В первый раз я услышал про рубин эмира Алим-хана в поезде, направлявшемся из Петрограда в Туркестан. Была весна 1921 года, и поезд тогда именно направлялся, а не летел, мчался или хотя бы равномерно шел. Он бесчисленное количество раз останавливался на станциях, на полустанках, а случалось — и в середине пути; мы вылезали из вагонов, требовали, искали или реквизировали, то есть попросту присваивали, где-либо поблизости дрова для паровоза. Не раз нам приходилось расчищать и ремонтировать путь на опасных, пришедших в ветхость участках. Это был поезд-эшелон с весьма многообразными целями, очень хорошо и умно задуманный. Но все это стало ясным для меня далеко не сразу. Я ехал фактически незаконно, но и об этом потом. А теперь я вам расскажу, что я услышал в поезде о рубине.
Паша и я лежали на верхних полках и прислушивались. Говорил массивного вида человек лет шестидесяти с лишним, с небольшой седой бородкой, и обращался он к своему соседу напротив, представлявшему собой по внешности полную ему противоположность. Это был худой, аккуратно выбритый человек средних лет в полувоенном костюме.
— Так вот, — рассказывал пожилой человек. Произношение у него было чисто русское, простое, почти народное. Но точность выражений, умение кратко передать сущность описываемого, говорили о владении словом, о том, что этому человеку, вероятно, приходилось читать лекции, делать доклады. Слушать его было очень интересно. — Так вот, рубин этот исчез, и где и когда, в каком месте он выплывет — неизвестно. Ценность его громадна. Это самый большой рубин в мире и самого редкого цвета — голубиной крови. А ведь большие рубины в силу их редкости стоят в три раза больше алмазов той же величины. До сих пор неизвестно точно, где он был добыт, что, впрочем, характерно для многих драгоценных камней, за которыми тянется хвост тайн, интриг и часто преступлений. Предполагают, что родина его, как и других известных рубинов, — Верхняя Бирма, так называемые Шаньские княжества. Из Бирмы рубин попал через Индию в Афганистан, откуда эмир и получил его еще осенью 1917 года. Какую цену он заплатил за него, мы не знаем и можем только догадываться, во сколько вакуфов[1], стад и золота он обошелся. Камень, еще неотделанный, был вмонтирован в массивный золотой полуобруч, нечто вроде тиары, а полуобруч накрепко пришит к специальной чалме, надевавшейся на голову в торжественных случаях. Постоянно носить такую тяжесть на голове трудно. Поэтому чалма лежала на особой подушке, и лишь на короткое время, когда вводили послов, эмир снимал свою обычную чалму и надевал поданную ему диван-беги чалму с великолепным, блистающим всеми своими гранями рубином. Быть может, он воздерживался носить ее по другим причинам. По слухам, Алим-хан хотел преподнести рубин английскому королю, так как после падения русского царя, вассалом которого он являлся, он задумал отделиться от России. Камень попал бы в английскую коронную сокровищницу в Лондонском Тауэре, купив этим эмиру милость нового сюзерена, а эмир, как мечталось ему, был бы приравнен к знатнейшим магараджам Индии.
Однако в последний момент — я имею в виду переворот в Бухаре осенью прошлого, 1920 года и падение эмира — рубин исчез. Перед бегством эмира во дворце перевернули все вверх дном. Кушбеги[2] обезглавил десяток ни в чем не повинных людей; по подозрению в похищении рубина в отдаленных покоях дворца наскоро пытали нескольких жен и сыновей эмира, но и это ничего не дало. Фатальной ночью с 1 на 2 сентября, когда его высочеству Алим-хану пришлось выбирать между жизнью и рубином, он не без гнева и проклятий выбрал первое и еще до рассвета, захватив оставшиеся драгоценности, гарем и сохранивших ему верность приближенных, бежал через Пяндж.
Мы слушали затаив дыхание.
— Где же рубин сейчас? — послышался неожиданно низкий и ровный голос худощавого слушателя.
— Кто знает… — пожал плечами рассказчик. — Поскольку эмир его не увез, он должен быть в Туркестане, и, может быть, вор до сего дня дожидается случая продать или вывезти его.
— Уж наверное вывез, — покачал головой худощавый человек. — Советская Россия, сколько ни старайся, — неподходящий рынок для реализации коронных драгоценностей. Но все-таки кто же мог быть вор?
— Носились слухи, что эмир узнал, кто вор, и послал за ним погоню, однако вблизи Ферганы вор ускользнул, но, говорят, без камня. В таком случае рубин все же где-то в Туркестане.
— Но откуда это может быть известно?
— Этого, конечно, я не могу сказать. У народа тысяча глаз и тысяча ушей. Какое-нибудь основание, видимо, есть.
Наступило молчание, пользуясь которым мы с Пашей сползли вниз.
Рассказчик при ближайшем рассмотрении не только подтверждал, но и усиливал благоприятное впечатление, создававшееся от его речи. Во всем его облике, в движениях, взгляде чувствовались спокойствие и достоинство. Конечно, я был всего лишь малонаблюдательным молодым человеком, и люди, если напоминали мне что-либо, то обязательно книжное. Я смог бы описать блондинку, только сказав, похожа она, по моему мнению, на Ольгу Ларину или нет. Так вот, рассказчик лицом очень русского склада больше всего походил, я бы сказал, на портреты русских генералов, которые я видел в исторических книгах и в старых номерах журнала «Нива». Чувствовалось, что он привык к власти, к уважению, но вместе с тем в нем не было и следа надменности или кичливости.
