой черты в его писательской манере. Как не вспомнить слова Л. Толстого: «Андреев все спрашивает меня: „испугался“? А я нисколько не испугался»[601].
Вместе с тем Розанов отмечает у Андреева преобладание аффектации, отсутствие простоты — краски яркие, кричащие не от существа предмета и темы, а от души автора, желающего удивлять и поражать. У Короленко в рассказе «Убивец», говорит Розанов, «это представлено гениально, ярко, незабываемо. Посмотрите же, что намазал в этом стиле Л. Андреев»[602]. Хотя Розанов относился к Короленко довольно предвзято, тем не менее признавал за ним большой литературный талант, о чем писал в письме к нему весной 1906 года.
Что же касается Л. Андреева, то неприязнь к нему со временем у Розанова лишь возрастала. Он говорил, что Леонид Андреев «как бы носит при себе „ящик с ужасами“ и торгует ими: Хотите ужасов войны? — Вот вам „Красный смех“. Хотите ужаса казни? — Вот „Рассказ о семи повешенных“, или ужаса сумасшествия? — Вот „Повести о Василии Фивейском“»[603].
Естественно, что Андреев тоже не оставался в долгу. Но он писал М. Горькому гораздо злее — видно, статьи Розанова задели его за живое. Прочитав в «Уединенном» о переписке Розанова с Горьким, он писал последнему: «Относительно Розанова — да, я удивился, когда прочел его хвастовство твоими письмами, хотя думаю, что хвастался этот мерзавец пощечинами. Но все-таки не понимаю, что за охота тебе тратить время и труд даже на пощечины для этого ничтожного, грязного и отвратительного человека. Бывают такие шелудивые и безнадежно погибшие в скотстве собаки, в которых даже камнем бросить противно, жалко чистого камня»[604]. Звериная ненависть Андреева к Розанову объясняется прежде всего удивительной меткостью и образностью того, что он писал о «художественных вывертах» Андреева.
Непросто складывались отношения Розанова и с Александром Блоком. Передавая свое впечатление от посещения Религиозно-Философского общества осенью 1907 года, Блок говорит о Розанове: «И не нововременством своим и не „религиозно-философской“ деятельностью дорог нам Розанов, а тайной своей, однодумьем своим, темными и страстными песнями о любви»[605].
«Прения с попами», как назвал Блок заседания Религиозно-Философского общества, оставили у него «чувство грызущей скуки», «озлобление на всю ненужность происшедшего», «оскорбление за красоту, ибо все это так ненужно, безобразно». «Между романами Мережковского, книгой Розанова и их же докладами в религиозных собраниях целая пропасть», — считал Блок.
Розанов не согласился с Блоком и в статье «Автор „Балаганчика“ о петербургских Религиозно-Философских собраниях» в «Русском слове» назвал эти собрания «одним из лучших явлений русской умственной жизни за все начало этого века». Что же касается художественной деятельности Мережковского (и самого Розанова), противопоставленной Блоком их участию в Религиозно-Философском обществе, то, как писал Розанов, «не для Блока же весь мир создан, и, может быть, Мережковский более, чем своими романами, где он только описывая других, дорожит своею деятельностью в Религиозно-Философских собраниях, где он был сам деятелем, где говорил от себя»[606].
Формула Блока «интеллигенция разошлась с народом», выдвинутая в статье «Россия и интеллигенция» (в дальнейшем известная под названием «Народ и интеллигенция»), вызвала резкое неприятие Розанова: «Какая интеллигенция — Блок? Еще какая? Зин. Ник. Гиппиус? Но Менделеев не расходился с народом, он написал „К познанию России“… С Россией и народом русским не расходился художник Нестеров, потому что он талант. Вот начало понимания вопроса о расхождении с народом интеллигенции. Не разошелся с Русью и Пушкин, он написал „Бориса Годунова“ и сказки, не разошелся Лермонтов, он написал „Купца Калашникова“, не разошелся Гоголь. С народом не расходится и никогда не расходилось талантливое в образованном нашем классе, а разошлось с ним единственно бесталанное в нем; что себя и выделило и противопоставило народу под пошлым боборыкинско-милюковским словцом „интеллигенция“»[607].
И Розанов обращается с «отеческим» призывом к Блоку: к которому питал искреннюю симпатию, несмотря ни на что: «Не пора ли опознаться Блоку и другим декадентам, в которых мы не отрицаем лучших „возможностей“, и из бесплодных пустынь отрицания перейти на сторону этих столпов русской жизни, ее твердынь, ее тружеников и охранителей». Речь шла о Ломоносове и Менделееве, Пушкине и Нестерове, Васнецове. «Будет ребячиться, пора переходить в зрелый возраст», — завершает Розанов свою статью.
В письме к Розанову 17 февраля 1909 года Блок возражает на розановские обвинения: «Ведь я, Василий Васильевич, с молоком матери впитал в себя дух русского „гуманизма“. Дед мой — А. Н. Бекетов, ректор СПб. университета, и я по происхождению и по крови „гуманист“, т. е., как говорят теперь, — „интеллигент“… Я не пойду к пасхальной заутрене к Исакию, потому что не могу различить, что блестит: солдатская каска или икона, что болтается — жандармская епитрахиль или поповская ногайка. Все это мне по крови отвратительно»[608].
В ответе Блоку, написанном на другой день, Розанов поясняет: «Для меня революция так же противна, как „сабли наголо“ и жандармы, а „пропагандист с книжками“ ничуть не милее дьячка с „Господи, помилуй“… Мне враждебен не столько идейный поворот рел. — фил. собрания (хотя и он враждебен), сколько измена Мережковских тому духу товарищества, какой был с 1902–1903 г. и с каким все было начато»[609].
Уже после смерти Розанова Блок по просьбе его дочери переслал ей копию этого письма со словами, что «письмо очень драгоценно; я очень хотел бы написать вокруг него несколько воспоминаний, но сейчас не могу сделать это. Если удастся, я проведу через журнал <Записки мечтателя> и пришлю вам оттиск или корректурный лист»[610]. Блоку не удалось осуществить свой замысел.
Прошло немало лет, и вот М. М. Пришвин в старости записывает в Дневник слова, ставшие судом истории: «Читал на ночь письма Блока Розанову. И в ночь в полусне мне было видно, что Блок, конечно, и безошибочно, пусть вопреки даже всей своей физической природе, шел с большевиками (интеллигенцией, с „белым венчиком из роз“), а Розанов шел с народом»[611].
И еще с одним литератором вел Василий Васильевич нескончаемые баталии. Это «человек огромный, шумный, производительный, с большим животом, с большою головою, сын и внук протодиакона или архиерея — и революционер, когда-то сосланный, теперь убежавший в Париж — все черт знает для чего — обширно начитанный и образованный, но который пишет, точно бревна катает, вечно предпринимающий, вечно разрушающий, ничего не создающий, кроме заработка бумажным фабрикам». Это А. В. Амфитеатров, который в «наше безнадежное время шумит, пыхтит как паровоз или даже два вместе сцепленных паровоза, с контрпаром в обоих… Свистит двумя свистками. И не замечает, до чего всем скучно»[612].
В «Мимолетном» Розанов определяет литературную деятельность Амфитеатрова уровнем «массовой культуры» того времени. «Зачем Библия человеку? Достаточно „Полного собрания сочинений Амфитеатрова“… Все будут думать, как Амфитеатров, чувствовать, как Амфитеатров, и желать то, чего желает Амфитеатров. Т. е. занимать и не платить, быть пустозвонами и воображать себя учеными… и охранителями женской чести»[613].
Оль-д-Ор (псевдоним журналиста О. Л. Оршера) и Амфитеатров были авторами популярных книг, всеобщего чтива. «На Амфитеатрова и Оль д’Ора похожи все, и они похожи на всех. В этом сила. Все сказали: — Назовем Амфитеатрова и Оль д’Ора первыми мыслящими головами века. — Все согласились и назвали. — Теперь все пойдем за ними. — Пошли…»
«Что же Россия? русские?» — спрашивает Розанов. «Вместо того чтобы сказать: „Ты не рыцарь литературы, а лакей литературы“, все кинулись за ним… Шум, говоры, слава… Все понесли его на руках… Амфитеатров! Амфитеатров! Амфитеатров сказал. Амфитеатров думает»[614]. Последнюю статью свою «Саша Амфитеатров и его эпилог» Розанов завершил довольно мрачно: «Не забудем, что сегодняшняя литература — завтрашнее кладбище».
Нескрываемой иронией пронизаны строки Розанова о псевдореволюционных сочинениях Амфитеатрова, который то писал о какой-то черной и белой магии («Жар-птица»), то «целую серию романов посвящает нашей и заграничной проституции». «И когда революция пройдет, мы будем, т. е. вся русская литература будет любить и помнить „нашего Александра Валентиновича“; и напишутся целые мемуары о том, как он то возился с проститутками (воспоминания его о Берлине), то его ссылали, то он входил в связи с революционерами. „Море житейское“, — и по нему плыл Амфитеатров, едва ли зная, куда… Ах, Амфитеатров, Амфитеатров, — легкомысленный вы человек, похожи в литературе на Боборыкина»[615].
Последнее имя было для Розанова символом посредственности, красочного пустоцвета. В «Опавших листьях» он рассказывает: «Русские, как известно, во все умеют воплощаться. Однажды они воплотились в Дюма-fils. И поехал с чувством настоящего француза изучать Россию и странные русские нравы. Когда на границе спросили его фамилию, он ответил скромно — Боборыкин» (120). Говоря о бездушии Бальмонта, Розанов замечает: «Это какой-то впечатлительный Боборыкин стихотворчества» (123).
«Слово о полку Игореве», которое Розанов назвал «великим течением несказанных природных сил»[616], было для него первым памятником отечественной словесности, заговорившей о русской земле.
«О Русская земля! Ты уже за холмом», — дважды повторяет автор «Слова». Это определенная точка зрения и на поход князя Игоря, и на свою землю, оставшуюся где-то там, «за холмом». Перед нами первый в русской литературе взгляд на родину издалека, из-за чужих холмов, откуда поэт смотрит на Русь. Во время похода еще острее ощущает он свою кровную близость с оставленной позади страной и ее народом. Но ведь и Русь предстает уже как нечто иное, наблюдаемое со стороны.
Когда Розанов вчитывается в пушкинскую сказку об Илье Муромце («В славной в Муромской земле…»), его вдруг осеняет: «Позвольте, позвольте, — да уж не поднял ли Пушкин ту оборвавшуюся нить „Слова о полку Игореве“, еще языческой старой песни, которая была насильственно прервана распространением на Руси „греческой веры“, и не есть ли „поэзия Пушкина“ просто продолжение старинного народного песенного и сказочного творчества?.. Еще тех времен, когда русалки реяли в тумане рек, „лешие“ заводили в лес плутающего паренька или девушку, „домовой“ приводил в порядок избу мужика»[617]. Речь идет о фольклорных истоках поэзии Пушкина.
Как гений русской литературы, Пушкин приводил Розанову на память родоначальника русской науки — Ломоносова. Ему близки и дороги народные основы Ломоносова-крестьянина: «Вся вообще жизнь его, „судьба“, родина и конец — представляют какое-то великолепие историческое: но только в этом „великолепии“ сияли не бриллианты, горели не рубины, а пахли потом тертые мозоли, видятся неусыпные в течение пятидесяти лет труды, ученические и потом учительские, сверкает гений и горит чистое крестьянское сердце, поборающее разную служебную золоченую мелкоту…»[618] И этот крестьянин выметал из Руси всяческую нечисть, которая попала в огромный котел Петрова дела.
Судьба Ломоносова — судьба всякого русского истинно талантливого человека. «Если перебрать синодик тружеников мысли, работы, предприимчивости изобретения, открытий и вообще науки, — и осложнить его другим синодиком русских людей, вообще работавших для России, — то получится около „гробницы Ломоносова“ другое неизмеримое „Ломоносовское кладбище“, — людей, страдавших и умерших „по образцу и подобию“ этого праотца и русского духа, и русской науки; и русской судьбы, и русской неудачи…»
Гибельное для реформы Петра «окостенение и оформление, замундирование и обращение в шаблон и фразу», что столько раз на протяжении последующих столетий губило в России «благие порывы», не смогло погубить Ломоносова.
Дело Петра и деятельность Ломоносова нерасторжимы.
Вглядываясь в историческую даль, Розанов и восхищается, и поэтизирует то время: «Так трудился, думал, печатался наш славный „Михайла Васильевич“, — около Петра как бы его младший брат по гению или его сын по вдохновениям и неустанности, по оживлению, склонности к пирам и наукам, к дерзости и надеждам, к войне (с академиками), к борьбе и вечному строительству России для России»[619].
И припомнился Розанову первый стих первого стихотворения Ломоносова: «Восторг внезапный ум пленил». Так чувствовали почти все русские во вновь созданной Петром России. «Что было за время… Какие они были все счастливые, в буклях, париках, в золоте кафтанов, с мечами, с гусиными перьями, с чернильницами и астролябиями».
Что же случилось потом, после Ломоносова, с литературой и культурой российской? Только в одной области, считает Розанов, а именно в поэзии «мы вышли с Пушкиным на законно-после-ломоносовский путь. Крепость и красота стиха все преумножалась и возрастала. Но уже проза с Карамзиным получила какую-то болезненную вдавленность, сантиментальную, слабую, лишенную зимней великолепной крепости. В некоторых сторонах своих язык русский стал хуже: принижен, льстив, лукав, хитер»[620].
Розанову неприемлем «эзоповский язык» Щедрина, этого «лгущего и притворяющегося вице-губернатора», как он его именует. И он противопоставляет «нынешним» величие стиля Ломоносова: «Почему Ломоносов так великолепен? Сознавал свою силу, „чуял силушку в жилах“. Он был полон самоощущения гения. Вот этого самоощущения решительно всем (кроме Пушкина и Лермонтова) недоставало „потом“. „Рабий язык“ (словечко Щедрина) естественно пошел в ход у „рабов“. Бессилие новой литературы Розанов объясняет „глубоким и болезненным рабством“, господствующим в печати.
„Главным русским делом“, утверждал Розанов, естественно назвать русскую историю. Но что такое история? С. М. Соловьев в 29 томах своей „Истории России с древнейших времен“ не был хозяином истории. „В 29 томах мы имеем беспримерно ученого и беспримерно работоспособного русского человека, но который лично и врожденно не имел множества таких русских „жилок“, без которых просто невозможно усвоить всю полноту русской действительности… В ней нет тех „ветров буйных“, которые гуливали на Руси, и той „землицы“, в которую по пояс увяз Святогор-богатырь. Нужно ли договаривать, что Соловьеву совсем непонятна была личность св. Сергия Радонежского. Во всяком случае, он построял и изъяснял тело России. Души ее он не коснулся“[621].
Достоевский в письме Н. Н. Страхову 23 апреля 1871 года сформулировал одно из важнейших положений своей эстетики — закономерность обращения русских писателей к национальной теме: „Действительный талант — всегда кончал тем, что обращался к национальному чувству“. В одной из ранних статей Розанов, не раз обращавшийся к этой мысли Достоевского, писал: „Если есть нация, есть и культура, потому что культура есть ответ нации, есть аромат ее характера, сердечного строя, ума… „Русский дух“, как вы его ни хороните или как ни высмеивайте, все-таки существует. Это не непременно гений, стихи, проза, умопомрачительная философия. Нет, это — манера жить, т. е. нечто гораздо простейшее и, пожалуй, мудрейшее“[622].
Русская культура — это не „Отделение русской словесности в императорской Публичной библиотеке“, говорил Розанов. Это и пушкинская Татьяна, и неэвклидова геометрия Лобачевского, и речь на Пушкинских торжествах в Москве Достоевского, и старообрядчество с его удивительной „старопечатностью“… Решительно не только на Руси много самобытного, но я склонен думать, что вся Русь — самобытна. Я не придумывал, я беру, что попало, и что ни возьмешь — „все Русью пахнет“. И говорю это без всякого славянофильства, к которому я давно перестал принадлежать»[623].
И действительно, в статье «Поминки по славянофильстве и славянофилах» (1904) Розанов отозвался о славянофилах довольно резко: «Все вообще славянофильство похоже на прекрасно сервированный стол, но в котором забыли посолить все кушанья. И они все, от одной этой ошибки повара, получили удивительно сходный, однообразный и утомительный вкус; попробовать еще — ничего, но есть по-настоящему — невозможно. Таковы их стихи, рассуждения, пафос, негодование. „Не солоно! Ни капельки соли!“ И всякий кладет ложку; или, переходя от сравнения к делу — редко кто славянофильскую книгу дочитывает до конца или даже до середины. Горестная судьба!»[624]
И вместе с тем страстная любовь к России, хотя Розанов ругал «порядки отечества» или, точнее, всегдашний беспорядок в нем. «Настоящий патриот вечно недоволен», — говорил он. Но патриот никогда не выразится, даже в обмолвке, против «Русской земли», против «русского духа». «При грубости, нервности, порой при ругани „русских порядков“ в душе горит вечный (никому не заметный) огонь любви, и бесконечной любви, к „русскому“ в целом»[625].
К тому же Розанов подметил одну русскую черту: «Сам я постоянно ругаю русских. Даже почти только и делаю, что ругаю их. „Пренесносный Щедрин“. Но почему я ненавижу всякого, кто тоже их ругает? И даже почти только и ненавижу тех, кто русских ненавидит и особенно презирает» (48).
И вот сам Розанов писал о русских: «Почти все художество русской литературы греет и гладит русские пороки, русские слабости, русское недомогание, — с единственным условием, чтобы это было „национальное“. Вот патриотическая литература… Нет, вы мне покажите в литературе: 1) трезвого, 2) трудолюбца, 3) здорового и нормального человека, который был бы опоэтизирован, и я зачеркну свои строки. Но от Обломова до нигилистов тургеневской „Нови“ — все это инвалидный дом калек, убогих, нищих»[626].
Русская литература занималась изображением «царства нищих», ибо их есть, согласно Евангелию, «Царство небесное». Исключение Розанов находил лишь у Л. Толстого, который не «сочинял, а срисовывал», «подчинял литературу действительности».
Как-то в годы первой русской революции на его одобрительные слова о «русских социал-демократах» (бывало у Розанова и такое!) русская немка, родившаяся и получившая образование в России, возразила: «Зачем вы говорите „русский социализм“: такого нет. Социал-демократия есть международная партия и в России — только ее фракция. Мы — не русские»[627]. Это «мы — не русские» глубоко оскорбило Василия Васильевича и уж совсем оттолкнуло от «эсдеков».
У нас слово «отечество» узнается одновременно со словом «проклятие», писал Розанов. «У нас нет совсем мечты своей родины. И на голом месте выросла космополитическая мечтательность. У греков есть она. Была у римлян. У евреев есть. У французов — „chère France“, у англичан — „Старая Англия“. У немцев — „наш старый Фриц“. Только у прошедшего русскую гимназию и университет — „проклятая Россия“ (265).
Чувство родины, считал Розанов, должно быть строго, сдержанно в словах, не болтливо. „Чувство Родины должно быть великим горячим молчанием“ (292).
Русский человек не бессодержателен, но русское общество бессодержательно, пусто, говорит Розанов. И вместе с тем в России „совершилось и поднесь совершается что-то дикое и ни в одной земле небывалое, ни в чьей истории неслыханное: забивание, заколачивание русского человека и русского дара в русском же своем отечестве. Этого — ни у негров, ни у турок, ни у китайцев нет, это — только в одной России, у одних русских“. [628] Вещие слова в русском XX веке.
Поток обличительной литературы, нараставший в России, страшил Розанова. Литература подготавливала „конец России“; „Бунин в романе „Деревня“ каждой строкою твердит: „Крестьянство — это ужас, позор и страдание“. То же говорит Горький о мещанах, то же гр. Ал. Н. Толстой — о дворянах. Ив. Рукавишников начал роман из купеческой жизни, о характере содержания которого уже можно составить себе представление по заглавию: „Проклятый род“. „Лютая ненависть к этой проклятой стране!“ — говорится у Бунина в „Деревне“. „Выродки-дикари“ — называются там крестьяне… Ну, если правду они говорят, тогда России, в сущности, уже нет, одно пустое место, сгнившее место, которое остается только завоевать „соседнему умному народу“, как о том мечтал уже Смердяков“[629].
И Василий Васильевич неподдельно удивляется этой „очернительной“ тенденции в литературе. „А право, есть ка-кой-то садизм в печати, когда обстоятельства складываются благоприятно в смысле „изругать Россию“… Что делать — „тяга в трубу“. Всех влечет, все хотят… Ну, не прав ли я был, сказав, что „по-тре-оту“ в России всегда грозит носить отрезанное ухо“[630].
В „благословенном“ довоенном 1913 году Розанов выразил свое убеждение, которое помогло ему через несколько лет в осмыслении разразившихся катаклизмов — войны, революции, разрухи, голода: „Счастливую и великую родину любить не велика вещь. Мы ее должны любить, именно когда она слаба, мала, унижена, наконец, глупа, наконец, даже порочна. Именно, именно когда наша „мать“ пьяна, лежит и вся запуталась в грехе, — мы и не должны отходить от нее… Но и это еще не последнее: когда она наконец умрет и, обглоданная евреями, будет являть одни кости — тот будет „русский“, кто будет плакать около этого остова, никому ненужного и всеми плюнутого“(106). Страшные слова, нелегко дались они Василию Васильевичу и многое для него означали.
Как бы поясняя эту мысль, Розанов записал в „Опавших листьях“: „Может быть, народ наш и плох, но он — наш, наш народ, и это решает все“ (127).
В программном очерке „Возле „русской идеи“…“, вошедшем в книгу „Среди художников“, Розанов делит писателей на женственных (Карамзин, Лермонтов) и мужественных (Ломоносов, Пушкин). Из разработанной им самим „религии пола“ выводил он это деление, относя Россию и русскую литературу по преимуществу к „женскому началу“, а Германию и германцев к „мужскому“.
Даже проблему „тысячелетней борьбы славянского и германского миров“, усиленно муссировавшуюся в годы Первой мировой войны, он пытался разрешить с помощью теории преобладания женского начала над мужским: „Муж есть глава дома… Да… Но хозяйкою его бывает жена… Она „управляет“ и самим мужем, как шея движениями своими ставит так и этак голову, заставляет смотреть туда или сюда его глаза“[631].
Все эти характерологические рассуждения ведутся ради вывода о всепоглощающей силе русского „женского“ начала — своего рода феминизированного славянофильства, свидетельствующего, что позднее славянофильство приобретало в начале XX века самые неожиданные и еще не изученные у нас формы. „Женственное“ — облегает собою „мужское“, всасывает его. „Женственное“ и „мужское“ — как „вода“ и „земля“ или „вода“ и „камень“. Сказано — „вода точит камень“, но не сказано — „камень точит воду“.
Идею русской „женственности“ Розанов развил также в очерке о картине Ф. А. Малявина „Бабы“, выражающей „Русь не которого-нибудь века, а всех веков“[632]. Именно исходя из „женского начала“ он писал в трагические дни Брестского мира весной 1918 года: „Покорение России Гер-маниею будет на самом деле, и внутренне и духовно, — покорение Германии Россиею“.
„Да, они славные. Но все лежат“, — писал Василий Васильевич о русских. И в оставшейся неизданной книге „Сахарна“ продолжил эту мысль: „Итак, по литературе — русские все лежали на кровати и назывались „Обломовыми“, а немец Штольц, выгнанный „в жизнь“ суровым отцом, делал дела и уже в средних летах ездил в собственном кабриолете“[633].
И вместе с тем какое чувство и понимание русской литературы и русского языка: „Мастерство русских писателей сводилось к уменью наблюдать, выбирать из видимого характеризующее и общее, выбирать типовое, — наконец, наблюдать и оригинальные странности, занимательные, новые и обещающие; и все это — взять в слове, взять в горниле великолепного русского языка, художественного уже в самой своей филологии, в корнях русской литературы: в полноте и во всем составе ее и можно было написать только на русском языке“[634].
Национальное своеобразие русской литературы Розанов усматривал в сопоставлении ее с другими литературами мира. „веские внесли нечто совершенно новое во всемирную словесность. „Русская точка зрения“ на вещи совершенно непохожа на французскую, немецкую, английскую… После „Войны и мира“ или „Карениной“, после Гоголя, после чтения Пушкина невозможно иначе как с ощущением страшной скуки читать „Вертера“ или „Сродство душ“ Гете или романы Жорж-Занд. „Скучно!“ „Неинтересно“… Почему?“[635]
Ответ на этот вопрос он находил в особом качестве гуманизма русской литературы. „Вся русская литература почти исключительно антропологична, — космологический интерес в ней слаб. Вся сосредоточенность мысли, вся глубина, все проницание у нас относится исключительно к душе человеческой, к судьбе человеческой, — и здесь по красоте и возвышенности, по верности мысли русские не имеют соперников. Но западные литераторы в высшей степени космологичны, они копаются не около одного жилья человеческого, как все русские, всегда русские, — но озирают мир, страны, народы, судьбу народов“.
Розанов бесконечно любил „человеческую связанность“, „людей в связанности, во взаимном миловании, ласкании“ (57). И отсюда розановское человеколюбие как главное в человеке и писателе.
Гуманизм Розанова проявляется подчас по самому неожиданному поводу. Вот он обращается к „Московскому сборнику“ К. П. Победоносцева. В этой книге обер-прокурору Синода человек представляется „несчастным червяком, который ползает в великом мавзолее истории“.
С таким взглядом на человека Василий Васильевич никогда не мог согласиться. Религия для него — это учение о любви к человеку, а не проповедь презрения или равнодушия, за которым скрывается недоверие. А между тем, полагал Розанов, „Московский сборник“ весь дышит недоверием к людям. „Он не был бы написан или имел бы совершенно другой колорит, если бы автор не изверился в величайшем сокровище мира, в человеческой душе! Горько это. Страшно. А главное — ошибочно“[636].
Всеобщность как одна из черт гуманизма Розанова сказывалась и в его религиозно-нравственных воззрениях. Он не был религиозным мыслителем в узкоправославном смысле. В любой конфессии — христианстве, мусульманстве, иудаизме — его привлекала общечеловеческая сущность. Прочитав русский перевод Талмуда, он и в этой священной книге евреев обнаруживает удивительную человечность как выражение заботы древних учителей о своем народе и его потомках.
Обращаясь к своему излюбленному литературному приему: „что было бы, если бы…“, он не без чувства зависти восклицает: „О если бы и мы уже тысячу лет назад имели подобную заботу о себе своих учителей и своих законодателей“. Не пришлось бы тогда Чехову писать своих „Мужиков“, Толстому — „Власть тьмы“ и, может быть, Максим Горький выбрал бы для себя более мягкий псевдоним… Правда, евреи везде представляются в Талмуде исключительным, избранным народом. Но разве мы не читаем о том же в Библии, которая через это не становится для нас ненавистною книгою? И разве, говоря „Святая Русь“, — чего мы ни о какой стране не произносим, — мы не выражаем, в сущности, аналогичной мысли?»[637]
С рассуждением Василия Васильевича можно было бы согласиться, если бы при этом он каким-то образом не упустил из виду то немаловажное обстоятельство, что Россия издавна имела «Поучение детям» Владимира Мономаха (XII век), замечательный памятник русской литературы XVI века «Домострой» и другие подобные книги, выражающие заботу законодателей о правилах жизни народа и государства.
Вместе с тем гуманизм Розанова носил определенный антицерковный характер. В статье «Небесное и земное» (1901) он вспоминает священника Матвея Ржевского, требовавшего от Гоголя, чтобы тот отрекся от Пушкина и любви к нему, ибо «Пушкин был язычник и грешник».
За формулой «Отрекись от Пушкина», провозглашенной безумным Матвеем Ржевским и заставившей Гоголя содрогнуться, для Розанова стояло нечто гораздо более страшное, с чем автор «Семейного вопроса в России» не мог примириться до конца жизни. «Да что от Пушкина! — продолжает он и обращается к Евангелию. — Писателю писатель нужен, а есть вещи и поважнее: „Я пришел разделить человека с отцом его, дочь с матерью ее и невестку с свекровью ее. И враги человеку домашние его“ (Матф., 10). „Если кто приходит ко Мне и не возненавидит отца своего и матери, и жены, и детей, и братьев, и сестер, а притом и самой жизни своей — тот не может быть Моим учеником“ (Лука, 14)»[638].
«Для чего такие ужасные жертвы?» — спрашивает Розанов. И не Бог ли «унежил наше существование» и детьми, и семьею, и, наконец, Пушкиным и всеми звонкими песнями мира. Жизнь семьи, детей и родителей была для Розанова важнее литературы, идейных разногласий и даже церкви.
Он не боялся выступать против «зверски-невежественного» духовенства и культа церковного догматизма. Матвей Ржевский сам себе представлялся каким-то мешком с благодатью, из которого она сыплется как мука. «Зачем не подходите под благословение мое? Значит, бегаете благодати!» — кричал Матвей Ржевский при первой встрече с Гоголем. «Это, можно сказать, зверски-невежественное понятие о благодати и смешение себя с Богом — очень распространено, как на Западе, так и у нас. „Значит, вы Богу не хотите повиноваться“, — говорят вам, если вы выказываете поползновение не повиноваться духовному лицу; „значит, вы Бога не признаете“, — отвечают вам на попытку полемизировать с явно невежественной статьей духовного журнала. Развился фетишизм лица, фетишизм фигур, фетишизм целого сословия: они все — маленькие боги, ходящие среди человеков, — движущиеся мощи, каждая ждущая своей канонизации»[639]. Такого духовенство никогда не могло простить Василию Васильевичу.
Иные духовные пастыри виделись Розанову. «Настоящий русский прогресс давали Серафим Саровский, Амвросий Оптинский. Но мы не умели выслушать. И никто не мог понять. „Выпрямила“, — сказал впечатление от Венеры Милосской Гл. Успенский. Ну, мы северные жители. Серафим и Амвросий тоже „выпрямили“ душу русского человека, вообще русского человека, но „выпрямление“ выше русских мучеников не поднималось»[640]. В письме же к С. А. Рачинскому сказал: «Амвросий Оптинский есть для меня идеал исторического героя, исторически нужного человека».
Летом 1908 года на даче в деревне Лепенене Розанов читал Диккенса, его «Лавку древностей». И это чтение дало ему «счастливое состояние души» в летние месяцы. Он невольно стал сопоставлять английского писателя с русскими: «Я охотно соглашаюсь, что Диккенс, как писатель, как литератор, стоял выше Тургенева; что у него было больше сил. Но однако, когда он писал „Пиквика“ — он писал просто чтение; писал то, чем будет зачитываться вся Англия и весь свет, и писал для этого зачитыванья… Ни Диккенсу, никому из читателей на ум не приходило, чтобы от „Пиквика“ могло произойти еще что-нибудь другое. Например, от „Отцов и детей“ сейчас же, как они появились, не только начало происходить множество „другого“ и „нового“, чего до них не было: но Тургенев и писал с полным знанием того, что все это „произойдет“; и, даже не верив твердо, что этому нужно „начать происходить“, он едва ли и написал бы самый роман»[641].
Важнейшей национальной чертой русской литературы выступает у Розанова ее соучастность жизни общества, народа. «Русская литература почти вся существует совершенно для другого и происходит совершенно иначе, чем, кажется, вся европейская литература, по крайней мере новейшая… В самом деле, невозможно не почувствовать, что, например, „Отцами и детьми“, „Преступлением и наказанием“, „Анною Карениною“ русское общество в известной степени перерабатывалось; и не более как через 2–3 года по напечатании этих произведений оно делалось уже несколько другим, новым». Каждая большая книга русской литературы становилась ступенью в созревании русского общества.
Оглядываясь на свою жизнь — богоборчество, увлечение Египтом, античностью, библейскими нравами — Василий Васильевич размышлял: «Может быть, я всю жизнь прожил „без Руси“ („идейные скитания“), но хочу умереть с Русью и быть погребенным с русскими. Кроме русских, единственно и исключительно русских, мне вообще никто не нужен, не мил и не интересен» (179).
После того как во втором коробе «Опавших листьев» Розанов сказал во весь голос: «РОССИЯ. ВЕРА. ЦАРЬ», он был проклят, «как никогда еще — ни после „Уединенного“, ни после короба первого». «Окаянные меня и преследуют. И никто — кроме окаянных. А благословенные — благословят. Очень просто. И мне теперь тепло»[642].
Их взбесило, говорит Розанов, как он, «образованный человек», мог любить «обреченное», то есть обреченное ими, этими «высочествами от Оль д’Ора до Максима Горького». Но ведь, заключает Василий Васильевич: «Я стою ТОЛЬКО ЗА РУСЬ».
