Изабель продолжает смотреть на меня. Ничего другого. Вопросов она не задает. Не упрекает меня. Не плачет. Не принимает вида жертвы.
Жизнь продолжается такая же, как и прежде. Мы спим по-прежнему в нашей спальне, пользуемся одной и той же ванной и едим вдвоем в столовой. По вечерам, если я не беру на дом работы, мы вместе смотрим телевизор или читаем.
Девочки приезжают каждые две недели, и я думаю, что они ничего не замечают. Ведь они куда больше заняты своей собственной жизнью, чем нашей.
По существу, мы их уже не интересуем, в особенности Милдред. Ее куда больше волнует двадцатилетний брат одной из ее подруг.
Постоянно — утром, в полдень, вечером — Изабель смотрит на меня своими светло-голубыми глазами. Я уже совершенно не понимаю, что они выражают, и у меня такое впечатление, что я натыкаюсь на них, стукаюсь о них.
Иногда я спрашиваю себя, не заключают ли они предостережение.
«Осторожнее, бедный Доналд… «
Нет, для этого в ее глазах нет достаточного тепла.
«Если ты воображаешь, будто я не понимаю… «
Она, несомненно, хочет мне показать, что трезво смотрит на вещи, ничто от нее не ускользает и никогда не ускользало.
— Ты переживаешь кризис, неизбежный почти для всех мужчин в твоем возрасте…
Если она так думает, она ошибается. Я-то себя знаю. Я не ощущаю горячности стареющего человека. Да ведь я и не влюблен и не охвачен болезненной сексуальностью.
Я сохраняю присутствие духа, присматриваясь к тому, что происходит во мне и вокруг меня. Но лишь я один знаю: ничего нового нет в моих сокровенных мыслях, только теперь я наконец не прячу их от самого себя, решаюсь их открыто признать.
Что же хочет сказать ее взгляд?
«Мне тебя жалко… «
Это более вероятно. Ей всегда хотелось покровительствовать мне или хотя бы делать вид, что покровительствует, также она воображает, что оберегает наших девочек и является душой тех благотворительных обществ, в которых состоит.
С виду скромная, сдержанная, на самом-то деле она наиболее гордая из всех женщин, каких мне довелось встретить. Она не позволяет себе никаких отклонений от долга, ни малейшей человеческой слабости.
— Я всегда буду тут, Доналд…
Это тоже присутствует в ее взгляде: до конца верная подруга, жертвующая собой.
Но в самой глубине таится другое:
«Ты воображаешь, будто освободился. Воображаешь, что стал новым человеком. На самом же деле ты по-прежнему ребенок, нуждающийся в моей опеке, и без нее тебе не обойтись никогда».
Я уже ничего как следует не знаю. Склоняюсь то к одной гипотезе, то к другой. Я живу под ее взглядом, словно микроб под микроскопом, и иногда я ненавижу ее.
Со времени моего сидения на скамье в сарае прошло три месяца. Скамья уже вернулась в сад, на свое место, возле скалы, как раз оттуда и упал Рэй. Растаяли последние клочки снега, вылезли дикие нарциссы и испещрили сад желтыми пятнами.
Первый месяц я ездил в Нью-Йорк два раза в неделю и почти каждый раз оставался ночевать, так как ввод Моны в наследство и выполнение всяческих формальностей, с ним связанных, требовал много времени и хлопот.
— Где искать тебя вечером, если произойдет что-либо экстренное?
— У Моны…
Я не прячусь. Напротив, выставляюсь напоказ, и когда, вернувшись из Нью-Йорка, чувствую, что пахну Моной, это доставляет мне удовольствие.
Плохая погода уже не вынуждала пользоваться поездом. Я ездил в машине. Напротив Моны есть стоянка. Вернее, была стоянка, потому что две недели тому назад Мона переехала с Сэттон Плейс.
Друзья подыскали ей квартирку на 56-й улице, между 5-й авеню и Мэдисон, в прелестном узеньком доме голландского стиля.
На первом этаже — французский ресторан, где подают великолепного, сочного петуха в вине. Монина квартира на четвертом этаже, конечно, куда меньше прежней.
Но также и уютней, интимней. Для гостиной она сохранила мебель из прежнего будуара, включая и диван, обитый желто-золотистым шелком.
Кровать у нее новая. Широкая, двуспальная, очень низенькая. Но туалетный столик и глубокое кресло она взяла из прежней спальни.
Столовая рассчитана не больше чем на шесть или восемь персон, но у Жанет достаточно большая кухня и прелестная комнатка.
Не знаю, кто именно подыскал Моне эту квартиру. Во времена Рэя они встречались с множеством людей, принимали у себя или выезжали в свет почти каждый вечер.
Эта область остается для меня чуждой. Как бы по взаимному соглашению мы с Моной ее обходим. Я не знаю, с кем она встречается, когда меня нет в Нью-Йорке. Возможно, у нее есть любовник или любовники.
Более чем вероятно. Ей нравится предаваться любви без романтизма, я бы сказал даже, без страсти, по-товарищески.
Приезжая, я всегда застаю ее в пеньюаре и самым естественным образом увлекаю к тому дивану, на котором впервые овладел ею.
Потом она достает напитки, уносит стаканы в спальню и приступает к своему туалету.
— Как поживает Изабель? — Она говорит о ней при каждой нашей встрече.
— По-прежнему ничего не говорит?
— Она смотрит на меня…
— Такова у нее тактика.
— Что вы хотите этим сказать?
— Молча глядя на вас, ни в чем не упрекая, она добьется того, что вы почувствуете угрызения совести.
— Нет.
— Она на это рассчитывает.
— Ну что ж, в таком случае она ошибается.
Мона заинтригована поведением Изабель, ее характер производит на нее сильное впечатление.
Для меня наступает лучший момент дня, лучший момент недели. Мона занимается своим туалетом, а я с наслаждением погружаюсь в эту интимность, как в теплую ванну.
Я изучил каждый ее жест, каждую гримаску, манеру, с которой она вытягивает губы, когда красит их.
Когда она принимает ванну, я слежу за капельками воды, стекающими по ее золотистой коже. У нее кожа не бело-розовая, как у Изабель, но как бы позлащенная солнцем.
Мона — крошечная. Почти ничего не весит.
— Лауэнштейн решился?
Мы и тут говорим о ее делах. Мы много ими занимаемся. Лауэнштейн декоратор, который предложил купить оптом всю обстановку с Сэттон Плейс, за исключением той мебели, которую Мона оставила себе.
Оставалось договориться о цене. Теперь это состоялось, а арендный договор на квартиру был заключен с одним актером, приехавшим из Голливуда, чтобы играть на Бродвее.
С братьями Миллерами тоже почти обо всем уже договорились, и имя Сэндерса давно уже сцарапано со стекол, где оно было написано рядом с Миллер и Миллер. Остается уточнить некоторые детали.
Я никогда не спрашивал Мону, что она сделала с одеждой Рэя, с его клюшками для гольфа, а также со всеми другими его личными вещами, которых я больше не вижу.
Мы часто спускаемся позавтракать в ресторанчик, что на первом этаже, где всегда садимся в один и тот же угол. Хозяин подходит к нам поздороваться. Нас принимают за супружескую пару, и нам это кажется забавным.
После обеда я почти всегда пускаюсь в путь, то по делам Моны, то по моим собственным. Мы назначаем друг другу свидание в баре. Выпиваем там мартини в качестве вечернего аперитива, предпочитая самое сухое.
Пьем мы изрядно, может быть, чересчур много, но никогда не напиваемся.
— Где будем ужинать?
Мы идем наугад, пешком, случается, что Мона спотыкается на своих высоченных каблуках и виснет у меня на руке. Однажды мы встретили Джостина Грипе из Ханаана, одного из гостей на памятном приеме у старого Эшбриджа. Он воздержался от поклона. Я обернулся одновременно с ним и заметил его смущение.
Теперь весь Брентвуд, весь район будет извещен, что у меня связь в Нью-Йорке. Узнал ли он Мону? Возможно, но не обязательно, ведь она была тогда впервые у Эшбриджа, а вид у нее не слишком запоминающийся.
— Это ваш клиент?
— Дальний знакомый… Он живет в Ханаане…
— Вам неприятно, что он вас увидел?
— Нет.
Напротив! Я покончил со всеми этими людьми. Настанет момент, когда они поймут, что, если я еще делаю вид, будто участвую в их игре, я в нее уже не верю.
