– На длинный разговор времени нет. Поэтому коротко и ясно и желательно по пунктам: зачем?
– Ты, царица, велишь обновить несказанное горе…
– С утра я был мальчиком, если что. Немолодым, конечно. Но точно не царицей. И давай по делу, друже, по делу и без стихов. Начни как-то по-простому: «Я здесь потому-то и потому-то». А я пока бумаги твои посмотрю.
– Я здесь, – послушно сказал Андреев. – Я здесь, потому что у фрау Элизабет были длинные ноги.
У фрау Элизабет были длинные ноги. Длинные, худые, ровные, невероятной красоты. Невозможные для ее возраста. Возраста, да. Андреев уставился в эти ноги, удивился и не смог найти для нее слово. Не старуха и точно не бабушка. Леди? Пани? Может быть, дама? Дама в темно-фиолетовых брюках, светлых маленьких туфлях без каблуков, которые теперь было принято называть балетками?
Уставший не так от перелета, как от раннего подъема, дорожной суеты, тревоги только случайно не разоблаченного, но потенциально опасного преступника, которую он ощущал всякий раз перед пограничным контролем, Андреев вцепился в поиски слова для хозяйки, что сдавала ему квартиру так, будто от этого зависело что-то очень важное, фундаментальное, что-то такое, без чего невозможно движение вперед.
В поиски слова и в ноги, от которых не было сил оторваться. Немое восхищение как способ проживания радости казался Андрееву единственно приемлемым. Немое восхищение, немое порицание, немой смех. В детстве Андреев заикался, завидуя всем, кто был способен на быстрое слово. Внутренне он тоже был быстрым, может быть, самым быстрым во дворе, в школе, в семье. Но этого не было видно. Слышно, если точнее. Практика внутренних диалогов, создаваемых вдогонку друзьям и обидчикам, пригодилась для взрослой жизни. Он выбрал профессию, которую настоящие мужчины презирали, считая вялой и немужской. Теперь Андреев был готов с ними согласиться.
Угроза или, скорее, известие о том, что университет не продлит контракт, и приглашение на стажировку в Вену пришли одновременно и очень удивили, складываясь то ли в закон отрицания отрицания, то ли в правила умножения на ноль. Только трудно было понять, что именно умножалось на ноль: заявление безумной бабы-проректора о том, что философия устарела и будет ликвидирована как кафедра и как предмет, или анонс его лекции в австрийском институте гуманитарных наук.
Андреев тренированно улыбнулся и пожал руку, протянутую фрау Элизабет. Он хотел как можно быстрее пройти путь от nice to meet you до see your later, а потому демонстрировал полное удовольствие жильем, которое она передавала ему для жизни на этот месяц, и ничуть не лукавил. Впервые в жизни он хотел как можно скорее остаться наедине с чужим домом. Впервые в жизни он чувствовал, что не будет ни раздражаться, ни мучиться, ни ждать, когда это все закончится. Дом как будто позвал его, пригласил, сдержанно выглядывая из-за зеленой металлической ограды застекленной террасой, окнами в полтора человеческих роста, всеми тремя своими этажами, построенными в начале двадцатого века, чтобы пережить две бесславные войны и всех своих многочисленных хозяев и постояльцев.
– Ваша квартира на первом этаже. Вот ключи, вот ваши двери, – сказала фрау Элизабет.
Ее глаза, до взгляда в которые, пусть нехотя и не быстро, добрался Андреев, были списаны с фаюмского портрета, хранимого в Лувре. Не школярское копирование, а авторская вариация, игра с цветом и формой. Андрееву всегда казалось, что серое, зеленое, голубое проигрывает в глубине и наполненности темному – коричневому, черному, вишневому. Проигрывает в манкости, в значимости, а к старости еще и выцветает в тон осеннего неба. Но вот нет: внутри ее серо-зеленого взгляда было и вишневое варенье, съеденное без разрешения прямо из банки, и разлитое страхом ночное море, и потертый атлас лацканов отцовского смокинга, и вороной жеребец по имени…
Андреев не знал, как в Австрии называют коней, но был уверен, что у отца фрау Элизабет точно был смокинг. И может быть, даже фрак. Это всегда видно. Раньше Андреев яростно обижался ясности, с которой являет себя порода: было неприятно думать, что, сколько бы не тужился, не подпрыгивал, не вязал галстуки, выбирал цвета и шарфы, сколько бы не ровнял спину и речь, отражаться в чужих глазах будут дедовы галоши и материны бигуди. Теперь успокоился, потому что привык и потому что стал находить в этих бигудиных галошах что-то нужное, что-то устойчивое и уж точно – не стыдное и очень витальное. В конечном итоге, в нормальном ходе времени, «фраки» беднеют, нищают и сдают квартиры «галошам». Хотя бывает и наоборот.
– Мне очень нравится квартира. Спасибо.
– Если хотите, я покажу вам ближайший супермаркет и остановку метро. И…
– Дождь, – сказал Андреев. – Не стоит беспокоиться.
Английский Андреева был скудным и роскошным одновременно. Советская школа в свое время на «отлично» научила его языку, которым ни при каких обстоятельствах нельзя воспользоваться. Так причудливо были проложены кабели и подведены провода этих давешних уроков английского, что словарь как будто был, оседал где-то темой «почта», «рабочий класс Великобритании», «продукты». Но продуктам не хватало кастрюль и сковородок, почте – просьбы послать заказное письмо с курьерской доставкой, а одежде – воротников, рукавов, ремней и элементарных, но стыдных советской школе трусов.
