Зоя Туманова Розы в ноябре

РАССКАЗЫ

Песенник моего отца

В годы войны любимым моим чтением был песенник отца — толстая тетрадь в черной клеенчатой обложке, вещь в доме — первой, насущной необходимости… Но сначала — об отце.

Вся его «родова» — чернявые, словно подкопченные смуглотой, по-уличному — «цыгане». Отец — с приметно темным посверком глаз, чуб — словно гроздь черного винограда-чараса.

В детстве — закоперщик, атаман. Шурка на улицу — пыль до неба. Первый — в драках. Первый — в ледяной кипяток Бозсу, с обрыва, и саженками — от берега до берега…

Первым пришел на завод.

В гулкой огромности цеха пристыл к месту, вглядываясь с жадным изумлением — красота же кругом!

Рявкает, щелкает, взвывает металл. Железо ведь, не глина, а поддается человеку, уступает… Стоит какой-нибудь, до ушей в масле, вроде бы небрежно, играючи шевелит руками, а станок, бегемот стальной, слушается… «Это по мне!» — насунул потуже кепочку, руки в карманы, — затопал в отдел кадров.

Заметили его скоро, да он и сам бы не затерялся — в деле горячий, упрямый, руки сноровистые, для жизни — активист. Скоро обвешали его поручениями — справлялся. В клуб пришел, там просто ахнули — вот кого ждали: плясун, певун, гармонист.

Жил отец, как учило время. А время было жаркое, шагало вперед крупно, пятилетьями, приводя в остолбенение нытиков и маловеров. Время гремело «Даешь!», походя било мировые рекорды; уже двинулся и набирал скорость стремительный тот паровоз, чья — в коммуне остановка.

«Наш паровоз» — это и была первая песня, записанная в отцовской тетради, а вторая — я и сейчас словно слышу, как поет ее синеблузый хор в две линии. В первой — цветут красные косынки, во второй — гордо вздернуты чубатые головы. Начинают басы со сдержанной силой, взбираются не спеша, словно восходя по ступеням со знаменем, — «Лейся вдаль — наш напев — мчись кругом!», и тут серебряной лентой вплетаются высокие голоса, взмывают выше, выше — «Над миром наше знамя реет!»

Песни, записанные отцом, гремели эхом гражданской войны, пылали отсветами штурмовых ночей Спасска — и других, новых гроз.

Выросший на улице Турк-Янги-Шахар, отец по-узбекски говорил как узбек. Разъезжая по кишлакам с агитбригадой, он вписал в тетрадь песню Хамзы «Хой, ишчилар!» — «Эй, рабочие!» И доныне, когда слышу ее, вызывают слезу ее мелодия, полная зовущего раздолья и скрытой тревоги, ее суровые слова… И всегда вспоминаю, что рядом с ней, на той же странице, была еще строка, не отцовской рукой вписанная, — «Олга, олга, доимо олга!» — «Вперед, вперед, всегда вперед!»

Писал это с детства отцов «кореш», соседский сын Тахирджан. Не сберегла моя детская память его лицо, голос, но осталось давнее, цельное ощущение этого человека — он был точно каленый уголь с неостывающим жаром. Как он плясал — каждым поворотом, каждым вздергом плеч словно вчеканивал себя в пространство сцены; казалось, не дойра командует его движениями, а сами они, отточенно-острые, рождают эти дробно-сухие, подымчивые ритмы…

В поездках ели с отцом из одной миски, и в обоих равно летели злобные выкрики байских прихлебателей — сквозь гром батрацких аплодисментов. Им, агитаторам «за колхоз», грозили и божьим гневом, и отточенным ножом. «Хоть сто ножей — пойду!» — пылал глазами Тахирджан.

А свалил его — камень из-за угла.

Осталась в тетради одна строка песни: «Вперед, вперед, всегда вперед!» Всего не успел, не дописал.

Время не стелило пуховиков, не кормило разносолами: каша из чечевицы да моссельпромовские леденцы пронзительного цвета и вкуса. А все же праздновали и тогда — и в календаре красные дни, и свое, семейное; а то и будни оборачивались праздником: отец был гостеприимен напропалую, безоглядно, что в печи — на стол мечи!

Первыми приходили старшие.

Голодом выгнанные из саратовских деревень, переселенцы, так и не приспособились они к щедро-неласковой чужой земле, не пошло у них крестьянство. Зацепились за жизнь кто как сумел. Дед — клепальщиком котлов на заводе, прожил недолго. Бабушка — прачкой по господам, кое-как подымала пятерых; не поднять бы, если б не революция.

Живы были и, еще в силе вполне, ее братья: брат — слесарь с темными, неотмывающимися руками, и брат — писарь с франтовской «бабочкой» при твердом воротничке; сестра — судомойка в столовой. У каждого своя тропка в жизни но, по старине, обитали все в куче, по близкому соседству, и гуляли праздники всей семьей.

Верховодила старшая сестра — моя, личная, бабушка. Я ее вспоминаю уже вовсе старенькой, высушенной, уморенной годами, но в свои семьдесят пять ездила она за тысячи верст погостить к сыновьям, и голос еще был такой: с базара идет — от угла ее слышно.

А в те годы, о которых речь, была бабушка бойка и поворотлива; всю «домашность», бывало, «живой рукой» переделает, настоится по очередям — и пошла с соседками «телечить», до всего было ей дело, вникала во все… Об одном жалела, что всей ее грамоты — только фамилию подписать, да и то в «палочных» буквах то одной, то другой подпорки не достает…

В те годы хмельного водилось немного, а если оно и случалось на праздничном столе, пили в меру, по присловью «гуляй, да ум не прогуляй!» Не водка и не брага давали взыграть духом — собирались ради песни.

Первой бросалась в песню, словно в омут, бабушкина сестра Мария. По рассказам старших, была она в свою пору красавица — шея точеная, блузка строченая. Шла с мужем — люди оглядывались: ай да парочка, гусь да гагарочка.

Мужа ее зарубил пьяный казак в девятьсот пятом. За грудные после того годы изжила Маша свою красоту, согнулась, потускла, да так и осталась.

Я ее помню неприметной, жмущейся к стенке, по самые брови повязанной черным шифоновым шарфом.

Застолье отогревало. «Рассмеливалась» она постепенно — и вдруг, уронив руки на стол, глядя сквозь всех странно потемнелыми глазами, заводила сразу на полный голос, на верхах высоких, с дрожью, как бы подостланных слезой:

Мы уйдем от проклятой погони,

Перестань, моя крошка, рыдать!

Ой вы, кони, вы, черные кони, —

В целом мире таких не сыскать!

Второй куплет выше тянуть было некуда — голос ее падал, обрывался, она спешила, не выдерживала пауз, теряла дыханье, словно песней пыталась догнать что-то утерянное… И, не допев, махала рукой, виновато и обреченно: «Ну, песня вся, больше петь нельзя!»

А бывало и так, что просквозившая в голосе дрожь вдруг вырывалась рыданьем, тогда бабушка выводила сестру под руку на «вольный воздух», кто-нибудь посылал меня вслед с шалью — «Каб не простыла!», и я слышала тихий голос всегда такой громогласной бабушки: «Ну, хватит, Марея, всех слез не переплачешь!»

Стихал народ и за столом; переговаривались, вздыхая:

— С бедой — оно и за песней плачется…

— Да… Рассыпалось, как говорится, счастье по сучкам по веточкам…

А потом в комнату вкатывалась бабушка, разалевшая от мороза, «на той же ноге» летела в кухню, с великим береженьем, точно уснувшего младенца, вносила накрытый льняным полотенцем пирог, — пусть без сдобы, да горяч! — ставила его посреди стола. Светясь, рассказывала: «С утра все с ним колготилась! Голова вкруг идет — удался ли?», разрезала, раздавала и, когда все уже принимались всерьез, вдруг вскрикивала пронзительно: «Кушайте, кушайте! Да что ж вы не едите?»

Гости ели усердно, хвалили щедро:

— Такие-то пироги царь Миколашка и тот только по двунадесятым праздникам едал!

Воздавалось должное столу, потом летело задористо:

— Ну, пила душа и ела, погулять пора приспела!

И бабушка, подперши подбородок рукой, как за сотни годов до нее подпирались, закручинившись, русские бабы, заводила высоко:

Меж высоких хлебов затерялося

Небогатое наше село…

Не дав оборваться ее голосу на взлете, подтягивали басы, с тугой, сдержанной силой; если кто пытался взять зычностью, бабушка бросала в сердцах: «Ревет, как бык мирской!»

Не сразу, но хор слаживался; медово лился тенорок брата — писаря, у слесаря звук шел ноздряной, с гуденьем, как у жука. Не было укора и женщинам: умели и по низу стлать, словно холсты по росе, и вознести на такую высоту, что вчуже к сердцу подкатывало и ломило дыханье.

Пели и про то, как «звенит звонок насчет поверки, Лонцов из замка убежал», и про Ермака, и про Степана… «Трансваль, Трансваль, страна моя, ты вся горишь в огне!» — самозабвенно выводила бабушка; бог его душу знает, где он, этот самый Трансваль, за какой тридесятой хворобой, да ведь и там бьются люди за счастье и так же, по-нашему, болит, надрывается родительское сердце:

Сынов всех десять у меня,

Троих уж нет в живых,

И за свободу борются

Шесть юных остальных…

А младший сын в шестнадцать лет

Просился на войну…

И тут во всю силу любви и скорби вступал хор — холодом стягивало кожу на затылке:

Но я сказал, что нет, нет, нет,

Малютку не возьму!..

Песня уносила из тесноты каждодневного бытия в просторы времени и России, давала увидеть разинскую неукротимость и разорванные бродяжьи цепи, волжскую вольницу, сибирский размах, даль нелюдимого моря, — все нашенское, да только ли это?

…За дверями слышались громкие голоса, топот отряхиваемых от снега обуток, бойкая россыпь баянных ладов, — кто после собрания ячейки, кто с курсов, кто с тренировки, — вваливалась молодежь. Быстро нагоняли по еде и выпивке; отец «для затравки» играл на баяне «Вальс» Крейслера или «Чардаш» Монти, потом брал аккорды, нагоняя мажор, пробовал голос, давал тон… С ходу набирал темп и силу молодой хор:

Ой вы, кони, вы кони стальные,

Боевые друзья трактора…

И было это так, словно вышел ты на простор, и зажмурился от солнца, и вздохнул так глубоко, что на миг замерло сердце…

В комнате становилось тесно и бесшабашно-весело; отодвигали стол, выносили табуреты, и вдруг, опередив всех, выскакивала в круг бабушка, с приговорочкой:

Отвяжись, худая жись,

Приди нова да хороша!

Мелко прочесывала ногами от стены к стене и, ойкнув, скрывалась за спинами стоящих. И вот уже кто-то из гостей перехватил баян, столкнул отца со стула. Словно бы растерявшись, он остался в кругу, повел плечами, прошелся с ленцой, будто со сна, храня каменное равнодушие лица — и вдруг забеспокоился бровями, прищурил жаркое око…

Ахнул баян, отчаянно, зовуще, — и пошли летать руки-ноги, пошли отстукивать ладони по коленям, по каблукам скороходовских ботинок, — шевелись!

…Я перечитывала песни, записанные отцом, в нетопленой комнате, при свете «моргалки» — в пузырек из-под одеколона налит керосин, фитиль пропущен сквозь металлическое колесико из моего детского «Конструктора». Вздохнешь неосторожно — шарахнется, чуть не сорвется рыжий мотылек огня…

Бабушка, накинув на плечи «куцавейку», уходит к соседям послушать сводку. Возвращается непривычно тихая, рот — словно скобка, значит, плохие вести… В школе мы учились в три смены, сидели по трое на одной парте, и уже своими казались среди нас светловолосые вежливые ленинградцы, чуть важничающие столичностью москвичи, и уже смягчалось в разговоре у полтавчан и артемовских гортанно-звонкое «г»; уже оплаканы были Минск и Киев…

А здесь, в тетради под клеенчатой обложкой, жили голос и смех отца, и его темно сверкающие глаза, и вся наша довоенная жизнь, оказавшаяся такой неоцененно благополучной; в словах этих песен жили смех и слезы далеких веков, и раздолье, и страсть — жила Родина…

Отец будил меня песней «Кудрявая, что ж ты не рада веселому пенью гудка?» «Кудрявая», с волосами прямее гвоздей, с «телячьим зализом» над левым виском, со сна радоваться не была расположена, но все же, кое-как подоив железный сосок умывальника, взбодрив себя простенькой физкультзарядкой, подтягивала довольно бойко:

Страна встает со славою

На встречу дня!

Вставала страна со славою звонкими утрами трудовых будней. Штурмовала далеко море. Взлетала все выше и выше. Новые песни появлялись в отцовской тетради. И жила в них трепетно, победно раскованная, открытая для созидания, для счастья человеческая душа.

Годы подходили строгие, сороковые.

Неизвестно, как мы узнали, что нынче ночью уходят наши.

Договорились — быть! Дома если добром не отпустят — сбежать, а потом пускай хоть что будет…

Под сводами вокзала ударил в уши гулкий прибой растревоженного бурей войны человеческого океана.

Мы слушали этот гул, еще не осознавая всей безмерности горя тех, кто расставался здесь, в этом зале. Нам было жутковато-весело, оттого что мы все вместе, в непривычной обстановке, в неположенный час, а многие и без спросу.

Подмывающе интересно казалось шагать через рельсы, пригибаясь, пролезать между колес, тесниться в узких пространствах среди молчаливо темных вагонов и взбудораженно гудящих теплушек.

Мы подошли слишком поздно — уже шумно задышал далекий невидимый паровоз, уже взмахивали прощально руки провожавших, уже прорывались рыданья женщин, казавшиеся нам ненужными, — и все же кое-кого из своих мы увидели, узнали в неверном свете качавшихся на ветру фонарей. Это — десятиклассник, которого мы, языкастые девчонки, прозвали Пиря-дурачок за копну платиново-белых рассыпчатых, как солома, волос. Он был обрит, наш Пиря, и оттого не сразу узнаваем. А вот и наш вожатый, любимец всей школы Валька Субботин, — он заметил нас, замахал руками: «Привет, кузнечики!»

Бегом, таща за руку кого-то отставшего, появился наш завуч Сабир-ака, человек несказанной и неслыханной доброты, которую мы эскплуатировали с детским лукавством, — и он тоже, оказывается, был в форме, и он уезжал на фронт — а как же мы?

…Поезд, двинувшись вперед, почему-то замедлил ход, стал — и прокатился назад. Мелькнуло Валькино лицо, мы кинулись…

Поезд стоял. Валька перегнулся к нам через брус, перегораживающий открытый проем теплушки, мы, подпрыгивая, старались пожать протянутую руку, кричали вразнобой, требуя от Вальки побыстрей расколотить фашистов и вернуться к нам…

В это время на другом конце эшелона послышалась песня, новая, незнакомая. Слух не уловил ее первых слов, но мелодия, полная скрытой нарастающей силы, вдруг всколыхнула душу и отрезала нашу мелкую суету…

Не смеют крылья черные

Над Родиной летать,

Поля ее просторные

Не смеет враг топтать! —

гремело, как раскаты приближающейся грозы, и мы слушали молча, а в нашей теплушке, где Валька, уже подхватили припев…

Пусть ярость благородная

Вскипает, как волна!..

И Валькино лицо, улыбчивое, с хитроватым прищуром, всегда обещавшим, что вот сейчас согнет нас в поясах неведомая сила и мы будем изнемогать от долгожданного счастья нахохотаться вволю, — это родное лицо менялось на глазах; черты обозначились резче, острее, словно его обминала рука неведомого скульптора…

…А песня разливалась, как половодье, — пел весь эшелон, в ней была великая сила праведного гнева, всколыхнувшая страну, в ней светились грозные зарева грядущего возмездия, в ней все было предугадано — и непомерная тягота испытаний, и рвущая сердце скорбь, и торжественная, как шаги века, поступь Парада Победы по брусчатке Красной площади…

Это была главная песня нашего времени, и мы, дети войны, пели ее вместе с теми, кто уходил на фронт.

«Священная война» была первой песней, записанной в отцовской тетради моей рукой. А сколько еще их было! И почему так живо, так дорого в них каждое слово?