В одну из суббот я поехал в Торрингтон. Это спокойный маленький городишко, где всего лишь две торговые улицы среди жилых кварталов.
В западной части города расположено несколько небольших предприятий, почти кустарного производства, как, например, фабрика часов или совсем новая, изготовляющая крошечные детали для электронных машин.
Дом, где я родился, стоит на углу тупика и главной улицы, на нем вывеска, на которой готическими буквами написано «Ситизен». Большинство рабочих типографии служат у моего отца уже тридцать лет с лишним. Все здесь устарело, начиная с машин, которые казались мне в детстве столь восхитительными.
Была суббота, и типография не работала. Тем не менее отец сидел в своей застекленной клетке, по обыкновению без пиджака, и его было видно с улицы.
Он всегда работал на виду, как бы показывая, что его газете нечего скрывать.
Дверь не была заперта, и я вошел. Я сел по другую сторону бюро и дожидался, пока отец поднимет голову.
— Это ты?
— Прости, что не приезжал так долго.
— Значит, были дела поважнее. К чему же извиняться.
Это стиль моего отца. Не помню, чтобы он меня целовал хоть когда-нибудь, даже когда я был ребенком. Он довольствовался тем, что по вечерам подставлял мне лоб, как Изабель. Никогда я не видел, чтобы он и мою мать целовал.
— Ты здоров?
Я ответил утвердительно, и тут мне бросилось в глаза, что он-то сильно изменился. Шея у него была такая худая, что жилы на ней выделялись, словно веревки, и мне показалось, что глаза у него какие-то водянистые.
— Несколько дней назад заезжала твоя жена…
Она мне не сказала об этом.
— Она приезжала за покупкой; хотела, кажется, купить какой-то фарфор у старого жулика Тиббитса.
Я помнил с детства этот магазин, где продавали фарфор и серебро. Я был знаком со стариком Тиббитсом и его сыном, который теперь тоже, в свою очередь, состарился.
Поженившись, мы купили сервиз у Тиббитса, и когда разбились многие из его предметов, Изабель приезжала в Торрингтон, чтобы купить замену.
— Ты всем доволен?
Отношения между мной и отцом были столь целомудренно стыдливы, что я никогда не понимал точного смысла его вопросов. Он часто спрашивал, доволен ли я, таким же тоном, как осведомлялся о здоровье Изабель и девочек.
Но на этот раз не шел ли допрос дальше обычного?
Не рассказала ли ему чего моя жена? Или не дошли ли до него какие-нибудь слухи?
Он продолжал читать гранки, вычеркивая и вынося на поля отдельные слова.
Было ли у нас когда что сказать друг другу? Я сидел и смотрел на него, иногда поворачиваясь к улице, на которой характер движения изменился с моего детства. Прежде проезжающие машины можно было пересчитать, а останавливались они где угодно.
— Сколько же тебе лет?
— Сорок пять.
Он покачал головой и как бы самому себе пробормотал:
— Молодой еще…
Ему должно было исполниться восемьдесят. Он поздно женился, после смерти своего отца, который выпускал «Ситизен». Сам он начал с Харфорда и только несколько месяцев проработал в одной из нью-йоркских газет.
У меня был брат Стюарт, который, вероятно, продолжил бы дело отца, если бы не погиб на войне. Он больше, чем я, походил на отца, и мне казалось, что они лучше понимали друг друга.
Впрочем, я тоже ладил с отцом, но близости между нами не было.
— В конце концов, твоя жизнь тебя самого и касается…
Он бормотал. Я не был обязан делать вид, что расслышал. Не лучше ли пропустить мимо ушей, перевести разговор?
— Ты намекаешь на Мону?
Отец вздернул очки на нос и взглянул на меня:
— Я не знал, что ее зовут Мона…
— Изабель тебе не сказала?
— Изабель мне ничего не сказала… Не такая она женщина, чтобы вмешивать кого-нибудь в свои дела, даже и свекра…
В его голосе слышалось явное восхищение. Можно было подумать, что они одной породы, он и Изабель.
— Тогда откуда же тебе известно, что у меня есть любовница?
— Сплетничают… Все понемножку… Кажется, она вдова твоего друга Рэя…
Именно так.
— Ведь это с ним произошел несчастный случай, когда он был у тебя во время бурана?..
Я покраснел, смутно почувствовав его осуждение за этими словами.
— Не я, сын мой, сближаю эти факты… Так говорят люди.
— Какие люди?
— Твои друзья из Брентвуда, Ханаана, Лейквиля… Некоторые рассуждают о том, разведешься ли ты и переедешь ли в Нью-Йорк.
— Разумеется нет.
— Я тебя об этом не спрашиваю, но меня уже спрашивали, и я ответил, что это меня не касается…
Он тоже не упрекал меня. Казалось, у него нет никаких задних мыслей.
Совсем как у Изабель. Он набил свою старую кривую трубку с прожженной головкой и медленно раскурил ее.
— Ты приехал сообщить мне что-нибудь?
— Нет…
— У тебя дела в Торрингтоне?
— Тоже нет. Мне просто захотелось повидаться с тобой.
— Хочешь подняться?
Он понял, что я приехал не только повидаться с ним, но и взглянуть на дом, чтобы, так сказать, вновь встретиться со своей молодостью.
Мне и правда хотелось подняться, очутиться в нашей квартире, где я, учась ходить, шлепался на пол, а поднимавшая меня мать казалась мне великаншей.
Я так и вижу ее фартук в мелкую клеточку, какие носили еще в ту эпоху.
Нет. Теперь, после того как отец сказал мне, я не могу подняться туда.
Быть откровенным с ним, как мне этого смутно хотелось, я тоже не мог.
Так зачем же я приехал?
— Видишь ли, наверху не прибрано, ведь по субботам и воскресеньям уборщица не приходит…
Я представил себе одинокого старика в квартире, где нас жило некогда четверо. Он медленно посасывал свою трубку, которая издавала привычное бульканье.
— Время идет, сынок… Для всех без исключения. Ты перевалил за половину пути… Я же начинаю различать его конец.
Он не разжалобился над самим собой, это было бы вовсе не в его характере. Я почувствовал, что это обо мне он говорит, пытаясь внушить мне свою мысль.
— Изабель сидела там, где ты сейчас сидишь… Когда ты познакомил нас с ней, она не понравилась ни мне, ни твоей матери…
Я не мог сдержать улыбки. Изабель происходила из Литчфилда, а в наших краях литчфилдцы считаются снобами, воображающими себя особой расой.
Широкие бульвары, много зелени, гармоничные дома, по утрам разъезжают всадники и амазонки.
У Изабель тоже была лошадь.
— В людях ошибаются, даже когда воображают, что знают их. Она хорошая женщина.
Когда мой отец называл кого-нибудь хорошим, это была высшая похвала.
— Но еще раз скажу, дело твое…
— Я не влюблен в Мону, и у нас с ней нет никаких планов на будущее.
Он закашлялся. Уже несколько лет у него хронический бронхит, и время от времени наступает тяжелый приступ кашля.
— Прости, пожалуйста…
Его унижает физическое недомогание. Он ненавидит обнаруживать его перед кем бы то ни было. Думаю, из-за этого он и недолюбливает наши посещения.
— Что ты говорил? Ах да…
Он вновь разжег свою трубку и, потягивая из нее, раздельно произнес:
— Тогда это — еще хуже.
Напрасно я ездил к отцу. Уверен, что мой визит был ему неприятен. Мне он тоже не доставил радости. Между мной и им не существовало никакой близости, но из того немногого, что он сказал, я понял, что такая близость была у него с Изабель.
Садясь в машину, я увидел через окно, как отец смотрит на меня, думая, вероятно, как и я, что это была наша последняя встреча.
Всю обратную дорогу мне мерещилось его изможденное лицо, полное меланхоличного достоинства, и я спрашивал себя: сохранил ли он до конца веру и, отходя из жизни, продолжает ли строить иллюзии?
Верит ли он в полезность своей газетенки, которая еще шестьдесят лет назад восставала против злоупотреблений, а теперь служит лишь удовлетворению людского тщеславия, извещая о помолвках, свадьбах, приемах и прочих маловажных событиях в ближайшей округе?
Он посвятил этой газете, цепляясь за нее до конца, всю свою жизнь с таким же рвением, как если бы служил великому делу.
Так же жил бы и мой брат, если бы его не убили на фронте. И разве не так же, с весьма небольшой разницей, жил я сам до тех пор, пока не закурил первую сигарету, сидя на скамейке в сарае?
