Рассада этих соображений высевалась в грунт беззаботный, хотя прорастала в условиях не тепличных. Беззаботность объяснялась молодостью. Мне было 26 лет, и я писал первую свою поэму. Я тогда часто виделся с Ахматовой и читал ей написанное, и она кое-что об этом говорила. Мне казалось, что она это говорит о моей поэме. Года за два до того она дала мне прочесть, а потом подарила «Поэму без героя». Она регулярно что-нибудь в ней меняла, дописывала, каждый раз уверяя читателей, что это «окончательный вариант». О ней она меня, как и других, заставляла сказать что-то членораздельное и сама опять-таки говорила. И тогда мне казалось, что это мы разговариваем о «Поэме без героя».
Еще мне казалось, что мы просто сидим и разговариваем или гуляем и разговариваем – о том, о сем, об этой поэме, о той. В разговоре я чувствовал себя уютно и, конечно, считал, что мы оба так себя чувствуем. Прошло еще несколько похожих лет, и она умерла. И как раз подошло, а лучше сказать, налегло время задумываться. Когда задумываешься, что-то начинаешь в уже известном замечать другое, прежде незамеченное. И от этого вдруг видишь, что и само известное – вовсе другое. Что да, Ахматова говорила о конкретной поэме (и всегда только о конкретном), но также и о поэме вообще. Что ах, жаль, не свернул наш разговор тогда-то вот в таком-то направлении. Но уж раз не свернул, то надо двигаться туда самому.
Четыре основополагающих опыта русской поэмы – это «Медный всадник», «Мороз, Красный Нос», «Двенадцать» и «Поэма без героя». «Мцыри» тоже замечательная поэма, и «Бал» Баратынского, и «Возмездие» Блока, однако Пушкин как будто выпил из них звук, не весь, но ядро звука. В звуке четырехстопного ямба появился неустранимый послепушкинский ущерб. Оказалось, что после «Медного всадника» русский язык мог зазвучать снова полногласно и свежо только в «Морозе, Красном Носе». А после «Мороза» – в «Двенадцати». А после «Двенадцати» – в «Поэме без героя». И похоже, что «Поэма без героя», будучи, кроме всего, еще и поэмой о поэме, – последняя. Будут интересные вещи, будут разнообразные рассказы-в-стихах, но поэм – такое складывается впечатление – больше не будет. Этих – русской поэзии хватит.
Позвольте, а Маяковский?! Хлебников?! Цветаева?!. «Облако в штанах», «Флейта-позвоночник» – поэмы новые, и «Ночь перед Советами» и «Ночной обыск» – тоже, и «Поэма Горы» и «Поэма Конца», и кто хочет, тот вправе назвать каждую из них «гениальной» или «шедевром»! Именно так, но таковы они при первом прочтении – и при двадцать первом. А эти четыре – раз от раза меняются, постоянно что-то новое из себя выталкивают, то в одном стихе, то в другом просят быть прочитанными не так, как раньше. «Облако» с первого раза грандиозно, грандиозней «Двенадцати», но «Двенадцать» растет, и растет, и растет.
Тем не менее мы вставляем «Облако в штанах» в самую середину этой книги. Во-первых, ради яркости, без которой классическая бледность русской поэмы, сдержанный трагизм ее тональности утратили бы что-то существенное в своем достоинстве. Во-вторых, из-за влияния, которое эта поэма в той или иной форме оказывала на всю последующую русскую поэзию. Едва ли Александр Блок, внимательно читавший «Облако», мог чувствовать себя так свободно в «уличных» ритмах «Двенадцати», если бы не учтенный им предшествующий опыт Маяковского. Многоголосие «Поэмы без героя» несет следы перечитывания – и претворенного усвоения – его поэм (и прежде всего «Облака»), к которым Ахматова обратилась еще раз перед тем, как начать работу над собственной.
Этапная новизна каждой последующей из этих пяти избранных поэм по отношению к предыдущей очевидна. Не очевиден, а лучше сказать, вообще не вообразим масштаб скачка от допушкинской поэмы к пушкинской. Для нас пушкинская поэма – точка отсчета хотя бы потому, что язык ее – наш, с незначительными поправками нынешний разговорный язык. А сверх того, это наша классическая поэзия, то есть то, как в нашем представлении надо писать по-русски стихи, во всяком случае то, без чего их писать нельзя. Поэтому, чтобы ясен был переворот, совершенный Пушкиным в русской поэме, следовало бы открыть разговор об этом феномене с «Душеньки» Богдановича, самой популярной и по достоинству высоко ценимой поэмы допушкинского периода.
Итак, помимо «Душеньки» как введения, пять поэм, за четыре из которых можно поручиться, что впечатление от каждого нового прочтения их что-то переменит в предыдущем. Читателю, замечающему это, трудно отличить, что́ нового он вычитывает из текста и что́ вчитывает в него. Чтобы не превратить чтение в чисто интеллектуальную игру, следует ориентироваться, по-видимому, на первое впечатление. Настоящая поэма – вселенная, но у вселенной есть границы, и читатель все-таки не демиург, чтобы произвольно ими распоряжаться.