Русские инородные сказки 2

КАК-ТО ТАК

Александр Шуйский

Дракон

Одно хорошо: ест он, кажется, все, ну то есть все, что пахнет едой, он вообще неприхотлив в этом смысле — сахар так сахар, колбаса так колбаса. Свиристит радостно и утробно на все подряд, чирикает, как целая птичья лавка. Это он отогрелся и теперь доволен, а когда я подобрал его, мокрого, грязного, с рваными дырами в зеленых крыльях, он шипел, плевался искрами и норовил укусить за палец.

Он свалился мне под ноги, скатился с неба верхом на голубой молнии, от его усов и гривы пахло мокрой паленой шерстью, я даже не сразу решился выудить его из лужи — я терпеть не могу голубей, особенно поджаренных молнией на лету, а выглядело это именно так, во всяком случае, ничего другого мне в первый момент в голову не пришло. Ливень как раз вознамерился стяжать себе славу потопа, вся Петроградская сторона тонула в пенном потоке воды, сквозь него осторожно пробирались сразу ставшие неуместными автомобили, их габаритные огни означали ватерлинии, а на лицах водителей читались недоумение и неуверенность. Я давно уже вымок с головы до ног, шлепал босыми пятками по лужам, и Владимир-на-Мокруше одобрительно поблескивал мне тусклым крестом сквозь сплошную пелену дождя. Молния прошила небо, прошла сквозь дождь стремительным ударом, клюнула в мокрую траву у самых моих ног. Я отскочил, а из травы раздалось громкое и злобное шипение — он бил крыльями, выгибал шею, раздувал крохотные ноздри и скалил четыре ряда белых щучьих зубов, а я стоял и таращился на него, словно никогда в жизни не видел драконов с голубя размером, в желто-зеленой чешуе и отвратительном настроении.

Я принес его домой, злого, дрожащего, икающего от холода и унижения, за полчаса пути я был искусан весь, кожаный рюкзак, куда я его в итоге засунул, нехорошо дымился и еле дотянул до моей Четырнадцатой линии. В доме он немедленно уселся в старый «стетсон», повозился, поворчал, прожег две дыры в фетровых полях, успокоился и заснул. Через час проснулся, долго и тщательно чистился, шипел на любопытствующих кошек — младшая все пыталась потрогать его лапой и едва не лишилась усов, — а потом принялся стаскивать в свою шляпу разный блестящий хлам — обрывки цепочек, немецкие и израильские монетки из глиняной миски на холодильнике, стеклянные бусины, даже куски латунной проволоки и фольгу от шоколадки. Обсохнув и устроившись так, как ему хотелось, он немедленно сменил гнев на милость, зачирикал, запищал на все лады, словом, потребовал есть.

Вот только накормить его, несмотря на всеядность, оказалось тяжеловато. Он так и пищал весь день, что бы я ему не подсунул — хотя съедать съедал, не капризничал. И тогда ближе к вечеру я скормил ему свой страх высоты — подумал, на что мне эта штука, совсем ведь я ею не пользуюсь, чего уж тут. Он съел, облизнулся и разом вырос, с колбасы у него так не получалось, даром что докторская, вполне себе приличная колбаса. Я отойти не успел, как он вслед за этой мелочью выудил из меня радость запаха лип — подцепил птичьим когтем и выудил, ловко так, почти незаметно, я даже не почувствовал ничего, а когда почувствовал, подумал, ладно, что ж, если ему так голодно, он, может, никогда не знал, не думал даже, как они пахнут в июле на весь город, особенно после дождя, ведь и запел после этого как-то по-особенному, веселее и осмысленнее как-то. У меня этих радостей — вагон и маленькая тележка, что ж я, не смогу дракона накормить, вон какая радуга на полнеба, чем она хуже липового духа…

И снова он что-то съел, а что — не помню уже, не успел определить, тоже мелочь какую-то, оно и к лучшему, что не помню, хотя обидно немного и неуютно: как это, всю жизнь у меня была эта кроха, а теперь нет и просто пустое место, то есть не так, словно и не было никогда, а чувствуется, что было, как темное пятно на обоях от снятой и унесенной фотографии — невыгоревший прямоугольник памяти, которой уже не существует, да что вы, когда это было, о чем это вы говорите.

Теперь он не помещается в шляпу, торчит хвостом и птичьими когтистыми лапами наружу, щурит на меня желтые веселые глазки с вертикальными черными щелями в никуда и, я уж чувствую, примеривается, примеривается когтем ухватиться за что-нибудь еще, что-нибудь по-настоящему крупное, и когда ухватится, дернет на себя, вцепится острыми иглами-зубами, и блеснет это нечто слабым слюдяным блеском в его золотистой пасти — и ладно, пусть так, была-небыла, может, тогда-то я наконец и узнаю, есть у меня душа или выдумки все это, выдумки досужие и суета.

О Вере

Она была Малявка из породы Лесных Малявок — побольше жука, поменьше воробья. Как и все Лесные Малявки, она летом собирала золото в старых штольнях и еду в лесу и в огороде, бывало, приворовывала и в человечьих землях — все Малявки, лесные или домовые, великие охотники до сливок и сметаны, а где их самим-то добыть. Зимой — снова вместе со всеми, — отъедалась и отсыпалась в тех же штольнях, приспособленных под жилье. Жизнь ее текла быстро, она уже пережила десять или двадцать долгих зим, когда солнца не было вовсе на черном небе, и считалась вполне самостоятельной Малявкой, никто ей был не указ, хотя советы давали охотно и с толком. Лесные Малявки все такие — основательные, неторопливые, разумные и деловитые. Без спросу в чужую жизнь не полезут — но и не бросят, если что случится.

А с этой Малявкой как раз и случилось. Однажды, обдирая низкие ягоды ежевики, она наткнулась на огромное гнездо. Даже не сразу поняла, что это — гнездо, такое оно было огромное. В гнезде сидел единственный Птенец, сидел совершенно неподвижно, такой же огромный, как и гнездо — с хорошую кошку ростом. Но Малявка была уже довольно взрослой Малявкой и сразу поняла, что это — именно Птенец. Где была мать Птенца, оставалось неизвестным, хотя вокруг гнезда виднелось множество глубоких и больших следов птичьих лап. Но ежевичный куст был такой высокий и густой — совершенно непонятно, как птица с такими лапами могла бы добраться до своего Птенца. И как она вообще отложила и высидела здесь яйцо. То, что куст мог просто вырасти вокруг гнезда, Малявке в голову, конечно же, не пришло. Куст был всегда, потому что все кусты и деревья были всегда, она хорошо это знала.

Забыв про дела, она стояла и смотрела на огромного Птенца. А он вдруг медленно-медленно потянул голову вверх, а потом издал долгий, длившийся целую вечность надрывный крик, такой громкий и низкий, что Малявке заложило уши. "Голодный!" — поняла она и побежала добывать снедь. Кто его знал, когда явится мамаша этого увальня, он же может помереть с голоду до тех неизвестных пор.

Она таскала ему самую разнообразную еду несколько лет — и мать действительно так ни разу и не появилась, видно, ее уже в живых-то не было. Как Птенец ест, она тоже ни разу не видела, но утешалась тем, что частично еда исчезает — сахар, куски хлеба, зерно, орехи. До яблок птенец оказался не охотник, а вот мед прикончил мигом, и следа не осталось. Правда, за этими хлопотами Малявка совсем забыла про золото — и на второй год остальные Лесные Малявки заговорили о ней с беспокойством, на третий стали совещаться, а на пятый подошли гурьбой и спросили, не случилось ли у нее чего. Она как раз волокла к гнезду кусок сахара, уворованный у человеков.

Она привела родню и друзей к гнезду и показала Птенца. Тот все так же неподвижно сидел в пуховой подстилке, задрав к небу разинутый клюв.

— Он же мертвый, — удивленно сказал один из Малявок.

— Он живой! — закричала Малавка, вне себя от обиды.

— Но у него совсем не бьется сердце, — сказал Малявка, взобравшись на край гнезда и щупая в густом пуху. — Он, конечно, не холодный, но это от солнца, мы-то куда горячее. У него не бьется сердце и он не дышит. Он мертвый, дорогая Малявка, ты обманулась.

— Я слышала, как он кричал от голода, — ответила Малявка упавшим голосом.

— Ну, пусть крикнет. Мы подождем.

Добрые Малявки ждали почти час. Птенец молчал. И даже не шевельнулся ни разу.

— Но я все эти годы кормлю его, — пробормотала Малявка. — И то, что ему нравится, он съедает. Иначе куда это все девается?

Один из Малявок рассмеялся.

— Милая, славная наша Малявка! Ну-ка, кинь на землю свой сахар. И посмотри вон туда. Ты видишь этот большой муравейник?

— Что же это? — сказала Малявка чуть не плача. — Выходит, я просто кормила муравьев?

— Выходит, так. Но ты не огорчайся. С кем угодно может случиться. Кто-то крикнул в лесу, тебе показалось, что это был твой Птенец, потому что ты замечательная, добрая Малявка. Перестань расстраиваться и давай займемся делами.

Друзья утешили ее, как могли, и разошлись. Птенец сидел неподвижно. Только ветер шевелил пух и короткие перышки у него на голове. Малявка поплакала-поплакала — и тоже ушла от гнезда.

Прошло несколько лет. И вот однажды, снова пробегая мимо куста ежевики, Малявка услышала тот самый разрывающий сердце крик, крик голодного Птенца.

Она подпрыгнула на месте. Она бросила золото, которое тащила. Она заметалась во все стороны разом. Она помчалась к общей кладовой, где на отдельной полке лежали пять превосходных, только что украденных у человеков большущих луковиц в шуршащей рыжей шелухе. Бормоча про себя что-то вроде "растяпа бессердечная, недотепа несчастная", она покатила вон самую большую и красивую луковицу, торопясь и обливаясь потом.

На тропе, ведущей от кладовой, ее застали другие Малявки.

— Что ты? — удивленно сказали они.

— Ведь мы же все тебе показали, — сказали они.

— Ты же сама убедилась, — сказали они.

А Малявка… все слова застряли у нее в горле, из глаз полились слезы, и чем настойчивее встревоженные друзья пытались успокоить ее и просили рассказать, в чем же, наконец, дело, тем горше плакала она, плакала навзрыд, потому что никак, ну совершенно никак не могла объяснить, зачем она тащит эту луковицу к огромному Птенцу, который по всем признакам давным-давно мертв в своем надежном убежище из куста ежевики.

Последняя из рода

Мать убьет ее.

Просто убьет.

Сколько раз говорила она: никогда никому не позволяй подходить к твоим волосам — с гребнем ли, с ножницами ли, с чем угодно, ничьи руки не должны касаться этого жидкого золота, текучего меда, желтого моря. Ты такой жабенок, говорила мать, волосы — это все, что у тебя есть, можно подумать, что я родила тебя от кого-то другого, ты совсем не в отца, а ведь красивее его на свете никого не было, ну хоть волосы мои, так смотри за ними, смотри как следует, они дорогого стоят. Жабенок, конечно, жабенок и есть — худая, большеротая, скуластая, с с бледными глазами на бледном лице, дурнушка, особенно рядом с матерью, всей красоты и есть только, что волосы. Она слыхала это множество раз, тысячи, сотни тысяч раз, сложно было не запомнить, хотя вообще-то память у нее не слишком хорошая, дырявая, вообще-то, никудышная память.

Кое-что она хорошо помнила — лес и башню, огонь в камине и псов у огня, и мать, расчесывающую ее золотой водопад вечерами. Материнский смех — то ясный и звонкий, как пенье реки у подножия башни, то визгливый и злой, когда она в ярости гнала от себя псов, огромных поджарых псов, исполнявших любое ее желание, трусивших перед ней, как свиньи перед Цирцеей, у них были на то все основания, у этих больших, лохматых кобелей, они все еще рассчитывали на то, что когда-нибудь снова станут людьми, но мама смеялась и говорила, что пес — самый благородный облик для вонючих похотливых козлов, и тут она не могла не согласиться с мамой, потому что уж конечно лучше быть псом, знакомым, лохматым веселым псом, чем непонятным вонючим козлом. Но визгливых ноток в мамином смехе боялась, как и псы, убегала в лес, пряталась, спала в кучах осенней листвы. Потом мать спохватывалась, вспоминала о ней, посылала псов, но их и посылать не надо было, матери они боялись, а ее любили, ее вообще любило зверье, ни разу никто не укусил и не поцарапал, они прибегали за ней, звали, вели домой, и мать, бранясь, осторожно вычесывала листья и мусор из ее золотых волос, повторяя, что раз больше ничего нет, так хоть это надо беречь, а не валяться неприбранной в сырой листве.

А вот войны людские, сколько их ни было вокруг — не помнила вовсе, запомнила только последнюю, потому что с нею в лес впервые пришла зима. Мать все меньше смеялась и все больше визжала, люди теснили лес все настырнее, все выше поднимались по реке, мать уже не превращала их в псов, а просто убивала, и лес стал неприятный, хотя на диво разросся на могилах, нехороший стал лес, тихий, темный и пустой, и мамин Зверь не выдержал и ушел, он и так-то появлялся очень редко, он не любил собак. И, когда в лесу впервые настала зима, она поняла, что Зверь ушел навсегда. Если только его не убили люди — люди всегда охотились на таких, как он, в башне висела даже пара гобеленов с изображением такой охоты, хотя мама и говорила, что это — чушь, бубенцы эти, флейты, непорочные девы и золотые уздечки, должно что-то случится с лесом, чтобы Зверь вышел оттуда, а тогда уж лови его, если сможешь.

Зверь ли ушел и пришла зима, наоборот ли, но жить в лесу стало совсем невмоготу, и она вышла, прямо по снегу, и попала на какой-то солдатский лагерь, их много было, этих лагерей, она уж не помнила, сколько. Там ей сообразили какую-то одежду, все хотели куда-то отправить, как-то устроить ее судьбу, но она быстро догадаласть и затвердила еще одно правило своей жизни — никогда не говори о себе первая и нигде не задерживайся долго. Они сами все рассказывали ей за нее — сирота, тронулась немного, ничего удивительного, бедные дети, эта проклятая война, эти проклятые русские иваны, эти проклятые немецкие фрицы. Они так перемелькались все в ее голове, что после той зимы она долго не помнила ничего, да и не хотела помнить, потому что внезапно выяснилось, что зима приходит каждый год, приходит надолго, и в это время в лесу не проживешь, особенно, когда нет рядом ни мамы, ни гончих псов, а сама она еще проделывать такие вещи с людьми не умела. Всей ее силы хватало, чтобы немного отвести людям глаза, вовремя исчезнуть, ловко ответить на совсем уж непоянтный вопрос, сделать в «бумагах» то, что они более всего ожидали видеть. И ни в коем случае не говорить о себе, нигде не задерживаться подолгу и никого не подпускать к волосам.

Этот город стоял на реке и был похож на ее лес — такой же злой, сильный и напитавшийся мертвыми, и зима здесь царила две трети года, может быть, поэтому она оставалась в нем дольше, чем следовало. Теперь это было проще, — и научилась, и в семьи брали охотно, главное было — вовремя уйти, когда почуешь, что пора, хватит уже, косо начинают смотреть. То, что дичилась всех и вся, никому не казалось необычным, таких теперь и среди людских детей много было, золотая коса только выдавала ее везде, не было подобных волос у дворовых побирушек, не могло быть, и приходилось жить в семьях, молчать в женские глаза, снова слышать визгливый смех, понимать, что Зверь никогда не найдет ее здесь, даже если будет искать, ему просто в голову не придет, что хоть кто-то из ее народа способен выжить в этих домах грязно-желтого цвета, где всегда пахнет гнилой водой и жаренной рыбой, запах жаренной рыбы она не выносила, рыбу вообще видеть не могла, так у нее и осталась эта связка в голове — жаренная рыба в протухшей воде, от одной мысли об этом желудок выворачивался наизнанку.