…Все перевернула война — обнажила глубинные пласты. Из дали веков вышли и стали рядом воины былых времен, — засверкали шлемы их с шишаками, красные щиты перегородили поле — «Кто на Русь с мечом пойдет…»

Великой болью-любовью полнилось сердце к земле Родины, истерзанной, искромсанной, опаленной, к каждому пригорку, к каждому ложку, к каждому деревцу… Ведь среди них, деревьев Родины, — и старый осокорь у калитки отцовского дома, и пушкинский «дуб заветный», и та рябина в коралловых ожерельях, что головой склонялась до самого тына — всю войну, всю большую войну…

Как никогда, стало дорого родное слово и клад его — песня; в песне изливала себя душа народа, в ней хранилась память его и созревало предвиденье, песня творила суд над врагом и утверждала непреложность жизни… Как никогда, нужен был в те годы гордый и горестный дар поэта: своим словом выразить общее, а то, что у всех, принять со своим восторгом и скорбью.

Сколько их было, песен, мобилизованных, верно несущих солдатскую службу!

Песни горевали, провожали, боролись с тоской и подымали надеждой. Вели нас во фронтовые землянки, те самые, где «горит свечи огарочек», откуда «до смерти четыре шага»… Песни шагали по ночной степи, — пули свистят под аспидно черным небом, ветер голосит, как вдова, дергает порванные струны телеграфных проводов… Песни уплывали в туманы-растуманы по-над партизанской тропой… Кружили тусклое золото осенних листьев в прифронтовом лесу… Звали в города юности, напоминали улыбкой сквозь слезы — «ты одессит, Мишка»…

Песни были общие у фронта и тыла, у Ленинграда и Ташкента, их пели по всей стране, утверждая всеобщее, незыблемое наше родство и близость.

Спасибо вам, песни военных лет!

Весна наступила особенная.

Куда залетала в ту пору наша песня?

«Брянская улица на запад нас ведет!» — дальше, дальше, в дорогу! «Впереди страна Болгария, позади река Дунай!»— вот как приблизилось оно, заветное свидание «в шесть часов вечера после войны».

Апрель гремел грозами, на свежем ветру качались громады чинар и акаций, шелестя мокрым атласом листвы, прокатывалось через город веселое бешенство ливней, взметывались синие флаги молний — и, вперебой им, словно жар-птица взмахнула крылом, играли алыми, зелеными, белыми огнями сполохи салютов…

Пришел и тот день, чье сиянье не померкнет во всю жизнь того, кто его дождался, — день Победы. Он выплеснул на улицы горячий гул митингов, медь оркестров, полосующую небо, лихость внезапной пляски, небывалую открытость души… Руки, руки — машущие, взлетающие, тянущиеся к другим рукам… Глаза, шалые от счастья, и глаза, обожженные слезами…

Вечером собралась наша семья — в первый раз за четыре года.

По-особому вглядывались друг в друга — как пережили, как выстояли бурю, тряхнувшую мир?

Брата-слесаря бабушка привечала ворчливо:

— С Ильина дня, что ли, глаз к нам не казал? Ну, скажи, пропал и пропал, как в колодец провалился…

— Завод, сестра, завод… Победа — она ведь и этими руками…

— Ах уж, ах уж, протянул клещи свои закопченные… Ну ладно, поцелуемся, что ли?

И — жене его:

— Ты, Даш, ничего еще, в теле, ровно казанок, катаешься. А на меня не смотри — как будто за десять лет остарела, измочалилась. Сама знаешь, какое оно, военное житье…

Сноха отвечала:

— Чего не знать. А все ж — старое старится, молодое молодится. Погляжу на Лидку-то — совсем обровнялась.

Общее внимание — на меня.

— Косища-то: оплетет голову — чисто хомут.

— Голос себя обнаружил: окликает меня — стекла звоном отзываются.

— Теперь тебе, Лидия, от нашего стариковского пения не отнекаться, не отдакаться…

…Пировали не густо. С двух рюмок брат писарь размяк до слез, по-стариковски. Начал вспоминать родню, ближнюю и дальнюю, — кого… где… когда…

Мать сидела, почти не пригубливая вина, не ела, странно торжественная, как на свадьбе.

Об отце за столом разговору не было. «Пропал без вести» — уж все про это обговорено, все утешенья услышаны: «Все ж не похоронка», «Глядишь, и объявится», «Тебе еще можно ждать».

Она ждала.

День у нее начинался легко, весело, вся долгота его была впереди, и приход почтальона, и — кто знает? — нечаянный стук в дверь. Возвращаясь с работы, не шла, летела к крыльцу: что тут было без меня?

К вечеру притихала. Садилась за штопку, уже не поворачивала головы на каждое звучанье многолюдного двора. Ночью… Я проснулась однажды и видела, как она встает, подходит к окну… Она ждала и ночью.

А в этот вечер, друг другу не признаваясь, мы ждали все. Почему бы и не случиться чуду — в такой-то день!

Не ладилась песня. Голос бабушки на верхах дребезжал, как чашка с трещинкой. Брат писарь заметил слесарю «Фальчь!», тот огрызнулся: «Ну, ты один у нас носом вперед ходишь!» Кто-то из племянников выдал короткий перепляс, показать, что не выдохся родовой запал. Снова пробовали петь — не звучал старый любимый «Трансваль»: огонь посильней его огня опалял память.

Уже к полуночи постучали в окно. Тихо, как дождь по подоконнику.

— Ну, кого еще черт тащит? — сказала бабушка нарочито грубо.

Кто-то побежал открывать.

Я посмотрела на мать. Она сидела, не шелохнувшись, но — вся напряглась, выструнилась, как птица, готовая взлететь…

Сердце мое вдруг взметнулось на самую высоту… — у того, кто стал на пороге, отцовский взгляд, — и рухнуло сердце с высокой горы…

Это был младший брат отца, самый черный, самый кучерявый, самый цыганистый в семье.

— Здравствуйте, родня!

Снял фуражку — и чуб его хлынул белой пеной на лоб.

Необъяснимо скоро наступила взрослая жизнь, без пьянящей надежды на близкое чудо.

Кончилось безвестное ожиданье, пришла весть. Все было четко и строго в документе, сообщавшем о гибели отца. И в нашей с матерью жизни все было теперь четко и строго: все меньше «хочу», все больше «надо».

Время стало тесным, битком набитым неотложными делами, неотвязными заботами, постоянной боязнью куда-то не успеть… Неудержимо катилось оно, что-то отнимая и даря новое с такой быстротой, что не давало вспоминать о старом.

Все, как в пьесе, одной из прошумевших лет двадцать с лишком назад, герой которой спрашивает так горько и тревожно: «Куда уходят дни?»

Небо осеннее, с утра принахмуренное; не взглянув на часы, не опознать, на каком день времени.

Журчит, как ручей, моя швейная машина. В углу, разбросав на ковре игрушки, тихо и вдохновенно играют дети — мои внучата, соседские.

Рванул ветер, полетели листья наискось через прямоугольник окна. Дождь полил несмело, словно на живую нитку серебряными иглами приметывал тучу к туче. Поспешно озабоченно протопали детские шаги по коридору — старшая внучка вернулась из школы.

Вот она уже рядом — чмокнула в щеку наскоро, зачирикала, затеребила…

— Бабушка! Знаешь, что? Выучи со мной «Смело, товарищи, в ногу!» На сборе будем петь!

— Вы ж совсем недавно разучивали свою, пионерскую?

— Бабушка! Ну как ты не понимаешь? Сбор — в честь 7-го ноября! Надо петь настоящую песню, а не какие-то «Апельсины и конфеты!»

— Возьми в моем ящике общую тетрадь, там написано «Песенник».

…Снова я листаю старую тетрадь. Почерк отца, мой почерк. А вот это сын нацарапал в том памятном, шестьдесят первом:

Летит, летит ракета

Вокруг земного света,

А в ней сидит Гагарин,

Простой советский парень!..

…Снова говорит со мной Время, ставшее песней.

Вот уже и внуком понадобилась заветная тетрадь. Что они в ней напишут? Какую свою песню споют?

А может, и моя еще не допета? Ведь сказал же поэт, седовласый, краснолицый, жёсткий и нежный, как Время, вдохновлявшее его:

Если, умирая, можно петь,

Я хотел бы с песней умереть…

Бремя сбора плодов

Незаметно подходит осень. Вот было все лето, лето, и кажется: каждый новый день еще пуще подбавлял сухого, огненного жару, все небрежней раскидывал груды гладиолусов, астр, георгин, много этого добра, неизбывно много!

Но однажды в ночь потоптался на крышах нерешительный дождик: пробежал и затих. Даже пыль не смочил как следует: к утру остались на обочинах крохотные катышки глины, и земля сделалась вся рябая. Под дубами пройдешь — щелк, щелк! — падают желуди на мостовую, падают и раскалываются: шершавая шапочка — отдельно, желудь, гладкий, как пуля, — в другую сторону. Мимо цветочного киоска прошагаешь — обернешься на запах хризантем резкий, как окрик.

И вот уже, кружась и рея, упал на дорогу первый желтый лист… Теперь жди перемен. Вот уже и зелень — не зелень, а медь с малахитом, воздух прозрачен, как промытый хрусталь. Шорохи и шелесты, бумажное шуршанье листопада… Простое дело листопад: раздеваются деревья, готовясь проспать зиму. К чему же осень, прежде чем сорвать лист, раскрасит его так искусно — и высветлит, и коричневые жилочки проведет, и черенок обмакнет в кармин? Может, потому, что она не только пора увяданья? Празднична осень, земное изобилье отдает в руки того, кто потрудился на совесть…

Книга на столе раскрыта на любимых строчках: «Ну, а ты? Что ты сеял? Где и как ты готов встретить зрелости время, время сбора плодов?»

И отчего это под шорох листопада одолевают человека воспоминанья. Художник прикрыл глаза. Вот оно, минувшее лето, такое недавнее и уже невозвратное…

У санатория большой сад. Шагнешь с крыльца, как будто не в траву, а в небо: путаница стеблей и листьев, одетая тончайшей пленкой влаги, отливает цветом голубиного пера: один за другим, как лазоревые парашюты, расщелкиваются бутоны цикория. В саду еще держится ночная свежесть. В дальнем уголке, под деревом привязана пегая корова. Оглянулась на шаги, вздохнула шумно, как паровоз…

И вдруг со дна души встало позабытое, детское: взятые без разрешения, ненароком потопленные в весенной грязи братнины кавуши; жесткие кулаки брата, после — полутемный хлев и теплое дыханье коровы — в затылок рыдающему «преступнику», и ее взгляд, бездонно-черный, важный, как у муллы…

А сад обступает, уводит все дальше. Аллея, как зеленая река, тополя, высокие, трепетнолистые, словно бы струятся и текут под ветром. Отражение сада в арыке переливается, точно маргиланский атлас. На траве, золотой от солнца, лежат зеленые тени. Чинара светится: лучи пронизывают всю громаду его листвы. Над вершинами деревьев, величаво, медлительно, плывет парусный флот облаков.

Кончился сад. За решетчатыми воротами — поле. Над полем гуляет ветер, переворачивает листья белесой изнанкой кверху. Рябит, сверкает, переливается вся зеленая гладь. Скоро начнет открываться курак, освобождая белые звезды…

Дальше, дальше. За поворотом дороги открывается взору вся долина. Перед ним родной пейзаж в его прекрасной простоте.

Гладь поля, завершенная купами деревьев. И опять поле, и опять пересекающий его темный гребешок тутовых посадок. И вдали так же, полосами, чередуются сады, поля. Дальше — палевые предгорья, адыры, горы, лежащие складками, величавая мантия земли. И туда, к горам, убегают рельсы, сверкая на солнце, точно лучи лазера…

Сколько чудес рукотворных в этом пейзаже! Сладкой горной водой и соленым потом полито это поле.

Никто еще не передал всей его красоты! Почему мысль человека быстрей, чем его руки?


Врачи сказали: подальше от раскаленного асфальта, побольше созерцания, поменьше работы. Но ведь не запретили же совсем! И разве будет плохо, если он, художник, чтоб не отвыкла рука, начнет набрасывать портрет Даврона-ата, знатного хлопкороба, благо, судьба (или возраст?) свела их в это лето под одной крышей.

…Они располагаются в зале, совсем безлюдном в этот час, Даврон-ата, не без сожаления, оставляет за порогом кетмень: после завтрака успел на подсобном хозяйстве санатория поработать немного.

— Все трудитесь, ата, не в силах одолеть вас старость?

— Э, сынок! Не говори мне о старости! Это она увела старика от родимого поля! Но иногда я поступаю ей на зло: она гнет, я выпрямляюсь!

Усадить его в кресло, вот так, у окна, — нужен боковой свет. Старик в халате из чесучи, надетом специально к сеансу. Рука его лежит на колене, совсем коричневая, как поздний осенний лист. Ярки колодочки орденов. Художник задумывается. И вдруг, точным и мягким движением, кисть касается полотна…

Трудно идет работа. Должно быть, в зале темно. Тот, кто на холсте, — темен, сумрачен, деревянен.

— Прошу вас, Даврон-ата, перейдем в сад!

В тени деревьев свет зелен и прохладен, как вода в аквариуме. Совсем иные краски, оттенки, рефлексы. Все придется переписать…

Стиснув зубы, он начинает заново. Старик, заскучав, говорит неожиданно:

— Устал я от шума. В поле тихо: слышно, как облака собираются в белые стада. А тут непрестанный ветер, с гор, — шипит, как змеиный царь!

Художник удивляется: как это я не замечал? Казалось — тихо в саду. А прислушаешься: шелестящий шум стекает от вершины чинары к ее подножью, по замшевому стволу; то и дело слышатся звон и шорох упавшего и подхваченного ветром листа. Утомителен даже треск кузнечиков, сухой, несмолкающий. Маленький кузнечик вспрыгивает на руку старика, сидит, быть может, чувствуя себя покорителем небывалых высот. Стряхнув его с руки, старик говорит: «И всегда они скачут. Как ноги не болят?» Подумав, сам себе отвечает: «Кузнечик сух, в нем нечему болеть». И опять — шум ветра, говор арыка. Старик начинает задремывать. Его руки, непривычные лежать вот так, без дела, кажутся неестественно вывернутыми, как у куклы. Надо втянуть его в разговор, иначе совсем уснет.

— Шумела вчера вечером, Даврон-ата, ваша палата. Расскажите, о чем шел спор?

— Э, спор! Старики собрались. А разгорелись, как молодые, у кого слово бежит впереди ума. Этот, чабан тамдынский, говорил, что их, чабанский, труд тяжелее нашего. Что он понимает? Каждой весной, когда сею хлопок, словно частицу сердца бросаю в землю. Не росток пробивает жесткую корку после дождя — я это, ногтями своими, процарапываюсь к свету… Мое горло сохнет, если в арыках мало воды! А град? Да он в зрачки моих глаз нацелен! Однако, — заключает он неожиданно, — чабану его кусок хлеба тоже не с неба падает. До поздней ночи выпасает отару, и надо, чтобы каждая былинка, пережеванная овцой, пошла ей на пользу, Напоить, дать соли… А зима чабанская! Бескормица, волки, бураны! Мороз, сковывающий руки!

Он говорит, не зная того, что юность художника брела за отарой. С пронзающей яркостью вспоминается все… Снег скрипит, как новые чарыки, обжигает, как пламя. Сугробы белы, как известь, и видно, как ветер лизал их широким языком. Ватный дым из отверстия в куполе юрты, закраины льда на колоде, где пьют овцы. Утренняя тишина, когда каждая веточка полыни сотворена из инея, а звон и скрип снега под ногами разносится, как гром, в неподвижном воздухе. Вкус этого воздуха, как вкус молодости. Ночи, мерцание снегов под луной, отражение их в красноватом тревожном небе… Степь родная, передать бы твою красоту, твой простор, окрыляющий душу, показать людей твоих, которым под ноги стелется укрощенная, побежденная их суровым упорством неласковая степная земля! Успеть бы, все успеть…

Голос старика как бы вторит его мыслям!

— Беда моя, старость. Я борюсь с ней, а она одолевает. Дни бегут, как вода в арыке, и уносят тебя по частям: огонь сердца, силу рук, остроту взгляда. Умру, умру — не оставлю золота в сундуках, богатого дома. Только один дом души моей — крепкий, непоколебимый. Я всю жизнь его строил. С того дня, когда пролетели через кишлак всадники в шлемах со звездами, и я, батрацкий сын, взял ружье и пошел вслед за ними, чтобы тот, кто трудится, узнал в себе хозяина земли… Уйду, но дом души моей не рухнет вместе со мной. Внук у меня есть, Ахмеджан. Затаен, молчалив. А по земле твердо ступает. Поле знает, воду знает. Ему — по дороге моей шагать дальше, ему…

Течет неторопливая речь, мечется кисть по полотну. Первый вариант, первое воплощение того, что теснится в душе…

— Дай посмотреть, Максум, каков я! В зеркало глядеться не приличествует мужчине, я уж и забыл почти, с каким лицом выпустил меня творец ходить по свету!

