…красота – всегда снаружи; потому что она – исключение из правил. Вот это – ее местоположение и ее исключительность – и заставляет глаз бешено рыскать или – говоря рыцарским слогом – странствовать. Ибо красота есть место, где глаз отдыхает… Главное орудие эстетики, глаз, абсолютно самостоятелен. В самостоятельности он уступает только слезе.
Водители на юге Италии не всегда сигналят по дорожным поводам. Часто они так приветствуют знакомых, притормаживая, чтобы спросить зеленщика Паоло, как чувствует себя жена после родов и достаточно ли у нее молока.
А вот по серпантину, в брезентовой будке мотоцикла, рассчитанной на одного, причем, малогабаритного человека, едут двое – старик со старухой. Не знаю уж, где помещается старухина корма, но голову она уткнула подбородком старику в плечо. Монстр о двух лысых головах тарахтит себе по своим овощным делам, отчаянно сигналя; позади в открытом кузове колышутся на ветру папоротниковые пучки свекольной ботвы.
Насчет скоростей: да, кто-то любит щекотать себе нервы аттракционом «американские горки», а кто-то всю жизнь просто водит автобусы между Сорренто и Амальфи. Переживания похожие. Во всяком случае, для пассажиров.
Однажды я одолевала обморочные местные виражи, пересчитывала туманным от головокружения взглядом кольца горной дороги, нанизанной на отвесные скалы. И все-таки опять рискнула взобраться на сиденье автобуса, что вальсировал над заливом, как цыганский медведь на ярмарке.
Где-то я уже рассказывала о своих отношениях с иными языками. Но должна кое-что добавить для высокомерных счастливчиков, обладателей многозвучно оркестрованной гортани.
Да, мои связи с иностранными языками беспорядочны.
Перед очередной поездкой в очередную страну я зачем-то вызубриваю десяток глаголов из разговорника и при случае бойко выстреливаю двумя-тремя фразами, грамматическое строение которых мне неведомо; все это, нахрапом приобретенное, спотыкается о каменный иврит, который не желает уступить ни пяди, перемежается мусорными «эбсолютли» и «импо-сибл», сопровождается возгласами и дирижерскими взмахами обеих рук в неопределенные стороны; но главное, эти чертовы «данкешён», «варум» и «цузамен», что застряли от весенних немецких гастролей, подло выскакивают в совсем, казалось бы, ловко сбитой английской фразе, довершая образ диковатой и очень общительной русской тетки с израильским паспортом.
– Да, – вздыхает мой муж. – Трудно быть полиглотом… Вот Борис никогда не заботится о том, чтобы кто-то где-то понял его правильно. У него своя метода: он повторяет за собеседником последнее слово и широко улыбается.
– Грация! – несется нам вслед от официантки, довольной чаевыми.
– Грация, – галантно повторяет мой муж, и ступенек через пять добавляет себе под нос: – Грация за изжогу!
Да, завтрак в итальянском пансионе общеизвестен: круассан, принципиальная булочка, твердым моральным устоям которой может завидовать бенедиктинский монах-молчальник, чуток повидла и – хаять не станем! – прекрасный кофе в приличных размерах кофейнике, к тому ж с молоком.
Этот дорожный набор дарит путешественника незабываемой изжогой на ближайшие две недели.
Та поездка весной 2006-го выпала нам как бы нечаянно, мимоходом. Никто ее особо и не планировал. Просто мне захотелось показать своему художнику места, где за год до того я побывала (и тоже – налетом-подскоком) с легкой на подъем подругой, всегда готовой подсечь меня на пересадке, где-нибудь в Риме или Флоренции, и украсть дня три-четыре из наших будней, скачущих, как шарики пинг-понга в бесконечной игре.
Так, где-нибудь в Старой Яффе вдруг мелькнет справа от машины ряд цветных стекол в ветхих дверях арабского дома, а спустя недели, даже месяцы, посреди какого-нибудь дождливого дня благодарно вспомнишь звонкий этот высверк…
На сей раз поездка распалась на юг и север Италии: несколько ночей в Вернись-в-Сорренто (я и вернулась, притащив на аркане собственного ценителя и назывателя всех оттенков кипящей бирюзы Неаполитанского залива), и несколько ночей на северных озерах, например, на вилле «Ла Фонтане», чья верхняя палуба-терраса вплывает по утренней дымке прямо в Лаго-Маджоре поверх стеклянных и черепичных крыш соседних замков и дворцов.
О залихватской, над алчной пропастью блескучего залива дороге в Амальфи вдвоем, я мечтала еще с прошлого года, все эти месяцы, особенно зимние, вспоминая отвесную громаду скал в невероятной прозрачности воздуха, в слиянной лазури небес и воды.
Однако в тот день нам не везло: с утра над головами зависла мелкая сыпь дождя, и когда автобус, ныряя в горные тоннели, вырёвывал очередной виток дороги, поднимаясь все выше, – казалось, что опускается небо; это облака бесшумными валунами катились по горам, заваливая дорогу, а справа над водой поднимался туманный пар, словно кто-то из простуженных богов кипятил себе воду в заливе для ингаляции.
В такой вот скукотени доехали до Амальфи. И поскольку дождь все настойчивее распускал по окнам водяные струи, мы вывалились из автобуса и кинулись в ближайшую остерию на портовой площади, надеясь пересидеть там, дождаться хоть какого-то просветления судьбы.
В прокуренной остерии по такой незадачливой погоде набилось полно народу: туристы, моряки, водители автобусов. Мы пристроились в очередь и минут через десять дождались, нам указали столик, неудачный, на проходе… но уж не до капризов было; сели, развесив по спинкам стульев мокрые куртки. За столом обедала пожилая женщина, в которой мой наметанный глаз тотчас определил «нашу» – и правда, едва услышав две-три фразы, которыми мы обменялись с мужем, она обронила, кивнув на окна:
– И вам не повезло?
Мы поздоровались, назвались просто по именам – Виктория, очень приятно… Посокрушались о погоде. Что ж, весна не лето, бывает… Хотя, конечно, эти места без солнца – все равно, что Москва без Кремля…
Явился, вернее, возник, а еще вернее, был на бегу остановлен официант, и мы заказали кофе, понимая, что в такой толкучке принесут его не скоро. Да хоть бы и никогда – пока хлещет по окнам дождь, торопиться некуда.
– Из Сорренто – это еще не беда-а-а… Я из-под Рима приехала, – сказала она. – Мне давно советовали в Амальфи побывать, и все в один голос: поезжай, Вика, редкая красота! Я у хозяйки отпросилась, младенца, можно сказать, на произвол судьбы бросила… и, главное, собирались мы с подругой вместе, а она заболела. Вот уж точно, как моя мама говорила: ежели с утра ногою в тапочек не сразу попала, можешь из дома не выходить, весь день не туда покатится…
Завязался разговор… Я описала прошлогоднюю поездку сюда, упомянула заодно и о Равелло, тут неподалеку, о том, как слепнут глаза от блеска воды в заливе, если смотреть с самой макушки горы, с бельведера виллы Чимброне…
И как всегда в таких случаях, слово за слово, она рассказала о себе: дочка ее покойной подруги замужем за итальянцем, живут под Римом, с полгода как родилась девочка, и вот списались и вызвали из Новочеркасска Викторию – нянчить малышку.
– Дело обычное, – проговорила я.