Я перевел глаза на второго собеседника. Его гораздо труднее описать, тут я и не, мастер. Когда он привстал и потянулся к пепельнице, я обнаружил, что он выше среднего роста. Он был бы почти стандартного и поэтому почти неинтересного европейского типа, если бы не две детали: необычайная подвижность лица, говорившая о большой и непрестанной внутренней работе, и ясные спокойные серые глаза, совершенно не соответствующие общему нервному его выражению. На мгновение эти глаза остановились на мне. Я почувствовал их силу, или, как говорят нынешние физики, проницающую способность. Это был как зонд, неторопливо входивший в мой мозг без наглости, но и без застенчивости, без любопытства, но и без равнодушия. Когда они на вас останавливались, он вас изучал.
Внезапно он поднялся, и я вновь услышал его низкий глуховатый голос с, может быть, чуть-чуть излишне отчетливым произношением:
— Ну что ж, спасибо за интересную историю. Давайте заодно уж представимся друг другу. Моя фамилия — Листер.
— Очень приятно, — приподнявшись, сказал «мой портрет» из «Нивы» и протянул руку. — А моя фамилия Толмачев.
Серые глаза Листера остановились на Толмачеве: зонд шел прямо в середину.
— Не профессор Толмачев, археолог?
— Археолог, да, — последовал неторопливый ответ.
— Как интересно! Ну что ж, тогда нам только сидеть у ваших ног и слушать. Какой счастливый случай иметь такого попутчика.
— Что ж, буду рад потолковать и вас послушать. Времени у нас хватит. Вы, я полагаю, до конца?
— До конца, — подтвердил Листер. — Еду лечиться в Туркестан. Говорят, сушь и солнце спасут. У меня незалеченный туберкулез. В свое время помогла Швейцария — я около года пролежал в Давосе, но недавно, после этих трудных лег, опять была скверная вспышка.
Листер хотел выйти из купе, но почему-то поколебался, потом сказал, обращаясь ко мне и Паше:
— Нам, собственно, как соседям и попутчикам, следовало бы всем быть знакомыми. Павла я уже узнал, а вы, наш молодой длинный друг?
Луч был на мне.
Как трудно подавить врожденную застенчивость. Я проглотил слюну и сказал:
— Аристов. Глеб.
— Ну и прекрасно.
Он исчез в дверях.
Вскоре вышли в коридор и мы.
— А ты что, Паша, разве знаешь того тонкого? — обратился я к своему другу, когда мы оказались одни.
— Да, — ответил Паша немного смущенно, — мы познакомились при посадке.
— Но ведь мы же были все время вместе?
— Нет, я еще до тебя раз приходил на поезд. Этим было все исчерпано.
Все же мне казалось необычным, что Паша, такой малообщительный, успел заключить знакомство так быстро и что его новый знакомый звал его по имени. Но продолжать расспросы на эту тему я не мог, хотя бы уже потому, что, в конце концов, Паша был хозяином положения, я же не более чем зайцем.
Дело в том, что накануне ночью мы погрузились очень поздно, и я вошел в вагон последним. Я предполагал, что мне без билета или малейших проездных документов придется ехать всю дорогу, скрючившись в каком-либо кутке или на багажной полке. Но Паша провел меня в купе и, показав наверх, сказал только три слова: «Залезай и спи», — что я и сделал. До того, как заснуть, я прислушивался ко всем шорохам в вагоне и у меня не раз возникало сомнение: «А ну как проверка документов или билетов?» Меня мучительно тянуло юркнуть вниз под лавку, но я сдерживал себя, украдкой поглядывал на Пашу, который оставался невозмутимым. Ночь прошла спокойно, и теперь мы, как я сказал, мирно стояли у окна в коридоре, как будто оба были одинаково полноправными пассажирами.
— А кто еще есть в вагоне? — несмело спросил я.
Паша искоса взглянул на меня:
— Да вот увидишь сам.
Тут за Пашиной спиной откатилась дверь купе, и из него вышли пожилая женщина и тоненькая девушка лет шестнадцати. Лицо девушки осветилось радостью, когда она увидела Пашу. Она кивнула ему, а мать (если это была ее мать) обратилась к нему:
— А, Паша! Что, встал Владимир Николаевич?
— Встал, встал, — отвечал он, украдкой поглядывая на девушку. — Позвать его?
— Зачем? Давайте все зайдем к нему.
