— Невероятно тяжело далась мне эта книга — 550 страниц смерти, крови, края жизни. Это ад кромешный. Я был там в восемнадцать-девятнадцать лет. Молодой организм, короткая память, беспечность и многое другое, что свойственно, слава Богу, молодости, помогали не сойти с ума. Поел, выспался — тебе уже хорошо. Но сейчас, в моем возрасте, пропускать снова все это через память, через сердце невероятно тяжело. И мне кажется, я так и не дотянул до такой трагедии, чтоб сердце раскалывалось. Хотя жена моя — Марья Семеновна, которая семь раз перепечатывала рукопись, некоторые страницы просто отказывалась читать. Она тоже была на войне…
— Полвека минуло с той поры. А вы снова и снова пишете о войне. Это дань молодости, погибшим друзьям, выбитому под корень поколению?
— Сейчас, когда большая война в виде так называемых локальных конфликтов тлеет по границам России, писать о ней просто необходимо. Полно появилось народа, который снова жаждет кровушки. И одна из задач моих хоть маленько напомнить людям о войне и попугать. Впрочем, и пугать не надо, надо только писать правду о том, что было, — и все, этого достаточно для людей, которые окончательно не потеряли рассудка.
О той войне, по существу, правды-то еще и не писали. Ей посвящены эшелоны книг, но то, что действительно достойно считаться правдой, уместится на половине моего письменного стола. Да и время должно было пройти, чтобы всю эту правду осмыслить и проявить.
Должен сказать, что немцы больше боятся войны, хотя меньше пострадали, чем мы. И в своей настойчивости в борьбе с неофашизмом они более принципиальны. Мы уже на все рукой махнули. Неофашист, коммунист, демократ — все едино. Нельзя так. Большевики вкупе с Жириновскими запросто устроят нам последнюю в нашей истории войну. Такая свалка начнется. Поэтому о войне обязательно надо писать, чтобы показать: вот она какая, вот чего вы хотите.
— Вторая книга вашей трилогии называется «Плацдарм». Действие, по-видимому, происходит на Днепре, который вам самому пришлось форсировать?
— В отличие от первой части романа, в которой я был прочно привязан к конкретному месту действия, я называл его — были для этого причины, во второй — больше обобщенного материала. Я даже не стал называть имени реки, на которой развивается действие романа. Просто — Великая река. Не какой-то конкретный плацдарм, а просто плацдарм, как место, где люди убивают людей, клочок Земли. И те восемь дней из жизни героев второй части романа вместили в себя всю войну, весь мой фронтовой опыт, все, что происходило со мной на той войне.
Я форсировал Днепр в составе 92-й артиллерийской бригады и был на Букринском плацдарме. Была такая деревня Великий Букрин. Тот плацдарм был самым маленьким, самым трагическим. Там, по существу, все погибли. А потом, уже после войны, это место еще и затопили. Кости моих однополчан лежат сейчас на дне киевского водохранилища.
После Букринского был у меня еще один плацдарм на Днепре. Не помню его названия. Не успел запомнить — ранили.
— Год назад, когда вышла в свет первая книга «Прокляты и убиты», нашлось немало людей, заявивших, что Астафьев вновь сгущает краски. Судя по всему, после публикации в «Новом мире» «Плацдарма» эти обвинения обрушатся на вас с новой силой.
— Ну как можно, рассказывая о войне, краски сгустить. Грязь с кровью смешанная, куда еще гуще-то…
Мы должны знать правду о солдате, все годы войны существовавшем за гранью человеческого. Вот говорят: живет как скотина. Нет, скотина живет все-таки в лучших условиях. Она не спит в окопе на земле, она спит на подстилке. Что такое, например, простоять в обороне зимой полтора месяца? Вы посмотрите, от войны ведь почти не осталось фольклора. Как еще смог Александр Трифонович Твардовский написать хорошую книгу про бойца? Про бодрого…
А кто сегодня берется вспоминать «правду» о войне? С передовой мало кто живым вернулся. А те, что вернулись, поумирали от ран да и болезней. Вышли сейчас вперед комиссары, первые, вторые, седьмые отделы, смершевцы, трибунальщики… Вот они выжили. Да и что с ними сделается. Они как ушли на фронт дубарями, так дубарями и вернулись. А ведь уходили на фронт и нежные ребята, начитавшиеся романов. А может, и ничего не начитавшиеся, но нежные.