Смотрит старый дехканин на себя. Нетерпеливое сердце художника ждет хоть слова. Молчит старик.

— Пока от вас похвалы дождешься, спина сломается, а, Даврон-ата?

— Друг скажет — огорчит, враг скажет — успокоит.

И опять молчание, тяжкое, как зной, нависший над садом.

— Может, это и мое лицо. Таким сделали его солнце и ветер: сморщили и выдубили, словно кожу богатырского щита. Но руки — не мои это руки. Мои непривычны лежать праздно. Мальчишкой я батрачил, хозяин наш Авазбай умел выжимать пот. А когда люди взяли свою судьбу в свои руки, разве выпала из них работа! Вдвое, вдесятеро хотелось трудиться, поле не водой — потом своим поливали…

Нарисуй, как я иду по полю, сын мой! Кетмень за плечом, глаза радуются хлопку!

И художник начинает заново.


А сейчас уже осень. Время сбора плодов. Сегодня он пойдет на свою выставку, персональную выставку, итог долгих лет работы, итог жизни…

А может быть, живописи не все и под силу? Все, что сделал, чем дорожил — лишь остановленное мгновенье жизни. А она прекрасна в движении своем. Словно бы подбираешь камешки для мозаики, а вся картина, величавая в своей цельности, еще впереди. Может, синтез всех искусств нужен для того, чтобы хоть раз запечатлеть прекрасный, грозный и светлый лик жизни?

Художник идет на свою выставку. Как далек путь, как долог! Давно, бесконечно давно был сделан первый шаг.

…Маленький кишлак в горах, зимою отрезанный от всего мира. Баи — хозяева всему. Байский сын приезжает снизу, из долины, на белом, как пена, коне. Окликает Максумова отца: «Э, малый!». Отцу, — сорок пять, байбаче — четырнадцать: все равно хозяин…

Прогремела революция, молодежь уходила в долины, к новой жизни. И вот он, Максум Тиллябаев, первый художник из того маленького горного кишлака. Один — за всех. А по силам ли ноша? Да, учился, старался. Урючину-то съел, а ядро в косточке осталось… Может, ученики увидят больше, пойдут дальше?..

Залы выставки. Как удивительны эти встречи — как будто со старыми друзьями, которые почему-то молчат. Вот прямо к нему, щуря пронзительные глаза степняка, шагает молодой чабан. Ветер отвевает края его шапки-малахая, полы овчинного тулупа. Даль степная, уже преодоленная, чувствуется за его спиной, а взгляд впивается в новые, убегающие горизонты. Кажется, удалось передать этот порыв, движение… А небо? Разве не следовало бы углубить его? Разве такое над степью небо?

Еще картина. Светло-серые кубы строений. Стеклянная полуарка воды устремляется вниз, в белое бешенство, в пенные взрывы. Вдали разлилось вширь, бирюзой озарило желтизну выгоревших холмов водохранилище. На переднем плане — парень. Дерзкие глаза, зубы светятся на загорелом лице. Ликуя, вскинул руки. Название: «Построили море!»

А вот и он, Даврон-ата. Поле обступает его, белые цветы раскрытых коробочек льнут к руке. За плечом кетмень. Отполированное в работе лезвие вобрало в себя весь ослепительный свет летнего полудня. Как будто он несет солнце…

Видят ли его люди?

«Что мне запомнилось на выставке? — читает художник. — Все! Как будто вдруг видишь всю нашу жизнь. И кажется, что все эти люди — твои знакомые, добрые друзья!»

Он снимает очки, протирает их. Снова листает книгу отзывов — толстую конторскую книгу в желтоватом переплете. Записи, записи. Крупные старательные буквы школьника. Торопливый раскосый почерк журналиста. Бухгалтерский жемчуг — буква низана к буковке. Отзывы обидные, отзывы восторженные, отзывы наивные. Вот кто-то радуется, что «легко смотрится». Тут полезешь пятерней в затылок. А вот это, пожалуй, вернее всего: «Вы сносите терпеливо, как пчела, свой мед в общий улей искусства». А вот это — как обухом по голове: «Еще не совсем совпадает с жизнью, все-таки видно, что краска». А кто виноват, если у человека не развито эстетическое чувство, не мы ли? Вот здесь забавное: «Я приклоняюсь перед вашим мастерством» и подпись «Абитуриент». Плохи дела твои, абитуриент, коли ты приклоняешься! А вот еще: «Не уставать вашей кисти и руке!» Спасибо на добром слове, неизвестный друг!

В книгу вложен конверт. Адрес: «Союз художников, Максуму Тиллябаеву». Ему…

«Многоуважаемый Максум-ака!

Пишу потому, что не могу не поделиться счастьем, нахлынувшим на меня благодаря Вам.

Мы работаем на Каршистрое. Труд серьезный, день пролетает так, словно кто-то взмахнул перед глазами белым платком. Не всё ладится иней раз, не все удается. И вот в такой неудачливый день я зашел посмотреть передвижную выставку „Край родной“. Я увидел прекрасные, заветные уголки Узбекистана. Это была большая радость. Но перед Вашей картиной меня как будто прибили к полу. Она называется „Сушь“. Помните?

Горы, как тени, в выцветшем небе. Складчатые предгорья, похожие на спящих слонов. На переднем плане — выжженный склон холма. Трава вся медная, кажется, слышишь — звенит… И вдруг вздрагиваешь: на склоне холма сквозит на фоне солнца куст горной мальвы — алтеи. Он тоже весь иссох, он скручен, искорежен зноем. А белый цветок, последний, на верхушке стебля, держится упрямо, цветет наперекор всему, побеждает!

Как рассказать, что я почувствовал? Вот как будто взлетел — и увидел все сверху. Все каждодневное отпало, как шелуха. Осталась одна суть, высокий смысл нашей работы: ради того, чтобы земля и люди на ней были прекрасны, чтобы жизнь побеждала!»

…Осень. Прекрасное время.

Время сбора плодов.

Третье сюзане

Кончиками пальцев мать держит пиалу — вот так же круглится и светит белизной коробочка хлопка в своих пяти коричневых створках…

Церемонно пригубила чай. Хорош, да и дастархан накрыт богато: сливки в маленькой фаянсовой чаше густы — ложка не тонет; лепешки горячи, пухлы и румяны, словно щечки разыгравшегося ребенка; на блюдечке льдисто просвечивает леденцовый сахар-нават; на другом — грудой насыпаны подсоленные прожаренные фисташки — каждый орешек надтреснут и походит на разинутый клювик птенца. А как хороши плоды своего сада — краснобокие, с атласной кожицей груши, тающие во рту, словно мед с маслом; крупные ягоды винограда сорта «чарас» чернее, чем очи красавицы…

Не один дастархан радует глаза матери — все убранство дома, говорящее о благополучии и достатке: в стенной нише высокая стопа одеял-курпачей, крытых малиновым бархатом; сундуки, совсем недавно заново окованные золотистой жестью; на низком столике — телевизор, утеха долгих зимних вечеров…

На стене — фотография мужа, сильно увеличенная, в деревянной лакированной рамке. Лицо Абдукадыра на ней видится смутно, как будто каждый проходящий год омывал ее весенними ливнями, засыпал зимними снегами. Только сердце не считает годов. Вот взглянула — и оно стиснуто болью, живой, неутихающей…

Казалось, вернулся Абдукадыр домой с войны таким же, как уходил: плечами загородил проем двери, улыбкой осветил комнату… А умер, едва достигнув возраста зрелой мужественности… Как бы порадовался сейчас, когда взрослые сыновья, веточки его и отростки, собрались все под родительским кровом!

Верно говорится: одно теряешь, другое находишь. Ушла молодость, пришла почтенная старость. Нет в доме хозяина нет сильной его руки, — поднялись дети, надежда матери и опора; внуки смехом, беготней наполнили дом…

Старшим, Сафарджаном, как не гордиться? Науки дались ему, имя его повторяют люди. И собой видный, крепкий, годы не властны над ним. Жена, Гаухар, под стать ему хороша.

Младший сын, Бахтияр, молча улыбается, слушая разговоры других. Он и в детстве был тих, как ягненок. Силачом рос, палваном, а никто от его силы не плакал.

Жена его, Ширинби, едва отведав лакомств, извинилась встала — в стороне от всех кормит ребенка. Добрая, веселая, если даже не улыбается, все равно ямочки на щеках. Работящая, везде бы она поспела, все дела взяла бы на себя… «А вам, матушка, отдохнуть бы!» — в четыре слоя одеяла постелет…

Средняя сноха, Ойниса, — и эта красавица. Косы, словно ветви ивы, бегут на плечи. Голос, как песня ручья под снегом. Люди говорят: сокровище досталось Аскарджану.

И только матери ведомо, как нелегко было завоевать гордое сердце. Убегала Ойниса, пряталась, а он не отступался. Как говорится, «ты — по ветке пройдешь, я — по листику!»

Упорен Аскарджан. Где надо и не надо — упорен. Беспокойная душа. Вот и сейчас — сидит с краешку, ближе к двери, словно оклика ждет, чтоб вскочить и побежать. Ради гостей из города — приоделся бы хоть! Выцветшая майка на нем, тюбетейка заломлена на затылок, карандаш и свернутая газета — за голенищем!

Торопливо живет человек. Не ходит, а бегает, словно дом у него горит…

Звонкий голос внука прервал думы матери:

— Бабушка! Я две самсы съел, можно — третью?

— Если вкусно, милый, ешь, не считая…

Эрали это, родители Аликом зовут, в городе так привычней. Любимец, Равшан, — у Ойнисы на руках, ест лепешку, которую мать его обмакивает в мед. Отламывает по кусочку, бережно, крошки не обронит, а ручонка пухленькая, так мала еще — орех не поместится. Все внуки дороги сердцу, а без этого и часу не пробудешь, соскучишься…

Шепчутся дети меж собой, и вдруг засмеялись все разом — будто голуби взлетели…

— А у нас цветной телевизор! — громко говорит Эрали.

— А-у нас… цветное сюзане!

Это Озода. Девочки нынче бойчей мальчиков.

Взрослые засмеялись, а взгляды невольно — на стены, где сюзане повешены.

— О, красота какая! — привстала городская невестка Гаухар. — А я и внимания не обратила… — Неужели ручной работы?

— А какой же еще? Те, что машина вышивает, ярки и нарядны, но нет в них души. А эти…

Два сюзане у матери. В двух сюзане — словно вся ее жизнь.

То, что швом «юрма» — девушкой вышивала, о женихе, Абдукадыре, думая. Сама красила нитки соком цветов и ягод. Вышила сюзане цветистое, словно степь весной, радостное, как день свадьбы. Второе замужем начала, заканчивала уже в войну. По белому полю вышила большие круги, багряные, как заходящее солнце; узоры, что вокруг теснятся, словно беды людские — черные…

Вышивала при мерцающем свете старинного чирака — кунжутное масло в него наливали, фитилек из хлопкового волокна скручивали. Керосина не было. Никому не сознавалась, а глупая вера жила в душе: если закончу сюзане, вернется Абдукадыр живым!

А может, и не глупая была та вера? Вернулся ведь, залюбовался новым украшением дома. Похвалил мастерицу — жену, руки ее усталые к сердцу прижал…

Глянешь на сюзане, тронет сердце память. Пусть болью тронет: разве счастливей человек, которому нечего вспомнить? Жил ли он?

…Отпустили мысли, вернулась мать в нынешний день. Голос Сафарджана услышала — звучный, уверенный, голос человека, привычного учить других:

— В прошлом говорили: вышивка — песня безмолвных. Женщина, попираемая всеми, могла доверить думы свои только игле и цветному шелку. И получались шедевры…

Гаухар, обратясь к младшим невесткам:

— А вы не увлекаетесь вышиваньем, дорогие мои?

Ширинби потупилась застенчиво: «Не умею я так…»

Ойниса сверкнула взором: «Дел много. Если еще и вышивать, так уж вовсе телевизор не смотреть?»

И тут, неожиданно для всех, звонко хлопнув себя ладонью по колену, Аскар сказал:

— А там, на целине, где мы будем жить, телевизоров пока нету…

Так весело, так громко сказал, — туманом застлало глаза матери: значит, все, решил уже! И словно высказал ее мысль Сафарджан:

— Разве ты все решил уже, Аскарджан? Я думал — совет тебе нужен…

И что-то еще говорил — не слышала мать: заметались мысли, как вспугнутые птицы.

…Сын, беспокойный ее сын! Вечно такое придумает, что добрым людям и во сне не снилось. Посмеиваются старики: «Ему бы строить мосты меж облаками!» Пусть бы смеялись люди, пусть бы каждый день вбегал в дом с новой заботой, дыша, словно заезженный конь, — только бы здесь, с ней! Только б оставил новую свою затею, все прежние превзошедшую!

…Зашли соседи посмотреть на гостей из города. Пригласили их к дастархану. Ойниса принесла чайники со свежей заваркой, пиалы не подала, бросила — все загремело! На мужа сердится, а весь свет виноват.

Ойниса, гордая, скрытная, если что и не по ней — не скажет, смолчит, жарит себя в своем масле! О ней подумал ли Аскар? Внучонок, Равшан, не из крепышей, курица крыльями захлопала — для него уже ветер. О нем подумал ли? О матери своей, столько горя в жизни перенесшей, — подумал?

Ушли соседи, почуяв, что не в добрый час явились. Ушла Ширинби с малышом. Сафар, хмуро глянув на часы, сказал: «А не позвонить ли мне в город? Телефон — в правлении?» «Мне — на ферму», — поднялся Бахтияр. Ойниса — с ведерком, кистью — пошла белить стволы деревьев в саду.

Слова Аскарджана унесли мирную радость встречи, словно разъединили всех…

— Постойте, дети, — сказала мать, — о любви, уважении своем много говорите, а ну-ка — делом помогите мне, старухе! В саду ветки ломились, собрали мы яблоки, а всех сразу не съесть. Порезать их надо, для сушки.

С охотой ли, нет ли — послушались. Уселись на чорпае в саду, и Гаухар маникюра не пожалела…

За общей неторопливой работой, — знала мать, — разговорятся братья. Старший вместо отца ведь теперь. Наставит, уговорит.

…Хруст разрезаемых яблок, — белые их кружки со звездчатой сердцевиной быстро рыжеют на воздухе; жужжанье ос, — привлеченные сладким запахом, они вьются над руками работающих; сдержанно-негромкий мужской разговор, — да все не о том. Обижен, видно, Сафар: зачем и ехал, если уж все решено без него!

Ойниса, гибко склоняясь над ведром, широкими взмахами кисти белила стволы яблонь и вишен, напевала; забывшись в работе — запела громче. Песня девичья, замужней не подобало бы…

Птица дивная в мой сад

Залетела, ёр-ёр,

Я её поймать бы рад…

«А мне что за дело, ёр-ёр?» — подпела, подхватила городская невестка. Проследив взглядом за Ойнисой, шепнула матери:

— Красавица она у вас. Такой — хоть в кино сниматься…

— Красота — беда, — пословицей ответила мать.

Гаухар посмотрела на сломанный ноготь, вздохнула.

— Вас зовем в гости — не едете… Хоть Ойнису к нам отпустите, живем, словно безродные. Пускай погостит у нас, порадуется!

— Какая радость жене в разлуке с мужем?

— Мы с ней успели пошептаться: все разно не хочет она ехать, пока… И правильно: каково с двумя детьми на необжитом месте?

Мать промолчала, слушая, как распевает Ойниса:

Роза алая в саду

Пожелтела, ёр-ёр!

Как поправлю я беду?

А мне что за дело, ёр-ёр?

Не к месту вспомнилось матери: раз пять приходил Мансур завклубом, уговаривал Ойнису петь в колхозном ансамбле. Отказалась: «Пока Равшан маленький». Пока…

Сафар, словно продолжая прерванную речь, обратился к Аскару:

— Так, значит, решил окончательно? Оставляешь землю отцов?

Аскар, будто ждал, не замедлил с ответом:

— Вы же ее оставили…

— Э, я! — Сафар махнул рукой. — Ушел в путь за знанием, да, видно, нет конца у того пути… О тебе речь. Ты же на земле хочешь работать — чем плоха эта? Или другая лучше?

— Вороны повсюду черные, — усердствуя над яблоками, поддакнул Бахтияр.