Бывают минуты, когда я как бы замираю. Последнее время я ощущаю нечто похожее на головокружения. Но я не болен. И это не от усталости, ведь работаю-то я не больше, чем прежде.
Возраст? Что правда, то правда, у меня появилось ощущение возраста, о котором раньше я не задумывался, а встреча с отцом еще усилила это ощущение.
Я хотел объяснить ему про Мону. Я и попробовал. Понял ли он, что для меня она не больше чем символ?
Между нами нет настоящей любви. Думаю, я вообще не верю в любовь, во всяком случае, в любовь на всю жизнь.
Мы соединяемся, потому что нам обоим нравится ощущать кожу друг друга, существовать в едином ритме. Можно ли идти дальше в единении двух существ?
Каждому из нас нужен кто-то. Изабель была мне нужна по-другому. Я нуждался в ней как в соглядатае, как в санитарке, способной удержать от безумных выходок: не знаю, как точнее определить. Это настолько отошло в прошлое, что я уже не разбираюсь в тогдашнем себе самом и в том, чего искал в ней. Теперь я начинаю ее ненавидеть.
Ее взгляд приводит меня в отчаянье. Словно наваждение какое-то. Когда я вернулся, не сказав ей ни слова ни о Торрингтоне, ни об отце, она спросила:
— Как его здоровье?
Возможно, и не столь трудно было догадаться. Есть отправные точки. Но я чувствую себя как бы на веревочке. Куда бы я ни пошел, что бы ни сделал, все равно я ощущаю на себе ее взгляд.
Теперь я езжу в Нью-Йорк только раз в неделю, ведь ввод в наследство закончен, а даже для Моны мне нужен предлог. Я не могу вернуться вспять.
Этого я не перенес бы. Когда сделаны душераздирающие открытия, к прежнему нет возврата.
Мне необходима Мона, необходимо ее присутствие, животная близость с ней. Я люблю, когда, голая или полуголая, она приступает к своему туалету, не обращая на меня внимания. В постели я люблю ощущать соприкосновение кожи наших тел. Ну а разве во всем остальном нам было так уж плохо? Я всегда говорил о ресторанах, в которых мы завтракали и обедали, о барах, где в конце дня мы выпивали свои мартини.
Мы, конечно, оставались хорошими товарищами. Не стеснялись друг друга. Но, сказать по правде, я не чувствовал себя близким ей и часто не находил сюжета для разговора. Да и она тоже.
А ведь в ней сосредоточено все то, чего я не имел на протяжении своих сорока пяти лет, все, чего я из страха избегал.
Вернулись девочки. Я наблюдал за Милдред. Мне нравится цвет ее кожи, похожий на теплый хлеб, и то, как, улыбаясь, она морщит нос. Она начала подкрашиваться, разумеется, не в школе, где это запрещено, а дома.
Воображает ли она, что мы этого не замечаем? Прошлое воскресенье дочка провела с подругой, у которой двадцатилетний брат. Позднее она назовет это своей первой любовью. Она и не подозревает, что воспоминания об этих пугливых взглядах, внезапной краске на лице и как бы случайно соприкасающихся руках будут преследовать ее всю жизнь.
Она не будет красивой в обычном понимании. Она и вообще не красива.
Что за человек будет ее избранник и какую жизнь она с ним поведет?
Я вижу ее матерью семейства, одной из тех женщин, которых я отношу к разряду пахнущих пирогами.
Цецилия — другое дело. Она остается загадкой, и я не удивлюсь, если в ней проявится незаурядная личность. Когда она смотрит на нас, я почти уверен, что мы ей не нравимся, что она даже в некотором роде презирает нас.
Удивительно! Годами занимаются детьми, стараются все делать только ради них. Вся жизнь дома приспосабливается к их потребностям, им посвящаются и воскресенья, и отпуск. Но вот наступает день, когда, очутившись лицом к лицу, родители и дети ощущают себя совершенно чужими: так было и у меня с моим отцом.
Повторяю, с моей стороны было ошибкой ездить к нему. Это свидание усилило то пессимистическое настроение, в которое я неизбежно впадаю, если не нахожусь в Нью-Йорке.
Да даже когда я и там, то хорошее мое самочувствие исчисляется всего какими-нибудь минутами.
Чуть что, я уже воображаю заговор против себя. Вот, к примеру, Изабель и мой отец! Зачем она поехала в Торрингтон? Так ли уж это было спешно закупать тарелки, когда в большинстве случаев мы садимся за стол вдвоем? Уже полгода мы никого к себе не приглашаем.
Отец уверял меня, что она не говорила с ним ни обо мне, ни о Моне.
Допустим! Я обязан ему верить. Но ведь он-то мог завести с ней этот разговор? Если не словами, то хотя бы взглядами.
— Ну, так как же Доналд?
А она в ответ улыбнулась своей бледной улыбкой, похожей на размытое дождем, едва просвечивающее небо.
— Не беспокойся о нем…
Разве она не бдительна? Не следит за мной день-деньской, в любое время суток?
Теперь уже и другие в нашей округе включились.
Когда я прохожу — перешептываются. Наконец-то есть пища для их пересудов. Вы знаете… Нет, послушайте… Доналд Додд, адвокат, у которого контора почти напротив почты… Компаньон старого Хиггинса, да, да… ну, у него еще такая прелестная жена, кроткая, преданная… Так вот, не хотите ли? У него любовница в Нью-Йорке…
И Хиггинс туда же! Когда я ему говорю, что еду в Нью-Йорк, он спрашивает:
— Опять на два дня?
— На этот раз нет…
А ведь Хиггинс должен бы радоваться, потому что братья Миллеры уплатили нам более чем щедрый гонорар за ту работу, которую я для них проделал. Я бы и бесплатно ее выполнил ради Моны. Но они настояли на гонораре.
Уоррен, наш врач, зашел ко мне в контору проконсультироваться о налогах, я веду его дела. Но во время Нашего делового разговора он как-то странно на меня поглядывал, и я заподозрил, что налоги всего лишь предлог для его визита.
Не могла ли Изабель позвонить ему и сказать:
— Послушайте, Уоррен… Я обеспокоена… С некоторых пор Доналд неузнаваем… Его характер изменился… Он какой-то странный…
Я посмотрел Уоррену прямо в глаза. Это — старый друг. Он тоже был у Эшбриджа 15 января.
— Вы тоже находите меня странным?
Он до того смутился, что очки чуть не свалились у него с носа.
— Что вы имеете в виду?
— А вот то самое… С некоторых пор всем охота поглазеть на меня и посплетничать обо мне. Изабель смотрит на меня так, словно никак не догадается, что со мной происходит. Сильно подозреваю, это она направила вас ко мне.
— Уверяю вас, Доналд…
— Отвечайте прямо: странен я или нет?.. Выгляжу ли я человеком в здравом уме?
— Конечно, вы шутите…
— Ничуть. Знаете ли вы, что в Нью-Йорке я встречаюсь с одной приятельницей, с которой нахожусь в любовной связи?
Я произнес эту фразу несколько иронически.
— Вас это не удивляет?
— Почему я должен удивляться?
— Вы уже слышали об этом?
— Да, мне говорили…
— Ну вот видите. А что еще вам говорили?
Он совершенно смутился и, вероятно, раскаивался, что пришел.
— Право, не знаю. Будто вы можете принять кое-какие решения…
— Какие?
— Переехать в Нью-Йорк…
— Развестись?
— Возможно.
— Изабель вам тоже об этом говорила?
— Нет…
— Вы ее видели недавно?
— Это зависит от того, что разуметь под словом «недавно»?
— Месяц тому назад?
— Кажется.
— Она была у вас на приеме?
— Вы забываете о профессиональной тайне, Доналд.
Произнося эти слова с нарочитой непринужденностью, он попытался улыбнуться и тут же поднялся. Но я удержал его.
— Если она и была у вас, это вовсе не значит, что приходила лечиться.
Она говорила обо мне, о своем беспокойстве, о том, что я перестал быть самим собой.
— Мне не нравится тот оборот, который принял наш разговор.
— Мне тоже! Но с меня хватит быть козлом отпущения.
Ведь не я пришел к вам, а вы ко мне — шпионить за мной, выслеживать, и притом очень неудачно выбрали предлог.
Вам не терпится предложить мне выполнить какие-нибудь тесты? Можете вы теперь успокоить мою жену? Или я вам тоже кажусь странным из-за того, что не даю себе труда притворяться?