Другой язык, на котором он много читал, был классическим, а потому немного мертвым языком философии, который и в переводе и в оригинале звучал как серия обидных, высокомерных дразнилок для любого рабочего класса – хоть Великобритании, хоть Украины.
В ситуации «между» Андрееву всегда не хватало обычных слов, составляющих обязательное ни к чему не обязывающее журчание кофе-брейков, походов в супермаркет, разговоров о погоде, детях, кино, глупостях правительств и планах на уик-энды, лето и следующие встречи. Он старательно избегал неформальных встреч и непринужденных бесед, потому что знал: несовершенная речь воспринимается как несовершенной ум. Ему совсем не хотелось выглядеть дураком. Конечно, между школой и теперь язык можно было доучить, исправить. Но у Андреева не было ответа на вопрос: зачем?
Непринужденные беседы были ему неинтересны и даже неприятны вне зависимости от языка.
– Я хотел спросить, можно ли…
– Дом расскажет вам все сам, – улыбнулась фрау Элизабет. – Вы же исследователь? Вы не будете скучать, я обещаю. Если вы смелый исследователь, то я могу предложить вам сделку.
Она сказала bargain. Андреев запоминал это слово вместе со «взяткой», «воровством» и разбоем. Хороших ассоциаций не получалось. А получалась сказка про Ивасика-Телесика, Синюю Бороду и парочка фильмов-ужасов, которые Андреев с недавних пор смотрел в качестве комедий.
– Если вы сможете все понять, вы расскажете мне обо мне, – продолжила фрау Элизабет.
– А если нет, то вы посадите меня на лопату и отправите в печь? – В его английском варианте это прозвучало так: and if no you will put me on the shovel and send in the oven. И Андреев сначала мучительно искал слова и тяжело, как из бетонных блоков, строил фразу, а потом – в ее легком неосуждающем молчании – думал о том, насколько понятным и насколько людоедским услышалось ею то, что он сказал.
– А если нет, то зачем тогда ваша наука? – спросила она с вызовом.
– Это называется не сделка, – усмехнулся Андреев. – Это называется брать «на слабо».
Дом разрешил Андрееву курить. В большой комнате, которая когда-то была своему хозяину и кабинетом, и гостиной, Андреев нашел телевизор, запертый в деревянную тумбу, и спички. Длинные сигарные спички – зеленые, синие, розовые, желтые. Сумасшедшие сигарные спички для того, кто уже успел накуриться. На коробке была нарисована картина: дети лежали на пригорке и смотрели на лужок, на других детей, которые собирались подниматься, но почему-то остановились, решив, кажется, получше рассмотреть друг друга. Линии пригорка напоминали женскую спину, а переход возвышенности в лужок – обнаженное бедро. Без очков Андреев принял эту картину за подражание Климту. А в очках увидел, что рисунок на коробке со спичками не был типографским.
Название длинного низкого шкафа, на котором лежали спички, Андреев не знал. Гугл предложил именовать это греденцией, и Андреев согласился: претензия была уместна. Сверху на греденции были маленькие фарфоровые пепельницы, два подсвечника с красными свечами, два тяжелых, вероятно, бронзовых колокольчика, фотография очень старой женщины, на коленях которой сидел младенец.
Курить при младенце Андреев не стал. Хотя мужчины с портретов, висевших на стене, кажется, не возражали. В кухне, маленькой, белой, холодной, безликой, устрашающе функциональной, Андреев нашел еще одну пепельницу. Плохо вымытая в углах, она точно была не декоративной.
Погружение в пепельницы означало, что Андреев принял вызов фрау Элизабет. Он согласился стать разбирателем завалов чужой жизни, аккуратно разложенной по ящикам и выставленной напоказ потертостью ковра, ветхой обивкой кресла, стоящего у окна. И портретами, к которым уже складывался особый разговор и особые вопросы.
А в институте Андрееву выделили кабинет – комнату на пятом этаже – и накормили обедом на общей кухне-столовой, которая, по задумке создателей, должна была стать местом научной и человеческой коммуникации.
Коммуникации получилась сразу. Молодая немка по имени Марта сказала, что исследует биографии политиков, которые стали позором своей страны. Турецкий писатель Джемаль обещал закончить здесь книгу, в которой будут объединены молодой Гитлер, изгнанный из СССР Троцкий и пятый этаж квартиры на Россау Ланде, в которой жила девушка Гюзель, искавшая идею свободы среди блюд шведского стола, в меню которого был только фашизм, нацизм и коммунизм. «Она потом должна будет вернуться к исламу», – объявил Джемаль и ушел.
– Как интересно, – сказал Андреев Марте, которая проводила Джемаля печальным и немного обиженным взглядом.
– Вы откуда? – спросила она.
– Из Украины.
– О! – обрадовалась Марта. – Моя бабушка была в Киеве во время войны. Она работала телеграфисткой. Ей очень понравился город.
– Мой дед во время войны был в Кенигсберге. Он работал пулеметчиком. Ему очень понравился город. Правда, он вспоминал об этом путешествии не часто.
– Я вас обидела? – встрепенулась Марта. – Она была очень молодой, моя бабушка, ей было семнадцать лет, и она многого не понимала.
– Нет, правда нет, – покачал головой Андреев.
Война заканчивается не тогда, когда умирает последний солдат. Война заканчивается тогда, когда начинается следующая. У союзников не принято спрашивать, что они делали в прошлом веке.
На окнах дома Элизабет были ставни. Никаких занавесок, штор, жалюзи, ничего такого, что прятало бы дом от солнца и постороннего уличного глаза.