И как сказано славно: «Посмотришь на русского человека острым глазком… Посмотрит он на тебя острым глазком… И все понятно. И не надо никаких слов. Вот чего нельзя с иностранцем» (25).
В «Дневнике туриста» Розанов приводит пример такого «непонимания». В Германии, в Наугейме, в столовой отеля, где он остановился, на небольшом отдельном столике стоял красивый томпаковый самовар.
«— Вот прелестно… Можно напиться чаю, — подумал я вслух.
— Нет, — ответила русская старожилка отеля. — Его никогда не ставят.
— Почему?
— Не умеют.
— Я их научу.
Действительно, я люблю ставить самовары… Самовар должен не „кипеть“, а вскипеть, т. е. фыркнуть паром… И тогда длинная беседа, милые разговоры…
— Я им поставлю самовар, — сказал я, готовый „споспешествовать“ русской культуре.
— Невозможно.
— Отчего?
— У них нет угольев… в городе, в стране, кроме каменного угля, которым топят паровозы, нет обыкновенных угольев для печки.
— Да, в самом деле, тогда невозможно. Самовар есть, вода есть, чай есть, сахар есть, но невозможно „поставить самовар“»[643].
Правда, новое время научило русских ставить самовар и «без угольев»…
Об иностранцах Василий Васильевич высказывался редко, но когда уж говорил, то метко и образно. Об американцах он однажды заметил: «Когда Жуковский писал „Сельское кладбище“ — американцы торговали; когда Байрон пел Чайльд-Гарольда — американцы опять же торговали. Пришел Гюго с „Hernani“ — и все же американцы только торговали. Канта сменил Шеллинг, Шеллинга — Гегель, у англичан выросла и умерла величайшая из идеалистических философий, так называемая „шотландская философия“: — и все это время американцы только открывали банкирские конторы. Понятно, что они накопили в это время горы долларов»[644]. Эти национальные качества американцев Розанов объяснял их рационалистической деловитостью.
Сохранился рассказ Розанова о русском матросе, долгие годы жившем в Америке. Когда он вернулся в Россию, его спросили, понравилась ли ему Америка. «Нет, не понравилась, — отвечал он. — Ни Бога, ни сердца, один телефон»[645]. В этом суждении не столько безвестный русский матрос, сколько сам Василий Васильевич. Стереотипы такого восприятия Америки складывались в русской литературе на протяжении всего XIX века.
Как мыслитель и писатель, Розанов провидел жестокости и беззакония, террор первых лет революции, деяния тех, кто пытался загнать население в новый строй силой. Он ощущал неизбежность грядущих катаклизмов. Плоды оказались горше, чем то зло, против которого была поднята революционная буря.
Известно, что революция была выстрадана всей историей России. Она явилась в представлении Розанова трагическим результатом развития всего русского общества, в том числе небезызвестных «трех поколений»: декабристов и Герцена, шестидесятников и народников и, наконец, социал-демократов и марксистов.
Еще в письме В. П. Боткину 8 сентября 1841 года Белинский сформулировал страшный смысл русской революции, осуществленной так называемым «третьим поколением»: «Люди так глупы, что их насильно надо вести к счастью. Да и что кровь тысячей в сравнении с унижением и страданием миллионов»[646]. XX век уточнил эту цифру («кровь тысячей»): 110 миллионов уничтоженных россиян.
Розанов говорил о коренном переломе в сознании общества, происшедшем под воздействием Белинского. До Белинского русское образованное общество имело мнения «анти-белинские», после него оно имело мнения «как у Белинского»[647].
В полемике со славянофилами Белинский высказал мысль, что «мы призваны сказать миру свое слово». Но в отличие от славянофилов эта идея Белинского не носила мессианского характера. В обзоре «Взгляд на русскую литературу 1846 года» он писал об историческом предназначении России, как бы развивая пушкинскую мысль, высказанную в письме к Чаадаеву: «Нам, русским, нечего сомневаться в нашем политическом и государственном значении: из всех славянских племен только мы сложились в крепкое и могучее государство и как до Петра Великого, так и после него, до настоящей минуты, выдержали с честию не один суровый экзамен судьбы, не раз были на краю гибели и всегда успевали спасаться от нее и потом являться в новой и большей силе и крепости»[648].
В своих размышлениях о самобытности России и ее судьбах Белинский весьма близко подошел к идее «всемирной отзывчивости». Выражая те же исконно русские мысли поэтически, А. Блок писал:
Нам внятно все —
И острый галльский смысл,
И сумрачный германский гений…
Не случайно, что те же мысли возникали у Белинского в его полемике со славянофилами. В отличие от последних он не берется окончательно решить, в чем состоит «эта русская национальность». Полагая, что «этого пока еще нельзя определить», что это «без всяких усилий» разгадают внуки и правнуки, он довольствуется утверждением, что «элементы ее уже начинают пробиваться и обнаруживаться». И совершенно недвусмысленно, хотя и с оговорками, развивает мысли о всемирной восприимчивости русского народа, которые не могли не запасть в душу Достоевского, когда он читал в «Современнике» обзор русской литературы 1846 года.
В национальном Белинский видел форму проявления общечеловеческого, подобно тому как в личности отражается идея человека. «Народности суть личности человечества. Без национальностей человечество было бы мертвым логическим абстрактом, словом без содержания, звуком без значения»[649].
Говоря, что «наше время есть по преимуществу время сильного развития национальностей», Белинский утверждал, что «все нации, игравшие и играющие первые роли в истории человечества, отличались и отличаются наиболее резкою национальностию». Подобно тому как человек не может существовать вне личности, так народ не существует вне национального. Историческое значение великого писателя критик рассматривает под тем же углом зрения: он всегда национален, «ибо он потому и велик, что представляет собою свой народ». Или, как сказали бы мы, национальное есть первое и необходимейшее условие всемирного, интернационального. Общечеловеческое немыслимо вне национального, которое есть его фундамент, основа основ.
Все эти мысли Белинского были хорошо известны и ценимы Розановым. В статье о полувековом влиянии Белинского (1898) он представил его как «основателя жизненного и житейского идеализма», безмерно возлюбившего народ и Россию. Позднего Белинского-обличителя он решительно не приемлет, а его письмо к Гоголю называет «порнографиею России»[650].
Главное для Розанова — доказать «археологическую ветхость» умственного наследия Белинского, влияние которого ограничивается-де годами «нашего ученического странствования».
Нельзя сказать, что взгляды Розанова на Белинского претерпели существенную эволюцию. В конце жизни он назвал Белинского «основателем мальчишества на Руси»: «Торжествующего мальчишества, — и который именно придал торжество, силу, победу ему. Тут и положительные качества и бедствия. Свежесть, задор, молодость „последующей литературы“… Ее изменчивость, богатство движений… „Мальчишка“ и „мальчишка“. Так и прыгает, скачет. Хохочет. Свистит. „С мальчишкой весело“: и на 50–70–80 лет после Белинского в русской литературе установилось „весело“. Пока не стало несколько скучно. „Все мальчишки“: профессора, академики…»[651]
«Юбилейную» статью о Белинском («50 лет влияния») Розанов завершил обоснованием того, почему он против постановки «медной хвалы» — памятника великому критику. И надо отдать справедливость Розанову, он и здесь сумел сказать нечто столь значимое и непреходящее, что столетие спустя заставляет задуматься и нас: «Мы не за „медную хвалу“ и также не за переименование улиц, что стало входить у нас в употребление — в „Пушкинскую“, „Глинкинскую“ и проч. „Улица“ имеет свой быт, нравы, мудрость и поэзию: это народное достояние, с тем „крестным именем“, в какое окрестил ее безымянный „поп“-народ»[652]. Розанов предлагает почтить память Белинского, всю жизнь трудившегося на ниве просвещения, иначе: обеспечить его потомкам право бесплатного образования и содержания во всех учебных заведениях страны. Здесь перед нами уже автор «Семейного вопроса в России», предлагающий подходить к общественной жизни не с позиций политики, а в интересах семьи.
С годами он стал чаше вспоминать о том, как читал Белинского в гимназии и переписал его «Литературные мечтания» «себе в собственность, т. е. себе в тетрадь». Белинский был друг гимназических дней, для многих — студенческих лет. «Нет ни одного теперь из образованных русских людей, в крови и мозгу которого не было бы частицы „Белинского“, как чего-то пережитого горячо и страстно, благоговейно и восторженно»[653].
С Белинского начиналось серьезное чтение. «Лишь прочитав Белинского, „вступив в сферу Белинского“, мальчик произносил: „Я человек“, т. е. уже не мальчик, странствующий по степям Америки с Майн-Ридом, а Русский сознательный человек, волнующийся всеми волнениями России, ее будущего, ее прошлого, ее литературы, ее гражданского и политического бытия».
За Белинским шли к познанию всей жизни. «Белинский был для нас не только критиком, но каким-то „духовником“, к суду которого мы относили свои поступки, к суждению которого относили свои зарождавшиеся мысли».
Влияние это было всеобъемлющим, хотя и продолжалось для Розанова лишь одно десятилетие. Но осталась память об этом ученичестве, когда как бы вкладывали руку свою в руку Белинского и мысленно говорили: «Веди нас!.. Мы верим тебе и только тебе одному».
И вот наступил в 1911 году 100-летний юбилей Белинского. Что знаменует он для Розанова, на какие мысли наводит? Лихорадкой Белинского до сих пор лихорадит общество, говорит Розанов. Косвенно все пошло «от него». И в то же время Белинский ныне так явно устарел как критик, считает Розанов, что «об этом нечего распространяться». А ведь когда-то даже не верилось, что жизнь может пойти вне путей Белинского.
И что примечательно, это утверждение отнюдь не противоречит всему говорившемуся ранее. Просто другими глазами посмотрел стареющий писатель на свою юность. Не отрекся от нее, но и не остался на юношеских позициях, даже попытался взглянуть в даль веков: «Двухсотлетие рождения Белинского если и будет когда праздноваться, то уже с таким ощущением археологичности, старины, чего-то „быльем поросшего“ и всеми забытого, что жутко и представить себе; итак, наступает последний день, когда Россия даст Белинскому живую оценку, живое воспоминание…»
Что касается 200-летия Белинского, то оно наступит, и будем праздновать, и, надо надеяться, издадим полностью его переписку с В. П. Боткиным, не вошедшую в полное академическое собрание сочинений. В ней Белинский «живее всех живых» высказался по интересовавшему Розанова «семейному вопросу» — так остро и бесспорно высказался, что до сих пор издатели наши не решаются печатать.
Но вернемся к юбилею 1911 года. На другой день после юбилейной статьи Розанова в «Новом времени» появилась его статья в либеральном «Русском слове», где Белинский представлен «князем мысленного царства» всего идейного мира России. Неповторимость Белинского передана характерным для стиля Розанова приемом, который можно было бы назвать «принижением ради возвеличения»: «У него не было в сочинениях ни капли поэзии: Грановский писал изящнее его; Герцен писал красивее, разнообразнее, смелее; по тону, по стилю — Добролюбов был сильнее его; Чернышевский был подвижнее, еще живее, разнообразнее; кроме Добролюбова, все названные писатели были его ученее, тоньше и культурнее развиты, в собственном смысле — образованнее. Но никто из них не получил такого значения, как Белинский, „отец всего“, — „отец“, собственно, и их всех, перечисленных писателей, в том числе и современных ему почти ученых людей, как Герцен. Белинский прямо „из рук“ учился у Герцена гегельянству и политике и между тем Герцен был всего его „сыном“, его „приемышем“, — например, в расхождении с славянофилами, став „на сторону Белинского“, тогда как Белинскому и на ум никогда не приходило „становиться на чью-нибудь сторону“. Он был „первоначальный“; именно — „отец всего“»[654].
Психологический прием Розанова-публициста рассчитан весьма умело. Сказать в 100-летнюю годовщину, как говорили многие, что Белинский великий критик и т. п. — это значит ничего не сказать и уж, во всяком случае, не привлечь внимания читателей. Иное дело обратиться к человеческим слабостям великого критика, отметить даже его не столь высокую, как, например, у Лессинга, образованность (ведь немец «знал даже греческий язык»!). А Белинский «жил в комнатке, и весь его мир ограничивался „комнаткой“ и рядами книг на полках… „Святой“ в келье „книжности“… Он не мог „понюхать вещи“: все предметы для него никак не пахли. Мыслей — сколько угодно, а обоняния — никакого. Вот границы его натуры и гения».
А затем, как бы вдруг, провозглашается, что «все от него пошло». «Дух Белинского», «смысл Белинского» — у всех нас, с каждым, во всяком. «Всякий из нас, — не стой в прошлом фигуры Белинского, — несколько иначе бы чувствовал, мыслил, говорил. Немного — и все-таки иначе». Белинский — «родоначальник целого общества», «преобразователь всего общественного духа, преобразователь его в философском отношении, преобразователь его в литературном отношении, преобразователь его в политическом отношении, преобразователь его даже в вероисповедном смысле».
И вместе с тем Розанов, человек глубоко религиозный, говорит, что церковь слабела везде, где водворялся «пафос Белинского», где прививалась его «литературная религия».
Важнейшим в Белинском был его дух исключительности: или я, Виссарион, или Фаддей Булгарин. «Булгариным» же он обзывал или готов был обозвать все, что было «не мы», не «я, Герцен, Бакунин и Грановский». Так произошло его «Письмо к Гоголю». «Завыл волком» (собственное о себе выражение Белинского в письме) батя Виссарион, пишет Розанов, когда появилась после «Мертвых душ» неожиданная «Переписка с друзьями» Гоголя… — «Прочь от этого нового Булгарина».
Так нетерпимость к «инакомыслию», утверждение «своей» точки зрения в противовес «враждебной», подлежащей изничтожению — в прошлом веке духовно, а в нынешнем физически, — стали национальной традицией русской критики, литературы, философии, всей идеологической жизни.
Историческое значение Белинского для 60–70-х годов, которые не объяснимы без него, Розанов определяет довольно точно, хотя и делает при этом выпады против своих политических противников от П. Струве до социал-демократов: «Белинский основывает линию и традицию общественного негодования и общественного отмщения, которая к нашему времени сделалась омерзительной, но лет тридцать после Белинского была воистину прекрасной… Пушкин стольких не воспитал, как Белинский».
И в то же время, говорит Розанов, Белинский не понимал народной, деревенской жизни. Для него были только «комнаты», где он вел «идейные разговоры»: не чувствовал коня в поле, коровы в коровнике, собаки на охоте. Только и чувствовал свою редакцию и свой журнал. «Для него есть только читатели, а людей для него вовсе нет. Есть споры об эстетических оценках поэтов, о новых выходящих книгах, о философии Гегеля, о Николаевской железной дороге, на которую во время постройки он выходил посмотреть, как на отдел русского прогресса и на знак сближения нашего с Европой»[655]. Так мог бы, по мысли Розанова, сказать о нем автор «Войны и мира», художник русской жизни во всем ее цветистом многообразии.
Возражая Ю. И. Айхенвальду, упрекавшему Белинского (в книге «Спор о Белинском», 1914) в непоследовательности суждений, Розанов утверждает, что великий критик основал и завещал устойчивую традицию моральных ценностей: «полного чистосердечия и искренности, хотя бы ценою „уронить свой авторитет“. Это есть весьма особливая русская традиция, и пошла она от колеблющегося Белинского, — именно от колебаний его… Закон российский говорить, как думаешь. Худо ли это? Это гордость русской литературы»[656].
Отвергая нападки Айхенвальда, Розанов отнюдь не становится на позицию Белинского. Он действует по великому канону Белинского: говорить то, что думаешь. «Да, Белинский нам (т. е. многим на Руси) — враг, мне — враг, я его не люблю, потому что во множестве сторон он навредил дорогой мне России: но… А сам-то я не „наврежу кое в чем“?»
Мало кто из политических деятелей и мыслителей в России нашего века решился бы сказать о себе такое. Не только вслух сказать, но и допустить в мыслях. Столь сильна сложившаяся не без участия Белинского национальная традиция «правильно мыслить», «правильно говорить» и отвергать всякое инакомыслие, любой плюрализм.
Оставаясь верен своему юношескому преклонению перед Белинским, Розанов, во что бы ни верил он в позднейшие годы, не перечеркивает, не отбрасывает мечты своей молодости, хотя, естественно, не может ею уже ограничиваться. Непреклонная верность раз усвоенным идеям, пусть даже совершенно правильным, неизбежно оборачивается с годами косностью, застоем, «шаблоном», как называл это Розанов. Именно борьба с застоем мысли, которую всю жизнь вел он сам в себе и в других, и составляет то существенное, непреходящее, что волнует нас и сегодня, когда мы берем в руки его книги, статьи.
Такова его «окончательная» оценка великого русского критика: «Белинский велик именно работой своей — дьявольской работой многочтенья, многоисканья, многохлопотанья. Велик и благороден бесценной своей заботой о русской литературе, в ее целостном огромном течении, с библиографией и „мелочами“. Белинский — первый; тщусь сказать и решаюсь, — что он и последний и единственный наш критик, — ибо около него все остальные сказали лишь „кое-что“ и в общем „немного“. Так как таких колоссальных „обзоров словесности“ и стольких лет все новой радости о новых книгах — ни у кого решительно еще за спиною не числится… Его „поход“ — далек, труден, терпелив»[657].
Безмерная любовь к России, говорит Розанов, делает Белинского, хоть и «с книжкой в руках», тоже одним из «гнезда Петрова»:
Будешь умы уловлять, будешь помощник царям, —
как написал Пушкин в вечный завет всем настоящим русским писателям (стихотворение «Отрок»).
Теория современной литературной критики без Белинского, по словам Розанова, немыслима, хотя цитировать теперь Белинского «просто как-то неловко», настолько он «устарел». Розанов повторяет уже не раз высказывавшуюся им мысль, что критика русская была основана Аполлоном Григорьевым, превосходными критиками были Тургенев, Толстой, Достоевский, а также ученые типа и достоинства Ф. И. Буслаева, Н. С. Тихонравова, В. О. Ключевского (статьи его о пушкинских героинях).
При этом русская критика, литература и философия остаются едины. «Русская критика» есть в то же время «русская философия». «У нас „критика“ — совсем не то, что в Германии, в Англии, во Франции. И не может быть этим. Там, в сложных напластованиях цивилизации, есть „разделение труда“. У нас мужик „все сам работает“, а критик — „за всех один думает“»[658].
Смысл, внутренний стимул критики Розанов видел в отречении от себя и своего в литературе. Критик подобен монаху, который «своего не имеет». Эта мысль особенно близка и прочувствована Василием Васильевичем: «Критик — существо редкое до исключительности, даже странное: любит чужой ум больше своего, чужую фантазию больше своей, чужую мысль больше собственной и, наконец, „полное собрание сочинений“, например, И. А. Гончарова больше, нежели таковое же В. Г. Белинского или Н. К. Михайловского… Тут я осекся: „О Белинском можно сказать, что он смотрел на „собрание сочинений“ Пушкина, Лермонтова или Гоголя с большим восхищением, чем с каким взглянул бы на собрание своих критических статей в издании Тиблена или Солдатенкова, но о Михайловском решительно этого сказать нельзя: ему „свои сочинения“ были дороже, интереснее и важнее хоть Шекспира, хоть Данте… И вот он уже не критик, по этому одному признаку не критик“»[659].
Единственным настоящим и законченным критиком в этом смысле был Белинский, «критик, равного которому едва ли имеет какая другая литература». Он был не только переполнен энтузиазмом ко всему, что вокруг него говорилось, писалось и печаталось, но обладал величайшей восприимчивостью к слову, к мысли. Когда такая восприимчивость поднимается до бесконечности, а собственное творчество падает до нуля — рождается великий критик. «Он будет переваривать, перекаливать, переплавливать чужое: „функция — редкая и страшно нужная в обществе, в истории, в литературе, на которую почти не рождается мастеров. Не рождается для этого гения. У нас это был один Белинский. И вечная ему память“».
Все остальные лишь «имитировали критику», будучи «сами писателями». Быть писателем, считает Розанов, совершенно несовместимо с критикою: «Это — не разные призвания; это призвания, из которых одно убивает другое, расстраивает, ядовитит другое». Возможно, по этой причине Розанов не стал прозаиком-повествователем, а его трилогия вся пронизана критикой.
Розановский «завет» критике как бы обращен в день сегодняшний: «Любите просто критику, любите другого в критике, а не себя… Критика — это бескорыстие; единственный род литературы без отравляющего „я“ в себе. Посему-то она на высоте служения — святая область. Где „я умираю“ для „других“»[660].
Из всех русских демократов наибольшую неприязнь Розанова вызывал «вечно топырящийся Герцен» (368). Даже не разделяя революционно-демократических убеждений Белинского, Добролюбова, Чернышевского, Розанов ценил их как «вечных работников» на ниве отечества. Герцен-эмигрант не мог вызвать у него таких чувств. В первое время по выезде из России Герцен еще мог создавать «прелестную литературу». Но писатель не может жить без родины, и это трагическим образом сказалось на судьбе Герцена.
Главный упрек Герцену — он занимался не «делом», в то время как в 60-е годы вся Россия кипела работой, деятельностью. Он «напустил целую реку фраз в Россию, воображая, что это „политика“ и „история“… Именно он есть основатель политического пустозвонства в России» (276).
Попробуем разобраться в истоках столь негативной характеристики. Прежде всего Василий Васильевич с его культом семьи не мог принять Герцена-человека. «Никакой трагедии в душе… Утонули мать и сын. Можно бы с ума сойти и забыть, где чернильница. Он только написал „трагическое письмо“ к Прудону» (120).
Личное в писателе, в человеке всегда было определяющим для Розанова. «Чему я, собственно, враждебен в литературе? Тому же, чему враждебен в человеке: самодовольству. Самодовольный Герцен мне в той же мере противен, как полковник Скалозуб» (144).
Герцен был кумир, перед которым все меркло для молодежи. «Все учение Герцена, вся его обаятельная публицистика — была игрою юности, без серебряных старческих волос. Он восстал против великой исторической России, не низкой, а благородной, не расслабленной, а могущественной, — восстал легкомысленно, как новорожденный Аполлон, у которого кудри по плеча, и все на него молятся, но нельзя забыть, что ему 17 лет. Великолепие — да, мудрости — ни на грош»[661]. Здесь, как всегда у Розанова, проявляется один критерий оценки исторических заслуг писателя — его роль в упрочении России и ее духовной мощи.
«Изумительным литератором» называет Розанов Герцена. Но «человеком жизни» он не был. Герцен, по определению Розанова, был последним могиканом слова, «довлеющего себе», самодостаточного слова. И в пору освобождения крестьян, земства и нового суда был уже «мастодонт»[662].
Талант Герцена казался великолепным, писал Розанов, лишь на пустынном небе николаевских времен, «когда стихов было много, жандармов тоже много, и никакой прозы, ни одной идеи». Тут-то Герцен и «взвился каскадом идей» и «великолепной умной прозы». Но это — «базар идей» и ни одной «грызущей мысли». «Все великие люди, умы, поэты были „монолитны“: но Герцен весь явно „составлен“ из множества талантов, из разных вдохновений, из многообразной начитанности».
Тогда же, очевидно, Розанов записал строки, вошедшие затем в «Опавшие листья»: «Базар. Целый базар в одном человеке. Вот — Герцен. Оттого так много написал: но ни над одной страницей не впадет в задумчивость читатель, не заплачет девушка. Не заплачет, не замечтается и даже не вздохнет. Как это бедно. Герцен и богач, и бедняк» (211).
В марте 1912 года отмечалось 100-летие рождения Герцена. Розанов написал воспоминания «Герцен и 60-е годы», однако их сняли с набора в «Новом времени». Воспоминания не подошли «общей линии» суворинской газеты. Ведь Василий Васильевич обладал удивительной способностью писать «сразу в двух направлениях», с одной стороны, говоря о том, что Герцен подготовил подъем 60-х годов, а с другой — утверждая, что «в Герцене, собственно, не зародилась, а погибла русская революция» (334).
Но над всем этим брало верх отношение к Герцену как к «барину», «почти миллионеру», о чем разночинец Розанов никогда не забывал. «Читал о страдальческой, ужасной жизни Гл. Успенского, — писал он в „Уединенном“. — Его душил какой-то долг в 1700 руб.; потом „процентщица бегала за мной по пятам, не давая покою ни в Москве, ни в Петербурге“. Он был друг Некрасова и Михайловского. Они явно не только уважали, но и любили его (Михайловский в письме ко мне). Но тогда почему же не помогли ему? Что за мрачная тайна? Тоже как и у почти миллионера Герцена в отношении Белинского» (45).
Сопоставляя славянофилов и западников, Розанов говорил, что от И. В. Киреевского пошли русские одиночки, а от Герцена — русская «общественность». Чернышевский и Добролюбов «сообщили всему движению закал и твердость стали, тогда как Герцен был только мягкое железо… Вся Русь поняла и сразу оценила стих Добролюбова — чуть ли не единственный стих, какой он написал, — не из шутливых:
Милый друг, я умираю
Оттого, что был я честен,
Но зато родному краю,
Верно, буду я известен.
Милый друг, я умираю,
Но спокоен я душою,
И тебя благословляю,
Шествуй тою же стезею…
„Вот таких восьми строк во „всем“ Герцене нет, — продолжает Розанов. — На „родное“ — по-родному и отозвались. Вся Русь откликнулась на стих Добролюбова; больше: она вся встала перед ним“»[663].
Розанов вспоминает, что когда в Петербурге на людном собрании «Общества в память Герцена» после двух-трех чтений о нем «корифеев петербургского либерализма», он заговорил «и о Добролюбове», то был остановлен пренебрежительным замечанием: «Ну можно ли сравнивать Добролюбова с Герценом… Добролюбов же был совсем не образован. А Герцен — европейский ум. Да и какой талант, — разнообразие талантов!»
Да, замечает Розанов, Добролюбов и Киреевский были беднее Герцена, но в каком-то одном и чрезвычайно важном отношении они были и неизмеримо даровитее его. «Ключ и Киреевского и Добролюбова бил из глубины земли… Бил и не истощался и поил многих и многих… Это — любовь к родной земле, к дальней околице, к деревенской песне… Капля крови, общая с народом у них, у обоих была».
Добролюбов вызывал у Розанова искреннее преклонение как «наиболее чистая фигура 60-х годов, может быть, совершенно чистая» — ведь в литературе это так трудно сказать о ком-нибудь. И недолгая жизнь этому способствовала: иногда смерть «сберегает» людей, а не губит их. Добролюбов захватил именно самую раннюю, самую идеальную полосу 60-х годов, когда все было «в надежде» и еще ничего не началось «в осуществлении»… А «осуществленное» редко бывает похоже на надежды.
Высокая оценка Розановым Добролюбова существенна сегодня еще и потому, что, привыкнув за долгие годы к идеологическим штампам в отношении к революционным демократам, наше литературоведение подчас утрачивало ту правдивость, которой одной лишь внемлет читатель. Исторический парадокс заключается в том, что ныне нам понадобился Розанов, чтобы снова поверить в Добролюбова. Возможно, такая постановка вопроса покоробит иных догматиков от литературы, но правда истории сильнее воли тех, кто писал об этой истории на основе ложных теорий, привнесенных в литературу от политики.
В эпоху освобождения крестьян, в эпоху великих реформ критика Добролюбова была «реальная и публицистическая». Она и не могла быть иной. Он был прав, говорит Розанов, в полемике с Достоевским и Страховым. «Прекрасно и разумно то время, которое, „как один человек“, поднимается для осуществления великой задачи истории, — не зная ни разделений, ни покоя по углам». И Добролюбов сыграл счастливую роль в эту эпоху. Никто не должен, «не смеет» жалеть его молодости, его ранней смерти. «Как будто есть удовольствие умереть в 65 лет от какого-нибудь нефрита или склероза. Прекраснее краткая яркая жизнь».
В Добролюбове Розанов видит что-то крепкое, утвержденное, что, вообще-то говоря, присуще старости, а Добролюбов по летам был так молод. «Белинский и в средних годах, уже „пожилым“, все был юношею, как бы 18–23 лет; а Добролюбов в свои 24 года — „точно прожил долгую жизнь“. Странные вещи, господа, встречаются на земле: люди, по крайней мере выдающиеся, в сущности, имеют один возраст всю жизнь, — один духовный возраст: Некрасов — средний возраст всю жизнь, Белинский — всю жизнь юноша, Чернышевский — всю жизнь точно 29 лет, Добролюбов — всю жизнь как бы 43-х лет, даже когда он учился в семинарии… Необъяснимо почему, но из 60-х годов это самое дорогое имя. В суровости его была какая-то нежность, в сдержанности — энтузиазм, в „поучительности“ — безумие 24 лет. Все это и приводит душу читателя до сих пор в смущение и волнение. Да: забыл Писарева. Ему всегда было 12 лет»[664]. Эта последняя оговорка Розанова, презиравшего «детский нигилизм» Писарева, не менее характерна, чем преклонение перед Добролюбовым.
Вообще же следует сказать, что у Василия Васильевича была целая «философия возрастов» писателей. Так, он считал, что Достоевский уже учеником инженерного училища был, в сущности, стариком; никогда не были молоды Гоголь и Лермонтов. Зато Толстой и в старости был юным и даже, как рассказывают, почти в 80 лет способен был иногда расшалиться, разрезвиться, и не только в жизни, но и в своих записях.
Когда летом 1905 года в витринах петербургских книжных магазинов появился роман Чернышевского «Что делать?» в свежей зеленой обложке, Розанов вспомнил «друга детства», как он называет эту книгу. В пятом классе гимназии он с жадностью тайком прочитал знаменитый роман. «Его потом спрятали блюстители нашего общественного и семейного порядка. Теперь почему-то снова выпустили. Едва ли кто теперь им зачитывается. Написанный Чернышевским в тюрьме, он написан свежо, ярко, молодо, с верою в дело. Но, в сущности, и в свое время он был уже стар, археологичен, неинтересен»[665]. Любопытно, что когда Розанов хотел «уязвить» Белинского, он тоже говорил о его «археологичности».
Свою заметку о романе Чернышевского завершает он обращением к своему излюбленному «семейному вопросу»: «Сколько я наблюдаю вот много лет, нигде тип семьи, моногамически верный, „по типу лебедя“, не укрепился так, как именно в квартирах, где большая фотография Чернышевского висит среди разных Марксов и других „страшилищ“, среди домашнего „иконостаса“. Этим Розанов, видимо, хотел опровергнуть Чернышевского. Но жизнь всегда шире литературы. Знаменитый роман его детства воспринимался новым поколением уже по-новому, и Розанов, погруженный в свой „семейный вопрос“, этого просто не заметил, „не пришло на ум“».
Однако с годами суждения Розанова о Чернышевском из шутливых становились все более непреклонными. Дело было не только в том, что, как писал он, «без Чернышевского и „Современника“ Россия имела бы конституцию уже в 60-х годах»[666]. Весь застой России объяснялся Розановым из революционной деятельности.
Поскольку революционеры действовали по принципу «чем хуже, тем лучше», то Розанов выдвинул прямо противоположную «логику»: вся реакция в России от революции: «Университеты теснились революциею; все репрессии студентов и стеснение лекций — шло от нее же. Реакционные уставы — от нее. Ее роль в истории России — такая же, как монгольского ига». Василий Васильевич еще не знал, когда писал это в 1910 году в статье «Тьма…», что до начала «монгольского ига» остается всего семь лет.
В Чернышевском Розанов видел «гнойную муху», кусающую спину быка-России, «везущего тяжелый воз» (287), за что и предлагал «дать по морде» «Николаю Григорьевичу» (336), как он иронически именовал Чернышевского в «Опавших листьях»[667].
И наряду с этим Розанов мог исписать несколько страниц в «Уединенном», сокрушаясь, что не использовать такую кипучую энергию (именно деятеля, а не мыслителя и писателя), как у Чернышевского, для государственного строительства — было «преступлением, граничащим со злодеянием». С самого Петра 1 мы не видели натуры, которая так бы жила «заботой об отечестве»: «Такие лица рождаются веками; и бросить его в снег и глушь, в ели и болото… это… это… черт знает что такое… Ведь это прямой путь до Цусимы» (31–32). Положение полного практического бессилия выбросило Чернышевского в публицистику, философию и даже в беллетристику, хотя он не имел «никакого собственно к этому призвания». В результате он «переломал все стулья», «разбил столы» и вообще совершил «нигилизм». «Это — Дизраэли, которого так и не допустили бы пойти дальше „романиста“, или Бисмарк, которого за дуэли со студентами… „запретили куда-либо принимать на службу“. Черт знает что: рок, судьба, и не столько его, сколько России» (32).