Слишком задержалась она здесь, в тополином пуху, в липовом цвету, заблудилась в мостах и деревьях, заговорила иначе, не туда вышла, когда вернулась — сказала лишнее. Сколько раз повторяла себе — не говори, никогда ничего не говори, а тут — не удержалась, то ли небо было синее обычного, то ли река нашептала недоброе. То ли устала прятаться и не помнить, не знать, не видеть, не жить и не умирать, так устала, что река подошла к самым глазам, небо забило горло, ни вдохнуть, ни выдохнуть, а люди ведь цепкие, сразу схватились за нее, принялись трясти, вытрясать как можно больше, им всегда интересно чужое, чтобы потом поставить на него клеймо "не бывает" — видела она эти заспиртованные препараты, знала, куда они прячут свои сны, кто ее за язык дернул?

Ее и раньше трясли, но тогда она другая была, более живая, и Зверь был ближе, и дорога обратно еще была открыта, — по крайней мере, так ей казалось. Трясли много, ничего не вытрясли, научили обходить ловушки.

А сейчас — устала. Тяжело быть подростком, шестьсот ведь с лишним, самый переходный возраст, с точной даты всегда сбивалась, но столетья помнила. Сорвалась, дала довести себя до слез, заснула без сил, а проснулась уже в совсем незнакомом доме. Кровати — рядами, свет не гаснет ни на час, решетки на окнах, двойные — прутья и сетка. Люди лежат или ходят вдоль стенок, друг от друга шарахаются.

Но это бы ничего. Уходила она и не из таких мест, умела уходить, лишь бы муть эта в голове прошла, что они ей дали выпить такое вчера, что она даже имя свое забыла? И рвань на плечах — ничего, бывало и хуже; и запах этот, насквозь больной запах человеческого безумия — это все можно было пережить, хотя сегодня с утра тоже дали что-то желтое в воде, гадость какую-то, — ведь почти сутки спала и все равно сонная, как осенняя муха.

Но пока она спала, они отрезали ей волосы. Начисто, под корень.

Они отрезали ей волосы, и мать ее теперь просто убьет.

Колокол

Это он ее так назвал — Мария. Крестили ее иначе как-то, как, уж не помнит, а давно ли отзывалась на соседские оклики через двор — акающее было имя, а какое, не вспомнить теперь, отвалилось, как головастиков хвост, как позвал он ее первый раз со скрипящей койки, так и провалилось имя старое, черт украл, должно быть, они прыткие, эти, которые вечно под ногами шастают.

Может, жива была бы соседка, вспомнила бы Мария и имя свое прошлое, и жизнь другую, в которой все было не так, как нынче, но некому было окликнуть, некому напомнить, пусты были дворы, одичалые куры, сперва привычные прятаться, а после снова привычные разгуливать вольготно — только они и бродили по заросшим дворам, шарахаясь вечерами от бесенят. Старое имя, соседка, да и все, кто был в деревне, провалились куда-то вниз, в разверстую красную щель, в ненасытную пасть войны, Мария давно осталась одна в деревне живая, умела прятаться не хуже кур. Линия фронта докатилась до ее деревни, незаметно перевалила и была теперь где-то поблизости, как погост всегда поблизости церкви, но больше далеким грохотом, чем зримой смертью и запустением.

Как и чем жила зиму, за ней весну и лето — не помнила. Она теперь многое не помнила, да и что было с тех воспоминаний корысти — так, ворох прелых осенних листьев, не пригошня самоцветов. Не помнила даже, как приволокла в дом этого раненного солдатика, красивого и томного в забытье своем, как мертвый Христос на иконах. Вся жизнь, вся память делилась надвое — с того, как он позвал ее: "Мария!" — начался новый счет, день первый, а до него были мрак и пустота и только дух Божий носился над волнами.

Ранен он был, нет ли, она не разбирала. Как вволокла в дом и положила, так и лежал он, руки ни разу не поднял. День на третий, что ли, как от его тряпок дурной дух пошел, раздела она его и обмыла, как сумела, и да, крови заскорузлой и грязи на нем было порядочно. А вот так чтобы живая рана, сочащаяся или там что, этого не было, да и не смотрела она, признаться, уж больно страх брал. Отмыла в сумерках до чистого запаха, тем и утешилась. Под слоем грязи оказался он беленький и худенький, в чем только душа держалась.

И зажили они вдвоем, странно зажили, в полутьме и бредовом бормотании, что он, что она. Как будто день и ночь пропали на свете, а вместо них стояли вечные сумерки и только всегдашние бесенята шныряли в этих сумерках под ногами, ища, чего уворовать. Иногда, еще в прошлой жизни, с них польза бывала: увидит Мария, что тащит бесенок в подпол что-то увесистое, надрывается, она его юбкой — ах! — и накроет. Он сквозь пальцы метнется туманом, а брюквина здоровенная или там рыб штук пять на низке — у нее в руках останутся, этого чертенку не уволочь, он только издали весь вечер рожи корчит да мороки всякие подпускает, но Мария к морокам с детства привычная была, вечно ей то дед повесившийся в сенях мерещился, то мать-покойница у колодца. Сколько плюх было за это получено — не сосчитаешь. А как одна осталась да сама себе хозяйка — так и осудить некому.

А ведь он эти мороки тоже видел. То ли глаз ему был такой дан, то ли сумерки помогали. Как обмыла она его, так ему полегчало, он, бывало, даже спал иногда, ровно спал, тихо, не метался. Что у него за сила была, о том Мария гадать не тщилась, а только приживальщики ее вороватые его побаивались. Заметила она это не сразу, во вторую или третью ночь, когда горел ее солдатик адским жаром и стонал так, что сердце разрывалось. Она и сидела над ним, и трав каких-то заваривала, и петь ему пыталась — а что было делать-то? И только к исходу тьмы поняла, что за все это время ни одного мява из углов не раздалось, а вода да чистые тряпки, да щепка для печи — все под рукой вовремя оказывалось. Уж потом, дни спустя, она одного из мелких застала-таки с ковшом в ловких лапах — тащил, надрывался, из высокого ведра зачерпывал, тащил обратно хозяину. Ее увидев, нырнул под половицу, но не удрал, глазел в щель, что станет делать. А она подхватила ковш как ни в чем не бывало, дала напиться солдатику, остатки сама выпила. После того добытчиков ловить юбкой надобности не стало — сами волокли и у печки складывали.

Вот только никак не вставал он. Уж осень подступала к околице, березы желтеть начинали, они по осени всегда первые. Иногда где-то вдалеке страшно грохотало, с визгом, с разрывами, было понятно, что бои недалеко и что за лето война не кончилась, как не кончилась она и за предыдущее лето, и за лето до него. Тогда она завешивала окна, закрывала ставни, не топила печь — пряталась. Постепенно грохот уходил дальше и слышался все реже, линия фронта тяжело смещалась вглубь страны, но ей не до того было. Свою битву старухе с косой она явно проигрывала, солдатик таял прямо на глазах, как будто смерть забирала его не всего сразу, а потихоньку, исходил под тощим своим одеялом лунным светом и бледен был уже почти в синеву. И тогда она взяла в привычку молиться вечерами — кому и чему неясно, не было у нее заступников ни на земле, ни под землей, разве что Приснодева, тезка нечаянная.

И в один из таких вечеров он вдруг заговорил. Тихо и внятно, будто вода наполняла вырытый колодец. "Ты спасешь меня и себя, и всех, если будешь смелой", — сказал он, а глаза были закрыты. "Что?" — спросила она, подхватывая свой платок и повязывая его покрепче. "Колокол, — ответил он, — знаешь ты колокол на холме от старой церкви? Той, которую снесли за пролитую кровь?" Она кивнула, стараясь глядеть на него, а не на пары угольев из темноты всех углов. Ту церковь и правда снесли, но поставили деревянную колокольню с шатровой крышей. Единственный огромный колокол без языка свисал с перекладины, он никогда не звонил.

"Ты должна заставить его говорить. Тогда война окончится, а я не умру. И ты не умрешь, но не вернешься." "Совсем?" — спросила она, но он не ответил. "Я не боюсь," — сказала она. "Ты не вернешься, — повторил он. — Вернусь я. А ты останешься там, останешься навсегда". "Это ничего, — подумала она, молча кивая. — Если все кончится, будет хорошо. Столько лет войны, уж и не упомнишь, три или десять, или сто, — а они уходят все дальше и дальше".

Повернулась, вышла из избы и пошла, сначала по дороге, а потом напрямик через поля, чтобы немного срезать.

Идти оказалось куда дольше, чем она помнила. Каким-то убеждением она знала, что сделать нужно все в одну ночь, без единой заминки, и потому шла, не оглядываясь, высоко задрав юбку, потому что та намокла от росы и облепляла ноги, как пелена. Ее голые белые коленки светляками мелькали в траве, а она шла, не замедляя шага и не останавливаясь, полная луна бежала ей сначала в лицо, затем переместилась вбок и провалилась в дальний лес. Уже совсем светало, когда она увидела колокольню на холме и еще прибавила шагу.

Колокол был на месте, огромный и безъязыкий. Никаким молотом, никаким камнем не смогла бы она добиться от этой махины звука, хотя бы отдаленно похожего на звон. Она искательно оглянулась, даже побродила среди домов деревни — половина из них была сожжена — но, конечно, ничего не нашла. Вернулась к колоколу, в замешательстве похлопала по нему ладонью. Он отозвался заметной дрожью, неслышной, но явной, словно передернулся, как передергивает шкурой лошадь, отгоняя гнус. Войдя под колокол, Мария разглядела кольцо, к которому крепился бы язык, будь он когда-нибудь у этого гиганта. Бормоча что-то про себя, она снова обошла колоколенку (как эта высота уцелела в боях — непонятно, разве что не жгли ее до последнего момента, а потом уж было некому), а потом, решившись, снова взялась обшаривать останки деревни. Когда она вернулась к колоколу, в руках у нее была веревка.

Кто ее надоумил и кто помог продернуть веревку в кольцо — непонятно. Так или иначе, после, может быть, нескольких часов унылой и тяжелой возни, она оказалась внутри колокола, раскачиваясь живым языком в его гулком пространстве. Первый раз ударясь коленками, она чуть не взвыла от боли, но ее накрыло такой мягкой и звучной волной, что она тут же, не дожидаясь, когда стихнет первый отклик, качнулась сильнее. И еще раз. И еще.

Очень быстро она оглохла и перестала что-либо соображать, а мир гудел, ревел и стонал вокруг нее, тело ее билось внутри какофонии звуков, земля плясала внизу под черными пятками, вертелась все быстрее и быстрее, раскручивалась, как волчок, сливаясь в одно невнятное пятно. Вытянутые руки онемели и затекли до бесчувствия, если бы она не захлестнула запястья петлей, давно бы не выдержала и разжала бы пальцы, а так веревка держала ее крепко, как Иуду на осине, и качалась, качалась, качалась…

* * *

Она открыла глаза.

— Это же как надо было клею вашего поганого нанюхаться! — выговаривал над ней визгливый бабий голос. — Это музей, понимаете вы, девушка, музей! Ни стыда, ни совести у нонешних, совсем оборзели, простигоссподи! Вот я милицию вызвала, сейчас они приедут за тобой, голубушка, приедут, будь уверена!

Мария приподнялась на локте и огляделась. Колокольни не было. Были два каменных столба, огромный колокол между ними на стальной толстой балке. Табличка желтоватого металла на одном из столбов гласила: "Памяти павших в боях за…" — дальше было не разобрать за юбкой заполошной бабы. Холм с желтоватой травой. Незнакомая церковь на холме поодаль. Зелень деревьев вокруг. И за стеной деревьев — на все стороны и насколько хватало глаз — дома, дома, дома, высоченные городские дома, иные, может, этажей в сто, аж дух захватывало. И перетертая, с кровью, веревка на саднящих запястьях.

Баба все привизгивала над ней, всплескивала руками, а Мария смотрела на мозаику над церковным алтарем — там, из слюды и перламутра сотканный, вставал из каменного гроба ее солдатик, именно такой, каким она его помнила, больной и бледный, и других мыслей не было в голове, кроме единственной и маловнятной: "Получилось… у нас получилось."

Друг

Он приходит исключительно по ночам почему-то, уже далеко заполночь может раздаться звонок телефонный — всегда разный, я никогда не могу его вычислить, ни кто, ни с какого номера, хотя все остальные определяются тотчас — и голос, уже забытый с тех пор, как был неделю назад, говорит утвердительно: я зайду ненадолго.

Я не то чтобы вздрагиваю, но никогда не готов к его визитам, всякий раз у меня совершенно иные планы, всякий раз он невовремя, он это хорошо знает, смеется над этим часто — да, не вовремя, я всегда не вовремя, хотя никогда не опаздываю, — и я почему-то смеюсь вместе с ним, хотя что смешного в этой шутке, она здорово пообтрепалась за последние несколько тысяч лет.

Он приходит и садится в кресло, он чешет за ухом моих котов, он смотрит, как я работаю — рисую или пишу. Иногда рассказывает что-нибудь, но чаще просто молчит, и я молчу в его присутствии, нам так уютнее вдвоем друг с другом — молча смотреть ему за моей работой, а мне — за его отдыхом. Что он приходит отдыхать ко мне, это никаких сомнений, у него всегда только два состояния — отдых и работа, а работу его не спутаешь ни с чем, так что я знаю наверняка, гадать не приходится.

Почему-то мне всегда отлично работается при нем, наверное, такой особенный взгляд — пристальный и в то же время доброжелательный, хотя спрашивать его мнения или совета — все равно, что ловить ветер руками, скажет что-то, наполнятся руки ветром — и улетело, утекло сквозь пальцы. Вот только что сказал — а что, уже не помню, и не помню, похвала это была или осуждение, наверное, из-за голоса, у него всегда такой ровный голос, как будто не воздух выходит из грудной клетки, а что-то более плотное, равномерное такое, как поток лавы из вулкана. Иногда он болтает совсем уж беспечно, и мне еще долго после его ухода мстится, что голос остался где-то по углам или, может быть, между оконными рамами, — а на самом деле это шумит просыпающийся город.

Он сидит у меня при свете настольной лампы, пока не начинает светать. И всегда я успеваю больше, чем наметил себе накануне, и к утру так легко становится, словно я заново родился, а не провел ночь в болтовне и посиделках со Смертью.

Уходя, он всегда говорит "до свиданья". И легко улыбается при этом из-под своего неизменного капюшона.

И я почему-то улыбаюсь в ответ, хотя этой шутке тоже не одна сотня лет. Я улыбаюсь тому, что он говорит это, выходя из моих дверей. И каждый раз, когда от меня уходит Смерть, дом остается гулким и пустым какое-то время, пока не наполняет его суета и серый свет утра, щебет птиц за окном, отрывистые гудки пароходов с Невы. Признаки жизни.

Вавилонская башня

Ходят и ходят за мной они — с метелочками, с совками. Приговаривают, уговаривают, наговаривают, бормочут, притворяются стариками, а самим-то по тысяче две, ну по три от силы. Мальчики на побегушках. Те, кому они служат, хоть сколько постарше будут, а все равно — дети. Крикливые, капризные, упрямые дети.

Их тщательность сравнима только с работой вышивальщиц. Каждый волос, каждый остриженный ноготь, каждую чешуйку мертвой роговицы. Строители. Больше не за кем им ходить, болезным. И тянется, тянется эта унылая свита за мной, как обернусь — тенями прикидывается, талым сугробом, кучей прелых листьев. Но я-то чую их горячее дыхание у себя меж лопаток, слышу их алчность, знаю их упрямство.