Поразительно, как это Паша всех знал и все знали его. Я разглядывал своих новых спутников. Дама была, вероятно, не намного моложе своего мужа. (По тому, как она, войдя, поцеловала Толмачева в лоб, я заключил, что это были муж и жена.) Она была в очках, плотная, с круглым и несколько плоским лицом, однако же, если смотреть в профиль, выделялся неожиданно хорошо вылепленный и очень отчетливый маленький подбородок и безукоризненной формы небольшой нос. Молодая девушка не была похожа ни на мать, ни на отца. Так как она играет немаловажную роль в последующей истории и в дальнейших перипетиях моей жизни, я хочу дать о ней общее представление. Она была маленького роста и выглядела неоформившимся подростком. Но что прежде всего привлекало в ней — это ее лицо, его абсолютная чистота, ясность, и на нем самые поразительные глаза, какие мне когда-либо доводилось видеть. Это были бездонные глаза, светлые, почти прозрачные, за которыми чудился целый невысказанный, неизведанный мир. Я видел, что Паша, несмотря на все желание казаться незаинтересованным, не мог отвести взгляда от лица девушки. Паше, видимо, хотелось познакомить меня с обеими пассажирками, но он не знал, как это делается.
— Ну, Володя, — сказала дама (и как странно прозвучало, когда этого пожилого властного человека назвали Володей!), — надо собирать завтрак. Если будет кипяток, я вас всех накормлю.
Толмачев с сомнением покачал головой. Как раз в это время дверь отворилась и вошел Листер.
— А вот и сосед, — приветствовал его Толмачев. — Знакомьтесь, товарищ Листер, — моя жена, Александра Ивановна, и Катя, племянница. Какие у нас перспективы насчет кипятка?
— На станциях — никаких, — ответил Листер, пожимая руки женщинам, — вся надежда на кипяток с паровоза.
Дверь вновь открылась, и на пороге показался молодой человек моих или Пашиных лет.
— Доброе утро! — Он обвел глазами всех. — Здравствуйте, Александра Ивановна! Здравствуйте, Катя! Извините за вторжение, но я вас не нашел в вашем купе и решил, что вы здесь. Я не помешаю?
— Зайдите, Борис, — приветливо сказала Александра Ивановна. — Знакомьтесь и садитесь. Борис Ратаевский, — отрекомендовала она его.
Я сразу же преисполнился мучительной завистью к нему. Он был в меру высок, черты лица правильны, движения свободны и, я бы сказал, элегантны. Он непринужденно поклонился всем и сел возле Кати. Вблизи он казался хуже — глаза выглядели тускловатыми, кожа была нечистой.
— Катя, — сказал он, — вы не забыли наш уговор?
Паша замер.
— Какой? — подняла Катя брови.
— Как вы легко забываете! Мы же хотели готовить вечер.
— Ну и что?
— Ну, помните эту игру в знакомых, о которой мы говорили? Я буду говорить или изображать, вы угадывать. Ну, помните: «Козьи ножки, нос крючком» или…
— Да, да, — сухо ответила она.
— Что же вы, раздумали?
— Я не раздумала, я и тогда не хотела.
— Отчего же?
Катя ничего не ответила.
— Ну, я думаю, Катя права, — послышался голос Листера. — И я догадываюсь почему. Я бы тоже не играл в такого рода игру.
— Почему это? — недоуменно спросил Борис.
— Такая игра легко приобретает нехороший привкус.
— Какой это? — почти запальчиво вырвалось у Бориса.
— Начинается с высмеивания, а кончается глумлением, да еще за спиной, — закончил Листер.
Катя бросила на него быстрый благодарный взгляд.
Паша оттаял.
В это время поезд дернуло вперед, назад, вагоны со скрежетом наезжали друг на друга. Мы схватились за полки. Толчок, рывок — поезд остановился.
— Ну, кто за кипятком? — возгласил Листер.
Паша уже был на ногах, встал и я. Ратаевский попытался подняться, но, сделав несколько символических движений, остался сидеть.
Набрав кипяток, мы с Пашей заглянули на вокзал. Это была крошечная комната для ожидания. То, что мы увидели там, потрясло меня да и Пашу, я думаю, тоже. На грязном полу лежал на овчинах, видимо в жару, бородатый мужчина, и около него копошилось двое маленьких высохших существ. Паша открыл заднюю дверь, чтобы лучше осветить комнату, и сквозь просвет дверей мы увидели, что во дворе лежало или сидело, кое-как прислонившись к железной сетчатой изгороди, еще много мужчин, женщин и детей, маленьких скелетов с огромными вздувшимися животиками.
— Что это? — не веря своим глазам, спросили мы станционного сторожа.
И он объяснил нам, что это первые беженцы — голодающие с Волги.
— Поторапливайтесь, — прибавил он, — а то еще поезд тронется.
С ужасным впечатлением мы вернулись в вагон и рассказали об увиденном. У Александры Ивановны, расставлявшей стаканы и блюдца на чистой салфетке и вынимавшей завтрак из дорожной корзины, пальцы застыли в воздухе.
— Несите им что-нибудь, дети, — быстро проговорила она. — Скорее! — Александра Ивановна поспешно вынимала из чемодана кульки и мешочки. — Здесь хлеб, сахар, консервы.
— Подождите, — вмешалась Катя, — вот еще это. — Она развязала платочек. — Мне на счастье дали два золотых, возьмите.
— Ну да, вот это хорошо, — сказала Александра Ивановна. — Им на рынке, может быть, что-нибудь купят. Не мешкайте.
Паша и я были готовы, но нас предупредил Ратаевский.
— Давайте, теперь я, — вызвался он и, быстро приняв все на вытянутые руки, через минуту исчез.