Она взглянула на меня поверх очков, усмехнулась твердыми губами и возразила:
– Ну, не скажите… – И совершенно отстраненно продолжала: – Я, знаете, всю жизнь преподавала русскую литературу, считаю себя человеком начитанным, много кого и чего перевидала, но вот впервые лично столкнулась с тем, что наши классики называли «мезальянсом»… – Прищурилась и остро на нас глянула, словно пересчитала – все ли ученики присутствуют в классе. – Вы наверняка думаете, сейчас стану дочку подруги превозносить, а мужа ее поносить, так? Вот и ошиблись… Он – интеллигентный, образованный человек, из богатой, утонченной, с традициями, семьи…
– А она? – спросила я с интересом, предвкушая некую завязку, за какими всегда гоняюсь по ремесленной своей надобности.
Виктория выдержала мой взгляд и спокойно ответила:
– А она – истеричка, стервятница и лгунья. Да и сама откровенно так мне говорит: «Теть Вика, – говорит, – я, если день кого не обману, день прожит зря»…
Тут нам, вопреки ожиданиям, принесли кофе. У нашей соседки официант забрал тарелку. Виктория поблагодарила и попросила счет.
– Вы уже так свободно по-итальянски… – заметила я.
– Да где там свободно… Так, несколько обиходных фраз. Надо же как-то с хозяином общаться. Он ведь по-русски только одно слово и знает: «шельма».
– Как же они встретились, такие разные? – не выдержал Борис.
– Ну это-то проще простого. Он в Петербурге был по делам своей фирмы, увидел в гостинице, в «Астории», смазливую косметичку, влюбился, привез в свое родовое имение… А теперь уж деться некуда. Брак католический, незыблемый… Да и любит он эту мерзавку… Знаете, жалко на него, беднягу, смотреть, когда на нее накатывает. Классическая истерия: глаза пеленой заволакивает, она орет, ногами топает, матом кроет всех вокруг так, что ее прадеду, казачьему атаману, на небе икается…
Виктория вздохнула, придвинула к себе счет, что положил на край стола официант, вытянула из сумки кошелек.
– Пойду, погуляю немного… Дождь, не дождь, надо же билет оправдать… А вам – счастливо! Пусть хоть завтра повезет с погодой. – Надела куртку, завязала на шее бирюзовый платок, который так пошел бы к цвету воды в заливе, кабы не туман, и улыбнулась: – Носит нас везде, носит… Где-то я читала стихотворение, только имя автора из памяти вымело, там такая строчка: «между земель, между времен…» Сейчас в мире повсюду – русская речь. В одной Италии, говорят, триста тысяч русских. А я всегда так жадно прислушиваюсь, спешу разговор завести, даже неудобно… По речи нашей скучаю, знаете…
– Ну, это не только нас носит, – заметила я. – Это знак времени такой.
– Да, конечно, – торопливо согласилась она, вешая сумку на плечо. – Может, я ошибаюсь… но мне кажется, что только русской речи присуща некая… трагичность в… чужих землях…
И пошла к выходу, махнув нам рукой на прощанье. В дождь, в медленные гудки пароходов, пересиливающих туман.
Кроме грустной и поучительной истории о незадачливом итальянце, нам в этот хмурый день достались только две картинки в небольшом просвете между дождем и дождем:
Парусник в порту – величественный, неповоротливый, под которым суетилась юркая лодчонка с парусом алым, как вымпел.
И на набережной, у самого парапета – калека-рыбак в инвалидной коляске: нахохлился под капюшоном дождевика, терпеливо поджидая улова. Вдруг резко вскинул руку и выдернул серебристую, в ладонь, рыбку. Аккуратно снял ее с крючка и бережно обернул салфеткой.
На обратном пути из Амальфи в Сорренто, едва взобрались в автобус, вновь грохнуло небо над скалами, бухнули в крышу потоки воды. Тучи, грузно осевшие на каменных карнизах скал, сползали, цепляясь за деревья и кустарники, заваливая смутную в пелене дождя узкую ленту дороги…
И с каждой минутой туман уплотнялся до каменной кладки, и в конце концов совершенно ослепший автобус с включенными фарами медленным утюгом пополз на ощупь по виткам дороги вниз, задыхаясь мокротой тумана и беспрестанно мыча…
Мы и не чаяли уже добраться живыми до нашего пристанища.
И всю ту ночь, просыпаясь, я слышала шум ливня за балконом и вспоминала, как стремительно росла пухлая стена тумана, как хлестал по окнам надсадный дождь и автобус тревожно окликал невидимого встречного на серпантине…
Когда странствуешь по Италии, заруливая по пути в разной величины и значения города и городки, возникает впечатление, что святой Франциск Ассизский основательно погулял тут до тебя – в самом разнообразном смысле этого слова. Причем повсюду оставил по себе благодарную память – деятельным был святым…
Раза три мы натыкались на отливку одного и того же памятника: на невысоком постаменте Святой Франциск, тощий босой бродяга, стоит с развевающимися бронзовыми власами, воздевая руки, словно выпуская на свободу стаю птиц. Как правило, памятник установлен вблизи особо роскошных отелей. И кажется, что эти тощие руки призывают богатых туристов остановиться, опомниться, отрешиться от всего земного, стать свободными и беспечными, как птицы небесные…
В Сорренто он тоже стоял неподалеку от великолепного пятизвездочного отеля на берегу залива.
В тот день мы решили поехать в Неаполь, а на обратном пути завернуть в Помпеи.
Вездесущий Везувий парит здесь на горизонте повсюду, куда ни глянь. Весьма почитаем. Ведь извергался он отнюдь не только в Последний-День-Помпеи; чувствуется, что многочисленными картинами, открытками и фотографиями жители окрестных городков и поселков стараются забормотать, заворожить и ублажить идола.
В забегаловке у вокзала в Сорренто, куда мы зашли выпить кофе перед электричкой на Неаполь, на стенах висели несколько истошных по цвету картин. Эмоциональный художник передал на них разные стадии извержения знаменитого вулкана. Над сервировочным столиком в углу висело изображение, очевидно, апогея: багрово-черная струя била из жерла горы, как из брандспойта. Все эти полотна неуловимо напоминали наглядные пособия на стенах вендиспансера – вероятно, сочетанием интенсивных оттенков желтого и лилового.
– Во! – проговорил Боря. – Во, как оно было… красочно! Богато!
Из окон электрички, огибающей подошву Везувия – даже глаз устает от блеска полиэтиленовой пленки, – видимо-невидимо парников и виноградников. Что и говорить: почва хорошо удобрена. Сердитый господин V. неплохо позаботился о нынешних фермерах.
Неаполь оглушает и закручивает уже на выходе из вокзала.
Говорят, полиция здесь совершенно беспомощна. Во всяком случае, на стенке табачного киоска я сама видела написанное углем: «Ай фак полиция».
Зато она гудит. Беспрестанно гудели автомобили и мотоциклы карабинеров, тормозя движение транспорта на хронически запруженных улицах.
Полуторамиллионный портовый Неаполь, эта «Столица королевства Обеих Сицилии», производит оглушительное впечатление огромного, пластами застроенного и заваленного церквами, музеями, театрами, верфями, дворцами и отелями пространства; когда в ряду облупленных – красно-черных или серо-красных – домов вдруг один отремонтирован, он выглядит едва ли не чужероднее и страннее, чем вся улица. Поворачиваешь за угол и вдруг упираешься в исполинские ступени к гигантским мраморным колоннам, будто бы одну из прошлых цивилизаций великанов сменила другая, а остатки декораций никому не нужны. Римляне, византийцы, анжуйцы, арагонцы, французы словно продолжают присутствовать здесь, заполняя воздух над головами звоном шпаг и ржанием коней, руганью и свистом; перекрикивая друг друга, выталкивая, ссорясь из-за места на карнизе или колонне, насвистывая, залихватски трубя…
Все время кажется, что, помимо тотальной захламленности улиц, что-то нарушено в пропорциях Неаполя – во всяком случае, это пока самый не-гармоничный город Италии, который я видела; Италии – страны, в которой гармонично все: рельеф, природа, архитектура, национальный характер.