— Земля — кто хает ее? — Аскар вскинул голову. — Земля хороша, жизнь — тесная…

«Земля хороша», — только и услышала мать; снова подхватила, унесла волна мысли…

Земля отцов! С тобой, сухой, теплой, светлой, как серебро, самое трудное пережито. Четыре года войны — как одна долгая зима; дни приходили черные, как будто и не рассветало. Лица у всех похожи, словно у родных по крови: глаза кажутся огромными из-за впалых щек. Не услышишь детского смеха: маленькие старички, как терпеливо они ожидали, когда войдет мать, когда разломит темную лепешку из кукурузы с примесью жмыха, колющую язык!

В колхозе — ни людей, ни машин, ни удобрений, а хлопок-то нужен! Сама — молодая еще была — верхом ездила в дальние заброшенные кутаны, мешками привозила овечий слежавшийся навоз, сыпала в борозды. И земля отвечала на заботу стократно, отдаривала и хлопком, и рисом, и свеклой. Спасла, дала выжить детям эта земля, воистину золотая…

…потому что берегли ее, лелеяли, холили — людские неутомимые руки.

О чем толкует Аскар? Говорит быстро, распаленно:

— Крыши — одна к одной, кошка весь кишлак из конца в конец пройдет и наземь не спустится! На два гектара поля — восемнадцать клочков, разделенных посадками тута! Трактор не работает, а только разворачивается!

— Перепланировать можно. Деревья пересадить, — говорит Сафар.

— Как говорится, пока старое обновишь — и дух вон!

Младший нерешительно вставляет слово:

— Какой толк искать от хорошего — лучшего? А если найдешь худшее? Рассказывали мне про эти места куруксайские, Где сухо — там соль, где вода — камыши. Каждый стебель, как черенок кетменя! Земля, верно, золота сундук, да попробуй открой его!

— Не я один еду!

Сафар — совсем мягко, ласково:

— Ну да, парни едут — и молодцы, что едут. Еще солдатское донашивают, им и постели не надо: рука под щекой — подушка, другой рукой укроется! А как семейному человеку сняться с места? Такое дело через несколько сит надо пропустить. Жена, дети — каково им в голой степи придется?

— Напрасно о нас беспокоитесь, братец Сафарджан…

Не заметили, как подошла Ойниса, — стоит, жжет глазами:

— Мой дом — здесь! Без меня решил, без меня пусть и едет муж мой…

…Дом. Матери ли не знать, что такое родной дом. Запахи его, ни с чем не сравнимые: горьким дымком от очага, — степью — от полынного веника, а возле айвана, перебивая все, защекочет ноздри пряный аромат базилика, райхана…

Зимой возвращаешься с работы затемно, щеки леденит ветер, ноги разъезжаются по снежной мокрети — и вот он, в оконце, теплый свет дома! Летом — песенка арыка, бегущего через сад, сладкая песенка жизни. Вещи домашние пусть иные стары, неказисты, — живет в них память о людях, прикасавшихся к ним…

Дорог женщине ее дом, но не понять Ойнисе, отчего давеча вздрогнуло и остановилось сердце — Бахтияр вошел в калитку, придерживая мешок на спине завернутой полой чапана: точь-в-точь, как отец его носил грузы, так же и входил Абдукадыр в калитку, наклоняя голову…

Дом дорог, когда слышатся во дворе шаги хозяина, шаги мужчины. Пусть он будет хоть таким, как непутевый этот Аскарджан: когда не надо — упрям, а на дерзкое слово жены ответил, как будто обрадовавшись:

— А ведь и верно сказала, цветок моего сердца, Ойни-сахон! У меня на первых порах руки свободными быть должны, большие заботы малыми не заслоняться!

Кисть выпала из рук Ойнисы, брякнула о ведерко. Аскар говорил весело, улыбкой все вокруг осветил, — странное дело, от этой улыбки на лицо жены упала тень, опустились ресницы. Злые слова, дрожавшие на кончике языка, остались при ней.

Снова ушла белить. Опять запели:

На меня ты погляди!

Поглядела, ёр-ёр…

Пламя у меня в груди…

А мне что за дело, ёр-ёр?

Вздрагивает голос, не осталось в песенке ни бойкости ни задора. Должно быть, думает сейчас Ойниса: «А почему он не рассердился? И для чего нужна ему свобода, там, вдали от дома?»

Усмехается мать: догадлив ее сын Аскарджан, пусть себе люди считают его простаком. И упорен — в деда, Умарали, наверно, пошел.

Рассказывали старшие: женившись, поселился дед на краю кишлака, больше негде было. Арык сюда не доходил, пустошь щетинилась колючками. Люди толковали: «Земля тут проклята, змеей облизана!» Дед колючки вырубил, вскопал землю, посадил плодовые деревья. Воду возил из сая на ишаке, по два кувшина каждый раз. После арык провел — когда долбил землю, горьким потом своим русло наполнял…

Ушел из жизни человек, а сад остался. И кажется людям, что он всегда цвел на этой земле — прекрасный сад.

Разве плохо, что Аскар хочет оставить людям свой сад?

…Он уже не сидит — вскочил, машет руками, воспламененный спором. Тряхнул головой, — как тюбетейка не слетела? Смешной? Нет, красивый, не видно на нем старенькой майки, огонь виден, которым он горит!

— Земля отцов — моя и весь Узбекистан — мой! Вся страна моя! Если никто не шагнет дальше своей калитки, чьими руками она будет украшена? Степь… Ровная, как ладонь, три дня иди с закрытыми глазами и не споткнешься! Спит земля — разбудим! Рассечем каналами каменную грудь… Не в арыках — в бетонных лотках зажурчит вода, капля — и то не прольется даром, пушинкой хлопка обернется! Шестирядную хлопкоуборочную поведу, там будет для нее простор! Бунты осенью встанут, как горы! Глянешь на них — ты сам выше гор, и весь мир у тебя на ладони!

Оборвал речь, смущенно помотал головой, вытер лоб рукавом. Все молчали, только арык по-детски лепетал в тишине…

— Для поэта хороши такие речи, — снисходительно улыбнулся Сафар, — а тебе рассчитать бы, чего лишаешься и что приобретешь. И еще — о матери подумай! Ко мне не едет, сколько ни зову, — вам с Бахтияром надо старость ее покоить…

Слова его были справедливы, но отчего-то летний день, слепяще-алмазный, словно бы потускнел от этих слов.

Аскар присел на край чорпаи, взял яблоко, нож, снова положил. И этот похож на отца, — снова острой болью отозвалось, приметив, сердце.

Муж, Абдукадыр, что сказал бы он сегодня на семейном совете? Дед Умарали что сказал бы? «Когда трое спорят, хоть один неправ». А тут у каждого — своя дорога и своя правда.

Можно жить на три дома, разделив хозяйство. А сердце? Его не разрежешь натрое. С кем оно, сердце? Не стареет народная мудрость: сердце матери — в сыне, сердце сына — в мире…

— Сыновья мои, оставьте дело, послушайте, что я скажу!

Холодок подкрался к сердцу, озябло оно, сжалось — и снова застучало громко и сильно.

— Ты звал меня, Сафар, обещал, что руки мои в твоем доме холодной воды не коснутся, да и зачем — из крана горячая бежит… Спасибо, это уютная доля. Бахтияр, младшенький, ты будешь рад, если останусь с тобой в доме, где все привычно и мило сердцу. Спасибо тебе, это привычная доля. Но я решила — буду с тем сыном, что не зовет меня с собой, разделю с ним его беспокойную судьбу, его труды и заботы. Поедем все вместе, — эй, послушай, Ойниса! — я внуков сберегу. И сюзане новое начну вышивать — новую долю…

Оглядела сыновей: вытянулось лицо у Сафара, Бахтияр приоткрыл рот, Аскар вскинул голову — в расширенных глазах плеснулось черное пламя…

Мать засмеялась торжествующе:

— Что, не ждали? А может, я еще и сама за кетмень возьмусь! Болтают: старость, старость… Шурпа на донышке вкуснее — разве не так?

Свой

Было, как всегда бывает в это особое утро: торжественно, трогательно, пестро, горласто; зычный голос Марины Глебовны, вдруг перекрывающий все звуки, точно барабан в оркестре, «Петров! Наведи порядок!»; первоклассники, едва видные из-за букетов; выпускники, воспринимающие весь этот сумбур слегка отстранение и чуточку элегично, в плане прощания с детством: последний ведь год!

Все обыкновенно, только непривычно свежо для сентябрьского южного утра. Инна Сергеевна повела плечами, вдруг озябнув. Марина Глебовна каким-то образом оказалась рядом, приглушив голос насколько могла, сказала:

— Слушай, на тебе же лица нет! Ну, к чему это самоистязание? Иди домой, найдем замену, сегодня все в сборе…

— Не могу. Первый урок — у своих…

Эти слова уже говорились сегодня. «У своих», — повторил за ней Петя. И добавил жестко: «У меня вот — один „свой“. Да и то, если еще…»

За этим, поспешно оборванным «если еще», такой промелькнул ужас, невероятный, невыносимый, — Инна Сергеевна не дала себе даже в мыслях допустить возможность этого «если еще…», кинулась в дела, в сборы. Причесалась особенно тщательно, платье выбрала яркое, легкое, наверно, слишком легкое — по погоде.

В этих хлопотах было нечто, уже успокоительно-обыденное, говорящее, что все идет нормально, исключающее даже намек на тот ужас, что таился в Петиных словах. Чтобы еще больше утвердиться в этом настроении, Инна Сергеевна подошла к мужу, подставила щеку, почувствовала прикосновение теплых губ.

— Ладно, иди и не волнуйся. Будут известия — сообщу. Хоть с урока вызову…

…Сын, Виталий, не ночевал дома. Поссорился с отцом, хлопнул дверью — и исчез.

«Свои» подходили, здоровались наперебой, окружали, ее несравненный девятый «Б» — как вытянулись за лето, и у всех настроение, как на вокзале: встречи, встречи — и начало пути… Хохот, восторги.

— Инна Сергеевна, а я на море была!

— Инна Сергеевна, я косу обрезала, не заругаете?

— А по истории у нас кто? Фаина? У-у! Братцы, мы под колпаком, у нас Фаина!

— Дистрофант! — Скамейку не поднимет!..

Словно бы все вместе, но справа группируются мальчики, слева — девочки; поклевывают тех вихрастых горлопанов острыми, беглыми взглядами, улыбочками, смешками…

Сложный, сложный предстоит год, но здесь — как дома…

Нет, определенно зря надела она это легкое платье. Инна Сергеевна постаралась держаться попрямей, унять дрожь. И вдруг плечам стало тепло: кто-то набросил на них куртку, школьную, форменную. Оглянулась — Сентюрин. Он, разумеется. Стоит рядом со знакомым выражением уличенного в проступке, но упорствующего: «А-я чё? Я ничё…»

Ох, Сентюрин! Такое вдруг прихлынуло к сердцу, — Инна Сергеевна сняла очки, стала сосредоточенно протирать стекла, — не доставало еще разреветься, на виду у «своих»…

И как она происходит, эта кристаллизация личности — момент, и все уже иное, мальчик стал юношей. Нет, не то. Копилось исподволь, собиралось по крупице, и сколько за той кристаллизацией ее собственных бессонниц, горьких обид, сколько раз отчаивалась, отступала почти…

В третьем классе Сентюрин обнаружил себя, до того был неприметен. Два уха — перпендикулярно к щекам, нос с накрапом веснушек, нижняя губа самолюбиво выпячена сковородничком, — Сентюрин! От жестяной этой фамилии целый день звенело в ушах. Бесконечны были его подвиги со знаком «минус». «Где Сентюрин?» «А он на троллейбус прицепился, Инна Сергеевна!» «Где Сентюрин?» «А он на чердаке в Клосса играет, Инна Сергеевна, и гранату сам сделал!»

К директору она его водила. На сборах его прорабатывали. А результаты? Два-три дня тихо, словно Сентюрина нет в классе. И опять — есть он, есть! Он был непробиваем: «А я чё? Я ничё…»

В пятом классе за ней осталось классное руководство. Начались жалобы учителей-предметников: «Сентюрин не дает работать!» Уже воплощение мирового зла виделось Инне Сергеевне в облике тощего подростка-нескладехи: руки по локоть в карманах, ныряющая походка…

На родительских собраниях сентюринская мама, кругленькая и круглоглазая, молча принимала учительские громы и молнии, виновато помаргивала белесыми ресничками, как бы говоря: «А я чё? Я ничё…» Проявив небывалое упорство, подключив родительский комитет, Инна Сергеевна добилась-таки, что явился в школу неуловимый, вечно занятый папа Сентюрин.

Папа внес в учительскую свои квадратные плечи, сел на затрещавший стул. Выслушал, не перебивая, сказал:

— Двоек — не будет. Хулиганства — тоже. Язык — укоротим. А ежели, что, сообщите, приму меры, — и он сделал руками такое движение, будто выкручивал тряпку при мытье пола.

Два дня Сентюрин-сын отсутствовал. На третий — появился. Сидел, не отрывая глаз от крышки парты. Тянул руку: «Спросите!» Отвечал — угрюмо, без воодушевления но верно. Постепенно двойки «закрылись», не ладилось только с русским — с ее предметом. Хотя и тут старался человек, уже не приходилось писать на полях возмущенное «Почерк!», заглавное «п» стало похоже на «п», а не на шляпу с полями. Но ошибки, ошибки…

Инне Сергеевне очень хотелось за четвертной диктант натянуть парню троечку. Не получилось — уж слишком вольна была сентюринская орфография и на этот раз…

Увидев свою отметку. Сентюрин отшвырнул листок, как будто обжегся. Сидел угрюмо, сбычившись. Потом вскинул руку: «Можно вопрос?» И спросил, глядя прямо в лицо с наглым, прежним своим прищуром:

— Инна Сергеевна! А правда, что очковая змея — самая вредная?

…Да, было и такое.

В классе она сдержалась, перед Маришей — заплакала. Та, по обыкновению, загремела: «Нет, до чего распустились, а?… Давай опять отца! Вызови завтра же! Тут мужская рука нужна, да и не пустая, с ремешком!» Инна Сергеевна вспомнила, как папа-Сентюрин шевелил руками, похожими на грабли, и подумала: «Нет, не вызову!»

…Вошла в класс — у нее был еще один урок.

Взгляд Сентюрина уперся в нее сразу. Сидел он за партой, вытянув шею, выставив плечи вперед, словно боксер в защитной стойке. И что-то толкнуло Инну, что-то подсказало — надо этому человеку, уже не ждущему от жизни добра, просто улыбнуться.

Инна Сергеевна привычно поправила очки. Улыбнулась. «Ребята, дело-то — к весне идет!» Попросила: «Сентюрин, ступай намочи тряпку!»

Он взвился из-за парты, как ракета.

…А теперь стоит рядом, глядя с высоты своего акселератского роста. Куртку свою набросил. Как нужно ей сегодня, сейчас это зыбкое тепло, поселившееся под неплотной тканью…

Инна Сергеевна подняла руку, убрала со лба Сентюрина отделившуюся от крыла волос упорную прядку, — волосы у него были чуть светлее, чем у Виталия, и такая боль встала в горле — не дохнуть…

Словно что-то вспомнив, она деловито, некрупно шагая, пошла вдоль стены. Марина догнала ее.

— Ладно, идем, линейку без нас проведут. Идем, хоть чаю выпьешь, тебе же урок давать, горе ты мое!

Прихлебывая чай, Марина вздыхала — шумно, от доброй своей души:

— Беда мне с вами, подружки! Вчера Вера в жилетку плакалась. Сегодня вот с тобой голова идет кругом.

— У Веры — опять? — спросила Инна Сергеевна. — А казалось, на этот раз…

— Казалось, казалось, — ворчала Мариша. — А программа все та же: домашняя дуэль, хлопанье дверью, а после звонит ночью и сопит в трубку, ждет, что сама скажет: «Ладно, приходи». И говорит ведь! Хорошо, что ты хоть этого не изведала: Петр у тебя — мужик правильный…

Инна Сергеевна кивнула. Правильный, это так. И вчера он был прав. Так тяжело, так беспощадно прав…

Началось все за завтраком.

— Пойдешь на свой контрольный сбор, — сказал Петя, — надень «джинсовку»: пусть твои «чуваки» попадают! Да и в самом деле прохладно…

Инна Сергеевна знала, что Виталий не заспорит, как обычно бывает, когда его «кутают»; куртка из специальной ткани, словно бы выцветшей и потертой, была его давнишней мечтой. Отец разыскал эту невидаль где-то в районе, в командировке, и радовался Виталькиной радости, выплескивающейся, как всегда, безалаберно и бурно.