— Ну что ж, завтракать все же нужно, — проговорила Александра Ивановна. — Катя, передавай стаканы и мажь хлеб вот этим. Ну, давайте, давайте принимайтесь за еду. Прошу вас, простите, как вас звать-величать?
— Эспер Константинович, — отозвался Листер.
Паша и я отказались от завтрака. Я не люблю, когда меня кормят, и, раз сказав «нет», я уж не отступлю; Паша был еще более самолюбив, чем я.
Александра Ивановна рассердилась:
— Вы что же это фокусничаете? Или обидеть меня решили?
Катя смотрела на меня и на Пашу в очевидном замешательстве.
В это время вернулся Ратаевский.
— Ну вот, Борис, надеюсь, вы, по крайней мере, не будете кривляться. Садитесь завтракать.
— С удовольствием, — сказал слегка запыхавшийся Борис. — Куда разрешите?
Нас выручил Эспер Константинович:
— Вы знаете, мы с удовольствием будем завтракать все вместе, но не как гости, а как участники. Паша, Глеб, вытаскивайте, что у вас есть. Я вношу яблоки, — он вытащил мешок из-под лавки, — и вот еще консервы.
У нас, к сожалению, был только черный хлеб, ржавые селедки и купленный на базаре самодельный постный сахар. Ратаевский чуть покосился на такое угощение. Катя с радостью взялась чистить селедку и класть ее на хлеб.
Так мы, на коммунальных началах, продолжали наш путь.
Все это может показаться не идущим к делу, не связанным с рубином, но такова была последовательность событий, и только так, как люди, вещи и факты входили и выходили из поля моего зрения, я могу их описывать.
После завтрака Паша и я вышли в коридор, чтобы дать Толмачевым возможность побыть одним, а через минуту к нам присоединился и Листер. Мы смотрели в окно. Поезд подходил к какой-то узловой станции. Начали мелькать боковые пути, порожние вагоны, заржавленные, валявшиеся по обочинам скаты, мертвые паровозы. Сколько их было тогда на Руси!
На этой станции Паша, Листер и я прошли вдоль всего нашего поезда. Он состоял примерно из трех десятков товарных вагонов; большая часть из них была запломбирована и забита накрест тяжелыми брусьями; несколько вагонов были приспособлены под теплушки; в одной весело пылала походная печурка, вокруг сидели красноармейцы и кое-где поблескивали стволы ружей.
Мое внимание прежде всего привлекли дощечки на каждом вагоне с надписью краской: «Пролетарский Петроград — революционному Туркестану». Движимый любопытством, я остановился возле одной из этих довольно неаккуратно и наспех написанных дощечек и вопросительно поглядел на Павла.
— Подарки везем, — лаконически отозвался он.
Мне сразу стало ясно, что мы находимся в составе неприкосновенного маршрутного эшелона. Впереди зеленел единственный классный вагон — это мог быть только наш. У подножки тамбура стояла толпа.
Подойдя ближе, мы увидели, что шло препирательство между молодым высоким военным в галифе, с небольшим щегольским револьвером у пояса, и начальником станции, который упрямо, по-видимому в сотый раз, повторял:
— Вагон дальше идти не может. Надо менять бандажи. Другого классного вагона у нас нет, но, может быть, этот в течение суток приведем в порядок. Безобразие, что вас пропустили без осмотра на Званке.
— Так что же? — уже беспомощно, видимо сдаваясь, спросил молодой человек с револьвером. Это был, как видно, комендант нашего эшелона.
— Ну вот, сгружайте вещи, если не хотите, чтобы их увезли с вагоном в депо, и ждите. Я дам вам где поместиться. Эшелон ваш я с этого пути не сдвину, а завтра в это время тронетесь, — ответил начальник станции.
— Выгружаться! — скомандовал комендант и пошел вдоль поезда. — Предупредите всех в вашем вагоне, — сказал он нам.
Началась обычная в таких случаях суматоха. Толмачев и Листер поднялись к себе. Паша ушел по какому-то делу с комендантом, на ходу бросив мне и Кате:
— Зайдите в купе к Ратаевскому, пусть выгружается, а если его нет, возьмите его вещи и перенесите.
Мы с Катей постучали в последнее купе, но никто не отозвался. Тогда я открыл дверь, взял вещи Ратаевского, скатал в одеяло, и мы вышли. Катя спрыгнула первой, я протянул ей узел. В это время поезд дернуло (очевидно, маневровый паровоз пробовал свои силы), узел ударился о поручни вагона, развалился, и его содержимое рассыпалось по земле. Мы с Катей бросились собирать.
Внезапно Катя покраснела, как краснеют только очень молодые девушки. Она держала что-то в руках, не подымаясь и не глядя мне в лицо. Я наклонился к ней. Катя подняла глаза, и я увидел, что они были совсем темные от гнева.
Я ничего не сказал, но если бы Ратаевский был там, не колеблясь загнал бы его под колеса.
В это время подошел Паша с тяжелым ящиком на плечах. У него реакция была быстрее и четче, чем у меня, да и жизненный опыт несравненно больше моего. Одного взгляда ему оказалось достаточно, чтобы понять, в чем состояла причина замешательства. Он поставил ящик, взял с Катиной ладони находку, сунул ее в карман, вновь взвалил ящик на спину и сделал нам знак следовать за ним на вокзал.