Впрочем, город, так сказать, живописен, «обл, стозевен и лайя» – со всеми своими кораблями в огромном порту, дорогими бутиками, лавками, борделями и кипучим, трезвонным, воровским-карабинерным, туристским коловращением толпы. И над всем этим победоносно развевается белье на веревках.
Но вот автобус взбирается на вершину холма, и вы вступаете во врата рая, – в ворота парка Виллы ди Каподимонте, музея изобразительных искусств, где как раз проходит выставка картин Тициана, свезенных из нескольких крупнейших музеев мира. Парк, как и все холмистые сады в этой стране, так прекрасен и самодостаточен, что вилла, сверху донизу набитая произведениями искусства, кажется чем-то избыточным и вызывает пресыщение уже на первом этаже. Зато в окне третьего этажа Неаполь – гигантская подкова на заливе – разворачивается в великолепной панораме холмов с рафинадной россыпью вилл, кораблей и далеких на горизонте плавучих облаков…
И никуда не деваются человеческие лица.
Они проступают сквозь века, бесконечно прорастают из завязи древних генов, проявляются, как на старых фотоснимках, да и просто смотрят сегодняшними глазами с полустертых фресок древних атриумов.
На обратном пути из Неаполя я узнавала в пассажирах загородной электрички персонажей картин Тициана, Караваджо, Рафаэля, Луки Джордано – в кольцах мелких кудрей, пунцовых на просвет; в той самой темно-рыжей масти, которой сопутствует легкое покраснение век и кончика носа.
– Видишь, – негромко сказал Борис, ощупывая пассажиров взглядом, какой бывает лишь у профессиональных художников да профессиональных карманников, – каждый язык лепит характерные черты национальных типов. У итальянцев, во всяком случае, у уроженцев Юга, крутые подбородки, хорошо разработанные артикуляцией губы, энергично вырезанные ноздри, ровный ряд белых зубов.
Перед нами сидела целая семья, три поколения – чета стариков, мать с отцом и трое детишек – и все как на подбор, словно пособие, являли перечисленные Борисом черты.
Для сравнения я оглянулась. Очевидно, в лепке характерных черт национальных типов принимали участие и диалекты не столь классических провинций. Иначе трудно было объяснить срезанные подбородки и унылые носы нескольких неприметных личностей позади нас.
На маленькой станции Помпеи всегда выходит и заходит в вагон электрички большинство пассажиров. Эти самостийные туристы, вроде нас двоих, предпочитают без гида и группы бродить по заповеднику, что по сей день являет грозную мету деяний разгневанного Всевышнего, поучительное объятие ужаса и красоты.
По сей день здесь немо витает истошный вопль над обезглавленными домами.
Помпеи – смесь терракоты и пепла – раздавлены пятой Везувия, неотвратимого, как сама судьба. С первых шагов тебя охватывает непреодолимое чувство: они присутствуют здесь, тени прошлой жизни.
Фрески Помпеи – и те, что остались на Вилле Мистерий, и те, что мы увидели в Неаполе, – являют поразительно точное колористическое соотношение всех оттенков охры, терракоты, земли и той лазоревой синевы, что царит над заливом и блещет в воде. Однако во всех этих сочетаниях цветов ты ощущаешь прогорклую примесь золы, все вокруг припорошившей. Иногда в них сильным акцентом вспыхивает красный – цвет вакханалии, чувственных оргий; языческая мощь сакрального обожествления – воздуха, почвы, человеческих тел…
Часа два мы бродили по улицам: на обочинах потрепанными бабочками дрожали от ветра маки и мелкие ромашки, а указателями к лупанариям служили стреловидные изображения все того же неутомимого пособника жизни, высеченные в камнях мостовых.
Постояли мы под навесом, где свалены горы глиняных амфор, где под стеклянными колпаками лежат гипсовые слепки со скрюченных тел давно погибших от ужаса и удушья людей. Было что-то противоестественное не в линиях этих тел, а в том, что еще живые люди с жадным любопытством глазели на образ древней смерти, столь небрежно прибравшей свою работу, что в середине восемнадцатого века археологам удалось обнажить ужас этих запредельных лиц и поз. Обнажение казни, воссоздание длящейся Божьей кары, наказание зла, и деловитая торговля наследием утонченного порока – вот что такое это было.
Вот что являли бессмертные фрески Виллы Мистерий, все эти орнаментальные и пространственно-иллюзорные росписи, все эти атриумы, фронтоны и фризы древнеиталийской роскоши и божественной красоты совершенно живых, прелестных лиц…
Эротический антураж погибшего в одночасье ослепительного города используется весьма энергично и деятельно. Во всяком случае, вокруг заповедника трудятся не покладая рук старательные наследники порока: в ближайшем от Виллы Мистерий ресторане, где мы решили пообедать, все было посвящено главной теме – гениталиям. В очертаниях подсвечников, в цветочных горшках, в бездарной мазне на стенах, даже в посуде на столе – повсюду различались знакомые очертания все той же сокровенной части тела.
Вдобавок, нам подали недоваренные спагетти и беззастенчиво надули при расчете.
Мы шли к станции по дороге мимо высоких буйных зарослей неуместного здесь бамбука и обсуждали наши злоключения в ресторане.
– День такой… – сказала я. Боря поправил:
– Место такое, – и мотнул головой на развалины: – Им хуже пришлось…
На перроне, где мы дожидались своей электрички в Соррен-то, на скамейке полулежало странное существо – вероятно, местная достопримечательность. Я до сих пор не очень разбираюсь в типах этих отклонений – трансвестит или транссексуал: сапожки на каблуках, на тонкой фигуре джинсы в обтяжку. Лицо – острое, синеватое, забеленное.
На платформе напротив прыгала девочка с ранцем за спиной, выкрикивая: «Белиссима! Белиссима!». Когда существо угрожающе приподнималось на скамейке, девочка убегала, но буквально через минуту появлялась вновь, и сцена повторялась.
Наконец, карнавальная фигура поднялась и побрела шаткой походкой на тонких каблуках, старательно раскачивая тощими мальчишескими бедрами.
Мы тряслись в пригородной электричке, и я думала о нашем древнем Содоме и всех его обитателях, размолотых в мелкую соль, в кипящую соль порока. И о Помпеях, о городе, пожранном лавой, но как бы недоказненном, восставшем из пепла в своей прельстительной красоте. Думала о разном отношении разных народов к наказанию, к явной каре небес.
На двух соседних скамьях расселась и весело общалась компания молодых людей, человек шесть.
Двое из них, юноша и девушка лет по восемнадцати, держали внимание остальных. Она – невзрачная, густо веснушчатая, он – рослый, красивый, – наверняка знал, какое впечатление производит. Но на обоих хотелось смотреть не отрываясь. Актеры от природы, оба они, сидя друг напротив друга, по очереди рассказывали что-то, подражая чьим-то голосам и манерам. Один дожидался, когда закончит репризу визави и стихнет взрыв смеха, и невозмутимо вступал.
Не знаю, что они рассказывали и насколько забавно шутили, но оба были бесподобно пластичны и владели мимикой и жестами с тем раскованным совершенством, которое невозможно разучить и которое дарит только щедрая природа.