Виталий не заспорил, но и не сказал «Ладно!», не кивнул даже. Его молчание и взгляд, метнувшийся из-под ресниц, были для Инны Сергеевны как первый, еще робкий стук тревоги…

Петин взгляд, спокойно-внимательный, проследовал за тем, всполошенно сверкнувшим, — в угол, к вешалке: куртки на ней не было.

— Опять швыряем вещи где попало? — спросил Петя, еще не утратив утреннего благодушия в тоне.

Если б Виталий встал, принес, повесил куртку на место, все бы прояснилось, вернулось на укатанную колею обычного утра в семье…

Виталий, не подымая глаз, разглаживал ножом масло на куске хлеба.

— Так где же твоя обновка, приятель?

На вопрос в этом тоне-промолчать уже было нельзя Виталий ответил:

— У Володьки оставил.

Это была неправда, явная для всех троих, но Пете, с его методичностью, нужно было больше, чем это вспыхнувшее лицо и замершая с куском хлеба рука.

— Вот оно что, — протянул Петя.

Щелчком разбил яйцо, стоявшее перед ним в серебряной рюмке.

— Володька живет рядом — сбегай, принеси.

— Его дома нет.

…Зачем, для чего человек продолжает барахтаться в трясине лжи, когда это уже очевидно.

Инна Сергеевна попыталась помочь.

— Да принесет ее Володька — что за спешка такая? Завтрак на столе!

Петя не принял ее беззаботного тона, продолжал ненужную игру:

— Так уж и нет дома? А ты позвони, узнай. Успеешь дожуешь!

Виталий торопливыми, судорожными глотками приканчивал кофе. Петя отодвинул рюмку с яйцом.

— Та-ак! — протянул с усмешкой. — Дело начинает проясняться. В первом классе ты оставил свитер на скамейке в парке. Во втором — вернулся из школы в одном шерстяном носке, куда исчез второй, осталось загадкой века. В четвертом ты потерял кеды. В седьмом у тебя «пропало» кашне. Теперь начинаем терять вещи посолидней. Да еще и врём беспардонно!

Виталий аккуратно поставил стакан. Улыбнулся — губы у него тряслись.

— Понимаю, такого удара ты не переживешь. Как-никак материальная ценность!

Петино круглое лицо, мощная гладкая шея, грудь в вырезе рубашки стали медленно багроветь.

Инна Сергеевна встала. Быстро и весело проговорила, собирая посуду:

— Петя, Виталий, хватит вам! Петя, опоздаешь, автобус…

Петя не повернул головы — смотрел на сына.

— Значит, так… Значит, мы широкая натура, куртка для нас не ценность. А позволительно спросить — прожив на свете вплоть до получения паспорта, заработала ли она, натура, хоть копейку?

Виталий придвигал посуду к рукам матери — звякали чашки, блюдца. Сказал с натужной развязностью:

— Ты, отец, прикинул бы на досуге, на счетах — сколько я тебе задолжал за эти годы? За питание, воспитание и прочее. Даст бог, выплачу…

Был взрыв. Много ненужных слов.

Потом ахнула выходная дверь, брошенная с размаху, со злой силой. Простучали шаги по лестнице.

— Черт знает что! — сказал Петя. — У него винтик какой-то открутило, что ли? Хоть бы на капельку осознания вины! А ты только и знаешь — словно наседка, крылышком загородить цыпленочка. Пе-да-гоги! Когда родное, свое, так всякую педагогику забываете. Вот так и уйдет из-под рук…

Очень болела голова.

* * *

Инна Сергеевна ждала большой перемены.

Перемена пришла и прошла.

— Слушай, это же очень хорошо! — крепкая Маринина рука стиснула плечо. — Если б нашелся в милиции, в «неотложке» — Петр давно бы позвонил. А раз в таких местах нет, значит, просто дурью мается. У дружка какого-нибудь напыженное свое самолюбие пересиживает. А то и еще хлеще… Не забудь возраст. Тут из-за него переживаем, валидол пачками глотаем, а он, глядишь, просидел ночь на лавочке с какой-нибудь чувындрой…

— Почему же так грубо, Мариша? — вырвалось у Инны Сергеевны.

— Ну, знаешь, это в теории хорошо — вышивать сложные узоры по канве психологии… Еще эта песенка, чтоб ее!.. «Во сколько лет свела с ума Ромео юная Джульетта?» Сочинителям не худо было бы дочитать классику до конца и вспомнить, что получилась из этого самая печальная повесть на свете! Нет, распускаем мы их, распускаем! Все добром, добром… А добро-то должно быть с кулаками!

…Инне Сергеевне представился кулак у добра — такой, как у сентюринского отца, например. Этакий увесистый многогранник, движимый нерассуждающим гневом. Стыдно теперь вспоминать, как ее педагогическое бессилие чуть не заставило прибегнуть к помощи такого аргумента в споре за добро… И как хорошо, что она сумела стать выше своей собственной обиды и не дать мальчишке окончательно ожесточиться. Может, с той ее улыбки и началось настоящее возрождение этой души?

…Да, конечно, Петя все-таки прав — по существу. Должны дети ценить то, что создано трудом. Нельзя, чтоб все влага жизни доставались шутя, по мановению пальца. Отвратительны потребительское отношение к жизни, неуменье отдавать себе отчет в своих поступках. Все это — в зачатке — у Виталия есть и должно быть изжито… Но все-таки, все-таки… Почему у нас как бы две морали — для «чужих» и для «своих»? Почему считается, что нельзя попрекать человека сделанным ему добром, а с детьми мы себе это позволяем сплошь да рядом? Почему мужчина сочтет для себя позором ударить того, кто слабее, — если только это не его сын? Почему мы так сочувственно смотрим «Сто дней после детства», а когда то же самое происходит со своим («чувындра»!), в сто глаз присматриваем?..

…Нет, она бы не была такой. Она поняла бы сына, если б… если б это была не Алечка!

И когда они успевают так вырасти, так перемениться? Давно ли бегала по двору, — падала, дралась, возилась с кошками, самозабвенно, зажмурившись, выкрикивала не то дразнилку, не то считалку: «Замкнуто, закрыто, а ключ у меня, кто обзывается — сам на себя!» Кружилась, тоненькая, в порхающей юбчонке — словно раскрутили бамбуковый зонтик.

И вдруг глазам твоим соседским предстает нечто совсем другое. Лицо — как раскрывшийся цветок, и скульптурнье ножки, воздвигнутые на платформы, как на котурны. И — сигаретный окурок, при виде тебя так ловко отброшенный в сторону, в незабудочных глазах — выражение «А я чё? Я ничё…»

Алечка звонит по телефону. Ни «Здравствуйте», ни имени-отчества — «Виталия можно?» В кино — с Алечкой. В парк-озеро — с Алечкой… «Вы что, дружите?» «Да нет так, компания у нас…» Сын прячет глаза, сын улыбается — без повода, тайным мыслям, сын расшвыривает вещи, дожевывает кусок на бегу; сын часами валяется на тахте, глядя в потолок… И за всем этим — она, Алечка. С ее дремучими тройками по математическим дисциплинам. С манерой переиначивать модные песенки — она поет, например: «Мужчины, мужчины, мужчины, вы помните место свое!» С ее сигаретами и невозможными «мини». «Макси — мода для кривоногих»! — тоже ее высказывание…

Вдруг остро вспомнилась вчерашняя встреча — вечером, во дворе. Тогда Инна Сергеевна еще не знала, что Виталия до сих пор нет дома, что он не придет и ночью… Алечка направлялась как будто к ней, с улыбочкой, даже, наверно, хотела поболтать по-соседски. Но больно было видеть, как портит нежность этого лица никчемушная раскраска: зеленые — веки, алые — губы! Светофор!

Инна Сергеевна сделала бы замечание за такую раскраску — всякой другой, но не Алечке. Тут это почему-то было невозможно. Но она посмотрела… Алечка, наткнувшись на этот взгляд, остановилась, словно растерявшись, и вдруг выпрямилась надменно. Опустив размалеванные веки — лебедем, балетным лебедем проплыла мимо! Поди догадайся, что на уме у такой вот Алечки — в такую минуту… «Замкнуто, закрыто, — а ключ у меня…»

…Ну, пусть Алечка. Пусть все его неряшество и безалаберность, и глупая самоуверенность, лишь бы был, лишь бы ничего плохого с ним не случилось!

— Постой, я тебя загорожу, — сказала Мариша. — Вытри глаза, соберись. Еще не хватало — педагогам плакать в буфете. Чего ж тогда от них-то ждать?

* * *

Петя не позвонил.

Прошел школьный день, пролетел, протянулся. Кончился. И дорога кончилась — отвлекающая транспортная теснота. Последний квартал перед домом. А там — надо будет что-то решать, что-то предпринимать…

Уже в подъезде, внизу, необъяснимо Инна Сергеевна почувствовала: Виталий дома. Отперла дверь своим ключом — рука чуть дрожала. У порога — подошвой кверху, подошвой вниз — валялись замурзанные кеды…

Инна Сергеевна постояла у двери, чувствуя, как блаженно расслабляется стиснутое болью сердце.

Виталий вышел из кухни — с шипящей сковородкой в руке.

— Привет! А я тут сам… Понимаешь, проголодался. Целую ночь вкалывать — это не шутка!

— Вкалывать? О чем ты говоришь?

— Как о чем?

Инна Сергеевна села на табуретку, стоящую в прихожей.

Двинув ступней, сбросила туфлю, потом — вторую. Помолчала, глядя в глаза сына.

Он стоял, искренно недоумевающий, но все еще в прекрасном настроении. Поискал, куда бы поставить сковородку, — не придумал.

Нет, сил не было — ни злиться, ни объясняться. И она сказала бесцветно, спокойно:

— Мы ищем тебя с девяти часов вечера. Мы звонили всю ночь: родне, знакомым. В неотложную, в милицию, в морг…

Виталий заметался — с этой нелепой сейчас сковородкой, забормотал:

— Погоди, мама! Я ничего не понимаю! Разве она… разве Аля вас не предупредила?

— О чем?

— Я просил ее передать, что не приду. Что буду ночью разгружать вагоны на товарной станции. Вместе со студентами…

Инна Сергеевна молча покачала головой.

— Но как же так, мама? Это же… это предательство!..

Страшно видеть, как в этом лице, еще не утратившем плавных детских очертаний, вдруг словно проступает жесткость будущего, мужского…

— Нет, погоди! Я не хочу так, как он… как отец всегда делает. Не спросив, не узнав, что у человека на душе сразу думать плохое. Я выясню. Узнаю. Должна быть какая-то причина…

Инна Сергеевна вспомнила вчерашнюю встречу — кажется, Алечка действительно собиралась ей что-то сказать… Да, она не рванулась навстречу с раскрытыми объятиями Да, в ее взгляде было осуждение, может быть, насмешка Но это ведь не оправдывает…

— Это не оправдывает, — невольно повторила вслух Инна Сергеевна.

— Чего не оправдывает, мама? Ну почему, почему, если меня корят дармоедством, почему я не могу хотя бы попробовать? Сейчас же начнется: школа на первом плане! А я буду совмещать, вот увидишь!

— Ты что? Решил это делать… регулярно?

— По возможности, мама! Я тебе еще вот что должен сказать… Джинсовку свою я отдал… подарил Олегу. Не только потому, что ему нужней… У него одна мать, болеет часто. Он ходит в пиджачке — рукава до локтя. Не в том суть. Ты меня выслушай, не знаю, поймешь ли…

— Говори. Я понятливая.

Он не заметил иронии. Хорошо, что не заметил…

— Знаешь, когда он… отец подарил ее мне, сказал: «Получай свою мечту!» И это правильно, я мечтал о такой куртке. Именно о такой — все сошлось. Это было прямо счастье! А потом… Потом я задумался однажды. Мечта — куртка! Люди мечтают полететь в космос — и летают! А мои пределы, значит, вот они — двуцветная тряпка, простроченная белыми нитками? И чтоб смотрели с завистью — мои же друзья. И так меня прошибла эта мысль! Я понял, что не смогу уже радоваться куртке и вообще тому, что можно надеть, подаркам вообще! Я же не маленький, чтоб кто-то все время думал обо мне, выполнял мои желания… Я понятно говорю?

…Господи, до чего же он стал высокий. Стоит в дверях — и уперся в притолоку головой.

— Мама, почему же ты плачешь, я что — сказал что-нибудь плохое?

* * *

Петя пришел часа через два.

Инна Сергеевна нарочно не убрала кеды, только поставила их к стенке, рядышком, носок к носку.

Петя сразу увидел кеды. Широкое, с твердыми чертами его лицо побурело от прилива крови. Он спросил:

— В норме?

— Да.

— Где?

Это был трудный вопрос. Объяснять сейчас Пете — вот такому, в накале гнева, — что сын решил заработать деньги и, как он выразился, «возместить материальный ущерб, причиненный мною», значило подлить масла в огонь…

— Понимаешь, так получилось. Его подвели… Должны были предупредить нас, — объясняла она сбивчиво, лишь бы что-нибудь говорить.

Петя, кажется, не очень слушал.

— У нас большая семья, — сказал он хрипло. — Ни в семье нашей, ни в роду — ни до какого колена — не водилось этого: чтоб в пятнадцать лет ночь провести вне дома! Да еще не спросясь…

Он бросил на пол портфель, шмякнувшийся тяжело, весомо..

— Я его отлуплю! И пусть твоя педагогика взвоет!

— Петя, не надо!

— Сама увидишь, что именно надо! Шелковым станет! Тут избегались, иззвонились…

Она стала в дверях.

— Пусти, Инна! Я знаю, что делаю!..

Еще никогда она не видела мужа в таком состоянии — и вдруг ослабела, поняв, что ей не перебороть этого тяжелого, холодного бешенства — никаким словом… Еще миг — и он попросту отшвырнет ее от дверей… Он, Петя…

Когда-то хватило сил — уберечь от подобного добра с кулаками чужого, не единственного сына, ученика — одного из многих… А сейчас? Уберечь одного своего — значит, восстать против другого, тоже своего, нужного, близкого… Инна Сергеевна глубоко вздохнула, облизала пересохшие губы. Сказала тихо, очень тихо:

— Петя, если ты это сделаешь, я от тебя, уйду.

Настоящая слоновая кость

Сложны эти встречи с бывшими учениками: как бы лицом к лицу — с таинственной субстанцией времени. Всемогущее, оно беспощадно к иным: обеднели волосом и задором, огрузнели телесно и духовно, утеряли многое, приобретения — лишь внешние: должность, квартира, машина. И это очень грустно.

С другими — время сотворяет веселые чудеса. Вдруг окликает тебя импозантнейшая фигура: здоровается, как дипломат, разговаривает одними афоризмами. Кто? Спец-корр центральной газеты Григорий Желиховский, — и вылезает из недр памяти Гриня-первоклассник, весь в кляксах, как пресс-папье, уши — в дверях застревают!

Есть и такие, что творят чудеса со временем: взнуздают, оседлают, чтоб каждая скачущая минута несла только к цели…

Динка-Огонек. В третьем классе насмешила всех; голубоглазый красавец, остряк Женя Злобин сформулировал так: «Если час смеха равен ложке сметаны, то мы съели целое ведро!»

И как не смеяться? Девочка собирается стать киноактрисой. Не выговаривает ни «л», ни «в»: «Я вошуа у куасс». «Веснущата, как мухомор», — ликует Женя. «Волосы — цвета расплавленной моркови», — отмечает он же.

Ну и что? Мечтать никому не возбраняется.

Девочка не мечтает — она заставляет время служить себе.

Ходит к логопеду. Занимается в секции художественной гимнастики. Готовит по секрету от всех «потрясающий номер» к новогоднему вечеру. «Вылетает на сцену — задорная каскетка, брючки, платок на шее — „Танго! В Париже танго!..“

Провал ее блистателен. Начальные классы ходят за ней гурьбой, распевая: „Рыжая! Рыжая! Ты на свете всех милей!“ Рыжая, рыжая, не своди с ума парней!..»

Девочка поступает в народный радиотеатр. Снимается в массовках. «Слушай, — пристает Женя Злобин, — кино-то не цветное? Как же зрители догадаются, что ты рыжая?»

Девочка кончает школу, уезжает. О ней ничего не слышно. А время идет, идет — ровным шагом труда и упорства.

Нас приглашают соседи: куплен цветной телевизор. В самой деле, прекрасно: краски ярки и чисты, будто смоченные водой. И теперь мы знаем, какого цвета глаза у пани Каролинки!

