Ох, вспомнит еше наша интеллигенция — это подлое племя, совершенно потерявшее чутье живой жизни и изолгавшееся насчет совершенно неведомого ему народа… Как возможно народоправство, если нет знания своего государства, ощущения его, — русской земли, а не своей только десятины! Злой народ! Участвовать в общественной жизни, в управлении государством не могут, не хотят, за всю историю. Интеллигенция не знала народа. Молодежь Эрфуртскую программу учила.
В начале 60-х годов XIX века власть Российской империи, как утверждала официальная советская историография, была паразитической и никуда не годной. Потому «давление под крышкой котла» неминуемо нарастало. Царь-реформатор обманул надежды крестьян: освобождение от крепостного права лишь усугубило тяготы их жизни, поскольку большая и лучшая часть земельных угодий осталась у помещиков. Но народ с передовой интеллигенцией — «революционными демократами» в авангарде все активнее борется за справедливость. Классовая борьба обостряется вплоть до революционного террора, и в конце концов императора Александра Второго убивают герои-народовольцы. Правда, коммунистические идеологи не отрицали того, что царь довольно-таки успешно усовершенствовал судебную систему, воинскую службу, местное самоуправление, а его гибель привела к реставрации многих косных порядков.
После 1991 года оценки поменялись на полярно противоположные. Оказалось, что великий Александр начал замечательные реформы, а те, кто с ним расправился, не дав довести дело до конца, — злобные экстремисты. Политики самых разных взглядов требовали вычеркнуть фамилии цареубийц из отечественной топонимики, а царю и его соратникам наконец воздать должное. Задача решена лишь частично — памятник Александру Второму теперь стоит в центре Москвы. Нашли героев и в пореформенной эпохе: Петр Столыпин зачислен в национальный пантеон как самый выдающийся деятель империи во все времена. Кроме них была, как выясняется, еще целая плеяда ярких личностей: талантливый финансист и дипломат Сергей Витте, мудрый Константин Победоносцев, «вовремя подморозивший» Россию, его гениальный тезка Леонтьев, все предвидевший, коллега последнего по философскому цеху Иван Ильин, все возвестивший и многие, многие другие…
Вроде бы логично, но с таким-то потенциалом — отчего же империю неотвязно преследовали поражения? Блестящие «государственные менеджеры» Витте и Столыпин трудились в совокупности два десятка лет — с 1892 по 1911, и почему все рухнуло практически сразу после них? Несмотря на отдельные впечатляющие прорывы, Россия и в экономике, и в оборонном деле, и в культурных сферах отставала от Великобритании, Франции, Германии, США, в самом конце — совершенно неожиданно не только для себя, но и для мира — даже от Японии. Национальный доход накануне мировой войны был в 8–10 раз ниже, чем в США. Эффективность крестьянского труда (а именно им жила вся страна без малого, 85 % тогдашнего населения) была чрезвычайно низкой. Периодически в разных губерниях и областях случался голод, от которого страдали миллионы сельских жителей. В чем другом, а в этом не соврали марксистско-ленинские толкователи: российское государство во второй половине XIX века действительно было самым слабым звеном в мировой цепи империализма и имело внутри себя целый букет антагонистических, то есть непреодолимых противоречий.
Важнейшее из них — конфликт между дворянством и крестьянством. Или, если взять проблему шире, между «двумя Россиями», словно бы двумя совершенно разными (и объективно чуждыми, сплошь и рядом враждебными друг другу!) народами в лоне одного и того же русского этноса. Между просвещенной частью общества и теми, кого звали простонародьем. Отмена крепостного права, конечно, переменила многое во взаимоотношениях этих классов, но решающего прогресса, а тем более общественной стабильности не принесла. Крестьянство по целому ряду причин — из-за особенностей общинного землеустройства, условий выкупа земли, из-за отсталости аграрных технологий и общей культуры, природных катаклизмов и т. п. — пребывало в перманентном кризисе. К тому же увеличился прирост населения, больше младенцев стало выживать. В деревне стремительно росло число едоков при прежней чудовищно низкой производительности труда. Горький в 1917 году сообщал об урожайности в России: с «площади 3/4 десятины наш крестьянин снимает хлеба и картофеля 20 пуд., тогда как в Японии эта площадь дает 82 пуд., в Англии 84, в Бельгии — 88» [Горький, 1990: 43].
Бухарин [Бухарин, Преображенский, 1994: 41] приводит другую подборку не менее показательных данных:
Каждая десятина давала средний урожай за период с 1901–1910 года, пудов
рожь | пшеница | ячмень | овес | картофель | |
Дания | 120 | 183 | 158 | 170 | |
Голландия | 111 | 153 | 176 | 145 | 1079 |
Англия | - | 149 | 127 | 118 | 908 |
Бельгия | 145 | 157 | 179 | 161 | 1042 |
Германия | 109 | 130 | 127 | 122 | 900 |
Турция | 98 | 98 | 117 | 105 | |
Франция | 70 | 90 | 84 | 80 | 563 |
США | 67 | 64 | 93 | 74 | 421 |
Россия | 50 (8 ц) | 45 (7,4 ц) | 51 (8 ц) | 50 (8 ц) | 410(66 ц) |
Очевидно, что при такой производительности русским крестьянам, в чьих руках, между прочим, были не одни бросовые суглинки, но и лучшие в Европе черноземы, никакие переделы — как внутри общин, так и «по мужицкой справедливости» в масштабах всей страны — помочь не могли. Кстати, видно отсюда еще и то, как далеко шагнуло земледелие в развитых странах, где урожай в 50 центнеров считается заурядным. А в Советском Союзе, да и в современной Российской Федерации урожайность зерновых… по существу не изменилась за сто лет!
Итак, отечественное земледелие что с крепостными, что без них неумолимо вело в тупик. Один из популярных в сегодняшней России ответов на роковой вопрос — почему мы веками живем так, как жить нельзя — примитивный географический детерминизм: дескать, широты не те и погода неподходящая для устойчивого земледелия. (А разве пресловутые английские туманы, засушливая жара центральной Испании или континентальный климат канадских прерий так уж сильно лучше для быта и хлеба?) И ладно еще, что ни один из «народных климатологов» не предлагает никаких собственно аграрных рецептов успеха — коль скоро таковые невозможны по условиям задачи. Но любопытно, что все подобные теории завершаются одинаковым выводом, вообще не связанным с сельским хозяйством как таковым: надо, мол, решительно отвергнуть все «чуждые западные ценности», особенно демократию и рынок, полностью изолироваться от мира и снова, как встарь, зажить единым, могучим колхозом имени товарища Сталина. Иначе пропадем!
Нет, совсем даже не в морозах тут дело. Пусть император Александр отменил рабскую повинность на земле и в войсках, дозволил кое-какое самоуправление и суды присяжных. Но в целом общественная система и ее политический класс законсервировались, скажем так, на уровне позднего, перезрелого феодализма. В Европе и Северной Америке меж тем давно уже свершилась промышленная революция и активно складывалось гражданское общество современного образца. А среди царских подданных мужского пола, православного исповедания и русской национальности грамотных было в 1850 году 19 % — аккурат столько Запад имел в эпоху Реформации, в XVII веке! Не случайно в России в веке XIX варварскими эксцессами сопровождались эпидемии, с которыми крестьянство не только не могло бороться, но не умело понять их причин и природы. Начальное образование сделалось общеобязательным лишь после первой русской революции, в 1908 году.
Основой основ оставалась сельская община — мать всех социализмов, когда-либо «побеждавших» в пространстве от Пном-Пеня до Ла-Паса. Что же это такое?
Если речь о дореволюционной России — это замкнутое репрессивное сообщество выморочных субъектов: полухозяев, полурабов. Имущественные права и обязанности каждому общиннику назначал так называемый мир, то есть собрание односельчан. Земельные наделы менялись с большим или меньшим постоянством, переходя из рук в руки: ни один участок никогда не становился для «держащей» его семьи полностью своим. Такой патерналистский уклад, конечно, давал его участникам определенный уровень взаимовыручки и круговой поруки (кроме тех нередких, как сказано, случаев, когда бедовать приходилось всем миром). Но он же наложил неизгладимый, как окончательно становится ясно в наши дни, отпечаток на общественные нравы и национальную психологию не только русского, но и многих других российских этносов. Именно эти исконные традиции чем дальше, тем сильнее мешают стране справляться с любыми вызовами истории.
Общинное миропонимание агрессивно отторгало все, что казалось непривычным и чужим. Люди, склонные к независимой инициативе и новшествам, либо выталкивались вон, либо кончали так, как показано в первых кадрах фильма «Андрей Рублев» — падением с колокольни в прямом или переносном смысле. В общине с ее действительно особой — казенной духовностью все должно быть «заодно, под одно» (как писал в позапрошлом веке знаток русской деревни Глеб Успенский): выделиться может только тот, кому начальство дозволило. А начальник, да и вообще каждый, кто землю не пашет, не льет на нее ведрами пот — в глазах общинника праздный нахлебник на его умученной шее. Иное понимание природы труда, как и всякую другую «баламутную» мысль, он отпихивает от себя с тупой угрюмостью или с бешеной злобой.
Потому «парень родом из народа», если сам исхитрится выбиться на начальственную или любую мало-мальски «умственную» должность, почти гарантированно превращается в настоящего тунеядца. Эти простые лица, расплывшиеся или сурово насупленные, одинаково узнаваемы на поблекших от времени постерах Политбюро и на экранах сегодняшних телевизоров.