Никто из нас — фронтовиков еще об этом не написал. Есть мера таланта, есть мера смелости — все понятно.
— В заключительной части романа вы собирались рассказать о послевоенной жизни своих героев. Будет ли она светлее двух предыдущих книг?
— Вряд ли. Ведь в нашей жизни было все совсем не так, как в «Кавалере Золотой Звезды». Это был еще более затяжной и изнурительный бой, в котором погибло еще больше людей, чем на фронте. И погибло мучительно, доверяясь тому, что после победы они, несомненно, будут жить лучше. А умирали фронтовики не только от ран. Кто-то спился, кто-то от такой жизни удавился… А сколько матерей погибло только потому, что после войны были запрещены аборты. И то, что у нас и сегодня идет сокращение русского населения, — прямое последствие той войны. Люди жили настолько бедно, что даже двое-трое детей были для большинства семей непозволительной роскошью. Население Союза росло исключительно за счет Средней Азии и Кавказа.
В 50-х годах я работал в районной газетке на Урале и повидал, как жили люди после войны. Колхозники, совершенно ограбленные и униженные, были доведены до такой нищеты, что и вообразить трудно. Сейчас хоть одежонкой какой-то прикрыта вся наша нищета, а тогда — телогрейка прожженная, залатанные штаны, невероятные, из какого-то брезента сшитые юбки. И налоги, налоги, страшные налоги, подписки на облигации. Войдешь в избу — не то что тряпочки какой, занавески на окне не увидишь — один стол скобленый.
Помню, приехал как-то на собрание одной колхозной бригады писать материал для газеты. Убогая избенка. На столе — кормовая соль и печеная картошка. Собрание ведет бригадир-фронтовик, нет левой руки, нет ноги: «Надо, бабы, надо». Они в ответ: «Ну что ж, Степан Петрович, надо так надо». Они этой картошки поедят, одна за другой выскакивают блевать. Ни одного мужика в бригаде. Все повыбиты! Как одиноких, беззащитных баб не обидеть? Как их не обобрать? И всевозможные уполномоченные, насланные из райкомов и райисполкомов, тут как тут.
А что у них можно было забрать? В чем работают — в том и спят. Детей перехоронили. На новых — мужиков нет. Скотина в избе — редкость. А если у кого завелась — давят: сдай молоко, сдай масло, яйца, шерсть.
Мы с Марьей одного ребенка схоронили маленького, второго — взрослого, не без влияния того, что когда она была маленькой, нечем было кормить ее, у нее сердце было больное, и в 39 лет она свою земную схватку закончила. И мы не одни такие. Народ надсажен был. И расправу учинять с этим доверчивым народом было легко. И ее начали.
Почему Сталин так сурово отнесся к народу, который спас ему шкуру? Ему и его товарищам спас шкуру именно народ, а никакие не полководческие гении. Не было никаких гениев. Все это глупости. Залили кровью, завалили немцев трупами. Победил народ, которому вытянули последние жилы. И вот этот обманутый народишко попал в Польшу, Германию, Австрию и собственными глазами увидел: все, что ему говорили комиссары, все, что писали советские газеты о капитализме, — неправда. И народ этот стал опасен.