За этим возмущением стоит мечта Розанова использовать Чернышевского «в дело»: «С выходом его в практику — мы не имели бы и теоретического нигилизма». Мысль весьма простая: не будь самодержавие так глупо и непрактично, не было бы и нужды в русской революции.
И в «Мимолетном» Розанов подводит итог деятельности революционеров со времен Чернышевского: «„Ноздрев всех победил“. Ко временам „Современника“ аршинный чубук сего мужа вырос в версту. Вот уж дерево, которое не поливают, а оно все растет»[668].
Как ни странно то может показаться, столь же остро и горько возненавидел Розанов Грибоедова и его великое творение. «Комедия „Горе от ума“ есть страшная комедия. Это именно комедия, шутовство, фарс. Но как она гениально написана, то она в истории сыграла страшную роль фарса — победившего трагедию роль комического начала — и севшего верхом на трагическое начало мира, которое точно есть, и заглушившего его стон, его скорбь, его благородство и величие. „Горе от ума“ есть самое неблагородное произведение во всей всемирной истории. Ее смысл и дух — гнусный. Она есть гнусность и вышла из гнусной души, — из души мелкого самодовольного чиновника министерства иностранных дел… Благодушие народное пришло и посмеялось, „отдохнуло вечером“ и нимало не рассердилось, хотя пошляк-автор явно говорил: „Я над тобой смеюсь“».
Что же так возмутило и оскорбило Василия Васильевича в великой комедии? Прежде всего насмешки Чацкого над полковником Скалозубом и русской армией. «— Замолчи, мразь, — мог бы сказать Чацкому полковник Скалозуб. Да и не одному Чацкому, а САМОМУ. — Ты придрался, что я не умею говорить, что я не имею вида, и повалил на меня целые мешки своих фраз, смешков, остроумия, словечек, на которые я не умею ничего воистину ответить. Но ведь и тебя, если поставить на мое место — то ты тоже не сумеешь выучить солдат стрелять, офицеров — командовать и не сумеешь в критическую минуту воскликнуть: „Ребята, за мной“, — и повести полк на штурм и умереть впереди полка. Почему же я „пас“ — раз не умею по-твоему говорить, а ты „не пас“, хотя тоже не умеешь сделать, как я?.. Какую же ты гадость написал? И какая вообще пакость есть уже самая твоя мысль, намерение и (якобы) идеал. Это есть намерение поставить „слово“ выше „дела“, превознестись с „умею слово“ над „умею дело“»[669].
Другое обвинение Розановым Грибоедова касается «гнусной роли» его около народа мерзнущих, холодных, месящих глину ногами, пашущих землю, стреляющих во врагов, лезущих на отечество, и принимающих выстрелы в грудь свою от этих врагов и умирающих в чистом поле в безвестных «братских могилах» (напомним, что это писалось в 1915 году).
И Василий Васильевич говорит от себя то, что недоговорил Скалозуб: «Не стыдно ли человеку с умом и талантом, но бездельному, поджав руки в боки и глядя с высокого крыльца, — с „крыльца литературы“, — на труд рабочих на грязном дворе, смеяться, острить и зубоскалить над тем, как они месят глину ногами, как они выносят в „выгребную яму“ ушаты с помоями из кухни, как они носят дрова в дом, дабы было тепло этому посмеивающемуся над ними барчуку, и кряхтят под ношами дров, подымаясь по высоким лестницам, а дрова так страшно давят на спины, согнутые колесом»[670].
П. А. Флоренский напечатал в марте 1913 года в редактируемом им «Богословском вестнике» розановскую статью «Не нужно давать амнистию эмигрантам». Революционеры и либералы набросились на эту «позорную» статью за высказанное в ней предложение не пускать обратно в Россию политических эмигрантов. «Реакционер», «мракобес» — таковы были наиболее «мягкие» определения.
С тех пор эту злополучную статью, ставшую одним из поводов для отлучения Розанова от Религиозно-Философского общества, не перечитывали. Она просто числилась в активе тех, кто «обличал» писателя. И только в седьмом томе Собрания сочинений (1996) она вновь увидела свет.
Что же сказал в ней Василий Васильевич и почему он требовал не допускать возвращения политических эмигрантов задолго до того, как возникла пресловутая история с «запломбированным вагоном»? А писал он следующее: «Не нужно звать „погрома“ в Белосток, не надо „погрома“ звать и в Россию: ибо „революция“ есть „погром России“, а эмигранты — „погромщики“ всего русского, русского воспитания, русской семьи, русских детей, русских сел и городов, как все Господь устроил и Господь благословил»[671].
Статья «Не нужно давать амнистию эмигрантам» становится понятна и вполне закономерна в свете того, что писал Розанов о губительности революции для России. Еще в 1909 году, когда «партия на партию, террор на реакцию и обратно», он писал первому переводчику «Капитала» К. Маркса в России Г. А. Лопатину: «Только мне ужасно жаль бедную Россию, которая решительно валится набок. А с той и другой стороны так самодовольно „стреляют“…»[672]
Все начиналось с «церковного ослушания». В 1906 году в Париже на русском языке вышла книга Розанова «Русская церковь и другие статьи», в предисловии к которой, датированном 5 марта 1905 года, автор писал: «Д. Е. Жуковский, издатель „Вопросов жизни“ (в Петербурге) и переводчик Куно Фишера и др. трудов по классической германской философии, — любезно предложил мне издать за границей сборник таких статей моих, которые не прошли вовсе или прошли со значительными сокращениями в русской печати по причинам, у нас условно называемым „независящими“. Таковы были все доклады по церковным вопросам, прочитанные мною в Петербургских Религиозно-Философских собраниях в 1902 и 1903 гг. и напечатанные с чрезвычайными сокращениями в „Новом пути“». Теперь Розанов печатал все это полностью.
Когда же в 1909 году книга была переиздана (хотя и не в полном виде) в Петербурге, то это привело автора на скамью подсудимых. 8 октября 1909 года Петербургский комитет по делам печати обратился к прокурору Судебной палаты с просьбой возбудить судебное преследование за эту книгу. В донесении сообщалось, что первоначально статья «Русская церковь» была напечатана на итальянском языке в изданном в 1905 году в Милане сборнике, а затем со значительными сокращениями на русском языке в 1906 году в журнале «Полярная звезда», выходившем под редакцией П. Б. Струве.
О самой книге Комитет по делам печати делал суровое суждение: «Содержание ее заключается, с одной стороны, — в целом ряде весьма резких нападок на русскую церковь, с другой — в совершенно отрицательной критике христианского вероучения. Рассматривая вопрос о влиянии церкви на жизнь русского народа, автор категорически утверждает, что влияние это в общем было весьма вредное. Особенно вредным оказалось оно в отношении к семейной жизни русского народа. „Вопреки Библии, в разрушение ее слов, — говорит он на страницах 16–17, — Церковь русская выкинула вовсе любование Адама на Еву и сотворение ее Богом в удовлетворение столько же духовной жажды Адама, сколько и физической“… У православных плотская сторона в идее брака вовсе отрицается, и все дело получило скотское, свинское, абсолютно бессовестное выражение». Христианский брак, писал Розанов, есть «голое и безлюбовное размножение», производство «духовных чад Церкви»[673].
Такого Комитет по делам печати вынести не мог, и письмо к прокурору заканчивается весьма грозно. Розанов обвиняется в отрицании одной из важнейших христианских истин — учения Христа. На книгу накладывается арест, к ответственности привлекаются виновные в ее напечатании и автор.
8 января 1910 года Петербургский окружной суд постановил брошюру Розанова уничтожить. Но времена были уже не те, что в 1895 году, когда была запрещена статья Розанова о монархии. И вот Судебная палата в закрытом заседании 14 октября 1910 года пересматривает решение и допускает книгу к обращению, но с исключением из нее ряда мест.
4 марта 1911 года старший инспектор типографий и книжной торговли в Петербурге сообщил в Главное управление по делам печати, что из брошюры Розанова сделаны надлежащие вырезки. Наконец, помощник градоначальника сообщил в Главное управление по делам печати, что 28 апреля 1911 года в типографии градоначальника «в комиссии уничтожены посредством разрывания на части вырезки из книги Розанова „Русская церковь“»[674].
Василий Васильевич вступил в единоборство с Церковью и Христом. Он боролся с Богом во тьме ночи подобно библейскому Иакову, оставшемуся после этой борьбы хромым.
Наиболее определенно Розанов высказался об этом в книге «Темный лик» (1911), где центральной была статья «О Сладчайшем Иисусе и горьких плодах мира», вызвавшая наибольшие споры.
В 1910 году Розанов выпустил книгу «В темных религиозных лучах». Она была запрещена, ее тираж уничтожен, хотя в следующем году из материалов этой книги Розанов подготовил две другие: «Темный лик» и «Люди лунного света». Но один экземпляр той книги все же сохранился. В исключенном цензурой разделе «Черточка к черточке» содержится весьма ироническая характеристика русского духовенства. Розанов вспоминает: «Однажды мы, несколько писателей, были на беседе у одной важной духовной особы, где присутствовало несколько епископов и архимандритов. Когда после беседы мы вышли на свежий воздух, то Д. В. Философов, обертываясь к Д. С. Мережковскому и мне, сказал своим неуверенным голосом и тихо смеясь: „Как это странно: вот мы все пришли туда как защитники плоти и говорили смело за плоть, за радости мира, за сытую и, во всяком случае, нормальную, без самоумерщвления, жизнь“. Смех его увеличился, и он продолжал: „И думал я, сидя среди них: да какие ж мы защитники плоти, — в нас и весу-то чуть не несколько фунтов, худые, бледные, малорослые. Вы, Вас. Вас., Вы, Дмитрий Сергеевич? Взглянуть не на что. И они с нами спорили и говорили, что постыдно служить плоти: между тем не было между ними менее пяти пудов весу в человеке, и щеки красные, лоснящиеся, губы сочные“. И он смеялся. А мы все недоумевали»[675].
Протоиерей Георгий Флоровский весьма резко критиковал Розанова за его выступления против догматического христианства и русского духовенства. В своем фундаментальном труде «Пути русского богословия» он писал: «Розанов есть психологическая загадка, очень соблазнительная и страшная. Человек, загипнотизированный плотью, потерявший себя в родовых переживаниях и пожеланиях»[676]. Флоровский подтверждает, что Розанов «производил впечатление, увлекал, завлекал», но в то же время считал, что он одержим своими мыслями, «романтической прихотливостью», но не владеет ими, не желает отвечать за них.
Для Розанова Христос есть дух небытия, а христианство — религия смерти, апология сладости смерти. И вот религия рождения и жизни, проповедуемая Розановым, объявила непримиримую войну Иисусу сладчайшему, основателю религии смерти. Религия Христа лишь одно признавала прекрасным — умирание и смерть, печаль и страдание.
Горячо полемизировал с этими мыслями Розанова Н. А. Бердяев, так изложивший их суть:
«У Бога есть дитя — Христос и дитя — мир. Розанов видит непримиримую вражду этих двух детей Божьих. Для кого сладок Иисус, для того мир делается горек. В Христе мир прогорк. Те, что полюбили Иисуса, потеряли вкус к миру, все плоды его стали горькими от сладости Иисуса…
Нужно выбирать между Иисусом и миром, между двумя детьми Божьими. Нельзя соединить Иисуса с миром, нельзя разом их любить, нельзя чувствовать сладость Иисуса и сладость мира»[677].
При этом Бердяев отмечает, что розановская постановка вопроса производит очень сильное впечатление, все возражения со стороны апологетов христианства представляются «жалкими и слабыми». Однако он считает ложной исходную точку Розанова о противостоянии Христа и мира. Так спор между Розановым и Бердяевым свелся к оспариванию исходной позиции, которая для Розанова была аксиоматична.
Постоянно в «Апокалипсисе нашего времени» тема Христа и мира превратилась в открытый и безоговорочный бунт против христианства, которое Розанов винил в революции, но провал которого не означал еще гибели второго Божьего дитя — мира.
Понимание вопросов жизни, философии, религии, искусства, литературы зиждется у Розанова на центральной проблеме всего его творчества — семье и поле. Если Бог утверждает пол, оплодотворение, рождение (Ветхий Завет), то Розанов с Богом; если Христос за аскезу против пола и плотской любви (Новый Завет), то Розанов против такого Бога. Пол это и есть Бог, святое и чистое в человеческой жизни.
Автор вышедшей в Париже книги об «Опавших листьях» А. Д. Синявский пишет: «Бунт Розанова против Бога — это одновременно бунт с Богом и во имя Божие против чего-то, с его точки зрения, чуждого Богу… Розанов дошел до того, что ставил Богу вопрос, как бы ультиматум: либо я, Розанов, либо Христос — с твердой уверенностью, что Бог выберет именно его, Розанова. Это возможно, конечно, только потому, что внутренне, психологически для Розанова Бог неотделим от него и Бог никогда его не оставит, что бы он ни сделал, даже если он, Розанов, вступит на путь богоборчества»[678].
Отрицая Христа и Евангелие, Розанов любил русское духовенство, простых и добрых людей русской церкви, как его друг новгородский протоиерей Александр Устьинский, с которым он переписывался многие годы. Антицерковность уживалась у него с тягой к бытовому православию, как христианство уживалось с антихристианством.
Зинаида Гиппиус в своих воспоминаниях писала о розановском понимании Христа и мира: «Христос — Он свой, родной, близкий. И для Розанова было так, точно вот этот, живой, любимый, его чем-то ужасно и несправедливо обидел, что-то отнял у него и у всех людей, и это что-то — весь мир, его светлость и теплость. Выгнал из дома в стужу»[679].
В отличие от фрейдизма, сводящего интеллектуальную деятельность к функции пола, к сублимации половой энергии, Розанов видел истоки жизни в поле. Бог создал пол как незавершенность своего творения. В соединении полов осуществляется то окончательное творение, которое Бог оставил человеку: «Как бы Бог хотел сотворить акт: но не исполнил движение свое, а дал его начало в мужчине и начало в женщине. И уже они оканчивают это первоначальное движение. Отсюда его сладость и неодолимость» (104).
Ближайшим результатом «богоборчества» Розанова стало предложение епископа Саратовского Гермогена о предании «явного еретика» Розанова церковному отлучению (анафеме). 27 февраля 1911 года в рапорте Синоду Гермоген писал: «У нас в Саратове в книжных магазинах „Нового времени“ стали теперь продавать брошюру В. Розанова „Русская церковь. Дух. Судьба. Ничтожество и очарование“. Брошюра анонсируется заманчивым объявлением — „Освобождена от ареста по решению С. Петербургской Судебной палаты“. Такого рода анонс привлекает к брошюре внимание со стороны общества»[680].
16 июня 1911 года тот же Гермоген направил Синоду доклад и о другой книге Розанова — «Люди лунного света», в которой автор, «воспевая гимны „священным блудницам“, проповедует разврат, превозносит культ Молоха и Астарты, осмеивает евангельское учение о высоте девства, восхваляет язычество с его культом фаллоса… извращает смысл монашества и клевещет на него и издевается над духовенством».
Требуя изъятия этих книг из обращения и отлучения автора от церкви с запрещением в дальнейшем его «антиморальной литературной деятельности», Гермоген, ссылаясь на Евангелие, предлагал «предать его сатане во измождение плоти…». Что под этим конкретно подразумевал епископ, остается неясным.
Дело с докладом Гермогена тянулось год за годом. Синод не спешил с отлучением Розанова, памятуя, очевидно, неудачу с отлучением Льва Толстого. В сентябре 1914 года Синод вновь рассматривал рапорт и доклад к тому времени уже бывшего Саратовского епископа Гермогена, но окончательного решения не принял.
Наступил 1917 год. В июне Синод снова обратился к рапорту и докладу Гермогена, требовавшего «пресечение возможности широкого распространения этих книг», хотя тиражи были давно распроданы. При наступившем бессилии судебной власти приводить в исполнение свои решения Синод счел за благо закрыть это дело, сославшись на постановление Временного правительства о свободе печати и «воспрещения применения к ней мер административного воздействия»[681]. Так Временное правительство прекратило судебные преследования Розанова.
После выхода «Темного лика» Розанов в одном из писем Горькому летом 1911 года высказал свое двойственное, «несовместимо единое» отношение к церкви, с которой он «воюет всю жизнь». Она «ненавидима и ненавистна», а с другой стороны — «единственное почти теперь интересное на земле»: «Я вот „век борюсь“ с церковью, „век учусь“ у церкви; проклинаю — а вместе только ее и благословляю. Просто черт знает что. Голова кружится…»[682]
Горький ставил Розанова как мыслителя в один ряд с Достоевским и Толстым, а о его богоборчестве писал: «Особенно теплеет, когда В. Розанов в последних своих книгах: „Темный лик“, „Люди лунного света“, „Русская церковь“ — убедительнейше доказывает, что наше христианство — нехорошо и душевредно»[683].
Философ и историк русской философии В. В. Зеньковский пишет по поводу «богоборческих» мотивов у Розанова: «Было бы неверно видеть в Розанове человека, забывающего Бога ради мира; его упования и искания он так глубоко держит в себе, что его религиозное сознание деформируется, меняется для того, чтобы не дать погибнуть ничему ценному в мире. В споре мира с Богом Розанов (как и Леонтьев) остается в плоскости религиозной, — но если Леонтьев ради Божией правды, как он ее понимал, готов отвернуться от мира, „подморозить“ его, то Розанов, наоборот, ради правды мира отвергает христианство за его „неспособность“, как он думает, принять в себя эту правду мира»[684].
Претендуя на то, что он «сломал Евангелие… И никто не соберет от него осколков»[685], Розанов и тему наиболее спорной своей книги «В темных религиозных лучах» так выразил в одной из позднейших записей: «Смех — язычество, слезы — христианство». Но в то же время постоянно сомневался, колебался: ведь высшие, «достигшие» христиане — в вечной улыбке. Дионисийское, родовое, семейное начало, а с другой стороны — аскетически-монашеское, христианское. На такой антиномии, на этих «темных лучах» и построена книга.
Автор не приемлет скопческое монашество, церковно-историческое монашество, как и превратившееся в доктрину христианство. В храме он скучает, но «около церковных стен», то есть в храме природы, он восторженно молится, любит троицкие березки, белую рубашечку при крещении, но враждебен религиозной догматике. Священник в рясе — его оппонент, но тот же священник как семьянин — его друг.
Получив «Людей лунного света», М. О. Гершензон писал Василию Васильевичу: «Вы, несомненно для меня, сделали великое открытие, подобное величайшим открытиям естествоиспытателей, и притом в области более важной, — где-то у самых корней человеческого бытия»[686]. Эти «корни человеческого бытия» находил Розанов в Древнем Египте и Ветхом Завете, в иудаизме и христианстве, хотя понимал их по-своему. Размышляя о соотнесенности этих феноменов, он публикует в «Новом пути» серию статей «Юдаизм», стремясь осмыслить для себя древнюю религию, обожествлявшую семя, пол, роды.
Осенью 1909 года завязалась переписка Розанова с Гершензоном, который обвинил его в том, что он «чувствует национальность». Гершензон считал это «звериным чувством».
Розанов с уверенностью и совершенно искренне отвечал на это: «Антисемитизмом я, батюшка, не страдаю: но мне часто становится жаль русских, — как жалеют и детей маленьких, — безвольных, бесхарактерных, мило хвастливых, впечатлительных, великодушных, ленивых и „горбатых по отце“. Что касается евреев, то, не думая ничего о немцах, французах и англичанах, питая почти гадливость к „полячишкам“, я как-то и почему-то „жида в пейсах“ и физиологически (почти половым образом) и художественно люблю и, втайне, в обществе всегда за ними подглядываю и любуюсь… Мне все евреи и еврейки инстинктивно милы».
После убийства П. А. Столыпина образ мыслей Розанова меняется, и он пишет Гершензону в начале 1912 года: «Я настроен против евреев (убили — все равно Столыпина или нет, — но почувствовали себя вправе убивать „здорово живешь“ русских), и у меня (простите) то же чувство, как у Моисея, увидевшего, как египтянин убил еврея» («убил Египтянина и скрыл его в песке»).
Василий Васильевич признавался, что когда он пишет дурно о евреях, то всегда с болью думает: «Это будет больно Гершензону», которого он любил. Но «что делать, после смерти Столыпина у меня как-то все оборвалось к ним (посмел бы русский убить Ротшильда и вообще „великого из ихних“). Это — простите — нахальство натиска, это „по щеке“ всем русским — убило во мне все к ним, всякое сочувствие, жалость».
Убийство Столыпина потрясло Розанова. Он едет в Киев на похороны и публикует четыре статьи о Столыпине и его историческом значении. В первой, озаглавленной «Террор против русского национализма», он утверждает, что Столыпин положил «национальную идею в зерно политики». «Центробежные силы в стране не ограничиваются сдержанным ропотом, но выступают вперед с правовым насилием. Они не хотят примириться с главенством великорусского племени; не допускают мысли, чтобы оно выдвигалось вперед в руководящую роль»[687].
На другой день после смерти Столыпина в статье «К кончине премьер-министра» Розанов писал: «Это такой вызов русскому народу, такая пощечина тысяче русских городов, такое заушение молодому русскому парламентаризму, такой плевок в глаза 17-му октября, от которого Россия, пошатнувшись, не могла не схватиться за сердце».
Розанов бесповоротно осуждает террор и революционизм: «Вот они, полувековые смертельные враги России, распинатели государственных людей ее, ее — по-старомосковскому — „служилых людей“; издевающиеся над всем русским, старым, новым и будущим».
Революционерам нужен не парламентаризм, а претворение собственной мечты, зародившейся в парижских и женевских конспирациях. Россия для них — чистый лист бумаги, где «эти маньяки и злодеи чертят свои сумасшедшие воздушные замки».
Историческое значение Столыпина Розанов видел в попытке обустроить Россию после революции 1905 года и в предвидении новых потрясений. Развивая и как бы комментируя знаменитые столыпинские слова: «Им нужны великие потрясения, нам нужна великая Россия», — Розанов писал: «После развала революции, когда русские живьем испытали, что такое „безвластие“ в стране и что такое стихии души человеческой, предоставленные самим себе и закону своего „автономного“ действия, — все глаза устремились на эту твердую фигуру, которая сливалась с идеею „закона“ всем существом своим. Все начало отшатываться от болотных огоньков революции, — особенно когда премьер-министр раскрыл в речах своих в Г. Думе, около какого нравственного омута и мерзости блуждали эти огоньки, куда они манили общество… Революция была побеждена, в сущности, через то, что она была вытащена к свету».
Столыпин не сумел или, вернее, ему не дали остановить сползание страны к национальному краху. «Но великая заслуга Столыпина состояла в том, — продолжает Розанов, — что он боролся с революциею как государственный человек, а не как глава полиции. Он понял, что космополитизм наш и родил революцию; и чтобы вырвать из-под ног ее почву, надо призвать к возрождению русское народное чувство».
Скорбью исполнились сердца русских при вести о смерти Столыпина, говорит Розанов. «Сегодня — день нравственной муки русского общества. Мука эта так велика, что задвигает собою государственные соображения. Не осматривают хозяйство, не исчисляют богатство, не считают убытки, когда в дому стоит гроб. Гроб — в России».
Политика, как таковая, — явление глубоко безнравственное, считал Василий Васильевич, утверждавший, что в основе государства должно лежать начало человеческое и, стало быть, нравственное. «Дайте мне семью — и я дам вам цивилизацию; дайте дьяволу в цивилизации проткнуть гнилой палкой семью — и цивилизация рухнет как мертвец»[688], — писал он еще в 1898 году С. А. Рачинскому.
«Что ценили в Столыпине? — вопрошает Розанов в последней статье о нем. — Я думаю, не программу, а человека; вот этого „воина“, вставшего на защиту, в сущности, Руси». Революция при нем стала одолеваться морально в мнении и сознании всего общества. И достигнуто было это не искусством его, считает Розанов, а тем, что «он был вполне порядочный человек».
Столыпин показал единственный возможный в России путь парламентаризма. Он указал, что «если парламентаризм будет у нас выражением народного духа и народного образа, то против него не найдется сильного протеста, и даже он станет многим и наконец всем дорог. Это — первое условие: народность его. Второе: парламентаризм должен вести постоянно вперед, он должен быть постоянным улучшением страны и всех дел в ней»[689].
Во вторую годовщину смерти Столыпина в Киеве был открыт ему памятник (разрушенный позднее украинскими большевиками). Как бы предчувствуя приближающееся лихолетье России, Розанов писал в статье «К открытию памятника П. А. Столыпину», что только глубокая мечтательность русских и знаменитое русское «долготерпение» мирились и выносили, что у нас иногда на долгие десятилетия водружалось «безнациональное правительство»[690].
Розанову всегда присущ антиномизм мышления, что проявилось и в его отношении к еврейскому вопросу. Понимание и любовь соседствуют с настороженностью, недоверием, ожиданием «беды для себя».
В 1909 году Розанов писал: «Мне как-то пришлось прочесть, что нет ничего обыкновеннее на улицах Иерусалима, как увидеть жителя (не помню, сказано ли „еврея“), спешно идущего, который держит в руках цветок и постоянно подносит его к носу. В Берлине и Лондоне этого невозможно встретить. В другой раз я удивился, прочитав, что в иерусалимских молитвенных домах евреи часто передают из рук в руки разрезанный пополам свежесорванный лимон, и все поочередно обоняют его, „дышат его запахом“. Ритуальный закон, что в субботу или в пасху евреи вдыхают запах вина, разлитого перед всеми сидящими за трапезою по стаканам, — известен. Это обонятельное отношение к вину вместо вкусового или впереди вкусового — замечательно» (465–466). Розанов всегда с особым вниманием относился к ритуальности иудаизма.
И вот через шесть лет он делает в «Мимолетном» такую «программную» запись о евреях, может быть, наиболее характерную для его умонастроений того «смутного времени»: «Вот что: все евреи, от Спинозы до Грузенберга, не могут отвергнуть, что когда произносится слово ЕВРЕИ, то все окружающие чувствуют ПОДОЗРЕНИЕ, НЕДОВЕРИЕ, ЖДУТ ХУДОГО, ждут беды себе. Что? Почему? Как? — Неизвестно. Но не поразительно ли это общее беспокойство, и недоверие, и страх…»[691]
Эти два отрывка так же взаимоисключающи, как и статьи Розанова «направо» и «налево» в «Новом времени» и «Русском слове». Свои религиозно-философские построения он пытался прилагать к конкретным историческим фактам, не задумываясь подчас о том общественном резонансе, который это могло иметь.
Осенью 1913 года Розанов пишет несколько статей в газете правых депутатов Думы «Земщина» в связи с судебным процессом М. Бейлиса. Руководители Религиозно-Философского общества, и прежде всего Мережковский и А. В. Карташев, поднимают вопрос об изгнании Розанова из своей среды за эти статьи против Бейлиса.
19 января 1914 года Религиозно-Философское общество было собрано для исключения Розанова. Председательствовал Е. В. Аничков, известный критик и историк литературы, только что закончивший издание Полного собрания сочинений Добролюбова и выпустивший в том же году свой главный труд «Язычество и Древняя Русь».
Разгорелась острая дискуссия, раздавалось много голосов в защиту Розанова. Особенно защищали его священники. Председательствующий даже растерялся, и заседание было отложено.
М. М. Пришвин, присутствовавший на этом первом заседании, записал в Дневнике не без чувства юмора: «Когда-то Розанов меня исключил из гимназии, а теперь я должен его исключать. Не хватило кворума для обсуждения вопроса, но бойцы рвались в бой».
Действительно, судьбы этих двух писателей оказались тесно связанными. Пришвин учился в елецкой гимназии у Розанова, по настоянию которого он был исключен.
В письмах Н. Н. Страхову 21 марта 1889 г. Розанов рассказал историю этого исключения: «3-го дня и со мной случился казус: поставил я ученику 4-го класса, не умевшему показать на карте о. Цейлон, двойку. Он пошел на место, сел, а потом встал и говорит: „Если меня из-за географии оставят на 2-й год, я все равно не останусь в гимназии и тогда с Вами расквитаюсь“ и еще что-то, я от волнения не расслушал: „Тогда меня в гимназии не будет — и Вас не будет“; поговорил и сел. Через несколько минут встает: „Я это сказал в раздражении, когда я раздражаюсь — никогда не могу себя сдерживать, и прошу у Вас извинения“. Я попросил его сесть на место: „Я сяду, но вот запомните, что я уже перед всем классом извинился“. Он был раньше уже записан, и я как дежурный классный наставник сидел с арестованным: „Что побудило Вас к поступку такой важности и каковы вообще Ваши представления о людях, с коими Вы вступаете в отношения“, — спросил я его; он мне разъяснил, что вообще никого не считает выше себя, а пригрозил мне потому, что хочет выделиться из среды класса, показать, на что он способен; но вообще расспросы мои нашел длинными и сказал, что через 2 часа к нему придет репетитор и ему нужно приготовить к его приходу греческий перевод; я сказал: „Садитесь“, но заметил, что, вероятно, ему уже никакие переводы более не нужны будут. У этого ученика более 1 500 000 капитала и он любимец матери, коя ненавидит старшего брата (ученик VII класса, тихий малый) и хлопочет у адвокатов, не может ли она все имущество передать по смерти 2 сыновьям, обойдя старшего (говорят, она — удивительная по уму помещица, но к старшему сыну питает органическое отвращение); я все это знал и видел, где корень того, что в IV классе он уже никого не считает выше себя. Сегодня на 2-м уроке написал директору докладную записку о случившемся, в большую перемену собрался совет, и все учителя единогласно постановили уволить. Завтра ему объявят об этом, а я сегодня после уроков купил трость, в виду вероятной необходимости защищаться от юного барича» (фонд Н. Н. Страхова в Государственной публичной библиотеке Академии наук в Киеве, ед. хр. 17 949).
Новая встреча Розанова и Пришвина состоялась 28 ноября 1909 года, и Пришвин записал в Дневнике: «Встретились два господина, одному 54 года, другому 36, два писателя, один в славе, сходящий, другой робко начинающий.
20 лет тому назад один сидел на кафедре учителя географии, другой стоял возле доски и не хотел отвечать урока… — У меня с одним Пришвиным была история. — Это я самый… — Как?!»[692]
И вот теперь Мережковский, который «влюблен в Розанова» (сам Розанов писал в «Опавших листьях»), хочет исключить его из общества. «Возмущение всеобщее, — вспоминает Пришвин, — никто ничего не понимает, как такая дерзкая мысль могла прийти в голову исключить основателя Религиозно-Философского общества, выгнать Розанова из единственного уголка русской общественной жизни, в котором видно действительно человеческое лицо его, ударить, так сказать, прямо по лицу. И мало ли еще чем возмущались: говорили, что это вообще не по-русски как-то — исключать и многое другое. Какая-то девственная целина русской общественности была затронута этим постановлением совета, и люди самых различных партий, толков и между ними настоящие непримиримые враги Розанова — все были возмущены. Словом, произошло полное расстройство общественных основ этого маленького петербургского муравейника».
Для самого Пришвина зрелище было непереносимое. Пять лет спустя, после смерти Розанова, он записал: «В судьбе моей как человека и как литератора большую роль сыграл учитель елецкой гимназии и гениальный писатель В. В. Розанов. Ныне он скончался в Троице-Сергиевой лавре, и творения его, как и вся последующая литература, погребены под камнями революции и будут лежать, пока не пробьет час освобождения».
Через неделю, 26 января 1914 года, заседание Религиозно-Философского собрания возобновилось. Силы против Розанова (который на заседания не ходил) сплотились, народу привалило видимо-невидимо. На этот раз председательствовал профессор-экономист М. И. Туган-Барановский. А. В. Карташев начал с напоминания, что еще 14 ноября 1913 года Совет Общества постановил, что последние выступления Розанова в печати «несовместимы с общественной порядочностью» и делают «невозможной совместную работу с ним в одном и том же общественном деле». После этого Совет обратился к Розанову с предложением самому «выбыть из числа членов», дабы не оглашать настоящее постановление в общем собрании Общества.
В ответ на это Розанов прислал частное письмо, начинающееся так: «Я предпочел бы, чтобы меня исключили из Общества формально и по такому-то параграфу, так как это представляет свой интерес»[693]. Тогда Карташев обратился к Розанову со вторым письмом с просьбой официального ответа, на что ответа не последовало, и 11 декабря Совет Религиозно-Философского общества постановил предложить общему собранию исключить Розанова из числа членов.