Когда отец ушел от матери, родственники заставили ее поставить на окна ставни: «Первый этаж, а ну как дурак всякий полезет?» Шестилетний Андреев живо представил себе картину: вор лезет в окна, сначала бьет стекло, потом – топором – рубит деревяшки ставен, и наконец уставший спрыгивает с высокого подоконника и просит водички.
Мать попыталась воспользоваться ставнями один раз. Уезжая с Андреевым в отпуск, она закрыла ими окна, застегнув на специальный замок. Родственники не одобрили. Сказали, что теперь всякий вор будет знать, что их нет дома. Всякому проходимцу это будет видно. Мать согласилась.
Ставни были забыты и спрятаны под шторами, которые тогда назывались портьерами. Они пригодились Андрееву, когда он совсем уже вырос. Когда случилась Марина большая, а потом – не без ставен – Марина маленькая. Деревяшки на окнах хорошо делали «вечер», «ночь», «темно» и «время сна». Не так давно ставни были побеждены пластиковыми окнами. Когда их вырывали из оконного откоса, Андреев ощутил глухую тоску.
Портретов, что висели над греденцией, было семь. Один женский, шесть мужских. Или так: три детских, четыре взрослых. Четыре взрослых мужчины смотрели на Андреева из прошлого, а может быть, даже позапрошлого века. Двое лысых, крупных, в темных костюмах были нарисованы маслом. И было видно, что им обоим не нравилось позировать, они мучились, сердились и лысины их становились мокрыми. Двое других были маленькими, артистичными, карандашными, а может, чернильными. Скорее франтами, чем фабрикантами, но франтами, ушедшими раньше, чем те двое, что были так довольны своими удобными креслами и шитыми на заказ пиджаками. В этих двух маленьких не было ничего от нынешней жизни, от денег, от могущества. Один «маленький» был стариком с огромной, торчащей в разные стороны бородой. Другой «маленький», наверное, даже не заметил, что его рисовали…
«Маленькие» были такими, каким мог быть в позапрошлом веке Андреев, мечтавший к старости обзавестись дурной бородой и разрешенной синильной неприкаянностью. «Большие» должны были бы вызывать классовую ненависть, но этот период – период острой зависти к богатству, к деньгами не быстрым, в их широтах невиданным, переданным по наследству, – прошел. Прошел как-то сам по себе, не через пошлое «не жили богато, нечего и начинать», а через согласие на то место и то время, которое выделили лично ему, Андрееву. На сапоги, в общем, которые он сам должен был сносить.
Два детских портрета были карандашными. Мальчик и девочка. 1952. Девочка, девушка – Элизабет. Короткая стрижка, пробор на левую сторону, маленькая заколка, придерживающая челку, кусочек рубашки, застегнутой наглухо у самого подбородка. Лет шестнадцать? Пятнадцать? Впервые разбитое сердце и много грусти в светлых глазах с отчетливо темным оттенком. А мальчик как мальчик. Распахнутый, застигнутый врасплох, принужденный сидеть тогда, когда нужно играть в футбол или ехать на велосипеде… Очень похожий на Элизабет, но уверенный в себе, веселый. Наверное, близнец и точно – Наследник.
Третий был младше, но старше. Нарисованный в 1938-м акварелью десятилетний пацан. Голубая рубашка, черные подтяжки, нахальный наклон головы, русые волосы и синие, неправдоподобно синие глаза. Единственные синие на всей стене. Такие синие, такие яркие, что только их и видно – из любой точки огромной комнаты, годной для балов и приемов, но признанной кабинетом. При любом свете. Андреев заходил и смотрел на стену вечером, ночью включал фонарь на телефоне, настольную лампу и даже зажег свечу. Они были синими.
Синими, нарисованными в 1938-м. Синими – да, не ошибешься.
А под рамку портрета Элизабет кто-то… Она сама, кто же еще? Всунула ветку вербы. И тем, наверное, обозначила себя единственной живой.
– Доброе утро, – сказала фрау Элизабет.
– Доброе утро, – улыбнулся Андреев.
Они договорились встретиться и встретились возле домашних мусорных баков, которые стояли в кустах у кованого забора. «Вот этот – для бумаги, вот это – для органики, а стекло вам придется выносить на улицу. Там общий бак для всего квартала». – «Я не запомню, – сказал Андреев. – Я курю в доме. На кухне». – «Да, мы потом откроем окна. Прошлый постоялец тоже курил». – «Он выиграл или отказался?»
«Почти выиграл позапрошлый. Он был американец индейского происхождения».
Американец индейского происхождения, Джеймс Мейс как-то сказал: «Я не знаю, почему души ваших ушедших стали приходить именно ко мне. Но с этим невозможно было жить. Я приехал, чтобы им помочь».
Вряд ли души умерших в Голодомор обрели покой, но память и памятники – да. Джеймса больше нет. Есть только его разрешение – слушать души умерших, знать, что они могут прийти и не считать это болезнью, сумасшествием. Американец индейского происхождения Джеймс превратил кошмары, в которых боль-дед, проживший всю жизнь на цыпочках сердитого молчания, боль-отец, растворившийся в тяжелом, немужском воздухе злой страны… в которых Платон, Аристотель, Фома Аквинский и Кант тоже, бронзовый, неухоженный, никем не читанный… Превратил кошмары и разговоры, которых Андреев стыдился и видел предвестником «справки», во что-то естественное, приемлемое, не медицинское.
«А моего предшественника-неудачника вы таки отправили в печь?»
«Он был из России», – усмехнулась фрау Элизабет.
«Я должен сказать, что в таком случае мне не жалко?»
«А вы хотите это сказать?» – холодно спросила она.