После каждой большой войны в истории человечества обязательно были народные волнения. Сталин прекрасно понимал, что и у нас они обязательно начались бы. Вернулись бы фронтовики в нищие колхозы, где остались одни бабы надорванные да запущенное хозяйство. Сначала бы поворчали, а потом бы за колья взялись…
Никто так не боялся своего народа и не боится до сих пор, как наше правительство. Потому что с первого дня своего существования, с 1917 года, вступила советская власть с этим народом в конфликт. Вся ее история — это сплошные расправы, голод, раскулачивание, коллективизация. Все время в конфликте со своим народом. За слово, за малейший проступок, по доносу людей сажали в лагеря. После войны стараниями Иосифа Виссарионовича и его компании погибло больше 15 миллионов человек. По большей части мужиков, чудом выживших на той войне. Дело дошло до того, что в России просто некому было воспроизводить население. У нас были деревни, особенно на северо-западе, где по 15 лет не видели ребенка в глаза. А женщины постепенно старились, перегорали, умирали.
У вернувшихся с фронта была надежда. И было еще какое-то чисто физиологическое ощущение того, что ты остался жив. Мы смертей видели очень много, привыкли к ним и огромным счастьем считали то, что удалось выжить в этом кошмаре. И поэтому на первых порах какие-то трудности, голод и хроническая нищета переносились как будто легко.
У нас сейчас поныть-поплакаться все горазды, но такой трудной жизни, как в 1946–1947 годах, просто и не вообразить. Тогда все плохо жили. Кроме, конечно, партийных работников и начальников. А через повальное воровство, через приспособленчество, обман постепенно исчезал честный рабочий класс. Крестьянство же вообще было сразу обречено воровать, с того самого времени, как образовались колхозы. Ему иначе было просто не выжить. Кто воровал тот выживал, кто не воровал, тот помирал.
— Виктор Петрович, когда вы будете писать обо всем этом?
— Не знаю. Видимо, не скоро возьмусь за третью книгу. Нужен очень серьезный отдых, хотя у нее уже есть набросок. У второй не было.
— После завершения большого, серьезного труда вы давали себе отдых работой над чем-то более легким. Так, после «Царь-рыбы» появилась «Ода русскому огороду», после «Печального детектива» — «Затеси» и рассказы о природе…
— Поближе к осени думаю взяться за веселую повесть для ребят о смешной собаке. А после нее, даст Бог, вернусь к роману о войне.
— Вы считаете, что именно он будет самой главной вашей книгой, самым главным делом вашей жизни?
— Делом — да, наверное. Я к этому роману долго готовился, и хорошо, что не взялся за эту работу раньше. Мне было бы просто не поднять такую книгу. Впрочем, одно для меня важное дело я уже сделал — написал «Последний поклон», в котором рассказал о всех своих родственниках, о сибирских нравах, жизни и трагедии. Эта книга впервые в полном объеме вышла на днях в красноярском издательстве «Офсет».
— Я открыл для себя писателя Астафьева студентом-первокурсником, когда мне в руки попал томик «Царь-рыбы». Но во многом благодаря именно «Царь-рыбе» я уехал работать в Красноярск, чтобы увидеть Енисей, познакомиться с Акимами…
— Как-то рыбачу я на Енисее, пристает неподалеку к берегу комарами изъеденный, лохматый какой-то человек, пьющий, видно, уже не один день, и интересуется: правда ли я, тот самый писатель, что сочинил «Царь-рыбу»? В свое время книжка эта прошла по Енисею: кто читал, кто слыхал, но все отгадывали в книжке себя и своих знакомых: это — Митька, это — Васька…
Была и у этого мужика моя книжка, какая-то вся побитая. Видно, что и в воде она не раз побывала, и водярой ее, чувствуется, обливали.
— Правда, ты ее написал?
— Ну, правда. И что?