Выступивший ближайший друг Мережковских Д. В. Философов поставил свой излюбленный вопрос «Или мы, или он»: «Общество должно исключить или нас, или Розанова. Именно так вопрос мы и ставим».
Ряд священников и религиозных философов выступили против суда над Розановым и против его исключения. «Неужели только один Розанов говорил нам жестокие вещи? Что же, мы стали бы изгонять из нашего Общества и Константина Леонтьева, который тоже говорил жестокие вещи?»
Решительно против исключения Розанова выступил друг А. Блока Е. П. Иванов. «Вы прибегли к полицейской мере изгнания, — сказал он, — не будучи в силах справиться с врагом словом». Кстати, в связи с этим вызывает сомнение прозвучавшее в некоторых воспоминаниях современников утверждение, будто А. Блок голосовал за исключение Розанова.
Самым блестящим было выступление Вячеслава Иванова. Во всяком случае, и через полвека у русских писателей не было мужества так говорить на судах над писателями, нередко проводившихся в большевистские времена.
Выступавшие до Вяч. Иванова с попытками обвинения Розанова говорили «с робостью, даже с нравственною трусостью», что не человека судят, что не смеют судить человека. Кто же тогда остается, кто же осуждается — писатель? Но писатель вообще не судим и суду не подлежит. «Писатель и потомство посмеются над таким судом, если бы он мог состояться; писатель презирает такой суд… Писатель, целиком взятый, столь нежный и целостный организм, что разбивать его на части и вырывать их из контекста нельзя. Тогда пришлось бы исключить и Достоевского, и Сологуба, и, конечно, Мережковского исключили бы 100 раз… Мы исключили бы и Гоголя, если бы жили в эпоху „Переписки с друзьями“ и проч., всякий раз поступали бы смешно и неплодотворно».
Розанов никогда не только не призывал к погромам, но и не унижал еврейский народ. Если бы он призывал к кровопролитию, тогда подобные призывы выпадали бы из сферы писательской деятельности и подлежали бы суду и тогда, говорит Вяч. Иванов, он первый стоял бы за «всевозможное опозорение» Розанова.
«Но здесь дело иное, — продолжает он. — Я встречаю с его стороны заявления, может быть, мне непонятные по своей психологической и этической связи, заявления парадоксальные, больше того, отвратительные, внушающие глубокое омерзение, — но если это омерзительное стоит в связи с писательской деятельностью, то здесь мой суд умолкает… Убеждаю Вас не исключать Розанова».
Гневную речь против Розанова произнес Карташев, требуя, чтобы Религиозно-Философское общество очистилось от скверны. Мережковский упорно повторял и настаивал: «Или мы, или Розанов». Много лет спустя Зинаида Гиппиус в книге о своем муже «Дмитрий Мережковский» вспоминала, что не одни «архаровцы» из «Земщины», где были напечатаны статьи Розанова о процессе Бейлиса («Андрюша Ющинский», «Наша „кошерная печать“ и др.), не поняли розановского взгляда на евреев, не поняли, что Розанов по существу, пишет за евреев, а вовсе не против них, защищает Бейлиса — с еврейской точки зрения. Положим, такая защита, такое „за“ было тогда, в реальности, хуже всяких „против“; недаром даже „Новое время“ этих статей не хотело печатать»[694]. Розанов имел способность говорить интимно о национальном, совсем не задумываясь, как его могут понять и перетолковать.
В августе 1918 года Розанов писал критику А. А. Измайлову: «Я не понимаю: евреи или, не понимают себя, или забыли свою историю, или слишком развращены русскими. Иначе ведь они должны бы, уже со статей в „Нов. Пути“, — обнять мои ноги. Я же чистосердечно себя считаю… почти не „русским писателем“, но настоящим и воистину последним еврейским пророком»[695].
Памятное заседание Религиозно-Философского общества по исключению Розанова затянулось до глубокой ночи. Вместо первоначальной резолюции об исключении на голосование была поставлена другая: «Выражая осуждение приемам общественной борьбы, к которым прибегает Розанов, общее собрание действительных членов общества присоединяется к заявлению Совета о невозможности совместной работы с В. В. Розановым в одном и том же общественном деле». Резолюция была принята 41 голосом при десяти против и двух воздержавшихся.
Формально Розанов оставался членом Общества до тех пор, пока 15 февраля 1914 года не направил председателю Религиозно-Философского общества письмо, в котором просил исключить его из Общества, поскольку в члены его должен был баллотироваться С. О. Грузенберг, которого Розанов — сознательно или нет — спутал с О. О. Грузенбергом, защитником Бейлиса на судебном процессе в Киеве.
Через год Розанов с грустью вспоминал затягивавшиеся до полуночи Религиозно-Философские собрания — «мысли которых, рассуждения которых, людей которых я так любил… По горячности отношения к делу — они первенствовали в моей жизни. К всему „спустя рукава“, их — любил…»
В интервью же «Петербургской газете» Розанов заявил, что исключение его из Религиозно-Философского общества представляется ему как «подул ветер мимо моего окна, и я его не почувствовал»[696].
В 1914 году Розанов собрал свои статьи последних лет по еврейскому вопросу и опубликовал их в книге «Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови», где речь шла о тайнах и ритуалах иудаизма, о деле Бейлиса и отношении к нему печати. Розанов был всегда особенно чуток к национальному в каждом человеке и в каждом народе, потому что без национального не может быть ни литературы, ни культуры, ни даже самого народа. Это национальное находил он и в библейской поэзии, и в европейской классике.
Розанов — великий печальник земли Русской. Он думал и выговаривал разное, творил свои мифы, но всегда болел за русского человека, русскую семью, Россию. На вопрос, что он все-таки отрицает решительно и однозначно, он сказал: «Непонимание России и отрицание России». И здесь он был не одинок.
Размышления о родовом, чресленном начале, воплощенном в Ветхом Завете, об истории евреев по Ветхому Завету отражают своеобразную ориентированность русской православной мысли начала XX века, мировосприятие многих писателей Серебряного века. К этим вопросам обращались Сергей Булгаков, Павел Флоренский — ближайшие друзья Розанова, с которыми он постоянно обсуждал эти вопросы, хотя не всё из их бесед и переписки опубликовано. Размышления на те же темы характерны и для символистов рубежа веков.
Иные представления господствовали в тех кругах, которые, начиная с публикаций «Уединенного» и особенно «Опавших листьев», выступали с резкой критикой писателя за его «недемократизм». Розанов никак не мог понять их странной аргументации, отказывался ее принимать.
В свое время Гоголь изумился резкому письму Белинского по поводу «Выбранных мест из переписки с друзьями». Он думал и писал совсем об ином, вовсе не о том, что усмотрел в его книге «неистовый Виссарион». В черновом варианте ответного письма Белинскому Гоголь говорит: «Нигде не было у меня насмешки над тем, что составляет основанье русского характера и его величие силы». Полагая, что Белинскому «все представилось в ней в другом виде», Гоголь писал о своей книге: «Как отвечать на которое-нибудь из ваших обвинений, когда все они мимо?.. Она была издана в торопливой поспешности… Но движенье было честное»[697].
«Вы говорите, кстати, — писал Гоголь в ответном письме, — будто я спел похвальную песнь нашему правительству. Я нигде не пел. Я сказал только, что правительство состоит из нас же. Мы выслуживаемся и составляем правительство. Если же правительство огромная шайка воров, или, вы думаете, этого не знает никто из русских?» Многие ли писатели доходили до такого проникновенного понимания всегдашней сути правительства на Руси?
Современники не поняли Розанова, как Белинский не понял «Выбранные места», Лев Толстой написал о последней книге Гоголя можно сказать и о Розанове: «Пошлые люди не поняли, и 40 лет лежит под спудом наш Паскаль»[698].
Действительно, «наш Паскаль» XX века — это и Розанов, и те религиозные мыслители, наследие которых было до недавнего времени закрыто от нашего читателя или извращено, подобно гоголевской переписке с друзьями.
Обращаясь к еврейскому вопросу как части своей философии истории и народов, Розанов отнюдь не думал ущемить чье-либо достоинство. Его интересовало то особенное, что было в истории этого народа и что было близко его собственной родовой теории. Как и Гоголь, он не просчитывал и не ожидал возможных политических хулителей, ибо всегда стремился выразить свое понимание истории и России, а не современные амбиции мессианства любой окраски. Идея превосходства одного народа над другим была чужда Розанову, но это отнюдь не исключало горячей любви к своему народу, как к своей матери, своему дому, своему отечеству.
Евреи, еврейские обычаи и нравы в историческом аспекте и еврейский вопрос в современной России — все это для Розанова составляло некую мифологему, которую он пытался обосновать и разрешить во вневременном контексте. И тогда возникали такие его великолепные очерки, как «О Песни Песней» (1909).
Когда же он обращался к конкретному, текущему материалу, то из-под пера появлялись оскорбительные публицистические статьи, за которые перед смертью он, как христианин, просил прощения у евреев и за которые иные и поныне склонны считать его антисемитом.
Антиномии Розанова сказывались и здесь. Он был «православным язычником» и потому творил миф об «обонятельном и осязательном отношении» евреев к жертвоприношениям, поскольку это вытекало из созданной им мифологемы. Его мало интересовала историческая, реальная правда (поэтому при переизданиях он отказывался исправлять фактические неточности, на которые ему указывали). Его заботила лишь вневременная, абстрактная мифологема, творимая им по имманентным внутренним законам. Современники же читали его мифологемы как прямое видение сегодняшней действительности.
За несколько дней до смерти Розанов просил прошения у всех — у Мережковских и М. Горького, с которыми давно рассорился, у врагов и у друзей. Продиктовал он дочери и свое «послание к евреям»: «Благородную и великую нацию еврейскую я мысленно благословляю и прошу у нее прощения за все мои прегрешения и никогда ничего дурного ей не желаю и считаю первой в свете по значению. Главным образом, за лоно Авраамово в том смысле, как мы объясняем это с о. Павлом Флоренским. Многострадальный, терпеливый русский народ люблю и уважаю»[699].
В предсмертной воле Розанова, написанной собственноручно, о евреях говорится: «Веря в торжество Израиля, радуюсь ему, вот что я придумал. Пусть еврейская община в лице московской возьмет половину права на издание всех моих сочинений и в обмен обеспечит в вечное пользование моему роду племени Розановых честною фермою в пять десятин хорошей земли, пять коров, десять кур, петуха, собаку, лошадь, и чтобы я, несчастный, ел вечную сметану, яйца, творог и всякие сладости и честную фаршированную щуку. Верю в сияние возрождающегося Израиля и радуюсь ему»[700].
Эта «честная фаршированная щука» в «возрождающемся Израиле» говорит о слишком многом. Своих мифологем Василий Васильевич никогда не забывал, но давал им новые и новые прочтения, порождавшие все новые и новые вопросы. Ведь на то он и был мастером пера.
Суд над мировоззрением Розанова — именно о суде над взглядами писателя с возмущением говорили выступавшие в Религиозно-Философском обществе священники («Помои были вылиты на личность писателя»[701], — заявил священник Н. Р. Антонов) — вызвал осуждение у «недемократических литераторов», как их тогда называли.
М. М. Спасовский, редактор-издатель журнала «Вешние воды», познакомившийся с Розановым в 1913 году благодаря организатору первого оркестра русских народных инструментов В. В. Андрееву, писал позднее, что нравственным оправданием того, что думал и говорил Розанов о социализме, о евреях и иудаизме, о революционерах и революции как части общего большого вопроса о России, стало большевистское затмение, опустившееся на страну в октябре 1917 года. Уже в эмиграции он вспоминал, что в книге «Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови» Розанов никакой пропаганды против евреев не вел, — он вскрывал в ней отношение евреев к крови в мистическом плане обрядовой стороны, так же как это он делал, копаясь в «египетских пирамидах»[702].
Розанов всегда выступал против антисемитизма и его концентрированного выражения — погромов, как он убедительно написал о том в «Апокалипсисе нашего времени».
Но он всегда оставлял за собой право высказываться против тех, кто ненавидел Россию или клеветал на нее. «Не люблю и не доверяю», — говорил он о таких независимо от национальности. И это было его право как русского писателя, которое никто и никогда не мог отнять у него. Он не мог и не желал одинаково относиться, «уровнять» «ненавидящих Россию и вредящих ей» с «любящими Россию и служащими ей трудом, честью и правдою»[703].
Вспоминая о русском духовном ренессансе начала XX века, Н. А. Бердяев рассказывал о возникновении «нового религиозного сознания»: «Основным было влияние проблематики В. Розанова. Он был самой крупной фигурой собраний. В сущности, произошло столкновение Розанова, гениального критика христианства и провозвестника религии рождения и жизни, с традиционным православием, монашески-аскетическим сознанием. Были поставлены проблемы отношения христианства к полу и любви, к культуре и искусству, к государству и общественной жизни»[704]. Теперь, в 1914 году, в Религиозно-Философском обществе возобладали иные силы, иные люди, которым Розанов с его «русской идеей» явно мешал.
Называя Розанова одним из «самых необыкновенных, самых оригинальных людей», каких ему приходилось в жизни встречать, Бердяев утверждал, будто Розанов написал о его книге «Смысл творчества» четырнадцать статей. Хотя библиографически такого количества розановских статей и не установлено, важно свидетельство Бердяева об отношении Розанова к его книге: «Он разом и очень восхищался моей книгой и очень нападал на нее, усматривая в ней западный дух. Но никто не уделял мне столько внимания»[705].
В статье о книге Бердяева, напечатанной в «Новом времени», Розанов высмеивает притязания мессианизма — тема, не связанная непосредственно с этой книгой, но столь важная для многолетнего хода мыслей Василия Васильевича о «русской земле» и литературе. И Розанов предостерегает от опасности мессианизма, в каком бы народе он ни проявлялся. «У русских — мессианизм славянофилов и главным образом Достоевского, сказавшийся в знаменитом монологе Ставрогина о „народе-Богоносце“, и в речи самого Достоевского на открытии памятника Пушкину. Удивительно, что никому не пришло на ум, как это место опасно. Т. е. как опасно вообще и всемирно стремиться к первенству, исключительности, господству»[706].
В остроумной реплике «Апофеоз русской лени» Бердяев отвечает Розанову, что тот «восстает против идеи мессианизма народов, против всяких универсальных притязаний, мировых миссий, исторических величий, против всякого водительства и господства»[707], но о самой книге ровным счетом ничего не говорит, используя ее как повод для собственных рассуждений на совсем иные темы.
Перефразируя мысль Бюффона, Розанов записал в «Опавших листьях»: «Стиль есть то, куда поцеловал Бог вещь» (366). И сам он был величайшим стилистом. С полным основанием Бердяев писал в 1915 году: «Розанов — сейчас первый русский стилист, писатель с настоящими проблесками гениальности. Есть у Розанова особенная, таинственная жизнь слов, магия словосочетаний, притягивающая чувственность слов. У него нет слов отвлеченных, мертвых, книжных. Все слова — живые, биологические, полнокровные. Чтение Розанова — чувственное наслаждение. Трудно передать своими словами мысли Розанова. Да у него и нет никаких мыслей. Все заключено в органической жизни слов и от них не может быть оторвано. Слова у него не символы мысли, а плоть и кровь»[708].
Такое явление, как Розанов, считает Бердяев, возможно только в России. «Он зародился в воображении Достоевского и даже превзошел своим неправдоподобием все, что представлялось этому гениальному воображению».
В очерке «О типах религиозной мысли в России» (1916) Розанов характеризует положение, сложившееся в философской мысли в Москве к началу мировой войны. В 1911 году в Москве возникло религиозно-философское книгоиздательство «Путь», в котором образовались две группы философов, неизменно спорившие между собой: левое течение, руководимое кн. Е. Н. Трубецким, около которого стоит и Бердяев; и более крупное правое течение, представленное П. А. Флоренским, В. Ф. Эрном и С. Н. Булгаковым. Последнее течение и образует собою «молодое славянофильство», которое вызывало особый интерес Розанова, укреплявшийся и личными контактами [709].
Этот «философско-поэтический кружок», как называет его Розанов, являет собой «самое крупное умственное течение в Москве». Все юное и возрождающееся, говорит он, притягивается, нравственно влечется к этому течению. «Изданные уже теперь „Путем“ книги гораздо превосходят содержательностью, интересом, ценностью „Сочинения Соловьева“» (183), — записал он в «Опавшие листья».
Главой московского славянофильства Розанов считает П. А. Флоренского, книгу которого «Столп и утверждение истины» Бердяев назвал «самым значительным явлением в этом течении»[710]. Розанов же писал, что громадный труд Флоренского, разошедшийся весь в четыре месяца (при тираже в две тысячи), «стал в этом кружке „столпом“ отправления дальше, а для иных — „столпом возврата“, во всяком случае — пунктом, куда собираются люди»[711].
«Это теперь умнейший человек в России», — писал Розанов в августе 1918 года Э. Голлербаху. Знаменательное суждение, если вспомнить, сколько еще людей было живо тогда в России.
Сопоставляя влияние Мережковского, которое распространялось преимущественно на тех, кто «находится на первых стадиях религиозного пути и обладает небольшим еще религиозным опытом», с глубоким воздействием книги Флоренского, Розанов замечает: «Странно сравнивать ту утонченную ученость, какою, например, пропитан от первой до последней страницы знаменитый „Столп и утверждение истины“ профессора и священника П. А. Флоренского с „жидким трепетанием“ собственно брошюрок и статеек Мережковского»[712]. Сравнение убийственное для Мережковского.
«Густой книгой» назвал Розанов труд Флоренского: «Тут все трудно, обдуманно; нет строки легкой, беглой. Вообще — ничего беглого, скользящего, мелькающего. Каждая страница не писалась, а выковывалась. И кажется, нельзя усомниться, что мы имеем перед собою книгу, которая
Пройдет веков завистливую даль.
Это — „столп“ вообще русский, чего-то русского»[713].
«Он ползет, как корни дерева в земле» (121), — сказал Розанов о народных, почвенных, коренных основах мышления Флоренского.
По свидетельству Розанова, Флоренскому предлагали сделать второе издание его книги, которую вскоре стало невозможно достать даже за высокую цену у букинистов, но он отверг мысль о втором издании, усматривая в книге «какие-то недочеты».
Интерес и значение книги Флоренского заключались для Розанова, помимо «густого собственного меда» автора, в том, что читающий как бы вводится в целую духовную академию всех мыслителей древнего и нового мира, античных трагиков и философов. «Не ее философская и богословская сторона более всего привлекает, не ее „выводы“, направление. Даже не самое содержание. Мне нравится, — писал Розанов, — самое течение ее; мне нравится сам странник, в вечер дней своих или в вечернем настроении души вышедший с такою любовью к людям, древним, новым, всяким, поискать в „лесу истории“, в „степях истории“, цветочков и маленьких, и больших, пахучих и скромных, красивых и некрасивых… Говоря его же словами, — мне нравится более всего его „дружба к человечеству“, белая, тихая, бессорная, бессварная. Книга совершенно лишена полемики. Она собирает только положительные цветы, не вырывая ничего сорного».
Таково было понимание гуманизма Розановым, воплощенное для него в книге Флоренского. И как далеко оно от дышащих злобой и ненавистью «философских» книг социал-демократов, печатавшихся в те годы и переиздававшихся позднее миллионными тиражами как образцы «воинствующей марксистской партийности».
В письме Розанову в мае 1913 года Флоренский рассказывает, в каких настроениях писалась в Сергиевом Посаде его книга. «Выйдешь безлунной ночью в сад. Потянутся в душу щупальцы деревьев: трогают лицо, нет преград ничему, во все поры существа всасывается тайна мира. Мягкая, почти липкая тьма мажется по телу, по рукам, по лицу, по глазам и огустевает, словно осаждается на тебе, и ты — уж почти не ты, мир — почти не мир, но все — ты, и ты — все… В корнях бытия — единство, на вершинах — разъединение. Это единство особенно чувствуется, когда идешь по сельской дороге безлунною-беззвездною летнею ночью. Движешься — прорезываешь густую смолу, а расширившиеся, вросшие друг в друга вещи так и мажут по щекам, по лбу. Первооснова сущего открыла недра свои, и не знаешь — к чему нужна личность»[714].
Книга Флоренского, писал Розанов, «в каждой строке сладка», ибо она есть «огромное явление нашей умственной жизни». Самое важное во Флоренском — «я», «человек». История его женитьбы, рассказанная в письме Розанову, «по красоте и глубине просится в средневековую легенду»[715].
Василий Васильевич высказывал сожаление, что некоторых очень важных своих мыслей и наблюдений Флоренский решил «никогда в жизни не печатать и вообще никак не высказывать. Сохранить их в абсолютном молчании и неоповещении кому-либо», чтобы не «запутать ум людей».
Первый издатель Розанова в наше время поэт и критик Юрий Иваск в статье «Розанов и Павел Флоренский»[716] заметил, что мы, вероятно, никогда не узнаем, о чем именно Розанов и отец Павел Флоренский говорили друг с другом. Однако кое-что из этих бесед или «молчаний вдвоем» нам Василий Васильевич все же поведал. В книге об античных монетах он писал: «Вместе с Павлом Александровичем Флоренским мы — заядлые любовники монет. В письмах мы то любимся, то ссоримся, спорим о земле и о небе; но когда глаза наши устремлены по одной оси и перед нами лежит греческая монета, то мы только потрагиваем за руку друг друга и уже не можем ничего говорить. Мир умолкнул, толпы нет: на нас глянула жизнь из-за двух тысяч лет, и, завороженные ею, мы ничего не видим и не слышим в „юдоли здешней“, идеже бысть „скрежет зубовный и окаянство“»[717].
Тот же Юрий Иваск писал в предисловии к тому избранных произведений Розанова, изданному 40 лет назад в Нью-Йорке: «Если бы Розанов был французом, англичанином, немцем, американцем, то давно уже… появилось бы полное собрание его сочинений, с комментариями, в 25–30 увесистых томах! Были бы изданы также однотомники страниц в тысячу. Но он был писателем русским, гордился этим своим званием, и от русской своей судьбы не отрекался, хотя судьба эта, как известно, ни писателям нашим, ни нам, читателям, не благоприятствует»[718]. Розанов разошелся с революционной эпохой, и эпоха ему за это жестоко отомстила.
19 июля (1 августа) 1914 года Германия напала на Россию, началась мировая война. Большевики были единственной партией в стране, желавшей поражения своему Отечеству, Родине.
Иная точка зрения была у русского народа. Ее-то и выразил Розанов в своей книге «Война 1914 года и русское возрождение», появившейся осенью 1914 года.
Летом того же года он писал в «Мимолетном», что «война 1914 г. страшна и вполне апокалиптична, потому что это есть „светопреставление“ науки». «Никогда нельзя было ожидать, что именно наука „светопреставится“, — такая объективная, ясная и спокойная, но вот именно она „светопреставилась“. Не страсти, не поэзия, — а холодная, позитивная наука. Огюст Конт, который был „как все“, — встал на руки, вытянул ноги кверху, что-то неубедительное и непонятное забормотал, расстегнул „невыразимые“ — и „пошел вперед“ („совершается процесс“). Вот бы ахнул Достоевский»[719].
И в то же время война 1914 года стала проявлением героизма и терпения. Писатель приводит многочисленные документы, письма того времени, запечатлевшие подъем патриотических чувств любви к Родине. Однако, когда повезли в Петроград тела Шувалова, Воеводского, Бобрикова, кн. Кильдишева, братьев Катковых и еще многих других, старики качали головами: «Как юноши лейб-гвардии конного полка, из первых аристократических семей, могли поскакать прямо на пулеметы», — то никому не приходило на ум, что они дали тон войне, — как регент «задает камертоном» тон поющему хору… Все — бросились! Все — за ними!.. И война повелась в этом быстром, неудержимом, восторженном духе.
Родители рыдают и будут рыдать, пишет Розанов, но Россия будет помнить и благословлять, а умереть «благословенным всею страною» — это прекрасно и это счастливо и для юноши, и для старика… И вот также «первым подскакал» к неприятелю и погиб Олег Константинович, сын великого князя. Всё — «первым», все «вперед»[720].
Историческая правда была на стороне русского народа и его певца Розанова, хотя нам семь десятилетий пытались внушить обратное: будто интересы и чаяния русского народа выражали «разрушители» и «погромщики» национального уклада русской жизни, приведшие страну к поражению 1918 года.
Ныне забыто, что война 1914 года была названа Отечественной, как и война 1812 года. Не случайно строки главной песни Великой Отечественной войны против фашизма «идет война народная, священная война» родились на волне общенационального подъема 1914 года и были использованы B. И. Лебедевым-Кумачом в 1941 году из песни Первой мировой войны.
Когда Розанов подарил свою книгу о войне 1914 года C. Н. Булгакову, тот в письме 27 ноября 1914 года благодарил «за самую прекрасную книжку Вашу, которую я местами читал с волнением и восхищением. Это истинно русские чувства, слова, и любовь к народу и солдату, и понимание, единственное по художественной силе выражения. Пишите побольше таких статей, и помогай Вам Бог! Рекомендую для чтения своей семье и всем знакомым как лакомство»[721].
В 1915 году обозначилась неизбежность надвигающейся революции. Большевики видели в ней единственное спасение. Розанов же продолжал утверждать, что «революция есть ненавидение. Только оно и везде оно»[722].
Василий Васильевич рассуждал, как всегда, по-своему. Революция будет все расти в раздражение, говорил он. «Никогда не настанет в ней того окончательного, когда человек говорит: „Довольно! Я — счастлив! Сегодня так хорошо, что не надо завтра“… Революция всегда будет мукою и будет надеяться только на „завтра“… И всякое „завтра“ ее обманет и перейдет в „послезавтра“… В революции нет радости. И не будет. Радость — слишком царственное чувство, и никогда не попадет в объятия этого лакея» (107).
Образное предвидение революции и социализма предстает в первом коробе «Опавших листьев»: «Социализм пройдет как дисгармония. Всякая дисгармония пройдет. А социализм — буря, дождь, ветер… Взойдет солнышко и осушит все. И будут говорить, как о высохшей росе: „Неужели он (соц.) был?“ „И барабанил в окна град: братство, равенство, свобода?“
— О, да! И еще скольких этот град побил!!
— „Удивительно. Странное явление. Не верится. Где бы об истории его прочитать?“ (104).
О результатах долгого и упорного „строительства социализма“ Розанов отзывается с предельной ясностью: „Битой посуды будет много“, но „нового здания не выстроится“. Ибо строил Микеланджело, Леонардо да Винчи, но революция всем им „покажет прозаический кукиш“ и задушит еще в младенчестве, лет 11–13, когда у них вдруг окажется „свое на душе“. — „А, вы — гордецы: не хотите с нами смешиваться, делиться, откровенничать… Имеете какую-то свою душу, не общую душу… Коллектив, давший жизнь родителям вашим и вам, — ибо без коллектива они и вы подохли бы с голоду — теперь берет свое назад. Умрите“ (45–46).
О том же писал Достоевский в Записных тетрадях последних лет, которые знал и на которые не раз ссылался Розанов: „Парижская коммуна и западный социализм не хотят лучших, а хотят равенства и отрубят голову Шекспиру и Рафаэлю“[723].
Революция, считал Розанов, имеет два измерения: длину и ширину, но не имеет третьего — глубины. И вот по этой причине и этому качеству она никогда не будет иметь „спелого, вкусного плода“ (107), так же как никогда не завершится. Как бы предваряя формулу Андрея Платонова („Дом человек построит, а сам расстроится. Кто жить тогда будет?“), Василий Васильевич пророчески предрекал: „И „новое здание“, с чертами ослиного в себе, повалится в треть-ем-четвертом поколении“ (46).
Но Розанов не был бы Розановым, если бы не видел и другой стороны революции. Поэтому в „Уединенном“ писал как бы „в оправдание“ революции, но не как идеи, а как прямого действия: „А голодные так голодны, и все-таки революция права. Но она права не идеологически, а как натиск, как воля, как отчаяние. Я не святой и, может быть, хуже тебя: но я волк, голодный и ловкий, да и голод дал мне храбрость; а ты тысячу лет — вол, и если когда-то имел рога и копыта, чтобы убить меня, то теперь — стар, расслаблен, и вот я съем тебя. Революция и „старый строй“ — это просто „дряхлость“ и „еще крепкие силы“. Но это — не идея, ни в каком случае — не идея!“ (45).
Исходя из своей родовой теории, Розанов не любил „революционеришек“, потому что они „не понимают боли“, „не понимают смерти“, „не понимают рождения“. Об этом свидетельствует классовый террор, сопутствующий революции, стремление силой, злом насадить добро: „Если раздавить клопа, ползущего по стене, то мы войдем в Царство Небесное“ — я не могу верить такому социализму»[724], — писал Розанов в только недавно опубликованной книге «Мимолетное. 1915 год».
Объявляя революцию «предательством», Розанов видел в ней прежде всего измену общечеловеческим интересам. Революция — это раскол, дробление, «две части», «мы и вы». А человечество — я. Субъект. Единое. Как Одно Небо и Один Бог.
Добро родится только от добра, писал в том же «Мимолетном» Розанов. Добро никогда не родится из зла. Но из этого он делает вывод не о том, что революция — зло. Нет, он пишет нечто иное: «…какая надежда! Значит, нечего и „беспокоиться“ о социализме, о позитивизме, об атеизме. „Твори добро“. „Все в гору“. И не помышляй об остальном. Какая надежда. Море надежды. Океан надежды»[725]. То есть зло таит свое разрушение в себе самом.
Отношение к революции и революционерам определялось не только идейными позициями писателя, но и глубоко личными, интимными мотивами. О них в книге «Мимолетное» рассказывает сам Розанов (21 января 1915 г.).
В годы первой революции у него был обыск. Подошли прямо к письменному столу падчерицы Шуры, выдвинули три ящика и ссыпали содержимое их в глубокий мешок и запечатали при понятых. Полицейский офицер был вежлив и Василий Васильевич вежлив. Варвара Дмитриевна подняла было голос, но то было единственною минутою, когда Василий Васильевич заволновался, ибо полагал, что для человека невинного обыск — решительно ничего.
Что же произошло? Накануне толстый и мягкотелый швейцар Никифор вошел на цыпочках и шепотом конфиденциально сказал Розанову: «У вас эту ночь придут с обыском». Тот выпучил глаза: «Как? Почему?» — «Так что полицейский офицер сказал: придут с обыском». — «Из-за чего??!» — «Так что значит револьвер хранится…». — «Какой револьвер???»
Войдя в комнату, где была падчерица, Василий Васильевич сказал непонятное и удивительное сообщение швейцара. Мать безумно перепугалась, а «барышня», вся побледневшая, выдвинула правый ящик письменного стола и, взяв письмо из него, порвала в клочья и вынесла в сортир. Все так быстро, что Василий Васильевич даже не спросил, что это, — не догадался о связи с обыском. Затем с падчерицей сделался нервный припадок, и был позван доктор.
Только через месяц Василий Васильевич узнал, что Шура дала свой адрес для пересылки письма, не к ней, но к одной революционерке, бывавшей всю зиму в доме у Розановых «как друг» и родной человек. Однажды эта революционерка спросила Шуру:
— Послушайте, не позволите ли вы дать свой адрес для письма ко мне… Оно должно прийти на этих днях… Вы смотрите на почтовые штемпеля — какого города. Если из Ростова-на-Дону — то ко мне… Ведь у вас самих в Ростове-на-Дону нет знакомых?
— Нет.
— Значит, письмо не вам, а мне. Если я дам свой адрес, то письмо перехватят и прочтут. А письмо — ответственное… Хорошо? Вы ведь вне подозрения, и мало ли кто может вам писать из Ростова-на-Дону?
— Хорошо, хорошо. Пожалуйста, пожалуйста!
Письмо пришло, а революционерка эта, пропагандировавшая на фабриках и бывавшая у Розановых не менее как через два дня на третий или через день, на этот раз не была в течение двух недель и пришла уже после того, как и получено было «письмо из Ростова-на-Дону» и произошел обыск… без результата.
Ни о чем не догадываясь, семья Розановых, особенно старшая дочь Шура, продолжала дружить с революционерками. Это были две сестры, жившие душа в душу друг с другом. И они обе опять через день или два завтракали или вечеряли у Розановых, иногда оставались ночевать. Та, к которой «шло письмо», кончила с медалью гимназию, лютеранка, атеистка и, кроме «рабочего движения» в России и в Германии, ничем не интересовалась. Василий Васильевич находил ее скучной.