Отсюда самый принципиальный момент. «Бездуховный» западный обыватель, планируя любой свой жизненно важный шаг, веками привык исходить из собственных возможностей — социального статуса, кошелька, свободного времени, личных умений и навыков и так далее. Типичный же россиянин как вел, так и ведет до сих пор отсчет от противного: что ему дадут сделать другие. Или не дадут ни при каких обстоятельствах. (Принцип тотальной зависимости не одних простецов обязывал, но выстраивал весь русский мир наподобие некоей несущей вертикали. Как известно, даже «наше всё», великий Пушкин много лет мечтал побывать в Европе и объективных к тому препятствий вроде нищеты, отсутствия вида на жительство или незнания иностранных языков, по всей очевидности, не имел. Но так и умер с этой мечтою, поскольку царь Николай решил назначить его невыездным.)
Соответственно, «у них» большинство нормальных людей стремится приобрести законным путем то, чего им недостает. А российская душа рано или поздно приходит к жажде истребить препоны на пути к своей мечте, причем непременно «до основанья». Именно так самым всеобщим, чуть ли не единственным массовым интересом в России сделалось отрицание существующего порядка вещей. Так сложилась, а затем в первый раз разрушила государство «партия вселенского протеста», объединившая и земледельцев, и босяков, и интеллигенцию, и немало аристократов. В конечном счете этот роковой принцип породил «негативную самоидентификацию»: несколько поколений советских людей отдавали силы, а часто и саму жизнь не ради того, чтобы обустроить свой дом, но чтобы когда-нибудь их страна смогла развалить чужие. И в наши дни «национальная гордость от противного» отзывается то одной, то другой идиотской сварой с меньшими государствами, сбежавшими из-под руки такой державы. А главное — совершенно уже бессильным, но самозабвенным до полной невменяемости антизападничеством. («Что означает сегодня быть русским? — вопрошает Александр Дугин, претендующий на роль придворного историософа. И отвечает: — Это значит быть антиамериканцем!» Генезис же ненависти к Америке, как основополагающей национальной идеи, сей мудрец выводит… аж из эпохи Киевской Руси.)
Между прочим, в тех же Соединенных Штатах народ, когда устроил у себя первую революцию, после всех бурь и невзгод добился ровно того, к чему стремился изначально. То есть независимости своей экономики от заокеанских правителей и, как следствие, быстро растущего процветания нации. Вторая гражданская война уничтожила рабство негров, и через неполных полтора столетия после нее президентом великой страны избран темнокожий политик. Да и во Франции, в Великобритании, в Италии и в «Больших Нидерландах» Тиля Уленшпигеля, нынешнем Бенилюксе, во многих других европейских странах, даже столь «новых», как Польша — цели и результаты пережитых в разные века великих потрясений совпали практически без зазоров.
У девяти из каждого десятка жителей Российской империи накануне ее краха желание было, в общем-то, одно: «Земля — крестьянам!». Много земли совершенно задаром. И еще народ мечтал о воле. Чтобы, значит, ни начальства, ни буржуев больше не было, ну а уж если без начальников совсем никак, то чтоб были все свои. Заодно и под одно! Россия «первая», огромная, инертная и косная, дошла до края в своем яростном неприятии «другой России».
В реальности получили — продразверстки, коллективизацию, голодомор и Гулаг.
Только придумали все это не Ленин, не Сталин и не Троцкий, в чем сегодня рвутся обличить каждого из них бойцы разных политических станов, с несовпадающими мотивами и приоритетами. Любой из троицы лишь использовал на собственный неповторимый манер, но с одинаковыми целями феномен, давно сложившийся в своих самых главных и неизменных сущностных чертах. Далее, как говорится, — везде.
Теперь вернемся в XIX век, точнее, к его истокам. Русские вопросы, сегодня признаваемые как бы извечными — «Кто виноват» и «Что делать» — стали обсуждаться в просвещенном обществе сперва подспудно, а потом и публично сразу после победы над Наполеоном. От слов периодически переходили к делу; проливалась кровь — и правителей, и тираноборцев. Советская официальная история отдавала должное народникам, а также всем другим террористам и мученикам идеи. Однако идейную связь Ленина с теми, кто до него боролся с самодержавием, эта история отрицала — раньше «шли не тем путем». Хотя некая преемственность отмечалась воленс-ноленс: каждый советский интеллигент помнил еще со школьной, а затем и вузовской скамьи родословие большевистской революции по формуле, отчеканенной самим Лениным: «Мы видим ясно три поколения, три класса, действовавшие в русской революции. Сначала — дворяне и помещики, декабристы и Герцен. Узок круг этих революционеров. Страшно далеки они от народа. Но их дело не пропало. Декабристы разбудили Герцена. Герцен развернул революционную агитацию. Ее подхватили, расширили, укрепили, закалили революционеры-разночинцы, начиная с Чернышевского и кончая героями «Народной воли». Шире стал круг борцов, ближе их связь с народом».
То, что Ленин одних лишь российских социал-демократов признавал подлинными борцами с самодержавием — это его точка зрения, весьма односторонняя, продиктованная собственной манией величия. Человеку непредвзятому ясно, что Ленин со товарищи — лишь один из отпрысков русской интеллигенции, враждебной когда царизму как таковому, когда «неэффективному менеджменту» отдельных самодержцев. Кроме них, были и другие. Например, кадеты, с не меньшими, если не большими основаниями воплотившие в себе «ум, честь и совесть эпохи». Кто совершил Февральскую революцию 1917 года? Разве не Милюков, в октябре 1916-го с трибуны Государственной думы вынесший приговор режиму, не Родзянко, Гучков, Шульгин, собственно, и добившиеся отречения Николая Второго; не Юсупов с Пуришкевичем и великим князем Дмитрием — организаторы и исполнители убийства Распутина, которое стало, по свидетельству самого князя, «толчком и сигналом к перевороту»?
Человек совсем другого уровня культуры и образованности, нежели вожди пролетариата, известный историк литературы Михаил Гершензон видел ситуацию иначе. В знаменитом сборнике «Вехи», вышедшем в 1909 году, он пишет: «Не поразительно ли, что история нашей общественной мысли делится не на этапы внутреннего развития, а на периоды господства той или другой иноземной доктрины? Шеллингизм, гегельянство, сенсимонизм, фурьеризм, позитивизм, марксизм, ницшеанство, неокантианство, Мах, Авенариус, анархизм, — что ни этап, то иностранное имя» [Вехи, 1990: 85]. К этому стоит добавить, что и славянофильство, по крайней мере на первом, наиболее респектабельном этапе прямо вырастало из романтической школы немецкой философии. Да что там, даже пресловутую русскую общину, поклонники которой находились в каждом поколении отечественной интеллигенции, впервые основательно изучил и описал в 1847 году немецкий экономист Август Гакстгаузен. Точно так же марксизм стал очередной интеллектуальной модой, привнесенной извне, а уж дальше на русской почве с ее самобытным климатическим риском… Как говорится, что выросло, то выросло.
Основоположников Маркса и Энгельса большевики увековечили на монументе в московском Александровском саду. Здесь у главного входа за месяц до начала мировой войны был открыт Романовский обелиск в честь 300-летия царствования правящего дома. В 1918 году имена монархов заменили на мыслителей- социалистов и революционных деятелей, а символы царской власти и гербы России были сбиты. В 1966-м монумент перенесли на его нынешнее место, к одному из гротов с весьма символичным названием «Руины».
Поскольку не литературовед Гершензон, а сами большевики определяли достойнейших из числа своих предшественников, то в мемориале нашлось мало места для философов и много — для радикалов. Соответственно, «русская» часть пантеона невелика, но все же как-то отражает историю отечественной левой мысли за предыдущие полвека: М.А. Бакунин, Н.Г. Чернышевский, П.Л. Лавров, Н.К. Михайловский, Г.В. Плеханов. За исключением Чернышевского, советская идеология их не жаловала; Лавров и Михайловский практически не упоминались ни в каком контексте. Большевики предпочитали внушать (а многие и сами верили), что подлинная история человечества начинается с них; все, что раньше, не так уж существенно. Но значение идеологии — как выражаются сегодня, пиара понимали все они. За план монументальной пропаганды отвечал на первом этапе Анатолий Луначарский; скорее всего, именно его эрудиции и известной широте взглядов мы обязаны этим списком. Впрочем, совсем незадолго до того, в 1914 году Ленин назначил марксизму его «Три источника и три составные части»; зарубежные товарищи могли быть взяты и из этого опуса.
В перечне нет, например, Петра Ткачева, который в 1870-е годы соперничал в эмиграции с Лавровым и Бакуниным, выпуская революционное издание «Набат». Много лет спустя исследователи сочтут, что на его страницах был впервые сформулирован именно тот проект, который впоследствии с успехом осуществит Ленин: не стоит дожидаться полной победы капиталистических отношений, необходима воля активного меньшинства — небольшой, но сплоченной организации, которая и завоюет власть. Выходит, Ленин сумел объединить эту «орденскую» концепцию с марксистской ортодоксией, обещавшей победу не иначе как силами широких масс индустриальных рабочих. Ряд критически настроенных современников упрекал Ленина скорее в следовании французу Луи-Огюсту Бланки, который в течение почти полувека — с 1820-х годов вплоть до Парижской коммуны, если не сидел в тюрьме за очередной мятеж, то вновь и вновь пытался вместе с горсткой единомышленников свергнуть законную власть в своей стране. Причем совершенно неважно какую: сперва королевскую, затем республиканскую, после опять императорскую… В то же время Ткачева нередко называют «идеологом русского бланкизма». Да и мера личного риска, на который был когда-либо готов идти наш Ильич, рядом с судьбой несгибаемого Бланки, что называется, не стояла.