Масоны, каменщики. Строители. Кому она нужна, их старая, раковиной мертвой улитки распяленная над землей Башня из моих ногтей и волос? Чего они пытаются достичь, твердо зная, что твердь небесная далеко не так тверда, чтобы в конце концов опереться о нее нетерпеливым коленом? Тысячи лет возводится она из ненужного мне хлама, из бесконечного мусора, которого у меня слишком много, они вечно спорят и ссорятся, они вечно ворчат о том, как неохота им ее строить — и все ходят за мной, и все подбирают, и все строят…

Их ухищрения сначала забавляли меня. Каким-то образом они прознали, что мои волосы быстрее всего растут во время работы, и с тех пор изыскивают способы к тому, чтобы я работал все больше и больше. Бывало, их мышиная возня и пришептывания не оставляли меня несколько суток подряд, заставляя смешивать слова и краски. Но потом я начал уставать. Мне стало казаться, что они таскают у меня не только хлам, но и полезные мелочи, которые я по рассеянности забываю. С катастрофической скоростью начали протрачиваться кофе, сигареты и время. Только, вроде бы, запасся впрок — и опять пустые банки. Я бы не грешил на них, но в последние годы их Башня растет быстрее, я ведь постоянно вижу ее в осенних снах.

Меня не слишком заботит судьба их темного строения. Но они докучают мне, я стал раздражителен и пуглив, тычу палкой в талые сугробы и кучи прошлогодних листьев, оборачиваюсь в сумерках.

Неделю назад я недосчитался у себя ребра. И ранка была крохотная, и новое растет довольно быстро. Но, по-моему, они обнаглели.

Или их время тоже начнает сужаться к вершине, ужиматься в плотный сверток, и они торопятся, боятся утратить язык и навык строительства?

Но кто им сказал, что это способ дотянуться до Бога — выстроив Башню из волос и ногтей всех Его переменчивых тел?

Алексей Шеремет

Про шахтёра

…и вот некий шахтёр живёт в своей угольной шахте… и от жизни такой, натурально, пребывает он не во вполне здравом уме и в весьма нетвёрдой памяти…

А про ту штуку, что у него на голове надёвана, он и знать забыл. Ну то есть да, временами искорки по стенам мерцают, но откуда этот свет — он не задумывается, и принимает их за природный феномен.

Однако в один из дней жажда новых ощущений приводит шахтера в отдалённый грот, где стены не столь черны… ну, не знаю, скажем, в какой-нибудь там меловой грот, для определённости. И видит наш шахтёр на одной из дальних стен круг белого света, подобный проходу в счастливую шахту, о которой он слышал от стариков. Он бросает свой молоток и бредёт туда, не веря своему счастью. Круг становится всё меньше и ярче, и глазам уже больно смотреть. Наконец он добирается до стены, садится подле неё, слёзы бегут по его покрытому угольной пылью лицу (должно быть, от нестерпимо яркого света), и шахтёр бормочет что-то своё, шахтёрское, и трясёт головой, и ответная пляска теней представляется ему обещанием, и кажется ему, что часть этого прежде невиданного им света перешла на него, и оттого он счастлив, и боится отвести взгляд, чтобы не исчезло это чудо…

Ну а про тот фонарь, что примотан к его каске с самого рождения, он, само собой, и не вспоминает.

Поиски Мастера — план-конспект

Некий Ищущий озабочен поисками Живого Мастера.

После десяти лет посещений разнообразных эзотерических семинаров и мест силы он начинает подозревать, что делает что-то неверно. Вероятно, рассуждает он, истинные Мастера — люди непубличные, обитающие в социуме под маской простого человека. Может быть, какой-нибудь торговец пряностями на центральном рынке или водитель маршрутки, с которым он видится каждую неделю — на самом деле Просветлённый, который не считает, что просветление накладывает обязанность носить белую чалму или, того хуже, ходить по снегу в одних трусах.

Рассуждая в подобном ключе, наш Ищущий приходит к выводу, что распознать своего Мастера он сможет по какому-то действию, свидетельствующему о степени внутренней свободы; в какой-либо ситуации, в которой люди обычные поведут себя согласно привычному уложению, и только Мастер поступит иначе, поскольку уложения не имеют над ним власти.

В этот момент взгляд его падает на объявление подле железнодорожных касс (он как раз собирается ехать в какой-нибудь Омск на очередной семинар): стоимость билетов на новогодние поезда снижена в два раза.

"Кто же поедет на поезде в Новый год?" — удивляется Ищущий, — "Разве что какой необыкновенный лузер или… или… Ага!"

До Нового года ещё есть время, и Ищущий увольняется с работы, раздаёт долги, прощается со всеми, кого любит, и берёт билет на новогодний поезд.

Народу в вагоне оказывается больше, чем он ожидал, но многие сходят на мелких станциях, и, чтобы не распылять внимание, Ищущий ставит будильник на без четверти ноль-ноль и засыпает. Проснувшись же, обнаруживает, что в вагоне никого нет; даже проводник куда-то пропал.

Сказка о Луне

К Императору является некий Учёный и подаёт прошение об упразднении Луны.

Основания: Луна освещает путь скарбокрадам и любодеям; вызывает приливы, вредящие мореходам, и меняет настроение женщин, отвлекая мысли воинов от служения Государю; ведьмы напускают порчу, а злые колдуны укрываются от милосердного правосудия Императора исключительно благодаря силе Луны.

Император разумно сомневается в возможности подобного мероприятия и, соответственно — в здравости рассудка явившегося.

Учёный знакомит Императора с тайным знанием: оказывается, существование вещей находится в сложной взаимосвязи с нашими мыслями о подобном существовании. Простые вещи могут существовать сами по себе, подкрепляясь случайной мыслью раз в шестьдесят лет. Вещи и люди, о которых все забыли, постепенно развоплощаются. Существуют непростые вещи и существа, которые при обычном порядке не могли бы быть — но существуют благодаря тому, что многие о них думают и вожделеют их. Таковы клады и драконы. Наконец, существуют чудеса, подкрепляемые верой в них всех подданных Императора. Таковы Демоны и Луна. В совершенном мире не может быть ни существ, бросающих вызов Богам, ни камней в небе, светом своим сбивающих с Пути подданных Государя.

Предлагаемый Учёным план таков: выбрать ночь, когда Луна особенно слаба и видна лишь с земель, подвластных Императору (подобный день рассчитан звездочеями и настанет через неделю) и приказать всем подданным в ту ночь не жечь огней, не открывать ставень и штор и не показываться на улице под страхом смерти. Блюсти же сие предписать верным воинам, оснащённым широкополыми шляпами, дабы глаз их не коснулся Луны. Вдоль рек и прудов жечь дымные костры, дабы даже отражение Луны не коснулось разума верных воинов. Тайный смысл происходящего не открывать ни воинам, ни прочим подданным, с тем чтобы их мысли заняты были поиском этого смысла, а не Луной. Лишённая на несколько часов глаз и мыслей стольких людей, обессиленная Луна навсегда покинет наш мир, а придумать её снова вряд ли удастся.

Император соглашается, но с тем лишь условием, чтоб Учёный провёл грядущую неделю в застенке, а по прошествии роковой ночи отправился либо на казнь, либо на почётное место в зале мудрецов — по обстоятельствам.

Неделя уходит на подготовку и рассылку гонцов с инструкциями в дальние провинции.

Настаёт та самая ночь, и все в столице спят — а что ещё делать, раз нельзя жечь огней и выходить наружу? Не спит только Учёный. На него нахлынули воспоминания о первой любви; он приник к решётке своей тюрьмы, и сквозь дым горящих у реки костров смотрит, смотрит, всем существом своим смотрит на Луну…

Жёлтый: богатство

Лето в выцветшей толстовке сидит на лавочке, курит бамбук. Подходит взъерошенная Осень, садится на краешек:

— Ну, ты там не обижайся, если что… Мастер говорит — желтить надо. И в календаре написано, опять же..

— Да что ты, Ося, разве ж я против? — отвечает Лето и глубоко затягивается, — Мастер говорит желтить — значит так и делай, какие счёты..

— Эта, я побегу тогда, а? — Осень порывисто встаёт.

— Погоди, Ось! Ты за грибами пойдёшь в выходные?

— Это можно, дядь Лёнь… — улыбается Осень, — если дождя не будет, — и хитро подмигивает.

Алексей Толкачев


Тот, кто сидит в пруду

Тот, кто сидел в пруду, лояльно относился к советской власти. Да что там — лояльно, как к родной, относился! Принимал безоговорочно. А брата своего, кулака Мефодия, крепко недолюбливал.

Куркуль, понимаешь. Себе отдохнуть не дает и никому вокруг! Все там у него пашут чего-то, пашут, а чего пашут-то? Зачем? Всех денег все равно не заработать. Всех баб не отыметь… А жадным — разве хорошо быть? Совсем не хорошо. Не по-людски, не по-божески.

А придут к нему хорошие люди, комиссары — скотину для колхоза взять, или чтоб хлеб сдал для пропитания голодающего элемента — так он их, ирод, взашей гонит! Те к нему сначала по-хорошему, с разъяснениями, с агитацией, а он, подлец, и слушать ничего не хочет. Да еще и потешается, черт жадный! Другой раз силой взять хотели, так он, гнида, обрез в окно высунул. "Уложу, — кричит, — кто первый подойдет!" Ну чисто анафема, а не брат!

Хорошие люди в тот раз приходили — морячки. С Черноморского. Бескозырки черные с красивыми ленточками. На ленточке надпись: «Стремительный». Одна такая сохранилась у Григория.

Того, кто сидел в пруду, Григорием звали. Был Григорий парнем веселым, а работать не любил. До советской власти болтался он без дела, без занятия. От брата своего старшего, Мефодия, в пятнадцать лет ушел. Замучил — мочи нет! "Работай, работай!" Сколько ж работать можно?! И так уж у Мефодия дом — полная чаша. Чего еще человеку надо? Богатства? Так в могилу с собой богатство не унесешь. А и унесешь, так не много там от него пользы. Не очень-то развернешься, в могиле-то. Григорий знал немного про это, были у него кое-какие знакомые…

Болтался, значит, парень без дела. Водку пил, если угощал кто, или когда монета случайная заводилась. А поскольку угощали редко, а монета случалась и того реже, то, выходит, и не пил почти.

А пришла советская власть — и Григорию раздолье! По-справедливому новая власть рассудила, по-людски, по-божески: кто, мол, бедный — тот и прав. С тем, стало быть, не по-честному обошлись. А по-честному будет так — все на всех поровну поделить. Зауважал Гриша новую власть, полюбил. А люди какие интересные стали в деревню приезжать! Что ни суббота — лекция в клубе! То матрос какой-нибудь приедет, расскажет как в Петербурге царя с трона свергал. То мужик в очках из города про Маркса что-то там… Не понятно ничего, а водочкой угощают. Вот это мы понимаем — культура и грамота! А самое интересное началось, когда комсомол стали организовывать. Приехала барышня этакая, Серафима. Стала собирать местных парней в избе-читальне. Девки поначалу тоже ходили, но потом, как живая комсомольская работа началась, застыдились и ходить перестали. А работа была такая. Объясняла Серафима, что главное в коммунистическом деле — идеология. То есть, значит, сознательные люди идейными должны быть во всяком вопросе. Взять, к примеру, половые отношения. В новом светлом обществе, Серафима говорила, всякая женщина должна осознавать, что ее тело — достояние общественное, вроде как дары природы. И, стало быть, всякий может пользоваться, когда испытывает потребность. "Удовлетворить, — говорила, — половую потребность так же должно быть просто, как выпить стакан воды!" Перешли и к практике. Занимались комсомольской работой прямо там, в избе-читальне, Серафима и парни деревенские, когда трое-четверо, а когда и человек восемь. Григорий комсомольские собрания никогда не пропускал. Опять же и водку пили. В один вечер, после собрания, пошли с водкой на пруд, нагишом купаться. И то ли вода холодная была, то ли с водкой Гриша перебрал… В общем, утонул он в тот раз.

Но не умер. А просто остался под водой жить. Так иногда бывает.

Из-под воды наблюдал теперь Гриша новую жизнь. А жизнь, товарищи, началась совсем хорошая! Одно только омрачало прекрасную картину — брат Мефодий, кулак проклятый! Все в колхозе — он сам по себе! Да еще и батраки на него вкалывают. Семен-кузнец о прошлую зиму помер, осталось двое ребятишек, так Мефодий их к себе в дом взял. Кормит, одевает, ирод бессердечный, и работать заставляет! Ладно, своих сыновей работой изводит, так еще ж и сирот бедных!

Уж Григорий пакостил брату кулаку как мог. Сядет иной раз Мефодий в лодку, порыбачить. Гриша под водой — тут как тут! За крючок пальчиком тихонько дернет, Мефодий сверху глядит — поплавок под воду — нырк! Да так резко! Сразу видать — большая рыба! Подсекать! А крючок пустой! Подразнит так Гриша брата, подразнит, а потом устанет, на крючок башмак какой-нибудь старый нацепит или, того лучше, леску в тине запутает как следует, да и на дно отдохнуть ложится. Мефодий наверху матерится, за леску дергает… А Грише — радость. Так ему, брату-куркулю! Закрома от добра ломятся, а ему еще рыбки подавай! Без рыбки обойдешься, братец!

Мефодий на пруду уж рыбачить бросил. Стал на реку ходить. А Григорий и в реку перебраться мог, что ж такого! Немного по земле мог он проползти, а речка недалече была…

Из-за той реки, с другого берега, городские-то обычно и приезжали. На лодках переправлялись.

Вот сидит как-то Григорий в реке, глядит: лодка плывет. В ней — хорошие люди. Городские. В кожаных куртках, с наганами. Ясно, зачем плывут, тут и гадать нечего. Мефодия арестовывать. Что, братец? К чему тебе теперь твое богатство? Ни к чему оно тебе теперь! Даже и откупиться не поможет. Комиссары — люди не подкупные. А так тебе и надо, подлецу! Что ты думал, вечно безнаказанно жировать будешь? Против кого попер? Против советской власти? Так ведь большевики не таких обламывали! Большевики царя свергли, Антанту разгромили, а тут — кулак Мефодий. Тьфу, и смех и грех!

Вот так вот тебе, братец проклятый! Это, понимаешь, не леска в тине запуталась, это настоящий суд на тебя нашелся за грехи твои!

Плывет лодочка, качается, весла в уключинах скрипят. Комиссары цигарками дымят, в берег вглядываются. А до берега уж не далеко.

Переворачивает Гриша лодку да городских, растерявшихся, за ноги под воду тащит. Чтоб воды наглотались да сразу утонули. Дело не хитрое, если наловчиться. А уж Гриша-то наловчился. Почитай, чуть не каждую неделю плывут Мефодия арестовывать. Но брата ж родного не дашь на растерзание, хоть и подлец он, и кулак. Не по-людски это, не по-божески, брата от беды не спасти. Да детишки у него, и кузнецовы сироты…

И ведь вот как получается — из-за этого кулака, собаки злой, уже сколько хороших людей Григорий погубил! Прямо до слез обидно!

А еще досадно, что женщины ни одной среди тех, кто брата арестовывать едет, не было. Очень досадно. Не успел Гриша любовью плотской насытиться. Не успел! С тоской вспоминал комсомольские собрания с городской барышней Серафимой. Эх, не допил Гриша свой "стакан воды"… Воды-то у него теперь — целый пруд, целая река. Вода, да не та! Эх, твою мать…

Только и радости, в этом смысле — хорошие люди, что брата арестовывать приезжают. Утопишь, да и попользуешься некоторое время. Хоть как-то на время телесный голод утолишь. Мужики — оно, конечно, совсем не то, да и не по-божески это, не по-людски. Но ведь выбирать-то не приходится. На безрыбье — и мужика раком…

В общем, не сладко жилось Григорию. Не сладко. Ну а кому сладко жилось? Время было такое. Боевое, героическое, суровое время. Никого не щадила революция.

Виктория Райхер

Астения

Из цикла "Сказки наутро"

Чемберленис был молод, но болен.

Болезнь Чемберлениса была не опасна и не заразна.

Чемберленис просто не выносил громких звуков.

Более того — Чемберленис не выносил по возможности никаких звуков. От любых звуков ему делалось плохо и тошно, и хотелось удавиться, по-возможности быстро. В любой тишине Чемберленису было громко. В любой. Поэтому Чемберленис с детства не любил музыки. Никакой.

Работал Чемберленис ударником в джазовом оркестре.