Начальник станции поместил нас в строении в конце платформы, где когда-то была багажная касса и сарай. Александра Ивановна и Катя устроились в кассовой будке, где еще сохранилась небольшая плита, которую Паша тут же растопил, а мы — в прилегающем к ней сарае.
Вечером, после вкусного чая в кассовой будке, женщины остались одни, как они сказали, помыться и постирать, мы же распрощались и ушли в сарай. Спать мы собирались на чудом уцелевших от набегов искателей топлива широких багажных полках. Пока старшие сидели на лавках вокруг ящика, на котором стоял принесенный из будки чай, Паша и я прилегли, чтоб не навязывать свое общество.
Листер и Толмачев продолжали начатый разговор.
— Как же вы смотрите на революцию, Владимир Николаевич? — спросил Листер.
— А никак, — ответил Толмачев, — она меня мало касается.
Листер молча посмотрел на Толмачева. Тот понял, что это был вопрос, и пояснил:
— Видите ли, что мужички поотбирали землю и поделили имения, никак меня не затрагивает, так как у меня никакой земли не было. Что же касается той области, которой я занимаюсь, то для нее, в конце концов, безразлично, что происходит на белом свете. Мы едем в Туркестан искать следы поселений более чем двухтысячелетней давности, основанных еще в эпоху Александра Великого; они погребены под мощными слоями песка, речных отложений, каменных осыпей, лёсса и нисколько не меняются оттого, что происходит на земле; даже наоборот, чем больше бурь, возмущений и катаклизмов наверху, тем более неизменными остаются, погребения, так как глубже уходят под землю; так же, как на морское дно не влияет, происходит буря на поверхности или нет. И потом, — продолжал Толмачев, — нельзя себя заставить определить свое отношение ко всему на свете. Вот, скажем, разразится гроза и вы спросите меня, как я к ней отношусь. Я не сумею вам ответить, плохо или хорошо, рад или не рад. Гроза есть гроза.
— Да, гроза есть гроза, — задумчиво подтвердил Листер.
— Но вы простите, Эспер Константинович, — продолжал Толмачев, — поскольку мы едем вместе, скажите: вы тоже из нашей братии археологов, хотя, признаюсь, я вашей фамилии не слыхивал?
— Нет, я солдат, — ответил Листер просто.
— Что же, участвовали в войне?
— Да, еще в японской.
— Артиллерист?
— Почему вы так думаете?
— Так мне показалось. Впрочем, прошу прощения, я, кажется, низко взял. Генерального штаба?
— Нет, — рассмеялся Листер, — вы угадали первый раз. Как раз артиллерист.
— Михайловского?
— Нет, Константиновского. Даже был фельдфебелем роты в училище.
Толмачев вздохнул:
— У меня двое сыновей легли, один еще в Восточной Пруссии, он был Михайловского, а другой — в Галиции. Вот мы с Александрой Ивановной и остались одни.
Листер промолчал.
Воцарилась пауза, такая грустная и такая знакомая в те годы, когда все считали ушедших.
— Ну, а вы как живете с большевиками? — прервал молчание Толмачев.
— Живу.
— Ведь вы кадровый?
— Кадровый.
— Ну и как?
— Да, как вы сказали: гроза есть гроза!
— Теперь это уже вы говорите, — улыбнулся Толмачев.
— Да ведь, в конце концов, — продолжал Листер, — отечество одно, народ один, служба одна, в основном ничего не меняется. Люди как деревья: если корни уходят достаточно глубоко, дерево переживет все бури.
Толмачев вздохнул.
— А как мы далеко от первого эшелона? — спросил он, видимо желая переменить тему.
— Комендант говорит, что потерял связь с ним. Первый эшелон вышел на неделю раньше нас, но на последней узловой станции выяснилось, что он не проходил. Надо полагать, изменил маршрут и от Бологого взял через Рыбинск. Теперь уж до Самарканда вряд ли увидимся.
— Который из наших двух эшелонов главный?
— Тот, первый. Там начальство, артисты и самое важное — вагон-кухня.
— Да, тогда тот главнее. А кто с нами едет?
— Насколько я вижу, — ответил Листер, — вы, ваша семья, моя скромная персона, Паша, его друг, назвавшийся Глебом (я замер), и третий молодой человек, Борис, отставший от труппы, по-видимому, актер.
Как раз в это время вошел Ратаевский.
— А вот и Борис, легок на помине, — сказал Толмачев. — Мы только что говорили о вас. Где вы пропадали?
— Был в городе.
— А мы тут перебирались. Что же вы нашли в городе?
— Да… — протянул Борис, — хотел посмотреть местный театр, думал встретить кого-нибудь из знакомых.
— Ну и как, повезло вам?
— Да, нет, — неопределенно ответил Ратаевский.
— Ну так вот, — вставил Листер, — мы говорили о вас и решили, что вы отставший от главного эшелона актер.
— Не актер, а помощник режиссера, по-советски — помреж.
— Ах, простите! — чуть насмешливо отозвался Листер.
— Начинающий, — быстро поправился Борис.
— Опера или драма?
— Ни то, ни другое, новый театр, — ответил Борис — Но я, конечно, пока не работаю самостоятельно.