В России нынешние молодые не то что перечисленных имен не вспомнят, но уже и Ленина с Троцким представляют себе довольно смутно. Между тем не так много найдется фигур мирового масштаба, порожденных Россией и изменивших ход истории. Весь XIX век в обыденном сознании среднего европейца расплывчато маячил великий царь Петр, кажется, строивший корабли на голландских верфях и понуждавший придворных к ежедневному бритью, чтобы вкусить цивилизации. Редкими сполохами крутой этнической экзотики выпрыгивал его вполне еще бородатый «предок», быть может, даже родной папа Иван Грозный («получивший прозвище Vasilevitch по причине своей крайней жестокости», как сообщило подписчикам-французам одно вполне респектабельное издание того столетия). Более прочно присутствовали в этом сознании Николай Первый и все трое Александров. В их совокупное правление Россия вела самые знаменитые войны, начиная с наполеоновской; тогда был создан Священный союз, подавлялись национально-освободительные восстания в Польше и революции в Центральной Европе. Впрочем, и тех знают по сей день весьма приблизительно — достаточно вспомнить изыски современного кинематографа, где то один, то другой петербургский император, бывший несомненным европейцем по происхождению и по образу жизни, предстает в обличье, больше напоминающем сельского барина.
Михаил Бакунин — по-видимому, первый русский не из правящего дома, придворных кругов или генералитета, кто вошел в действительно всеобщую историю. Мы бы рискнули даже утверждать, что до него образ России был белым пятном на политической карте мира в ее «интеллектуальной проекции». Афоризм Бакунина: дух разрушающий есть дух созидающий — сделался известен всем. И с этим своим девизом он явился, наряду с Марксом, подлинным духовным отцом Ленина. В России, как было сказано, самодержавие даже собственной элите давало лишь один выбор: либо раболепствовать, либо уходить в оппозицию — от «внутренней» или реальной эмиграции до вооруженных мятежей..
Русские, кого преследовала власть или просто допекла жизнь на родине, бежали из страны всегда. Кто попроще — в дикую глушь, на необжитые земли; люди просвещенные старались укрыться в вольных городах и замках Европы. Но первыми настоящими оппозиционерами среди эмигрантов стали Бакунин и Герцен, поскольку за границей они активно занимались политикой, публично критикуя отечество и отстаивая собственную систему взглядов. То есть вели себя как признанные европейцы, при этом сохраняя все связи со своей страной. Две эти фамилии в 50–70-е годы позапрошлого века звучали в мире примерно так же, как сто с небольшим лет спустя — Солженицын и Сахаров.
К Александру Герцену Ульянов относился, судя по всему, не без одобрения, коль скоро определил ему место, как выразились бы учтивые китайцы, «преждерожденного». Но идеи лондонского эмигранта как таковые Ленина явно интересовали меньше всего: коль скоро Герцен не принадлежал к «марксидам», значит, заблуждался по определению, пусть сколь угодно искренне. Более того, с Марксом этот социалист-аристократ был в личной вражде. Потому, наверное, Герцена и «не взяли в разведку» на скрижали памятника. Однако опыт политика, который первым из русских начал использовать для своей борьбы типографский станок, а особенно его практика ввоза в страну нелегальной литературы, несомненно, оказались востребованы ленинской «Искрой».
Бакунин совершал европейскую революцию 1848 года, будучи одним из ее лидеров, сидел в тюрьме, бежал. Вместе с Марксом он создавал «Первый интернационал» — Международное товарищество рабочих. Именно его особенно рьяно проклинали умеренные русские интеллигенты накануне и после 1917 года, считая учителем большевиков. Как писал один из «веховцев», член партии кадетов Петр Струве: «Восприятие русскими передовыми умами западноевропейского атеистического социализма — вот духовное рождение русской интеллигенции… Таким первым русским интеллигентом был Бакунин, человек, центральная роль которого в развитии русской общественной мысли далеко еще не оценена. Без Бакунина не было бы «полевения» Белинского, и Чернышевский не явился продолжением известной традиции общественной мысли» [Вехи, 1990: 138].
Струве, как видим, делает основной акцент на «западническом» атеизме Бакунина, считая его важнейшей предпосылкой триумфального шествия социализма в России. Но и он и, что поразительно, последующие поколения советских идеологов полностью игнорировали феномен анархизма, в развитие которого Бакунин внес огромный вклад. Упорство, с каким Ленин отстаивал «диктатуру пролетариата», то есть полное уничтожение прежней государственности как первоочередную задачу, определенно имеет связь с анархизмом бакунинского толка — тот тоже не признавал эволюционных методов.
До последних дней СССР вся советская «попса» на историко-революционные сюжеты представляла это направление политической мысли совершенно дефективным, хотя по своей утопичности анархизм нисколько не превзошел марксизма. Вдобавок здесь идеологи столкнулись с досадной проблемой — и старались, как смогли, ее замять. Бакунин, бросив вызов Марксу, по сути, победил основоположника на поприще реальной политической конкуренции. Немецкому философу в борьбе за «Интернационал» пришлось перевести его руководящие органы за океан, где «коммунистический орден» и зачах вдали от своих основных сил.
Совсем недавно в Москве показали длинный, идущий с утра до вечера спектакль «Берег утопии» по драматической трилогии англичанина Тома Стоппарда. С одной стороны, конечно, хорошо, что нынешнее поколение узнает Бакунина, Герцена и других родоначальников социализма хотя бы в британской версии с ее психологическими вывертами. С другой — образ великого анархиста тут представлен в не слишком серьезном, даже несколько фарсовом ключе. Словно над ним поработала государственно-патриотическая цензура, с советских времен тщательно следившая, чтобы Бакунин оставался в глазах публики этаким политическим недорослем.
Сам Ленин среди своих русских наставников особо выделял Николая Чернышевского — откровенно слабого писателя и довольно блеклого мыслителя-утописта. Даже то немногое «свое», что Чернышевский внес в воображаемые картины жизни освобожденного человечества — например, фантазии насчет брачных отношений в светлом будущем, — шло, как можно заподозрить, от превратностей собственного семейного быта. По свидетельству коммунистического ренегата Николая Вольского (более известного под псевдонимом В. Валентинов), все, что было напечатано Чернышевским в «Современнике», молодой Ульянов прочитал «до последней строки и не раз». Это умственное сродство, несомненно, дает представление об интеллектуальных потенциях будущего вождя революции. Как писал впоследствии он сам, «величайшая заслуга Чернышевского в том, что он не только показал, что всякий правильно думающий и действительно порядочный человек должен быть революционером, но и другое, более важное: каким должен был быть революционер, каковы должны быть его правила, как к своей цели он должен идти, какими способами и средствами добиваться ее осуществления» [Волкогонов, 1994, т.1: 69]. (Надо понимать — такими, как самый революционный из героев романа «Что делать?»: то есть высыпаться на гвоздях и поедать в огромных количествах говядину, с пренебрежением отказываясь от апельсинов?) Вероятно, знаменитого террориста Сергея Нечаева, мистификатора и провокатора, чье имя стало нарицательным в среде русских народников и анархистов, солидарно осуждавших его методы, Ульянов к тому моменту просто еще не прочел…
Столь же адекватное свидетельство времени дает история жизни самого Чернышевского. В 1862 году он был обвинен в составлении прокламаций к крестьянам, объявлен «главным врагом Российской империи» и приговорен к каторге. В тяготах сибирской глухомани он прожил двенадцать лет, отказываясь просить о помиловании. Другой эпатажный лидер общественного мнения, литературный критик Дмитрий Писарев, также был арестован «за агитацию» и четыре года отсидел в тюрьме. Экзекуции сочинителей, ни разу не бравших в руки оружия, — одно из множества преступлений «либерализма» при Александре Втором. Последовавшие позже выстрелы Веры Засулич в петербургского градоначальника Трепова и оправдание террористки судом присяжных показывают всю глубину отторжения просвещенным обществом политической системы, где с передовыми по духу и по сути реформами благополучно уживалось самое примитивное и тупое попрание нрав человека.
А вот марксистскую теорию Володя Ульянов начинал осваивать по Плеханову. «Молодой Ульянов был очарован появившейся на российском книжном рынке работой Н. Бельтова (Плеханова). Бельтов принес, наконец, с горы Синая десять заповедей Маркса и вручил их русской молодежи» [Волкогонов, 1994, т.1: 80]. Объемистый том под заголовком «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю» составил целую эпоху в истории русского марксизма. Перефразируя самого основоположника, можно сказать, что его идеи стали опиумом, вызывавшим «эпидемию привыкания» у всех, кто попробовал однажды.
Этим не исчерпываются заслуги Георгия Валентиновича. Уехав за границу и там сблизившись с лидером русских марксистов, Владимир Ульянов совершил свой личный прорыв в политике: будучи прежде одним из множества агитаторов «за революцию», он благодаря авторитету Плеханова, совместной работе в «Искре» и собственной активности сумел занять видное место в социал-демократической нише. Собственно, вплоть до 1917 года это и составляло его основной политический капитал. Есть, впрочем, другая версия: Плеханов был одной из очень немногих действительно крупных личностей, с кем когда-либо Ленин имел личное общение. Потому его, возможно, и «пустили» на упомянутый памятник, хотя за каких-то пару месяцев до мероприятия в Александровском саду Плеханов, в буквальном смысле в гроб сходя, вовсе не благословлял, а наоборот, проклял большевизм и большевиков…
Так кто же из революционеров-предтеч повлиял на мировоззрение Ленина в большей степени: Нечаев или Ткачев, Бланки или Плеханов?
Вопрос, как представляется, не имеет большого смысла. Идеология Ленина была крайне незатейлива по сути: во-первых, создать Организацию, во-вторых, свергнуть власть и взять ее самим. Ему хватало веры во всесильную правоту учения Маркса, а философские, исторические и прочие аргументы служили лишь «симптомами заболевания».
…Итак, народники в 1870-е годы вступили в активную борьбу с режимом и вывели ее фактически на уровень вялотекущей гражданской войны, не затухавшей почти полвека до того момента, как она превратилась в тотальную. Уже следующая генерация, «Народная воля», сумела добиться принципиально важной, как ей виделось, цели — самого царя убили, но к свободе и справедливости страна не приблизилась.