Собственно, на этом можно было бы и закончить, но однажды друг Чемберлениса Рыпин спросил его: мужик, ну объясни, ну ты чего, ненормальный? Ну нафига изо всех сил хреначить по своим идиотским барабанам, каждый раз неделю минимум лежать потом больным в отключке, собирать осколки собственных нервов и чужих ушей практически с потолка, и всё равно этим регулярно заниматься? Ну нафига?!?

Смотри, мужик, ответил Чемберленис, ты ведь знаешь, я с детства не люблю музыки. Кроме того, ты в курсе, я не выношу громких звуков. Тихих звуков я тоже не очень выношу. А в любой тишине, мужик, есть звуки, запомни. В любой.

И вот, представь себе, сижу я за своими барабанами, долбаю по ним изо всех сил, я же еще соло часто делаю, один, все молчат, и я со своими барабанами, блин, на весь зал, от каждого удара подпрыгивает люстра, замнём, мужик, что я при этом чувствую, замнём, и я бью по своим барабанам, и тарелки звенят, и барабаны гудят, и литавры гремуче стонут, и стены уже плавятся от этого от всего, и гул стоит такой, что я вообще с трудом помню, где у меня голова — и я извлекаю из своей установки самый громкий удар, какой только могу, извлекаю, мужик, изо всех сил, уже сам не вижу, куда бью, но бью всё равно, и дробь такая, знаешь, быстрая и частая, и еще удар, и еще, и публика довольна, ей-то что, ей-то нормально, и я себе бью, сижу за установкой весь красивый блин такой, и бум, и бум, и бум, и тыгыдым, и на всё уже плевать, и последний дикий удар, хабббааах-ах-ахххх-ъъъ!

…и тишина.

Я поднимаю палочки, но не поднимаю головы. Люди видят, что уже всё, но ощущают, что как бы еще не все. Никто не шевелится. Никто ничего не говорит. Никто никуда не идёт. Всё молчат. Я молчу. Я держу палочки на весу и молчу. И все это видят, и молчат. Недолго. Несколько секунд.

И вот в эти несколько секунд, мужик, вокруг меня нет никаких звуков. Совсем никаких. В эти несколько секунд ничего не звучит нигде. В эти несколько секунд стоит не просто тишина, но настоящая тишина. Полная, как конец света, и исчерпывающая, как оргазм.

И сижу я в этой тишине, ни на кого не глядя, и ничего не помню, ничего не помню, но только знаю, что ни один человек во Вселенной, ни один знаменитый никто, ни один никакой пианист и ни один вообще человек, не был, не есть и не будет настолько всеобъемлюще счастлив.

Инициация

В Городе Шунька жил давно, но не всегда. Остальные мальчишки в Городе родились, в крайнем случае — были привезены в него такими маленькими, что об этом и говорить не стоит. А вот Шуньке не повезло: его прибытие в Город было обусловлено многими переменами нежадной на сюрпризы жизни, он появился на каменистых неровных улочках уже совсем сознательно-большим. С тех пор еще вырос, конечно. Шунька быстро рос.

Сначала ему казалось, что он однозначно не такой, как все. Ну посудите сами: как может быть таким, как все, пацан с другим цветом волос? Даже дети знают, что из-за сильного солнца в Городе все рыжеволосы, кроме разве что грудных младенцев, они просто позже рыжеют. Все Шунькины приятели были рыжими, и вообще все вокруг были рыжими. А Шунька был черным, черным, как головешка, как вакса, как черный день. С годами жизни под палящим городским солнцем Шунькина кудрявая чернота приобрела явственный каштановый оттенок, при определенном освещении его даже можно было принять за очень-темно-рыжего, но это только усугубляло: рыжим-то он не был. Глядя на себя в зеркало, Шунька порой находил, что сам по себе вполне ничего, но вот только очень уж заметно, что он — не из Города. Не как все. Хотя — почти.

В принципе, в Городе были еще приезжие жители, еще нерыжие и даже совсем чужие, рогатые и с копытами (Шунька сам не видел, но так рассказывали), в Городе было все, потому что сам Город был всем. Но Шунька за свою довольно длинную жизнь в Городе их не видел. Ну то есть тех, рогатых и с копытами. Пару раз встречал своих, черноволосых, и то мало. Сначала его это расстраивало, потом он привык.

Вырастая и обретая все более четкие очертания жителя Города, Шунька понял, что разница между ним и остальными не так уж велика. Цвет волос — важная вещь, конечно, но цвет волос — это данность, и против нее не попрешь, не краситься же в пятнадцать лет. Но говорил Шунька совсем так же, как окружающие его мальчишки, любил те же фильмы, смотрел теми же глазами на события и людей, в общем — жить можно. Друзья его, уроженцы Города, давно привыкли к тому, что Шунька — чужой, и вроде как не обращали на это внимания. Или это Шунька не обращал? Уже неясно, теперь-то. Но теперь уже и неважно.

Вырастая и изо всех сил вытягиваясь вверх, Шунька привык ощущать себя большим и классным. Его многие любили, ему многие нравились. Жизнь вокруг кипела и бурлила, занятий было множество, только выбирай, учился Шунька хорошо (за что был твердо уважаем округой), жизнь, в общем, удалась. И удалась бы она совсем и вполне, если бы не странные мысли, которые Шунька время от времени встречал в своей голове.

Как-то так оказалось, что остальные мальчишки знали. Им просто казалось, что и он знает — а он не знал. Им казалось, что не знать этого нельзя, что не знать этого — это просто дурость и зловредность, потому что ведь все знают. Ведь так: со всеми уроженцами Города в возрасте трех лет проводился обряд, величаемый обрядом Инициации. Маленькие Горожане по очереди подходили к Главному Горожанину, или к одному из его Заместителей, вставали на колени и лизали до блеска начищенный специальный церемониальный сапог, надетый на выставленную ногу. Вроде как сапог был чем-то смазан, непонятно, или не был, но не суть: после этого обряда маленькие Горожане становились настоящими Горожанами, и уже с детства как-то понимали, в чем заключаются правила поведения в Городе. Ну, про то, что и как надо говорить старшим, про то, с кем и как можно спорить (а с кем и нельзя), про Своё Мнение и правила его Применения, про всё. Жизнь в Городе была свободной и приятной, жесткие правила надежно скрывались под бурными волнами свободы и воли, поэтому вроде как никого они и не сковывали. Просто люди знали. Все знали. А вот Шунька не знал.

Когда случайно выяснилось, что Шунька не знал, в Городе тут же забурлила деятельность. Шунька получил письмо, в котором говорилось — дескать, так и так, уважаемый Ш., поелику Вы не прошли в соответствующем возрасте обряд Инициации, то Вас обязывают пройти его назамедлительно. К такому-то часу в ближайшую пятницу приходите на Городскую Площадь, на регулярное Общее Собрание — там Вас будет ждать Главный Горожанин со своим Сапогом. Подготовка к обряду не требуется. Явка обязательна. Горсовет.

Вообще-то Шунька еще раньше замечал, что ведет себя не совсем так, как другие мальчишки. Например, он никогда не говорил старшим приятные вещи, если не чувствовал, что хочет их сказать. То есть он думал, что и остальные говорят только тогда, когда им этого действительно хочется, но как-то так получалось, что остальным хотелось гораздо чаще, чем Шуньке. При любом контакте с преподавателями, с дирекцией, с начальством мальчишки обычно вежливо и бережно рассказывали своим старшим собеседникам, как же эти собеседники им помогают и сколько же много общение с ними, важными и нужными, им даёт. Шунька тоже так делал — всегда, когда действительно так думал. Думал не всегда. Остальные тоже вроде как не всегда. Но как-то чаще.

Идея с сапогом вообще не приходила ему в голову, пока не пришло то письмо и все не закрутилось, как карусель. В том месте, где Шунька родился, сапоги, конечно, лизали. И еще как лизали. Но вот обряда из этого не делали, и Шуньку еще покойница-мать как-то исподволь, без особых внушений, приучила, что сапоги языком не лижут. Нехорошо это. Негигиенично. Пусть другие лижут — а ты, Шунечка, не лижи. Шунечка и не лизал, гордо и строго считая, что лизать сапоги стыдно. Полезно иногда, это да. Но стыдно. Значит — нельзя.

А вот, оказывается, и не стыдно? А вот, оказывается, и можно? А вот, оказывается, и обязательно? Мысли вихрились в Шунькиной черноволосой голове с медным отливом, вихрились и не давали спать. Если бы покойница-мать узнала… Да что там мать. Он сам никак, ни коим образом не мог себе представить, как это можно — выйти на площадь, при всех (на Общее Собрание приходит целая толпа), встать на колени (это-то еще ладно), и — что? Высунуть язык? Или заранее не высовывать, а высунуть уже потом? Или просто голову наклонить и понюхать? Да нет, вроде, понюхать нельзя, надо обязательно лизнуть, и тогда…

В «тогда» заключалась основная сложность. Лизнуть сапог, само по себе, конечно, не фонтан как приятно, но максимум можно и лизнуть. В прошлом году он на спор жабу лизнул — и ничего, не умер. А потом что? Получить в себя, в самую свою нутрь, какое-то вещество, которое заставит его быть — другим? Говорить то, что он говорить не хочет, или уже хотеть это говорить? Вести себя иначе только потому, что так вести себя НАДО, и не надо вести себя не так?

Думалось: а я их обману. Я наклонюсь и, может, даже приложусь самым языковым кончиком, а другим я не стану. И говорить буду все то же самое, а если и не то же самое — то прекрасно осознавая, как же я морочу им голову. Но в какой-то момент домой к Шуньке, под его метания, пришел сам Сенна.

Сенна был жгуче, ярчайше, вызывающе черноволос. Сенна был знаменит и уважаем в Городе. Сенна родился там же, где Шунька. Сенна говорил на том языке, на котором говорила мать. Шунька ожил. Сенна был понимающ и приязнен, Сенна действительно хотел помочь.

— Понимаете, Шуня, — говорил Сенна, волнуясь, — через это просто надо пройти, и все. Все через это прошли. Я тоже через это прошел, причем в довольно позднем возрасте. Да, это унижение (мы-то с Вами, Шуня, понимаем, насколько же это унижение) — но такова суть процесса. Чтобы придти к Городу, чтобы войти в него, надо пройти через унижение. Надо сделать шаг. Я согласен, Шуня, что придумавшие такое — моральные уроды, слабые люди, люди, одержимые страхами. Мы-то с Вами, Шуня, знаем им цену. Но не пройдя через их процесс, не подвергнув себя этому унижению, таким как мы с Вами в этом Городе не повзрослеть. Не вырасти. Не выжить.

— Так уж не выжить, — хмурился Шунька, ковыряя ботинком пол.

— Ну, выжить, конечно, — тонко-нервно улыбался Сенна. — Но не дойти до того уровня, которого мы с Вами оба заслуживаем. Не войти в ту когорту, в одной которой нам и место. Шуня, Вы талантливый человек, Вы же не хотите всю жизнь мыть полы?

Шунька млел от обращения на «Вы» и от мягкого голоса Сенны, само присутствие которого действовало успокаивающе. Но в Сенниной логике была какая-то дыра, какая-то неточность, и оттого неубедительность.

— Вы же понимаете, Шуня, — говорил Сенна, — Вы все равно останетесь собой. Чудес не бывает и люди так просто не меняются. Вы будете видеть происходящее, давать ему реальную, нашу, оценку, да и выбор поведения у Вас останется, все это чушь, кодирование, мазь, превращение — поверьте мне, Шуня, я знаю их механику, все это чепуха. Но в психике должны произойти какие-то изменения, а без них Вам всю жизнь придется сидеть на обочине и тачать сапоги. Те самые, Шуня, которые Ваши трехлетние дети придут лизать.

О своих трёхлетних детях Шунька задумывался мало и плохо, больше его интересовала грядущая пятница. С момента получения горсоветовского письма Шунька почти не спал и практически не ел. Он бегал взад и вперёд по своей невеликой комнате, или подолгу сидел на кровати, обхватив черноволосую голову руками. К нему заходили какие-то приятели, подбадривали (они видели Шунькино состояние, но ни один из них толком не понимал, в чем проблема), пихали пышки и вафли, а потом убегали на залитые солнечным светом улицы. В свёртках с гостинцами Шунька часто находил ободряющие записки. Все записки, как по уговору, кончались фразой "Шунька, лизни сапог!"

Хорошо им, завидовал Шунька, они тут родились, им всё просто. "Шунька, лизни сапог". Вот так вот возьми и лизни. Делов-то. Хорошо им. Хорошо им. Хорошо.

Пятница наступила внезапно. Еще накануне, кажется, был вторник, а потом долго-долго тянулась нуднейшая среда (опять заходил Сенна, опять прибегали мальчишки, опять "Шунька, лизни сапог", опять сосало под ложечкой и не моглось есть), а потом бац — и всё. Пятница. Приплыли, мрачно подумал Шунька, надевая чистую рубашку. Что делать, он так и не решил. Ему было известно, что в случае неповиновения он будет с позором изгнан из Города. Из своего любимого, такого уже родного, такого близкого и нужного Города. Идти Шуньке, в случае чего, было абстолютно некуда: ничего и никого, кроме Города, у него и не было. Был только свой язык, розовый, гибкий и остро чувствующий вкус. Интересно, какой вкус у сапога. Вкуса сапог Шунькин язык еще не знал.

По дороге на церемонию Шуньку трясло. Перед глазами плыли чертики и пятна, горло сжималось, а руки дрожали так, что Шунька сунул их в карманы, подальше от греха и любопытных взглядов. Ну, в конце-то концов, попытался успокоить себя Шунька. Две минуты, чего бы там ни было. "Шунька, лизни сапог!" — весело прокричал кто-то из пробегавших мальчишек: на церемонию шел весь Город. "Удачи, коллега!", услышал Шунька и обернулся. У его плеча шагал мудрый печальный Сенна.

Что происходило до того момента, как торжественно запели трубы и Главный Горожанин величественно вытянул вперед свою правую ногу, блестящую черной кожей сапога, Шунька просто не помнил. Он очнулся от мычания труб, вышел вперед (на него все смотрели, и это было ужасно страшно) и подошел к Главному Горожанину. Тот глядел на Шуньку внимательно и понимающе, никуда не торопя. От него шло ласковое тепло, как от бабушкиной печки. Шунька наклонился и тупым взглядом уставился на сияющий чистый сапог. Сапог казался далеким, как штат Алабама. «Выгонят», тоскливо подумал Шунька, и встал на колени.

И тут, как только кожа сквозь тонкую защиту брюк ощутила жесткие неровные камни, Шуньку повело: на глаза налетела пелена ненависти такой силы, что не было сил дышать. Ненависти на всех и за всё: за то, что придумали дурацкий церемониал, за то, что издеваются, за то, что все рыжие, как идиоты, за то, что выгонят из его любимого Города, если он не лизнет эту гадскую ногу, за то, что напридумывали кошмарных сказок и сами в них верят, за то, что он, Шунька, стоит сейчас на коленях, и никуда — никуда — не может деться от этого проклятого, проклятого, проклятого сапога. Бешенство закачало Шунькины плечи стобалльным штормом и от ненависти Шунькина голова упала вперед. На сапог.

Ах так? Хотите? Без этого невозможно? Шунька высунул подальше свой неместный, неуместный, неизвестный и ненавистный местным язык и изо всех сил приложился к блестящему сапогу. Еще раз. Ещё. Он лизал тепловатую кожу с силой, как трут на тёрке. Он не заметил, что кожа под его языком расплавилась и задымилась, а вместе с ней задымился и исчез находившийся под кожей белый носок. Он не обратил внимания, что лижет уже не сапожную, а самую настоящую, живую, человеческую плоть. Он не почувствовал запаха горелого мяса. Он не увидел, как к нему, в центр площади, волной побежали кричащие люди. Он не услышал визга Главного Горожанина, пытающегося выдернуть свою дымящуюся ногу из-под страшного, небывалого, незнакомого, неместного, неуместного, ядовитого языка.