— Но вы так молоды, — тянул Листер. — Я представлял себе режиссеров не иначе, как убеленных сединами.
— Да, так было, а теперь все переменилось.
— Помолодел театр?
— Да, отчасти помолодел.
— Тогда это хорошо.
Ратаевский внезапно вспылил:
— Что хорошего? Все разорено, разогнано, опоганено.
Листер поднял брови:
— Что-то я не заметил по балету в Мариинском театре, чтобы все было опоганено. По-моему, все как полагается.
— Да! Вы не знаете, что делается внутри театра. Там сейчас одни хамы! Вчерашние нищие!
Ратаевский был красен.
Паша заворочался на полке. Ратаевский замолк. Он, видимо, по разговору вначале не сомневался, что был среди своих, но внезапное молчание вызвало у него сомнение: не зашел ли он слишком далеко.
Но было уже поздно. Паша встал со своего места и стоял перед Ратаевским. Он был бледен, рот крепко сжат.
— Хамы? Нищие? А как называются люди, что воруют у нищих? Да еще у голодных, умирающих?
Ратаевский стоял, опешив. Краска начала сбегать с его лица. Все же он нашел в себе силы процедить:
— Я не понимаю.
— Не понимаешь? — Голос Паши звучал с невыразимым презрением. — А это понимаешь?
Он вынул из кармана золотой и протянул его на раскрытой ладони Ратаевскому.
Тот побледнел и отступил. Он стал тенью того, чем был минуту тому назад.
— Не знаю, что вы хотите, — бормотал он. — Что вы мне показываете?
— Не знаешь? — Углы губ Паши брезгливо опустились вниз. — А воровать знаешь? «Хамы! Нищие»! Тогда ты кто, если нищих обкрадываешь?
— Что вы ко мне пристали? — внезапно нервно взвизгнул Борис. — Я ничего не знаю.
— Зато мы всё знаем. Это из твоих вещей выпало, гадина.
Но мы недооценивали Бориса. У него, вероятно, уже был опыт подобных ситуаций. Он завопил:
— Вы лжете! Вы ничего не нашли! Вы сами подложили! Вы только говорите, что нашли.
— Не я нашел, а Катя, — тихо произнес Павел, видимо с неохотой примешивая имя Кати к этому делу.
Это как будто добило Бориса. Секунду он простоял, не смея поднять глаза. Но в нем были еще какие-то резервы мужества.
— Ну да, это я оставил, — с отчаянием признался он. — Это было слишком много для них. Продукты и один золотой я отдал, а другой оставил для следующей партии голодающих.
— Кто вам поверит? — насмешливо отозвался Паша. — Чем вы это докажете?
— Вернитесь на ту станцию и спросите, — уже нагло ответил Борис, чувствуя, что ему, может быть, удастся вывернуться. — И нечего обвинять других, когда сам…
— Что — сам? — Гнев исказил лицо Паши. — Что — сам? Говори, или я тебя сейчас…
Борис отступил. Страх быть битым был, по-видимому, еще сильнее, чем быть опозоренным. Он бормотал лишь:
— Нечего нападать на других. Тоже лезет. Подумаешь.
Внезапно он опустился на скамью около Толмачева, как бы ища защиты у него.
Я оглядел присутствующих. Паша все еще стоял с нервно подергивавшимся лицом и сжатыми кулаками. На лице Листера было выражение спокойного удовлетворения. Он, видимо, полностью наслаждался этой неожиданно разыгравшейся сценой.
Больше никто не сказал ни слова. Мы разостлали что имели по полкам, я и Паша на одной стороне сарая, Борис на противоположной, и устроились спать.
На следующее утро Паша и я встали рано. Ратаевского уже не было. Было ли у него какое-нибудь дело или он избегал встречи с окружающими, мы не знали.
Александра Ивановна и Катя выглядели выспавшимися и свежими.
За завтраком Листер не упустил случая рассказать о вчерашнем происшествии.
Кате было стыдно поднять глаза. Ей, видимо, казалось, что это бросает тень на нее, на всех.
В это время зашел молодой высокий начальник эшелона. Он пришел по делу, но его заставили сесть за импровизированный стол и выпить стакан чаю.
— Едем вечером, — сообщил он, — и в том же вагоне.
Все обрадовались.
Комендант, фамилия его была Соснов, разговорился. Несколько стесняясь, он объявил, что очень рад путешествовать в таком обществе, и рассказал, что до гражданской войны был рабочим электротехнического цеха Путиловского завода. Он расположил к себе всех. В нем была какая-то юношеская чистота и скромность.
— А что мы везем? — полюбопытствовал Толмачев. — Скажите, если не секретно.
— А у нас вообще ничего секретного нет, — ответил Соснов. — Мы везем как раз то, что обозначено на дощечках: «Питер — Туркестану». Смольный шлет Туркестану лучшее, что есть у нас и чего нет или не стало в Туркестане: медикаменты и нитки, бумагу и краски, музейные картины и книги, электрические лампочки, хирургические инструменты, и, кроме того, едет целая балетная труппа и оркестр. Цель ясна, — убежденно, но чуть заученно говорил он, видимо повторяя инструкцию, — привязать революционную окраину к промышленному и культурному пролетарскому центру, от которого она была отрезана последние годы.