Вокруг корчились, задыхались от смеха друзья, раза два кто-то даже свалился с лавки в проход, и его дружно поднимали втроем, изнемогая от хохота.
И все это время по правую руку от нас мелькали трущобы, соборы, отели, гаражи, парники и проносились электрички на фоне закатного ультрамарина с белыми перьями парусов…
На той же горной дороге, что позавчера еще чуть не ползком одолевали мы в клубах тумана и дождя, выпал сегодня блистающий день: лакированные небеса, кипучее серебро залива, белые и терракотовые, а кое-где фиолетовые и красные домики на зеленых склонах, веселая черепица между оранжевых и желтых брызг лимонных и апельсиновых рощ.
Глазам больно от солнечных бликов, рассыпанных по желто-зеленым куполам соборов. Настроенные вдоль всего Амальфитан-ского побережья, с этими византийскими шлемами-куполами – словно кто горку мокрых оливок насыпал, – они напоминают мне застывшую на берегу юлу, неутомимую игрушку моего детства.
Автобус высадил нас в Позитано и, кренясь набок, исчез – завернул на следующий виток дороги, надстроенной на сваях, вбитых в скалу. А мы огляделись на пятачке площади и с огромной высоты стали спускаться по боковому серпантину к побережью, мимо пансионов, лавок, таверн и тратторий.
Архитектуру строений диктует здесь скала, ее выступы и впадины, тропы и расщелины. Человек лишь послушно следует капризам ее карстового тела.
Минут через двадцать неутомимого спуска мы оглянулись и задрали головы: надстроенная лента вилась и вилась над нами, препоясывая горы.
Террасы, балконы с чугунными, но невесомыми на вид решетками; причудливой формы крыши, козырьки, ограды, почти отвесные ступени вверх и вниз, узкие, врезанные в скальные проходы калитки – все это напластовывается, прессуется в единый конгломерат человечьего жилья, в среду обитания Человека Горного, веками приспособленного ограничивать свои движения вширь.
Вертикаль – доминанта здешнего существования.
Отсюда – любовь к мотоциклам, которые способны проникнуть в расщелину, нырнуть под низкую арку, прижаться к скале, к мусорному баку, обойти вереницу машин на шоссе, проюлить меж двумя туристами, идущими на расстоянии расставленных локтей…
Так прошмыгнул между нами на мотоцикле пожилой господин в шлеме. Белый с коричневыми пятнами сеттер чинно сидел на подножке у правой ноги хозяина, и когда тот медленно подъезжал к траттории, выбирая, где остановиться, сеттер то и дело заносил лапу, чтобы ступить на землю, – так купальщица заносит ногу, пробуя воду…
Пожилой господин в шлеме оказался почтальоном. Прихватив из брезентовой сумы несколько писем, он свернул – сеттер бежал впереди, словно знал дорогу, – на одну из совсем уж тесных улочек; даже в этот солнечный день она пребывала в тени от сдвинутых над головами балконов. Мы сунулись за этой парочкой и были вознаграждены сценой на тему «Бонжорно, синьор почтальон!».
Из окна второго этажа спустилась на бечевке плетеная корзина. Синьор почтальон опустил в нее конверт, щелкнул пальцами, как фокусник, и старуха в окне, быстро-быстро перебирая сухими лапками, втянула корзинку наверх, После чего минуты две они переговаривались хрипловато-старческими и такими родственными голосами, что мне тотчас захотелось сочинить историю их любви и расставания, и неизбежной опять встречи и долгой, долгой безнадежной любви… но сеттер уже выбежал из переулка на солнечный пятачок площади размером с большой обеденный стол, где в дощатой будке затрапезного киоска сувениров седовласый продавец с гордым профилем герцога Лодо-вико Сфорца усердно выдувал из трубочки радужную стайку мыльных пузырей. Надо полагать, он занимался этим уже минут пять, так как вся будка была объята густым роем влажных зеркальных пузырей, и в каждом отражались небо, горы, синьор почтальон и даже старый сеттер, немедленно занявший законное место у правой ноги хозяина…
Обедали в ресторане у самой воды. Сидели на деревянной террасе, то и дело задирая головы к головокружительным вершинам серовато-бежевых, слоистых, с темно-зеленой курчавой порослью, вдвинутых в небо скал.
Рядом, на носу захудалого суденышка меланхолично удил рыбу то ли боцман, то ли капитан. Был он живописен: седая щетка усов, седая щетка волос надо лбом, форменная голубая рубашка, драная на спине, и – изрядное количество золотых браслетов на обоих запястьях, неожиданных при остальном простецком прикиде.
Удочкой ему служила какая-то короткая палка. Боря утверждал, что это палочка со стола китайского ресторана, я склонялась к тому, что это жезл экскурсовода, на который они обычно собирают туристов, привязывая яркую тряпку на острие. На удочке болтался обрывок красной тряпки.
Капитану не везло. Он удил на мякиш, размоченный в воде. Осторожно уминая, насаживал его на трехрожковый крючок, свешивал леску с борта и, судя по разочарованной легкости, с которой вытаскивал леску, рыбка всегда срывалась.
– Помнишь, – сказала я, – лет двадцать назад в Коктебеле наша соседка, симпатичная такая, киевлянка, рассказывала, как в шестидесятых оказалась в Париже с группой каких-то советских чиновников.
– Это когда экскурсоводом к ним приставили старого одесского боцмана? Деталей не помню…
– Ну, он бежал из Советской России годах в двадцатых, чуть ли не с последним кораблем. И, с этой своей наглой портовой рожей созывал туристов в Лувре в боцманский свисток – носил его на шее, на красной ленточке…
Боря оживился и стал вспоминать как в юности, в Симферополе, однажды в дождь попал на пароход, разговорился с боцманом и был приглашен на кулеш. Тот как раз и готовил это вожделенное блюдо, приговаривая, что такому кулешу, как он варит, даже его бабушка позавидовала бы. И часа два они сидели в машинном отделении за душевной беседой: перед ними сверху с какого-то рычага свисало что-то на суровой нитке, и время от времени боцман опускал это что-то секунд на десять в кипящую в кастрюльке воду.
– Я пригляделся потом, – добавил Боря, – это был шмат сала на нитке…
И самое забавное, что кулеш-таки вышел мировецким!
Бренча браслетами, моряк снова дернул свою куцую порожнюю удочку. Судя по энергичной мимике на озверелом – на мгновение – лице, крепко выругался, но опять насадил мякиш на крючок и спустил леску за борт.
– Нет, – сочувственно заметил мой муж. – Видимо, не откушать ему сегодня рыбки…
Зато мы откушали вечером превосходной форели в ресторане, в Сорренто, неподалеку от нашего пансиона. Огромное панорамное окно охватывало и горы, и залив, и Везувий, и корабли в порту. Минут тридцать мы наблюдали, как величаво идет по латунной глади сумеречного залива огромный парусник. Затем он застыл на причале Марина Пикколо со свернутыми парусами. На всех многоярусных реях его зажглись разноцветные лампочки, и до полуночи он светился в гулкой темноте залива, как рождественская ель.
В этот прощальный вечер Боря сделал снимок нашей виллы. Долго примеривался с какой точки снять, несколько раз переходил с места на место, задумывался, прикидывал расстояние на глаз… Наконец, выверил все до копейки. В кадр попали: перспектива, в конце которой мерцало алюминиевое море, а в седоватой мгле облаков клубился Везувий, и – вдоль дорожки к дверям пансиона – многоствольные канделябры гигантских кактусов, уже затепливших темно-алые цветы.