А эта — ведущая популярной эстрадной программы? Мы и раньше восхищались ею — грация, голос! Вот она впархивает в студию, разбрасывая жемчуга улыбок. Помилуйте, да ведь она рыжая! И какая рыжая — пожар! Такие волосы — одни в мире. Как ее зовут? Дина… ну, да! Дина Злобина!

Вот так-то, красавец Женя, додразнился. Вот так-то, люди добрые!

…И еще бывают встречи. Как продолжение давно прочитанной книги; и автор, — жизнь — вдруг повернул сюжет не так, как ожидалось.

* * *

Район — новостройка, девятиэтажки — близнецы (многооконные фасады похожи на вафли), нумерация фантастическая, все же нужный мне дом находится.

…Отворяет — сам. Стоит, как рыбак: джинсы закатаны до колен, в руках ведро.

— Проходите, Нина Федоровна! Там уже чисто. Сейчас домою в прихожей. — И, отвечая на невысказанный вопрос: — Я и на работе у себя мою. Люблю, чтоб чисто вокруг, а уборщица у нас — принц датский, все сомневается: мыть или не мыть, вот в чем вопрос…

Я одна — в его комнате.

Над столом портрет Жерара Филиппа; вечная юность Франции — актер сидит легко, как птица на ветке, в глазах — свет ума и печали…

Гантели в углу. Некрашеный стеллаж. Две полки, нижние, задернуты занавеской. Несомненно, она там — радость, которая сейчас будет со мной. Потянулась рука… Нет. Пусть — сам…

Входит хозяин.

Над этим лицом время поработать забыло. Те же по-детски впалые виски, заметные — при худобе щек — скулы. Волосы чуть длиннее, по моде. Еще не утеряны юношеская угловатость, легкость движений, Не узнаются только глаза — пристальное их спокойствие…

— Ты изменился, Марк.

— Все меняются, Нина Федоровна, — взгляд цепкий и схватчивый, — кроме вас.

Это не вежливость, Марк Гурков — господи, имечко, не споткнувшись, не выговоришь! — всегда считал вежливость чем-то вроде архитектурных излишеств. И уж в этом он не изменился — вот его следующая фраза:

— Вы все-таки пришли. — А ведь я приглашал вас неконструктивно.

— Непонятно, Марк…

Спокойно объясняет:

— Бывают конструктивные приглашения. Например: «Приходи в субботу, в три, будем „маг чинить“.» И бывают неконструктивные. Вроде таких: «Заходи, посмотришь, как мы живем. Заглядывай!» Приглашаемый обязан ответить: «Непременно выберусь, как-нибудь вечерком». И оба знают, что ни черта этого не будет, говорят — для обиходу.

— Так ты не рад мне, Марк?

— Нет, отчего же? — вздергивает прямое плечо. — Боюсь, что вы не обрадуетесь…

И так резко, зло, небрежно рванул занавеску на тех полках, — сердце метнулось, предчувствуя беду… Какую беду?

Вот они все, столько лег не видались, забытые — и узнаваемые с пронзительной радостью, все «чудики».

Добрый уродец — «химера Нотр-Дамская». Лукавящая, хитро выгнутая саламандра — «пащерица з лапками», по-выражению того же Злобина. Брошка, паучок в паутине, страшно в руки взять, так тонко… Трубка с мордой крокодила Гены, Круглоухий львенок — «принц зверей», с детячьими, толстыми лапками…

И еще, еще… Чудесные фигурки, созданные летящим воображением и строгими руками моего бывшего ученика Марка Гуркова. Милые, знакомые…

Все — знакомые. Ни одной новой работы.

* * *

Началось в пятом классе. Родители, встречаясь, спрашивали: «Чего это мой (или моя) таскают кости в школу? Собаку, что ли, тайком завели?»

На уроках что-то стало мешать. Посторонний звук, вроде цвирканья сверчка. Присмотрелась — Гурков поглядывает под парту. «Встань!» Ничего, руки пусты. Сел — опять что-то поскрипывает, скребет, как мышонок…

Я его выпроводила из класса. А на другой день нашла под журналом костяной ножичек, для разрезания книг. В виде кинжала, с желобком вдоль лезвия, с рукояткой, как бы обвитой жгутом, — он отсвечивал мягко, словно восковой…

Показываю классу: откуда, чей? Кричат, разумеется, все вместе:

— Это Гурков для вас сделал!

— Он всем делает! Он их «чудики» зовет!

— Это настоящая слоновая кость!

Кость, разумеется, была говяжья, из супа, но что из того? Настоящими были точный глаз и терпеливое уменье, не ожидавшиеся в Гуркове, — до тех пор держало это «нещечко» рекорд по количеству возмущенных учительских записей в дневнике.

Звенышко оказалось надежным, ухватилась я за него твердой педагогической рукой — и потянула…

Скрести на уроках было, разумеется, запрещено, зато я раздобыла и подарила мастеру набор пилок, стамесок, лобзиков, а в конце года мы организовали персональную Гурковскую выставку — десятиклассники приходили смотреть!

…С каким жаром он выстругивал, сверлил, шлифовал шкуркой, полировал пемзой! Как отчаянно фантазировал! Никогда не повторял даже самых счастливых удач, и все же во всех фигурках, даже в рассыпной мелочи, было что-то особое, гурковское, угловатое и полное неотразимой притягательности.

Однажды в школу пришел писатель. Сидел в президиуме; если уж очень заходились ораторы в похвалах — потирал кулаком переносицу. Потом, тяжело опираясь на трость, прошел к трибуне и без всяких предварений начал читать. Аплодисменты пережидал терпеливо, как дождь, и читал снова…

Его долго не отпускали, гурьбой проводили к машине. Вспоминали — на переменах, на уроках. Гурков в воспоминаниях участия не принимал. Он отсутствовал, хотя и не буквально: исправно ширкал мелом по доске, лепил в тетрадях, строку за строкой, свои косоугольные буквы, но глаза его, если окликнете, смотрели за вас, выше вас, сквозь вас — на что-то свое, видное только им одним.

Через две недели класс ахнул. Гурков принес трость сказав «Для него», и все поняли, о ком речь. Трость была черная, полированная, со светлой изогнутой рукоятью в виде выпрыгивающего из воды дельфина. Удлиненное дельфинье рыло улыбалось — со сдержанным превосходством…

— Чтоб руку радовало, — объяснял Гурков. — Гладкая рукоять, и изгиб хороший. Посмотрит — вспомнит нашу школу…

…А потом был выпускной вечер. Белое порханье по залу, веселая сумятица, планы, мечты обещанья. И снова классное руководство, новый пятый, со своими отличниками и отстающими, со своими проблемами. Редкие случайные встречи с бывшими уже учениками…

Гуркова встретила на улице. Не успели поговорить — бежала на педсовет. Он сказал: «Заглянули бы как-нибудь…» Я и заглянула.

* * *

— Будем считать, что разговор о том о сем уже состоялся. Давай главное — почему?

— Не знаю. Может, от того, что не могу вернуться к себе, прежнему. Чудак я был…

— Какой же ты теперь, Марк?

Он вздергивает прямые плечи, отводит со лба отбежавшую от прически прядь.

— Я? В общем-то, человек, как все. Работаю.

— Где?

— По специальности…

Он не умеет рассказывать. Я забрасываю удочку — вопрос и тяну со страхом, с замиранием сердца — опять сорвется?

На иные вопросы не отвечается вовсе. На другие — брошено вполне туманное «По техническим причинам». Или — «Как у всех».

И все-таки пройдена дорога, полная ухабов и рытвин; вырисовывается нечто связное… Артель «Сувенир». Главное требование — резать по образцу, точь-в-точь, без отступлений. Образец дает художник — специалист — прикладник, дипломированный.

— Да, кстати: а ты что окончил, Марк?

Он словно не слышал вопроса:

— Понимаете, иногда надоест резать под копирку, даешь «оживляж» — хоть черточку, две — от себя. Ну, контролерши глазастые есть, вредные, не пропускают. «Брак», — говорят. И не убедишь ее, глупыху из ОТК, что нет в природе точных повторов, нет, ровных линий. Листья, пусть с одного дерева, они ведь все разные, так? И разве они от этого хуже?

…Еще есть вопрос, самый важный, я боюсь его и все-таки надо!

— Ты не пробовал — предложить свои образцы, Марк?

Он молчит с минуту. Потом отвечает, чересчур легко:

— Пробовал. Не вышло. Директор ответил: «Туфта, взлет фантазии». Кто, говорит, даст тебе настоящую слоновую кость, а говяжья такого ажура не держит. Вкус, говорит, у тебя тонкий, а где тонко — там и рвется. Он у нас остряк, директор…

— И остряк, и царь, и бог?

— Отчего же? И худсовет есть. Обсуждение даже устраивали. Сколько людей, столько мнений. Вроде операции без наркоза: каждый встает и режет, как хочет. Я ответил, обидно показалось. Все в званьях, как в кольчуге, а тут какой-то, без диплома даже… Ногами затопали. «А поди-ка ты домой, — говорят, — да лицо свое умой, — говорят».;

— И ты — умыл? Ни шагу — дальше?

Он встает, кусочком бархата начинает перетирать фигурки. Говорит глухо, не поворачивая головы:

— Кое-что делал. Людям раздарил. «Нашел он славу у знакомых, снискал признанье у родных», — помните Женьки Злобина эпиграмму? А мечталось, чтоб дальше пошли — чудики мои. Не к ближним только.

Поворачивает ко мне лицо — вдруг перечеркнутое злой усмешкой:

— Всякое бывало. Подсыпался ко мне один хмырь. Делай, говорит, а я в Москву возить буду, на любителя. В деньгах, мол, искупаешься…

— А ты?

— Послал его… по дальнему адресу. Спекулянтов мне еще не хватало!

Гурков остался Гурковым. Вежливостью себя не затруднит, в обход не ринется.

И я снова атакую в лоб:

— Слушай, Марк, давай плясать от печки. Почему ты не учился? Срезался — опустились руки? Семья — кормильцем стал? Принцип — назло несправедливости.

Он устало машет рукой.

— Не гадайте, Нина Федоровна. Вы уж и ноздрями зашевелили, уже и навострились — ринуться на защиту… Знаю я вас. Не надо. Не было никакой несправедливости. И моей вины нет. Просто… — он запнулся и выговорил с трудом, — прежде чем поехать, прошел медосмотр. Вот. И выяснилось, что я дальтоник. Куда же такому — в мое Высшее, художественно-промышленное? Профнепригодность. Понимаете? Это ошибка природы. Ее не исправишь, против нее не восстанешь…

То, что он сказал, достаточно ошеломительно. Но убивает меня тон, каким все говорится.

Это говорит человек сдавшийся. Даже боли уже не чувствующий. Или я ошибаюсь?

— Послушай, Марк… Я знаю слепого скульптора. Восстал, как видишь! Человек — сильнее обстоятельств…

— А чем плохи обстоятельства? — он аккуратно складывает бархат, задергивает занавеску. — У нас условия хорошие. Оборудование новехонькое — токарные станки, бормашины. Кость говяжья, отбеленная, — мягкая, удобная в работе. И продукция наша не из худших. Иной раз такой ведь увидишь сувенирчик — вроде как оплеуха по чувству красоты. А у нас — «средственно». Не хитро, да кстати — уют состоит из мелочей… И закроем эту тему, как у нас говорят!

Мы закрываем тему. Беседуем о том о сем. Милые, теплые школьные воспоминания. Вести о былых одноклассниках.

— Супругов Злобиных видишь? — спрашиваю я.

Он вздрагивает.

— По теории вероятности.

— Это еще как?

— В одном ведь городе живем. Иной раз и столкнешься…

— Динка… Помнишь, как ее дразнили? А теперь — покупай цветной телевизор!

Он смотрит на меня в упор — темными, спокойными глазами.

— Она из тех, кто умеет догонять горизонт… Я — нет. У каждого своя дорожка. Кому-то надо и слона плоского делать.

…Он прощается вежливо, словно и не Марк. Приглашает заходить снова.

Приглашает — «неконструктивно».

Мой супруг, Вадим Васильевич, поедает разогретый вчерашний обед с черствым хлебом. Встречает меня вопросом:

— Итак, какие стенки нынче лбом прошибались?

Я кладу в хлебницу его любимый батон за шестнадцать копеек, золотистый и узкий, словно копченая щука. Он хмуро отрезает горбушку. Батон мягок, как пух.

Теперь можно отчитываться.

— На выставке корешковой скульптуры побывала. — Накладываю себе на тарелку, сажусь к столу.

— Эт-то еще что?

— Ну, знаешь, есть такое… Ищут люди корешки, веточки, похожие на что-либо, подчищают их, подстругивают, что-то добавляют — получается фигурка.

— А, видал по «теле». Кикиморы, балерины, олени. Баловство! И что же?

— Показала я устроителям Марковы работы. Выслушала охи и ахи. «Но, — говорят, — не наш профиль».

— И верно, не их.

Вадим кладет вилку, промакивает губы бумажной салфеткой.

Сейчас он послеобеденный, уступчивый, расположенный к благодушному философствованию.

— Странный вы народ, учителя, — начинает он. — Ну, не выстроил человек жизнь по твоим предположениям, ожиданий твоих не оправдал. Прошумел и затих, как весенний дождик. Ну и что? Разве каждому дано?

— Ему — дано.

— Ну, как поглядеть. Вот у меня тоже был в юности приятель, стихи писал. Так он говорил: «Чувствую: если не выскажусь — сожжет меня изнутри!» А твой, как его, Гурков, — зачем его натягивать? Будет творить, коли припечет!

Я молча убираю посуду. С благодушием не поспоришь. Оно, как желе, ножом не режется. Оно обволакивает, как туман.

Может, и прав мой рассудительный супруг? Что с того если я помню, как пылал, кипел этот мальчик, вырезая из кости стрекозу — «и чтоб крылья просвечивали!» Кипел, кипел — и выкипел. И нужна ли еще людям эта стрекоза?

— Ты все стараешься повысить процентовку положительного в человеке, — уже совсем ласково подытоживает Вадим. — В школе это понятно. А ты всегда и всюду учительница. Не всякому это по душе, знаешь…

Не всякому по душе! А мне тоже не все бывает по душе. Директор артели «Сувенир», например.

На лице написан девиз «Ну и что?» Разговаривает с вами, как слепой, головы не поворачивая.

Выслушал — бровью не повел. Посмотрел — не моргнув оком.

— Я это все уже видел. И замечания мои товарищу Гуркову известны. Он что, с ними не согласен?

— Я не согласна!

— Почему?

— Это талантливо! Остальное — не существенно!

На меня смотрят, как на ребенка, собирающегося поиграть со спичками. Ко мне снисходят:

— Хорошо, я могу обосновать. Наша задача — изготовлять сувениры для украшения быта. Что есть сувенир? Память о местах, где человек побывал, символ времени, если хотите. И очень хорошо, если в то же время вещь утилитарная! Это у нас очень поощряется, потому лучше берут. Скажем, не просто модель Гур-Эмира, а, в то же время, настольная лампа-ночник. Или гитарист-пробочник. А взять гурковские вещи? Для быта никакой пользы, разве что настольное украшение или чтоб проем в шкафу-стенке заполнить. Предлагал я ему резать сувенирные шашки, шахматы. Шашки отказался — плоско. Насчет шахмат — в такую тонкость ударился, что я просто ахнул. Кто у нас их будет тиражировать? Мастеров такой квалификации, чтоб делали резьбу «на проем», у нас раз-два и обчелся. Еще были ему предложения — закладки для книг делать, ножи, для резания бумаги. Не увлекся нашими наметками, а свое опять дал такое, что в серию не пустишь.

— Скажите, а это обязательно — в серию пускать?

— А как же? Иначе нерентабельно. Мы — предприятие, между прочим, и план у нас есть, и отчетность тоже…

Предприятие. Сувенирная промышленность. Проблемы индустрии сувениров.

Есть в этих словосочетаниях какая-то неслаженность, «Не клемматит», — как сказали бы мои ученики: у каждого поколения свой жаргон.

А сегодня у меня праздник: в центральной газете появилась статья Грини Желиховского. С упоением, повторяю самые ударные фразы: «Красоту не отштампуешь». «Ценность сувенира и цену его отождествлять не стоит». «Творчество — не повтор сотворенного». «Некоторые руководители предприятий, основанных на художественных народных промыслах, стремятся выпускать свои изделия миллионными сериями, что ведет к утрате специфичности и снижению эстетического уровня…»

Все верно, Гриня, и ты, как был, так и есть — молодец. «Заряжен вашей темой», — писал ты мне.

В моей сумке — газета со статьей Желиховского и еще кое-что. С этим багажом — увереннее нахожу дорогу к референту Союза художников.