Здесь как раз уместно вспомнить еще одно роковое противоречие чисто психологического свойства. В основе, выражаясь на современный манер, самоидентификации тех революционеров, да и просто легиона порядочных людей, в том числе вовсе не дерзавших замахнуться на устои, лежало навязчивое переживание некоего неоплатного «долга перед народом» и неизбывной «вины» перед ним же. Исходило оно, на первый взгляд, из одного только осознания факта, что простой мужик-кормилец вынужден надрываться в тяжком физическом труде, а интеллигенция, будь она сколь угодно разночинной, от этих тягот «дезертирует». Можно ли такое признать виной? На деле мысли о ней составляли лишь внешнюю оболочку запутанных душевных комплексов. Существо проблемы даже и не в том, что механизм, называемый сейчас социальным лифтом, в местах пребывания интеллигенции работал с куда большим КПД, чем в сельской среде. Крестьянство было ущемлено в правах, голодало и маялось всем миром, сбившись в массу, откуда «шаг влево, шаг вправо» — считался побегом. А любому разночинцу, если выпадали тяготы в его автономном плавании, то в точности по пушкинской формуле: «нет, не так, как вы, а иначе!». Если же он за привычку к вольнодумству либо еще какие «государственные преступления» отправлялся на каторгу, это и тогда, как правило, было результатом свободного и вполне осознанного — личностного выбора. В «коллективном бессознательном» русского мира любой намек на собственную индивидуальность, отдельность есть ipex перед «обчеством», хуже пьянства и даже воровства. Вот в этом-то и кроется глубинная суть расхождений между пролетарием и интеллигентом, настоящая причина уверенности первого в своей правоте и вечной виноватости второго…
Духовные ценности новою класса, главнейшая из которых — свобода не просто совести и слова, но мышления как такового, неизбежно и очень скоро утратили всякую связь с исконно-посконным менталитетом. Однако народ в этой системе понятий оставался «хорошим» по определению, и любить его полагалось изо всех душевных сил. Во что бы то ни стало, невзирая на любые ужасы, написанные на его общем, так сказать, лице. По большому счету подобная умственная раздвоенность не могла привести ни к чему, кроме мизантропии, порой загнанной в глубины подсознания, но драматически неизбежной. Воспаленно-яркой нитью прорастает этот тягостный настрой сквозь все духовное наследие российского «шестидесятничества» не только XIX, но и XX столетия. Свою глухую тоску представители течения вплоть до наших дней, казалось бы, уже вовсе не оставивших места иллюзиям, по-прежнему пытаются подавить сверхдозами политкорректной любви к униженным…
Но у дворянина Ульянова, сколько ни штудируй Полное собрание сочинений, подобных чувств не сыщешь. Сказать точнее, мизантропии в его текстах полно, а вот долга или вины не заметно. Скорей придется убедиться, что «заодно, под одно» с Российской империей автор презирает и все русское.
Ту всеобщую атмосферу, в которой росли Владимир Ульянов и его будущие соратники, писатель Юрий Трифонов, сын крупного сталинского функционера, расстрелянного как «враг народа», описывал век спустя следующим образом: «К концу семидесятых годов современникам казалось вполне очевидным, что Россия больна. Спорили лишь о том: какова болезнь и чем ее лечить? Категорические советы, пророчества и проклятия раздавались в стране и за границей, на полутайных собраниях, в многошумных газетах, модных журналах, в кинжальных подпольных листках. Одни находили причину темной российской хвори в оскудении национального духа, другие — в ослаблении державной власти, третьи, наоборот, в чрезмерном ее усилении, одни видели заразу в домашних ворах, иные в поляках, третьи в бироновщине, от которой Россия сто лет не могла отделаться… Были и такие, что требовали до конца разрушить этот поганый строй, а что делать дальше, видно будет. Да что происходило? Вроде бы все шло своим чередом: росли города, бурно раскидывались во все стороны железные дороги, дельцы нагребали состояния, крестьяне бунтовали, помещики пили чай на верандах, писатели выпускали романы, и все же со страной творилось неладное, какая-то язва точила ее» [Трифонов, 1985: 7].
Людям, помнящим горбачевские реформы, легко ощутить дух времени, о котором писал не доживший до перестройки Трифонов. В 1980-е люди тоже испытывали нетерпение, поскольку все разом вдруг осознали, что живут еще в прошлом столетии, тогда как Европа и Америка, Япония и Австралия уже шагнули из индустриальной эпохи в информационное общество. Через столетие произошло повторение пройденного: разница в качестве жизни «совка» и «золотого миллиарда» оказалось настолько чудовищной, что никто не хотел десятилетиями дожидаться лучшей доли. Сейчас легко рассуждать, что эволюционный путь был бы вернее, что надо было действовать осторожно, шаг за шагом, не разваливая страну, что демократы хотели коренной ломки, а нужны были постепенные преобразования. И тогда тоже находились умники, пытавшиеся отговорить от великих потрясений. Но потерявшая терпение страна ломанулась другим путем.
В позапрошлом веке железной поступи прогресса аккомпанировали, как говорилось, шепоты и вопли душевных противоречий. Все их отразила, как умеет она одна, великая русская литература. Характерный пример дает Лев Толстой, оказавшийся не столько зеркалом русской революции, сколько увеличительным стеклом, от которого горючий материал может вспыхнуть при подходящих условиях. Фактически этот «матерый человечище» — один из вдохновителей морального бунтарства, отвергавший государство и казенную веру, за что впоследствии веховцы ему и «врезали по полной».
«Толстой сумел привить русской интеллигенции и ненависть ко всему исторически-индивидуальному и исторически-разнообразному… Этим он морально подрывал возможность для русского народа жить исторической жизнью, исполнять свою историческую судьбу и историческую миссию. Он морально уготовлял историческое самоубийство русского народа. Он подрезывал крылья русскому народу, как народу историческому, морально отравил источники всякого порыва к историческому творчеству. Мировая война проиграна Россией потому, что в ней возобладала толстовская моральная оценка войны» [Из глубины, 1991: 83].
Прав ли Бердяев, вынося суровый приговор гению? (Ленин, также отмечавший социально-политический эффект от произведений Толстого, выразил по сути ту же мысль, только более мутно и коряво.) Прав, но лишь отчасти — постольку, поскольку верно описал ситуацию. Увы, собственные манифесты Бердяева той поры — в частности, его энтузиазм по поводу «исторического творчества» — выдают историческую недальновидность. Войну, которая не могла иметь ни малейшего отношения к подобному творчеству, ибо вовсе не выражала никаких действительных интересов российского народа и государства, следовательно, вела из тупика прямиком к национальной катастрофе, — эту войну блестящий мыслитель встретил с восторгом недалекого оптимиста: она-де «покажет миру мужественный лик России, установит внутреннее соотношение европейского востока и европейского запада». Вот и показали, и установили…
Нарождавшаяся буржуазия относилась к самодержавию зачастую не менее критично, чем интеллигенция. Новые интеллектуальные и политические веяния, проникавшие из Европы, не встречали сопротивления в «порядочном обществе». Как и век спустя, легитимность власти рушилась в умах от любого, пускай самого мелочного сравнения отечественной жизни с соседской — «цивилизованной». Точно так же бурно расцветшая независимая пресса возбуждала неприязнь к устоявшейся системе ценностей и институтов, подпитывала радикальные течения. В то же время «близоруко ревнивое отстаивание нераздельного обладания властью, — как сформулировал позже Петр Струве, — со стороны монархии и узкого круга близких к ней элементов отчужило от государства широкий круг образованных людей, ослепило его ненавистью к исторической власти… Систематически отказывая… интеллигенции во властном участии в деле устроения и управления государством, самодержавие создало в душе, помыслах и навыках русских образованных людей психологию и традицию государственного отщепенства» [Из глубины, 1991:282].
Еще одним постоянным источником нестроений была Польша с ее упрямой тягой к свободе. Единственный безусловно «государствообразующий» — как любят сегодня выражаться (правда, совсем по другому адресу) наши казенные патриоты — народ из всех, что империя когда-либо в Новое время поглотила насильственным путем, так и не был ею «переварен». Он-то, вполне может статься, и внес решающую струю заразы в «синдром иммунодефицита», поразивший гигантский организм.
Если вспомнить более давнюю историю, то здесь обнаруживается один почти забытый у нас (и совершенно игнорируемый польской патриотической словесностью, начиная с Адама Мицкевича), но крайне примечательный момент. Екатерину Вторую, в чье правление осуществились все три раздела Речи Посполитой, на самом деле нисколько не тешили эти акты геополитического разбоя, в которых гораздо сильней были заинтересованы Берлин и Вена. По свидетельствам современников и историков, ослабевшую Польшу императрица предпочла бы сохранить в качестве вассального, но суверенного государства. Такая уния представлялась тем более реальной, что в молодости у Екатерины, еще не взошедшей на престол, случился роман с послом при российском дворе Станиславом Августом Понятовским, которому через пару лет суждено было стать последним из польских королей. Кто знает, возможно, как раз в интимном общении эта выдающаяся женщина почерпнула некое важное знание об особенностях национального характера поляков, впоследствии удержавшее ее от опасных в дальней перспективе шагов? Государственная мудрость Екатерины Великой проявилась в том, что она решительно отказывалась от присоединения этнически польских территорий, ограничившись «восточными кресами», где преобладали православные украинцы с белорусами, жили малочисленные литовцы и… евреи. (Как выяснилось потом — тоже отнюдь не подарок с точки зрения имперских интересов, но то уже отдельная история.)