Говорили, что Главный Горожанин месяц пролежал в больнице с сильными ожогами и с нервным срывом. Говорили, что знаменитый сапог так и не починили, и, кажется, тихо закопали где-то за Городом. Говорили, что со всех, кто был в тот день на площади, взяли подписку о неразглашении Государственной Тайны. Говорят, что на площади в тот день были абсолютно все, поэтому подписка была чистой формальностью. Говорили, что отныне, особым приказом, на церемонию Инициации Главному Горожанину предписывалось надевать специальные несгораемые носки.

Шунька живёт на самой окраине Города, один. Он не тачает сапог, как ему было предсказано, он мастерит изящные безделушки из кожи и продает их горожанам. Покупают у него хорошо — он ведь теперь, как-никак, знаменитость. Но никто из покупателей не общается с Шунькой и, тем более, не заходит к нему просто так, в гости. Почти никто.

Исключение составляет сухощавый господин с печальными глазами, ироничной улыбкой и волнистыми черными волосами. Этот господин — знаменитый Сенна, великий Сенна, ставший тем временем одной из ключевых фигур Города. Он часто приходит к Шуньке по вечерам и они часами ведут пылкие разговоры, понятные им одним.

Зоопарк

— А сегодня мы пойдём в зоопарк, — сказала Виолетта.

Я поморщился. Я не люблю ходить в зоопарк, точнее, я не люблю ходить в зоопарк с Виолеттой и детьми. Как-то оно не так получается.

— Зоопарк, зоопарк, — закричали дети радостно, и Сайм от восторга толкнул Лизу через всю комнату. Лиза плавно спланировала на диван, оценила обстановку, решила, что ныть не стоит и тихо повторила: в зоопарк…

— Ну что уже такого, — Виолетта заметила моё выражение лица, — мы давно там не были, детям это полезно, да и мне не помешает. Мы правда давно там не были.

Да, они правда давно там не были. Виолетта соглашается ходить с детьми в зоопарк не чаще, чем раз в полгода где-то, а то и реже, хотя дети, пожалуй, хотели бы чаще. Виолетта очень красива. У неё нежная кожа, чудесные темные волосы, блестящие глаза и ласковые руки. За это ей многое можно простить, и я прощаю. Но я не люблю ходить с ней в зоопарк.

— Дети, вы помните, что надо взять гостинцы? — спросила Виолетта, закалывая волосы в узел на затылке.

Лиза помчалась в свою комнату и выгребла там лакомства из-под подушки. В её руках оказались два яблока, леденец на палочке, пакетик ирисок и четыре вафли. Подумав какое-то время (я видел её через дверной проём), Лиза сунула леденец обратно под подушку, а остальное понесла к нам.

Сайм действовал проще. Мама, сказал он решительно, дай денег, я сбегаю куплю Марту орехов. Март любит орехи, ты ведь знаешь.

— Милый, а ты уверен, что Март их всё еще любит? — нерешительно спросила Виолетта, протягивая руку за кошельком и косясь на меня. — Март ведь очень ммм старенький — тут она перешла на шепот, предназначенный мне — и, говорят, он еще и сильно сдал в последнее время.

— Ну и что? — непонимающе воскликнул Сайм, — если кто-то любит орехи, он ведь всегда их будет любить!

Сайму семь лет. В этом возрасте еще не очень понятно, что такое «старенький» и что такое "не любить орехи".

— Я увижу Розу, я увижу Розу, — кружилась по комнате Лиза и пела сама себе. Лиза была очень привязана к Марту и Розе, и каждый раз таскала им сладости. Напрасно мы с Виолеттой убеждали её как-то ограничить свои подношения, объясняя, что не всем полезны товарные количества жевательной резинки и зефира в шоколаде — Лиза была убеждена, что размеры её привязанности к Марту и Розе измеряются количеством приносимых им вкусных вещей. Поэтому после посещения зоопарка у неё слегка болел живот: Март и Роза просто физически не могли съесть всего того, что им приносила добрая Лиза, поэтому она им честно помогала сама. Конечно, можно было бы отдать подношения обитателям соседних с Мартом и Розой клеток, но это были Лизины личные накопления, и отдавать их кому-то помимо своих любимцев ей было все-таки жалко.

Тем временем Виолетта собралась и накрасилась, Сайм сбегал и купил орехов, Лиза сложила свои лакомства в пакет и согласилась вымыть руки, а я побрился. Мы вышли из дома и поехали в зоопарк.

В зоопарке, как всегда по выходным, было довольно шумно. Хорошо еще, что клетка Марта и Розы, которых мы всегда навещаем в первую очередь, была расположена в одной из дальних тупиковых аллей — там можно было посидеть спокойно. Дети побежали наперегонки по аллее, и я видел, что Сайм вполне мог бы обогнать Лизу, но явно не спешит этого делать, чтобы не прибежать к Марту и Розе раньше неё. Лиза бежала очень старательно. К клеткам в дальнем углу зоопарка они подбежали одновременно. Сайм, когда хочет, может быть удивительно добрым мальчиком.

— Смотри, смотри, — нежно сказала Виолетта, щурясь на солнце, — они нас узнали!

Они нас действительно издалека нас узнали. Март резко встал из кресла-качалки, в котором он проводил свои дни, читая, а Роза отложила вязанье. Оба замахали руками и радостно заулыбались. Дети, не тормозя, влетели в их протянутые сквозь прутья клеток руки. Зазоры между прутьями были достаточно широки, и Лиза, например, запросто помещалась между большими ладонями Марта.

— Привет, мам, — кивнула Виолетта, подходя следом, — привет, пап.

Март и Роза поздоровались и с ней тоже, кивнули и мне, но основным их вниманием завладели дети. Сайм показывал Марту, как он научился плеваться сквозь дырку от зуба, Лиза разгрызала орехи и протягивала освобожденные от скорлупы ядрышки Розе. Роза гладила Лизину руку и бережно складывала ореховые ядрышки на тумбочку рядом со своим креслом. Ей уже несколько лет нельзя было есть орехи, но мы всё никак не могли собраться с духом и объяснить это Лизе.

Я обнаружил за углом полагающиеся посетителям стулья. В этом зоопарке стулья и кресла обычно растаскивались по всей территории, и их надо было отыскивать, что, впрочем, всегда легко удавалось, потому что стульев было много, а территория не такая уж большая. Говорят, в других зоопарках рядом с каждой клеткой есть специальные стационарные диваны или что-то в этом роде, но в нашем до таких новшеств еще не дошли. Я принёс стул Виолетте, и небольшое двухместное креслице для детей, но детям оно было явно без надобности. Они подпрыгивали от возбуждения и ни секунды не стояли на месте. Роза, Роза, взывала Лиза, ты видела, какой я тебе принесла календарик? Какой календарик, одёргивал её Сайм, я рассказываю Розе про экзамен по математике, не перебивай!

Март кашлял и смеялся одновременно. Виолетта сидела молча, спокойно глядя на клетки. Знаешь, сказала она мне не оборачиваясь, когда приедем домой, надо будет их сразу выкупать. У Марта все-таки астма.

Я постоял еще немного, и отошел на несколько шагов. Виолетта заметила.

— Ты как всегда? — спросила она понимающим тоном.

— Да, — ответил я как можно резче: ненавижу, когда со мной говорят понимающим тоном.

— Хорошо-хорошо, — поспешно и чуть испуганно отозвалась Виолетта, — хорошо, конечно.

Мне надо было перейти через две аллеи, войти под увитую виноградом арку и пересечь небольшую рощицу. В этой рощице, в закрытом от посетителей павильоне, меня ждала Эстелла. С тех пор, как она ослепла и не могла ходить, её, конечно, убрали с экспозиции — таковы были правила всех без исключения зоопарков. Попасть в закрытый павильон могли только прямые родственники обитателей павильона, но так как прямых родственников у Эстеллы не было, она взяла пропуск на меня. Я толкнул дверь небольшой деревянной постройки и вошел.

Эстеллина клетка находилась прямо напротив входа. Я был этим недоволен (сквозняки), и несколько раз порывался пойти к директору павильона и добиться, чтобы клетку перенесли в другое место, но Эстелла упросила меня этого не делать. Она говорила, что ей нравится жить у входа, и что так она может заранее чувствовать, что я иду. Смешно, она ведь совсем не видит. Но мне не хотелось её переубеждать.

С Эстеллой мы, как обычно, говорили мало. Просто сидели и молчали, я пил чай, Эстелла — свой витаминизированный отвар. За те пятнадцать лет, которые я к ней хожу, мы уже всё друг другу сказали. Обсудили. Выговорили. Нам было не о чем больше говорить, но это никому не мешало. Иногда это очень хорошо — когда больше не о чем говорить, просто потому, что иногда говорить вообще не нужно.

Говорила-то Эстелла нормально, если что. Вот её сосед, высокий седой старик из клетки слева, говорить не мог почти совсем: что-то с горлом. Ему было еще не так много лет, но его уже убрали в закрытый павильон — посетители пугались его хрипа и свиста вместо голоса. Эстелла жалела его и вечно чем-то угощала (в основном из того, что приносил я), она считала себя еще бодрой и вообще по сравнению со многими молодой. Эстелле было девяносто два года. В зоопарке она жила, как и все, с семидесяти пяти. Примерно тогда же, ну может, чуть позже, я её и обнаружил. Тогда она еще жила в обычной клетке в открытом павильоне, и к ней никто не ходил. Не то что бы она жаловалась или даже рассказывала об этом, но я почему-то это сразу понял. Потом я узнал, что ходить было просто некому: Эстеллин муж давно умер, а детей у них не было. Была какая-то двоюродная племянница, что ли, но она жила в другом городе, далеко.

В тот период я как раз жгуче завидовал Виолетте: у неё были живы родители, и было, к кому ходить в зоопарк. Может быть, в этом была часть причины, по которой Виолетта меня так раздражала с этим зоопарком — ей это было явно не нужно, она таскалась туда в кои-то веки, детей тогда еще не было, а саму её было не уговорить. Я ходил в зоопарк один, ни к кому. Мне было не к кому: мои родители умерли от туберкулеза, когда мне было пять с половиной лет. Я вырос нормальным и весёлым, женился, я любил жизнь и Виолетту, но мне было не к кому ходить в зоопарк. Я ходил туда просто так, и там познакомился с Эстеллой, к которой никто не ходил. Я начал ходить в зоопарк к Эстелле.

И так и ходил, уже более пятнадцати лет. Эстелла сначала удивлялась, потом просто радовалась, а потом привыкла и стала ждать меня всегда. Я ходил довольно часто, так часто, как позволяли работа и Виолетта, и за пятнадцать лет мы успели обо всём поговорить. Я рассказывал Эстелле обо всём, и даже хотел в какой-то момент привести показать ей детей, но Виолетта не разрешила. Зачем, спросила она недовольным тоном, ну сам посуди, зачем? Зачем им лишнее знакомство, которое так или иначе скоро прервётся? Хватит уже и того, что я днями и ночами ломаю голову, что мы им скажем, когда не станет Розы и Марта. Они же будут в таком ужасе, бедные дети, а это может случиться в любую минуту, ты же понимаешь, в таком возрасте, и что мы им скажем? Лучше бы всего этого не было, честное слово, одно расстройство. Виолетта озабоченно качала головой. Я был с ней не совсем согласен, но настаивать на знакомстве детей с Эстеллой не стал. В конце концов, у детей были (пока еще были) Роза и Март, поэтому я честно мог считать Эстеллу только своей. Я и считал. Эстелла тоже считала себя моей, а меня — своим. В конце концов, бывают же всякие потерянные и найденные дети или что-то в этом роде. Я точно знал, что мои родители умерли, я знал, что с ними произошло и где их могила, поэтому фантазировать, что на самом деле моя мама осталась жива и она — Эстелла, я не мог. Но иногда мне нравилось думать, что Эстелла — моя тётя. Хотя я точно знал, что нет.

Мы еще немного посидели с Эстеллой, и я поднялся. Эстелла не могла этого увидеть, но сразу почувствовала. Я приду как обычно, через неделю, сказал я сразу, пока она не успела сказать "я знаю, что тебе некогда". Она всегда говорит, что мне некогда, но я всегда хожу. Это уже такой ритуал — кто кого опередит. На этот раз опередил я. Эстелла улыбнулась. Мягко и чуть насмешливо, как она улыбалась всегда.

— Я знаю, тебе ведь… — начала она, — некогда, закончил я, и мы рассмеялись.

Виолетта и дети ждали меня на дорожке. Они уже закончили общаться с Мартом и Розой, купили по мороженому и теперь лизали его все трое, серьёзные и довольные. У Лизы мороженое было клубничным, у Сайма — шоколадным, а Виолетта купила себе сливочное эскимо на палочке. В другой руке она держала еще одну порцию — для меня.

Дома усталые Сайм и Лиза, педантично выкупанные Виолеттой, быстро заснули, а мы пошли в столовую пить чай.

— Знаешь, — упомянула Виолетта среди прочего, — кажется, их все-таки еще не переводят в закрытый павильон в этом году. Март мне сказал, что на прошлой неделе приходил доктор, и разрешил им оставаться на общей территории еще по крайней мере полгода. И это хорошо, я считаю — там, на общей территории, всё-таки веселей.

— Да, — повторил я машинально, думая о своём, — по крайней мере полгода. Да.

— В конце концов, — проговорила Виолетта чуть раздраженно (она не любила, когда я плохо её слушал), — в конце концов, эти зоопарки для того и созданы. Какой смысл запирать всех в закрытые павильоны, чтобы никто не мог на них посмотреть?

— Да, — ответил я, не слушая, — да, в конце концов эти зоопарки для того и созданы. Чтобы никто не мог на них посмотреть.

Сказка про два чебурека

Ночью Раисе снова приснился печальный эротический сон. Печальные эротические сны снились Раисе довольно часто, и были они почти одинаковыми, отличаясь разве что набором персонажей, да и тем не очень. В каждом печальном эротическом сне к Раисе приходил какой-нибудь ужасно знаменитый киноактер — Том Круз, например, или Джеймс Бонд, или еще иногда Виталик из первого подъезда, приходил и печально признавался в любви. Выглядело это так: Том (или Джеймс, или Виталик) становился на одно колено (или сразу бухался на два, но этого Раиса про себя не одобряла: она была женщина сдержанная), протягивал перед собой свои белые красивые руки, все в бриллиантовых перстнях для мужчин, и печально говорил:

— Раиса!

После этого была обычно пауза, в течение которой Раиса тихо балдела, потому что ей во сне уже всё становилось ясно. Но она молчала, во-первых, потому, что любила, когда с ней красиво говорят, а во-вторых, потому, что ей хотелось послушать дальше.

Дальше не заставляло себя ждать. Том, Виталик и Джеймс вставали с колена, подходили к Раисе вплотную, смотрели ей глубоко-глубоко в глаза, и произносили еще более печально:

— Раиса!!!

На этом месте теоретическая часть заканчивалась, и начиналась практическая. Практически ни Том, ни Джеймс, ни Виталик не делали ничего особенного, но как-то так хорошо они это делали, что сердце у Раисы во сне билось, как заводное, а от головы до кончиков ног бежали как будто магнитные волны. Том обычно целовал Раису в шею, Джеймс ограничивался поцелуями рук, а вот Виталик шел дальше всех и нежно-нежно целовал Раису в губы. От этих поцелуев Раиса ну просто умирала, и ей было хорошо.

В процессе и Том, и Джеймс, и даже Виталик, у которого вообще-то были заняты губы, но все равно — разговаривали. Они ласково смотрели на тот участок Раисиного тела, который целовали, и повторяли "Раиса…" очено нежно, много раз. Раиса каждый раз во сне забывала, что это сон, и оттого каждый раз радовалась, что вот такой видный мужчина наконец-то пришел и признался ей в том, о чем она и сама, если честно, давно подозревала, но всё-таки приятно. Особенно Виталик. Ну и Том, конечно, он жутко симпатичный, правда, и Джеймс тоже очень симпатичный, так что Раиса не жаловалась.