Вы больше дружите с Изабель, чем со мной… И все другие в этом похожи на вас… Изабель — необыкновенная женщина, неслыханно преданная, безгранично добрая…
Так вот, дорогой Уоррен, не очень-то приятно ложиться в постель с вылощенной преданностью и ходящей добродетелью… Впрочем, я чересчур долго это проделывал и набил оскомину… Буду ездить в Нью-Йорк или еще куда, и плевать мне на мнение моих почтенных сограждан.
Что касается Изабель, успокойте ее. Я не имею намерения разводиться, вновь жениться. Буду продолжать работать в этой конторе и спокойненько возвращаться домой.
Вы по-прежнему считаете меня странным?
Он сокрушенно покачал головой.
— Не могу понять, что на вас нашло, Доналд? Вы выпили?
— Нет еще. Но скоро напьюсь.
Я совершенно вышел из себя. Не знаю, почему так рассвирепел. В особенности, зачем обрушился на этого несчастного Уоррена, который тут был абсолютно ни при чем.
Доктор-пилюля, как его зовут дети. Он постоянно носит с собой сумку с инструментами, похожую на чемоданчик коммивояжера, в одном из ее отделений помещаются коробочки и баночки. Осмотрев больного, Уоррен вынимает из своей коллекции нужную коробочку, достает оттуда, в зависимости от обстоятельств, две, четыре, шесть пилюль и опускает их в пакетик.
Пилюли у него всех цветов: красные, зеленые, желтые, переливчатые цвета радуги, которые мои дочери в детстве, конечно, предпочитали всем остальным.
— Вот. Будете принимать по одной за четверть часа до обеда и перед сном. Завтра утром…
Бедный Уоррен! Я буквально растоптал его, но мой гнев утих столь же быстро, как и возник…
— Извините меня, старина. Если бы вы очутились на моем месте, то сразу поняли бы. Что же касается моей психики, я думаю, не настало еще время вам о ней беспокоиться… Вы со мной согласны?
— Да, я ни секунды…
— Возможно, но другие за вас об этом подумали. Успокойте Изабель. И не рассказывайте о моей вспышке.
— Вы правда не сердитесь на меня?
— Нет.
На него-то я уже не сердился, но был очень взволнован: мне показалось, что я нашел разгадку тому беспокойству, которое читал в глазах своей жены.
Она ведь привыкла верить в меня, верить в мою абсолютную уравновешенность и произошедшую во мне перемену никак не могла считать нормальной.
Мои мысли неизменно возвращались, это было отправной точкой к уничтоженным ею окуркам. Неужели же она и впрямь вообразила, что я столкнул Рэя?
Мои поездки в Нью-Йорк, связь с Моной, которую я почти цинично начал афишировать тотчас же после смерти моего друга, не показалось ли ей все это неопровержимыми уликами?
В таком случае я, по ее мнению, свихнулся — близок к сумасшествию.
Только так могла она объяснить себе мое поведение.
Я сказал Уоррену, что напьюсь. Так и сделаю. Перешел через улицу в бар, посещаемый по преимуществу шоферами грузовых машин, куда не имел обыкновения заходить.
— Еще один, пожалуйста…
И здесь на меня, разумеется, тоже все уставились. Если бы вошел лейтенант Олсен, мое поведение должно бы было подтвердить его домыслы.
Он-то ведь первым начал подозревать. Я даже удивлен, что он не продолжает вести расследование. Вряд ли он поверил, что смерть Рэя всего лишь несчастный случай.
Небось и до него докатились слухи о том, что я — любовник Моны и нас встречают в Нью-Йорке, когда мы разгуливаем там под ручку.
Я не выпил третьего стакана, хотя мне очень этого хотелось. Перешел обратно улицу и вернулся к себе в контору.
— Вы поедете в Нью-Йорк на этой неделе?
— А почему вы спрашиваете меня?
— Если поедете, у меня будет к вам просьба… Где вы остановитесь?
— На Пятьдесят шестой улице.
— Речь идет о регистрации одного документа в бельгийском консульстве.
Оно находится в Рокфеллеровском центре.
— Возможно, я поеду в четверг.
— Здорово вы тарарахнули беднягу Уоррена… волей-неволей слышал.
— Вы тоже находите меня странным, Хиггине?
— Странным — нет, но вы переменились. Настолько, что я уже не раз думал, не покинете ли вы меня и не придется ли мне искать нового компаньона… Для меня это равносильно катастрофе. Сами посудите, сумею ли я, в моем возрасте, ввести в дело какого-нибудь молокососа?.. Миллеры не предлагали вам работать с ними?
— Нет.
— Признаюсь, это меня удивляет. На их месте…
Я сказал неправду. Впрочем, они не сделали мне конкретных предложений. Однако расспрашивали о моих планах, о жизни в Брентвуде, и я отлично понял, к чему они клонят.
Они, как и все, ошибались в оценке моих отношений с Моной. Они вообразили великую любовь, во имя которой я вот-вот переселюсь в Нью-Йорк, чтобы не расставаться с Моной, жениться на ней.
Тогда-то я действительно впрягся бы в упряжку Рэя!
— Во всяком случае, я рад, что вы остаетесь!
Из своего кабинета, окна которого выходят на улицу, Хиггине видел, как я ходил в бар, находящийся напротив, а он ведь знал, что это не входило в мое обыкновение.
Каковы истинные мысли этого старого пройдохи, который больше смахивает на торговца скотом, чем на адвоката и нотариуса?
Тем хуже! Пусть они все во главе с Изабель думают что хотят, мне на них наплевать.
Когда я вернулся домой, Изабель встретила меня сладенькой улыбкой, словно я какой-нибудь несчастненький или больной.
Я начал плохо переносить эту игру, но приходится к ней приспосабливаться. Я должен раз и навсегда решиться не обращать никакого внимания на ее взгляды.
Она нарочно играет ими. Это ее секретное оружие. Она знает, что я стремлюсь понять ее взгляды, и это выводит меня из себя, сбивает с толку.
У нее целая палитра взглядов, и она ими пользуется как усовершенствованными орудиями. На слова я смог бы найти ответ, но как ответишь на взгляды?
Если бы я спросил ее:
— Почему ты так смотришь на меня?
Она ответила бы мне вопросом:
— Как это я смотрю на тебя?
Во всяком случае, ее взгляды варьируются. В зависимости от дней и часов дня. Иногда у нее пустые глаза, и это, возможно, самое обескураживающее. Она присутствует. Мы едим. Я что-то говорю, лишь бы нарушить тягостное молчание.
А Изабель смотрит отсутствующим взглядом. Изабель смотрит на мои шевелящиеся губы так, как смотрят на рыбу, плавающую в аквариуме, когда она открывает и закрывает рот.
А то, наоборот, зрачки ее сужаются, и она вперяет в меня взгляд, полный отчаянья и неразрешимых вопросов.
Каких вопросов? Разве может быть что-то невыясненное после семнадцати лет семейной жизни?
Но ее привычки, позы, манера склонять голову влево и улыбаться неопределенной полуулыбкой — ничто не изменилось, все незыблемо окаменело. Она — статуя.
Но, к несчастью, эта статуя — моя жена, и у нее есть глаза.
Самое странное происходило по утрам и вечерам, когда я склонялся над ней, чтобы прикоснуться губами к ее щеке или лбу. Она застывала, ни один ее мускул не двигался.
— Добрый день, Изабель…
— Добрый день, Доналд…
С таким же успехом я мог бы опустить монетку в щель церковной кружки для пожертвований.
Я старался не раздеваться на ее глазах. Это смущало меня, так же как и зрелище ее постепенного обнажения.
Но она продолжала. Упорно и нарочно. Но не по отсутствию стыдливости.
Она всегда была очень целомудренна. Она совершала это, как бы утверждая свое законное право.
В мире существовало только двое мужчин, перед которыми она могла позволить себе обнажиться: ее муж и ее врач.
Позвонил ли ей Уоррен после нашей стычки? Успокаивал ли он ее? Или рассказал, как все произошло?
Иногда мне хотелось взорваться, вроде того как с Уорреном. Но я сдерживался. Я не хотел доставить ей это удовлетворение. Потому что был уверен, это ее удовлетворило бы.
Она не только умная, добрая, преданная, терпимая и уж не знаю какая там еще жена, но, устрой я ей скандал, она восприняла бы его как вручение ей мученического венца.
Я по-настоящему возненавидел ее. Хотя вполне отдавал себе отчет в том, что это не только ее вина. Да и не моя тоже. Она олицетворяла собой все, от чего я страдал: порабощение на протяжении всей моей жизни, приниженность, которую я избрал своим уделом.