В историческую ловушку вляпался внук Екатерины Александр Павлович, когда по итогам Венского конгресса согласился принять как «дар победителю Бонапарта» бывшее Герцогство Варшавское — самое что ни на есть срединное (и психологически центральное!) пространство польской нации. Алчная Пруссия, приниженная своей бесславной ролью в наполеоновских войнах, воспротивиться этому решению не могла. Но привилегии, розданные императором всем без изъятия сословиям Царства Польского, не помогли сохранить стабильность. Полыхнуло уже через пять лет по скончании «дней Александровых», при младшем брате Николае и со средним братом Константином в роли фактического наместника. Последний Польшу и поляков особенно жаловал, жил там почти постоянно вплоть до декабря 1830-го, когда мятеж стал реальностью. Даже предлогом для самого знаменитого поступка этого великого князя — отказа занять трон в другом кровавом декабре — стал морганатический брак с польской аристократкой, хотя павловский кодекс лишал престолонаследия только детей от такого брака, но не их отца… Впрочем, совсем не случайно первое польское восстание совпало с полной и окончательной победой в умах европейцев идейного течения романтизма, перевернувшего все былые понятия о суверенитете личностей и наций.
Еще опаснее со стратегической точки зрения оказалась география в новом раскладе. На самой западной оконечности Российской империи впервые за всю историю возник чудовищно уязвимый выступ, на карте аккуратно вложенный между двух других, которые в бумажной проекции образовывали точное подобие пасти крокодила. За верхнюю челюсть Померания с Восточной Пруссией, снизу — германская Силезия. Собственно, в тот момент и лишились навсегда малейшего смысла любимые многими современными державниками байки о «естественном континентальном братстве» русских и немцев, которым-де постоянно мешали слиться в экстазе то козни гадины-англичанки, то пошлая возня французишек-дармоедов. Рано или поздно «челюсти» должны были сомкнуться на добыче; это и произошло в самом начале Первой мировой войны.
Осознание исторического промаха, однако, явилось гораздо раньше. Жесткий до непреклонности, как о нем принято думать, император Николай Первый в 1831 году, при первых неудачах на тогдашнем польском фронте, отправляет без малого истерическую записку своему ближайшему другу, будущему наместнику в Варшаве графу Паскевичу: «Россия не может извлечь из Польши, при нынешнем ее состоянии, никакой ощутимой пользы». Ради спокойствия в остальных частях империи царь был готов все коренные польские земли «вернуть на Запад» — пусть там с ними разбираются как хотят. Тогда решительному генералу удалось спустить на тормозах «компрадорский и пораженческий» план, но через двадцать с лишним лет тревоги вернулись с новой силой. Во время роковой для Николая Павловича Крымской войны он уже сообща с постаревшим Паскевичем намечает «усовершенствованный» маршрут ретирады из Польши аж за Днепр, до города Бобруйска. Но Пруссия с Австрией предпочли уклониться от решительных действий, и свой конфуз сановные приятели вскоре столь же дружно унесли на тот свет…
А совсем немного времени спустя на авансцену с озадачившей многих стремительностью врывается еще и еврейский вопрос, лишь недавно казавшийся мелким и частным, а тут вдруг — принципиально важный для судеб России в грядущем столетии! Люди более осмотрительные, даже будучи близки к власти, все настойчивей говорили о безусловной необходимости реформ, только обязательно постепенных. Все остальные требовали радикальных перемен, вплоть до революции. Таких оказалось большинство.
Для проектирования настоящей и будущей жизни государства необходим особый «язык общения» — концепции, теории, мифы, идеологемы. Например, при Горбачеве в роли «ярлыков-слов», действующих «как самостоятельная сила, независимо от их содержания» [Бердяев, 2004: 301–302] стали употребляться «гласность», «правовое государство», «хозрасчет», затем — «административно-командная система» и «рынок». А за столетие до него соотечественники, неравнодушные к политике, гвоздили друг друга иностранными словами «пролетариат» и «буржуазия»; «эксплуатацией», «конституцией»… наконец, «революцией» в качестве решающего аргумента. Зародившийся в Европе марксизм к концу XIX века как-то враз овладел русскими умами, что кстати, немало удивляло старину Мавра на склоне лет: мол, им-то зачем понадобилось в аграрной стране? Исторический парадокс — «Капитал» был переведен на русский язык даже раньше (1871), чем на нем вышла полная Библия, переложенная с прежнего церковнославянского канона, из-за которого смысл ее веками оставался темен для простого народа.
Меж тем вполне «почвенная» идеология народничества переживала кризис — крестьяне не откликнулись на попытки интеллигенции поднять их на борьбу. И все героические жертвы, увенчавшиеся цареубийством, не дали результата за два десятилетия. Иными словами, вера в спасительную роль общины-артели нисколько себя не оправдала. Последними заметными в России фигурами этого периода считаются Лавров и Михайловский, но сегодня ясно, насколько они были «местного значения». И тут как раз появляется марксизм, который фланирующие по Европе «тургеневские» и «чеховские» лишние люди с воодушевлением доставили в Россию как очередной заманчивый продукт заграничной цивилизации.
Почему Владимир Ульянов «подцепил» именно марксистскую бациллу, а не стал, скажем, кадетом или эсером?
Для кадетской партии он был, с одной стороны, слишком радикален, с другой — маргинален. Здесь шла открытая публичная борьба, выдвигались люди талантливые и как сейчас принято говорить, успешные, но чуждые архаичного варварства как в своем отношении к властям предержащим, так и в собственном кругу. Ульянову, чтобы проявить себя и выбиться в лидеры, требовалась ниша потесней да попроще.
При ином стечении обстоятельств он, наверное, мог бы податься к эсерам. Там — тот же социализм как цель, радикализм, доведенный до безжалостного террора. Что касается модели общества, которую стремились воплотить эсеры — хозяйственной и политической демократии, осуществляемой через представительство «организованных производителей» (профсоюзов), «организованных потребителей» (кооперативных союзов) и «организованных граждан» (народного парламента и органов самоуправления), — все это никак нельзя признать большей утопией, нежели социализм по Марксу.
Наверное, ленинский выбор можно счесть в известной степени случайным. Известно, что сам Маркс на все лады проклинал Россию — «оплот европейской реакции». Но так уж вышло, что в конечном итоге именно русские стали его самыми преданными учениками; правда, само учение при этом исказилось до неузнаваемости. В случае Ульянова, скорее всего, сработала не столько тяга к последней моде, сколько семейное воспитание и еще более старые пласты, говоря условно, генной памяти.
Эсеры были во многом близки к славянофильству; по крайней мере, точно так же они пшрузились с головой в поиск, бессмысленный и безрезультатный, «особого пути для России». Ульянов же по социальному происхождению (а отчасти и по крови) мог склониться скорее к западничеству, одной из разновидностей которого в русском восприятии и оказался марксизм. Собственно, к этой альтернативе в немногих ее вариациях традиционно сводилось едва ли не все предложение на российском «рынке идей». К чему призывал соотечественников, например, Достоевский, а несколько десятилетий спустя — Бердяев, Франк, Струве? «Обратиться к Христу»! Им ли, религиозным мыслителям, было не знать особенностей христианства в стране, где оно, в отличие от Европы, так и не срослось до конца с плотью и кровью народа, не впиталось в глубины национального духа? В здешних упованиях на жизнь по Нагорной проповеди реализма никак не больше, чем в большевистской вере в рай земной.
Но вот, предположим, уверовал человек в такую вещь, как неизбежность перехода от одного общественного строя к другому, обусловленная экономическими факторами. Священное писание коммунистов — «Капитал» гласит: «Капиталистический способ присвоения, вытекающий из капиталистического способа производства, а, следовательно, и капиталистическая собственность, есть первое отрицание индивидуальной частной собственности, основанной на собственном труде. Но капиталистическое производство порождает с необходимостью естественного процесса свое собственное отрицание. Это отрицание отрицания». Вывести человечество из диалектического тупика призван пролетариат, который упразднит одним махом и капиталистическое производство с рыночными институтами, и ту форму организации общества, что обусловлена оным производством.
Любопытно, однако, процитировать этот фрагмент «Капитала» дальше: «[Отрицание отрицания] восстанавливает не частную собственность, а индивидуальную собственность на основе достижений капиталистической эры: на основе кооперации и общего владения землей и произведенными самим трудом средствами производства». И вот этими словами заканчивается основное содержание главнейшего марксистского текста! Который был доступен каждому, более того, обязателен для прочтения всеми, получавшими высшее образование. Показательно, что за все годы советской власти официальные идеологи так и не удосужились объяснить: почему на смену частной собственности придет непременно индивидуальная, а не какая-то еще, и как она должна выглядеть?
Усвоив подобную методологию сделался ли Ленин «лучшим и талантливейшим», а самое главное, единственным законным наследником немецкого мыслителя, как твердил десятилетиями советский научный коммунизм?
Нет, конечно. Совокупность взглядов и идей, которые когда-либо отстаивал Ленин, пересекалась с философией Маркса лишь отчасти. У основоположника он заимствовал постулаты о неизбежности гибели капитализма и победы социализма, упразднении частной собственности и буржуазного государства, о пролетариате — могильщике буржуазии. Но подлинным его «коньком» были создание партии революционеров (как точно определит Сталин — «ордена») и диктатура пролетариата, что напрямую из «Капитала» и его апокрифов никоим образом не вытекает. Если пофантазировать, то с подобной парой тезисов Ленин вполне бы мог бороться за революцию и в рядах эсеров. Пускай их орден отстаивал идею не «пролетарской», а скажем, «революционной диктатуры»: на деле речь шла об одном, поскольку диктатура того или иного меньшинства — феномен вполне реальный и хорошо известный в истории, а вот диктатура пролетарского класса в стране, где он, согласно Марксу, еще не оформился в этом качестве, — вещь совершенно фантастическая.