В какой-то определённый момент сна всегда происходило одно и то же. Раиса на минуту отвлекалась от головокружительных ощущений по поводу поцелуев, и резко вспоминала, что скоро должен придти домой её муж Сева. Причем каждый раз выяснялось, что муж Сева должен придти вот-вот, ну буквально через секунду, и никаких шансов быстро скрыться у Тома-Джеймса-Виталика просто нет. Ах.

Муж Сева был ревнив. То есть не настолько чтобы бить Раису или там к кровати привязывать, но если бы он застал свою жену с чужим мужчиной, который ей что-то там целует, и пусть даже это что-то — всего лишь ножка стула, неважно — он бы убил. Обоих. Или одного. Но любого. Точно бы убил. Раиса знала.

Вообще-то один раз немножечко было. Нет, не Том. И не Джеймс. И не целовал он ей ничего, а просто за руку держал всего пять минут. Но рука была Раисина. И поэтому его муж Сева еще не убил, но почти. И в следующий раз пообещал совсем убить. А Раиса вообще-то с этим Виталиком еще в детский сад ходила, и в школу два года потом, так что всё было невинно и практически по-детски. Но муж Сева этого не понял, он был прямолинейный: он Виталика возле Раисы увидел, и сразу пообещал убить. Обоих. Или одного. Но второго точас после первого. Раиса знала.

Поэтому во сне, когда она вспоминала про мужа Севу и про то, что он вот-вот войдёт, ей становилось слегка не по себе. И она начинала думать, как бы ей так покрасивее этого Тома-Джеймса из дома выпихнуть, скажем, через окно, потому что хотя и девятый этаж, но муж Сева — это хуже, чем девятый этаж. Во всяком случае, для Раисы. А Том-Джеймс-Виталик, как назло, это во сне не очень понимали, и продолжали нежно Раису целовать, и повторяли её имя, как заводные, и никак не хотели никуда деваться. К тому же, деваться было особо и некуда, потому что Раиса не была уверена в готовности Тома и тем более Виталика прыгать с девятого этажа, а что касается Джеймса, то вряд ли он испугался бы Раисиного мужа Севу, потому что Джеймс в случае чего точно смог бы за себя постоять, хотя Сева и ходил шесть лет в районную секцию поднятия тяжестей. И в этом случае убили бы уже не Джеймса, которого пойди убей, а саму Раису. Впрочем, её бы убили, скорее всего, при любом раскладе, поэтому ей становилось не то что бы страшно, но как-то тошно. И уже не хотелось никаких поцелуев, и никакого Тома-Джеймса, а хотелось еще пожить, пусть и без такой красивой эротики, как во сне.

В этот самый момент сна в комнату немедленно входил Раисин муж Сева, без стука или там скрежета ключа в дверях, а как-то сразу, и Раиса понимала, что — вот оно, началось. Она раздумывала, падать ей что ли на колени, или сразу прыгать в окно уже самой, и Сева видел, что ей как-то не очень хорошо, и этого вот Тома-Джеймса он тоже видел, конечно, и в каждом сне Сева в этом месте произносил одну и ту же фразу. Он воздевал на лоб удивлённые брови, указывал толстым пальцем на всё находившееся в комнате, и сурово вопрошал:

— ЭТО ЧТО?!?

Раиса каждый раз думала, зачем он это спрашивает, всё ведь видно. Но Сева всё равно спрашивал, и Раиса не очень знала, что ему отвечать, и ей хотелось умереть уже быстро, потому что она подозревала, что умереть медленно будет хуже, хотя сильно хуже было вроде как особо некуда.

И тогда. Тихо. Тихо. Почти неслышно — там, во сне. И очень слышно здесь, в комнате.

Звонил будильник.

И это означало, что никаких Томов и Виталиков в комнате нет, а есть семь утра, и пора вставать готовить мужу завтрак, потому что ему скоро на работу. И это означало, что никто Раису сегодня не убьёт, а если повезёт, то не убьёт и завтра. И это означало, что можно не падать в ноги мужу Севе, а просто поджарить ему его обычные утренние два чебурека, сварить кофе и разбудить неизменным "вставай, опоздаешь!". И это означало, что привычная жизнь продолжается. И это было хорошо.

В момент осознания этого «хорошо» Раиса обычно ощущала такое громадное облегчение, такое непередаваемое счастье, что никакая печальная эротика с Томом Крузом просто в сравнение не шла. И именно за это ощущение облегчения и счастья она так любила свои печальные эротические сны. И утренние два чебурека она в такие дни подавала мужу Севе с необычайно мягкой улыбкой на своём неидеальном, в общем-то, лице.

И пока он сосредоточенно жевал, перемалывая смесь хрустящего чебуречного теста и нежного мясного фарша в необходимые ему в течение дня калории и витамины, Раиса сидела напротив, умильно глядя на жующего мужа, и в глубине души ощущая себя немного виноватой, хотя и не очень понимая — почему.

Блаженны сильные духом в рабочий полдень

Утро было невкусным, ехали молча. Гнедличек опоздал, Тормозняк был не в духе, Дьелдоу накануне съел что-то не то и сидел с лицом убийцы. Вёл Вырвилга.

— Давайте-ка по-быстрому, коллеги, — предложил опоздавший Гнедличек, — опять ведь не успеем.

— А Вы еще позже выходите, коллега Гнедличек, тогда точно не успеем, — посоветовал Вырвилга из-за руля, нажимая на газ. Газ нажался как-то вяло, ощутимого по-быстрому не получилось.

— Еще! — посоветовал Тормозняк минут через пять.

— Что «еще», — не понял Вырвилга.

— Еще на газ, — доходчиво объяснил Тормозняк, доставая мармеладину в фантике. — Никто не хочет?

Мармеладину в фантике не хотел никто, и Тормозняк съел ее один, предварительно сняв фантик. Дьелдоу покосился на него и сглотнул, поморщившись. Вырвилга увидел и ничего не сказал.

Гнедличек решил сменить тему.

— Скажите, коллега Тормозняк, — обратился он, — Вы просмотрели те документы, которые я передал Вам вчера вечером?

Тормозняк как раз разворачивал вторую мармеладину, поэтому ответил он не сразу. Вырвилга успел проехать три светофора и встать на четвертом.

— Нет еще, коллега Гнедличек, — вежливо отозвался Тормозняк, — сегодня просмотрю.

— Договорились, — согласился Гнедличек, и откинулся назад, утомлённый разговором.

Тут же образовалась пробка. Вырвилга постоял в ней какое-то время, тихо выругался и поехал в переулок. В переулке как раз развернули строительство бассейна, и все было залито водой. Машину покачало на волнах и выбросило в угловую улочку с односторонним движением. Пока Вырвилга выкручивался обратно на магистраль, машину остановил полицейский и проверил документы. Документы были в порядке у всех, кроме Дьелдоу, который сообщил, что забыл их дома. Следующие пятнадцать минут полицейский опрашивал остальных, кто может поручиться за Дьелдоу, и Гнедличек спорил с Вырвилгой, с кем из них коллега Дьелдоу дольше знаком. Наконец за Дьелдоу поручился Тормозняк, и машина поехала дальше.

Дальше дорога была разрыта, но нового объезда Вырвилга не знал, и пришлось смотреть карту. Пока смотрели карту, мотор заглох и пришлось заводиться заново, что долго не получалось, потом получилось. Дальше Дьелдоу затошнило, но он сдержался. Дальше часть пути была перекрыта из-за демонстрации многодетных отцов-одиночек, любителей пива. Дальше пришлось долго стоять на светофоре, пока Тормозняк не обратил внимание коллег на то, что светофор сломан и красным светом горит всегда.

Дальше поперек дороги спала корова. Вырвилга прищурился, разглядел, дернул губой, аккуратно заглушил двигатель и откинулся назад.

— Ну хорошо, коллеги, — обреченно сказал он, — сознаваться будем, или выгоняю по одному? Чья работа?

Гнедличек индифферентно смотрел в окно. Тормозняк развернул очередную мармеладину. Дьелдоу сидел с лицом убийцы.

— Вообще-то, коллега Вырвилга, нам тут всем туда сегодня не очень хочется, — осторожно заметил Гнедличек.

— Можно подумать, нам обычно туда очень хочется, — процедил Дьелдоу.

— Но сегодня мы вчера сдаём проект, — пояснил Гнедличек.

— То есть это Вы? — неудивлённо уточнил Вырвилга для порядка.

— Боюсь, я, — сознался Гнедличек, шебурша сумками на выход. — Простите, коллеги. Я был готов ко многому, но, видимо, недооценил сам себя. С таким нежеланием работать мне сегодня никуда не попасть.

Гнедличек вышел, помахав рукой, и в машине стало свободнее. Тормозняк поднял бровь и задумался. Дьелдоу качнул правой ногой.

После третьего сломанного светофора и очередной пробки на Вводном канале Вырвилга обернулся к пассажирам.

— Похоже, я был несправедлив к коллеге Гнедличку. Ворожил явно не он один: наши дела по-прежнему их рук вон никуда. Лучше признавайтесь сами, кто тут старается, потому что вы же видите — все равно такими темпами нам на работу не попасть.

— Я не уверен, — вяло отозвался Дьелдоу, — я сегодня с утра не проверялся, но, похоже, это я. Мне казалось, что боль в животе пройдет, но она не проходит. В таком состоянии я не могу ничего сделать, моё нежелание работать сильнее меня.

— Лечитесь, — буркнул Вырвилга вслед вышедшему и дал газ.

Дело пошло веселей. Доехали до Восстанной, повернули на маршала Нытика, обогнули телегу с заснувшей в ней лошадью (Вырвилга покосился на невозмутимого Тормозняка, но ничего не сказал), подкатили к углу Левой Парковой и Национальной Коммунальной и узрели ограждение. По Национальной Коммунальной ехал кортеж премьер-министра.

— Коллега Тормозняк, — мягко обратился Вырвилга, — вам не кажется, что эээ

— Кажется, — спокойно согласился Тормозняк, — мне здесь выходить, или подбросите до имени Большого Взрыва?

— Здесь, — с ненавистью процедил изнемогший Вырвилга, — а то нам до имени Большого Взрыва придется ехать еще два часа. Как раз рабочий день закончится.

Опустевшая машина рванула с места. Вырвилга сидел за рулём и со страстью ругался вслух.

— Дармоеды… Наёмники… Невропаты чертовы… Одну неделю поработать не могут без истерик… если тебе так на работу не хочется, ну сиди дома, ну скажи, что больной, ну скажи, что умер, зачем еще людей подводить? И никто не виноват, главное, ни к кому не придерешься, они же не нарочно, естественно, им просто не хочется, у них просто сил нет, а то, что от их не хочется мне лично хрен куда попадёшь за целый день, так это их колебёт не больше той заснувшей лошади… ой…

Дорогу перегородил сплошной поток грузовиков. Из каждого грузовика что-то торчало: то уши, то хобот, то грива, то шея. Городской зоопарк переезжал на новое место.

Вырвилга протер глаза и ущипнул себя дважды. Потом он с подозрением прислушался к своим эмоциям: на работу, конечно, не хотелось, но не в такой же степени! Обычное такое не хотелось, на две пробки максимум, час дороги вместо сорока минут, к этому он давно привык. Но чтобы зоопарк?

— Простите, коллега полицейский, как Вы полагаете, это надолго? — спросил Вырвилга у гарцующего неподалёку.

— Понятия не имею, коллега водитель, думаю, часа на четыре, — вежливо ответил полицейский.

Вырвилга посмотрел на часы и застонал. На работу можно было уже не идти. Он развернул машину и поехал домой.

До дома доехалось быстро. Все заснувшие лошади проснулись, все умершие коровы ожили, все пробки рассосались. Вырвилга запер машину и пешком поднялся на четвертый этаж. Его встретил запах яблочных пирожных и свежего кофе.

— Наконец-то, — весело сказала мама из кухни, — я уже заждалась.

— Мама, — ошалело хрипнул Вырвилга, — так это всё ты?

— Конечно, я, — невозмутимо отозвалась мама из кухни, — кто же еще. Я тут подумала, ты давно не был дома, я уже забыла, как ты выглядишь. Целыми днями эта работа, работа, работа, сколько можно. С матерью видишься полчаса в день перед сном, ешь на ходу, похудел, под глазами круги. Я недовольна, Вырвичек, и очень беспокоюсь. Садись поешь, и мы обсудим, к какому доктору тебе стоит сходить в первую очередь.

Тёплые яблочные пирожные были украшены взбитыми сливками и кусочками яблочных цукатов. Кофе мама варила по старому турецкому рецепту. Над столом стоял букет астр и запах осени и свободы.

— Мама, — спросил Вырвилга, отваливаясь от стола, — мама, ты что-то делала специально, или всё как обычно?

— Все как обычно, конечно, когда это я что-то делала специально, пожала плечами мама.

— Но ведь я сам вполне хотел попасть на работу! — воскликнул Вырвилга.

— А я не хотела, чтобы ты туда попал, — кивнула мама. — Видимо, я не хотела сильнее, чем ты хотел.

— Видимо, буркнул Вырвилга и пошел мыть руки.

Адвокат в колбасе

Колбаса была женщина деловая, оттого сердечная. Любые людские беды и обиды она принимала близко к сердцу, со всеми была мила. Её толстенькое тельце, перетянутое лифчиком на животе и поясом в талии, являло собой идеальный результат совместных многолетних усилий отечественной мясо-молочной промышленности. Прозвище своё Колбаса получила еще в школе, откуда оно мирно перкочевала с ней в Юридическую Академию, а потом — в нотариальную контору. В миру нотариуса Евгению Александровну Ковбасееву звали Женей.

Адвокат был собакой. Можно было бы подробно задержаться на описании его достоинств, ежели бы таковые достоинства были, но, к сожалению, отнюдь. Адвокат был дворовой собакой. Адвокат был тощей собакой. Адвокат был голодной собакой. Адвокат был вечно голодной собакой.

Своё гордое имя Адвокат получил от дворника дяди Юры, ежедневно приходившего подметать двор и крыльцо нотариальной конторы номер восемнадцать, где в поте лица своего трудилась добросовестная Колбаса. Дядя Юра знал, что в этом странном доме сидят сплошь образованные люди, все в какой-то мере его тезки, ибо все изначально почему-то «юры», и все, очевидно, адвокаты, потому что другой специальности, связанной с корнем «юр» (за исключением своей собственной) дядя Юра не знал.

Дядя Юра скупо и редко подкармливал уродливую тощую собаку-обормота, за что признал за собой право его окрестить, окрестив Адвокатом. Адвокат признал дядю Юру за хозяина и никогда не пытался укусить его за руку. Впрочем, никого другого Адвокат тоже не пытался укусить: не было сил.

Одним светлым прекрасным утром нотариус Евгения Александровна Колбаса бежала своей обычной припрыжкой на любимую работу. В сумке у Евгении Александровны лежала бутылка яичного ликёра, которую она собиралась, вопреки трудовому законодательству, распить прямо на рабочем месте со своим сотрудником и коллегой, Антуаном Сергеевичем Жирным. Товарищ Жирный был всем хорош для Женечки-Колбасы: у него были образование, фигура и большие пышные усы. За этими усами нотариус Жирный скрывал своё доброе сердце, не сразу заметное посторонним ввиду его излишне строгого вида.

Женечка-Колбаса так спешила навстречу своему счастью, с яичным ликёром, другом Жирным и любимой работой, что не заметила коварной колдобины на дороге, угодила в неё своим тонким каблучком и, охнув, свалилась всей своей приятной тяжестью прямо на тротуар. Яичный ликёр, звякнув, вывалился из сумки и величественно разлился по всей дороге. Дворник дядя Юра, услышав звон разбивающейся бутылки, инстинктивно поспешил на зов. Дворняг Адвокат, увидевший упавшую Колбасу, поспешил тоже.