Вдруг остро захотелось «выпрыгнуть». Слово «выпрыгнуть», забытое и не ношенное добрых тридцать лет, выскочило само, из детства. «Че ты выпрыгиваешь? Самый умный? Ща получишь!»
С ним вместе пришла и подростковая злость. Пролетарская слегка. «Бремя белого человека, да? Собираете нищих, диких, как буйволов у кормушки? Рассматриваете, сравниваете? Африка? Сафари? Опыты? Забавные животные? Только мужчины или женщин-дикарей вы изучаете тоже? Правильно, что еще остается дряхлой Европе? Вздыхать, судить и удивляться. Вы были не такими. Триста лет назад вы уже были не такими. Ваш пра-пра уже ел вилкой и подмывал зад, а мой…! И да, я хочу когда-нибудь плюнуть на гуманизм и толерантность, на «будущее, в котором нам вместе жить», и да, я хочу пожелать ему, неизвестному и не сделавшему мне лично ничего русскому профессору… он же профессор, правда? Простолюдинов для опытов не берем… Так вот – да. Я желаю ему лопаты, бабя-яги и огня в печи пожарче. Им всем… Гореть в аду».
Андреев кипел, молчал и разглядывал коричневый мусорный бак. А фрау Элизабет терпеливо ждала, пока он перестанет разговаривать сам с собой. Она мягко улыбалась, может быть, хотела помириться, но Андреев видел в улыбке только подчеркнутое высокомерие сильной сдержанной аристократки…
«Вот этот синеглазый мальчик. Виктор, да? Мне думается, что он был Виктором. Из тридцать восьмого года, на портрете, он, кажется, не кровный ваш родственник? Не так ли? Тогда зачем он там? И где ваши женщины?»
Элизабет вздрогнула, побледнела и перестала улыбаться.
«Виктор?… Нет, мы называли его Рудольфом. Но Виктор тоже было его имя. Виктор-Рудольф. Да. И он не родственник. Не кровный родственник. Вы правы…»
Полотенца были красными. Восемь красных полотенец, с каждым из которых можно было пойти на первомайскую демонстрацию. Вытирать лицо – и не только лицо красным – для бывшего советского человека это испытание. Но Андреев справился.
Еще он справился с ящиками. Открывал их нагло, как заправский сыщик, или, может быть, доносчик, или вор. Ящики комодов были пустыми, под книжными шкафами, которых в доме было восемь, хранились бобины, кассеты, коробки со снятым видео, диски. В ящике стола лежали документы. Свидетельство о рождении Клауса и Элизабет Мюльцер, выданные в 1936-м, 1938-м и в 1945 годах. Клаус и Элизабет подтверждали свое рождение при всякой смене режима. Отец – Николас Фридрих Мюльцер, фабрикант, католик, и мать – Мария Кристина Ньюмайер, католичка. Кто-то из них был разумным и осторожным, а кто-то – легкомысленным. Легкомысленный как будто терял документы о рождении детей, а разумный методично возобновлял их, сначала вписывая Клауса и Элизабет в мир после «аншлюса», а после – выписывая из него.
Клаус Мюльцер учился в школе, потом в университете. Потом еще раз, добавляя к знанию финансов итальянский и английский. В 2007 году Клаус купил машину «альфа-ромео 8С Competeizione». Это надо было еще попробовать осознать. В 2007 году Клаусу Мюльцеру исполнился семьдесят один год. И он сделал себе подарок: новую, выпущенную ограниченным тиражом красную машину, на предках которой когда-то ездили итальянские карабинеры и члены правительства, гонщики Милле Милья и мультяшные герои.
В свои семьдесят Андреев планировал не отсвечивать: уйти на пенсию, купить мохеровый клетчатый шарф, трость и кепку, слиться с парковыми стариками, но прослыть среди них нелюдимым, чтобы гулять в одиночестве. Гулять и не кашлять.
А в 2014-м Клаус умер. Восемь бумажек всего. Всего – от 1936-го до 2014-го – восемь. «Альфа-ромео» вошла. Брак, дети, внуки – нет.
Андреев рассердился. Подсказка с этим ящиком, с этим умершим автомобильным гурманом Клаусом была дрянной, не годной. И ежу, и ужу было понятно, что если дом сдается, в нем просто больше некому жить. И таблички на заборе, где Клаусу Мюльцеру и Николасу Мюльцеру еще можно было позвонить, думая, что они откроют дверь, не имели никакого значения.
У Андреева теперь половина телефонной книги состоит из номеров, по которым никто и никогда не ответит. И да, он не может их удалить. Потому что не может и не хочет. И что?
Что? Если у тебя нет дома, в который можно пускать постояльцев, ты не имеешь права на странности? На просьбу «рассказать мне обо мне»?
Фрау Элизабет хочет услышать о том, о чем и так знает? О том, что в последние годы своей жизни Клаус жил здесь, в этой части дома, спал на той кровати, на которой теперь спят постояльцы. О том, что он не ходил. Несколько лет не ходил, потому что следы колес от инвалидного кресла прорезали ровные полосы в паркете. О том, что он курил, сколько хотел, читал и, стесняясь, потому что в хороших домах этого принято стесняться, смотрел телевизор. О том, что, кроме фрау Элизабет, у него никого не было. Что-то мимолетное, ненастоящее, не сильное, во всяком случае, не такое, что могло бы пересилить ее, дорогую сестру, милую девочку, девушку, женщину… Дальше пробел… Дальше слова нет. Только Элизабет.