Впрочем, можно на этот «когнитивный диссонанс» взглянуть с другой стороны. Очевидно, что марксизм стал заметным явлением в жизни Европы не только потому, что создал настоящую идейную основу для развития политической борьбы на левом фланге общества. Не кто иной, как большевистские «извратители» в итоге своего эпохального эксперимента вознесли интеллектуальное и научное значение самого Маркса до невиданных высот. Благодаря последующим усилиям Ленина, Троцкого и Сталина работы немецкого философа, одного из множества ему подобных, изданы миллиардными тиражами, без преувеличения, на всех языках мира и занимают важнейшее место в современной культуре.
Многое можно вычитать у Маркса. Под его пером наемные работники фабрик и заводов с их мелкими бытовыми заботами, обычными житейскими драмами и общечеловеческими трагедиями впервые — и на долгие годы превратились в «невиданную в истории общность людей», некоего коллективного демиурга. Как точно заметил Бердяев: пролетариат становится словно бы богоизбранным народом, на который возложена особая миссия. Только выбор Иеговы не нуждался в объяснениях, да и кто бы их стал спрашивать со Всевышнего? Вот решил Он, что «это хорошо», и завел особые отношения с племенем, которое счел самым подходящим для «воспитания Богом через выполнение исторической миссии». (В таких примерно терминах описывал смысл существования любой из наций немецкий философ XVIII века Иоганн Готлиб Фихте. Современники, впрочем, его идей явно недооценили: предтеча гегельянства был изгнан с университетской кафедры по обвинению… в атеизме.) Маркс же с невыносимой дотошностью обосновывает указку своего перста характером производства, формирующим особый класс общества, где роль скрепы выполняют в числе прочего сами технологические процессы.
Красиво развил тему Георг Лукач — поразительно яркая фигура мировой философии: потомственный дворянин и еврей по происхождению, участник венгерских восстаний 1919 и 1956 годов — в знаменитом труде «Geschichte und KlassenbewuBtsein» (1923; на русском языке «История и классовое сознание» была полностью издана лишь 80 лет спустя). За это Лукач получил комплимент от Бердяева, назвавшего его самым умным из всех марксистов. Примерно так же его оценивал и великий писатель Томас Манн. В обиход советских догматиков сочинение, обруганное из последних сил угасавшим Лениным, так и не вошло, но стало классикой современного неомарксизма. Согласно Лукачу, Карл Маркс, следуя за Гегелем, «заменил субстрат развития субъектом», в роли коего выступает пролетариат, и тем самым придал своим схоластическим конструкциям производства прибавочной стоимости смысл и значение новой эсхатологии — учения о спасении человечества.
Здесь, правда, можно задаться вопросом: не перемудрил ли основоположник с терминологией? Подходя строго этимологически, самое старое значение латинского слова proletarius — человек, занятый производством исключительно детей, ибо никаких иных навыков и орудий он не имеет. Одно из дополнительных значений в жаргоне древнеримских низов — даже что-то вроде «мудака», не в смысле умственных способностей, а в первичном, анатомо-физиологическом плане. К тому же в эпоху классической античности у свободнорожденных жителей Вечного города, обладавших полноценным гражданством, любой труд, кроме руководящего, воинского или аграрного, по традиции считался неприличностью — долей исключительно рабов, вольноотпущенников и массы «понаехавших тут». Стало быть, тем римлянам, кто не имел богатых и знатных предков или хотя бы клочка пашни, а притом не желал рисковать, выслуживая в легионах земельный надел и пенсию, оставалось кормиться государственными подачками (именно оттуда известный всему миру лозунг «Хлеба и зрелищ!»; кроме хлеба, бесплатно раздавали по определенным дням требуху с городских боен — «висцералии»). Либо, записавшись в клиентелу к какому-нибудь нобилю, оказывать разные мелкие услуги патрону, в основном, как сказали бы сейчас, пиаровского, но при необходимости и филерского, и даже киллерского свойства. Иными словами, древнейшая из всех профессий его величества пролетариата — халявщик.
Слова со временем меняют смысл: в век Просвещения пролетариями стали называть просто всех неимущих, независимо от особенностей их социального происхождения и причин бедности. Но только Карл Маркс впервые за всю историю философской и экономической мысли наделил этим брендом целый класс людей, производящих реальные блага. Почему и зачем — это он сам объяснял довольно расплывчато, как и многие другие дефиниции в своих трудах. Однако ход оказался настолько успешным, что на сто с лишком лет термин «пролетариат» вошел в лексикон всего мыслящего человечества, а в значительной его части популярен по сей день. Для наших краев он, похоже, и вовсе сделался, по выражению тех же древних, nomen omen, то есть «имя — судьба» (или, быть может, «диагноз»?).
Как бы там ни было с терминами, но в нынешней России с ее неизбывным историческим нигилизмом грех не напомнить лишний раз, что Маркс был действительно выдающимся мыслителем, сыгравшим важную роль в духовной и интеллектуальной жизни человечества. Гениально понятие «капитала»; сегодня его вполне оправданно можно интерпретировать как особый род виртуальной реальности, где образы-идеи, точь-в-точь как в «пещере теней» у Платона или в эссе Бердяева, приобретают самостоятельную, более того, системообразующую общественную роль. И такие открытия, как «стоимость товара рабочая сила» или значение эксплуатации, нынешняя действительность скорее подтверждает, чем опровергает. Наблюдая гримасы текущего кризиса в стране и в мире — можем ли мы с уверенностью сказать, что марксовы идеи доминирования материального начала, приоритета производства над всеми остальными сферами жизни, диалектика производительных сил и производственных отношений так уж полностью изжили себя? Концепции «овещнения» (то есть, с нынешних позиций, все той же виртуализации мира), преодоления отчуждения, значения креативности, которыми Маркс увлекался в ранний период, становятся по-новому актуальны в информационную эпоху. Совсем иное дело — его трудовая теория стоимости, прогноз «относительного и абсолютного» обнищания пролетариата (впрочем, во многом как будто подтверждающийся применительно к большинству стран Третьего мира и к отдельно взятой Российской Федерации). Равно и упования на некий глобальный социум нестяжателей, чьи характеристики столь неудачно пытался детализировать Энгельс в своих одиноких фантазиях после смерти друга-соратника.
Все это, однако, не дает оснований считать Маркса лично причастным к тому, что произошло в России в XX веке. В роли руководителей конкретных рабочих движений ни он, ни Энгельс себя вовсе не проявили. «Первый интернационал» способствовал распространению социалистических идей, но сколько-нибудь серьезной роли в их развитии не сыграл. Как крестьянская община подвела надежды возлюбивших ее народников на скорое пришествие дивного нового мира, — точно так же и трудящиеся в Европе и Америке игнорировали диалектику пролетарской борьбы с буржуазией: большинство из тех, кто уже был более-менее устроен в своих делах, не проявили отчетливого желания переквалифицироваться в гробокопатели. Кроме того, Маркс попросту слишком долго писал «Капитал», и к моменту окончания этого труда политико-экономическая ситуация почти повсеместно уже мало напоминала ту, с которой довелось начинать.
Завершая тему «магии имен», осталось вспомнить, что Ленин со товарищи после 1903 года присвоили их сразу два. Первое официальное: Российская социал-демократическая рабочая партия (РСДРП). Второе — уточняющее, поначалу скорее формальное, нежели содержательное: большевики. Оно, как показала история, было политически выигрышным в силу своей выразительности (здесь прямое указание и на силу его носителей, и на их революционный максимализм!); стало быть — «в скобках маленькое б». А оно хоть и мало, но в графическом представлении, да еще с двумя «латными наплечниками», превращается в последний, безошибочно запоминающийся штрих.
С 1918 года ленинцы, подчеркивая универсальную всеохватность своей миссии и ее, так сказать, историческую неизбежность для любого и каждого, отказались от слов «социал-демократическая рабочая». Они назвали себя коммунистами: Российской (вскоре — Всесоюзной) коммунистической партией большевиков — ВКП(б). Наконец, в 1952 году партия становится просто Коммунистической, с добавлением двух букв из названия созданного ею государства — КПСС.
Эта эволюция точно отражает содержательные изменения в деятельности организации. Согласно Марксу, общество при капитализме становится полем борьбы лишь двух классов — буржуазии и пролетариата. (Исторический опыт Англии XIX века, которую он выбрал основным объектом своих исследований, и впрямь как будто подтверждал вторичность роли что крестьянства, что аристократии.) И из этого противостояния, когда подавляющее большинство населения превратится в наемных работников, обязана так или иначе возникнуть новая общественная формация — коммунизм. Забегая вперед, можно утверждать, что в России куда более «правильными» и последовательными сторонниками Маркса, нежели ленинцы, оказались как раз меньшевики, чье течение в целом пошло от Плеханова. Они готовились к развитию капитализма в России и всему тому, что он со временем обязан принести, отказываясь «перепрыгивать через ступеньки».
Смена названий выразительно характеризует и специфику адаптации марксизма к российским условиям. «Социал-демократия» здесь очень скоро стала ассоциироваться с умеренностью и компромиссом, что для Ленина являлось презренным соглашательством и «социал-предательством», по сути равнозначным отказу не просто от революционного переворота, но от коммунистической перспективы. Не случайно вождя двадцать с лишним лет кряду так бесил девиз ревизиониста марксовых наук Эдуарда Бернштейна: «Движение — всё, конечное цель — ничто». Слово же «коммунизм» долго завораживало простых русских людей загадочным «высоким штилем»; это для носителей европейских языков самоочевидна его связь с такими банальными житейскими понятиями, как common, commune, gemein и т. п. Сакральные формулы, чей смысл темен для непосвященных, часто служат неплохим подспорьем в реальной войне…
Наконец, «настоящих рабочих» вплоть до сталинской индустриализации было попросту слишком мало в России, да и главные вожди — сплошь из интеллигентов. В первые двадцать лет «пролетарское» государство строили фактически одни мужички-богоносцы под водительством профессиональных иждивенцев-революционеров. А после, когда в передовой класс принялись назначать едва ли не всю страну, нужда в таком определении для единственной политической партии отпала сама собой.