— Не суй палец в нос…
— Старших надо уважать…
— Вымой руки, Доналд…
— Локти не кладут на стол…
Эти фразы произносила не Изабель. Их произносила моя мать. Но взгляды Изабель на протяжении семнадцати лет твердили мне то же самое.
Я понимал, что пенять не на кого, как только на самого себя, ведь я сам ее избрал.
И самое поразительное, что выбрал-то я ее назло себе.
Чтобы она следила за мной? Судила меня? Удерживала от чрезмерных глупостей?
Возможно. Мне трудно влезать обратно в ту свою шкуру, я уже слабо помню время, когда встретился с Изабель. Тогда я колебался, не присоединиться ли мне к Рэю в Нью-Йорке. Мне еще предлагали соблазнительную работу в Лос-Анджелесе.
Кем бы я мог стать? Что бы со мной сталось без Изабель?
Женился ли бы я на ком-нибудь вроде Моны?
Зарабатывал ли бы я так же много денег, как Рэй, презирая себя, дойдя до жажды самоубийства?
Ничего не знаю. И предпочитаю не знать и не задавать себе никаких вопросов. Мне всего лишь захотелось записать все, что произошло: четко, организованно и без лжи.
Но я далек от этого.
И вот, в моем-то возрасте, продолжаю выслеживать взгляды жены.
Пасхальные каникулы были для меня очень тяжкими. Погода стояла лучезарная: каждый день светило солнце, и по небу скользили лишь легкие, слегка позолоченные облачка. Под окнами гостиной, среди камней, распускались цветы и жужжали пчелы.
Несмотря на прохладу, девочки купались в бассейне, и даже их мать окунулась раза два. Мы ездили экскурсией на Кейп-Код и долго бродили босиком по песку на берегу моря, покрытого барашками.
В глубине души я уже не чувствовал себя ни мужем, ни отцом. Я стал никем. Опустошенное чучело. Автомат. Даже моя профессия адвоката не интересовала меня больше, уж чересчур отчетливо я видел гнусность своих клиентов.
Но я-то сам ничуть не лучше их. Я ничего не предпринял, чтобы предотвратить смерть Рэя, засыпанного снегом у подножия моей скалы.
Вопрос вовсе не заключался в том, изменит ли мое вмешательство его судьбу. Беспощадная истина в том, что я пошел в сарай и уселся на красной скамейке.
Тогда, в укрытии от бурана, выкуривая сигарету за сигаретой, я подумал, что Рэй умер или вот-вот умрет, и начал ощущать физическое удовлетворение, разогревавшее мне сердце.
В ту ночь я открыл, что на протяжении всей нашей дружбы я не переставал завидовать ему и ненавидел его.
Теперь я не был ни другом, ни мужем, ни отцом, ни гражданином, роль которых я так долго играл. Все это было лишь фасадом. Гробом повапленным[2].
Что же осталось?
Во время каникул, которые не давали мне никакой возможности отвертеться, Изабель, воспользовавшись случаем, разглядывала меня внимательнее обычного.
Можно подумать, что мое смятенное состояние восхищает ее. У нее и в мысли не было помочь. Нет, она употребляет дьявольские ухищрения, чтобы отрезать мне все пути к возврату.
Например, я попытался два-три раза завязать разговор с Милдред. Она уже вступила в тот возраст, когда можно поговорить всерьез и по душам.
Но всякий раз взгляд Изабель меня замораживал.
Ее взгляд говорил:
— Бедняжка Доналд… Неужели ты не понимаешь, что все твои усилия тщетны, ведь у дочерей нет с тобой ничего общего.
Когда они были малютками, у меня как раз было очень много общего с ними. Они тогда куда охотнее обращались ко мне, чем к матери.
Что они думают теперь обо мне? Не знаю. Когда спрашивают моего мнения, ответа не ждут.
Я — господин, проводящий дни в своей конторе для необходимого заработка, стареющий господин, с заострившимися чертами лица, уже неспособный ни улыбаться, ни смеяться.
Отдает ли себе отчет Изабель в том, какая опасность ей угрожает?
Очень может быть, что и отдает. Ведь мне уже осточертело наблюдать за ее взглядами и стремиться их разгадать.
С детьми она весела, полна деятельности. Каждое утро находит какое-нибудь приятное времяпрепровождение. Я хочу сказать, приятное для них: для девочек и для нее.
Мы совершили несколько экскурсий, две из которых в горы. Я ненавижу экскурсии, пикники, длинные прогулки, когда идут гуськом, машинально срывая дикие цветы, растущие по обочинам тропинок.
Изабель сияет. Во всяком случае, тогда, когда обращается к дочерям.
Когда она смотрит на меня или говорит со мной, то сразу каменеет.
Хочется ли ей подтолкнуть меня к разрыву? Нет, скорее, она ждет, когда я дойду до точки и меня можно будет погладить по головке, прошептав:
— Бедный Доналд…
Но я вовсе не бедный Доналд. Я — мужчина, мужчина, каким ему и полагается быть, этого ей не понять.
Дети почувствовали напряженную атмосферу. Я ощущаю некоторое отчуждение и неодобрение, в особенности когда наливаю себе вино.
Как бы случайно Изабель теперь всегда отказывается, когда я предлагаю налить и ей.
— Нет, спасибо…
Я вынужден пить в одиночку. Ни разу я не переступил нормы. Ни разу выпивка не сказалась на моем поведении. Ни бессвязных речей, ни возбуждения.
И тем не менее, стоит мне взять стакан в руки, как дочери смотрят на меня, словно на преступника.
Это в них ново для меня. Ведь раньше они часто видели, как мы выпивали вместе: их мать и я. Сказала ли им что-нибудь Изабель?
Я наблюдаю между ней и ими как бы сообщничество, так же как между ней и моим отцом. У нее дар внушать симпатию, восхищение, доверие.
Так ли уж она добра и отзывчива?
Лучше бы ей поостеречься, потому что настанет день, когда я пошлю все, все к черту. Я наметил линию поведения и придерживаюсь ее, но уже начинаю стискивать зубы.
Я не поехал отвозить девочек в Литчфилд, предоставив эту обязанность жене. Нарочно. Пусть себе напичкивает их на свободе. Но этим я ей бросил вызов.
— Не надо обращать внимания на странности вашего отца, дети мои. Он переживает тяжелый кризис. Несчастный случай с Рэем сильно потряс его, он никак не может прийти в себя.
— Почему он так много пьет, мама?
Она могла бы им ответить, что пью я не больше любого из наших друзей.
Но она, разумеется, этого не сделает.
— Как раз от излишней нервности. Чтобы придать себе мужества.
— Иногда он смотрит на нас так, словно мы ему совсем незнакомы…
— Знаю. Он углубился в самого себя. Я уже говорила об этом с доктором Уорреном, который посетил его.
— Папа болен?
— Это не болезнь в полном смысле слова… Это все головное. Все дело в мыслях.
— То, что называют неврастенией?
— Возможно. Похоже на то. В его возрасте это происходит довольно часто.
Именно так они беседуют обо мне втроем. Готов поклясться. Как будто слышу их. Слышу полный терпимости голос Изабель, смотрящей на детей своими ясными глазами.
Как успокоительно, когда на тебя так смотрят! Возникает ощущение погружения в душевную чистоту, соприкосновения с преданностью, над которой ничто не властно, даже время.
Я прихожу в бешенство. В конторе секретарша тоже начала посматривать на меня с беспокойством. Если так пойдет дальше, чего доброго, все начнут меня жалеть.
Жалеть или бояться?
Я чувствую, что Хиггинс обеспокоен. Для этого старого негодника все в жизни просто. Каждый за себя. Все позволено, если не преступлен закон. А ведь существует тысяча легальных способов обойти закон.
В этом — его профессия. Он ею занимается со спокойным цинизмом и без каких-либо угрызений совести.
Лейтенант Олсен проехал мимо меня, когда я направлялся на почту. Он неопределенно помахал мне рукой из своей полицейской машины. Думает ли он еще о Рэе? Ведь подобным людям, если что взбредет на ум…
Ладно! Тем хуже! Я позвонил Моне из конторы. Не стесняясь. Секретарша и Хиггинс могли слышать мой разговор, потому что мы имеем привычку не закрывать дверей, за исключением тех случаев, когда принимаем клиентов.