— Вот ведь книга, памаш, какая… Она и у меня, браконьера, в лодке лежит, и у рыбнадзора…
«Царь-рыба» появилась в определенный период какой-то всеобщей тоски по покинутой деревне, по естеству природному, которое вылилось в массовое строительство дачек вокруг городов. Я получил множество писем от читателей, по преимуществу городских, по поводу «Царь-рыбы», «Последнего поклона» с тем ощущением, что нас, родившихся и живущих в городе, жизнь обобрала. Люди думали, что бросят они плуг, грязную землю, съедутся в города и станут счастливыми братьями. А поселившись в стандартные бетонные многоэтажки, стали разобщены еще больше.
— Виктор Петрович, а какую из своих книг вы любите больше всего?
— «Пастуха и пастушку».
— Почему?
— Наверное потому, что лучше других написана, чище. Она нетолстая. Не люблю своих толстых книг, Но для того, чтобы довести повесть до такого объема, мне пришлось переписывать ее не единожды. Последний раз я это сделал лет пять назад. Что еще? Женщина там очень симпатичная, загадочная. Это все, конечно, частности. А главного не объяснить.
— Но есть ли у вас уверенность, что слова ваши доходят до людей, предпочитающих в последнее время любой самой хорошей книге «Санта-Барбару» и «Марию»?
— Я над этим очень много думал. Мне кажется, что мои книги — это какая-то небольшая частица общечеловеческой культуры. Ведь если бы не книги, музыка, живопись — нас бы на земле уже не было. В этом я сейчас совершенно убежден, Человечество спас только его гений. Причем люди этому гению все время сопротивляются. Сколько гениев выбили еще в молодости, а сколько их сами себя сгубили. Думаю, с этой точки зрения накопление культуры, существование самой культуры, влияние ее на воспитание человека неоценимо. Культура и вера в Бога — только на этом продержалось человечество последнее тысячелетие. Не будь этого, человек давно бы уже ползал на карачках, снова вернулся бы в пещеры, тем более что очень многим туда хочется.
В первый раз я это по-настоящему почувствовал в Мадриде, в «Прадо». Знал, конечно, об этом и раньше, но как-то смутно, неоформленно. «Прадо» это великая галерея. Она отличается от нашего «Эрмитажа» и других супермузеев своей компактностью и тем, что там нет проходных вещей, только настоящее искусство. И я понял, что вот это все, что я увидел, влияло на человека больше любого политика, сильнее, чем любая проповедь.
Второй раз я это остро почувствовал, когда был у Гроба Господня в Иерусалиме. Здесь, как и в «Прадо», человек погружается в какую-то сферу благоговения. Есть такое прекрасное слово, которое мы забыли. Оно чаще употребляется в отношении церкви, но искусство, видимо, тоже дело святое. Соприкасаясь с церковью и настоящим искусством, человек становится способен сострадать и чувствовать прекрасное. Он начинает чуть-чуть лучше относиться к другим и к себе. Человек-то ведь задуман Богом хорошо. И земля ему хорошая подарена. Но бес, сатана мутят его постоянно. Я наблюдал, как входят люди в храм Гроба Господня — скучающие экскурсанты. А когда выходят — у них лица совершенно иные. На них какая-то просветленность. Оказывается, бессознательно человек — коммунист он или анархист, не имеет значения готовится к этому моменту всю жизнь. Если есть у него сердце и хоть капля теплой крови. И поскольку он живой не встречается с Богом, он встречается с прекрасным.
Мы в безбожной стране выросли, но и мы, соприкасаясь со словом, молитвой, музыкой, природой, которую нам Господь подарил, тоже все время, каждый день, каждым шагом готовимся к встрече с Господом. Уж как Его кто представляет. Вероятно, где-то есть точки соприкосновения с Ним, и одна из них в Иерусалиме. И я думаю, если каждому бы человеку дали возможность побывать у Гроба Господня, да хотя бы чаще показывали его по телевизору, то это было бы благое дело. Но нам не до этого, заседания парламента надо показывать.
— Виктор Петрович, вы всю свою жизнь прожили в провинции: в Пермской области, в Вологде, в Красноярске. Отчего не перебрались жить в Москву? Неужто не приглашали?