Надо признать, что у Владимира Ульянова были не только идейные, но и очень веские личные причины ненавидеть государство, в котором он родился и провел первые тридцать лет своей жизни.
Не сказать, что гибель Александра, любимого старшего брата Владимира Ульянова, была рядовым эпизодом в борьбе народовольцев, но и отнести ее к ключевым событиям, по меркам эпохи, тоже вряд ли возможно. Однако в исторической перспективе казнь очередного заговорщика, даже не успевшего, а только «намеревавшегося» совершить покушение, оказалась фатальной для романовской династии и всего российского государства, развязав «кровную месть»…
Впрочем, когда Ленин желал и призывал поражение России в японской, затем в мировой войне, он не был особо оригинален. К концу 1918 года представители разных слоев российской элиты с энтузиазмом встречали немецкие войска в Киеве — «матери городов русских»; то же самое, вероятно, могло бы случиться и во множестве других мест рухнувшей империи. Диссиденты и либералы всех стран и времен с восторгом встречают каждое поражение своего — «как-же-меня-доставшего!» государства от чужаков, которые в их глазах неизменно предстают более разумными, справедливыми и вообще более «прогрессивными», чем власть в своем отечестве. Даже если речь идет о ничуть не менее авторитарной и жестокой императорской Японии, как у множества русских интеллигентов начала XX века. Или о коммуноидном Вьетнаме, об одичавшем вконец Ираке и ближневосточной гон-компании профессиональных беженцев в четвертом поколении — как у перенявших эстафету интеллигентов Европы, США и даже Израиля.
Не случайно «чистый» либерализм, начав с сочувствия униженным, в конце концов неминуемо скатывается к упоению всяческой левизной и к воспеванию полной, казалось бы, своей противоположности — социальной агрессии. При условии, что направлена она против пошлой буржуазности мира, где правят якобы «образованные белые мужчины». (На самом деле не правят уж давно! Ярчайший тому пример — история Билла Клинтона, который на пике власти пережил позорный скандал с девицей Моникой и едва не лишился президентских регалий, а совсем недавно от лица своей великой державы покорно просил прощения у азиатского коммунистического диктатора, дабы спасти двух других девиц, отличившихся самонадеянностью вполне либерального свойства.)
Бердяев, разоблачая революцию и свихнувшихся на ее почве интеллигентов, писал: «Вся история русской интеллигенции подготовляла коммунизм. В коммунизм вошли знакомые черты: жажда социальной справедливости и равенства, признание класса трудящихся высшим человеческим типом, отвращение к капитализму и буржуазии, стремление к целостному миросозерцанию и целостному отношению к жизни, сектантская нетерпимость, подозрительность и враждебное отношение к культурной элите, исключительная посюсторонность, отрицание духа и духовных ценностей, придание материализму почти теологического характера» [Бердяев, 1990: 100]. He исключено, что философ, начинавший как марксист, свел все проблемы к духовным, нравственным и интеллектуальным оттого, что прозревал ту эпоху, когда во многих странах фактически исчезнут бедность и угнетение. А терроризм — как «мультикультурный», так и прямой физический — будет расцветать еще пышней и страшней.
Но конкретно для Владимира Ленина левая идея оказалась, по всей очевидности, всего лишь оружием, подвернувшимся под руку в пылу схватки. Настоящей его целью была не защита ближних, тем более дальних, а захват верховной власти. Только она одна была способна утолить жажду мести.
Увы, режим Николая Второго ежедневно, ежечасно укреплял это чувство, как мало какой другой. Всеобщий раж захватывал и таких людей, как лирический поэт Константин Бальмонт, в жизни, что называется, мухи не убивший. Его более даровитый коллега Иван Бунин в эмигрантских «Автобиографических записках» язвительно припоминал, в числе прочих, распространявшееся в первую революцию стихотворение Бальмонта «Наш царь»:
Ваш царь — Мукден, наш царь Цусима,
Наш царь кровавое пятно
Зловонье пороха и дыма.
В котором разуму — темно.
Наш царь — убожество слепое.
Тюрьма и кнут, подсуд, расстрел.
Царь висельник, тем низкий вдвое.
Что обещал, но дать не смел.
Он трус, он чувствует с запинкой.
Но будет, час расплаты ждет.
Кто начал царствовать — Ходынкой,
Тот кончит — встав на эшафот.
И еще один знаменательный факт. Горький в своем известном панегирике вождю революции цитирует самого Ульянова. Слушая рассказы о родине, тот вздыхал: «А я мало знаю Россию. Симбирск, Казань, Петербург, ссылка — и почти всё». Притворства тут не было: чистая правда.
В свои двадцать пять Владимир Ульянов отправляется в «привилегированную» сибирскую ссылку, оттуда прямиком за границу. Обратно в Россию его притягивают лишь революции: сначала первая, да и тот трехлетний период был большей частью прожит в полуавтономной Финляндии; только после Февраля 1917-го — снова в Петроград под защитой пресловутых вагонных пломб. Потом еще дачный Разлив, совсем ненадолго, и уже безвыездно — Москва, дальше Горок захворавший Ленин не бывал. Ни школьного, ни студенческого братства. Привязанность к родному брату Александру — та, конечно, вошла в официальную легенду, но вот любил ли Володя другого своего брата и сестер, мы, в сущности, не знаем. Про настоящих друзей тоже не слыхали. Брак с Надеждой Крупской начинался, судя по всему, как фиктивный (такая практика, широко распространившаяся среди русских революционеров, была, с одной стороны, близка заветам Чернышевского, с другой — сродни правилам уголовного общака: наличие «законной половины» облегчало связь заключенных с товарищами на воле). Да и после этот брак многим казался довольно-таки странным. А гипотетический роман Ленина с Инессой Арманд вообще непонятно на чем был основан. Похоже, нормальных отношений с людьми он иметь вовсе не мог, лишь к политическому противнику Мартову проявлял некоторую симпатию, да и то на расстоянии. На ближних смотрел всегда сверху вниз — недаром в его окружении задерживались только люди, согласные на роль преданных учеников. Даже никакого, как сейчас говорят, трудового коллектива, не считая чуждых производительного труда революционеров, не было никогда в его жизни. Поразительно: общепризнанный национальный лидер совсем ни с какой стороны свою нацию не знал! А по характеру вообще «чувствовал себя немцем».
Обратимся снова к «Вехам». У их авторов, при всей критике в адрес «государственных отщепенцев» — интеллигенции, невозможно найти ни одного положительного высказывания о политической системе своего государства. «Полицейский режим калечит людей, лишая их возможности трудиться», — так о самодержавии отозвался Булгаков. Не менее умеренный Струве характеризует ситуацию 1909 года «возрождением недобитого абсолютизма и разгулом реакции».
Все как в известном религиозном постулате: «оба хуже». Лучше один Бог, а земные антагонисты — одинаково бесы, только и того, что один примелькался давно, даже дозволяет по своей дряхлой расслабленности кое-какие поблажки жертвам. Другой искушает без конца… а что. собственно, он сулит? Тотальную модернизацию зла под видом обновленного счастливого бытия! Увы, в реальной жизни общества высокий богословский принцип не применить никак. Следуя третьим путем — полной непричастности ни к одному из зол, можно прийти лишь в отшельничество, какими красивыми именами ни назови одинокую холодную обитель. Но и там бесы достанут всенепременно, и примутся рвать на части…
Когда подобные психологические сшибки овладевают лучшими умами — национальная катастрофа становится неизбежной.
Показательно, что на отдельных участках «общего фронта» революции роль ее ударных сил выполняли не только озверевшая в окопах мировой войны солдатня, беднота и люмпены заодно с прочими местными суррогатами пролетарского класса, не столько даже интеллигенты-бунтари, но и целый ряд нерусских национальных общин или диаспор — евреи, латыши, китайцы и другие.
На тему «Евреи и русская революция» написано уже столько, что разглядеть весь этот неподъемный массив на пространстве одной книжки невозможно просто физически, да и необходимости такой нет. Нетрудно, впрочем, заметить, что все доводы и выводы оппонентов в сухом остатке сводятся, примерно как спор славянофилов с западниками, к единственной альтернативе со скромными вариациями. Вот один из двух генеральных тезисов: «Евреи порочны по самой своей натуре, так как их религия человеконенавистническая, а Родины у них нет. Испокон веков генетическая хитрость, жадность и умственное вырождение склоняли каждого еврея к ростовщичеству, гешефтмахерству, спаиванию русской нации и прочим паразитическим имитациям труда; подобные занятия, в свою очередь, послужили прививкой ненависти к исконным, народным, а также духовным и соборным началам, коими Святая Русь превосходит целый мир. В конце концов сионисты во главе с Троцким закономерно обращают злобу иудейскую против России и всего русского. Именно поэтому евреи так массово бросились в революционеры, и в гражданскую войну они зверствовали лютей всех других, вместе взятых».
Тезис противоположный: «Активность евреев в революции была, несомненно, очень высока. Можно даже считать, «несоизмерима с общей численностью» — хотя что в таких делах следует признавать нормой; применимы ли вообще процентные разнарядки к катаклизмам истории? Но если и правда это, то полностью объясняется фактом, что евреев царский режим угнетал особенно жестоко и изощренно, не давая им свободно перемещаться по стране, выбирать место жительства и профессию. Что касается утверждений, якобы после революции евреи целиком захватили власть в России и заняли все какие есть руководящие посты, — это явный нонсенс: такую статистику надо изучать не по брошюре «Десионизация», а по отчетам Совнаркома! И кстати, между прочим: «Протоколы сионских мудрецов» тоже фальшивка, это давно доказано серьезными исследователями. Ее один только бедняга царь и принимал своим слабым умишком за чистую монету, но вот, скажем, начальник петербургской охранки генерал Глобачёв — тот уже ни в какую! А вообще наш долг — напомнить вам, что не бывает преступных наций, есть лишь отдельные преступники в любой из них без исключения, и пусть каждый отвечает лично за себя».