Телефон долго гудел без ответа, и я уже испугался, что она еще не вернулась с Лонг-Айленда, куда поехала на несколько дней к друзьям, у которых там имение, лошади, яхта. Я с ними не знаком. Она не назвала их фамилии, и я не спрашивал.
У нее и у Рэя было много друзей. Да и до встречи с Рэем у нее их было достаточно. Часто, когда мы идем куда-нибудь вместе, с ней многие здороваются, причем некоторые весьма фамильярно бросают:
Хелло, Мона…
Поскольку я ее сопровождаю, я тоже неловко отвешиваю поклон, не задавая ей никаких вопросов. Иногда она говорит, как будто это все объясняет:
— Это Гарри…
Или:
— Это Элен…
Кто такой Гарри? Кто такая Элен? Возможно, какие-нибудь театральные, кинематографические или телевизионные знаменитости.
Рэй, работая с Миллерами, уделял много внимания бюджету телевидения.
Это даже стало его специальностью, и, возможно, именно оттого он попросил свою жену перестать там работать. Ее работа ставила его в фальшивое положение.
А теперь? Не хочет ли Мона вновь начать работать? Мне она об этом не говорит. Наша интимность не затрагивает таких областей. Большой участок ее жизни совершенно мне неизвестен.
— Алло, Мона?
— Да, да, Доналд… Как прошли праздники?
— Плохо… А у вас?.. Как было в Лонг-Айленде?
— Закружилась там. Ни минутки не было свободной… Каждый день приезжала новая партия гостей… Иногда десять, двадцать человек сразу.
— Ездили верхом?
— Даже свалилась с лошади, но, к счастью, не разбилась.
— Катались на яхте?
— Два раза. Сильно загорела.
— Завтра вы свободны?
— Постойте… Какой завтра день?
— Среда.
— В одиннадцать часов.
— Я буду у вас в одиннадцать…
Это был наш час, час туалета, самый мой любимый, я смаковал его с чувством полного обладания, законченной интимности.
Небо назавтра было ясное, цвета лаванды, и лишь над горами стояли золотистые облачка, которые словно застыли над ними навечно, как на картине. Только к вечеру эти облачка исчезают или вытягиваются в длинную, почти красную полосу.
Я весело вел машину.
— Вернешься вечером?
— Возможно…
Интересует ли Изабель, почему я все реже остаюсь в Нью-Йорке на ночь?
Вообразила ли она, что между мной и Моной близится разрыв? Или же думает, что я одумался и не хочу окончательно скомпрометировать себя?
Я ненавижу Изабель.
Долго я не мог найти, куда поставить машину. Вот наконец я и в доме на 56-й улице. Бросился к лифту. Позвонил. Дверь тотчас же открылась, и я увидел перед собой Мону в легком костюме изумрудно-зеленого цвета и в маленькой белой шляпке, одетой набок.
Я остолбенел. Она так удивилась, как если бы не ждала, что это может произвести на меня подобное впечатление.
— Бедный мой Доналд.
Я не хочу быть бедным Доналдом. Даже и для нее. Я не мог прижать ее к себе так, как делал это, когда она встречала меня в пеньюаре.
— Огорчены?
Мы все же расцеловались. Она и вправду сильно загорела, и поэтому лицо ее показалось мне изменившимся.
— Мне захотелось сегодня утром прогуляться с тобой в Центральном парке. Ты против?..
Лицо у меня прояснилось. Предложение было милым.
Погода к тому располагала. Мы еще не отпраздновали вместе наступление весны.
— Хотите выпить чего-нибудь перед уходом?
— Нет.
Она повернулась в сторону кухни.
— Я не вернусь к завтраку, Жанет…
— Хорошо, мадам.
— Если мне позвонят, скажите, что я вернусь к двум или трем часам…
Не впервые было нам прогуливаться вместе, но весенний воздух легче зимнего, свет солнца веселил глаза, а небо, просвечивавшее между небоскребами, поражало ослепительной чистотой.
Перед отелем «Плацца» стояло несколько извозчиков, поджидавших туристов или влюбленных. У меня мелькнула мысль нанять одного из них. Но Мона ни на что не обращала внимания. Она шла со мной об руку, слегка опираясь на меня.
— Как поживают Милдред и Цецилия?
— Очень хорошо. Они провели каникулы с нами.
Мы совершили несколько экскурсий и даже ездили на Кэйп Код.
Мы медленно приближались к бассейну, где зимой бывает каток и где мы с Рэем, будучи студентами, катались иногда на коньках, когда задерживались в Нью-Йорке.
Я почувствовал на своей руке более сильный нажим руки, затянутой в белую перчатку.
— Мне надо поговорить с вами, Доналд…
Странно! Я ощутил мурашки не на спине, а в голове и спросил совершенно изменившимся голосом:
— Да?
— Мы старые приятели, не так ли?.. Вы — лучший из всех приятелей, которые когда-либо были у меня…
Матери наблюдали за ковыляющими младенцами. Оборванец, которому не на что уж было надеяться, спал на скамейке, и у него был такой несчастный вид, что невольно хотелось отвернуться.
Мы медленно продвигались. Нагнув голову, я уставился на гравий у себя под ногами.
— Вы знакомы с Джоном Фальком?
Я где-то читал о нем. Имя было мне знакомо, но я не мог вспомнить, кто это такой. Да я особенно и не старался. Я ждал приговора. Все это неизбежно и фатально должно было кончиться приговором.
— Он — продюсер двух лучших программ телевидения…
Мне нечего было сказать. Я прислушивался к шумам парка: птичьим и детским голосам, машинам, проезжавшим по 5-й авеню. Я видел уток, одни из которых приглаживали свои перышки, стоя на лужайке, а другие плавали, оставляя за собой на воде треугольный след.
— Мы знакомы друг с другом очень давно. Ему сорок лет. Три года назад он развелся, и у него маленькая дочь…
Очень быстро, как бы желая поскорее разделаться, она прибавила:
— Мы решили пожениться, Доналд…
Я ничего не сказал. Ничего не смог сказать.
— Вы опечалены?
Я чуть не расхохотался над выбранным ею словом. Опечален? Я был оглушен. Я был… Это — необъяснимо. У меня ничего больше не оставалось, да — ничего…
До сих пор оставалось хоть нечто, хоть нечто оставалось. Оставалась Мона, пусть наша связь и была иллюзорной, пусть даже и вопроса не было о любви между нами.
Перед моими глазами встал будуар, движение губ Моны навстречу тюбику губной помады, пеньюар, который с нее соскальзывает…
— Простите меня…
— В чем?
— Я причиняю вам боль… Я ведь чувствую, что причиняю боль…
— Немного, — выдавил я наконец из себя, тоже употребляя до смешного невыразительное слово.
— Надо было давно поговорить с вами об этом. Уже целый месяц я собираюсь. Никак не могла решиться. Мне даже приходило в голову — не познакомить ли вас с Джоном и не спросить ли совета.
Мы не смотрели друг на друга. Она все рассчитала. Затем и привела меня в парк. Прогуливаясь среди публики, невольно станешь сдерживаться.
— Когда вы рассчитываете?..
— О! Не так скоро. Надо многое уладить. Найти новую квартиру — ведь Моника будет жить с нами.
Значит, девочку зовут Моникой.
— Отец добился в суде решения — воспитывать ребенка будет он. Он ее обожает.
Ну разумеется! Разумеется! А в ожидании событий этот Джон Фальк, так ведь он зовется, спал уже с ней на широкой постели в квартире на 56-й улице?
Весьма возможно. По-приятельски, как говорила Мона. Нет, тут уж не по-приятельски, раз они решили пожениться.
— Я в отчаянии, Доналд… Но мы останемся друзьями, не так ли?
А потом что?
— Я говорила о вас с Джоном…
— Вы ему сказали всю правду?
— Почему бы и нет! Он не принимает меня за девственницу…
Это слово в ее устах, произнесенное в солнечном парке, меня шокировало. Клянусь, что я не влюблен в Мону. Никто мне не поверит, но это так.
Она представляет собою для меня не только женщину, это…
Что это? Да ничего! Надо думать, что абсолютно ничего, раз она с такой легкостью оборвала нить.
Она вернется на телевидение. Я увижу ее на экране, сидя в библиотеке у себя в Брентвуде бок о бок с Изабель.
Я подумала, что мы могли бы где-нибудь пообедать, если вы не против…
— Это он должен позвонить вам между двумя и тремя часами?
Да…
— Он знает, что я здесь?
— Да…
— Знает, что вы увели меня в Центральный парк?