Подбегая с разных сторон к бледно-желтой луже яичного ликёра с распростёртой в ней нотариусом Ковбасеевой, дядя Юра и Адвокат не рассчитали собственной скорости, и, так как неслись с разных сторон дороги, с размаху врезались друг в друга и осели единой грудой в глубие липкого алкоголя, погребя под собой как раз успевшую привстать Женечку. Нотариус Ковбасеева не растерялась и приняла на грудь их всех, мужественно выдохнув "много пива мало не бывает". Дядя Юра, оценив реплику, прекратил уделять своё внимания достоинствам Адвоката, и переключился на нотариуса Ковбасееву. Адвокат, почувствовав некоторую приятность в лапах, начал поспешно лакать яичный ликёр.

В это время во двор нотариальной конторы вышел на перекур нотариус Антуан Сергеевич Жирный. Увидев свою почти любимую женщину по прозвищу Колбаса в лапах скулящей от восторга собаки, густо перемешанной с дворницкой метлой и яичным ликёром, Антуан Жирный потемнел в глазах и с криком "Убью!" бросился вперед. Перёд оказался недолгим, так как под ноги товарищу Жирному с радостным лаем рванул нализавшийся тем временем ликёра Адвокат. У Адвоката была одна странная особенность: он очень любил пышные усы. Причем чем пышнее, тем лучше. Как выяснилось несколько печальным, зато весьма опытным путём, пьяный Адвокат любил пышные усы еще больше, чем трезвый.

Пытаясь достать до усов товарища Жирного, Адвокат не рассчитал высоты и изо всех сил вцепился зубами в нотариальные штаны. Пробежав по инерции еще несколько шагов и потеряв равновесие, нотариус Жирный взмахнул руками и мягко осел в груду тел дяди Юры и Женечки Ковбасеевой, дошедших к тому моменту уже до крайнего градуса взаимного расположения. Попав этому расположению практически в эпицентр, да еще и будучи вооруженным собакой, прожженный юрист Жирный принялся наводить свои порядки в луже яичного ликёра. Женечка Колбаса радостно повизгивала, дядя Юра смачно крякал, Адвокат пытался долизывать из-под всех яичный ликёр.

В этот момент на авансцене истории возник Геракл Варфоломеевич Обед, сотрудник соседнего отдела нотариальной конторы номер восемнадцать и бывший сокурсник Женечки Колбасы. Геракл Обед выглянул из окна своей неустанной деятельности и увидел происходящее на дороге. Он удивился увиденным, и решил проверить, не померещилось ли ему. Геракл Варфоломеевич в чем был выскочил на крыльцо и, удостоверившись, что галлюцинациями пока не страдает, немедленно выхватил мобильный телефон, дабы позвонить своему и Женечкиному приятелю Викторину Яновичу Розенцвейгу и посетовать ему, как низко пала их общая подруга. Викторин, закричал потрясенный до глубины себя Геракл Варфоломеевич, Викторин, ты даже не представляешь себе, насколько тут во даёт Колбаса!!!

Где дают колбасу, тут же заинтересовалась сидящая на лавочке в соседнем, но близком дворе, престарелая Мирьям Левантеевна Березкина, где дают колбасу?

Она так громко этим интересовалась, что на под её крики подошли еще престарелые и не очень бабушки и дедушки, и все они ринулись занимать очередь за во дающей колбасой, которую восприняли в буквальном смысле. Очередь возникла фактически из ничего и в две минуты опоясала весь периметр двора нотариальной конторы. В конце этой очереди люди, занимающие на себя и всех родственников, даже не знали толком, что дают: то ли яичную колбасу, то ли престижный ликёр «Адвокат», то ли по морде, что обидно, зато много завезли, поэтому всем хватит. Очередь змеилась во всему двору, ведя в самый его центр, где происходило так много всего, что никто уже не мог ничего разглядеть.

А в эпицентре очереди, двора и всего происходящего, в сильно подсохшей луже яичного ликёра, не происходило, в общем-то, ничего особенного. Гражданка Евгения Александровна Ковбасеева сочеталась законным браком с как честный человек обязаным на ней жениться Антуаном Жирным, который сам же, в качестве нотариуса, заверил их союз, пригласив в свидетели никуда далеко не отходившего дядю Юру. Дядя Юра, гордый своим высоким званием свидетеля, лизнул за здоровье молодых яичного ликёра из горсти, занюхав ценный продукт вяло протестующим Адвокатом. Адвокат, упившийся ликёра по самое не могу, тихо стонал, поджимая под себя лапы. На одной из этих лап томно возлежала Женечка Колбаса, обмахиваясь текущими делами нотариальной конторы за две тысячи четвёртый год. Две тысячи четвёртый год к тому моменту только начался, посему дел было пока немного.

А мораль, спросите вы, а мораль какова, ведь не может же быть, чтобы столько образованных людей, столько юристов, столько пропавших продуктов, в конце концов, и никакой морали? А мораль проста. Если уж мы все тут так тесно переплелись — то пусть нам всем тут хотя бы будет хорошо. Хотя бы в самом конце истории. Хотя бы в её результате. А извращений, как известно, не бывает. Но это вы и без меня знаете.

Михаил Прокопьев

Корова

1.

Трава: приторно-сладкая, с кислинкой, с горечью, сочная, с каплями прохладной росы на листьях. Едва сопротивляясь, она обрывается у самых корней, большими пучками отправляется в мою пасть и там, перетираясь, хрустит… О, этот божественный хруст! О, этот волшебный вкус! О, эта благословенная отрыжка! О!..

Сознаю, что мой пастбищенский восторг нелеп. Дурацкий сон. Но что поделать? Коли снится, надо смотреть.

Наконец бескрайние зелёные луга исчезают, их сменяют тягучие зелёные круги-волны, которые липнут ко мне, тянут… Кое-как отбиваюсь — роль утопленника мне не по вкусу — и сразу попадаю в бездонную черноту… Нет, так не пойдёт — пора просыпаться.

Темно. И что-то не так. Должно быть, ноги и руки: во сне я умудрился поджать их под себя, и они затекли.

Лёг на бок; конечностей не чую. Что-то ещё не так. Что-то с воздухом — то ли он душный, то ли…

Запах! Откуда эта вонь? Не может в моей комнате так вонять! А где может?

Я покрутил головой, но ничего не увидел, — темно. Признаваться не хотелось, но я догадывался, где может так пахнуть, более того, я знал, что единственное место, где может так пахнуть — это хлев! Но как (смех, да и только!) я мог уснуть (и даже просто проснуться!) в хлеву?!

Но если это не моя спальня и не хлев, тогда где же я нахожусь?

Чтобы выяснить это нужно встать, включить свет и посмотреть. Легко сказать! Конечности по-прежнему были словно чужие. Я пошевелил ими чуть-чуть, чтобы усилить кровообращение. Надо подождать.

И всё-таки: если это хлев, то как я сюда попал? Может быть, спьяну? Да ведь не пил вчера как будто. Или пил? Погоди-погоди. С работы пришёл около шести. Или это позавчера около шести, а не вчера? Нет. Вчера: ещё мешок опилок принёс на подстилку скотине, как принес, так и оставил во дворе — забыл пересыпать в сарай.

Значит, вчера. В шесть. Переоделся, умылся, ужинать стал. Было что-нибудь за ужином? Я не брал — повода нет, да и получка через неделю только. Отцу недавно половину печени вырезали, так он теперь трезвенник. Боится пока — врачи застращали. Своего тоже нет ничего: брагу с прошлой зимы не ставили, когда флягу (нашли, в чём воду возить!) на морозе разорвало. А может быть, в гости кто приходил? Не помню… Стоп. После ужина сел было перед телевизором, да братишка подошёл, попросил с уроками помочь. Там ещё задачка такая заковыристая попалась: допоздна провозился, потом сразу спать лёг.

Ну точно не пил!

Но как же я очутился в хлеву? Или это не хлев? Тогда что же? Тьфу ты, всё сначала!

Ноги, руки, да и всё тело по-прежнему были словно чужие. Вдобавок затекла шея: всё это время я, подняв голову, напряжённо всматривался в темноту.

Покрутив шеей, опустил было голову на подушку, но той не оказалось на месте; то же, что заменяло её, имело особый, специфический запах. Потянув носом глубже, я различил смешанный аромат спирта и смолы.

Опилки!

Я дёрнулся как ужаленный — точно хлев! В голове моей что-то зазвенело, рождая панику; с ужасом я осознал, что звон издаёт колокольчик, висящий у меня на шее; мелькнула страшная, фантастическая, несуразная догадка… Не давая ей оформиться, я изо всех сил сосредоточился на своих непослушных конечностях, встал кое-как на четвереньки и потащился к едва заметному светлому пятну, в котором угадывалось окно.

Под яростным натиском моего лба грязное стекло разлетелось вдребезги вместе с гнилой рамой и в хлев хлынул серый утренний свет.

Первое, что я увидел, когда глаза пообвыкли, были коровьи ноги, чёрные в белых чулках, оканчивающиеся раздвоенными копытами, выпачканными в дерьме.

Это были мои ноги, точнее, мои передние ноги, так как, взглянув под своё широкое брюхо, я обнаружил сзади ещё одну пару таких же, с тою лишь разницей, что вокруг них обмотался длинный и также выпачканный в дерьме хвост.

Но не только это увидел я, заглянув под брюхо. То, что я там увидел, показалось мне страшнее всего: большое белое вымя с четырьмя длинными, раздувшимися от частой дойки отвратительными сосками.

Это открытие стало последней каплей. Вонзив рога в сенные ясли, так что во все стороны брызнула щепа, я отчаянно заорал:

— Ма-а-а-ма-а-а!

2.

Скрипнув дверью, Петрович вышел на крыльцо. Шумно вдохнул свежий, с прохладою и медвяным майским привкусом, воздух. Почесал волосатую ляжку, щурясь на медленно выползающее пурпурное солнце, зевнул, подтянул трусы и, постукивая шлёпанцами, сбежал во двор; погладил на ходу вислоухого пса и скрылся в уборной.

Шуганув окопавшихся там крыс, Петрович присел на корточки и стал рассматривать порядком уже изодранный журнал.

Крысы затаились где-то. Было покойно и тихо, лишь толстая навозная муха гудела назойливо за спиной.

— Му-у-а-а-у-у! — истошно, чуть ли не истерически заорала корова.

От неожиданности Петрович уронил папироску, которую стал было прикуривать, выронил спичку, опалив ладони, резко взмахнул ими, покачнулся и до подмышек провалился в дыру.

— В-бога-душу-мать! — заверещал он пронзительно, вообразив, что началась третья мировая или, по меньшей мере, снова взорвался пролегавший неподалёку газопровод.

Но тут корова снова заорала. Сообразив, что виновница его падения — она, Петрович, неистово матерясь, выбрался из уборной, схватил первую попавшуюся палку, ворвался в хлев и принялся охаживать дурную скотину по вздутым бокам.

Корова истерила, Петрович голосил. Вторя им, на шум примчалась простоволосая со сна тётка Дарья и стала оттаскивать от Берёзки осатаневшего, благоухающего экскрементами супруга.

Наконец, все трое выдохлись. Снова стало тихо, хотя и не так покойно как тремя минутами раньше, — тётка Дарья молча плакала, утираясь подолом ночной рубашки, Петрович боролся с отдышкой, Берёзка мелко дрожала — в её тупых, бездонно синих глазах застыл ужас.

— Свихнулся ты, что ли, идиот старый? — со всхлипом спросила тётка Дарья и сморкнулась в подол.

— Да я не… да что ты, мать… да она… — залепетал, оправдываясь, Петрович и изумлённо покрутил головой, словно приветствуя возвращение своего небогатого разума.

— Ладно, пойду умоюсь.

— Брось ей сена сперва, — велела Дарья, уходя в дом, — я пока пойло наведу.

Подцепив добрый навильник, Петрович опустил его в ясли; цокнул удивлённо на разбитые доски, повернулся к выходу и едва увернулся от нацеленных ему в живот Березкиных рогов.

Ещё одна доска разлетелась в щепки.

— Му-у-у! — проклокотала корова на невозможно низкой ноте, яростно мотая головой.

Петрович удалился на мелко трясущихся ногах, нервно подёргивая краем рта.

Под установленной в огороде летней колонкой он кое-как смыл с себя дерьмо и ушёл в дом.

Тётка Дарья уже навела пойло (две буханки ржаного хлеба на ведро воды) и нарубила ведро сырой картошки.

— Слышь, мать, — сказал Петрович больным голосом, — дай ей сама, мне что-то не по себе, полежать надо…

Тётка Дарья сердито поджала губы, надела халат, повязала косынку, подхватила вёдра и вышла, пинком распахнув дверь.

3.

Я и не заметил, как первоначальный шок от сделанного мной безумного открытия уступил место не менее безумному гневу. Если бы не цепь, надёжно удерживающая меня у бревенчатой стены хлева, то, боюсь, это утро стало бы для Петровича последним. Подумать только: меня, как паршивую скотину отлупили палкой! Как собаку! Как корову!

— Го-оспо-ди-и! Нет, я не набожен, но каким ещё словом можно лучше выразить стон отчаяния?

Корова… Я — корова. Неужели это наяву? Неужели это не кошмарный сон, не пьяное воображение, не галлюцинация сумасшедшего?

Вот он я — вымя, копыта, хвост, да крепкие рога, да горящие от боли бока. Цепь, колокольчик, сено в поломанных яслях, чёрные стены коровника, обоссанная подстилка на подгнившем полу, куча дерьма в углу. Моего — ха-ха — дерьма! И рой зелёных мух над ним.

Не слишком ли реально для галлюцинации? Может, и не слишком — да как от неё избавится?

— Го-о-оспо-ди-и!

— Ну, чего размычалась, милая? Сейчас кушать будем.

С ласковым ворчанием появилась тётка Дарья в наряде уборщицы, неся вёдра с коровьим завтраком.

Я покосился: неужели она думает, что я стану есть это?!

Тётка видимо не сомневалась, что стану. Ведро с пойлом она поставила в стороне, а картошку — прямо перед моей мордой.

— Му, — пожаловался я, отрицательно качнув рогами.

— Ешь, милая, ешь, не упрямься, — проворковала Дарья, — ну, не буду тебе мешать, голубушка. Кушай.

Видя, что я не притрагиваюсь к еде, она неодобрительно поджала губы, взяла лопату и стала сгребать в угол промокшую подстилку.

В этот миг я вдруг ощутил характерный позыв. Хвост мой сам собой приподнялся, и между моих задних ног образовалась свежая дымящаяся лепёшка. Сконфуженно мыкнув, я попятился в угол, и прочие лепёшки, так же как и бесконечный поток невероятно вонючей мочи, угодили прямиком в навозную кучу.

— Ай ты, моя умница, — растрогалась тётка Дарья, — ай ты моя помощница, сокровище моё бесценное…

Жаль, что коровы не краснеют, не то бы тётка стала свидетельницей этого феномена. Не зная, куда деть себя от смущения, я ткнулся мордой в ведро с картошкой и сделал вид, будто ем.

И вдруг содержимое ведра само собой с молниеносной скоростью исчезло в моём вместительном чреве.

— Вот и умница! — восторженным восклицанием отметила сие достижение тётка Дарья, и тут же подсунула мне пойло.

Я механически сунул морду в ведро, но, опомнившись, отшатнулся и фыркнул.

— Ах ты, господи, — всплеснула руками Дарья, — подсолить забыла — голова дырявая!

Подтрунивая над собой, она сбегала в дом и принесла пачку соли. Зачерпнув пригоршню, ссыпала соль в ведро и стала помешивать пойло вымазанной в навозе рукой.

— Пей, голубушка!

Да что же это?! В брюхе моём взбурлило, аналогичный процесс пошёл в голове, я взбрыкнул задними ногами, неистово мотнул головой, вызвав звон колокольчика, и поддел рогом бадью с пойлом. Не успело ещё пойло растечься по полу, как желудок мой присовокупил к нему только что пережёванную картошку и — что усилило моё отвращение — ошмётки наполовину переваренной травы, которой, насколько я помнил, я не ел.