И за мгновение до того, как Борис нажал на кнопку, сбоку – чуть не из-под локтя у него – вынырнула женщина, торопливо обогнула нас, быстро пошла по направлению к вилле… Мы одновременно досадливо ахнули: последний кадр в пленке, такая прекрасная панорама, был навеки испорчен ее чужой спиной, плотно схваченной серебристым макинтошем…
Переезд на север Италии…
Ломбардия, плывущая в неге холмов, в божественном опылении струящегося света…
«Славный мой синьор, после того, как я достаточно видел и наблюдал опыты тех, кто считается мастерами и создателями боевых приборов, и нашел, что их изобретения в области применения этих приборов ни в чем не отличаются от того, что находится во всеобщем употреблении, я попытаюсь, не нанося ущерба никому, быть полезным вашей светлости, раскрываю перед вами свои секреты и выражаю готовность, как только вы того пожелаете, в подходящий срок осуществить то, что в коротких словах частью изложено ниже.
1. Я умею делать мосты, очень легкие, прочные, легко переносимые, с которыми можно преследовать неприятеля или отступать перед неприятелем, а также и другие, подвижные, без труда устанавливаемые и снимаемые. Знаю также способы сжигать и уничтожать мосты…»
Далее по пунктам автор этих строк скрупулезно перечисляет светлейшему герцогу Лодовико Сфорца, по прозвищу Моро, все свои фантастические умения на поприще войны и уничтожения сил врага: он знает, как при осаде спускать воду из рвов, перебрасывать мосты, как разрушить любую крепость, как отливать пушки, заряжать их мелкими камнями, чтобы они действовали подобно граду; как бесшумно делать подкопы и извилистые подземные ходы даже под реками или рвами; как соорудить закрытые колесницы, которые, врываясь в ряды врагов, сокрушат их строй; как делать бомбарды, мортиры, огнеметные орудия «очень красивой формы и целесообразного устройства», а там, где неприменимы пушки, он предлагает сделать катапульты, манганы, стрелометы и бесконечное количество разнообразных наступательных приспособлений. А в случае, если военные действия происходят на море, он предлагает много всяких изобретений, «чрезвычайно действенных при атаке и при защите…».
И когда сей отменно кровожадный и убийственно деловитый список становится слишком длинен и невыносим, а вернее, просто исчерпывается, – в самом конце письма он добавляет мимоходом: «а также как живописец могу не хуже всякого другого выполнить какой угодно заказ».[1]
…Все утро, пока добирались из Милана в Стрезу, в городок на Лаго-Маджоре, живописец объяснял мне, что такое знаменитое «сфумато» – то, что привнес в искусство таинственный и ужасный Леонардо да Винчи, гений изобретательства смертоносных орудий и создания божественных холстов.
– Это когда свет и тень, двигаясь навстречу друг другу, окутывают предметы светящейся дымкой, погружают в некий световоздушный коктейль… Погоди! Ставь сумку на чемодан, я покачу. Крикни этому мудиле в форме, а то он сейчас даст свисток к отправке!
– …Так что, это «сфумато»… на что оно повлияло? – Мы уже сидим в поезде, но в окне еще тянутся пригороды Милана.
– Сильно повлияло на венецианскую и ломбардскую живопись, и из этого вырос, например, Караваджо со своим более брутальным и более конкретным пониманием среды…
Пошли тоннели: глухой обморок тьмы и всплеск солнца на выходе, как удар в диафрагму. Вместе со светом возникают картины и две-три секунды плывут перед моргающими глазами до нового оглушения тьмой, но и во тьме на сетчатке еще тает собор с колокольней в хороводе черепичных крыш и террас в изобильной зелени садов; фиолетовый клок бугенвиллии, обернутый вокруг белой колонны, и плоская бледная синь озерной воды в окружении гор, как лезвие сабли на дне оврага…
Пока мы ныряли и выныривали вместе с поездом из тоннелей, глотая порции световоздушного коктейля, что разлит над северными озерами, я вспоминала мое прошлогоднее – первое – появление в этих краях.
Как всегда, это были несколько дней, украденных на пересадке из Москвы в Израиль, очередная синкопа во времени, блаженный побег, рывок в сторону…
Мой самолет приземлился в Мальпензе под вечер, и в глубоких сумерках я вышла через ворота номер четыре, где должен был стоять автобус на Стрезу. (Тщательный пошаговый маршрут был записан под диктовку подруги – она прилетела с утра и ждала меня в заранее снятом пансионе.)
Вместо автобуса под навесом застыла темная изнутри маршрутка. Минуты бежали, никаким автобусом и не пахло, маршрутка оставалась безвидна и пуста.
Наконец откуда-то, верткий и поджарый, как уличная шпана, возник пожилой итальянец. Окинул меня придирчивым взглядом, спросил, заказано ли для меня место. То есть должен был спросить именно это, я – профессия такая – воссоздаю смысл диалога по двум-трем знакомым словам, как археолог воссоздает облик амфоры по черепку.
Подобострастно подтвердила, что заказано: «Пренотата, пренотата!».
Он открыл дверцу, я взобралась на сиденье рядом. И за отсутствием других пассажиров, мы сразу поехали – он вез меня по темному шоссе, как рыбак тащит в сети за лодкой одинокую рыбину, и мне оставалось лишь гадать, во сколько обойдется это индивидуальное эхпрокачу.
Минут через сорок заливистой дороги в теплой влажной тьме, он въехал на улицу приозерного городка и остановился в воротах виллы, которая находилась – судя по зарослям, по изящной, обернутой в мраморные складки статуе со скорбно заломленными руками, по круглоголовым желтым фонарям – в парке.
Мы вышли, и я приняла свой чемодан, с затаенным ужасом осведомившись о цене. Он не понимал по-английски, все повторял «очо, очо!»; потеряв терпение, показал на пальцах – я не поверила своим глазам: восемь евро! Всего за восемь евро мне подарили персональную, виртуозно исполненную дорогу на благословенное озеро, которое, впрочем, пребывало сейчас надежно запертым в темноту.
Где-то в парке ровным басом жужжал фонтан.
Парадные двери виллы были отворены, и тотчас по высоким ступеням ко мне сбежал, улыбаясь, немолодой господин в очках, за стеклами которых даже сейчас, в темноте, угадывался ироничный прищур внимательных глаз. Из холла на мрамор фасадной лестницы выплеснулся праздничный свет, преподнес заезжей даме зеленого фазана в мозаичном полу, небрежно задрал подол туники полуобнаженной статуи и мимоходом вылепил несколько крупных блестящих листьев фикусового покроя между двумя амфорами в углу.
Немолодой господин оказался хозяином. Несмотря на почтенную профессорскую внешность, он не гнушался подносить дамам саквояжи, раскладывать по корзинкам булочки для завтрака и стоять за стойкой портье.
Синьоре – так почему-то звала его подруга (она приезжала сюда много лет) – подхватил мой чемодан, и через мгновение я уже целовалась с ней. Битый час она волновалась в холле, уверенная, что я не сумею толково воспользоваться ариадниной нитью ее подробного маршрута и сгину сиротой в дебрях итальянской ночи.
Сама наша комната была обычной гостиничной кельей, но с огромным балконом, нависающим над парком и фонтаном, а над самим балконом щедрым черным шатром нависали кроны двух старых пиний. Ночью они жаловались на судьбу монотонным скрипом, фонтан жужжал, и огни городков-деревень на дальнем берегу Лаго-Маджоре пульсировали ажурной желто-голубой сетью, наброшенной на склоны гор.