— Нет. Эта мысль пришла мне в голову, когда я одевалась.
Одевалась с присущим ей спокойным бесстыдством не передо мной, а в одиночестве или в обществе Жанет.
— Это будет трудно, Жанет…
— Он поймет, мадам…
— Конечно, поймет, но ему это как-никак будет тяжело…
— Если бы пришлось отказываться от всего, что заставляет страдать других…
Мона закурила, искоса поглядывая на меня, и я улыбнулся ей. Во всяком случае, сделал какую-то гримасу, выдавая ее за улыбку.
— Вы будете навещать меня?..
— Не знаю.
Конечно нет. Что общего может у меня быть с господином и госпожой Фальк? Или с девочкой по имени Моника?
У меня и у самого две девочки.
Мне показалось, что солнце начало припекать сильнее, чем в предыдущие дни. Мы вошли в бар отеля «Плацца».
— Два двойных мартини…
Я не спрашивал у нее, что она будет пить. Возможно, когда она с Фальком, то пьет что-нибудь другое. В последний раз я соблюдал нашу традицию.
— Ваше здоровье, Доналд.
— Ваше здоровье, Мона.
Это было всего труднее. Произнеся ее имя, я чуть было по-идиотски не разрыдался. Эти два слога…
К чему пытаться объяснять? Я видел свое лицо в зеркале среди бутылок.
— Где вы хотите, чтобы мы пообедали? — Она предоставляла мне право выбора. Это — мой день. Мой последний день. Надо, чтобы все сошло как можно лучше.
— Мы можем пойти в наш французский ресторанчик…
Я отрицательно покачал головой. Предпочитая толпу и место, лишенное воспоминаний.
Мы завтракали в «Плацце», где большой зал был переполнен. Я почти иронически предложил ей паштет из гусиной печенки, и она согласилась.
Потом омара. Словом, торжественный обед!
— Хотите блинов?
— Почему бы и нет?
Соглашаясь, она хотела доставить мне удовольствие. Я видел, как она поглядывает на часы.
Я не сердился на нее за это. Она дала мне все, что могла дать, очень мило, с горячей, животной нежностью, это я сам ничего ей не дал.
Взгляд мой упал на положенную на скатерть ее руку, точно так лежала она когда-то январской ночью на паркете, и мне захотелось приблизить к ней свою руку, чтобы сжать ее.
Смелее, Доналд!
Она догадалась.
— Если бы вы только знали, как мне это тяжело, — вздохнула она.
Потом мы пешком отправились к ней. Мне так хотелось прошептать:
— В последний раз, можно?
Мне казалось, что тогда наступит облегчение.
Я смотрел на окна четвертого этажа. Мы вошли в холл.
— Прощайте, Доналд…
— Прощайте, Мона…
Она бросилась в мои объятия и, не заботясь о своем гриме, поцеловала меня долгим, глубоким поцелуем…
— Никогда вас не забуду, — задыхаясь, пробормотала она.
Потом быстро, почти лихорадочно, открыла дверь лифта.
С тех пор прошел месяц, и моя ненависть к Изабель все увеличивается.
Как и следовало ожидать, она обо всем догадалась, как только я вернулся.
А я ведь даже и на напился. Не ощущал в этом потребности.
Ведя машину вдоль Таконик Паркуей, я мысленно рисовал себе ту жизнь, которая ожидала меня ежедневно, от пробуждения до отхода ко сну. Я отчетливо видел все: дома — хождение из комнаты в комнату, почта, контора, секретарша, которая скоро нас оставит, завтрак, опять контора, клиенты, корреспонденция, стаканчик виски перед обедом, трапеза наедине с женой, телевизор, книга или газета…
Я не упустил ни одной подробности. Я подробнейше их вычерчивал, словно тушью.
Это были как бы гравюры, альбом гравюр, живописующих дни некоего Доналда Додда.
Изабель, как я и ожидал, ничего не сказала. Я предвидел также, что в ней не может пробудиться жалость, да я этого и не хотел. Она все же сумела скрыть свое торжество и сохранила отсутствующий взгляд.
Но уже на следующий день она глядела на меня так, как смотрят на больного, спрашивая себя, выживет он или умрет.
Я не умирал. Моя механика действовала безотказно. Я был хорошо выдрессирован. Все мои движения оставались неизменными, а также и произносимые мною слова, мои привычки, жесты за столом, в конторе, вечером в кресле.
Почему продолжает она выслеживать меня? На что надеется?
Я чувствовал, что Изабель не удовлетворена. Ей нужно нечто другое.
Мое полное уничтожение?
Я не был уничтожен. Хиггинс тоже удивился, что я не еду в Нью-Йорк.
Секретарша и та удивлялась.
Прошла еще неделя, и Хиггинс успокоился, поняв, что так называемая моя связь закончилась.
Так я вернулся в мир порядочных людей и нормальных существ. Я как бы переболел моральным гриппом, от которого потихонечку выздоравливал.
Хиггинс старался быть со мной приветливым, ободряющим, по несколько раз на день заходил в мой кабинет поболтать о делах, о которых раньше он довольствовался перекинуться словом-другим, на ходу.
Он явно старался заинтересовать меня окружающим. Я как-то встретил Уоррена на почте, куда многие заходят утром за своей корреспонденцией.
Помня о том приеме, какой я ему оказал в его последний визит, он, видимо, колебался, подойти ли ко мне, наконец решился:
— Вы хорошо выглядите, Доналд!
С чего бы это!
Я избегал поездок в Нью-Йорк даже тогда, когда это было нужно, старался улаживать дела по телефону или письменно. Однажды, когда мое присутствие было необходимо, я попросил Хиггинса заменить меня, и он принужден был согласиться.
Не означало ли это, что я выздоровел или почти выздоровел?
Если бы только все они знали, до чего я ненавидел Изабель! Но об этом знала она одна.
Я ведь наконец понял. Так долго я искал объяснения ее взгляду.
Сколько я делал различных предположений, не подумав о самой простой разгадке.
Я вышел из-под ее контроля. Разорвал путы. Стал ей недоступен.
Этого она не простит никогда. Я был ее достоянием, как дом, как девочки, как Брентвуд и замкнутый круг нашего в нем существования.
Я ускользнул и начал смотреть на нее извне. Я смотрел на нее с ненавистью, потому что она слишком долго насиловала меня, удушала меня, не давала мне жить.
Ну да! Я сам ее выбрал. Согласен и повторяю, что это так. Но это же ничего не меняет. Она — тут рядом со мной, в соседней постели и не перестает быть для меня живым воплощением всего того, что я возненавидел.
Я не в состоянии был разделаться с целым светом и со всеми подлыми людскими установлениями. Не мог же я выплюнуть их и мои фальшивые истины прямо в лицо всем миллионам человеческих существ.
А она — под боком.
Как на какое-то мгновение, появляется Мона, которая, как могла, утверждала для меня жизнь.
Изабель все это знает. Уж там были у нее или не были те качества, которые ей все приписывали, но одно несомненно: она умела разбираться в чужих душах, а особенно в моей.
Она предавалась этому занятию безраздельно, целыми днями, чувствуя, что от меня остается уже только одна оболочка, да и та вот-вот рассыплется.
Видеть, как я превращаюсь в ничто! Что за дивное наслаждение! Какая несравненная месть.
— У Изабель столько достоинств…
Ну разумеется, чего стоит жить с таким человеком, как я! А что она вытерпела за последние месяцы!
— Он даже не давал себе труда притворяться…
По вечерам мне все труднее становилось засыпать.
Часто, проворочаваясь тщетно целый час, я шел в ванную комнату и принимал снотворное.
Она и об этом знала. Я уверен, что она удерживалась ото сна, чтобы насладиться моей бессонницей, чтобы лучше проникнуть в таинственное брожение моих мыслей.
Но меня преследовало вовсе не лицо Моны, и вот тут я не уверен, догадывалась ли Изабель. Передо мной маячила скамейка. Скамейка, покрашенная в красный цвет. Рев бури и стук сорванной с петель двери, которая билась о стену в размеренном ритме и пропускала все больше снега, подступавшего почти к самым моим ногам.
На смену приходило другое видение: Рэй с Патрицией в ванной комнате.
Я хотел бы быть на его месте. Я жаждал Патрицию. Придет день, Эшбриджи вернутся из Флориды, и я…
Рэй умер. Его дорогостоящая квартира на Сэттон Плейс, агрессивную роскошь которой он так иронично выставлял, опустошена, и в ней живет кинозвезда.