Но сестра ее, тоже революционерка, была обширно образованная и развитая девушка, с знанием и любовью к Гёте, с грезами и мечтами, с начатками религиозного чувства. Она была «до того русская», что ради пропаганды в одной школе на фабрике перешла в православие. Эта сестра особенно нравилась Розанову, и собственно на ней была основана дружба с ними обеими.
Месяца через два после обыска Василий Васильевич как-то между прочим сказал этой «интересной» сестре:
— Знаете, какая беда могла бы выйти. Ведь у Шурочки порок сердца. А об обыске она сказала: «Если бы меня увезли и за мною затворились тюремные двери — я бы умерла от „разрыва сердца“».
Он говорил спокойно, как говорят о прошлом: ведь «не умерла». Он не упрекал, но у него были слова: «Как ваша сестра была так неосторожна».
«Талантливая» сестра всегда бывала нежна, с глубоким тембром голоса, и Василий Васильевич был поражен, когда ее голос зазвучал холодно и формально:
— Что же, раз идет борьба, и другие люди и сидят в тюрьме, и их даже казнят, то отчего же вашей Шурочке не сесть в тюрьму?
Розанов был поражен таким «классовым подходом» и не нашелся ничего сказать. Но задумался. И нет-нет все возвращался к этому факту, к аргументации сестрички. «Положим, они борются, — размышлял Василий Васильевич. — Но ни Шурочка, ни мать ее, ни я, и вообще никто из нашей семьи не борется. Сочувствуем — да. Их — гонят. Отчего им не дать приют, не спрятать, не помочь в какой-нибудь мелочи, хоть спрятать прокламации, которых сам и не стал бы читать, или их дурацкий „типографский шрифт“, коим они печатают свои замечательные произведения. Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. Молоды. Борются. А я люблю видеть турнир. Все же движение, и меньше сна в нашей России».
И действительно, Василий Васильевич мог бы сам взять на хранение «шрифт», просто даже не интересуясь революцией. Как не порадеть «соседу». Но, считал он, удивительно, как эта, развитая и глубокая, не понимает, что нельзя третьих лиц совать в борьбу и опасность, когда они вовсе туда не идут. Какая неразвитость и односторонность революционного понимания жизни!
Проходили годы. И вот года через три-четыре Василий Васильевич стал допытываться, как мог произойти сам факт обыска. Шуре Бутягиной могло идти тысячи писем, в том числе и из Ростова-на-Дону. Явно, что письмо «Бутягиной из Ростова» совершенно неуловимо для полиции, если она не значится в списках сыскной полиции. Как же она могла спохватиться именно об этом письме? По почерку? Но что такое один почерк среди ста тысяч почерков на письмах, посылаемых вообще из Ростова?
Розанов вспоминал, что за свою личную письменную практику, то есть из 500 корреспондентов и почерков, ему случилось один раз встретить почерк абсолютно совпадающий с другим уже известным почерком, но совершенно иного лица. И Василий Васильевич недоумевает: «Неужели же „там, где изучаются адреса“, в самом деле нужные письма узнаются по почерку? И вообще возможно искать лишь тогда, когда для этого есть фундамент, построенный на других данных. Тогда легко находится. Притом „пишущий — виновен“». Ну, его и арестуй на квартире или произведи у него обыск. А если его местожительство неизвестно, то откуда полиция убеждена, что он непременно в Ростове? Таким образом недостаточно по почерку перебирать даже 100 000 писем из Ростова-на-Дону, но нужно перебирать 50–100 миллионов писем, вообще ходящих по России. Уловить здесь оттенки почерков — совершенно невозможно. А что некий преступник напишет письмо Шуре Бутягиной, с которой он незнаком и она его никогда не видела, этого полиция вообще не могла знать.
Так что же такое вышло, что случилось? — задавался вновь и вновь вопросом Василий Васильевич. И приходил к единственному выводу, что нет другого разрешения проблемы, как то, что сидевшая две или три недели на фабрике революционерка-пропагандистка поджидала ареста Шуры, после чего явилась бы в дом с удивлением, негодованием на «подлое правительство» и упреками Розанову, как он может молчать, когда делаются такие мерзости.
По замыслу сестер-революционерок Розанов должен был сыграть свою роль в этом деле. Его хотели «вовлечь» в революцию помимо его воли. Сам он так говорит об этом: «Я довольно рассеян и мог бы „вознегодовать“ (ведь я о всем-то догадался через годы) и из „ни то, ни се“ в отношении революции — перейти в ярые. Все они — тусклые и бездарные, а у меня „перо в руках“. Вообще я очень мог бы помочь, — и меня и с других сторон „тянули“. Тогда этот решительный удар, моя „ярость“, горе семьи, „мать чахнет от увезенной куда-то дочери“, сыграли бы свою роль. Я нашел бы „слова“, которых у революционеришек нет, и „составил бы момент во влиянии на общество“… Словом, это очень понятно в счетах революции, которым горе и несчастие Шурочки и ее матери и всех пяти (еще малолетних) наших детей было нужно не само по себе, а как возбудитель ярости в видном русском писателе. Они целили совсем в другого зверя, и — не „удалось“, но кинули в жерло 7 человеческих малолетних и больных жизней. Против их всех воли, и вообще на „них“ не обратив никакого внимания».
Такова была прямая встреча Розанова с безнравственностью идеологии и практики революционеров. И это навсегда запомнилось Василию Васильевичу.
История с обыском у Розанова получила общественный резонанс. 12 октября 1906 года в петербургской прессе появилось сообщение: «На днях петербургская полиция явилась ночью к писателю, сотруднику „Нов. Времени“ В. Розанову и произвела тщательный обыск всей квартиры, перерыла все книги, рукописи и захватила переписку, в которой особенно много писем от лиц духовного звания»[726]. Как видим, в печать просочились несколько иные сведения об обыске, чем рассказывал сам Розанов.
Дочь писателя Татьяна Васильевна Розанова, которой было тогда одиннадцать лет, вспоминала много лет спустя: «Обыск этот я помню. Он, по-видимому, был связан с тем, что у нас в то время бывала жена папиного племянника Владимира, который имел отношение к революционному движению. В связи с этим и произведен был обыск. Последствий он других не имел, как только изъятие каких-то писем лиц духовного звания»[727]. Пояснение это сделано Татьяной Васильевной при сохранившемся сообщении печати об обыске и потому повторяет ту же версию о письмах лиц духовного звания.
Розанов был романтиком в вопросах революции. Так, он считал, что в начале нашей революции «не было красивого». Англия встретила свободу «Потерянным раем» Мильтона. А у нас не было «красоты-властительницы» в самой встрече, в «первый момент свободы». «О, потом могло пойти похуже, поплоше, — говорил Василий Васильевич, — как всегда бывает в истории: но необыкновенно важен первый шаг какого-нибудь напора, новой силы, нового начинания»[728].
Отсюда жажда героического и осознание невозможности «героизма», как его понимал Розанов. И винит он в том всю русскую литературу, которая только тем и занималась, что развенчивала, разрушала идеалы. «С весны, „с незапамятных времен“ нашей истории героическому негде было расти, но особенно негде стало ему расти с появлением язвительного смеха в нашей литературе. С детства ведь все читали и смеялись персонажам Грибоедова; потом явился Гоголь: захохотали. Начал писать Щедрин: „подвело животики“! Ну, где тут было замечтаться юноше? А без мечты нет героя… У юноши с 14 лет „подводило животики“ при всяком чтении, а в 19 лет появилась кривизна губ, желтизна кожи, взгляд раздраженный и презирающий. Чиновник или писатель в 29 лет решительно презирал все в России, кроме себя и той „умной книжки“ (термин Чернышевского), которую он читал. Ну, можно ли было с этими „Печориными“ в 29 лет приступать к осуществлению свободы? Свобода — это юность, это свежесть, это надежда и любовь. Это требование свободы для людей в силу безграничного уважения к ним. Но ведь у нас никто не уважал никаких людей. В этом-то центр всего дела. У нас были отдельные кружки, уважавшие себя и своих членов, непременно только своих. Общерусского уважения не было. Вот где сгноился корень русской свободы!»[729] К этой мысли Василий Васильевич возвращался много раз, добавляя к ней все новые и новые оттенки.
Его отношение к революционерам и революции не было однозначно. Он сам выразил это вполне определенно. В «Опавших листьях» он подвел некоторый итог: «Как я смотрю на свое „почти революционное“ увлечение 190…, нет 1897–1906 гг.?
— Оно было право.
Отвратительное человека начинается с самодовольства. И тогда самодовольны были чиновники. Потом стали революционеры. И я возненавидел их» (130).
Понятие человеческого «самодовольства» — чисто розановский критерий. Для него в центре мироздания был человек, а не «политики и борьба», «интимное», а не «общественное». Судить же о Василии Васильевиче с «классовых» позиций — это все равно, что «делать луну в Гамбурге», как выражался гоголевский герой.
Знакомство Розанова с революцией и революционерами началось в 1905 году. В октябре того памятного для России года его молодой племянник Володя, сын старшего брата Николая, позвал: «Не хотите ли пойти на митинг в Медицинской академии?» Это было среди общей тишины Петербурга: газеты не выходили, электричество не светило, конки не звенели.
Василий Васильевич рассуждал так: «До митингов, положим, мне дела нет. Я человек старый и ленивый. Да и до политики немного дела: жил и живу в своему углу. Но ведь вот соображение: это первые митинги в России, и полезно для будущей „Русской старины“, чтобы кто-нибудь просто дал картину того, что он увидел на них, держась мудрого наказа персидского шаха Наср-Эддина своему историографу Риза-кули-хану: „Не извращай описания событий. Победу изображай, как победу, а поражение описывай, как поражение“»[730]. И Розанов решил пойти на митинг в Медицинскую академию на Выборгской стороне.
Мысль, что он едет на митинг, «новое историческое явление», оживила Василия Васильевича. Он взял извозчика, переехали через Литейный мост. Вот и Медицинская академия. За решеткой, в главном здании — огни, но неяркие. «С которого подъезда входить?» Толпа студентов, мастеровых, курсисток спешила вперед. Все смеялись и торопились.
Да где же митинг? Розанов со спутником заторопились тоже. В больших воротах стояла отворенная калитка, в которую проходили мастеровые в черных суконных потасканных пальто. Молодые, утомленные, озабоченные лица. Стоявший около калитки что-то их спрашивал, те отвечали и пропускались согласно ответу во двор.
— Здесь митинг Медицинской академии?
— Здесь митинг ювелирных мастеровых.
— А где же митинг рабочих и студентов в Медицинской академии?
Но привратник уже не обращал на Розанова и его спутника никакого внимания, занятый прямым своим делом — пропуском исключительно людей, имевших дело до этого митинга. Никто не знал, где митинг, пока в освещенных окнах спутник Розанова не увидел множества голов, как это могло быть только в набитом битком зале.
С ближайшего к Литейному мосту входа в отворенную не очень большую дверь двигалась толпа. — «Неужели раздеваться в этом столпотворении и холоде? — пронеслось в голове Розанова. — Тут и головы своей не найдешь, не то что пальто и калош». Но никто не слушал: пышные барыни сбрасывали пальто на пронзительном холоде и сырости, несшейся из незатворявшейся двери, в которую входила непрерывная толпа. «Ну, все равно! — решил он. — Как все!» И аккуратно засунул шапку в рукав пальто и, решительно отказавшись снять калоши, отдал пальто медицинскому в форме сторожу. — «Ничего, барин, не пропадет! И нумера не нужно». И действительно, не дал нумера вешалки, только назвав его.
Все торопились и было тесно. От маленькой площадки вились две крутые лесенки вверх. Розанов пошел по одной. Затор. Остановились. Опять чуть-чуть двинулись. Опять «стоп». Все терпеливы. Никто не протискивается, не обгоняет. На душе было хорошо. «Верно, ничего не увижу, — думал Василий Васильевич, — однако же все-таки был на митинге». И всем было весело. Удивительная деликатность, уступчивость друг другу — места, ступеньки, прохода — вытекала из того, что все эти люди были однородны или предполагали однородными друг друга, пришедшими каждый за тем же, как и сосед его, и с тем же «образом мыслей».
Это множество голов и грудей, бившихся только приблизительно сходными мыслями, — вот тут же, на месте, через гипноз обменивающихся взглядов, блуждающих улыбок, сливались в полное единство: «И я так же думаю, хочу так думать», «Я буду, как все, ибо это ужасно весело, счастливо таким хорошим счастьем единства, какого я никогда не испытывал, сидя в своем углу».
Характерно отношение Розанова к «толпе» на митинге, которая во всякое другое время и другом месте, на улице, на площади не имеет вовсе никакой мысли, лишена лица и головы. Здесь же она засветилась умными и новыми очами. «У, чудище, как ты страшно и хорошо!» — восклицает Василий Васильевич.
И вместе с тем в этой «толпе» на митинге терялась индивидуальность, терялся ум, тот хитрый и своекорыстный ум, который у каждого стоит в душе на страже. И вставало нечто безличное, упрощенное, выраженное в прямых линиях коротких мотивов, несложных мыслях, связывавшее множество лиц в одно новое, смеющееся и страшно счастливое лицо. На глазах Розанова исчезали индивидуальности, «свои семьи и дома». Все это туманилось, отходило на задний план, и вырастал один огромный «дом», где все жильцы давно знали друг друга и каждый старался услужить соседу. «Попросил кто-нибудь позволения стать на спину соседа, чтобы увидеть говорящего далеко оратора, — подумал Василий Васильевич, — и этот сосед блаженно согнет спину и скажет: „Становись, брат. Я уже видел, а ты — посмотри“».
Зала, где проходил митинг, шла амфитеатром. По концентрическим кругам-скамьям сидела публика, все — единое, слитое, обобщенное, чуть-чуть «поглупее» и чуть-чуть «помудрее» обыкновенного. Из самой глуби воронки, которой шел зал, раздался голос молоденького рабочего, объясняющего разницу между тем, как «братья» обязаны и имеют право вести себя во время «экономической забастовки» и «политической забастовки». «Я никогда об этом не думал», — мелькнула мысль у Розанова.
«Если товарищи изменяют товарищам во время экономической забастовки — бей их, потому что они отнимают у них, у нас хлеб. Мы боремся с хозяином (голос все яростней), с фабрикантом (все яростней), с капиталистом (яростней), с эксплоататором: он — один, и если мы не станем все, как один, — он победит нас, выбросит на улицу, раздавит. Поэтому, кто отделяется от товарищей во время экономической забастовки, борется против единственного способа победить его, хищника, эксплоататора: бей таких по морде, чем попало. Ибо они крадут наше имущество, наш заработок, наш хлеб, пускают по миру детей, оставляют без дохтура наших жен. Но, товарищи, совершенно иное дело политическая забастовка: если мы желаем (тут следуют совсем „неудобо-сказуемые“ слова), то, однако, кого мы можем и имеем право заставить идти с собою? Никого! Это дело убеждения! Как же я могу передать другому свое убеждение, когда его в нем нет? Не могу! Никто не может! Поэтому, товарищи, никакого принуждения, которое совершенно законно при экономической забастовке, не может быть при забастовке политической, и здесь единство достигается разлитием и торжеством одного убеждения, а не насилием!»
Василий Васильевич слушал с все возрастающим интересом: «Вот удивительно — и я поучился! А всего мастеровой, слесарь».
Председатель митинга, рабочий никак не старше 24 лет, ратовал за мирный путь развития демократии в России против братоубийственной гражданской войны, которая действительно была уже не за горами. После большевистского переворота подобные речи высмеивались, но тогда Василий Васильевич слушал их со вниманием и сочувствием: «Вы призываете к борьбе, но нельзя ли обойтись без нее? Теперь, когда нам дарована свобода, то есть когда относительно мы имеем свободу, и вот собрались же здесь и говорим, кажется, без стеснения, когда скоро соберется Государственная Дума (свистки, топанье)… Эта Дума, несомненно, постарается не только раздвинуть свои прерогативы, но и обеспечить за гражданами свободу слова, мнения и собраний. Так вот, я и говорю, чем прибегать к насилиям и борьбе, в которой ведь и у нас ноги будут поломаны, руки вывихнуты и вообще мы многого и многих недосчитаемся — чем всем этим рисковать и жертвовать, не лучше ли воспользоваться теми средствами, которые нам уже даны. Вовсе я говорю не о Думе, в которую позваны теперь только богатые. Но отчего нам не собраться так, как здесь, но — собраться на площади, и пусть от всей земли русской, от всех городов, сел совершенно свободною и всеобщею подачей голосов, будут избраны излюбленные люди, и они соберутся, как мы здесь, также свободно, и скажут разум всей земли и нужду всей земли…»
Но зал не согласился с этой «маниловщиной», как сказал один из ораторов, и захрипел сотнями голосов:
— Борьба! Борьба! Замолчите!
Едва ли эти люди осознавали, к чему может привести и привел, в конечном счете, их боевой ажиотаж. Василий Васильевич оглянулся вокруг себя. Публика была на три четверти «чистая» и на одну четверть «черная» (рабочие). Большей частью учащиеся или служащие, много студентов, должно быть курсисток, но не преобладая над просто «служащими». Одеты скромно и чисто, как исключение — богато (женщины). Вперемежку с ними — мастеровые, почти сплошь молодые, вообще без «стариков», с лицами тяжеловесными, худыми, немного истощенными, угрюмыми. Эти — без улыбок. «Трудна жизнь» — это на каждом лице; как у интеллигенции: «хороша жизнь», то есть духовно счастлива, радостна.
Василий Васильевич не заметил, как кончился митинг и он вышел на улицу. Около Медицинской академии встретил знакомого, такого лежебоку, который решительно никогда не подымается из дома. «Откуда?» — спросил его Розанов в изумлении. «С митинга учеников средних учебных заведений. Какой у них порядок. Где у нас в России порядок? Везде — каша, а у мальчишек — система, порядок».
И Розанов поспешил домой, смеясь по дороге: «У мальчишек система: „ораторов“ по очереди вызывали или под инициалами, или под псевдонимами — боялись начальства. Но главное — порядок!»
Больше на митинг Василий Васильевич не ходил, но К. И. Чуковский, знавший его в те годы, не преминул подшутить: шел писатель по улице, увидел народ, идущий на митинг, — вернулся домой и написал статью «Психологические основы русской революции (Ослабнувший фетиш)».
Представление о революции и революционерах связывалось у Розанова с понятием «нигилизм», как оно сложилось в его юношеские годы. К старости он вспоминал об этом даже с некоторым умилением. Когда в 1912 году умер писатель-народник П. В. Засодимский, Розанов писал с некоторым чувством ностальгии: «Шестидесятники — почти прошли; никого не осталось, никого не останется. Шумное было время. И сколько милого в этом шуме. Коммуны, Жорж Занд, Прудон. „Дрались, а не спорили“. И все умерло. И как хочется плакать над этим „умерло“. В жизни нашей прошли прекраснейшие люди. Теперь одни могилы. Когда они „жили“ — ничего не представлялось в ясности. „К чему этот нигилизм“… „разрушение семьи“, „потрясение тысячи основ“… И эта коммуна на Знаменской, где один переводил „полезные книжки“, а семь девиц живут при нем любовницами (слышал рассказ, — смеющийся и любящий). И вот „Знаменская“ стоит по-прежнему, и на ней имеются „торговые бани“ и „те же едут извозчики“… „Слава Богу, все основы целы“»[731].
Но это было полвека назад. О текущих событиях он писал не столь «благолепно». В дни уличных митингов и демонстраций 1905 года, в период ликования вокруг «17-го октября», Василий Васильевич сидел как-то за чаем у Н. М. Минского. Вдруг раздался звонок, и в маленькую столовую вошли муж и жена — драматург В. В. Барятинский и княгиня Л. Б. Барятинская-Яворская, в шелковом платье со шлейфом аршина в два. Представились. Одна из лучших старинных русских фамилий. Сели. Чай дымился. Княгиня стала рассказывать, как только что слушала речь уличного оратора перед огромной толпой — «на известную тему».
— Ну, хорошо, хорошо, — сказал Розанов, видя ее воодушевление. — Но нельзя же все вдруг. Хорошо, если будет и конституция.
Лица всех присутствовавших выразили неподдельное отвращение. Василий Васильевич сконфузился и поправился:
— Ну, республика, но…
— Что «но»…
— Не рабочая же республика, не социалистическая республика, с полным уравнением имуществ.
Муж княгини мешал сахар в стакане и молча тянул сладкую влагу с чайной ложечки.
— Ну, конечно, социалистическая республика! — воскликнула княгиня, подняв руки и чуть-чуть открыв локти. Руки были красные, худые и некрасивые. «Черт знает что», — подумал Розанов и замолчал. И чувствовал, что спорить прямо не имеет права: какой же спор, когда «народ хочет»[732].
«Безудержный революционизм» иных господ удивлял Розанова, хотя он видел решительные изменения, происшедшие в России после революции 1905 года: «Что-то было глухое, слепое, что даже без имени… и все чувствовали — нет дела. И некуда приложить силу, добро, порыв. Теперь все только ждет работы и приложения сил. Вот „мы“ до 1905–6 года и после него. Что-то прорвало, и какой-то застой грязи, сырости, болезни безвозвратно унесло потоком» (225).
В те годы Василий Васильевич еще мог предаваться радужным мечтам о России после «преобразований»: «Я бы, напр., закрыл все газеты, но дал автономию высшим учебным заведениям, и даже студенчеству — самостоятельность Запорожской сечи. Пусть даже республики устраивают. Русскому царству вообще следовало бы допустить внутри себя 2–3 республики, напр., Вычегодская республика (по реке Вычегде), Рионская республика (по реке Риону, на Кавказе). И Новгород и Псков. „Великие Господа Города“ — с вечем. Что за красота „везде губернаторы“. Ну их в дыру. Князей бы восстановил: Тверских, Нижегородских, с маленькими полупорфирами и полувенцами. „Русь — раздолье, всего — есть“. Конечно, над всем Царь с „секим башка“. И пустыни. И степи. Ледовитый океан и (дотянулись бы) Индийский океан (Персидский залив). И прекрасный княжий Совет — с ½ венцами и посадниками; и внизу — голытьба Максима Горького. И все прекрасно и полно, как в „Подводном Царстве“ у Садко» (186).
Продолжая свое ироническое «провидение», Розанов предупреждает: но «пожалуйста, без газет». Ибо иначе все сведется к управству редакторишек и писателишек. Что это значит для России, Василий Васильевич хорошо знал.
Свои мысли он высказывал столь откровенно, что снискал ненависть так называемой демократической прессы. Да и как было ей перенести такое о себе. Ведь он прямо писал о компании тех, кто дирижирует печатью и литературой в России; речь шла о журнале «Вестник Европы», знамени русского либерализма:
— Мы купили глупого русского профессора. Дорого заплатили. И он 43 года «исподволь подготовлял все»: плевал за нас на Россию, отрекался вместо нас от Христа, высмеивал вместе с нами темные христианские суеверия. Мы ему платили обедом, экипировкою и типографией. Он печатал книги в нашем духе и распространял в нашем духе сочинения в «Подвижном каталоге» своего европейского и еврейского журнала. Он плевал на все русское и все возмущался какою-то историей с «Лукояновским исправником». Обедал же у барона Гинсбурга…
Русский голос все спадал. Русская грудь начала кашлять. Газеты одна за другою, журналы один за другим стали переходить в еврейские руки. У них «сотрудничают» русские люди — и само собою, что они уже ни слова не говорят о еврее, а продолжают все старую литературную песню: что «все русское гнило»[733].
И как бы развивая ту же тему, связанную в представлении Розанова с редактором «Вестника Европы» М. М. Стасюлевичем, Василий Васильевич продолжает: «Социализм представляется социалисту всем миром; около которого плавают облачка, скоро имеющие распасться. Стасюлевичу — важным европейским явлением, которым косвенно должен заниматься его журнал. Нашему губернатору — предметом переговоров исключенного студента и нескольких гимназистов, к которым он прикомандировал соглядатая. Царю — точкой. Но в ведении совершенно особенного департамента, доклады по которому он выслушивает единожды в месяц. Попу, солдату и мужику — ничем. Осуществится ли он?»[734]
Лето 1915 года Розанов с семьей проводил в Вырице под Петроградом. Речка Оредеж, саженей в 7–8 ширины, но глубокая, так что надо переплывать. Очень быстрая. Берега высокие, песчано-глинистые. Идешь по ним — воды внизу играют. В вечном движении и молчании. Молчит и играет. Чистая-чистая (а теперь?). Рыбы, говорят, нет. Вечно бежит куда-то. В Сиверской, где Василий Васильевич жил с семьей на даче за три года до того, — тоже она. Значит, на десятки верст. И дотекает вода до Финского залива. Значит, сотню верст, а то и больше.
Вся Вырица, леса ее, пески — без этой речки «ничего». А кажется, бежит речка, безрыбная и несудоходная — никому не нужно. Между тем ею все цветет и живится.
Вырица — местность, подаренная Александром I семейству Витгенштейнов за победу над Наполеоном при Прейсиш-Эйлау. Тогда денег в казне было мало и награждали землями, чащами, лесной дичью. И вот император подарил полководцу лесную дичь в сотне верст от столицы. Дичь лежала без дохода, пока внук провел просеки, устроил узенькое шоссе и наладил даже конку от Петербурга — пресимпатичную, такую особенную, домашнюю. И стал продавать «участки».
Как рассказывали Василию Васильевичу, явился будто бы какой-то посредник-еврей (называли его контору в Петербурге), купил всю «махину» и уже от себя стал перепродавать «участки». Каждый участок — десятина, две, три лесу. Стали строиться.
И вот новый хозяин рубит лес на своем участке, вырубает большинство дерев, оставляя себе «прохладу», и из леса строит домик. Вырубленная «мелочь», сучья, корни, выкорчеванные пни идут на топку. От такой «колонизации», замечает Розанов, вся Вырица завалена «лесною дрянью», и завалена до такой степени, что «трудно вообразить и истинное наслаждение даже видеть».
И Василий Васильевич стал собирать «на топку». Куда ни пойдешь, далеко ли, близко ли, поднявшись на горку, спускаясь вниз, идешь ли в сторону или прямо — лес, лес, лес, дрова, дрова, дрова, тепло, тепло, тепло — и можно сказать, печь сама зев и раскрывает. Как же не собирать? Как же не поднять? Преступление, равнодушие к миру. «Бог дал, а я не взял», — думает он, а вечером записывает на отдельных листках, из которых составляется «Мимолетное». И так хорошо на душе. И начал собирать. Стыдно — но собираю. Мучительно — собираю. Да и мучительно только в первые минуты. Уже с третьей минуты глаза, как у рыси, хищно вонзаются — там сваленная пресухая березка тоненькая и что-то легкое, должно быть, ольха серого мышиного цвета, до того симпатично — в руке от сухости ломается.
«Сегодня надел накидку, чтобы „зрители не увидели и не посмеялись“, иду — и собираю, обрезочки, круглячки, потолще — щепки. Но волшебство — длинная сухая жердь, в 2–3 пальца в диаметре. Такие подтаскиваю друг к дружке, чтобы ночью втащить на двор. „Весь в поэзии“. Не знаю усталости. Как и за пилкою, днем, этих симпатичных жердочек».
Едва ли Розанов читал книгу «Уолден» великого американца Генри Торо, которая за несколько лет до того появилась в Москве в издательстве «Посредник» в довольно плохом русском переводе. Но если бы он знал ее, то, очевидно, как и Л. Толстой, нашел бы в ней много родственных себе мыслей о жизни, природе и единстве человека с «зорьками ранними» и «ночками темными».
Собирает Василий Васильевич хворост и размышляет: Плюшкин? Да, Плюшкин, я думаю, не так произошел, как объяснил Гоголь: что ему, помещику, землевладельцу и душевладельцу, «лоскуточек бумажки»? То же, что мне при 10 000 дохода — хворостинка. Отчего же я ее собираю? — Люблю. Поэтично.
То было первое лето, когда он нашел в даче поэзию. И именно в этом хворосте. Василий Васильевич стал мечтать: «Если бы мне самому иметь землицу и домик? Что за русский человек без землицы? Я бы непременно тащил всякую щепку в „дом“, не по жадности (ее совершенно лишен), а потому, что образовалось „средоточие“, куда буду вообще „сносить“. В Петербурге куда же понесешь в квартиру? Ведь это вонь и нигилизм».
Все домашние и особенно мамочка безумно осуждали его за это «ворованье дров», как они выражались. Он же ясно чувствовал, что «лес кругом» и он не «ворует», а «берет», что Бог послал. Совсем разница. Там — юриспруденция, здесь — философия.
Собирает и думает: почему же всем доставляет такое наслаждение собирание грибов и ягод? Ведь тоже недорого заплатить 20 копеек за ягоды и 40 копеек за грибы. А ловля рыбы? А охота? Ходишь целый день, усталость, не ночевал дома (ушел «на ночь») — и всего принесешь домой на рубль. Явно, тут дело не в объекте, а в способе жить. Приятно: иду, бреду, ищу, нашел… Ягодки попадаются редко и вдруг — «место», ягодное, все засыпанное земляникой или черникой… Измаялся и находишь только сыроежки: вдруг — два белых гриба. Это «неожиданное», «новое», «случай» — как и в охоте. И «жердочки» ведь не везде попадаются, — без сучьев, чтобы удобно было тащить.
И Розанову представилось, что он стал понимать универсальное «ходить по миру», как ходят нищие. Здесь тот же «случай» и «удача» — с человеческим сердцем, а вовсе не одно «в котомку».
Нищенство — глубоко поэтический способ жизни, замечает Розанов. Посмотрите, как они ласково говорят: «Христос тебя благословит», когда, пошарив и не найдя копейки, — вы извиняетесь: «Ничего нет, батюшка», «Ничего нет, матушка». Нищие любят уходить вдаль от своего места и бродят буквально «по миру». Это есть странствование и его инстинкт и, с другой стороны, это есть остаток в нас древнейших инстинктов лесных, степных, бродячих…
«Городом» нельзя занять все место в человеке, говорит Розанов, краешек человека мы всегда должны оставлять «лесу», «степи», гульбе и странствию. Смотрите яйцо: дышит. Можно бы так лежать, но Бог указал «общаться» с воздухом, с внешним миром. Так мы все: если «в городе» — то задохнемся, если «только с женой» — то даже семья начнет задыхаться. Дайте «воздуха со стороны». И он заключает: «Так Вырица во мне и, очевидно, во всех дачниках пробудила древний и поэтический, и вечный, и метафизический инстинкт: „Дай поброжу и соберу“. Господи: как Ты хорошо устроил человека».
Но терзали мысли о России и надвигающейся революции, о тех, кто ее готовит, разжигает, науськивает. Особенно противно хвастовство, коим пропитана вся революция.
Все они влюблены друг в друга, влюблены в себя. Посмотрите «Подпольную Россию» Степняка-Кравчинского. Прямо пишет «эстетические святцы». Кроме «небожителей», и не встречается других.
За месяц или два до начала мировой войны Розанов читал в «Русском богатстве» захлебывающееся от восторга сообщение о «бабушке русской революции» Е. К. Брешко-Брешковской, как она поживает, в чем ходит и что кушает. Эта «чудовищная старуха», говорит Розанов, существует в революции «для последнего закала» политических убийц. Живет она за границей. И вот кого революция готовит к совершению убийств, то их, после предварительного воспитания, на месяц или два переправляют за границу к этой «бабушке», уже древней старухе, которая нашпиговывает несчастного юношу или девушку такою специфическою ненавистью «к правительству», что он (она) готов на рожон лезть. Когда все кончено, она «благословляет на подвиг», юноша переезжает границу, ему дают бомбу или отравленный кинжал, и он «погибает смертью храбрых» (так это у них называется).
Эта Ведьма хорошо знает свою роль, утверждает Розанов. Она так закурена фимиамами, что ей в голову не приходит, что ее роль лежит неподалеку от роли провокатора Азефа: приуготовлять к виселице. «И вот она охорашивает и охорашивает барашков… Как не быть революции? Молодежь наша вся затянута дымом ее, который не пропускает ни одного луча света. Она читает такой сплошной фимиам революции, что у нее нет никакого средства, никакой нити добраться до реального положения вещей».
И у Василия Васильевича «болит душа за Россию», «болит за ее нигилизм». Если «да», то есть нигилизм, — тогда смерть, гроб. Тогда не нужно жизни, бытия. «Если Россия будет нигилистичной» (позднее это именовали — «социалистической») — то России нужно перестать быть, и нужно желать, чтобы она перестала быть.
«Исчезни, моя родина. Погибни». Легко ли это сказать русскому? И кто любит родину больше себя. Но Розанов говорил: «Если Россия вправду нигилистична — пусть не живет».