Это было интересно, и я слушал, боясь проронить хоть слово.
— А чего вы спрашиваете, — вдруг изумился комендант, — будто сами не знаете. Ведь ваш вагон идет по специальному наряду Совнаркома.
— Про себя могу сказать, что я не знал, — отозвался Толмачев. — Совнарком посылает меня в Туркестан для археологических раскопок. Может быть, для вас это так же ново, как и для нас ваши слова? А теперь, зная, зачем я еду, вы, наверное, думаете про себя, что зря меня с такой помпой везут, что дело-то мое в такое время маловажное, а то и совсем ненужное.
— Ну, — промолвил комендант, вертя в руках пустой стакан, — раз правительство посылает, стало быть, нужно.
— И я верю в необходимость, — заговорил Листер, — так же как я верю в науку вообще и люблю ее. Но, по правде говоря, меня немного озадачивает, почему именно сейчас посылают археологов. Чтобы быть откровенным, скажу, что мне кажется более понятным, почему туда едет Александра Ивановна. Она ведь врач. Она там нужнее, чем вы.
— Ну ладно, давайте я вам объясню, — довольно добродушно ответил Толмачев, принимая вызов. — Видите ли, во всякое время, что бы ни было — революция или война, идет ряд работ, публике незаметных, но которые нельзя оставлять ни на одну минуту. Я имею в виду нашу работу: работу учителей, которые учат детей грамоте при всех режимах; геологов, которые неумолимо и планомерно ведут разведку во всякую погоду; топографов, составляющих карту территории; метеорологов, которые ведут наблюдения. Эта работа для государства и даже больше — для человечества, и как бы незаметна она ни была, в ней костяк жизни. И то, что правительство в такое время посылает археологическую экспедицию, доказывает, что оно это понимает.
Все помолчали. Листер вновь нарушил молчание:
— Тогда, если позволите, еще один вопрос. Хорошо, работа нужна и, допустим также, своевременна. Но каковы ее плоды? Ведь, в конце концов, что она дает? История крестовых походов, или наполеоновских войн, или, скажем, великой французской революции дает ключ к жизни народов, борьбе армии, людей, вождей. Ну, а что конкретного дадут раскопанные могилы каких-нибудь обитателей Туранской низменности? Какое, собственно, удовлетворение дает историку раскопанное городище или курган? Хорошо, если найдут произведения искусства, а как нет?
— Вы знаете, — неторопливо ответил Толмачев, — вы задаете вопрос, который ставит себе почти всякий молодой археолог или историк (а мы те же историки, только вещественные). На него давно уже отвечено. Есть классики археологии, которые и с высоты кафедр наших лучших университетов, и в кружках, и в статьях все это не раз объясняли. Вот вы изволили упомянуть французскую революцию. Я ею не занимался, но этот период — это конец царствования матушки Екатерины, если не ошибаюсь, — должен кишеть всякими документами. Были, я полагаю, газеты, были журналы, сохранились и дипломатическая переписка, и мемуары, и письма, и дневники.
— Но это же прекрасно! — прервал Листер. — Можно воссоздать полную картину.
— Ну что ж тут прекрасного? — возразил Толмачев. — Что прекрасного для ученого, когда все есть? Что же тогда остается на его долю. Как конторщику подшивать документы или как ребенку из кубиков складывать уже готовую картину? Благодарю! Вот что я вам скажу: Всякая наука — история или археология — становится тем более увлекательной и захватывающей, чем она труднее, чем меньше материала. Созидательная работа и количество материала должны быть обратно пропорциональны.
— Что же получается? Если вы найдете два кургана и в одном из них будет куча предметов, а в другом почти ничего нет, второй предпочтительнее? — усомнился Листер.
— Для истории предпочтителен первый, для историка — второй. Тысяча погребений и рукописей дадут полную историю и ни одного настоящего историка.
— Как это так?
— А очень просто. Тысячью рукописей будут заниматься историк-кладовщик или бухгалтер, систематизатор, в лучшем случае — художник или философ, но не наш брат-искатель — добытчик нового, исторгатель тайн. А вот я вам скажу… — Толмачев оживился, от обычной его степенности не осталось и следа, — я вам скажу, где начинается история, как ее любят настоящие археологи: полторы кости, два камня и на одном из них три знака на неизвестном языке.
— Это, конечно, так, — задумчиво протянул Листер. — И вам, историкам, нужны свои Шерлоки Холмсы.
— Вот это точно, — согласился Толмачев, — только историки должны раскрыть не преступление, а факты далекого прошлого. И здесь и там пепел, будь он от сигары или от костра, отпечаток пальца и обрывок бумаги или бересты с наполовину оторванным знаком есть материал для следователя, чтобы решить, кто убил; для нас — кто и как жил. А долголетняя переписка, да штук двести фотографий, да рассказ сотни свидетелей — это поле деятельности архивариуса.
Может быть, разговор продолжался бы и дальше, но в это время Соснов поднялся и попросил извинения — ему нужно было переговорить по прямому проводу со следующей деповской станцией насчет паровоза. Поднялись и мы все.