Референт оказывается референтшей. Женщина. Не то чтоб очень молодая, но несколько излишне, на мой взгляд, моложавая. Лицо ее, во всяком случае, имеет прямое отношение к искусству живописи.

Впрочем, это я так, ощетинилась заранее, побегавши по инстанциям.

В который раз — с неприятной для себя гладкостью — излагаю дело.

В ответ — говорится полуутвердительно:

— Не член Союза? Разумеется, я бы знала… Если б он был прикладник по образованию, это упростило бы дело…

— Дело вовсе непросто.

— Это я уже уяснила… Если б он был хранителем традиций, представителем династии народных мастеров…

— У каждой династии есть основатель, — говорю я чуточку резче, чем требуется, и протягиваю газету со статьей.

— Читано, читано, — вздыхает референтша. — И все же — что мы тут можем сделать практически?

Я могу сделать практически только одно — выгружаю из сумки «чудиков».

Немало труда стоило собрать все это — через бывших выпускников, их родных и знакомых, через знакомых их знакомых…

Вот это было подарено мне. Пожалуй, лучшая композиция Марка — «Маугли и Багира». Мальчик, прильнувший к пантере. Струящиеся извивы ее тела, сдержанная, в упругости мускулов, жестокая и коварная сила, покорившаяся тонкой руке ребенка. И оба они — как воплощенная мечта не о власти над природой — о слиянии с ней.

А эту — с нытьем и неохотой, под два честных слова — выдала Динка-Огонек: «Это же я, понимаете, я, может, с этого я и началась как личность!»

…Девочка на камне, у моря, застигнутая думой, мечтой. Взлет волос, подхваченных ветром. Набегающие гребешки волн у самых ног. В ломкой пластике — ожидание, обещанье завтрашней красоты…

— Чувство ритма у него есть, — говорит моя собеседница. Длинные пальцы с перламутровым лаком на ногтях бережно прикасаются к фигуркам. — Малая пластика… В ней улыбка, безудержность воображения, тихая песенка доброты… Без нее — даже продуманный интерьер жесток, сух и безличен…

Женщина уже не кажется мне только моложавой. Глаза блестят молодо — тут грим ни при чем.

— Знаете, — эти блестящие глаза устремляются на меня, — он мог бы работать сам, по договорам с Худфондом. Есть такая возможность. Пусть сходит…

— Не пойдет, — поспешно говорю я. — Характер…

Она кивает понимающе.

— Хорошо. Я скажу, к нему придут… И еще: в недалеком будущем предстоит Всесоюзная выставка народных талантов. Надо отобрать работы. Скоро будет работать комиссия. И я напишу о нем. Дайте мне адрес…

Этот адрес уже многим известен. И сюда, я знаю, должна была недавно прийти небольшая, но довольно весомая посылочка. Гриня написал мне: «Ну, зачем он в доме — моржовый клык? Память, конечно, да ведь „полярку“ и так не забудешь. А Марк такое может из него сотворить, что музеи драться начнут: мне, мне! Так что — посылаю днями…»

И мне — к этому адресу — дорога привычна, исхожена.

Все тот же сквер, только осенний уже. Еще не производит впечатления квартиры, из которой вынесли всю мебель перед ремонтом, как бывает поздней осенью, когда все оголится, и в аллеях заметно прибавилось света. Смолкло в высоких, шуршащих кронах стеклянное чиликанье дроздов.

Какое буйство красок! Огненно-рыжи листья чинар, канареечно-желты шестипалые лапы конского каштана. Лимонным дождичком осыпается акация.

Падают листья, звеня, мерцая, осыпают меня шелестящим дождем, врываются в путаницу мыслей.

Осень, осень. Ее рваный парчовый наряд, ее пышная нищета. Сколько пелось, писалось, говорилось об осени — и все лишь приближено к тому, что она есть такое. И дано ли кому-нибудь исчерпать ее всю, всю слитность ее красок, звуков и запахов, во всех связях ее с душой человеческой? А может быть, мы не видели бы так, не чувствовали так красоту осени — без всех этих песен, стихов, картин, живущих в памяти?

Что, если б каждый видел мир только своими глазами, слушал бы музыку только собственной души? Кем бы мы были — наследники без наследства, без всего, что пережито, выстрадано, придумано и сотворено другими, прошедшими по земле до нас, идущими и сейчас рядом с нами?

И опять смешались мысли, нахлынуло давнее воспоминание: субботник в школе, суета, деловая и неделовая, хохот, задиристые выкрики, и красавец Женя Злобин с натугой выдирает из вязкой глины лопату, а Динка-Огонек, сверкая чертенячьими своими глазенками, вся рыже-пламенная, выплясывает перед ним какую-то невообразимую джигу, а может, твист, припевая нечто еще более невообразимое: «У тебя глаза — как бирюза! Чьими они будут? Чьими они будут?»

…Чьими они будут, Марк, твои мечты, твоя дерзость, пронзительная твоя любовь к человеку и всему живому, если утаишь, утушишь все в себе, не пробьешься сквозь камни упрямой родниковой струей. Ведь тебе — дано. И как передать тебе, как сделать твоими те строки, что считаю для себя главными в жизни, повторяя за поэтом: «Душа обязана трудиться — и день и ночь, и день и ночь»?

Звон и шелест, звон и шорох, золотая метель листвы, и сквозь нее — дом, похожий на вафлю, и у самого подъезда на сырой темной земле светится кленовый лист, словно перо, оброненное жар-птицей.

Стук и бряк лифта. Тишина площадки. И в этой тишине — из-за полуприкрытой двери — знакомый, скребущий звук. Точь-в-точь, как у меня на уроке — сколько уж лет назад…

Дошла, значит, Гринина посылка? И еще что-то дошло…

А мне, пожалуй, сейчас заходить туда не к чему. Как-нибудь в другой раз…

Новый шеф

Все голову клали на плаху, что новым замдекана будет Петя Голосов — душа-человек или Леонтичев (приклеить два крыла, и перед вами ангел). И вдруг проходит слух: выдвинули какого-то «задвинутого», из аспирантов.

Одетый, как молодой дипломат, собравшийся посетить первый в жизни прием на уровне послов. Водрузите ему на нос очки. Вооружите шариковой ручкой за тридцать пять копеек — вот новый шеф.

Знакомимся: «Юрий Константинович Кудинов» — «Валя».

Смотрит, как глухой.

Меня весь факультет зовет «Валюша», мне же не девяносто лет! «Валя, да Валя же!» — не воспринимает. Говорю «Дмитриевна».

— Так вот, уважаемая Валентина Дмитриевна, будьте добры, напечатайте объявление!

Смотрю: дни и часы приема. Академик, а не замдекана! Я далеко не в восторге — вместо «пятница» шлепнула «путница». Подскрести бритвой, только и делов.

— Если вас не затруднит, заново, Валентина Дмитриевна! Не хотелось бы начинать работу с этой… путаницы…

Перепечатываю.

Порядок — к приходу нового я везде навела, и в шкафах и на столе. Ему показалось мало. Со стола убрал все в ящики. Книги в шкафу переставил по росту, по цвету: не шкаф, а икебана японская. На папках велел сделать наклеечки: «К делу», «Исполнено», «В архив». И все с такой невероятной вежливостью, как будто это он сочиняет в «Вечерке» статьи «Как вести себя в гостях».

Поработала я с ним один день, наслушалась всяких «будьте любезны» и «если представится возможным», пришла домой, налила молока кошке да и говорю: «Глубокоуважаемая Мурка Васильевна, если вас не затруднит, проверьте этот материал на усвояемость!»

Шеф никого не принимает. Что говорят по телефону — велел записывать.

Сидел вдохновенный и строгий. Сотворил расписание на полугодие — твердое, без переносов и замен.

Это он так-думает. Жаль человека совлекать с небес, а надо:

— Фомина три пары подряд не может, у нее грудной, Леонтичеву понедельник неудобно, читает в Академии, Грызлов далеко живет — на первую пару будет опаздывать…

И так далее — он-то новенький, шеф, а я четвертый год на факультете.

Выслушал, Фомину учел — попыхтел еще полчаса. Остальное оставил по-старому: ну, режет человек сам себя!

И началось…

— Но вы поймите, что транспорт…

— Ваша обязанность — создать условия для научной работы!

— Первая пара, а потом четвертая — это уже не «окно», это ворота какие-то!

Наседает преподавательский состав на моего шефа. Кто — вежливо, в его же миндальном тоне, кто — во всю Ивановскую. Попутно достается и мне. К концу дня нервы у меня изрублены мелко, в лапшу, уже не говорю, а фыркаю, словно кошка, которой наступили на хвост. А шеф терпеливо, как будто пленку прокручивает, заново каждому объясняет про интересы студентов, про усвояемость да равномерную загрузку.

И вот — я ждала этого! — врывается сама: широко известная, глубоко популярная Арсеньева, Катерина Марковна, между прочим, завкафедрой, аспирантом которой мой шеф «имеет честь состоять».

Великолепна рушится на диван.

— Уф, с ног валюсь! Две комиссии, три заседания, пять коллоквиумов! Юрочка, как дела?

От «Юрочки» мой шеф мумифицируется. Не поднимая глаз, выговаривает тщательно, по буковке:

— Вы ознакомились с расписанием, Екатерина Марковна?

Арсеньева кивает. Красивым нервным жестом достает сигарету, закуривает. Откинув голову, смотрит сквозь ресницы…

Как подает себя женщина — ну, кинозвезда!

— Да, Юрий Константинович! — промурлыкивает Катерина. — Я не забыла о нашем разговоре. Выбила для вас «почасовку» на вечернем отделении!

— Весьма признателен, — лепечет шеф.

— Расписание. — Арсеньева поет, как флейта — Вы же сами понимаете, дорогой, при моих нагрузках неделю надо уплотнять. А вы меня разбросали на три дня! Приезжать три раза ради одной пары! Да где ж это видано?

— Видите ли, Екатерина Марковна… — Этот недоумок опять начинает объяснять то, что и без него известно.

— Так, значит, не находите возможным выделить для меня один день? — Арсеньева швыряет недокуренную сигарету в корзину для бумаг. — Нет и нет? Очень мило…

Да, это мурлыканье. Пантеры тоже мурлычут.

Дверь затворяется со зловещей деликатностью. Я смотрю на шефа. Он говорит:

— Если вам не трудно, Валентина Дмитриевна, прибейте табличку: «У нас не курят, и мы очень благодарны за это».

Моя мудрая Аустра говорит: «Ужас, если мужчина неряха, но если аккуратист, так это два ужаса!»

Мой шеф — три ужаса.

Заходит. Костюмчик немнущийся, сорочка как фарфор. Бреется, наверно, раза три в день, а может, уже вывелась порода безбородых мужчин?

Смотрит на меня — и мне уже кажется, что палец в чернилах или петля на чулке поехала… И выясняется, что я в какой-то третьестепенной справке вместо «XI» стукнула «X»! В палочке дело! Или бумагу не в ту папку положила — уж он найдет…

И ладно бы — разгорячился, я бы тоже вожгла ему словечко! А то «вы поймите, Валентина Дмитриевна», «очень жаль, но приходится заметить…» Только и остается — на зло ему отпечатать очередную бумаженцию так, чтоб ни к запятой не мог придраться!

…И вот стукаю по буковке в минуту, а тут Петя Голосов пожаловал. Как будто форточку открыли, дышать стало легче.

Петя как фокусник — прошел мимо, а на столе уже конфета «Красная шапочка», и даже шеф размораживается отчасти…

— Проводил дополнительные занятия с группой «Г», — сообщает Петя; вид у него загнанный, но глаза светятся неистребимым весельем. — Ну, подобрался контингентик! Работаешь, точно в кузнице, семь потов сойдет — «Поняли?» Все единодушно: «Нет!» Хорошо, будем разбираться на практике. Вызываю Сундукову. Она переводит. Слушайте, это же здорово! Я записал на память: «В ее прекрасных глазах наворачивались слезы, и она тут же вытирала их своим дряхлым платком!»

Петя рушится на диван и рыдает от смеха. Я тоже. Шеф, улыбнувшись, спрашивает:

— Так когда же вам, Петр Семенович, будет удобно еще раз провести дополнительные занятия с группой «Г»? Материал очень важный и должен быть усвоен!

Петя смотрит на меня. Я отвечаю понимающим взглядом. Но нынче Петя согласен на все. Похоже, что у него дело к замдекана.

— …даже и не дело. Ну, скажем, не безделица, а полуделица. Анциферов! Сам знаешь, сборы, тренировки! Парень оброс «хвостами», парень слетает со стипендии…

— Чем же я могу быть полезен? — спрашивает Юрий Константинович.

Он не знает, чем он может быть полезен. Петя терпелив:

— Гордость факультета! Рвет и мечет — ленточки грудью и диск — куда-то в четвертое измерение!

— Ирина Роднина, — говорит шеф, — сдавала экзамены вовремя. И Анатолий Карпов отнюдь не «хвостист»!

— До «звезд» далеко, а навстречу своей планетке надо бы пойти! Индивидуальный график, то, се… Есть мнение, — Петя подчеркивает голосом «надо» и «мнение».

— Мнение есть и у меня, — говорит замдекана. — Спорт должен не мешать, а помогать учебе. И отстающий студент — отнюдь не гордость факультета…

— Значит, нет? — Петя подпрыгивает на диване.

— Значит, нет.

Петя начинает пыхтеть, словно кастрюля-скороварка. Ой, как я его понимаю! Анциферов… Да когда другие факультеты начинают хвастать спортмероприятиями, мы говорим «а у нас Анциферов!» — и все, вопросов больше нет.

Петя уже схватился за ручку двери — и вдруг выпаливает:

— А ведь вы сухарь, Юрий Константинович! Сдобный, ванильный, но сухарь!

Дверь захлопывается с пушечным звуком. Мой шеф говорит:

— Валентина Дмитриевна, а что выяснилось с поточной аудиторией, для третьего курса, во вторник?

* * *

У нас нынче телефонный бенефис.

В трубке громыхает бас предместкома, я все слышу. Речь идет о бесплатной путевке. Шеф требует, чтоб ее отдали доценту Гнецкову, есть у нас такой старичок, «божий одуванчик», предместкома в принципе не возражал бы, но… «ты же знаешь Киселеву…»

Киселеву знают все. Она как лейкопластырь, если привяжется, так ее и по кусочкам не отдерешь. Сама Арсеньева перед ней пасует.

Шеф выслушивает про Киселеву и повторяет свое: Гнецков стар, одинок, никогда в жизни за себя голоса не подаст, а местком словно и рад, что его не беспокоят…

«Ты на меня бочки не кати! — рычит трубка. — Еще разберемся, уж не оппонент ли твой этот самый доцент…»

Шеф кладет трубку. Берет из стаканчика карандаш, отточенный, как копье, и начинает заострять его до степени иголки.

Я смотрю на его спокойное лицо — и мне становится не по себе.

Опять звонок. Просят меня, кто просит — не важно…

«Славненькая моя, ну почему тебя не было у Любы, да там посмотреть было не на кого, я челюсть вывихнул, зевая, ни разу не танцевал…», — слушаю, угукаю, а сама думаю, что из этого устного реферата доходит до слуха шефа.

Наверно, ничего, — он сосредоточенно правит курсовые работы своих вечерников.

Мой собеседник никак не выговорится, чтоб отвязаться, я обещаю пойти с ним на концерт Бисера Кирова, кладу трубку, аккуратно, как будто она из хрусталя.

Шеф, не поднимая глаз, говорит кротко:

— Валентина Дмитриевна, не было бы вам удобнее неслужебные разговоры перенести на неслужебное время?

Да, да, мне будет удобнее! А тебе, сухарь несчастный, никто никогда не позвонит по неслужебным вопросам!

Звонок. Шеф держит трубку левой рукой, правой продолжает черкать в тетрадях. Непонятно, с кем, а говорит, примерно следующее: «Да, я помню». «Очень приятно, хотелось бы узнать, чем могу служить». «Может быть, я вам дам телефон Петра Семеновича?» «А все-таки по какому вопросу вы звоните?» «Проще было бы выяснить в канцелярии». «По вечерам? Читаю лекции». «Вряд ли это было бы удобно для вас». «Хорошо, надо будет подумать. А все-таки лучше посоветуйтесь с Петром Семеновичем…»

Шеф подает свои реплики с нарастающим недоумением. Глаза открываются все шире, брови подымаются все выше, очки — и те лезут на лоб. Положив трубку, сообщает растерянно:

— Никак не могу сообразить, что же ей было нужно… Знаете, Валентина Дмитриевна, Петр Семенович познакомил меня с девушкой. Говорит, хотела бы учиться на заочном. Я ей дал свои координаты, на случай, если понадобятся справки. Вот она позвонила — и не говорит, по какому вопросу, приглашаю на факультет — почему-то ей нужно именно вечером и именно со мной посоветоваться, поступать или нет…

…Все-таки есть у меня выдержка! Не валюсь под стол от хохота. Значит, нашлась такая, что прельстилась ходячим холодильником?