По дороге в институт и в самом институте Андреев никак не мог избавиться от сердитого, но почему-то ноющего беспокойства. Он дважды спускался во внутренний дворик курить. Сухо поздоровался с Мартой и вообще никак – с Иштваном Гассо, венгерским профессором, с которым был шапочно знаком.
Он засел в библиотеке, и книги позвали, как звали обычно. Прыгая по лестнице, как пылкий юноша, – вверх-вниз – он натыкался взглядом на темы и брал руками сюжеты, проблемы и модные «фокусы», которые годами скромно воровались и им, и его коллегами с этих полок. Телесность, интеллектуалы, дискурсы, марксизм, Холокост, Балканы, не единая Европа, новые классы, оппозиция прогрессу, миграция, гомофобия, ислам, консервативный реванш. Лет несколько назад, в эпоху до скана, Андреев сотнями страниц копировал западные книги и вез их в тяжеленном чемодане с переплатой за излишек груза. Он чувствовал себя волшебником, чуть-чуть даже Прометеем. Но копии почти никому не пригождались. И даже милая директор библиотеки, которая была добра к нему со студенческих времен, не понимала ценности копированных страниц. Считая их диверсией уже не загнивающего, но все еще опасного Запада, она наотрез отказывалась переплетать их и уж тем более брать на баланс в качестве «настоящих книг». Возможно, была права.
Эти книги действительно разлагали. Они разворачивали научное зеркало, тыкали носом в беду, нищету и вранье. Бесконечное, вписанное в целесообразность текущего момента, вранье, которым грешил и сам Андреев, и его учителя, и друзья, и враги. Переход от враля к вору дался Андрееву легко. Он сам не заметил, как втянулся и привык ко всем этим дотошным разбирательствам, интеллектуальным истязаниям, задачей которых было снять не только шкуру факта или теории, но отделить еще мышцы и ткани, разобрать суставы и кости, познакомиться с клетками, а потом, выбросив все, чем можно резать, шить и клеить, собрать разобранное в какое-то новое естество и объявить его годным методологическим ракурсом.
– Вы вообще чем занимаетесь? – спросила Андреева тетка-проректор, подписывая бумаги на стажировку. Точнее – не подписывая.
– Я философ.
– Смешно, – строго сказала она. – Вы не знаете делового стиля. Вы не разбираетесь в глубине отступа. Когда я читаю ваше прошение, то думаю, что свою диссертацию вы купили в переходе. Идете, займитесь делом. Мы соберем рабочую группу и будем решать, достойны ли вы того, о чем просите.
«Я – философ» – это действительно звучало смешно. И это трудно было произносить и носить тоже. В какой-то момент Андреев разрешил себе думать, что он все-таки не европейский вор. Вообще не вор. И вообще не философ. Он и они все – профессор Иштван, и доктор Лукас, и Марта – толкователи. Собеседники мертвых. И так было всегда. Некоторым из них везло. Удачливый собеседник Аристотеля стал Боэцием, толкователем, что довел до бешенства императора Теодориха, но не успокоился даже в тюрьме. Раззадорился там, разошелся там «Утешением философией». И с тем отбыл.
Везунчик Маркс, зацепившийся сначала за Платона, но переметнувшийся к Гегелю, Смиту и Рикардо, умница Лакан, замучивший вопросами упокоившегося с миром Фрейда, дотошный Ясперс, разговаривавший с Богом и в перекурах – с Кантом.
И все же неудачников среди них, таких как Андреев, было больше. Но кто-то должен удобрять почву, поливать, чтобы не умерло, чтобы тонкая нить, которая никогда и не была ни прочной, ни толстой, но все равно часто считалась досадной помехой вере или прогрессу, все-таки не прерывалась хотя бы до того момента, пока не попадет в счастливые руки везунчиков Фуко, Элиаса или Фукуямы.
Тетка-проректор таки собрала рабочую группу. Это был ее конек и ее страсть. Рабочие группы, инструкции, положения, бумаги, наполненные запятыми, пробелами и отступами правильной глубины. Судьбу Андреевой стажировки решали семь проректоров, профсоюзный босс и начальница отдела кадров.
– Не вижу инновационного смысла. Мы будем это все ликвидировать как ненужное и не приносящее доход, – строго сказала тетка.
– Нет, ну не надо так резко, – устало зевнул ректор. – Ведь Андрей Андреевич может там в кого-то переквалифицироваться. Там же курсы? Вот… В кого-то полезного, потому что товарищ проректор права: философию вашу на хлеб не намажешь.
– Я бы хотела, чтобы вы называли меня «пани», – капризным голосом сказала тетка.
Ректор поморщился и продолжил: «Я категорически не возражаю. Я вообще не возражаю. Просто нам всем нужно думать о будущем. О монетизации или монетаризации. В общем, о превращении в деньги… Что вы в этом смысле можете нам предложить?»
Время от времени Андреев превращался в деньги. Он хорошо работал со смыслами и его часто приглашали анализировать данные фокус-групп, собранных солидными фирмами. Еще он превращался в деньги, вступая в битвы за гранты и выигрывая их. Пока не поломалась машина, Андреев умел превращаться в не очень большие, но в быстрые и ни к чему не обязывающие деньги ночного «бомбилы»-таксиста. Но так, в целом, он был согласен. Предложить было нечего. Философия не намазывалась на хлеб так гладко, как экономика или юриспруденция. Она была неспособна плодить дипломы, количество которых вступало в какое-то неразрешимое, трагическое противоречие с качеством украинской экономики и права.
– Ну вот видите, – тетка обвела присутствующих строгим взглядом. – Налицо абсолютная импотенция и неготовность видеть наше учебное заведение успешной корпорацией. Тогда зачем Евросоюз будет тратить на это деньги? Мы можем послать кого-то другого.