Его жена Мона скоро станет г-жой Фальк. Ее будущий муж был его другом. Это — продюсер, с которым он вел дела.
Он думал о самоубийстве, а смерть пришла к нему сама, не заставив его и пальцем шевельнуть.
Везучий!
Мой отец продолжал выпускать свой «Ситизен», продолжал писать статьи, которые читали всего каких-нибудь тридцать старцев.
Сообщила ли ему Изабель, что с Моной покончено? Порадовался ли он, как все остальные, считая, что я вернулся на праведный путь?
Я уже не выношу ее взгляда. Дохожу до того, что отворачиваюсь. Я упразднил прикосновения губами к ее щеке по утрам и вечерам. Она никак на это не реагировала. Хотя, возможно, я и ошибаюсь, но мне показалось, что в ее глазах мелькнула искорка надежды.
Разве это не служит доказательством того, как сильно я задет? Будь бы я равнодушен, я смог бы без особых страданий продолжать, сам того не замечая, обычную рутину.
Это было почти объявлением войны. Я становился ее врагом, врагом, который жил в доме бок о бок с ней, ел за одним столом, спал в одной спальне.
Май победоносно начался днями, столь же жаркими, как летом. Я уже носил хлопчатобумажный костюм и соломенную шляпу. В конторе включили кондиционированный воздух. По утрам, перед тем как отправиться на работу, я купался в бассейне, а по вечерам, по возвращении, еще раз.
Изабель выбирала для купания другие часы, я ни разу не столкнулся с ней в бассейне.
— У тебя много работы?
— Достаточно, чтобы быть занятым и иметь возможность оплачивать счета…
Дом, являвшийся нашей собственностью, стоил по меньшей мере шестьдесят тысяч долларов. Много лет назад я застраховал свою жизнь в сто тысяч долларов, тогда эта сумма казалась мне огромной, потому что я был всего лишь дебютантом.
Каждый год я покупал какие-нибудь акции.
Если я исчезну, никому не сказав ни слова, погружусь в безвестность, ни моя жена, ни дочери не окажутся в затруднительном положении.
Но куда уйти? Случалось, что, ворочаясь в постели, я вспоминал оборванца, увиденного в Центральном парке, того, который с открытым ртом спал среди бела дня на скамейке при всем честном народе.
Ему никто не был нужен. И ни к чему ему было притворяться. Ему чихать было на людское мнение, на нравы, на то, что следует и чего не следует делать.
А когда полиция его забирает, он и в участке может продолжить свой сон.
Мне незачем было опускаться столь низко. Я бы мог…
Но зачем? Я ведь и так, не сходя с места, в каком-то смысле уже избавился. Оборвал все связующие нити. Марионетка еще дергается, но никто ею уже не управляет.
За исключением Изабель… Она-то тут. Лежит на спине в своей постели, прислушиваясь к моему дыханию, стремясь разгадать мой бред. Она выжидает момент, когда я, потеряв терпение, встану, чтобы пойти принять снотворное. Теперь мне требуются уже две таблетки. Скоро понадобятся три. Опаснее ли это, чем напиваться?
Часто ко мне приходит желание напиться. Случается, что я гляжу на шкаф с напитками, едва удерживаясь, чтобы не схватить первую попавшуюся бутылку и не осушить ее прямо из горлышка, как делает, вероятно, тот босяк из Центрального парка.
Чего она все-таки дожидается? Что я взвою от злости?
Или от боли? Или…
Я не выл, и она провоцировала меня. Когда я поднимался за своими пилюлями, она иногда спрашивала меня сладким голосом, как ребенка или больного:
— Ты не спишь, Доналд?
Она что, не видела, что я не сплю? Я ведь не сомнамбула. К чему же задавать вопрос?
— Тебе надо бы повидаться с Уорреном…
Ну конечно же! Конечно! Она пытается убедить меня, что я — не в себе.
Она и других небось в этом убеждает.
— Он переживает тяжелый кризис, право, не знаю почему… Доктор Уоррен не может разобраться… Он уверен, что все дело в моральных причинах…
Господин с поврежденной нравственностью…
Я так и видел эту сцену: видел Изабель и сочувствующие ей рожи слушателей. Я уже побывал в шкуре господина, имеющего любовницу и собирающегося со дня на день развестись.
Теперь я стал мужем, обуреваемым странностями.
— Знаете, вчера я столкнулся с ним на улице, и он не узнал меня…
Как будто меня занимало, с кем именно я сталкиваюсь на улице!
Она злонамеренна и упорна. Ведь не я же подкапываюсь под нее. Это она. Терпеливо, маленькими стежками, так, как ткут ткани. А ей и действительно приводилось их ткать. Два стула в гостиной обиты тканью ее собственного изделия.
Она ткет… Ткет…
И свирепо смотрит на меня, дожидаясь, когда же я окончательно сдамся.
Неужели ей не страшно?
Я спокоен тем спокойствием, которого вряд ли удавалось многим достигнуть. Это не защитительная речь. Я не пытаюсь обелить себя. И пишу я так вообще — ни для кого.
Три часа утра. Сегодня 27 мая, и день был удушающий. Ничего особенного не произошло. В конторе у меня было много работы, и я с ней вполне добросовестно справился. Теперь я окончательно убедился, что секретарша беременна, но после нескольких месяцев отпуска она рассчитывает вернуться к исполнению своих обязанностей.
Мне это уже безразлично, но небезразлично Хиггинсу.
Вчера вечером не успел я лечь, как почувствовал, что кровать вся мокрая, потому что дома у нас нет кондиционера: сложное расположение комнат делает установку почти невозможной.
В половине первого я еще не спал и пошел за своими двумя пилюлями.
Она не заговорила со мной, но неотступно смотрела своими широко открытыми глазами. Она меня буквально срезала, когда я поднимался с постели, следила за тем, как я шел в ванную, а возвращаясь обратно, я опять наткнулся на ее подкарауливающий взгляд.
Сон не приходил. Снотворное уже не действовало.
Я не решаюсь увеличить дозу, не посоветовавшись с Уорреном, а встречаться с ним мне сейчас не хочется.
Она лежит на спине. Я тоже. Глаза у меня открыты, потому что держать их закрытыми еще мучительнее, тогда я отчетливее слышу биение своего сердца.
Прислушавшись, я могу уловить биение и ее сердца.
Проходит еще два часа: нет числа картинам, которые могут пронестись в мозгу за два часа. Всего чаще мне мерещилась рука на полу нашей гостиной.
Спрашивается, почему эта рука приняла для меня такое значение? Я ведь держал в своих объятиях все тело. Я его изучил во всех мельчайших подробностях и при любом освещении.
Но нет! Именно рука преследует мое воображение — рука на полу возле моего матраса.
Я зажег лампу на ночном столике, встал и направился в ванную.
— Ты плохо себя чувствуешь, Доналд?
Ведь у меня нет обыкновения вставать два раза.
Я проглотил еще одну таблетку, потом еще одну, чтобы хоть как-то покончить с этой бессонницей. Когда я вернулся в спальню, она сидела на своей постели и смотрела на меня.
Не добилась ли она своей цели? Не присутствует ли при первых признаках?
Я ни о чем не подумал. Жест был самопроизвольным, и сделал я его спокойно. Открыв ящик ночного столика, стоявшего между нашими кроватями, я вытащил из него револьвер.
Она смотрела на меня, не моргнув глазом. Она все еще бросала мне вызов.
Не было ли первой моей мыслью выстрелить в себя, как это хотел сделать Рэй?
Возможно. Но не могу поручиться.
Она посмотрела на короткое дуло, потом на меня. В чем я уверен, так это в том, что улыбка скользнула по ее лицу, и в ее голубых глазах сверкнуло торжество.
Я выстрелил, целясь ей в грудь, и ничего при этом не почувствовал.
Неподвижные глаза все еще смотрели на меня, и я всадил в них в каждый по пуле.
В эти самые ее глаза.
Пойду позвоню лейтенанту Олсену, объявлю ему о случившемся. Будут болтать о преступлении, внушенном страстью, приплетут Мону, хотя она не имеет к этому никакого отношения.
Меня подвергнут психиатрической экспертизе. Какая для меня разница, если меня засадят, разве не был я заключенным всю свою жизнь?
Позвонил Олсену. Он, кажется, не удивился. Сказал:
— Еду к вам…
И добавил:
— Главное, не делайте глупостей…
Эпалинж, 29 апреля 1968 г.