— Приглашали, конечно. В первый раз, когда я еще жил на Урале, учился на Высших литературных курсах. Конечно, в столице больше профессионального общения, хотя сейчас мне это общение не так остро нужно, устал от толпы, влечет одиночество. В столице доступнее культура, хотя диких людей там ничуть не меньше, чем в Красноярске или Новосибирске.
У меня есть свое понимание комфорта. Мне надо обязательно работать дома или в деревне, в своем углу за столом. Я очень долго настраиваюсь, но работаю лихорадочно быстро. Как они в Москве пишут? Я не представляю. Вырывают себе какой-то кусок времени? Ведь все они где-то служат.
Очень важны для меня первозданность впечатлений, первозданность языка. Москва — это не мое. Исходное сырье для писателя все-таки язык, я должен жить среди него. Можно нахвататься чего-то, у нас таких умельцев-сочинителей предостаточно. Провинция дает художнику ощущение естественности. И сам он естественней становится, и жизнь его естественнее течет.
— Виктор Петрович, вы родились в красный день календаря — 1 Мая. Это обстоятельство как-то отразилось на том, как вы свой день рождения отмечаете?
— Мне в праздники всегда хотелось плакать. В раннем возрасте, когда у нас в избе собирались гости выпить, песни попеть, я обычно забирался на полати и плакал. Бабушка меня жалела, успокаивала: «Порченый ты у нас, Витька…» Когда я увидел первую елку в 1939 году в Игарке, тогда их вновь разрешили ставить, она мне показалась царственно прекрасной. Я разрыдался, убежал куда-то, спрятался.
Я очень тяжело переношу всякое праздничное возбуждение. Поэтому не бывал никогда ни на каких демонстрациях, митингах. Помню, когда приезжал на съезды писателей и начиналось это многолюдное братание, я чувствовал себя крайне неуютно, нервно, меня прошибало до пота.
Нынешний мой день рождения мы будем отмечать в семейном кругу. Сын приедет из Вологды с семьей, наша деревенская родня. Посидим своим крутом, попоем, если сможем, что-то выпьем. А официальное празднование моего юбилея начнется на следующий день. Я был бы рад, если бы городские власти большого праздника не затевали, но люди меня убедили, и, наверное, они правы, что это нужно не только мне. Может быть, в моем лице будет в какой-то мере вспомнена и почтена русская литература, которая в невероятно трудных условиях все-таки продолжается.
— Как вы ощущаете себя на пороге своего 70-летнего юбилея?
— В стране под названием Россия, где на одного литератора-долгожителя приходится сотня убитых на войне и на дуэлях, сгноенных в казематах, каторгах и тюрьмах, сгоревших от загула и чахотки, наложивших на себя руки, домаявших век в сумасшедшем доме или иссохших от тоски по Родине в чужеземье задолго до Христова возраста, дожить до 70 лет — не просто чудо и удача, а какое-то свыше выданное соизволение и награда. Я полагаю, что мне Господом зачтен недожитый срок земной моей мамы — Лидии Ильиничны Потылицыной. Самой невинной и трагической жертвы современного разгула жестокости и немилосердия. Она погибла в 29 лет. Но, может быть, и сам я трудом своим, начатым на усть-манской пашне в 9 лет и не оставленным до сих пор, заслужил какое-то снисхождение судьбы? Всегда старался за кусок хлеба, данный мне добрыми людьми, ответить тем же, и еще, наверное, потому, что, осознавая многие грехи свои, в том числе и кровавые, пусть и не всегда по моей вине творимые, на войне, скажем, не хотел и не пытался навязать их другим людям, но мучался ими и искупал их сам. Опять же трудом и тихой молитвой.
Постараюсь, и, надеюсь, Бог мне в этом поможет, дожить оставшиеся годы таким, каким Он меня сотворил и отправил в жизнь. То есть всегда оставаться самим собой и добром, а не злом продолжиться в моих внуках, книгах и в природе.
1994