– Ну зачем так резко? Приглашали-то этого. Мы не можем совершить подлог. Они не поймут, – примирительно сказал ректор. – Но! Товарищ Андреев пока не понимает, но поймет, что наш вуз, – ректор поднял вверх указательный палец, – это такой большой завод по выдаче дипломов. По производству, то есть, специалистов. А преподаватели – это сырье…
«Тема удобрений раскрыта», – усмехнулся про себя Андреев.
– …и сырье это может быть дорогое и некачественное, а может дешевое, активное и качественное. Вот вы каким сырьем собираетесь быть? Это ко всем вопрос!
– Качественным! – бойко выкрикнула тетка.
– Дешевым, – прогудел профсоюзный босс.
– Активным, – в один голос сказали другие участники заседания.
Ректор удовлетворенно улыбнулся. Он был из комсомольцев. Из последних, из тех, к которым намертво приросло что-то такое, чему нет названия, но что способно останавливать часы и постоянно поворачивать время вспять. Андреев был моложе его на несколько лет и хорошо помнил инициативу, с которой торжественно умирал университетский комсомол. Тогда еще не ректор, но комсорг провозгласил всеобщий сбор металлолома для создания именного троллейбуса. «Мы въедем с ним в историю. Родина запомнит нас такими!» – «С вот этими вот усами электрическими запомнит? А зачем ей это?» – громко спросила Марина. Все засмеялись, Андреев громче всех. Он был по уши влюблен в Марину. А влюбленные смеются громко.
– Можно, я пойду? – спросил Андреев.
– Вот видите, Федор Сергеевич, – сказала тетка, – он – неисправимый рецидивист. В прошлом году без разрешения по сути прогулял целый семестр. И в этом собирается повторить. Я не знаю, что с этим делать. Просто не знаю…
– У вас все в порядке? – спросила Марта, заглянув в библиотеку. Он и сам бы спросил об этом у человека, что сидит на стремянке под самым потолком долго и недвижимо. Стремянка, конечно, не Бруклинский мост, упасть – прыгнуть с нее в вечность не так-то просто. Но вид, да, действительно напрягает.
– Все хорошо, – улыбнулся Андреев.
– Сегодня на обед будет свинина. Вы любите свинину? Запеченную в духовке? Со спаржей или с тыквенным пюре? Вы знаете, здешний шеф-повар, вы еще ее не видели? Такая темноволосая женщина с сильно накрашенными глазами… Так вот, она была поваром у иранской принцессы. И когда там все началось, они сбежали. Принцесса и ее повариха. И вот она теперь с нами. Такое везение, такая удача, вы не находите? Вам там удобно? Над какой темой вы сейчас работаете? Вы здесь надолго. Слазьте, пожалуйста.
– Я работаю над секретом дома фрау Элизабет, – честно ответил Андреев.
– Это что-то связанное с Холокостом? Мой супервайзер должен был жить в этом доме два месяца. Ноябрь и декабрь. Но лендледи отказала ему. Мы долго обсуждали это в институте. Она сказала Сандре, Сандра – это администратор, она давала вам кабинет, ключи, пароль принтера, что не любит немцев. А Сандра, как и я, немка. И это не очень политкорректно и совсем невежливо, правда? Или вы шутите? Вы смеетесь надо мной? Ничего. Надо мной часто смеются. Я – смешная.
Веснушки и рыжие кудряшки, здоровый румянец на белой коже, невидимые брови и ресницы и, кажется, доброе сердце. Что тут смешного? Андреев покачал головой и улыбнулся: «Нет».
– Я хочу понять природу предательства и природу мужества. Я думаю, что это часто или всегда бывает вместе. Просто первого не слышно. Оно не успевает выйти на поверхность. Остается внутри как уже прожитое, но невозможное. Мужество – это видимая часть трусости и предательства, преодоленных до совершения, задавленных…
– Но апостол Петр… – сказала умная Марта.
– Да. Я думал об этом. После предательства тоже может быть мужество.
– А вы знаете, что в этом здании в шестидесятые, кажется, был бордель? Я думаю, что именно поэтому здесь так хорошо работается.
– Ага, – согласился Андреев, решив слезть с лестницы, чтобы не упасть от смеха. – Есть места намоленные, а есть наебанные, – по-английски это звучало вполне себе пристойно.
Марта хмыкнула: «В сто первом номере сидела вообще какая-то венская знаменитость. Ее звали Роза, и она была очень популярной. Теперь в сто первом номере сижу я. Вы думаете, что, наверное, поэтому я за вами бегаю. Но нет. Меня Сандра попросила за вами проследить. Она боится, что у вас может быть депрессия и вы запьете. Полгода назад сюда приезжал ваш соотечественник. Он запил сразу, как получил стипендию. Мы даже клали его в психиатрическую лечебницу, чтобы вывести из запоя. Но ничего не помогло. Он вышел из клиники и снова стал пить. И улетел пьяным. Он даже, наверное, не помнит, где был… Это обидно».
– Марта, – укоризненно улыбнулся Андреев. – Я здесь уже третий день и все еще трезв, как стекло.
– Да. Но Сандра еще не выдала вам деньги.
– Это правда, – согласился Андреев.