Мы сидели на балконе в пластиковых креслах и, потягивая полусухое вино среди оперной красоты сентябрьской ночи, обсуждали дороговизну здешних отелей и пансионов.
– Нет! – решительно заявила моя подруга. – Я помню, как ночевала в крепостной стене в Сан-Джеминьяно – ушлые хозяева устроили общагу из этой крошечной пяди. Выдолбили скорлупу ореха, буквально. Я ночевала там еще с тремя студентами из Сенегала и с тех пор решила больше на гостиницах не экономить. Как говорил в детстве мой младший брат: «Очень вкусно, больше не хочу…»
Она гасила окурок в стеклянной пепельнице, закуривала следующую сигарету и вспоминала, как в юности бедной студенткой впервые выехала заграницу, в Рим, – с подругой, такой же бедной студенткой, как и она. Они сняли по объявлению комнату в обшарпанном доме в привокзальном районе, в квартире на пятом этаже, в многодетной семье… С трудом втащили наверх чемоданы, и первым, кого увидели, был хозяин. Он лежал в общей комнате на диване, в носках, и читал газету. На правом носке была дырка, в которой шевелился большой палец… И все десять ночей девушки спали валетом на колченогом топчане, в кухне дым стоял коромыслом, в баке варилось белье, посуда в раковине гремела, хозяйка орала на детей, хозяин читал газету. Большой палец правой ноги блаженно шевелился в дырке…
– И мы были счастливы Римом! – продолжала она с задумчивым смешком. – А лет через десять я захотела показать мужу тот дом. В квартиру заходить и не думала: считала, что все там переменилось, семья, скорее всего, съехала, дети выросли… Но как-то само собой получилось… поднялись мы на пятый этаж, постучали… Постаревшая, но бодрая синьора открыла нам дверь, дым стоял коромыслом, гремела посуда, внуки орали… В общей комнате на диване хозяин читал газету. Не изменился ни на йоту. В дырке на правом носке лениво шевелился большой палец…
Проснувшись и выйдя на балконище, я увидела в сиянии жемчужного утра высокие кучерявые горы над неподвижно огромной водой. В дымчатом «сфумато» были разбросаны по глади озера щедрые хлеба предложения: Изолла Белла, увенчанный дворцом и парком (стриженые деревья, позлащенные статуи на колоннах), плоский Изола Пескатори, Рыбачий Остров, с одинокой меж черепичной чешуи крыш, колокольней, и дальний, весь клубнево-зеленый, Изола Мадре…
В гостиной внизу уже было накрыто к завтраку. Хозяин сам разносил кофейники с горячим кофе. Камин с огромным зеркалом в тяжелой, пооббитой на углах бронзовой раме с утра не топили ввиду теплой и ясной погоды.
– Синьоре, вот карта, – сказала моя подруга, решительно настроенная везти нас сегодня на гору Сакрамонте. Она отодвинула чашку и расстелила на углу стола карту района. – Покажите, прошу вас, не кратчайшую дорогу, а самую спокойную… Вы же понимаете: женщина в моем возрасте за рулем…
– Мада-ам, зачем вы так говори-ите! – укоризненно протянул Синьоре. За стеклами очков спокойный ироничный взгляд. – Женщина! За рулем! В любом возрасте это – катастрофа!
И вот сейчас, взахлеб и немедленно, я обрушиваю на своего художника все эти дары, припасенные мною с прошлого года.
Первым делом садимся на паром, медлительно обходящий все острова один за другим. Вот он, Прекрасный остров – остановка номер один.
Знаменитые белые павлины дворца герцога Барромейского на Изола Белла, как опытные халтурщики, работают каждый на своей площадке. Один разгуливает по зеленому газону, волоча неимоверно длинный, кружевной невестин шлейф хвоста, пунктирно поворачивая на точеную головку с ажурной короной и невозмутимо выпуклыми розовыми глазами представителей дома Габсбургов.
Второй сидит на каменном сером парапете рядом с замшелой и замшевой амфорой, являя законченную композицию для миниатюриста.
Оба бездельника принимаются истошно вопить, как только заметят, что внимание публики ослабевает.
Красота парка, старых ваз, статуй, фонтанов и клумб такова, что почти у каждого вызывает одну реакцию: онемение. Неискушенный в парковой архитектуре турист не может взять в толк – что заставляет его битые полчаса топтаться на площадке, с которой открывается ошеломительный вид: террасами к воде сбегают цветники, на полукружьях лестниц ритмично расставлены вазы на парапетах, деревья собраны в группки или стоят поодаль вразброд, как фольклорный ансамбль на отдыхе.
На самом деле это все то же: безупречные пропорции и великолепное чувство ритма в построении любого пространства обитания человека, будь то парковый комплекс с барочным дворцом или затрапезный бар на задворках Рыбачьего острова. То, чем в совершенстве владели итальянские садовники, архитекторы, художники и скульпторы. То, что с рождения, подозреваю я, заложено в каждом уроженце этой земли.
Спустя несколько дней обилие красоты и благородных пропорций в здешней природе и архитектуре не то чтобы утомляет, но приучает глаз к изысканию «избранных мест» из этого диалога Всевышнего с Италией.
И озеро Орта с городком на берегу и монастырем-орешком посреди воды – такое вот избранное место.
Городок Орто-Сан-Джулио весь слеплен из продольных и плоских, как блины, сланцевых черно-серых камней, как будто не строился он, а напластовывался из местной породы… Глубокие средневековые улицы прорезают гору, как морщины – лицо рудокопа, и сползаются к маленькой, замечательных пропорций, площади и ресторану у самой воды.
В ресторане мы пообедали, созерцая игрушку-островок и поджидая катер, который отвез бы нас к монастырю, а на одной из крутых, в гору, улиц наткнулись на очередного Франциска Ассизского: все те же воздетые худые руки, спутанные космы, истощенное аскезой бронзовое лицо…
Старинный монастырь молчальников-бенедиктинцев, собственно, и занимает весь островок.
Посетителям предлагается осмотр самой церкви, несколько сумрачной изнутри, со старыми полустертыми фресками, и короткая прогулка вокруг монастыря – по единственной открытой пешеходам улочке. Повсюду на этом куцем, но познавательном маршруте вас подкарауливают назидательные таблички, воспевающие – если уместно так выразиться именно здесь – безмолвие. «В молчании небес я обрел свое счастье…» «В тишине лесов я взывал к тебе, Господи, и возрадовался…» – в этом духе, столь же обнадеживающее и, боюсь, столь же безнадежное…
На одном из поворотов нашей поучительной прогулки я подняла голову и встретилась взглядом с пожилой монахиней в высоком окне одного из монастырских зданий. Очень симпатичная, с круглым опрятным лицом, она стояла, подняв руки, – видимо, собиралась прикрыть ставни. Я махнула ей и крикнула радостное «бонжорно!» – на которое она не могла ответить, лишь глазами улыбнулась, очень белой рукой потянув на себя тяжелый черный ставень…
Из-за пасмурного неба в этот день весь остров с монастырем, монахинями в черно-белых одеждах, с белыми лебедями на воде вокруг мокрого деревянного причала, остался в памяти таким вот приглушенным, размытым, как на старой открытке…
С высоты горы Сакрамонте монастырь на глади озера казался ракушкой на ладони и походил на макет, удивительно сочетаясь с группами деревянных крашеных скульптур в многочисленных часовнях Святой горы.
Скульптуры прославляли поэтапно всю жизнь того же святого Франциска, который – посреди всей этой немыслимой красоты – упорно призывал отказаться от мирских благ и любого имущества.