Хотя ведь с виду и он человек. Даже смотрится прилично. Надо его знать, как я. У меня он на ладошке — с утра до вечера.

…Вот именно — до вечера.

Слышны только реплики шефа, и какие! Многосерийный детектив!

«Да, да, прибыла». «Ну, что вы, настоящая красавица! По-моему, из Центральной Америки!» «Надеюсь завоевать ее доверие». «Прежние? Приняли настороженное.» «Думаю, примирятся». «А эта — вообще совершенство. Можно пересчитать все ребрышки». «Да, да, спасибо, обязательно!»

Вот и весь разговор, если не учитывать разных вежливостей.

Но хорош «ходячий холодильник», если к нему прибывают красавицы из Центральной Америки, а прежние вынуждены примириться! Да еще эти «ребрышки»!

Будет, будет у меня неслужебный разговор в неслужебное время! Есть о чем рассказать моей мудрой Аустре…

Аустра, подруженька, примчалась на другой же день.

Что она умеет — так это эффектно располагать себя в пространстве. Угол, где сидит Аустра, немедля приобретает вид центра комнаты. Сегодня она в своем ударном, огненно-струйном платье, веки тонированы под цвет бус.

Шеф, поздоровавшись, не подымает больше глаз — сегодня он анализирует уровень посещаемости лекций не по группам, а по лекторам, — вредная затея. Этак он доберется и до нашего многоуважаемого профессора Янецкого. Студенты жребий бросают, кому идти на его лекции, все равно ничего не поймешь. Знаний масса, а дикции нет, проборматывает себе под нос…

Аустра забросила ногу за ногу — коленкой чуть не достает подбородок. Ноги у нее эталонные, одевается — на полсезона вперед. Идет — парни шеи выкручивают: смотрят.

Только не мой шеф.

— Валентина Дмитриевна, если спросят, я в библиотеке…

Изобразить на бумаге междометие, которым проводила его Аустра, нет никакой возможности.

Потом она спрашивает:

— А ты не ослышалась — насчет красавиц?

Голову наотрез!

— Удивительно! Может, он автомобилист? Наш сосед свою «Волгу» «сударушкой» зовет.

— А ребрышки?

Аустра хлопает ресницами. Обходит вокруг стола шефа, разглядывая его почти идеальную пустоту — одни карандаши в стаканчике торчат, словно пучок стрел в колчане. Говорит неожиданно:

— А он ничего. Волосы… Такой цвет получается, если смешать светло-розовый «Лондестон» со светло-русым «Арома-колор». Черты лица правильные…

— Вот именно, — говорю я. — Как на схеме. Глазу не за что зацепиться…

— Нет, ты напрасно, — тянет Аустра. — Я бы на твоем месте… Это ж так легко — изучить вкусы, привычки. Заботиться, стать необходимой. Мне кажется, он не так уж безнадежен! — И начинает рассказывать о своем новом поклоннике:

— Понимаешь, он играет на фоно, у нас с ним все окутано таким леграновским флером…

Я забочусь о своем шефе — не оттого и не ради того, на что намекала Аустра. Просто интересно узнать — доступен ли он каким-нибудь человеческим чувствам? Ведь когда работают вместе люди, привыкают друг к другу, появляется какая-то теплота. А у него?

Занимаю для него очередь в буфете. Застелила цветной бумагой полки в шкафу. Все его любимые объявления переписала от руки, на ватмане, чертежным шрифтом. Сменила его настольную лампу на новенькую, модернового, космического фасона. Он любит записывать очередные дела на листках бумаги размером со спичечный коробок — заранее нарезанные листочки подкладываются ему в ящик каждое утро…

Идут дни, он ничего не замечает. Во всяком-случае, не реагирует вслух. И все же мне мерещится какая-то в человеке оттепель. Чуточку упростилась многоступенчатая его любезность. Мне кажется, что мы даже можем подружиться. Но однажды…

Киселева предупредила, что семинар переносится с четверга на среду. Я хотела тут же записать, но понадеялась на память. А как закрутился день — дела, звонки, студенты — забыла…

Четвертый курс к среде не подготовился, семинар был сорван.

— Ваш секретарь, глубокоуважаемый Юрий Константинович, не столь аккуратен, как этого можно было ожидать при вашей требовательности, — сказала Киселева со своей кисло-сладкой улыбочкой.

— Вы совершенно правы, Софья Игнатьевна.

Киселева уплыла с видом торжествующей, хотя и угнетенной добродетели. А шеф спросил ровным голосом:

— Валентина Дмитриевна, вы имеете представление об обязанностях секретаря факультета?

Это было начало, а потом — целая лекция, словно не произнесенная, а простроченная швейной машинкой, и заключение:

— Вы делаете многое, чтобы облегчить мне работу, — благодарю, но это не входит в ваши обязанности, не за это вы получаете зарплату, ваша задача — обеспечить нормальное прохождение учебного процесса…

Больше я не нарезаю ему листочков для записи очередных дел. Добился своего. Засушил мои лучшие побуждения.

И семинары больше не срываются. Вот!

* * *

Сегодня мой шеф явился кудрявым. Да, да, забыл или не успел набриолинить свои волосы, и они лежат волнами, и шеф глядится с ними таким мальчиком…

Очень бледным мальчиком, сосредоточенно, упорно не веселым.

— Вы нездоровы, Юрий Константинович?

— Нет, нет, Валентина Дмитриевна. Просто я зол. Очень…

Это самое «зол… очень» выговаривается ровненько, как бы по линеечке. Никогда я не видывала, чтоб люди так аккуратно злились.

Другое дело — Петя: этот влетел вслед за шефом, клокоча, как перестоявший самовар:

— Слушай, Юрий! Нет, я этого просто не волоку! Неужели ты не понял, что эта новоиспекаемая кандидатка — креатура Катерины? По-моему, ее намек был прозрачен, как хрусталь!

— Я думал, что мы обсуждаем работу, а не креатуру, — говорит шеф. Отчетливо, словно пропечатывает каждое слово на машинке.

— А, оставь! Работа не лучше, не хуже прочих! Ну, кому-то придется посидеть поредактировать, дотянуть — в первый раз, что ли?

— Для меня — в первый. Для тебя — хорошо бы в последний.

— Ну, слушай, я от тебя стрессую! — Петя подбегает-к моему столу, хватает графин и начинает пить воду, стакан за стаканом.

И тут в двери протискивается Киселева — с более уксусным, чем когда-либо, выражением лица:

— Я не поняла, Юрий Константинович, чем вас не устроило мое выступление?

— Софья Игнатьевна, вы говорили вокруг да около — уводили нас в облака…

Рот Киселевой превращается в нитку:

— Катерина Марковна считает, что я выступала по существу!

— Разумеется, я высказал мое приватное мнение…

Киселева делает рот буквой «о» — и в этот миг в деканат вплывает сама Арсеньева — закована в кримплен сливочного цвета, клипсы в виде желтых хризантем, шиньон величиной с корзину для бумаг.

Умеет женщина предъявить себя, этого у нее не отнимешь.

И все это великолепие надвигается на нашего скромного замдекана, словно «Икарус» на «Москвича».

— Хочу заметить, уважаемый Юрий Константинович, что не стоит превращать свою эрудицию в шлагбаум на дороге молодых кадров. Я не говорю, что нам было предъявлено нечто основополагающее. Но… храм науки состоит из кирпичей, а перед нами был…

— …кирпич.

Неужели это он — перебил саму Арсеньеву? Силен, бродяга!

— Вы противопоставляете себя кафедре, Юрий Константинович.

— Но не науке, надеюсь?

— Какое вы имеете отношение к науке, будет видно по вашей диссертации. Кстати, обсуждение третьей главы можно будет форсировать. Вы довольны?

— Я доволен, Катерина Марковна.

Арсеньева уплывает, как грозовая туча, не успевшая выметать все свои молнии. Петя хватает шефа за лацкан.

— Ну? Добился? Не хотелось бы мне сидеть с тобой рядом на скамье обсудимых!

— Каждый отвечает за себя.

— Нет, я тебе товарищ или нет? Должен я тебя предостеречь? С Катериной тебе не сладить. Вокруг нее — кольцом — репутация. И ее заслуги перевесят твой принцип, возведенный в абсолют!

— Я тебе тоже товарищ. Как у тебя с переездом? Не надо ли помочь?

— С таким типом, как ты, я скоро перееду подальше. В желтый дом!

Петя уносится, как вихрь, и уносит наш графин. Машинально. Вот до чего доволновался человек.

А мой замдекана достает расчесочку и весьма умело приводит в порядок волосы. Никаких волн — лежат, как приклеенные.

И с полным хладнокровием встречает новую фигуру, которая мне незнакома.

Молода. Употребляет косметику весьма энергично. Шуба — сразу видно, не здесь куплена, — белая, в кляксах. Выражение лица — как у фигуристки, которая при прыжке в один оборот вдруг села на лед. И лепечет что-то совсем маловразумительное. Что ей обещали, заверили. Что ее всегда одобряли. Что Катерина Марковна обещала сдать прямо в набор. И вдруг оказывается, что в работе столько недостатков…

— Я не думала, что это так сложно! — и хлопает ресницами, тяжелыми от туши.

— Подумайте, — советует шеф. — Это действительно очень сложно.

Диссертантка кивает. Достает из сумочки зеркальце, подпудривает носик. И уже в дверях оборачивается:

— А вы хороший человек! Я на вас не сержусь!..

Честное слово, мой шеф краснеет! Проходит минут десять, пока он находит силы сказать:

— Валентина Дмитриевна, перейдем к нашим делам!

* * *

Шеф заболел. Без него землетрясения нет. Дело так налажено, что и без него обеспечивается нормальное прохождение учебного процесса. И я бы в жизни не вздумала его навещать, если б не студенты. Удивительно, не ожидала! Попросили передать ему план новогодней стенгазеты — одобрит ли? — и два лимона в целлофане с ленточкой — чтоб выздоравливал.

По нотациям соскучились, что ли?

Еду. Конечно, за это время так узнала своего замдекана, что вопрос о красавицах из Центральной Америки отпал. Чего-то я недослышала, должно быть. И все-таки любопытно: как он живет?

Известно, — на факультете большинство у нас женское, — что замдекана не женат. Значит, его наглаженность — творчество заботливой мамы. Мне представляется уютная старушка, готовая потчевать вас вареньем и рассказами про своего Юрочку. И квартира, отполированная ее неутомимыми руками.

…Шеф живет один — первая поправка к моим предположениям.

Встречает меня в идеальной прихожей — как на картинке в «Новых товарах». Извиняется за беспорядок — «что-то с горлом, два дня не убирал».

Жаль, что я не прихватила микроскоп — может, разглядела бы этот беспорядок? В комнате — застекленные книжные полки, письменный стол, на котором пусто, как в пустыне Такла-Макан, тахта, пластиковые табуреты: сидеть на таком холодно и жестко.

Сижу. Рассказываю о внутрифакультетских событиях.

Шеф не похож на себя — в тренировочном костюме, с повязкой на шее, какой-то он домашний, разоруженный. Даже очки блистают не так неумолимо, как всегда, особенно, когда прочитана записка от студентов и лимоны извлечены из целлофана.

…И вот выслушаны все распоряжения. Пора уходить. Он смотрит на меня вопросительно-задумчиво. И вдруг спрашивает:

— Валентина Дмитриевна, а как вы относитесь к рыбам?

В моей голове цепочка срабатывает мгновенно: междусобойчик «под балычок», или что у него там, все более интима в разговоре… Ну, это мы еще посмотрим!

— К жареным — положительно! — отвечаю я бойко.

Он перекручивается на своем табурете.

— Нет, нет, не то! Я, видите ли, развожу аквариумных рыбок. Если у вас найдется время и желание… Это стоит посмотреть!

Все у меня находится: время, желание, любопытство, от которого уши торчком. И дверь на балкон — на застекленную лоджию — открывается…

Дробится в воде свет лампочки с отражателем. Зелень водорослей ярка, точно пластмасса. Пахнет рекой, а может, озером? А рыбки!

Пересыпается серебряная мелочь, вспыхивает искорками. Изгибаются прозрачные, словно капроновые, хвосты и плавники. А эти каковы — красные, синие! Шеф постучал по стеклу — и вся пестрота складывается по-новому, как будто калейдоскоп повернули.

— Неоны, — гордо говорит шеф. — А вот эти — барбусы!

Барбусы — симпатичные полосатые карамельки. А вот эту рыбину симпатичной не назовешь — толстогубая, с отдельными какими-то глазами, наложенными сверх головы. Посматривает надменно. Трубку ей в рот — будет вылитый Черчилль.

Оказывается, телескоп. Известен среди любителей — величины необыкновенной. И кличка «Лорд», я почти угадала…

— А здесь золотая рыбка, та самая, — говорит шеф. — Можете просить у нее, что вам хочется!

— Чтоб вы выздоровели! — выпаливаю, не успев подумать, и скоренько добавляю: — А то без вас посещаемость снизилась.

— Вы болеете за дело, Валентина Дмитриевна, — леденистые глаза шефа словно бы подтаивают. — Это отрадно. Я стараюсь исполнять все предписания врачей. Думаю, что скоро смогу вернуться к работе. А сейчас, обратите внимание, — гордость моей коллекции. В проспектах пишут: «Клочок от бархатной мантии ночи». Это черная молли, молинезия. Правда, красавица? Ее предки родом из Центральной Америки. И еще редкость — криптоптерус, взгляните! Как говорится, душу видать, — он настолько прозрачен, что видны и позвоночник, и ребра…

Есть предел силам человеческим. Я сдерживалась, сколько могла, но меня раздирает. Красавицы! Центральная Америка! Ребрышки! Вулкан не мог не извергнуться…

Глядя, как я трясусь от хохота, шеф каменеет. Нервно поправляет повязку на горле.

— Не понимаю, что тут смешного. Разве не жаль, что все мы так некоммуникабельны с природой, так далеки от нее? Разве не естественно желание — сберечь живую красоту, пригреть ее возле себя? Многим это кажется смешным. Непонимаю…

Я бормочу, что вовсе даже нет, что просто название смешное, что рыбки — прелесть, прямо-таки водяные колибри, и нельзя ли мне их покормить…

Шеф выслушивает все это непробиваемо, но я не умолкаю, интересуюсь биографией «Лорда», личными вкусами барбусов и многочисленной родней меченосцев. Шеф медленно, очень медленно поддается. Наконец он оттаивает, приобретает человеческий вид и рассказывает о рыбах такое, чего они и сами о себе не знают.

Потом меня угощает чаем — из стакана с подстаканником. К чаю — печенье «Крокет» и разговор о делах факультетских вперемешку с запросами рыб. Расстаемся почти друзьями.


…Я ему подарила набор цветных открыток «Аквариумные рыбки». А он мне влепил выговор с занесением за утерю бланка со штампом факультета.


Аустра спрашивает:

— Ну, как твой шеф?.

— Разводит рыбок.

Она передергивает плечами, словно исполнительница цыганских танцев.

— Ну, я понимаю, заводят собак. Красиво, когда прогуливается классный мужик, и с ним породистый пес. Но такое… октябрятское хобби.

Я говорю кротко:

— Напрасно ты так. Разве хорошо, что мы некоммуникабельны с природой?

Аустра смотрит на меня внимательно.

— Впрочем… Бывает и хуже. Я знала одного, у него было полсотни канареек. Ничего, женился, и дети есть. Старший уже подрабатывает на эстраде — художественный свист, трио с канарейками. Так ты что, привыкла к своему рыбоводу?

— Я от него стрессую, — говорю устало. — Сухарь он, чурка деревянная. Глаза бы мои на него не смотрели!

Аустра торжествует:

— И не посмотрят! Знаешь, я слышала от Пети — тебя хотят посадить вместо Стэллы, в приемную проректора. Впечатляет?

Очень. Чувство такое — лучше не скажешь, чем моя бабушка: «Как на льду подломилась».

Я ведь не просилась к проректору. Неужели это он, мой шеф, выразил желание, чтоб меня перевели?

Не может этого быть.

Не может. Быть…

Загрузка...