С запоем они почти угадали. Было. Он вернулся с фронта зимой четырнадцатого, перед самым Новым годом. Весь январь просидел в бумажках, создавая пристойные объяснительные своего отсутствия на рабочем месте. Стыдясь до рвоты, он запрашивал справку с фронта, ставшего в январе передовой, звонил ротному, начальнику части. Они посылали его, по-доброму смеясь, и в общем, были правы. Это было еще до тетки. То есть тетка была, но паслась где-то в глубинах факультетов, междисциплинарно читая партологию, пришедшую на смену «истории КПСС». Без тетки в отделе кадров ему пошли навстречу и восстановили под честное слово, что справка вот-вот придет. В феврале Дебальцево, в котором он провел полгода, – блиндажи, окопы, координаты скопления войск и техники проводника, собака Лада, радиоперехват, шашлык артиллериста, школа, в которой спали в самом начале, летом… В феврале Дебальцево было оставлено под давлением превосходящих сил врага. Ротный погиб, выводя пацанов из готовящегося, но так и не случившегося котла..
Андреев, совершенно не предполагая, что он это умеет, запил. Две недели он был никем, нигде и никак. А в какой-то день без номера и имени проснулся и захотел есть. Поехал на рынок, купил свинины. Жарил ее и ел быстро, прямо со сковородки, еще и еще. Без спаржи и тыквенного пюре. Как собака Лада, оставшаяся там, в Дебальцево. В городе, который он предал своей личной, оговоренной в контракте, демобилизацией.
– И скоро здесь этот ваш благословенный обед? – Андреев слегка приобнял Марту, обозначая этим, что принимает ее заботу. Заботу как контроль, но почему бы и нет.
Судя по коллекции институтской библиотеки, тема предательства интересовала мир в восьмидесятые. А в девяностые это была уже тема зла – его морали, механизмов, происхождения, зла маскирующегося и зла откровенного… И после – всё. Исчерпано, изучено и закрыто.
Дед часто приставал к матери, сидящей у телевизора, с противными вопросами: «Вот ты целыми днями его смотришь. Про здоровье, про путешествия, про положение международное. Смотришь-смотришь, а все не умнеешь. А почему?»
«Пишем-пишем, читаем-читаем, а все не умнеем, – подумал Андреев. – А почему?»
Впрочем, тему зла «закрывали» примерно раз в столетие. Обнаруживали виновников, корни, способы распространения. И закрывали. Язычники, варвары, христиане, Крестовые походы, колодцы, отравленные евреями, ведьмами и лично Чумой. Раз в столетие все становилось совершенно ясно. А потом начиналось по новой.
Импотенция знания, которое забегает так сильно вперед, что вынуждено еще лет триста ждать первую команду догоняющих. Но и назад тоже. Битое палками, купленное должностями, втиснутое в эпохи «служения идеи» и кровавых битв за нее, знание марширует назад, становясь смешным, пустым, напоминающим по вкусу сухую землю.
Учебник научного коммунизма в этом смысле такой же абсурд, как и бестселлер Шпенглера и Инститориса «Охота на ведьм». И простому человеку ведь никак не разобраться, бежит оно, это знание, подпрыгивая и весело призывая бежать за ним, или уныло плетется, возвращаясь «к истокам», куда-то в каменный век, который Андреев не считал безнадежным. Слишком долгим, молчаливым, негодным к беседам и толкованиям, но не безнадежным.
В доме фрау Элизабет книг о предательстве не было. Так, чтобы в теме, прямо в заголовке – нет. Зато внутри – сколько угодно. Шиллер, Гете, жизнеописание Цезаря, Атиллы, Моцарта, Майкла Джексона… Странный набор, компот. Но у самого Андреева дома компот был погуще.
Цвейг, Томас Манн, Герман Гримм, а с ними Карл Маркс и Вирджиния Вульф. И множество других, совсем не известных, до стыда не известных ему писателей. «Надо было учить немецкий», – думал Андреев, рассматривая книги, изданные до Первой мировой, и до Второй, и после, и год назад… Книга на английском была только одна. Случайно заброшенная на тумбочку возле кровати, возможно, оставленная предыдущим постояльцем, скорее женщиной, чем мужчиной, мелодрама о том, как все ненавидели друг друга, потом любили, а потом умерли. Самым лучшим место в ней был эпиграф из «Итаки» Кавафиса: «And if you find her poor, Ithaka won’t have fooled you. Wise as you will have become, so full of experience, you will have understood by then what these Ithakas mean».
Среди немецких тоже, наверное, были мелодрамы, не отданные для уличного чтения, а сохраненные для себя, для потомков, которых, кажется, не было.
Две полки в шкафу, что стоял напротив греденции, были посвящены папе Пию XII. Папе, подозреваемому в пособничестве нацизму, объявленному позорным молчальником, допустившим Страшный суд на земле. Обвиненному в том, что он отказался предать анафеме Гитлера и пожимал ему руку, что безмолвствовал, когда началась война и продолжал молчать, когда стало известно о концлагерях и об уничтожении евреев.
В том, что только один раз, один-единственный, в канун Рождества 1942-го он сказал что-то очень расплывчатое о сотнях тысяч жертв, обреченных на смерть в силу их национальности и расы. А счет уж шел на миллионы. Он считался трусом, проклятым и проклинаемым, не желавшим рискнуть, не готовым помочь. Пий XII не каялся, не оправдывался и не просил прощения. Это казалось грубым, высокомерным и нехристианским.
Кому-то черному, говорливому, кому-то не ленивому в зле папа Пий XII казался исчадием ада.
Но было совсем по-другому, дорогая фрау Элизабет. Было совсем по-другому.
Через несколько дней после освобождения Рима генерал Марк Кларк, командующий 5-й армией союзников, попросил у Папы прощения: «Боюсь, вас побеспокоил шум моих танков. Извините». Пий XII улыбнулся и ответил: «Генерал, всякий раз, как вы придете освобождать Рим, можете шуметь, сколько угодно».