Признаться, его проповедь была мне глубоко чужда. Я человек вещный, с детства осязательно-восторженно принимаю мир человечества создающего… Наверное, поэтому, быстро и вежливо осмотрев все часовни Святой горы, долго стояла на вершине, любуясь островом-монастырем и, главное, той высотой, где сходилась дымка небесная с дымкой озерной, водяной, сливаясь с туманными парами зеленых гор вокруг озера Орта.
Когда вплетаешь Венецию в сердцевину странствия, заказывая комнату в пансионе, рассчитывая время прибытия поездов-самолетов, пытаясь втиснуть этот город в деловитый маршрут, как-то забываешь, что он – возможно, из-за водяной своей природы – всегда ускользает, уплывает, выпадает из образа всего путешествия, как слишком тяжелый камень выпадает из диадемы.
А появляется Венеция так.
Вначале едешь ты в поезде из Милана по равнине мимо каких-то производственных бетонных построек, мимо гаражей, парников и виноградников, мимо деревень и городков, загроможденных старыми вагонами на запасных путях железнодорожных станций, мимо пригородов с блочными пятиэтажками, вроде Местре… и даже предположить не можешь, на все это глядя, что через несколько минут оборвется унылая цепь на стоящего времени и выплывет к ступеням вокзала планета Венеция…
Гигантская маска морского божества; морок, сон…
У нас были заказаны две ночи в довольно обшарпанном отеле на границе с Гетто. Я всегда бываю в тамошних местах, когда оказываюсь в Венеции. Прибредаю, как овца к шатрам пастухов.
А на сей раз, к тому же, мы решились на легкомысленную трату, давнюю нашу мечту – прокатиться на гондоле, взглянуть на Венецию споднизу – все же новый ракурс…
Белобрысый гондольер в тельняшке, с мятым перекрученным платком на кадыкастой шее, скучливо курил на мостике в Гетто. Безнадежно поджидал клиентов, облокотившись на перила и поплевывая в воду. Его весьма скромная гондола, привязанная к сине-белой полосатой свае, паслась в боковом канале. Мы сторговались на плохом английском, мгновенно съехав с восьмидесяти евро до сорока – в виртуозном мастерстве сбивания цен белобрысому было далеко до меня, выросшей на восточном базаре.
Он придержал свою качливую черную ладью, мы забрались, накренились, сели, выровнялись, и устремились вперед, разрезая канал надвое загнутым клювом…
Я так и думала, что позиция «взгляд снизу» дарит путешественника не только более интимными видами, но и более откровенными запахами: все было слишком близко, беспощадно близко: грязноватая вода, зеленые от водорослей сваи, лишайные своды низкого испода мостов над головой, сырой кирпич стен, пожираемых проказой «аква альта».
Мы молча сидели рядышком на скамье этой старой, с вытертым бархатом на креслах, многажды, надо полагать, перепроданной лодки. Она скользила и похожа была на конек, оброненный с ноги великана-конькобежца.
Гондольер клонился по сторонам, налегал на шест, тяжело, рывками дышал, временами покрикивал на поворотах: «Ои-и-и!»
– А он разве не должен петь «О боіє тіа»? – поинтересовался Борис.
– Скажешь спасибо, если он нас не перевернет.
Странный этот тип кружил поблизости от Гетто, не выезжая в центр, унылым голосом объявляя, что вот эта церковь справа – самая красивая в Венеции после церкви Марии де Салюте, а этот палаццо слева – самый грандиозный после палаццо Дожей…
Я люблю обшарпанность венецианского патрицианства, но окрестности предложенной нам прогулки в облезлости превзошли все известное мне здесь по этой части.
– Вероятно, он и живет поблизости, – предположил Боря. – Не отплывая от кассы.
Я спросила гондольера по-английски, живет ли он в этом районе. Он ответил утвердительно.
– Да, и поэтому таскает нас по здешним сточным канавам среди руин… – сказала я. – Дабы далеко не отлучаться от обжитого мостика. Интересно, что он вообще делает в еврейском Гетто, этот нетипичный итальянец? Здесь, наверное, снимать дешевле… Может, это какой-нибудь обдолбанный швед в поисках приключений…
– Я – поляк, – вдруг прозвучало за моей спиной. – Из Лодзи…
Мы разом повернулись со своим «О-о!!!», чуть не опрокинув гондолу.
Извинения, невнятные возгласы неизвестно по какому поводу – с нашей стороны. С его стороны унылые кивки, тяжелое дыхание утомленного человека под мерные взмахи шеста. Было что-то жалобное в том, как он прерывисто вытягивал «Ои-и-и!» – старинный и вечный оклик всех гондольеров.
Мне сразу пришло на память читанное где-то, что искусству гондольера учатся три года.
Я сидела и гадала – что погнало парня из Лодзи в этот странный город, заставило заняться именно этим ремеслом, и стоять здесь, на задворках Венеции, подстерегая туристов…
Далее разговор происходил на удивительной смеси русского, который он учил когда-то в школе, и английского, с вкраплением тех польских слов, которые неизвестно когда и по какому случаю запали мне в голову или смысл которых я просто угадывала.
– Как же пан попал в Венецию? Он замолк… И вдруг сказал:
– Это очэн ционжка справа, шановна пани. Лучше не буду рассказать…
– О, конечно, простите, ради бога…
И тут же он стал рассказывать – с таким напором и болью, словно «ционжка справа», «тяжелая история», толкала его изнутри, срывала все замки и рвалась наружу, к первому встречному. И если б не его тусклое лицо человека, совершенно не способного к выдумке, можно было бы подумать, что он пробует выжать из нас слезу на предмет чаевых.
Все просто, пани: моя сестра, млодша сиострычка, Агнешка, пять лет тому приехала сюда с другом на вакацье. И здесь они наняли так гондолу, на полчаса. Вот эту самую холерна крыпа, на ней Марио работал. И вот, шановна пани, Марио влюбился в Агнешку, а она полюбила его. Владеку, ма сэнь розумець, это было горько, Владек набил Марио морду и уехал один, а она тут осталась. Но еще два раза Владек приезжал за ней сюда и дрался смертным боем с Марио… Но ничего ему не помогло, потому что у Агнешки и Марио была вьелька ми-лощьчь, понимаете, зэ биг лав, тут ничего не попишешь… А когда у них родилась Янка, они поехали на Сицилию показать ее родителям Марио. И это они сделали напрасно, потому что у Марио там давно были двух врогов, от которых он собственно, с Сицилии и бежал. Он думал, что приедет потихоньку, только покажет внучку старикам – девочка по просту лялечка, пани, я покажу фотографию, когда вернемся, вылитая Агнешка… Но те два брата, двух врогов, которые подстерегали Марио столько лет, они узнали, что он приехал. Наверняка не обошлось без негодяев соседей, пся крев! И эти парни… словом, они стреляли по его машине, и ционжко ранили его, и убили мою сестру. Мою млодша сиострычка. Агнешку. Девочку тоже задело, но слава богу, обошлось – она только ножку слегка подволакивает… Так вот вам причина, с чего я здесь вожу эту холерна крыпа… Я тогда сразу бросил учебу в политэхника, приехал – Марио не мог работать, у него прострелено легкое, а ведь это нагрузка. Это ционжка нагрузка, пани, скажу вам честно. Я быстро научился этому ремеслу, и все ничего, и уже два года кручусь здесь, но проблема: я вообще не могу долго быть на воде, у меня морская болезнь… Так только, немного тут и там, туда-сюда… Надо помочь Марио, жалко его. И Янку жалко, но они не хотят в Лодзь, ни за что…
– И этот бизнес кормит вас троих? И хватает?