Он еще не дошел до крайнего отчаяния, выраженного в последнем письме к Э. Голлербаху в октябре 1918 года: любить Россию до «наоборот нашему мнению». Здесь он еще как бы надеется, что «нигилизм» пройдет. Но как он пройдет, когда почти все нигилистично? Даже мальчики, гимназисты.
И снова мучительное: «Но во мне же он прошел? Но я — это я. Большая разница „со всеми“. Однако если немногие останутся не нигилистами, а все — нигилисты: Родине не надо быть. Ибо значит не „лица“ в России, а масса. Вот где зажата душа. Вот отчего болит. Вот отчего пишу».
Может ли сотрудник «Русского богатства» Венедикт Мякотин или публицистка Екатерина Кускова (которую он всегда упорно называл Елизаветой Кусковой) стать такими, как он, как мамочка Варвара Дмитриевна? Никогда. А без Кусковой и Мякотина Русь не спасется, ибо они — «все», «общее мнение».
Есть ли у Елизаветы Кусковой дети? А если бы захворали? — Наверное, нет детей. Но есть муж. Но и муж умрет — она ничего не почувствует. Такие не чувствуют ни смерти, ни жизни.
Им бы «рабочий вопрос». И тогда они устроят «забастовку». «От забастовки до забастовки» — так и живут. Помилуй их, Господи. Они еще несчастнее оттого, что чувствуют себя счастливыми.
Такое может продолжаться полвека. Но века, столетия? — Нет, нет и нет, — отвечал Розанов. Общественная (государственная) и литературная (идеологическая) революция рухнет в один прекрасный день вся и без остатка. Революция умрет разом и вся, как только душа человеческая пресытится зрелищем этого монотонного вранья, хвастовства и самовлюбленности. И таковые вещи в истории не воскресают. Людям станет гадко глядеть на эту ораву лгунов, хвастунов и политических хлыщей, пробравшихся к власти. «Умри, Денис, лучше не скажешь!»
В Вырице Розанов продолжал писать, читал Лескова. Впервые прочел его роман «На ножах». И был восхищен его злободневностью, отвечающей нынешнему состоянию России. Это «Бесы» Лескова, сказал он, как Достоевский мог бы своих «Бесов» назвать «На ножах». Тема — та же. Время — то же. И вот два таких русских человека, как Лесков и Достоевский, произносят о революционерах одно и то же слово.
Но особенно поразило Василия Васильевича то, что роман с таким потрясающим содержанием о «бывалом» замалчивался в критике (как и в послереволюционные десятилетия, добавим мы). «Роман Достоевского так знаменит, а об „На ножах“ я даже никогда не слыхал ни от одного человека, что есть такой роман в русской литературе, и вовсе не знал, что он существует, тогда как даже о романах Боборыкина, хотя их не читал (кроме первых глав „В путь-дорогу“ и еще главы полторы о „богоискателях“), но слыхал однако же — и помню их заглавия — „Китай-город“, „Жертва вечерняя“, „В путь-дорогу“, писания его о Золя. Между тем „На ножах“ (немного растянут и неприятные лесковские „словечки“) — интересен, волнующ, полон мысли и лесковской наблюдательности. Ну, не „включили бы в ход литературы“, но читали бы как беллетристику. „Все-таки интересно“. Но ни от одного из знакомых я никогда не слыхал, чтобы он читал „На ножах“».
И Розанов задается вопросом: отчего же никто не читал о «бывающем», о бесах революции? Лесков затронул «новых людей». — Но как Щедрин «затрагивал» помещиков, чиновников — а ведь это целые классы народонаселения. И он ведь топил, не разбирая, правого и виноватого. «Все виноваты», «все не наши», «все не мои», «все не читают „Отечественных записок“! Что за вина не читать „Отечественных записок“? За что же чуть не то что „в Сибирь“, а совсем вычеркивать из бытия?»
Когда Василий Васильевич очень волновался, когда его задевало за живое, он ставил в своих записях на отдельных листочках слово в скобках: устал. Эмоции перехлестывали через край, и он не мог с ними справиться. Так было и в этот раз.
Но, сделав паузу, он продолжал: «Мальчикам и девочкам в правильных русских семьях следовало бы давать читать „На ножах“. Это превосходная „прививка оспы“. Натуральная оспа не вскочит и лицо не обезобразится, если он прочтет роман в 16–17 лет, фазу возраста „как раз перед социализмом“. И глупое, вялое, — да прямо не знающее каторги литературы Министерство просвещения, в самый разгар борьбы с „пропагандою в 31-ой губернии“ (эпоха перед Лорис-Меликовым) палец о палец не ударило, чтобы сделать гимназистам эту противооспенную прививку. Возмутительно».
В наших школах до сих пор предпочитают давать читать детям внелитературное «Что делать?» Чернышевского, на котором «воспитывались поколения» таких вот революционеров. «На ножах» же не печаталось даже для взрослых, скрывались старые издания…
Против подобного отношения к «наследию» Розанов выступал всю жизнь, начиная со статьи «Почему мы отказываемся от наследства 60–70-х годов?», видя в концепции «разрушителей 60-х годов» порчу русского склада жизни, мыслей и чувств. И вот в Вырице, собирая в лесу сушняк, Василий Васильевич проигрывает разговор с невидимым оппонентом: — «Па-а-звольте! Па-звольте! Да я совершенно поступаю „по радикалам“. „По Чернышевскому и Добролюбову…“ Я „разрушаю кумиры“: разве не их тема? — У меня такая же. Вдруг „хлестнул предрассудки“: точь-в-точь все делаю. Чего же вы ропщете, негодуете, когда я все „по-прежнему“ и „по-вашему“.
— Да. Но мы хлестали кн. Одоевского. А вы хлещете нас. Нам больно.
— Ах, вот в чем дело: что „нам больно“. Дело в „мы“. Но когда же литература и философия ограничивались „мы“ и „нами“? Слово свободно и мысль свободна.
— Вы восстаете против „лучших идеалов“, которые несем „мы“…
— Негодяи: но стеснялись ли „вы“, когда восставали против „лучших идеалов“, какие принесли на землю Христос и Церковь? Против мира, порядка и благоденствия, которые несет народу Царство („все обстоит благополучно“ — идеал)? Вы восстали, опираясь на свое „я“: „мы думаем“, „мы желаем“. И я опираюсь на свое „я“».
Возвысив свой голос против «разрушителей достоинства человеческого, красоты человеческой», Василий Васильевич не мог уже остановиться. Мысли сами выводили на рассуждение о том, что если бы самодержавие так же действовало с «разрушителями», как они со слугами царя, то не было бы ни убийства Александра II I марта 1881 года, ни революционных потрясений XX века.
Всякое противодействие «наследию 60-х годов» подавлялось либералами и демократами, голоса призывавших к сохранению России от «разрушителей» не были слышны даже в собственных журналах. И от этого произошла всероссийская беда, говорит Розанов. Ибо без Чернышевского и культа его на 20 лет, конечно, не было бы потрясений 1 марта.
Попустительство террористам привело со временем к тому, что вместо индивидуального террора победившие «разрушители» ввели в сентябре 1918 года массовый террор как временную меру, продолжавшуюся многие десятилетия. Это и предвидел, этого и опасался Розанов. За три года до того он мучительно размышлял: «…смерть государя Александра II. Желябов „был привлечен по процессу 193 и оправдан“… Ну, конечно. Кабак судил, кабак простил, кабак „производил следствие“, председательствовал на суде и произносил „речь прокурора“. Уже не было эпохи Николая 1-го: и вот вся причина потрясения 1-го марта. Косточки их развеяли бы, прежде чем что-нибудь „удалось“. И развеять следовало. Да разве можно церемониться со „193“ в интересах нормального, здорового, прямого хода истории? Разве думают о „пожертвовании ротою солдат“, чтобы окончить благополучно Отечественную войну или выиграть Бородинское поле?»
Но русскому обществу думалось о другом. Разве оно не хихикало, когда «эти негодяи с пистолетами, ножами и бомбами гонялись за престарелым Государем?»
Еще в «Опавших листьях» Розанов записал 9 декабря 1912 года: «Революционеры берут тем, что они откровенны. „Хочу стрелять в брюхо“, — и стреляет. До этого ни у кого духа не хватает. И они побеждают». Эсер-террорист П. В. Карпович выстрелил в горло министру народного просвещения Н. П. Боголепову, ничтоже сумняся и не спросив себя, нет ли у него детей, жены. «В Шлиссельбург он явился такой радостный и нас всех оживил» (359), — приводит Розанов воспоминания Веры Фигнер.
И снова на прогулке в лесу в Вырице одолевают мысли, «как черные мухи». Несчастное русское общество разбирает «типы» Базарова, Марка Волохова, Раскольникова, «Бесов», как раньше Печорина и Евгения Онегина, воображая, что это и есть «дело», настоящее дело. Несчастное. Какое несчастное! Кто внушил ему (а кто-то внушил!), будто это что-нибудь вообще значит и что Россия вдруг испугается и побежит от Верочки Фигнер, которая «прочла и усвоила все типы» и взяла в руки пистолет.
И вот уже перед умственным взором вырисовывается гротескная картина будущего: «Вера. Пистолет. И „типы“. И бегущая перед нею Россия… Потому что Герцен так демонически хохотал».
Россия обязана «отступить», потому что против нее «соединились» Желябов и Софья Перовская. Позвольте: да почему же Россия должна отступить? Россия — это 100 миллионов населения, пахотные поля в миллиард десятин, сады яблочные, вишневые, огороды с капустой, морковью, свеклой, с картофелем. Отчего все это должно «повернуть на другой румб» ради «Соньки и Желябки»? Почему?
— Потому что они прочитали Маркса и Лассаля, — отвечал невидимый оппонент.
— Но страна вообще поворачивается по нужде, по голоду, по холоду, по завоеванию ее соседями, по бессилию или избытку силы. Но она не поворачивается ни ради какой книги, пусть самой истинной и великолепной. Что же это был бы за чудовищный деспотизм книжничества, если бы народы «бежали» сюда и «бежали» туда, когда написана такая-то книга…
Что же это за гнуснейшее самозванство «этих Верок и Софок», перед которым побледнеет Тушинский вор и на которое не посягал Аракчеев: начать стрелять в Государя страны, потому что они «прочитали все о типах» и как на последних героях остановились на Марксе и Лассале. Боже мой! Боже мой! Боже мой! И вся страна, печать — встает и приветствует, вся ожидает с тайным восхищением: «Когда две героини застрелят Старца-Царя». И они пишут мемуары, и о них пишут мемуары. Создают «свои произведения».
Эти «разрушители России» лишили «читаемости» книги многих русских писателей от Карамзина до князя Одоевского — отняли у России князя Одоевского, «суя свои произведения», столь замечательные. «Отчего никто не кричит? — возмущается Василий Васильевич. — Отчего Россия не стонет? О, рабья страна: целуешь кнут, который тебя хлещет по морде. И палачи эти — от Чернышевского до Горького, а рабы — это Академия наук и университеты, и журналы, все…»
Еще в 1909 году Розанов писал в «Новом времени» о том, как зарождалась в стране психология терроризма, ненависти к России как воплощению глупости. «Есть уксус, приправа к кушанью, и есть уксусная эссенция, которая убивает», — говорил Василий Васильевич. Революционеры лет сорок концентрировали в «эссенцию» все то, что писалось в «торжествующем течении нашей литературы о России: здесь „сконцентрировалась“ та гадливость к ней, которая сочилась из всякой заметки, из каждой „хроники“ журналов „Дело“, „Отечественные записки“, „Русское богатство“.
Салтыков-Щедрин в „Истории одного города“ так и определил Россию как „город Глупов“, населенный „головотяпами“. Ему вторят публицисты-демократы из „Русского богатства“: спросите А. Б. Петрищева, что такое Россия, и он ответит вам:
— Конечно, страна непроходимых дураков.
А если спросить В. А. Мякотина? (вопрошает Розанов).
— О, в России живут совершенные ослы. Все. Кроме меня и моего приятеля Петрищева.
А. В. Пешехонова?
— Страна пауков и вшей, которую раздавить бы.
И все это со времен Щедрина… Да и куда дальше его, лучше его. Молодые же люди, которые не могли разобраться во всех этих „авторитетах“ от Герцена и Щедрина до Пешехонова, и взяли в руки бомбы… „Надо раздавить гадов“. Ну, а что Россия — гадость, об этом кто же у нас не писал.
Только становясь постарше, люди начинали постигать, что кроме России печатной есть Россия живущая и что эта-то Россия, предположительно состоящая из „гадов“, дала, однако, несомненно весь оригинальный материал для творчества Пушкина, Лермонтова, Толстого, что не будь фактически этой России — Гончарову не о чем было бы написать „Обрыв“, Толстому — „Детство и отрочество“, „Казаков“, „Войну и мир“, „Анну Каренину“.
Если же человек поверит, что, кроме него и „любимого автора“ (Чернышевского), ничего порядочного на Руси нет и никогда не было, и что папаши-то наши были свиньи, а дедушки были прохвосты, и вся Россия только и занималась, что прохвостными делами, то, хотя по уверению „любимого писателя“, этот человек и есть золотой человек, вместе с самим писателем, так что их только двое, и вот еще несколько тоже влюбленных в этого писателя читателей, — то с ума можно сойти. Или кого-нибудь убить. И вот вся Россия разделилась на два лагеря: 1) „гадов“, которых надо „раздавить“, и 2) святых героев, золотых людей, которые вправе раздавить.
И тут тщетно пушкинское влияние, влияние Гончарова, Толстого, Тургенева. Туман превозмог. Наш северный, холодный, промозглый туман, замечает Розанов и продолжает: „В конце концов, на самую литературу нашу действует этот ужасный север, скудо-солнечность, короткость дня зимой… Сырость, тьма, холод, пески, сосна… Бррр“.
Террористы, все эти Максимы Бердягины и Фрумы Фрумкины, „оскорбляли Бога России“. Именно „Бога России“ — только об этом и писал Василий Васильевич. Совершенными пустяками представляются их реальные выстрелы, физические убийства. Не в этом дело, а в том, что до силы выстрела дошла их ненависть ко всей русской земле, ко всему русскому полю, с лесочками, подлесочками, проселочными дорогами, железными дорогами, со всем вековым и тысячелетним строительством, которое пусть было и не-пре-мудро, но было именно строительство, труд, созидание, терпение, умирание и новые роды и роды. „И неужели же можно на все это плюнуть и отвернуться со словами: „Фу, гадина!“ — вопрошает Розанов. — А именно таково чувство революционера, без этого — нет революции“[735].
Нам просто не дано права ненавидеть и притом так сплошь все, говорит Розанов. А революционеры, несомненно, все сплошь ненавидят, кроме своей кучки „непорочно зачатых максималистов“. Они ненавидели сущую Россию целиком и полностью, „давали оплеуху“ старому и малому на Руси, крича, что это „страна Чичиковых и Скалозубов“, что в ней можно только „задыхаться“…
Глубина мысли Розанова в том, что он не только отрицает убийство, терроризм, революционизм, но и пытается осмыслить это явление с общечеловеческих позиций, близких к тому, к чему пришли мы в конце XX века. Пройдут десятилетия, говорил Розанов, все „наше“ пройдет. Тогда будут искать корень терроризма. В политике лежит только физический, практический корень терроризма. Но когда станут искать его метафизический, основополагающий корень, его найдут поблизости к тому „святому“ корню, который когда-то вызвал инквизицию, — это негодование „святых людей“ на грех человеческий, и оба эти корня найдут как разветвление того древнего и вечного корня, который именуется „жертвою“ в истории, в силу которого всегда и у всех народов отыскивалась жертва под нож. У католиков это еретики, у террористов — жандармы и полицейские. „Давай его сюда, заколем — и оживем“, „если этот не умрет, я не могу жить“. Именно это чувство, полагает Розанов, и есть метафизический корень террора.
И еще одно опасное заблуждение, своего рода сентиментальный обман, будто террористы подняли руку на человека по причине ангельской своей доброты и невероятной любви к народу, к человечеству. „Нет, — говорит Розанов, — кто убил — именно убил; кто хотел убить — именно хотел убить… Убил злой — вот вся моя мысль“[736].
В Вырице Розанова одолевали тягчайшие раздумья о русском народе и надвигающейся революции. Боль за Россию, за то, что с нею сделают в ближайшем будущем, — в каждой строке записи в „Мимолетном“ от 3 июня 1915 года: „Революция русская“ рассчитана была на „большую массу“. Так ведь оно и вообще, но тут произошел особый оттенок. „Вообще“ восстает масса: и отчего ей не быть очень достойной. Физическая масса населения и есть достойная. „Русский народ“ строил царство. Но революция, которая задумала „опрокинуть царство“, — „разделать назад историю“, „вперед“ и вместе „назад“, очевидно, не могла опереться на созидательный физический народ, — и взято „большинство“ не в физическом смысле, а в духовном. Оно поверило и начало воздействовать на то, что в народе есть наименее „прикрепленного к месту“, — к сословию, к классу, к работе, должности, службе. Оно воспользовалось „беженцами“ отовсюду, ex-поп, ех-студент, ex-чиновник, ех-профессор, ех-писатель. Оно воспользовалось худшими элементами страны: и в этом „закале“ и уже лежала и лежит ее гибель и вековечная неудача».
Если бы не дата 1915 год, можно было бы подумать — по пронзительной ясности видения событий развернувшейся революции, — что написано это после 1917 года. Такова сила исторического провидения в записях «Мимолетного».
И вместе с тем Розанов верит, что народ русский, конечно, «правительственный народ». Он построил царство терпением и страданием. И разрушать свою работу никогда не станет.
Немало иллюзий было у Василия Васильевича относительно того, что народ вдруг почувствует отвращение к самой революции, выздоровеет от нее (а революция — это «болезнь общества»), видя, что почти вся она «делается не русскими, а чужими, пришлыми людьми».
Через два года, 18 июня 1917 года, Зинаида Гиппиус занесет в свой «Петербургский дневник» аналогичную запись, но теперь уже применительно к реальной исторической ситуации того рокового для России лихолетья: «Главные вожаки большевизма — к России никакого отношения не имеют и о ней меньше всего заботятся: Они ее не знают — откуда? В громадном большинстве нерусские, а русские — давние эмигранты. Но они нащупывают инстинкты, чтобы их использовать в интересах… право, не знаю точно, своих или германских, только не в интересах русского народа»[737].
Так люди, давно разошедшиеся в убеждениях — Розанов и Мережковские, — оказались близки в оценке смертельной угрозы, нависшей над родиной. Да и М. Горький писал тогда почти буквально то же: «Жизнь, во всей ее сложности, не ведома Ленину, он не знает народной массы, не жил с ней, но он — по книжкам — узнал, чем можно поднять эту массу на дыбы, чем — всего легче — разъярить ее инстинкты. Рабочий класс для Лениных то же, что для металлиста руда. Возможно ли — при всех данных условиях — отлить из этой руды социалистическое государство? По-видимому — невозможно; однако — отчего не попробовать? Чем рискует Ленин, если опыт не удастся?»[738]
Революционеры не понимают сложившегося государства, говорил Розанов. Русский народ — лишь материал, «масса» для осуществления их «высоких идей». И началось это еще с декабристов. Ведь декабристов было всего две тысячи: смели ли они «хмурить брови с царя на Россию», в которой тогда жило 50 миллионов человек. Что же это за произвол личности, группы, партии над другими, над целой страной?
Именно такое самоуправство «сознательной» партии над народом легло в основу русской революции. «Что же это за „генеральское не ха-чу!“[739] — в сердцах возмущался Василий Васильевич. — Да ты „не хоти“ у себя в дому, со своей женой, а не в толпе живого народа».
Окидывая взором исторический путь «революционной России», Розанов видел трагедию в том, что инородцы — немцы и евреи — стали оказывать решающее влияние на события в стране. Во время мировой войны подобный ход мыслей был особенно характерен. Суть революции виделась в том, что «чиновник» был невыносим. Он был хладен, бездушен и даже просто перестал заботиться о государстве (цензура и нигилизм). «Нам — все равно, был бы исполнен формально закон». Чиновник превратился в «мундир без души и без совести» и перестал служить государству.
Розанов рассуждал далее: чиновник стал «втихомолку» продавать частицы России. Немец и еврей стали «обходить чиновника». «Потом пришел этот Витте из „международной“ Одессы и женатый на еврейке. Без сомнения, были анонимные негласные пути, которыми евреи двигали Витте вперед, проводили его, показывали его, рекомендовали и защищали его. Вообще „закулисная история Витте“ еще не раскрыта. Витте справедливо не знал, что такое „консерватизм и либерализм“, ибо это слишком почтенно. Он был вообще циник, — далекое будущее России ему было вовсе не интересно. Ему подавай „сейчас“ и „горяченькое“, как всякому колонисту, чужеродцу и еврею»[740].
Еще в Сахарне, летом 1913 года, под знойным солнцем Бессарабии, Розанов записал на листке: «Революция — это какой-то гашиш для русских… Среди действительно бессодержательной, томительной, пустынной жизни. Вот объяснение, что сюда попадают и Лизогубы, да и вся компания „Подпольной России“, довольно хорошая (хотя и наивная), и Дебогорий Мокриевич. В 77 г., в Нижнем, я видел и идеальные типы. В Петербурге уже исключительно проходимцы — социал-проходимцы»[741].
В тихих лесах Вырицы думалось легко и свободно, в том же направлении, что и в Сахарне. Чистое виделось еще чище, гнусное — еще гаже. И того и другого было на Руси вдосталь. Больше всего Василий Васильевич не любил самодовольства и хвастовства, о чем писал не единожды. После одной из прогулок записал: «Читайте „Подпольную Россию“ <Степняка-Кравчинского>: какое самодовольство, какая уверенность — „мы одни делаем дело в России“, „России неоткуда ждать спасения, кроме как от нас“, да и вообще „без нас пропадут все люди“. Просто зачервится земля „без вас“… „Не было бы варенья в России, если б не революция“»[742].
Ничего подобного не думали о себе Жуковский, Крылов, даже Карамзин (новый «штиль»), Пушкин, Тютчев. Достоевский не думал (утверждает Розанов), хотя говорил: «Я — миллион». Но ведь те, «от революции», ценят себя, по крайней мере, в три миллиона.
Самовлюбленность — самая суть революции, ее тупая вера в свою правоту и непогрешимость. Как-то Василий Васильевич прочитал в газете: «Представитель социал-демократической партии сделал заявление». И подумал: они не «говорят», не «произносят речи», как прочие, как все, а — «делают заявление». Прямо — архиерейская служба.
В революции люди теряют наслаждение сегодняшним днем, осязанием действительности и живут «завтрашней радостью», которая становится стимулом человеческой жизни. Всех людей революция делает нереальными — тенями. Введя в каждого человека пустоту относительно «сегодня», она, говорит Розанов, бесконечно «огорчила и сквасила» человека, «прокисла» целый век. Поистине открыла «огорченный век», век «огорченных людей». Глубоко несчастный век.
«Бомба» выразила суть революции, суть происходящего в России. «Взорвать! Если гада пополам, то я счастлив». — Кто говорит это? Такой же гад. И все «гады», и все «рвут» друг друга. Удивительное «счастье». Горем наслаждаемся.
Презирая «революционное время» сегодня, Розанов верил в «бесконечно далекий день», в то, что «будет, будет заря». И как пророчество звучат ныне слова, записанные им в 1915 году о революционерах, взрывающих русскую землю: «Еще продышит „синий человек“ лет 40, пожалуй — все 85 и наконец — перевернется книзу лицом, последний раз „укусит землю“, вздрогнет и вытянется. О, Господи… Как тяжело»[743].
Нет, это не было признание бессилия. То был пересмотр смысла истории России, которая привела ее к краху на несколько поколений. И Розанов вспомнил слова профессора В. И. Герье, сказанные при открытии курса всеобщей истории в Московском университете: «XIX век есть классический век историографии. Именно в этом веке все стали изучать генетически».
Эти слова запомнились ему на всю жизнь, и он в них никогда не сомневался. А тут вдруг засомневался. Считал слова о развитии выражением доброго начала, а теперь они представились указанием на зло.
Все, решительно все разложилось на «процесс», на «происхождение» свое и грядущее «увенчание». Из-под ног людей «вырывалось» всякое основание, земля, на которой они стояли. Люди «повисли в воздухе», паря воображением и мечтательностью, гипотезами и утопиями.
Жизнь народа и государства, бесспорно, поколебалась через это вечное представление «генетического процесса», через это вечное видение вещей в их текучести. Все стали воображать себя в «ходе». Если все «идет», то наверняка «куда-нибудь придет». Демократы «строят Россию до парламента», Маркс «строит Европу до социализма», Дарвин «выстроил обезьяну до человека»… Это всех сдвинуло с места. Никто не стоит. Все бегают.
Между тем, размышляет Василий Васильевич, надо стоять. Небо должно быть голубое, воздух и земля чистыми. Природе надо просто «быть». Цель народа — не поганая «цель» переустройства общества. Само существо народное — пахать, да чтобы «урожай», да мир, да лад.
XIX век вечно занимался историей смятений человеческих, поворотов и переворотов исторических, ломки, потрясений, разрушений. И вовсе не обращал внимания на то, что СТОЯЛО, что было выражением мирового ЕСТЬ. Историки интересовались тем, «как оно перешло в другое». И сами историки, говорит Розанов, стали какие-то мелочные, «проходимцы»: все занимались «проходящим». И продолжает:
«Архитектуре явно надо быть, а не „переходить в другое“. И Царству чего же скакать: ему надо стоять. Верить: да разве можно в религию „преходящую“, в „Бога“, который начался у австралийцев, продолжался у монголов, „стал велик в Индии“, в „Браме“ и „Будде“ и „очень уменьшился“ у нас, пока Цебрикова и Плеханов не определили, что, „по-видимому, ничего такого и никогда не было“».
Историческое противостояние революционеров и хранителей русской жизни, утверждавших, что России быть, Розанов обрисовал в том 1915 году, когда судьбы страны были на изломе: традиции и культура еще не были убиты, как после октября 1917 года, но живой организм государства уже перестал существовать.
Чернышевский и Михайловский, говорит Розанов, утверждали, что они народники и потому во имя народа хотят «совершить переворот». Страхов, Данилевский, Юркевич, напротив, ничего «от себя» не говорили, а заступили грудью Россию и сказали: «Оставьте ее жить в покое. Как жила и как хочет жить. Мы не вправе ее насиловать».
Но 60 «народовольцев» и 100 000 «побежавших за ними» вздумали изнасиловать 40-миллионный русский народ. Однако общество из 100 000 интеллигентов (совокупность читателей «Современника») — что такое среди тогда 40-миллионного населения, «Современника» не читающего и «Современнику» повиноваться не обязанного? Так «народовольчество» стало «народоизнасилованием».
«История преступлений в России» не может стать «Историей политических движений в России». Никаких «политических движений» не было. «Политическое движение» было, когда русские завоевали Хиву и Бухару, уничтожили Ветлянскую чуму в Астраханской губернии, освободили крестьян, ввели суд и земство.
Будучи последователен в своем отрицании плодотворности разрушительного, революционного начала в истории, Розанов утверждает, что никакой «Истории русской литературы» не составляют Чернышевский и Писарев. Это есть перерыв русской литературы на два-три десятилетия: «История каторги», а не «История литературы». Разве не могут в Академию наук ворваться убийцы, сюжеты Шерлока Холмса (говорит Розанов, зачитывавшийся в то время этими историями), и исполосовать ножами зоологов, философов и астрономов? Очень могут. Но какая же это «История Академии наук» и «История научного движения в России»? Был перерыв в истории, история на этот час остановилась, как «хлеб не растет там, куда двинулись пески».
Главное для революционеров — то, что они «страдальцы и почти Христы, потому что нас ищут и хотят повесить. А мы за народ». Это-то и образовало табу, согласно которому их не смели критиковать, никто им не смел сказать в лицо: грабители и убийцы, хотя они именно убивали и проводили везде взгляды, что всех имущих надо ограбить («грабь награбленное!»).
И общество, эти 100 000 «побежавших за ними», дали установить это табу, покорно сказав: «Вы пострадали. Вас преследуют. И мы никогда вас не осудим».
В этом «не осудим» и заключался ключ неуязвимости, крепчайшая броня, которая сделала их, «нравственно некритикуемых», вечно лживыми. Ведь они присвоили себе фетиш святости, отрицая у всех, кроме себя одних и своего дела, «святость». «Святых нет, но мы — другое дело». «И святого на земле тоже нет, но если трехгранный кинжал — то это другое дело…» «Разве вы смеете говорить о тюрьме для нас, вы, христиане, и для нас, братьев ваших, тоже христ… тьфу… Для нас, гуманных людей, которые если и убиваем, то для пользы дела и для раскрепощения закрепощенного народа… Для этих крестьян…»
Старый преступный принцип «убийство оправдывается высокими целями», примененный революционерами в России («мы исправляем порочность мира чистотою целей революции»), был совершенно неприемлем великому писателю-гуманисту. Однако начавшаяся революционная бойня не позволила тогда напечатать эти строки, и они доходят до нас лишь три четверти века спустя.
История России его времени представлялась Розанову трагическим сцеплением обстоятельств, приведших к краху страны под пятой большевизма. Бомба И. Гриневицкого 1 марта 1881 года положила конец эпохе реформ. Фанатики «Народной воли» нанесли непоправимый удар России. Их дело подхватило и расширило новое поколение фанатиков — «бесы революции», бросившие страну в пропасть гражданской войны, создавшие и упрочившие преступную государственность.
И все же главным в розановских раздумьях о революции были не теории, не те или иные «идеи», а человек.
Читаешь запись (еще никогда не публиковавшуюся) о посещении Розановым 19 июля 1915 года заседания Государственной Думы и невольно представляешь, что уже через несколько лет все эти люди русской культуры, традиции и нравы народа, сам уклад жизни русской будут растоптаны сапогом кровавого террора.
Читаешь розановские строки и думаешь о предуготовленной судьбой трагической участи русской семьи, любви и счастья, брошенных вскоре в кровавую мясорубку.
Читаешь слова Розанова, и они заставляют «вспомнить грядущее», всю историю начавшегося еще при его жизни погружения России в мглу:
«Старый дуб, опаленный молниями, обломанный бурями, весь корявый, черный, сухой — как он фигуристее, и интереснее, и „автобиографичнее“ самого красивого молодого зеленого дубка, у которого „на губах еще не обсохло материнское молоко“. Как он полон духа, а тот только „зеленеет“.
В середине заседания (19 июля, Г. Дума) я протащился в „ложу журналистов“, — но наверху, где не было корреспондентов и репортеров, а — писатели. Там была и Вергежская. Я стоял сзади. И вот во 2-м (считая сзади) ряду увидел…
Это был старый дуб, — несомненно. Сколько фигуры в лице. Голова вся седая и, казалось бы, „корежистая“: но как она была красива. Я следил. И добрым вниманием он следил за речами министров, и потом — за речами ораторов, — то улыбаясь, то кивая головой. „Вот — политик! Прекрасный старый русский человек“. Ведь он был явно человек 70-х годов, эпохи „хождения в народ“, и сам или ходил в народ, или что-нибудь в этом роде.
У меня мелькнуло: „Я — его партия“, в чем бы она ни заключалась. Он то сидел, то поднимался (видеть оратора). И около него то поднималась, то стояла молодая женщина со счастливым и тоже таким добрым лицом. Она была белокурая и чуть ли не рыженькая. Лицо чуть в веснушках (люблю). Худенькая, очень интеллигентная. Большой покатый лоб. И видно, что она „в тон“ ему сочувствовала, и вообще были „одних убеждений“.
Я внимательно следил. И когда она стояла, а он сидел — то она клала на плечо ему руку и полуобнимала „около груди и шеи“, а когда он садился, она же стояла — она также полуобвивала его грудь и шею рукою.
— Дочь?
Я очень мучился. Нет, дочери всегда бывают холоднее. Дочерям „папаши не интересны“ (кроме редчайших исключений, „белый ворон“, „черный лебедь“)… Здесь была явно нежность, ласка. Она его любила, он ее любил. Ей — 32, ему — 64?
Как они были счастливы. Как они были красивы. Явно, что она была вполне удовлетворена своим мужем, без малейшего принуждения, „понукания“ на любовь. Боже, как ложны шаблонные представления о любви. „Историю любви“ писали конюхи, а не люди.