После погрузки мы вновь оказались в том же вагоне, хотя в нашем составе теперь шло уже два классных вагона. Второй был служебный, в нем ехали железнодорожное начальство и наша поездная бригада, а заодно с ней и Борис перебрался в него. Мы с Пашей заняли освободившееся купе и наговорились всласть.
— Ну что, Паша, — спросил я его, — не разоблачат ли меня в конце концов и не вытурят ли?
— Не вытурят, — ответил он сдержанно.
Что-то было за этим.
— Паша, у меня же никаких бумаг нет!
— Доедешь, — повторил он.
Приходилось переходить на другую тему:
— Паша, а помнишь, как Ратаевский отбивался, будто он не утаил те золотые?
Паша вспыхнул:
— Убивать таких гадов надо!
— Как — убивать?
Паша понял это как технический вопрос:
— А очень обыкновенно: каблуком.
Он не глядел на меня, сидел бледный и злой. Но мы были старыми друзьями. Он решил что-то мне рассказать, поборол гнев и начал:
— Я их всех ненавижу. Много, много лет. С тех пор, как отца…
Голос его прервался. Он вновь поднял голову:
— Я тебе не рассказывал. Отец был машинистом на паровозе, это в последние годы, а так все ездил сначала кочегаром, потом помощником. Развился у него ишиас, у многих машинистов от разницы температуры у топки и снаружи, от сквозняков, от высовывания в окна бывает эта болезнь. Он уволился с дороги. Пошел работать на паровую мельницу механиком. Котельная маленькая, котел «Бабкок и Вилькокс» старый, с полсотни лет, требовал ремонта. Отец говорил, хозяин Гончаров не слушал, ну котел взорвался, и отец сварился.
Я весь съежился:
— Как — сварился?
Даже после всех этих лет Паша не мог спокойно говорить об этом:
— Охватило всего перегретым паром, и с него вся кожа слезла. Он мучился двое суток и умер. Вот я их всех и ненавижу… Нас осталось пятеро. Котельный инспектор за взятку составил акт, что взрыв и несчастный случай произошли по недосмотру механика. И ничего мать с хозяина получить не смогла.
Мы помолчали.
— Как же мать вас всех подняла? — спросил я.
— Ну как? — неохотно и скупо отвечал Павел, видимо насилуя себя. Порыв прошел. — Пошла сначала белошвейкой по домам, шила поденно, по рубль с четвертаком в день, работа непостоянная, часто без хлеба сидели… Потом в прислуги… к таким господам, как этот… Сколько стыда и горя натерпелась. Меня на последние гроши вытянула, я, как мог, тянул сестренку, и вот только революция… Слушай, ты, — внезапно обратился он ко мне, — мы с тобой товарищи, во всем товарищи, я тебе верю, во всем верю, и я тебя с ними не путаю, ты это знай…
После маленькой паузы он добавил:
— Только ты вот чудной немного, заучился, что ли? — Он впервые улыбнулся. — Ты не бойся, доедем, как надо, никто тебя не тронет.
Но желание задавать вопросы овладело мной не на шутку, я снова спросил:
— А что за человек этот Листер? Что он и кто он?
Паша опять замкнулся:
— Ну, кто. Ты же слышал: военный.
— А теперь что?
— Теперь? Опять же слышал: едет лечиться в Туркестан.
Голос Паши звучал уже чуть раздраженно. Я явно пережал педаль.
— Паша, а как приедем, что будешь делать?
— Как приедем, видно будет. Найдут дело.
— Кто найдет?
Паша помедлил, потом сказал, и в голосе его зазвучала нотка важности и гордости.
— Партия найдет. Я еду в распоряжение Туркбюро. Туркестанского бюро ЦК партии, — повторил он раздельно.
— Паша, а Толмачевы тебе понравились?
— Понравились, — просто ответил он. — Из тех, да не паразиты.
— А Катя?
Паша чуть покраснел. В спорте это был запрещенный удар — ниже пояса.
— А что?
Все было ясно без слов.
— Ну, давай ложиться, — сказал он, не подымая глаз.
Мы разделись в темноте, легли, и каждый стал думать свою думу.
Паша был прост и откровенен во всем, кроме, как я видел, некоторых тем, которых я не должен был касаться. Но это нормально. Революция научила нас уважению к тайне товарища. Каждый из нас знал, что он был волен спрашивать товарища о чем угодно, но что тот не был волен на все отвечать.
После этого разговора у меня еще больше защемила совесть. Мои вопросы, с которыми я наседал на Пашу, имели особую подкладку, хотя во всем этом я не отдавал тогда себе отчета: я держал себя так, будто нам нечего было скрывать друг от друга, и заставлял его переходить к обороне именно потому, что в глубине души больше всего боялся наступления. Я без конца спрашивал его, чтобы не дать случая ему спрашивать меня. Но я знал, что Паша не отвечал на некоторые вопросы из чувства долга; я же преследовал глубоко личные цели. Ведь я обманывал Пашу, скрывая от него истинную цель своей поездки. На самом деле я собирался немедленно же по прибытии в Туркестан, любыми правдами или неправдами, пробраться дальше за рубеж, в Индию. Как только представилась бы такая возможность, я бы уехал в ту же минуту, даже не попрощавшись с Пашей, который, ничего не подозревая, был просто орудием для выполнения моего плана.