Он помолчал, тяжело крикнул «Ои-и-и!», оттолкнувшись ногой от стены и заворачивая к тому месту под мостом, где взял нас…
– Владек помогает, – проговорил он, с облегчением накинул на сваю петлю каната, подтягивая гондолу к узкому, чуть не в две ладони шириной, деревянному причалу и явно радуясь, что наша прогулка подошла к концу. – Дает денег на девочку… Он благородный, но также еще и упрямый, такой упарты! – уверен, что Янка – его дочь…
Затем минут сорок мы втроем пили кофе в ближайшей кондитерской, тут же, в Гетто, на первом этаже старого дома с тяжелыми черными балками по потолку, рассматривали фотографию девочки – он носил ее с собой в бумажнике: действительно, хорошенькая, с длинноватым носиком, бровями-лодочками и кроткими большими глазами; при расставании добавили червонец – если можно сказать так об этой новой общей валюте, – не на чай, конечно, не подаяние, боже упаси! – просто, девочке на подарок. Но не больше, нет. У нас на Востоке так: любая, даже самая трогательная история, поведанная караванщиком, не влияет на окончательный расчет.
Венецианское стекло – оркестр, который, не смолкая, исполняет над твоим ухом прекрасную музыку. Сначала это восхищает, изумляет, доставляет наслаждение чуть ли не чувственное; потом устаешь и пытаешься отвести взгляд от фанфарных призывов и валторновых пассажей пурпура с золотом, лазури с солнечно-белыми жемчугами…
Да не тут-то было! Венеция вокруг повсюду: цвет торжествует и трубит по обе стороны улиц, кружит тебя флейтой на любой из площадей, заарканивает в переулках тонкой петлей из цветных бусин, вывешенных на дверях лавок; вскипает дружным тутти струнных в витринах, киосках, на скатертях дорогих ресторанов; цвет гремит, лезет в глаза, ощупывает, встряхивает, зазывает и в конце концов вытягивает у тебя, изможденного пением цветовых сирен, кошелек и выносит на берег, где, очнувшись, нащупываешь в карманах два пакетика с нитками третьесортных бус, купленных в беспамятстве на подарки…
После чего наступает обморочная тишина и плеск равнодушной воды в канале.
Словом, курортный городок Десензано на Лаго ди Гарда, где у нас были заказаны две последние ночи, показался благостной заводью – на такую, собственно, и выходила терраса нашего отеля: в ней тихо покачивались лодки и катера.
Впрочем, дом напротив, на другой стороне площади, – совершенно венецианского облика дом с витыми колонами, розетками и печными трубами на крыше, с круглыми, юбочкой, на-вершиями, – словно переглядывался с нами византийскими окнами второго и третьего этажей, в которых среди бордовых тяжелых портьер мелькали то и дело чьи-то плавные руки, а из дверей первого этажа два ленивых официанта по утрам выносили и расставляли на площади столы и стулья.
Там размещалось довольно заурядное кафе.
На главной площади Десензано на белом постаменте стоит святая Анжела с железным пропеллером на запрокинутой к небесам голове. Святая Анжела держит в левой руке то ли копье, то ли жезл, то ли посох. Правую прижала к груди.
Судя по надписям, выбитым на всех четырех сторонах высокого мраморного постамента, эта воительница – патронесса городка, и то ли жила в нем, то ли умерла, то ли в конце концов вознеслась на небо вживую, запустив железный пропеллер на макушке.
Она воинственна, сурова и к чему-то взывает – но вот понять бы, к чему. Тут иностранец бессилен. Иностранец не вглядывается в святых, он отдыхает.
Итальянцы, впрочем, тоже отдыхают – бары, траттории, пиццерии, остерии и прочие едальни полны, и по воскресным дням места следует заказывать заранее.
По воскресеньям на площади полукругом разворачивается стихийный базар.
Помимо всякого обожаемого мною хлама – тусклых бронзовых ламп без абажура, желтых от времени кружевных воротничков, пенсне с одним поцарапанным стеклом – а другого нет уже лет шестьдесят, – помимо надбитых вазочек, часов с кукушкой, старых венецианских масок со стертой позолотой на щеке, а также вездесущих африканских фигурок и аляповатых мексиканских тряпок, тут можно много чего найти и потрогать, шатаясь между столиками и лавками, над расстеленными на земле польскими и украинскими газетами, заваленными хохломой, гжелью, грудами янтаря и всевозможными поделками, что свозят сюда удалые садко-садковичи из Украины и Польши. Они и тут бодро перекрикиваются, наливая себе кофе из термосов, торгуются, медленно собирая сдачу с прямой и твердой ладони, готовые разом сняться всем табором и рвануть дальше – по городкам побережья Лаго ди Гарда…
Все эти городки один на другой похожи. Местный паром обходит их с обстоятельной неторопливостью: Десензано, Сало, Гарда, Бордолино, Сермионе, Гардоне… Когда приближается причал, капитан объявляет по бортовой связи:
– Бордолино! Бо-о-ордоли-и-ино! – повторяя название дважды, второй раз выпевая, словно мотив неаполитанской песни.
– Сермионе! Се-е-ермио-о-оне!..
– Десензано! Де-е-е-сенза-а-а-но!..
Засим причаливаем к очередной, едва не комнатных размеров площади, на которой некто бронзовый стоит на пьедестале, потупив взгляд или, напротив, подняв его к небесам.
Толпа туристов одолевает подъем к какому-нибудь замку. Навстречу ей спускается другая толпа туристов, в замке уже побывавших.
Вот целая кавалькада инвалидов в колясках, в двадцать глоток распевают на немецком песню моего детства: «Куба, любовь мо-я! Остров зари баг-ровой!»
Девочка-даун лет восьми, с невозмутимо-гладким нежным лицом юного Будды.
И вдоль этой пестрой круговерти странников медленно, словно черный ангел с зеркальными крыльями, проплывает гоночная «феррари» с лебединно поднятыми дверцами…
Гладь озера в мягкой пасмурной мгле, сквозь которую иногда сыплется солнце, прошивая бегущую воду тонкими золотыми иглами…
В отличие от морской, всегда исполненной подспудной трагедией бездны, озерная вода безмятежна, предполагает другой берег, догадывается о существовании дна и обжита человеком: вот остров выплыл, покрытый темно-зеленой, почти черной зеленью – частоколы кипарисов, кедры, пальмы; поверх этого райского изобилия высится желтая зубчатая башня какого-то палаццо.
Часам к восьми вечера приблудные аккордеонист с саксофонистом, наверняка студенты какой-нибудь Краковской консерватории, наяривают на площади знаменитые мелодии: из «Крестного отца», «Домино», «Санта Лючию», какие-то танго и, конечно же, бессмертную «Бесаме мучо»…
На музыку из озера в заводь является белый лебедь, красиво плывет под томительную мелодию – широко, вольно, словно исполняет медленный танец на воде…
Мы сидим на балконе гостиницы, потягиваем пиво, обозреваем площадь под нами и рассматриваем проявленные накануне фотографии: мозаика Собора в тумане дождя, апельсиновые рощи на горных террасах в Позитано, белый павлин, косящий розовым глазом примадонны. И последний в пленке, лучший, неуловимо грустный кадр: пойманная объективом тонкая фигура женщины, затянутая в плащ, как та рыбка, что бережно обернул салфеткой инвалид на набережной Амальфи…