Она вся нежилась в нем. Нет — явно „под ним“. Ведь он (довольно высокий) был почти вдвое ее крупнее. Она была субтильненькая. Итак — „под дубом вековым“… И был оттенок ее счастья:
— Я ему даю молодость собою. Что ему — жена… И — верная, прекрасная, а главное же — такая молодая. Без меня на нем было бы 5–6 зеленых листиков, а теперь еще целый бок — зеленеет… Он каждый день счастлив мною, каждый чао счастлив… „Не надышится“…
У женщин есть эта мировая доброта, — „от Бога“, космологическая: что раз она видит, что „принесла счастье человеку“, и даже не „человеку“ с его ограниченностью, а „этому месту мира, которое именуется человеком“, — то она становится совершенно удовлетворена, насыщена, внутренне весела и вся цветет „совершенным назначением женщины“, т. е. что она его „совершила“, „выполнила“ — и „больше ничего не нужно мне“.
Долг. Назначение. О, как оно высоко! — высочайшее. И он покровительственно улыбался, — сверху. Зевес. Прямо — Зевес. С перунами (политика). „Золотой дождь Зевса всегда идет сверху“. О, всегда „сверху“…
Не знаю. Он не был менее красив, чем она. Явно — он жил больше ее, крупнее, духовно, умственно. „Я, матушка, — ходил в народ в тот самый год, когда тебя отец с матерью только зачинали“. Конечно. Автобиография, духовность. Она была прелестна именно любовью. Не люби она так мужа, она была бы „ничто“. И она вцепилась в эту красоту свою, сияние свое, как „солнце вцепилось в свои лучи“!
— О, мне только светить!
— О, мне только жить!
„Жить“ для него, „светить“ ему… Этому корежистому черному дубу. Вся Госуд. Дума осветилась ими. О, вот бы из каких „пар“ создавать Думу. Из — благости, величия. Ведь они — Цари. „И соглашаться, что бы ни говорила их Благость и Величие“».
Революция изгнала из жизни доброту, благость, красоту, которые могли бы спасти мир. Она уничтожила «прекрасных и счастливых», и вот Розанов написал реквием уходящего мира честной и нормальной жизни в России.
1917 год открыл последний, трагический период жизни Розанова. Статьи в «Новом времени» после Февральской революции печатались под псевдонимом «Обыватель». А потом Розанов оказался и вовсе не нужен…
Старшая дочь писателя Татьяна Васильевна в своих «Воспоминаниях» (1971) пишет:
«В то время мы уже жили на Шпалерной улице, в доме 44, кв. 22. Мы могли наблюдать, что происходило, так как на нашей улице впервые затрещали пулеметы — тогда три дня к Петрограду не подвозили хлеба. Пулеметы установили на крышах домов и стреляли вниз по городовым, забирали их тоже на крышах, картечь падала вдоль улицы, кто стрелял нельзя было разобрать, обвиняли полицейских, искали их на чердаках домов, стаскивали вниз и расправлялись жестоко…
Однажды к нам ворвались в квартиру трое солдат, уверяя, что из наших окон стреляют. А когда они ушли, была обнаружена пропажа с письменного стола у отца уникальных золотых часов. Я уговаривала отца не поднимать шума, не заявлять о пропаже, иначе мы все можем пострадать… Как-то, в конце февраля, моему отцу вдруг вздумалось звонить на квартиру Милюкову. Лично он его хотя и знал, но общение между ними было очень отдаленное, деловое и литературное. Мы все были в столовой, где находился телефон. Отец берет трубку и вдруг говорит: „Что ж ты, братец Милюков, задумал, с ума, что ли, сошел? Это дело курсисток бунтовать, а не твое. Опомнись, братец!“ Мы, дети, хватаем его за тужурку и в испуге оттаскиваем его от телефона. „Папа, что же ты с собой и с нами делаешь, ведь мы все можем погибнуть!“ Тем дело и кончилось»[744].
Весной 1917 года ужас охватил душу Василия Васильевича. Он писал в каком-то трансе П. Б. Струве: «Душа так потрясена совершившимся, так полна испуга за Россию и за все, чем она жила до сих пор, что отходит в сторону все личное, все памятки и „зазнобки души“ перед великим, страшным и тоскливым… Бросим счет личному и обратимся к России»[745].
К Петрограду подступали немцы. Летом дочь Татьяна, студентка Бестужевских курсов, уехала в Рязанскую губернию устраивать ясли в деревне, но из этого ничего не вышло — мужики не доверяли «городским барышням» и никаких ясель не хотели. Ее брат Вася вернулся с фронта и «жил без дела», сестры Варя и Надя тоже ездили работать в деревню, сестра Вера жила послушницей в Покровском монастыре на станции Плюсса около Луги. Сам Василий Васильевич летом ездил в Новгородскую губернию, где услышал рассказ о «серьезном мужике», который говорил: «Из бывшего царя надо бы кожу по одному ремню тянуть» (393), то есть вырезать ленточку за ленточкой. Народ ожесточался.
10 августа появилась последняя статья Розанова в «Новом времени» («Запоздалое горе…») — о революции и революционной литературе, в которой «лучшее произведение» — целомудренные «Записки сумасшедшего» Гоголя.
Когда в конце августа все вновь собрались в квартире на Шпалерной, на семейном совете решено было уезжать из Петрограда. Редакция «Нового времени» эвакуировалась в Нижний Новгород. Монеты своей огромной коллекции Василий Васильевич отдал на хранение в Государственный банк, а три золотые самые любимые завернул в бумажку, носил при себе в кошельке и постоянно любовался.
Тогда же он написал письмо Флоренскому с просьбой подыскать квартиру в Сергиевом Посаде, и, когда пришло известие, что квартира найдена, семья стала срочно собираться.
Василий Васильевич и Варвара Дмитриевна были убиты горем — рушился привычный уклад жизни. Дети же ничего не понимали и радовались предстоящей перемене жизни. Младшие дочери только жалели гимназию, а Тане было жаль расставаться с сестрой Алей, которая решила не ехать и остаться в Петрограде: у нее на столе стоял портрет Веры Фигнер и вообще она была «революционерка» по убеждениям. И еще все дети радовались, что едут к Троице-Сергиевой лавре и будут ходить в гости к Флоренским.
В конце августа семья Розановых переехала в Сергиев Посад подле лавры и поселилась в районе Красюковки на Полевой улице, где арендовала дом священника А. Беляева.
Дом был большой, низ каменный, верх деревянный. Внизу находилась большая комната — столовая, сырая, с зелеными пятнами по углам. Рядом кухонька, в которой стояла длинная плита, где Варвара Дмитриевна готовила обед с помощью старухи-нищенки, потому что сама ничего не могла делать: у нее была парализована левая рука и частично правая нога, и она с трудом ходила, но все же еще руководила всем домом. Изредка доставали где-то конину и варили с ней щи, но она была такая сладкая, что ели с трудом.
Дочь Татьяна Васильевна вспоминает, что и отец и мать оба очень похудели и стали какими-то маленькими и совсем слабенькими. «Особенно помнится мне моя мама, ее печальные глаза, как-то они словно застыли в испуге и немом горе»[746].
Через два месяца в Сергиевом Посаде сравнительно спокойно произошел переход к новой власти. Когда же в лавре стали подозревать «контрреволюционный заговор» и возникла угроза обыска и ареста Розанова, то он при содействии С. Н. Дурылина сдал свои рукописи, в том числе неопубликованное «Мимолетное», на хранение в Музей изящных искусств имени Александра III.
П. Флоренский, с которым Розанов виделся теперь почти каждый день (они жили на соседних улицах), был, пожалуй, в то время самым близким Василию Васильевичу человеком. На его адрес он просил адресовать письма себе и писал: «Политически мы совершенно единомышленники»[747].
Именно в те годы Флоренский написал очерк «Троице-Сергиева лавра и Россия», который мог читать Розанов. Начинается он с отзыва о лавре архидиакона антиохийского патриарха Павла Алеппского, посетившего Троице-Сергиеву лавру в 1655 году и написавшего о ней с величайшим восхищением как о прекраснейшем месте на земле. Церковь же Св. Троицы там «так прекрасна», по его словам, «что не хочется уйти из нее»[748].
В последний, «московский» период своей жизни, продолжавшийся менее полутора лет, Розанов часто ездил из Сергиева Посада в Москву к своим друзьям: Сергею Булгакову, Бердяеву, Гершензону, ездил слушать лекции Флоренского в Московском Религиозно-Философском обществе, иногда оставался ночевать у писателя Н. С. Русанова. С дочерью Таней бывал у искусствоведа А. А. Сидорова, работавшего в Музее Александра III и водившего Василия Васильевича по египетскому залу, где тот с величайшим уважением смотрел на дела рук, духа и культуры древних египтян, которые всегда были ему так дороги и любы.
Посещал Розанов и Георгия Адольфовича Лемана, жившего в Полуэктовском (ныне — Сеченовский) переулке, в доме 6. Это был его друг, почитаемый им талантливый книгоиздатель. Но особенно много бродил он по Москве со своим другом критиком и искусствоведом С. Н. Дурылиным. Только что, накануне 1 мая 1918 года, ночью, чтобы никто не видел, снесли великолепный памятник Скобелеву перед зданием генерал-губернатора на Тверской. Василий Васильевич шел с Дурылиным по улице и, дойдя до дома генерал-губернатора, где затем помещался Моссовет, захотел зайти. Внутри было много народа, и Василий Васильевич стал спрашивать: «Покажите мне главу большевиков — Ленина или Троцкого. Ужасно интересуюсь. Я — монархист Розанов»[749].
На него неодобрительно озирались. Дурылин, смущенный его неосторожной откровенностью, упрашивал его замолчать и с трудом смог увести его из Моссовета.
Вообще, пишет в своих воспоминаниях Дурылин, он был как дитя. «Однажды в холодную осень 1918 г., вижу, он, в плаще, худой, старый, тащится по грязи по базарной площади Посада. В обеих руках у него банки.
— Что это вы несете, В. В.?
— Я спасен, — был ответ. — Купил „Магги“ на зиму для всего семейства. Будем сыты.
Обе банки были с кубиками сушеного бульона „Магги“. Я с ужасом глядел на него. Он истратил на бульон все деньги, а „Магги“ был никуда не годен — и вдобавок подделкой»[750].
Другой раз Дурылин его спросил в Сергиевом Посаде, зачем он ездил в Москву, когда ездить туда трудно, недешево и неприятно.
— Я ездил поцеловать руку у Владимира Ивановича Герье. Ведь он мой профессор, — отвечал он. И это была правда. Он был старый студент.
С детства любил Василий Васильевич огонь в печи. В топящийся камин в ту холодную зиму 1918 года он влезал с ногами, с руками, с головой, с трясущейся сивой бороденкой, вспоминает Дурылин. Делалось страшно: вот-вот загорится бороденка, и весь он, сухонький, пахнущий махоркой, сгорит… А он, ежась от нестерпимого холода, лез дальше и дальше в огонь. Приходилось хватать его за сюртучок, за что попало и тащить из огня.
— Безумно люблю камин! — отзывался он, подаваясь назад с удивлением, что его тащат оттуда. Это слово «безумно» у него не сходило с языка: «безумно хочется тепла!», «безумно хочу сметаны!», «безумно хочу щуки!» — и ничего этого не было, не было, не было. Были ужасные, разваливающиеся, колючие лепешки из жмыха.
Но что бы ни творилось после революции, Розанов продолжал любить Россию страстной, ненасытной любовью и верил в нее. «До какого предела мы должны любить Россию? — писал он в одном из последних писем Голлербаху. — До истязания, до истязания самой души своей. Мы должны любить ее до „наоборот нашему мнению“, „убеждению“, голове»[751].
О том, что Розанов не мог даже помыслить о бегстве из России в трудные для нее годы (когда бежали Мережковские и другие его «друзья»), метко сказал Алексей Ремизов: «А как это хорошо, что так и остались вы в России. И я знаю, представься вам случай — нет, вы никогда бы не покинули Россию. А ведь Розанов не только философ „превыше самого Ничше“! Розанов — сотрудник „Нового времени“. И понятно, какой шкурный мог быть бы соблазн уехать из России. Ведь, кто же его знает, мало ли какие могли бы быть недоразумения. Русскому человеку никогда, может быть, так не было необходимо, как в эти вот годы (1917–21) быть в России»[752].
Действительно, в сентябре 1918 года, в дни «красного террора» был расстрелян известный сотрудник «Нового времени» М. О. Меньшиков. Ходили слухи о расстреле Розанова. Зинаида Гиппиус написала по этому поводу письмо М. Горькому. Факт этот был известен, однако ее письмо от 18 ноября 1918 года, сохранившееся в архиве Горького, до сих пор никогда не публиковалось. Гиппиус писала: «Совершенно также уверена, что слух о расстреле В. В. Розанова должен был произвести на вас тягостное впечатление: никакой революции никакой страны не может принести чести отнятие жизни у своих талантливых писателей, да еще стариков, отошедших от всякого рода деятельности. Как бы мы ни относились к человеку Розанову и его „убеждениям“ (а, я думаю, мы тут приблизительно совпадаем) — вы не будете отрицать, что это был замечательный, своеобразный русский талант»[753]. Горький на письмо не ответил, но через друга Розанова журналиста и издателя журнала «Книжный угол» В. Р. Ховина стало известно, что Горький решил оказать денежную помощь Розанову.
Жизнь в Сергиевом Посаде становилась все труднее. Голод и холод одолевали. Дрова были дороги, а дом большой, наверху пять комнат, печи большие, голландские, требующие хороших дров. В самой большой комнате был кабинет Василия Васильевича с вывезенной из Петрограда библиотекой. По вечерам сидели с коптилками (керосин стал исчезать), читали, вели бесконечные разговоры о революции и России.
В письме Гершензону осенью 1918 года Розанов писал: «Голодно. Холодно. Кто-то добрый человек, разговорясь со мною в бане, сказал: „В. В., по портрету Бакста — у Вас остались только глаза“. Я заплакал, перекрестил его и, поцеловав, сказал — „Никто не хочет помнить“. Он назавтра прислал целую сажень чудных дров, крупных, огромных… Собираю перед трактирами окурки: ок. 100–1 папироса. Затянусь. И точно утешен»[754].
Василий Васильевич записывает, что в Сергиевом Посаде мера картофеля 12 августа 1918 года стоит 50 рублей. Услышав от старушки Еловой, что в Александрове, близ Посада, мера — 6 рублей, он поспешил на вокзал справиться, когда в Александров отходят поезда. «Отвечает мастеровой с бляхой: — В три.
Я: — Это по старому или по новому времени?
Часы по приказанию большевиков переведены на 2 часа вперед.
— Конечно, по-новому. Теперь все по-новому. (Помолчав:) — Старое теперь все в могиле» (417).
На другой день после большевистского переворота «Новое время» было закрыто. Решено было издавать газету на юге России, и Розанов написал для нового издания статью «Рассыпавшиеся Чичиковы», где подвел итог завершившемуся в 1917 году периоду в истории России: «В 14 лет „Государственная“ Дума промотала все, что князья Киевские, цари Московские и императоры Петербургские, а также сослуживцы их доблестные накапливали и скопили в тысячу лет. Ах, вот где закопаны были „Мертвые души“ Гоголя… А их искали вовсе не там… — А что же русские? — Досыпали „сон Обломова“, сидели „на дне“ Максима Горького и, кажется, еще в „яме“ Куприна… Мечтая о „золотой рыбке“ будущности и исторического величия»[755].
Тоску свою Василий Васильевич излил в письме к издателю И. Д. Сытину, в газете которого «Русское слово» он печатался много лет и с которым был дружен давнею дружбой. «Иван Димитриевич! Дорогой, близкий моей душе Русский человек, Русская душа и гигант Печатного Дела! Как же это мы просмотрели всю Россию, прогуляли всю Россию, прозевали всю Россию и развалили свою Россию, делая точь-в-точь с нею то же самое, что с нею сделали поляки когда-то в Смутное время, в 1613-ый год!» И хотелось «плакать над разоренной Россией»[756].
Но Василий Васильевич не только плакал над трагедией русского народа. Раньше всех он откликнулся на беззаконие большевистского переворота и с 15 ноября 1917 года начал издавать в Сергиевом Посаде ежемесячные выпуски «Апокалипсиса нашего времени», оборвавшиеся в результате разгула «красного террора» осенью 1918 года.
Заглавие этих маленьких книжечек на серенькой бумаге, распространявшихся по ограниченной подписке, не требовало объяснений «ввиду событий, носящих не мнимо апокалипсический характер, но действительно апокалипсический характер», как писал он в обращении «К читателю», открывавшему первый номер.
Публикация в течение почти года «Апокалипсиса нашего времени», предпринятая Розановым в одиночку (распространение шло через книжный магазин М. С. Елова в Сергиевом Посаде), была актом высокого гражданского мужества. Книга стала замечательным литературным памятником своего времени, подобно появившимся позднее «Окаянным дням» Бунина, «Слову о погибели Русской Земли» Ремизова, письмам Короленко к Луначарскому.
Книга Розанова о том, «как пала и упала Россия», «как мы умирали». Этим кончается, этим же и начинается скорбная песнь о «Рассыпанном царстве» (в первоначальном варианте: «Истаянное царство»): «Бог плюнул и задул свечку» (396).
Писатель воспринял революцию как великую трагедию, несущую русскому народу неисчислимые бедствия и страдания, невиданные со времен монголо-татарского нашествия. «Ленин и социалисты оттого и мужественны, что знают, что их некому будет судить, что судьи будут отсутствовать, так как они будут съедены» (398).
В статье «С печальным праздником», написанной к Пасхе 1918 года, Розанов высказывает свое понимание смысла революции, перечеркнувшей тысячелетнюю историю России так, что «Россию нужно строить сначала»: «Русская история как бы еще и не начиналась. Приходится опять заводить все сначала, приходится тысячелетнего старца сажать за азбуку, как младенца, и выучивать первым складам политической азбуки»[757].
И вновь возникает гоголевская «тройка», любимый розановский образ. Но на этот раз «тройка при революции»: «Как будто вообще „езда“ не состоит из ямщика, коней и саней… Но кому-то понадобилось распрячь русские сани, и кто-то устремил коня на ямщика, с криком — „затопчи его“, ямщика на лошадь, со словами „захлещи ее“, и поставил в сарай сани, сделав невозможным „езду“».
Писатель не переставал поражаться быстроте, с какой совершилась революция. «Переход в социализм и, значит, в полный атеизм совершился у мужиков, у солдат до того легко, точно „в баню сходили и окатились новой водой“. И „это действительность, а не дикий кошмар“» (395).
Социализм определялся Розановым как нигилизм. О нигилизме он писал часто и много, но лишь в «Апокалипсисе» дал его наиболее «русское» определение: «Нигилизм есть отчаяние человека о неспособности делать дело, к какому он вовсе не призван» (412).
Как мы знаем, Василий Васильевич никогда не мыслил в «одном направлении». В письме к П. Б. Струве в начале 1918 года имеется и такое признание: «Господь с нами все-таки, Господь с Россией все-таки, т. е. даже с революционной и, следовательно, окаянной». В выпуске же «Апокалипсиса», появившемся в августе 1918 года и конфискованном властями, не мог удержаться, чтобы не сказать: «Самый „социализм их“, как я его ни ненавижу, все-таки замечателен: все-таки ведь социализм выражает мысль о „братстве народов“ и „братстве людей“» (422). Вот Бунин подобного не мог сказать никогда. Другая «косточка».
Одно лишь смущало Василия Васильевича: чтобы между неодинаковыми, ничего между собою не имеющими общего людьми установить «равенство» и даже «братство» как условия «свободы», нужно «и истину и справедливость перевернуть вверх дном».
Когда печатание выпусков «Апокалипсиса» уже близилось к концу, Розанов писал Э. Голлербаху, что эта книга есть «Опавшие листья» на одну определенную тему — «инсуррекция против христианства». Причину происходившей в России революции он видел в том, что в «человечестве образовались колоссальные пустоты от былого христианства; и в эти пустоты проваливается все: троны, классы, сословия, труд, богатство. Всё потрясено, все потрясены. Все гибнут, всё гибнет» (392).
«Ревущая и стонущая» библейская книга «Апокалипсис», или «Откровение Иоанна Богослова» — это «таинственная книга, от которой обжигается язык, когда читаешь ее, не умеет сердце дышать… умирает весь состав человеческий, умирает и вновь воскресает…» (398).
«Откуда гнев, ярость, прямо рев Апокалипсиса?» — вопрошает Розанов и ответ находит в «наши времена», в бессилии христианства устроить жизнь человеческую, дать сносную земную жизнь: «Христианство вдруг все позабыли, в один момент — мужики, солдаты, — потому что оно не вспомоществует, что оно не предупредило ни войны, ни бесхлебицы. И только все поет, и только все поет. Как певичка. „Слушали мы вас, слушали. И перестали слушать“» (398).
Рев нынешнего Апокалипсиса: «Христианство сгноило грудь человеческую». И человечество переживает апокалипсический кризис. Дух этого кризиса — «Тайнозритель», творец Апокалипсиса, то есть Революция, — «срывает звезды, уничтожает землю, все наполняет развалинами, все разрушает: разрушает — христианство, странным образом „плачущее и вопиющее“, бессильное и никем не вспомоществуемое» (398).
Евангелие неприемлемо для Розанова как «религиозно-холодная книга». «Христос не посадил дерева, не вырастил из себя травки; и вообще он „без зерна мира“, без — ядер, без — икры, не травянист, не животен; в сущности — не бытие, а — почти призрак и тень; каким-то чудом пронесшаяся по земле» (400).
«Дела плоти» Христос объявил грешными, а «дела духа» — праведными. «Я же думаю, — писал Розанов в своем „Апокалипсисе“, — что „дела плоти“ суть главное, а „дела духа“ — так, одни разговоры. „Дела плоти“ и суть космогония, а „дела духа“ приблизительно выдумка. И Христос, занявшись „делами духа“ — занялся чем-то в мире побочным, второстепенным, дробным, частным… Еда, питье, совокупление. О всем этом Иисус сказал, что — „грешно“, и — что „дела плоти соблазняют вас“. Но если бы „не соблазняли“ — человек и человечество умерли, бы. А как „слава Богу — соблазняют“, то, — тоже „слава Богу“ — человечество продолжает жить» (407).
Христос, удалившись от соблазнов мира (смысл его искушения в пустыне), провозгласил «мир без начинки», «пирог без начинки». «Вкусно ли?» — спрашивает Василий Васильевич. — «Христом вывалена вся начинка из пирога, и то называется „христианством“» (415).
У Розанова иное представление о человеке и добре: «Хорошо соблазняться» и «хорошо быть соблазняемым». Хорошо, «через кого соблазн входит в мир»; он вносит край неба на плосковатую землю. Загадочно, что в Евангелии ни разу не названо ни одного запаха, ничего — пахучего, ароматного; как бы подчеркнуто расхождение с цветком Библии — «Песнью Песней», этою песнею, о которой один старец Востока выговорил, что «все стояние мира недостойно того дня, в который была создана „Песнь Песней“.
Как всегда, Василий Васильевич увлекался идеей до того, что мог подчас отбрасывать факты как несущественную мелочь. Он не вспомнил слов апостола Павла о разных запахах: „Для одних запах смертоносный на смерть, а для других запах живительный на жизнь“ (2 Кор. 2, 16). Или слова об ароматах в последней главе Евангелия от Марка.
В „Апокалипсисе нашего времени“ жизнь человека поставлена превыше всего, „роды женщины“ поставлены впереди „солнца, луны и звезд“, которые все для облегчения „родов“. Но „роды“ есть „ненужное“ для Евангелия, и мир совершенно обессмысливается. „Все понятно“ — в Библии с ее культом пола и деторождения; „ничего не понятно“ — в Евангелии с его аскетизмом. „Апокалипсис изрекает как бы правду Вселенной, правду целого — вопреки узенькой „евангельской правде“, которая странным образом сводится не к богатству, радости и полноте мира, а к точке, молчанию и небытию скопчества“ (408).
Летом 1918 года Розанов писал Голлербаху, что очень полюбил свой „Апокалипсис“, над которым тогда работал: „Христианство прогнило“, „в моих мыслях христианство теперь разрушено“. И вновь по окончании работы над „Апокалипсисом“: „Христианство может быть только разрушено. Это — система мысли, и спасения хр-ству нет никакого. Затем, в печати, я уже только хитрил, хитрил много, ради цензуры и глупых читателей. Но во мне самом оно было совершенно разрушено, до основания, до песчинки“[758].
На всех языках мира, говорит Розанов, символ Христа — крест, знаменующий собою смерть. Что же противопоставляет ему Василий Васильевич? — Солнце, жизнь. „Солнце больше может, чем Христос“ — это сам папа не оспорит» (401), — пишет Розанов.
Одна из петроградских газет так откликнулась на появление очередного выпуска «Апокалипсиса»: «Розанов объявил войну христианству и восславил язычество… целую главу назвал „Зачем они звонят?“ Это „зачем звонят“ монахи в монастыре!.. „Бом. Бом. Бом. Но уже звук пустой“. Понимаете ли вы теперь, что творится здесь и что должно делаться в этой совершенно непредвиденной душе, кипучей и озорной, — неугомонного сутяги с Богом»[759].
В «Апокалипсисе» Розанов обращается к еврейскому вопросу в России, и не только в главе «Почему на самом деле евреям нельзя устраивать погромов?». Но его, как и его «наставника» в литературе Ф. М. Достоевского, не раз пытались объявить антисемитом.
Розановская позиция была во многом близка взглядам великого русского писателя, хотя и отличалась обычной для Розанова антиномичностью, взаимоисключаемостью суждений. Стремясь выразить мысль в «крайнем изломе», он и по еврейскому вопросу высказывал самые крайние суждения: исходным было «юдофильство» (на семейно-родовой основе и преклонении перед «чресленностью» Ветхого Завета), иногда вместе с тем переходящее в «юдофобство» (на литературно-общественной основе и неприятии революционизма). «Странная вещь, непонятная вещь», — говорили в таких случаях современники.
Обвинение Достоевского, а затем Розанова в антисемитизме часто основывалось на употреблении ими слова «жид», вполне распространенного в русской литературе со времен Пушкина и Гоголя до Тургенева, Толстого и Чехова. В Записной тетради 1880–1881 годов Достоевский писал о корпоративности как главной отличительной черте еврейского народа. Розанов был не только знаком с этим высказыванием Достоевского, но и в полной мере разделял его, писал об этом в «Опавших листьях», «Мимолетном», «Апокалипсисе». К тому же Розанову были хорошо известны публикации писем Достоевского о евреях, в частности в «Новом времени» (письмо к Н. Е. Грищенко 28 февраля 1878 г. и др.).
Но Розанов никогда не останавливался, никогда «не умолкал» — всегда стремился взглянуть на предмет с иной, прямо противоположной стороны. Без понимания этого принципа альтернативности мышления в Розанове вообще невозможно что-либо понять.
Превыше всего — выше различных партий и идеологий, выше шаблонной «нравственности» и церковных догм Розанов ставил семью. И вот тут-то прекрасный образец, идеал человеческого общежития он увидел в библейском образе семьи, в религиозных нравах и обычаях иудеев, культивировавших семью как единственно важный и нужный организм. В книге «Уединенное» он любовно описал еврейский семейный и религиозный обряд «миква» (в первом издании сокращено цензурой и восстановлено во втором издании 1916 года). А во многих книгах и статьях он скорбел о нерешенности семейного вопроса в России.
Тайную, мистически связующую воедино сущность семьи Розанов искал и находил у древних египтян и древних иудеев. Он возвел в апофеоз пол, брак, семью, «чресленное начало», пронизывающее весь Ветхий Завет, в отличие от аскетизма Нового Завета, с которым всю жизнь сражался. И в этой борьбе живые страсти Библии, сексуальное начало в искусстве Древнего Египта, культ животворящего Солнца рассматривались Розановым как высшее проявление человеческого духа.
В притче «Об одном народце», входящей в «Апокалипсис», Розанов пытается понять, почему этот «малый народ» стал ныне «поругаемым народом, имя которого обозначает хулу». И он обращается к Библии как свидетельству былой силы и славы этого народа: «Им были даны чудесные песни всем людям. И сказания его о своей жизни — как никакие. И имя его было священно, как и судьбы его — тоже священны для всех народов. Потом что-то случилось… О, что же, что же случилось?.. Нельзя понять…» (404).
Розанов никогда не уставал говорить и писать о евреях и всякий раз иначе, чем прежде. Известно его желание, выраженное за две недели до смерти, в котором покаяние и ирония сплелись так, как то бывало лишь у «хитрейшего» Василия Васильевича: «Я постигнут мозговым ударом. В таком положении я уже не представляю опасности для Советской республики. И можно добиться мне разрешения выехать с семьей на юг»…[760]
Еще в примечаниях к книге «Литературные изгнанники» Розанов писал, что в прошлом веке один Достоевский ощутил «чувство Апокалипсиса», грядущих катаклизмов, которое для всего круга Религиозно-Философского общества стало близко и понятно: «Для нас „Апокалипсис“ — свой, то есть „точно будто стал своим“, „душевным“. Мне он страшно был близок в пору писания „Легенды о инквизиторе“[761].
Он даже утверждает приоритет Религиозно-Философского собрания в пробуждении интереса к евангельскому „Апокалипсису“, который ставит в один ряд с четырьмя Евангелиями. „В истории христианской мысли впервые на Религиозно-Философских собраниях в Петербурге эта пятая непостижимая книга христианства если и не раскрыта, то начала разгибаться: на нее постоянно ссылаются, ее цитируют, на нее опираются… Появился апокалиптический вкус и апокалиптическая сладость, как, несомненно, в начале христианства языческий мир был побежден евангельской сладостью, евангельским вкусом“[762].
Революция заставила писателя пересмотреть свои взгляды на литературу, на Гоголя и Щедрина и до крайности обострила его эстетические воззрения, придав им гротескный характер. В письме П. Б. Струве в феврале 1918 года он писал: „Я всю жизнь боролся и ненавидел Гоголя: и в 62 года думаю: „Ты победил, ужасный хохол“. Нет, он увидел русскую душеньку в ее „преисподнем состоянии“… Он все рассмотрел совершенно верно, хотя и пробыл в России всего несколько часов“[763].
Раньше Розанов отрицал церковность и христианство более или менее „традиционно“. Теперь появилось одержимое неистовство, развернувшееся в десяти выпусках „Апокалипсиса“. Эти тоненькие брошюрки, наполненные горечью сердца и болью страдания, — последняя ступень лестницы, на которую писатель ступил за шесть лет до того в книге „Уединенное“, где в одной записи как бы сконцентрирован весь будущий „Апокалипсис“ с его поношением русской литературы как главной виновницы „Рассыпанного царства“: „Как „матерый волк“ он наелся русской крови и сытый отвалился в могилу (о Щедрине)“ (65). Ибо Щедрин был для него „голиафом отрицательного направления“[764].
Почему же сатира Щедрина и гоголевский смех ненавистны Розанову так же, как „дела“ революционеров — от декабристов до современных „террористов“? В книге „Перед Сахарной“ он писал: „После Гоголя, Некрасова и Щедрина совершенно невозможен никакой энтузиазм в России. Мог быть только энтузиазм к разрушению России“[765].
Гуманист Розанов верил, что зло старого строя нельзя исцелить насилием, революцией, то есть новым злом. В той же книге читаем: „Как поправить грех грехом — тема революции… И поправляющий грех горше поправляемого“.
Мимо темы революции не прошел ни один литератор тех лет. А. Блок пророчески писал: „России суждено пережить муки, унижения, разделения; но она выйдет из этих унижений новой и — по-новому — великой“.
Розанов создал притчу на ту же тему, но в ином духе: „С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русскою Историею железный занавес. — Представление окончилось. Публика встает. — Пора одевать шубы и возвращаться домой. Оглянулись. Ни шуб, ни домов не оказалось“ (427). Театральное понятие „железного занавеса“, опускаемого во время пожара между сценой и публикой, было введено Розановым в политический язык.
Блок вначале попытался жертвенно принять революцию и создал „Двенадцать“. Розанов сразу не принял, увидев в ней разрушение национального уклада жизни, „конец России“. „Былая Русь“… Как это выговорить? А уже выговаривается», — писал он в первом выпуске «Апокалипсиса».
И чем больше он любил Россию, с тем большим остервенением писал о ее «гибели», готов был винить всю русскую историю… И так думал не он один. А. Ремизов в «Слове о погибели Русской Земли» возопил в полном отчаянии: «Ободранный и немой стою в пустыне, где была когда-то Россия. Душа моя запечатана. Все, что у меня было, все растащили, сорвали одежду с меня… Русский народ, что ты сделал? Искал свое счастье и все потерял. Одураченный, плюхнулся свиньей в навоз. Поверил — Кому ты поверил? Ну, пеняй теперь на себя, расплачивайся»[766]. У Ремизова, конечно, гораздо больше риторики, у Розанова больше боли и страдания.