С той стороны, что всегда была белой и не требовала оправданий, выжили сотни тысяч евреев. Римских, венгерских, австрийских, словацких. Визы и паспорта, вагоны и корабли, сложные переговоры и много контактов с британским посольством… И гвардия. Пий пригласил евреев вступать в ряды ватиканской гвардии. И сколько их стало? Три тысячи? Четыре… Четыре тысячи марширующих под носом у Гитлера ватиканских гвардейцев.
Две полки о Пие. А дома – такие же – но только о митрополите Шептицком. Процесс признания святым называется беатификацией. Они оба, конечно, уже встретились на небесах, им лично – не к спеху. Наверное, им даже смешно. Но здесь – битвы. Битвы и годы ожидания. Андрееву говорили, что святые должны явить чудеса. Чудеса под протокол, при свидетелях, достойных доверия. Все серьезно. Все категорически серьезно.
Марина ушла от него именно из-за этой серьезности, не ватиканской, а его личной серьезности и занудности, с которой он мог погрузиться в чужую историю и жить в ней, не замечая ни цен на мясо, ни морщин под ее глазами.
«Но это же даже хорошо. Разве нет?»
«Нет! Я хочу, чтобы ты врал мне. Изворачивался, следил за мной и за собой. Чтобы ты врал, как все, чтобы ты изменял мне, чтобы ты рылся в моих вещах, а я в твоих, чтобы были скандалы, чтобы ты уходил и возвращался!»
Андреев обещал постараться, научиться и явить Марине горы вранья. Но чуда не произошло. И свидетелей, достойных доверия, не было.
Хотя вот здесь, в Вене, он хорошо продвинулся в контексте «рыться в вещах». Марина могла бы им гордиться. Еще немножко, и он начнет много врать, а пока вот – вытаскивает с полок книги, листает страницы с мелкими чуть выцветшими буквами. Удивляется, что его Микеланджело был написан Андре Моруа, а Микеланджело герра Клауса – Германом Гриммом… Удивляется, но достает еще и еще, заваливает себя книгами – халабуда, баррикада, блиндаж. Все, как он любит. Рай – это нескончаемая чашка чая в бесконечной библиотеке.
Альбомы о странах и городах. Фотографии, карты, телефонные справочники и путеводители Италии, Греции, Аргентины, Индонезии, Чехии, Германии, Британии, Таиланда, Израиля… музеи, сокровища, подшивки газет на испанском языке, театральные программки…
Кто-то из них был педантичным путешественником? Клаус или Элизабет? Или это их отец Николас, проживший такую долгую жизнь, что Андреев успел застать ее часть, записанной именем на табличке под звонком на кованом заборе?
Книги взяли Андреева в плен без всякого хэнде-хох и без всякой надежды на что-нибудь уже почти родное, английское. Еще не научившись толком всем премудростям «рытия в вещах», Андреев чувствовал себя преступником. Ему стало нехорошо, стыдно. Фрау Элизабет могла видеть его в окна. В любое из четырех незанавешенных окон. Озираясь по сторонам, пытаясь сконструировать фразу: «Ну вы же сами сказали мне сделать это», он пытался «сложить все, как было». Как было он не помнил… Какие полки? Что за чем? Фамилиями или размером? Он стал спешить, брать сразу большими стопками, но не удерживал равновесия, часть книг летела на ковер, раскрывалась интимно и беспомощно серыми старыми страницами.
Он не увидел, из какой книги выпало письмо. Пожелтевший, аккуратно вскрытый конверт из хорошей и плотной бумаги. Без марки. Андреев узнал на нем обратный адрес, написанный фиолетовыми чернилами – адрес дома, где он теперь жил. А адресат, стало быть, не ответил? Письмо не получено? Ну еще бы… Адрес получателя не слишком удивил. Papst Pius XII. Когда ты столько читаешь о папе, то ничего удивительного, что в конечном итоге ты начинаешь писать ему письма.
Андреев в детстве писал в «Пионерскую правду». И тоже – без указания города, улицы, номера дома. Казалось, что «Пионерская правда» – сама по себе адрес. А писал он стихи. Писал много и посылал часто. Письма никогда не возвращались. Но и ответы тоже не приходили. Андреев заглядывал в ящик утром и вечером… а когда не мог или не успевал, то просил маму. Года полтора это длилось. Как лихорадка. А потом он понял, что пишет плохие, глупые и стыдные стихи. И с облегчением перестал ждать.
В какой-то книге, на какой-то полке, в каком-то шкафу лежит пачка его дурацких писем в газету, которые почтальонша наверняка передавала матери из рук в руки, чтобы не расстраивать ребенка. «Ну, мам, – смущенно сказал Андреев чужому письму. – Вот я идиот. Только сейчас об этом подумал».
В прошлом, которого стараниями мамы уже не будет, он мог бы найти правильный адрес газеты. А редакция, утомленная его бомбардировками, в сердцах написала бы: «Плохие стихи». Он бы поверил, но не поверил. Пытался бы улучшаться, положил бы жизнь на то, чтобы какая-то другая редакция послала его, уже взрослого и прожившего жизнь непризнанного поэта, жестче и понятней. А так – полтора года лихорадки. И всё.
А теперь Марина могла бы им гордиться. Чужое письмо, читать которое нельзя ни при каких, обжигало руки. «Одним глазком, – уговаривал себя Андреев. – Одним глазком…» Надо было остановиться, но уже нельзя было остановиться.
Печатные буквы, крупные, детские… Из понятных слов Victor Rudolf Obermayer, Jude, meine Mutter и Elizabeth, 1943.