Не желая встревать в маловразумительный и бесперспективный диспут по существу, заметим от себя лишь одно. Если власть отнимет у любого народа что-нибудь такое, чем он свободно располагал еще вчера, — только не стоит под этим понимать блага, чисто умозрительные по меркам повседневной жизни большинства (вроде нашей независимой прессы и свободных выборов, или возможности слетать в Париж на выходные, да хоть бы и «двух «волг» на один ваучер»), но лишь то, чем дорожит каждый: свой угол, заработок, даже просто чекушку после смены и пол-литра в выходной, — вот тогда ответное озлобление оказывается куда сильней и опасней, чем тоска по вешам, не виданным никогда. Часто оно переходит все пределы.
В России евреям с екатерининских времен, когда их счет в стране из-за разделов Польши подскочил за каких-нибудь тридцать лет сразу на сотни тысяч, не дозволялось почти ничего, никогда и нигде. Но вели они себя при этом вполне тихо, сообразуясь с вколоченной за века привычкой не высовываться. Однако при Александре Втором положение стало меняться коренным образом. Прежде всего для торговцев, сумевших выхлопотать себе гильдейскую марку, и для мастеровых, — а в еврейской среде, практически полностью отлученной от земли (к редким исключениям как раз принадлежала семья Льва Троцкого), каким-нибудь, пусть самым нехитрым ремеслом владели, наверное, четверо из пяти мужчин. Этих людей перестала обязывать — пусть неофициально, лишь де-факто — черта оседлости; до 200 тысяч еврейских семей нашли себе место в посадских кварталах Москвы и других крупных городов центральной России, многим даже в столицу Петербург сделалось «вольно».
И вот, после гибели царя-освободителя, его наследник-«миротворец» с «серым кардиналом» Михаилом Катковым (кстати, начинавшим свою деятельность как либерал) и обер-прокурором Святейшего Синода Константином Победоносцевым начинают отыгрывать назад. В первую голову — в еврейском вопросе. В 1890-е годы московский градоначальник десятками уничтожает местные синагоги — понастроили тут, а где свидетельство о регистрации? Ах, просрочено?! Тысячи людей в спешном порядке гонят с обжитых и оплаченных квартир, выселяя в неизвестность… Новой «оттепели» им пришлось дожидаться до 1906-го: хоть откат в реакцию после Октябрьского манифеста Николая Второго наступил очень скоро, но права этносов он затронул на удивление мало, сосредоточившись в основном на преследовании оппозиционных политиков и свободной прессы..
Так, может, те молодые евреи в комиссарских кожанках, о ком поэт Багрицкий сочинял романтические сюжеты с садомазохистским подтекстом, мечтали отомстить за беду старших братьев, совсем как наш Ильич? Во всяком случае, взгляды родоначальников современного сионизма Теодора Герцля и Зеева Жаботинского в их жизни уж точно не сыграли той роли, что идеи Маркса — для Ленина.
А третий из Александров свое почетное прозвание получил просто за то, что при нем Россия не воевала ни с какой страной и даже не имела крупных восстаний на своей территории. С этой точки зрения он действительно уникум в списке русских царей; но если добавить хотя бы только вышеописанные «заслуги перед Отечеством» (а их у нас обсуждают почему-то редко и с явной неохотой, когда это делают не евреи), то придется признать, что задачам русской революции «миротворец», почивший вроде как до срока, но своей смертью, поспособствовал никак не меньше, а возможно, и гораздо больше, чем его отец и сын, убитые революционерами…
Но если роль евреев описана более-менее и осмыслена хотя бы на таком уровне, то поистине удивительно вмешательство маленького латышского народа даже не в российскую, а по сути, в мировую историю. Природа и причины этой «пассионарной вспышки» остаются загадкой, возможно, и для самих современных латышей. До Гражданской войны прибалтийские крестьяне — «нация батраков», как додумались их обозвать ура-патриоты газпромовской России, — не отличались воинственностью сверх норм местной истории и своего социального класса. Там если действовали застарелые исторические счеты, то в основном с местными же немцами, которые издавна завладели большей и лучшей частью земельных угодий на территории нынешних Эстонии и Латвии. И вот эти мирные люди превращаются в железную гвардию большевизма, «красных преторианцев». Они охраняют Смольный и Кремль, сражаются на всех фронтах Гражданской и побеждают гораздо чаще, чем проигрывают, не сдав ни одной позиции без приказа. Латышские стрелки представляли собой колоссальную силу даже просто физически: на пике войны их численность, по некоторым данным, достигала 80 тысяч! (Хотя надо полагать, не все в составе тех дивизий были этническими латышами; иначе выходит, что в «стрелках» служил каждый четвертый латыш призывного возраста.) Как бы там ни было, латыши буквально взяли штурмом шестую часть земного шара — а потом так же организованно, как действовали в боевой обстановке, отступили на прежние скромные рубежи.
Однако все эти тайники народной души крайне мало заботили и Ленина, и Сталина, и Троцкого. Нациям они отводили хоть и важную, но исключительно инструментальную роль в своих планах. К тому же Ленин был «страшно далек от народа», не только от русского крестьянства, но вообще от жителей России. Точно так же далек был Троцкий от традиций и обычаев своих предков. (Совершенно нелепы маниакальные упражнения тех «народных витий», что не раз и не два, но при каждом упоминании Льва Троцкого непременно добавляют в скобках: «Лейба Бронштейн». Словно он когда-нибудь старался от кого-то скрыть свое происхождение, или же фамилия Троцкий настолько типична для коренных русаков, что если срочно не схватить за руку и не вывести на чистую воду, то ни один читатель не заподозрит ни сном ни духом. Но дело-то в том, что при жизни Льва Давидовича местечковым именем его не звал ни один человек, по крайней мере, лично с ним знакомый. Ни в каком «штетле» Троцкий отродясь не проживал, вообще связей с этой средой не имел и даже поболтать с носителями идиша при самой большой нужде сумел бы, вероятно, не иначе как только переделывая по собственной догадке слова литературного немецкого языка.)
Сталин, вероятно, хотя бы смолоду знал Грузию несколько ближе, но лишь в преломлении ее книжной — церковной и поэтической духовности, да еще со стороны низов общества в маленьком городке. С корневой жизнью Сакартвело он соприкоснулся лишь в детстве, да и то постольку, поскольку в Гори за пределами старой крепости, воздвигнутой на скале, нет и сейчас четких границ меж городской застройкой, полями и виноградниками, а тогда подавно не было. Вино делают на каждой улице; даже если нет у тебя ни одной лозы — сосед поделится. Сельская родня, хоть и неблизкая, имелась тоже, как практически у любого кавказца. (Трогательную фантазию на тему этой несбывшейся линии в жизни правителя сочинил Фазиль Искандер в романе «Сандро из Чегема»; ни одному автору, не родившемуся в тех краях, написать такое не удалось бы.) Позже Сталин решил вовсе отвернуться от своей природы, сам себя назначив не просто полпредом, но родным сыном «самого талантливого, самого выдающегося народа из всех» — русской нации. И его поклонники в нынешней России эту идею принимают на ура. Уж кто-кто, а Иосиф Виссарионович для них — никак не «черножопый»!
Обстоятельства сложились так, что личный душевный протест будущих харизматиков, их неприятие родной крови и почвы попали в резонанс со стихией перезревшего народного бунта. И вот в общей сложности тридцать пять лет они руководили страной — «немец из русских», «русский из грузин» и «еврей- гражданин мира».
Вспоминается случай, который описывали, каждый по-своему, и Герцен, и Гершензон. В середине 1835 года, вернувшись из заграничной командировки и сдав экзамен на звание доктора наук, двадцатисемилетний Владимир Печерин был назначен экстраординарным профессором греческого языка и древностей Московского университета. Осенью и зимой он с блеском читал курс лекций и… мечтал во что бы то ни стало бежать из России. Летом 1836 года он навсегда покинул страну, где родился и рос.
Печерин прожил долгую жизнь, завершившуюся в стенах католического монастыря в Дублине. Беглец обрел, казалось бы, все, чего искал — новую родину и веру по своему вкусу. Кроме, быть может, одной малости. Если верить «Былому и думам», то лишь после смерти Печерина среди его бумаг обнаружили четверостишие, впоследствии ставшее знаменитым на весь мир. Хотя сам он публиковал множество стихов, исключительно по-русски (и, что любопытно, по преимуществу ностальгически-патриотического содержания), но те сегодня известны лишь специалистам. Вот оно в самой распространенной из списочных версий:
Как сладостно отчизну ненавидеть И жадно ждать ее уничтоженья! И в разрушении отчизны видеть Всемирного денницу возрожденья!
Согласно нескольким другим биографам, Печерин успел не раз публично покаяться в своем русофобском порыве… Все же вслед за Гершензоном рискнем утверждать: в этих его строках — ключ к пониманию развития российской интеллигенции всех эпох, в том числе, вероятно, и будущих. Ненависть — сила, несомненно, не меньшая, чем любовь. А быть может, и большая. Потому что даже самая маленькая ненависть, в отличие от самой великой любви, не блекнет и не угасает, если ей не дадут найти какой-нибудь сравнительно безопасный, ненасильственный выход. Она лишь раскаляется под спудом, рано или поздно грозя взорваться. И тут уже окажутся забыты любые первопричины: «Долой всё! До основанья».