В дни «красного террора» Бунин писал в «Окаянных днях»: «Когда совсем падешь духом от полной безнадежности, ловишь себя на сокровенной мечте, что все-таки настанет же когда-нибудь день отмщения и общего всечеловеческого проклятия теперешним дням. Нельзя жить без этой надежды. Да, но во что можно верить теперь, когда раскрылась такая несказанно страшная правда о человеке?»[767]
В отличие от Ремизова и Бунина, Розанов писал буквально на другой день после октябрьских событий 1917 года, писал в начале ноября того года: «Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три. Даже „Новое Время“ нельзя было закрыть так скоро, как закрылась Русь. Поразительно, что она разом рассыпалась вся, до подробностей, до частностей. И собственно, подобного потрясения никогда не бывало, не исключая „Великого переселения народов“. Там была — эпоха, „два или три века“. Здесь — три дня, кажется, даже два» (393).
Еще в книге «Среди художников» Розанов писал, что Тургенев, Толстой, Достоевский, Гончаров и беллетристы-народники, все с поразительным единством возводят в перл нравственной красоты «слабого человека, безвольного человека, в сущности — ничтожного человека, еще страшнее и глубже — безжизненного человека, который не умеет ни бороться, ни жить, ни созидать, ни вообще что-либо делать»[768].
Теперь в «Апокалипсисе нашего времени» он выносит приговор всей русской литературе с суровостью библейского пророка: «Мы, в сущности, играли в литературе. „Так хорошо написал“. И все дело было в том, что „хорошо написал“, а что „написал“ — до этого никому дела не было. По содержанию литература русская есть такая мерзость, — такая мерзость бесстыдства и наглости, — как ни единая литература… Литература занималась только, „как они любили“ и „о чем разговаривали“. И все „разговаривали“ и только „разговаривали“, и только „любили“ и еще „любили“» (394).
«Так что же мы умеем?» — вопрошает Розанов и отвечает: «А вот, видите ли, мы умеем „любить“, как Вронский Анну, и Литвинов Ирину, и Лежнев Лизу, и Обломов Ольгу. Боже, но любить нужно в семье; но в семье мы, кажется, не особенно любили».
Никто не писал так прискорбно о русской литературе и, надо думать, никогда не напишет. Но дело было, конечно, не столько в литературе, сколько в скорби по России, пущенной по ветру новыми правителями.
В последующих выпусках «Апокалипсиса» писатель вновь возвращается к той же мысли: «Собственно, никакого сомнения, что Россию убила литература. Из слагающих „разложителей“ России ни одного нет нелитературного происхождения. Трудно представить себе… И, однако, — так» (425).
То же в статьях 1918 года, печатавшихся в журнале В. Р. Ховина «Книжный угол»: «После того как были прокляты помещики у Гоголя и Гончарова („Обломов“), администрация у Щедрина („Господа ташкентцы“) и история („История одного города“), купцы у Островского, духовенство у Лескова („Мелочи архиерейской жизни“) и, наконец, вот самая семья у Тургенева, русскому человеку не осталось ничего любить, кроме прибауток, песенок и сказочек. Отсюда и произошла революция»[769]. У писателя, конечно, свой, писательский взгляд на события, но кто скажет, что взгляд политика или историка всегда глубже и проницательней?
В одном из последних писем к Голлербаху Розанов писал, что впереди ему видится лишь «темное, ужасное будущее». Но, обратившись к детям, к молодежи, он «успокоился»: «Они сами себе проложат дорогу». В молодежном журнале «Вешние воды», в котором в годы мировой войны он вел отдел «Из жизни, исканий и наблюдений студенчества», он писал: «Студенты и курсистки — это наше „завтра“. Кому же это не интересно? Разумеется — всем интересно… Ведь не без причины почему-то Достоевский выразителей своих основных идей, своих гениальных слов, брал из студентов, из „подростков“»[770].
В «наш искореженный век», как определял его Розанов, он дает «Совет юношеству» (название последней статьи «Апокалипсиса») о необходимости «социальной связности»: «Помни: жизнь есть дом. А дом должен быть тепел, удобен и кругл. Работай над „круглым домом“, и Бог тебя не оставит на небесах. Он не забудет птички, которая вьет гнездо». Так «Апокалипсис» завершается неизменным обращением писателя к идее семьи.
И еще один, самый главный завет Розанова: «Интимное, интимное берегите: всех сокровищ мира дороже интимность вашей души! — то, чего о душе вашей никто не узнает!» И это уже разговор Василия Васильевича с самим собой: «Сохрани, читатель, своего писателя, и что-то завершающее мне брезжится в последних днях моей жизни» (426).
«Хождение по мукам» последней книги Розанова, подвергшейся запрещению на целых 70 лет, началось еще в августе 1918 года, когда за статью «Почему на самом деле евреям нельзя устраивать погромов?» был конфискован № 6–7, представляющий ныне библиографическую редкость, впрочем, как и все издание-«Апокалипсиса». В то время о евреях «не полагалось» говорить ни хорошо, ни плохо: существовали только «мы» (большевики) и «они» (белые).
Зинаида Гиппиус писала в апреле 1918 года в статье «Люди и нелюди» в одной из петроградских газет: «В высшей степени талантливый, он <Розанов> сам смело и открыто заявил о своей „безответственности“, о своей нечеловечности. Ал. Блок чувствует с ним родственную связь, он даже везде кстати и некстати упоминает о нем. И как удивила меня праздность нападок на Розанова, обличений Розанова, стараний причислить его к той или другой части человеческого общества! Следовало попросту выключить его из области человеческого…» Действительно, Блок проявлял тогда большой интерес к Розанову, а после его смерти просил его дочь выслать ему отсутствовавшие у него номера «Апокалипсиса нашего времени»[771].
Александр Бенуа в своих воспоминаниях говорит о розановском «Апокалипсисе»: «Кто в те гнуснейшие времена был еще способен заниматься не одними материальными и пищевыми вопросами и не был окончательно деморализован ужасами революционного опыта — ждали с нетерпением очередного выпуска этой хроники дней и размышлений… Правда, в этих эскизах не было ничего такого, что в глазах советского фанатизма могло сойти за „крамольную пропаганду“, однако самый факт столь независимого философствования, вне всякой предписанной русским людям доктрины, а также факт полного индифферентизма к достижениям реформаторов, не могли вызывать в верхах иного отношения, нежели самого обостренного подозрения»[772]. Эти строки были изъяты из первого издания «Моих воспоминаний» А. Бенуа, выпущенного у нас в 1980 году.
Все, что писал Розанов в 1918 году: «Апокалипсис», письма друзьям, статьи для «Книжного угла» В. Ховина — все это писалось на «безумном уголке» стола, как говорил он Голлербаху, летописцу его жизни.
В письме же А. А. Измайлову, с которым его связывала старая дружба, он жаловался: «А от меня, кроме одного Флоренского и С. Н. Дурылина, отвернулись, т. е. перестали вовсе здороваться, все „маленькие славянофилы“ из-за „Апокалипсиса“»[773].
Начало революции, Февраль, представлялись русской демократии зарницей. 3. Гиппиус в воспоминаниях о Розанове писала: «Как вспыхнувшая заря — радость революции. И сейчас же тьма, грохот и кровь, и — последнее молчание. Тогда время остановилось. И мы стали „мертвыми костями, на которые идет снег“» (297). Наступил восемнадцатый год. И хотя Гиппиус использовала образ из «Опавших листьев», Розанов никогда бы не сказал так.
Нет, для Розанова революция была не ожидаемой зарницей, а Апокалипсисом, грандиозным обновлением мира в его гибели, «недвижимыми костями, на которые идет снег». Вот, очевидно, отчего он и не думал уезжать из советской России, а ходил по Москве в поисках «Ленина или Троцкого», чтобы «поговорить».
«Апокалипсис нашего времени» не принес Василию Васильевичу ни душевного успокоения, ни довольства жизненного, ни понимания друзей. Издание началось почти трагически: было подготовлено первоначальное объявление, что с 1 ноября 1917 года В. В. Розанов будет выпускать в двухнедельные сроки сборники под общим заглавием «Троицкие березки» (предполагаемое название «Апокалипсиса»), И тогда Василий Васильевич едва не попал под поезд… [774]
С. Н. Булгаков предостерегал его, что в выпусках «Апокалипсиса» он «искушаем социализмом»[775], ибо снова приступает к Христу, Кого роковым образом не любит, с вопросами того, кто Его искушал в пустыне. И этому не внял Василий Васильевич, продолжая дело до тех пор, пока в начале октября 1918 года в Курске от «испанки», как тогда называли грипп, переходящий в воспаление легких, умер его единственный сын Василий. Отец винил себя, что отпустил его легко одетым и почти без денег на Украину, куда он ехал через Курск.
Это был огромный удар, от которого он уже не оправился. По свидетельствам родных, Василий Васильевич страшно изменился. А тут еще потеря самых любимых трех золотых греческих монет, с которыми он никогда не расставался, вечно любуясь на них. Лишился он их, когда ездил в Москву и по дороге заснул: то ли у него их вытащили из кармана, то ли он их потерял. Последняя дорогая память о петербургской жизни.
17 ноября Василий Васильевич с дочерьми Таней и Надей ходил на панихиду в 40-й день смерти сына. А вскоре новое несчастье.
Любимейшим времяпрепровождением и «единственным радикальным отдыхом, равно как и прибежищем во всех горестях»[776] была для Василия Васильевича баня. Врачи запрещали ему париться в бане, но он врачей вообще не слушался: запрещали ему курить, а он все курил; помогал детям качать воду в колодце, хотя делать этого ему было нельзя.
24 ноября стоял зимний холодный день. В такие дни он всегда стремился в баню, а на обратном пути с ним случился удар: у него закружилась голова, и он упал в снег, в канаву, уже недалеко от дома. Было морозно, он стал замерзать. Случайный прохожий увидел лежащего старика и сказал другому прохожему, к счастью, оказавшемуся доктором. Они подняли Василия Васильевича, посадили на извозчика и привезли домой.
С тех пор он уже не вставал с постели. Левая часть тела у него отнялась, язык едва повиновался. Он лежал в спальне, укутанный одеялами и поверх еще своей меховой шубой, потому что сильно все время мерз. Говорить почти не мог, лежал тихо, иногда курил.
Его часто навещал Флоренский, дружба с которым особенно окрепла в последний год. Варвара Дмитриевна присутствовала неотлучно. Он ужасно мерз, все повторяя: «Холодно, холодно, холодно». «Это ужасное замерзание ночью. Страшные мысли приходят. Есть что-то враждебное в стихии „холода“ — организму человеческому, как организму „теплокровному“. Он боится холода, и как-то душевно боится, а не кожно, не мускульно. Душа его становится грубою, жесткою, как „гусиная кожа на холоду“. Вот вам и „свобода человеческой личности“» (406). Это было написано им еще в «Апокалипсисе».
Чувствуя приближение смерти, Розанов диктует несколько писем. 7 января 1919 года в «Письме друзьям» он перечисляет друзей от «благородного Саши Бенуа и прекрасного Пешкова, любимого Ремизова» до Флоренского, которого благодарит «за изящество, мужество и поученье». Мережковскому и Зинаиде Гиппиус написал еще раньше: «Лихоимка судьба свалила Розанова у порога. Спасибо, дорогие, милые, за любовь, за привязанность, состраданье. Были бы вечными друзьями — но уже, кажется, поздно. Обнимаю вас всех и крепко целую вместе с Россией дорогой, милой»[777].
20 января прощание с Россией в письме к Н. Е. Макаренко, одному из близких друзей: «Боже, куда девалась наша Россия? Помните Ломоносова, которого гравюры я храню до сих пор, Тредьяковского, даже Сумарокова? Ну, прощай, былая Русь, не забывай себя. Помни о себе».
Вместе с тем в этом прощальном письме, подписанном как бы по-старорусски «Васька дурак Розанов», страстное желание работать, завершить «Из восточных мотивов», «Мимолетное»: «Хочется очень работать. Хочется очень кончить Египет и жадная жажда докончить, а докончить вряд ли смогу. А работа действительны изумительная. Там есть масса положительных открытий, культ Солнца почти окончен. Еще хотел бы писать, мои драгоценные, писать больше всего о Египте, об Солнце, много изумительных афоризмов…»[778]
И вот последняя коротенькая записочка, написанная рукой Василия Васильевича, — подруге его дочери Нади «грациозной девочке» Лидочке Хохловой: «Милая, дорогая Лидочка, с каким невыразимым счастьем я скушал сейчас последний кусочек чудного белого хлеба с маслом, присланный Вами из Москвы с Надей. Спасибо Вам и милой сестрице Вашей. И я хочу, чтобы, где будет сказано о Розанове последних дней, не было забыто и об этом кусочке хлеба и об этом кусочке масла». И краткая приписка: «Эту записку сохранить»[779].
Незадолго до смерти отца дочь Татьяна спросила его: «Папа, может быть, ты отказался бы от своих книг „Темный лик“ и „Люди лунного света“? Но он ответил, что нет, он считает, что в этих книгах что-то есть верное»[780].
То же подтвердила и дочь Надежда, писавшая Мережковскому после смерти отца, что он «ни от чего не отрекся из того, что утверждал в жизни»[781].
В ночь на 23 января (5 февраля) 1919 года, когда Василию Васильевичу стало совсем плохо и он не мог уже говорить, священник отец Александр, брат жены П. А. Флоренского, дал ему глухую исповедь и причастил. Соборовали его еще раньше.
Утром пришли П. А. Флоренский, С. Н. Дурылин, С. В. Олсуфьева, которая принесла покровец от мощей Сергия Радонежского и положила умирающему на голову. Он стал тихо отходить. Флоренский прочитал отходную молитву. Было около 12 часов дня.
Пронеслись обрывки последних мыслей. Тело покрывается каким-то странным выпотом, который нельзя иначе сравнить ни с чем, как с мертвой водой. Оно переполняет все существо человека до последних тканей. И это есть именно мертвая вода, а не живая. Убийственная своей мертвечиной. Дрожание и озноб внутренний не поддаются ничему описуемому. Ткани тела кажутся опущенными в холодную лютую воду. И никакой надежды согреться. Все раскаленное, горячее представляется каким-то неизреченным блаженством, совершенно недоступным смертному и судьбе смертного. Поэтому «ад» или пламя не представляют ничего грозного, а скорее желанное. Это все для согревания, а согревание только и желаемо…
Поэтому умирание, по крайней мере от удара, — представляет собою зрелище совершенно иное, чем обыкновенно думается. Это холод, холод и холод, мертвый холод и больше ничего [782]. А когда приходит смерть, то в ее минуте столько содержания, сколько было во всей жизни. И он ощутил странное: потерю плана всего своего существа. Затем черные мертвые воды Стикса наполнили холодом все ткани тела. Сознание оборвалось…
Отпевали Василия Васильевича в приходской церкви Михаила Архангела близ дома, где он жил и умер. В яркий солнечный зимний день повезли его на дровнях, покрытых еловыми ветками, в Черниговский монастырь в нескольких верстах от лавры.
Везли долго по дороге, которая еще не была выложена осколками монастырских могил. Это было еще впереди, в те годы «победного шествия», когда в дорожный щебень превращали надгробия великих людей России. И сегодня путник, отправившийся в возрождающийся Черниговский скит, увидит на дороге осколки и буквы слов от намогильных плит.
Гроб опустили в сухую землю, рядом с могилой Константина Леонтьева. Еще в 1912 году Василий Васильевич купил три места на петербургском Волковом кладбище, но лечь в землю довелось совсем в ином месте.
Виктор Ховин, один из близких друзей в последние годы, приехал к свежей могиле и писал из Сергиева Посада: «Так и должно было случиться, что умер он такой „домашней“ смертью, и что тело его повезли на деревенских дрогах, и что могила его не на литературных мостках столицы, а на одиноком кладбище Черниговского монастыря в снежных сугробах Сергиева Посада. Так должно было случиться… И так случилось. Случилось у стен радостно расцвеченной, расписной Троице-Сергиевской лавры, дряхлого памятника старой Руси, гордо вознесшего свои золотые купола над бесплодными, увы, песками нашей „Новой“, позором немощи испепеленной России. Здесь, у этих стен, притулился Розанов, одинокий, с вздыбленной совестью, безудержный человек… И какой бы это ересью ни показалось, но Розанов, он — один, единственный из современников был единственной совестью нашей, совестью современности»[783].
Воцарившаяся в стране тирания обрекла семью Розанова на голод, нищету и гибель. В 1920 году повесилась дочь Вера, в 1923 году умерла Варвара Дмитриевна (похороненная, как и дочь, рядом с мужем). Трагичны были судьбы дочери Вари, арестованной осенью 1942 года и скончавшейся летом 1943 года в Рыбинске от дистрофии, и Татьяны, просидевшей в тюрьме с осени 1944 по сентябрь 1945 года, но прожившей дольше всех. Она скончалась в Загорске в 1975 году, закончив в 1971 году свои «Воспоминания об отце и всей семье» и сохранив архив Розанова, переданный ею в Литературный музей.
В 1923 году кладбище в Черниговском монастыре было срыто, и, несмотря на официальную охранительную бумагу от Реставрационных мастерских в Москве, — могилы Леонтьева и Розанова уничтожены. Черный гранитный памятник Леонтьеву разбит в куски, а крест на могиле Розанова — сожжен.
Посетивший эти места ныне видит молодую рощу на месте кладбища, восстановленные могилы Розанова и Леонтьева и восстанавливаемый храм. Прошлое незримо озаряет будущее.
Память, как и рукописи, не исчезает в поколениях. Розанов оставил свое завещание и напоминание потомкам о страшном времени, которое переживала Россия и он, «маленький Розанов», вместе с семьей и со всеми после 1917 года. Это полный текст «Апокалипсиса нашего времени», рукопись, которую стало возможно напечатать только теперь, через восемь десятилетий.
Надежда Васильевна Верещагина (Розанова).
1856, 20 апреля (2 мая нового стиля) — в Ветлуге Костромской губернии в семье чиновника лесного ведомства родился Василий Васильевич Розанов.
1861, 28 февраля — смерть отца, Василия Федоровича Розанова (р. 1822); семья Розановых переехала в Кострому.
1868–1870 — обучение в гимназии в Костроме.
1870, июль — смерть матери, Надежды Ивановны Розановой (урожд. Шишкиной, р. 1827).
1870–1872 — жизнь и обучение в гимназии в Симбирске (2–3 классы). 1872–1878 — жизнь и обучение в гимназии Нижнего Новгорода (4–8 классы).
1875, 23–24 декабря — огромное впечатление от чтения «Преступления и наказания» Ф. М. Достоевского.
1878–1882 — обучение на историко-филологическом факультете Московского императорского университета (18 сентября 1882 г. утвержден в степени кандидата). Лето проводит у брата в Нижнем Новгороде.
1880, лето — живет с невестой А. П. Сусловой на Воробьевых горах;
11 ноября — получил разрешение на вступление в брак. В начале 1881 г. венчался с Аполлинарией Прокофьевной Сусловой (1839–1918).
1882, 1 августа — начало преподавательской службы в прогимназии в Брянске.
1886 — разрыв с А. П. Сусловой, уехавшей из Брянска;
10 августа — в Москве вышла первая книга Розанова «О понимании. Опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки как цельного знания» (работа начата летом 1882 г.).
1887 — переезд в Елец («из-за истории с Сусловой»). С 1 августа начал учительствовать в елецкой гимназии.
1888, март — начало «сердечной истории» с Варварой Дмитриевной Бутягиной (урожд. Рудневой, 1864–1923);
июнь — лечится в Липецке на минеральных водах.
1889, начало января — поездка в Петербург и знакомство с Н. Н. Страховым (переписка с ним с января 1888 г.). В декабре пишет ему о возможном самоубийстве;
май — появляются первые журнальные статьи в «Русском вестнике», «ЖМНП»;
октябрь — первая статья в газете «Московские ведомости».
1890, до 8 января — в Москве вышла брошюра «Место христианства в истории. Речь по поводу 900-летия крещения русского народа на публичном акте елецкой гимназии 1 октября 1888 года»; февраль — начало публикации в «ЖМНП» перевода «Метафизики» Аристотеля, выполненного Розановым вместе с учителем елецкой гимназии П. Д. Первовым (отдельное издание первых пяти книг вышло в 1895 г.);
июль-август — поездка к брату в г. Белый Смоленской губ.
1891, январь — апрель — в «Русском вестнике» печатается «Легенда о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского». Связанная с этим поездка в Москву;
5 июня — тайное венчание с Варварой Дмитриевной Бутягиной;
7 июня — 23 июля — поездка с женой в Москву (жили на Воробьевых горах);возвращение в Елец;
7 июля — в «Московских ведомостях» опубликована программная статья «Почему мы отказываемся от наследства 60–70-х годов?»;
10 августа — переезд с женой в г. Белый (преподает в прогимназии).
1892, 6 ноября — рождение дочери Нади (ум. 25 сентября 1893 г. и похоронена на Смоленском кладбище Петербурга вблизи могилы святой Ксении).
1893, 16 марта — коллежский советник В. В. Розанов перемещен по службе в Государственный контроль в Петербурге с назначением на должность чиновника особых поручений;
март — живет у брата Николая в Вязьме;
апрель — поселился с семьей на Петербургской стороне, Павловская ул., д. 2, кв. 24 (ныне Мончегорская ул.), где прожил до лета 1899 г.
1894 — смерть брата Николая; первое отдельное издание книги «Легенда о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского» (2-е изд. — 1902, 3-е изд. — 1906); лето — живет с семьей в Парголове.
1895, 22 февраля — рождение дочери Татьяны (ум. 11 мая 1975 г.); июнь — запрещение цензурой в «Русском вестнике», № 6, статьи Розанова «О подразумеваемом смысле нашей монархии» (отд. изд. в 1912 г.); лето — живет с семьей на даче в Лесном; до 11 ноября — поездка в Кострому на похороны брата Дмитрия.
1896, 26 июня — рождение дочери Веры (покончила жизнь самоубийством 31 мая 1919 г.);
летом — живет с семьей на даче в Лесном.
1897 — знакомство с Д. С. Мережковским и 3. Н. Гиппиус.
1898, 1 января — рождение дочери Вари (ум. 15 июля 1943 г. в Рыбинске от голода);
июнь — начало августа — поездка в Минеральные Воды, Закавказье, Крым.
1899, 28 января — рождение сына Василия (ум. 9 октября 1918 г. в Курске от воспаления легких);
26 марта — А. С. Суворин пригласил Розанова работать в редакции «Нового времени». Розанов уходит со службы в Государственном контроле и начинает постоянное сотрудничество в газете; июль — переезд на Шпалерную ул., д. 39, кв. 4, где начались «воскресенья» Розанова;
июль-август — поездка с семьей в Аренсбург и в Ригу.
В течение года выходят книги: «Литературные очерки» (2-е изд. — 1902), «Сумерки просвещения. Сборник статей по вопросам образования», «Религия и культура. Сборник статей» (2-е изд. — 1901); редактирует литературное приложение к «Торгово-промышленной газете», начинает печататься в «Мире искусства» (1899–1904).
1900, 9 октября — рождение дочери Надежды (в замужестве Верещагина, Соколова; ум. 15 июля 1956 г.).
Выход книги «Природа и история. Сборник статей по вопросам науки, истории и философии» (2-е изд. — 1903).
1901, апрель — поездка с женой в Италию; лето — на даче вблизи Териоки;
29 ноября — первое заседание Религиозно-Философского собрания в Петербурге, одним из организаторов которого был Розанов (происходили в 1901–1903 гг. и возобновились осенью 1907 г. как Религиозно-Философское общество).
1903, 6 марта — у Л. Н. Толстого в Ясной Поляне;
лето — на даче в курортном городе Аренсбурге на острове Эзель в Эстонии.
Выходит книга «Семейный вопрос в России». Розанов начинает печататься в журнале «Новый путь» (1903–1904).
1904, июль — поездка с семьей в Ярославль и Саров в годовщину канонизации Серафима Саровского.
Начинает печататься в журнале «Весы» (1904–1909).
1905, лето — поездка с семьей (жена и старшие дети — Аля, Таня, Вера, Варя) в Германию (Берлин, Дрезден, Мюнхен, Нюрнберг) и Швейцарию (Женева). Возвращение в Россию через Вену; октябрь — выход книги «Около церковных стен» (т. 1–2, СПб., 1906);
декабрь — печатается (по ноябрь 1911 г.) в московской газете «Русское слово» (с 1906 г. под псевдонимом В. Варварин).
1906, январь — переезд в Большой Казачий пер., д. 4, кв. 12; лето — живет с семьей в Гатчине;
октябрь — поездка с женой в Елец.
Начинает печататься в журнале «Золотое руно» (1906–1909).
1907, июнь — поездка по Волге на пароходе, описанная в серии статей «Русский Нил» («Русское слово», июнь — август 1907);
лето — поездка с семьей на Кавказ (Кисловодск, Пятигорск); сентябрь — возобновление Религиозно-Философских собраний.
1908, лето — живет с семьей в деревне Лепенене близ Териоки.
1909, 25–30 апреля — поездка в Москву на Гоголевские юбилейные торжества и открытие памятника Н. В. Гоголю. Беседы с В. Я. Брюсовым;
до 9 мая — выход книги «Итальянские впечатления» (о поездке в Италию и Германию);
июль — переезд на Звенигородскую ул., д. 18, кв. 23; лето — живет с семьей в деревне Лепенене; посещает И. Е. Репина в Куоккала («Пенаты»);
до 8 октября — выход книги «Русская церковь», вызвавшей судебное преследование.
1910, до 8 апреля — выход книги «Когда начальство ушло…»;
июнь — поездка с женой в Германию (Берлин, Наумбург, Мюнхен); лето — живет с семьей в Луге;
26 августа — паралич у Варвары Дмитриевны; декабрь — вышла книга «Темный лик. Метафизика христианства» (СПб., 1911) — часть уничтоженной цензурой в 1910 г. книги «В темных религиозных лучах».
1911, до 19 мая — вышла книга «Люди лунного света. Метафизика христианства», представляющая собой часть уничтоженной цензурой книги «В темных религиозных лучах»;
лето — живет с семьей в Луге;
6–14 сентября — командирован от «Нового времени» в Киев в связи с убийством Столыпина;
27 ноября — смерть в возрасте 85 лет «бабушки» Александры Андриановны Рудневой, тещи Розанова.
Вышла в свет брошюра «Неузнанный феномен» (перепечатка статьи Розанова из сборника «Памяти К. Н. Леонтьева». СПб., 1911, которая воспроизводит предисловие Розанова к публикации «Из переписки К. Н. Леонтьева» в «Русском вестнике», 1903, № 4–6).
1912, 6 марта — цензура наложила арест на только что изданное «Уединенное» (2-е изд. в 1916 г.);
июнь — переезд на Коломенскую ул., д. 33, кв. 21; лето — живет с семьей на Сиверской;
21 декабря — Петербургский окружной суд приговорил Розанова к 10-дневному аресту за книгу «Уединенное» (приговор отменен 11 марта 1913 г.).
1913, 3 апреля — выход в свет «Опавших листьев» (короб первый); до 6 мая — книга «Смертное» вышла в количестве 60 экз.;
май — июль — вместе с женой и дочерью Варей живет в Сахарне, имении Евгении Ивановны Апостолопуло (в Бессарабии); июль — поездка в Киев;
10 августа — окончание печатания книги «Литературные изгнанники», т. 1;
до 5 ноября — выход книги «Среди художников» (СПб., 1914).
1914, 26 января — резолюция Религиозно-Философского общества о «невозможности совместной работы» с Розановым (исключение его); февраль — выход книги «Апокалиптическая секта (Хлысты и скопцы)»;
до 6 марта — выход книги «Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови»; лето — живет с семьей в Луге;
до 13 ноября — выход книги «Война 1914 года и русское возрождение» (СПб., 1915); декабрь — поездка в Москву.
1915, с 29 мая — живет с семьей в Вырице и пишет «Мимолетное» (начато в 1914 г.);
до 28 июля — издательство «Лукоморье» отпечатало в типографии товарищества А. С. Суворина второй короб «Опавших листьев»;
27 августа — переезд на Шпалерную ул., д. 44 б, кв. 22.
1916, июль — в санатории Халила (ст. Усикирко, Финляндской ж.-д.). Издание «Из восточных мотивов» (вышло три выпуска, третий — в январе 1917); пишет «Последние листья» (издано в 2000 г.).
1917, лето — поездка в Новгородскую губернию;
конец августа — семья Розановых переезжает из Петрограда в Сергиев Посад близ Троице-Сергиевой лавры;
15 ноября — начало издания «Апокалипсиса нашего времени» (всего вышло 10 выпусков; № 10–2 сентября 1918 г.).
1918, июнь — безрезультатная попытка устроиться на работу в Московское общественное управление архивными делами;
9 октября — смерть сына Васи;
24 ноября — апоплексический удар, приковавший писателя к постели.
1919, 23 января (5 февраля нового стиля) — смерть Василия Васильевича Розанова в Сергиевом Посаде. Похороны состоялись 25 января в близлежащем Черниговском скиту.
I. СОЧИНЕНИЯ В. В. РОЗАНОВА (посмертные издания)
Собрание сочинений / Общая ред. А. Н. Николюкина. М.: Республика, 1994–1999. (Без нумерации томов.)
1. Среди художников. — Итальянские впечатления.
2. Мимолетное. 1915 год. — Черный огонь. — Апокалипсис нашего времени.
3. В темных религиозных лучах. — Русская церковь и другие статьи.
4. О писательстве и писателях.
5. Около церковных стен.
6. В мире неясного и нерешенного. — Из восточных мотивов.
7. «Легенда о Великом инквизиторе» Ф. М. Достоевского. — Литературные очерки. — О писательстве и писателях (окончание).
8. Когда начальство ушло… — Мимолетное. 1914 год.
9. Сахарна. — Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови.
10. Во дворе язычников.
11. Последние листья. — Война 1914 года и русское возрождение.
12. Апокалипсис нашего времени (Полный текст) (в печати).
Мысли о литературе. М.: Современник, 1989 (статьи и письма).
Несовместимые контрасты бытия: Литературно-эстетические работы разных лет. М.: Искусство, 1990.
Сочинения / Сост. А. Л. Налепин и Т. В. Померанцева. М.: Советская Россия, 1990 («Уединенное», статьи, письма).
Уединенное. М.: Политиздат, 1990 («Уединенное», «Опавшие листья», «Смертное», «Апокалипсис нашего времени»).
О себе и жизни своей. М.: Московский рабочий, 1990 (1991) («Уединенное», «Смертное», «Опавшие листья», «Апокалипсис нашего времени»).
Сочинения: В 2 т. / Сост. Е. В. Барабанов. М.: Правда, 1990 (1991) (т. 1. Религия и культура. — Темный лик; т. 2. Уединенное. — Опавшие листья. — Люди лунного света) (прил. к журналу «Вопросы философии»).
Религия. Философия. Культура. М.: Республика, 1992.
Сочинения: Иная земля, иное небо… Полное собрание путевых очерков 1899–1913 гт. / Под ред. В. Г. Сукача. М.: Танаис, 1994.
Сочинения: О понимании / Под ред. В. Г. Сукача. М.: Танаис, 1995.
Письма В. В. Розанова к Э. Голлербаху. Берлин: Изд-во Гутнова, 1922 (Звезда. 1993. № 8; дополненная публикация Е. Голлербаха).
II. КНИГИ О В. В. РОЗАНОВЕ
Голлербах Э. В. В. Розанов: Жизнь и творчество. СПб., 1922 (Париж, 1976).
Спасовский М. М. В. В. Розанов в последние годы своей жизни: Среди неопубликованных писем и рукописей. Берлин, б. г. (Нью-Йорк, 1968).
Курдюмов М. (Каллаш М. А.) О Розанове. Париж, 1929.
Синявский А. Д. «Опавшие листья» В. В. Розанова. Париж, 1982.
Николюкин А. Н. Василий Васильевич Розанов (Писатель нетрадиционного мышления). М., 1990.
Фатеев В. А. В. В. Розанов: Жизнь. Творчество. Личность. Л., 1991.
Розанов В. В.: Pro et contra. Личность и творчество Василия Розанова в оценке русских мыслителей и исследователей. В 2 т. / Издание подготовил В. А. Фатеев. СПб., 1995.
Розанова Т. «Будьте светлы духом» (Воспоминания о В. В. Розанове) / Сост. А. Н. Богословский. М., 1999.