Тётка Дарья судорожно всхлипнула и, причитая что-то тоненьким голоском, убежала.

4.

Я остался стоять (не ложиться же на мокрое), печально глядя в разбитое мною оконце и размышляя.

Тётка Дарья и Петрович были нашими соседями. За окном хлева был их огород, а через забор — наш, то есть огород моих родителей.

Мало того, что я превратился в корову, так ещё — по непонятной логике — в чужую корову! Хотя у нас есть своя — Милка, да ещё две тёлки и бычок, а кроме того свиньи, овцы, не говоря уже о курах. Можно было превратиться в кого угодно, я же стал соседской Берёзкой.

Дома, наверно, уже встали. Отец, правда, на больничном, но у брата каникулы только через неделю начнутся, а мать со скотиной возится, Милку с телятами пора в стадо выгонять. Да и мне на работу пора — не воскресенье…

На работу! Я заплакал и заматерился, но вышло лишь однообразное «му».

Хотелось лечь, но пол был испачкан моей рвотой. Я оглядел себя, точнее мою новую шкуру: сплошь навозные комья. Дарья и Петрович не баловали Берёзку чистотой. Подумаешь, ещё немного грязи! Помявшись, я лёг и закрыл глаза.

Хотелось забыться — слишком много впечатлений. Не тут то было. Вернулась Дарья. Взглянув на неё из-под полуприкрытых век, я вздрогнул: Дарья принесла большущий никелированный подойник.

Дойка!

Я вскочил; копыта мои разъехались, но я удержался. Сгруппировавшись в ясельном углу, я низко нагнул голову, обратив рога в сторону Дарьи, и стал угрюмо следить за её манипуляциями.

Та, с красными заплаканными глазами, достала низенькую скамеечку, вынула из кармана тряпку и, уперев руки в бока, скомандовала:

— А ну, поворачивайся, холера!

От ласкового её обращения не осталось и следа.

Я игнорировал приказ, продолжая угрожать рогами. Тогда Дарья сняла с гвоздя короткую резиновую плётку и стала хлестать меня, норовя попасть по внутренней, более нежной стороне ляжки.

Было больно, гораздо больнеё, чем от петровичевой палки.

К стыду моему, моё коровье тело послушно развернулось, а заднюю, ближнюю к тётке Дарье ногу чуть отставило, приняв, таким образом, классическую позу для дойки.

— То-то, — проворчала моя хозяйка.

Подвинув скамеечку, она села под моим брюхом; хвост, чтоб не мешался, привязала плёткой к ноге, и стала ополаскивать водой из подойника моё вымя, после чего вытерла его тряпкой, засунула её обратно в карман, выплеснула остатки воды на навозную кучу, зажала подойник между коленей и взялась за мои соски.

Боже, какое унижение!

Не смея шевельнуться из боязни перед плёткой, я всё же надеялся, что ничего у тётки не выйдет. И ошибся: минут через пять подойник был полон, молоко, образовавшее на поверхности пенную шапку, едва не лилось через край, а соски мои, так же как и покрытые шерстью уши, горели яростным огнём.

Завершив экзекуцию, Дарья поставила подойник на пол, вынула из кармана пузырёк с цинковой мазью и уняла раздражение в моих сосках, щедро их смазав.

Но раздражение в моём мозгу унять было невозможно. Что я, в самом деле корова?! Забыв о плётке, я что было мочи врезал копытом по скамеечке, по тётке Дарье, по подойнику, — порадовав тёмный хлев очередной за это утро порцией щепок, слёз и сырости. Знай наших!

Дарья, заливаясь, убежала, а я бодро запрыгал и даже попытался выдернуть из стены скобу, к которой крепилась моя цепь; скоба, однако, не поддалась, и я, умерив свой пыл, задумался о перспективах на будущее.

Вскоре вернулась тётка. К моему удивлению, обошлось без битья. Дарья молча выгребла грязь из стойла, насыпала свежих опилок, и, лишь уходя, мстительно процедила:

— Довыпендривалась? Теперь сиди здесь — на пастбище пойдёшь, когда поумнеешь!

Ушла. Я лёг на сухую, пахнущую спиртом и смолою подстилку, и подумал, что свалял дурака, упустив возможность сбежать. Хотя что-то здесь не так: коров за плохое поведение не лишают прогулки и тем более свежей травы.

5.

— Вася, вставай — восьмой час уже!

Сын не отозвался. Мать, оставив подойник с молоком в кухне, вошла к нему в комнату и потрясла за плечо.

— Вставай, Васенька, вставай. На работу опоздаешь.

Вася шевельнулся и что-то невнятно пробулькал. Мать истолковала это по-своему:

— Вот и хорошо. Завтрак на столе — Стёпа уже кушает. Встаёшь? Смотри, не залёживайся, а то проспишь — я в другой раз подойти не смогу, ещё скотину не выгнала.

Сын заворочался, бормоча что-то (как ей показалось) согласное. Мать процедила молоко, наказала Стёпке разбудить брата — если сам не встанет — минут через десять и ушла.

Когда, передав корову, телят и овец заботам пастуха, мать вернулась, было без четверти восемь. Стёпка, гадский сын, удрал в школу, не выполнив просьбы, — Вася всё ещё спал. Ничего чрезвычайного в том не было, старший сын любил поспать и даже — два или три раза — опаздывал на работу.

— Васька, сучий хвост! Ты что творишь? А ну, вставай живенько или я тебя водой полью!

Слова матери редко расходились с делом, и в другой раз она вошла к сыну, набрав в чайник холодной воды.

Сын не спал. Глаза его были широко раскрыты и смотрели в потолок. Мать растерялась. Рука её дрогнула, из чайника плеснуло, и мокрое бесцветное пятнышко поползло по одеялу.

— Вася, — прошептала мать, — Васенька, что с тобой?

Не дождавшись ответа, она схватила руку сына, нащупала пульс. В тот же миг Вася повернул голову и уставился на мать мутным невидящим взглядом.

— Васька! — взвизгнула мать испуганно, и всё-таки не зная, что делать, то ли сердиться, то ли ещё больше пугаться.

Вася молчал. Вдруг он рыгнул, и его нижняя челюсть задвигалась, будто пережёвывая отрыжку.

— Ва-сень-ка! — встав на колени перед кроватью, сжимая натруженно-жилистыми, но мягкими руками безвольную руку сына, мать залилась слезами.

Сын вдруг зашевелился, заёрзал задом. Вслед за этим раздалось журчанье; резко запахло мочой. Глядя на расползающееся по кровати огромное жёлтое пятно, мать тихо ойкнула и схватилась за сердце. Потом с кряхтеньем поднялась и, пошатываясь, вышла из комнаты.

Вася никак не отреагировал на её уход. Справив нужду, он — с тем же безмятежным выражением лица — ухватил зубами край одеяла и стал сосредоточенно его пережёвывать.

6.

— Вставай, Петрович!

Поджав губы, скрестив руки на бесформенной груди, мрачная как ночь тётка Дарья угрюмо наблюдала за неохотным пробуждением супруга.

Петрович наконец сел, опустив волосатые ноги в шлёпанцы. Потёр волосатую грудь и зевнул.

— Выпить бы, мать, — предложил он, просительно заглядывая в скорбные глаза супруги.

— Тебе бы только нажраться, старый алкаш. — процедила сквозь зубы та. — Перетопчешься.

— А?! — ошарашено вскинулся Петрович — до него дошло вдруг, что жена ведёт себя не совсем обычно. — Ты чего, мать? Случилось, что?

Дарья поведала о новых подвигах коровы. Петрович почесал затылок.

— Так может того — на мясо её пустить, пока чего не вышло?

— Ну всё, — покачав головой, вынесла вердикт Дарья, — допился, идиот старый. Кто ж такую корову на мясо пускает?! Загуляла видать Берёзка, только и делов.

Петрович обиженно засопел, набычился и вдруг ударил кулаком по волосатому колену.

— Ты, мать-твою-перемать, язык не распускай, не хрен меня облаивать, сам вижу, что загуляла корова!

И стал собираться. Тётка Дарья — будто и не заметив этой вспышки уязвлённого самолюбия — с тем же видом угрюмого превосходства следила за его действиями.

— Ты куда? — осведомилась она, когда супруг, затянув ремешок на мешковатых брюках, полез на печку за сапогами.

— К Кузьмичёву, — буркнул Петрович, обуваясь, — куда ж ещё?

Дарья покивала, соглашаясь, потом вдруг нырнула под матрац, пошебуршилась там и вынырнула, зажав в кулаке синюю бумажку.

— Деньги возьми, — сказала она, с неохотой передавая её супругу.

— Трёшку бы добавила? — жалобно протянул тот. — Хотя бы чекушечку возьму — неудобно с пустыми-то руками идти.

— Иди-иди, — огрызнулась Дарья, — Кузьмичёв и день и ночь гонит — угостит, чай, по такому случаю.

Петрович, неразборчиво ворча, ушёл, а Тётка Дарья взялась за самовар и, впервые за утро, улыбнулась. Всё выходило не так уж плохо, скорее наоборот, и с этого «наоборот» Берёзкины капризы были объяснимы.

Кузьмичёв был единственный на всю округу держатель быка-производителя. Бык у него был справный, такса — двадцать пять рублей — вполне приемлемая, а потому ничего удивительного не было в том, что почти все коровы в округе были одной, кузьмичёвской породы.

Сговорились быстро, без закуски. Счастливо пошатываясь, Петрович вернулся домой, призвал на подмогу жену, и вскоре — не прошло и часа — опутанную верёвками Берёзку повели на кузьмичёвское подворье.

7.

Итак, куда-то повели. Слева Петрович, успевший с утра наклюкаться, справа тётка Дарья с неизменно поджатыми губами. Держатся за верёвки — боятся, что убегу.

Впервые иду по улице в коровьем обличьи. Хорошего мало: конвой, вымя болтается, да ещё шавки уличные всё норовят куснуть за лытку.

Одна всё-таки цапнула. Хоть и коровья нога, а больно. Резко остановившись, так что хозяева мои, продолжая по инерции идти, едва не столкнулись лбами, я поднял укушенную ногу, прицелился и хорошенько врезал копытом по не успевшей отскочить моське. Визгу…

В другой раз Дарья и Петрович сами остановились возле уличной колонки. Там собралась толпа соседей, увлечённо обсуждая последнюю новость: "У Ивановых, слышь, Васька умом тронулся: с постели не встаёт, говорит только «гы», вдобавок сожрал одеяло и кровать обосрал!" Я хмыкнул: с одной стороны приятно было узнать, что тело моё в целости, а с другой… В общем, о такой славе я не мечтал. Хорошо хоть «скорую» вызвали. Может, разберутся врачи, что произошло, в честь чего мы с Берёзкой местами поменялись. И хотя я не очень-то верил во врачебную помощь, но при этом — странное дело — стал гораздо спокойнее по сравнению с той минутой, когда обнаружил себя в хлеву. Казалось, вот-вот эта дурацкая шутка с обменом тел завершится, и всё станет как прежде.

Но пока ещё продолжались мои коровьи будни, вернее, коровий праздничек, как я понял, когда меня стали толкать в кузьмичёвские ворота. Я упирался: увидев Кузьмичёва, я мгновенно догадался — чай не маленький — что вообразили Дарья и Петрович по моему эксцентричному поведению и что сейчас со мною будет.

Ну почему я не превратился хотя бы в быка или, ещё лучше, в кота "который гуляет сам по себе" и до которого никому кроме собак нет дела? Проклятье! Я упёрся изо всех сил, но на подмогу к моим хозяевам подоспел десятипудовый Кузьмичёв и я пулей проскользнул в ворота.

— Справится ли с ней твой бык? — спросила Дарья, с опаской следя за моими прыжками в загоне.

— Не бойсь, — успокоил её Кузьмичёв, — Велиалу не впервой — так покроет, что будь здоров!

Кузьмичёв захохотал. Смех у него был гаденький, похожий на жабье кваканье. Поговаривали, что он иной раз подменяет Велиала, и хотя сплетни подобного рода мне противны, глядя на Кузьмичёва трудно было не поверить даже в самую грязную из сплетен.

Пока я прыгал по узкому загону, прикидывая как отсюда выбраться, — вывели быка.

Велиала я видел и раньше. Кузьмичёв, правда, из понятных соображений не гонял его на пастбище вместе со стадом, но однажды, когда моим родителям было недосуг, я приводил к нему нашу корову Милку. "Хороша, хороша!", приговаривал Кузьмичёв, похлопывая Милку по гладкому крупу, и пускал слюни на пару с Велиалом, который рыл землю за изгородью соседнего загона. По здешним меркам это был очень крупный бык (весом более двадцати пудов), чёрной масти, с латунным кольцом, пропущенным сквозь ноздри. Кольцо, правда, было прицеплено из чисто декоративных соображений, поскольку к цепи Велиала пристёгивали за ошейник.

— Красавец! — в голос воскликнули Дарья и Петрович, когда дрожащий от нетерпения бык ворвался в мой загон.

Я ощетинился рогами, приготовясь стоять насмерть. В сравнении со мной Велиал казался великаном, так что смерть была не за горами.

Увы, или скорее к счастью, я стал коровой не до конца. Коровьего языка, если таковой имеется, я не понимал. Но, должно быть, дело было не только в языке, а в чём-то ещё — невидимом глазу, однако доступном бычьим чувствам. Это невидимое нечто, похоже, не укладывалось в велиалово представление о коровах. Когда я, собравшись для прыжка, готовился нанести удар, который, как я надеялся, выключил бы быка, тот вдруг тревожно мыкнул и стал отступать к изгороди, косясь на меня чёрным в красном ободке глазом. Пятясь, Велиал проломил изгородь и оказался в своём загоне. Не задерживаясь там, он прошмыгнул в незапертую калитку и скрылся в хлеву.

Кузьмичёв бешено матерился ему вслед. Дарья тихо охала. Петрович, на пьяненькой физиономии которого застыла неуверенная улыбка, чесал затылок. Я расслабился, сплясал над воображаемым трупом быка, с шиком задрал хвост и оросил изрытую в многочисленных брачных танцах землю загона.

Кузьмичёв, пытаясь спасти гонорар, попытался уговорить моих хозяев дать Велиалу ещё один шанс. Впустую. Тётка Дарья, бросив строгий взгляд на супруга, подтолкнула меня к выходу и я — легко и радостно — выбежал на улицу, по пути мстительно обронив несколько лепёшек на скоблёный деревянный пол кузьмичёвского двора.

Дарья едва поспевала за мной, вторая верёвка волочилась по земле — Петрович безнадёжно отстал. Я мог с лёгкостью вырваться, но Дарья вдруг объявила, что мы идем к ветеринару, благо ветлечебница рядом. Я был всей душою — «за», поэтому напустил на себя смиренный вид и позволил Петровичу подобрать верёвку.

8.

Васин отец был лет на десять младше Петровича, но выглядел, пожалуй, старше. Плешь, жиденьким ручейком бегущая через темя, широкой лужей растекалась на затылке. Лицо сморщенное под глазами круги, тело маленькое, высохшее, Петрович, череп которого хоть и был гол, выглядел крепким, здоровым и полным сил. К тому же он был пьян, и это последнее обстоятельство делало бедного циррозника особенно несчастным. В былые времена они пили вместе и, можно сказать, — не смотря на то, что Петрович всякий раз старался напиться не за свой счёт, — были друзьями.

— Выпей, Семёныч, — уговаривал Петрович, наполняя свой стакан. Он зашёл к соседу поделиться горем, послушать о его горе и на этой печальной сближающей волне уговорить друга принять половинное (в том числе и финансовое участие в выпивке).

Семёныч нехотя боролся с жаждой.

— Врачи говорят — нельзя, — в сотый раз повторил он, с тоской наблюдая за уменьшением уровня жидкости в бутылке.

— Врачи? — неодобрительно покачал головой Петрович, смачно хрустя солёным огурцом. — А чего на счёт сына твоего говорят?

— Да ничего толкового. Увезли в город, сделали анализы и вернули назад. Пусть, говорят, под вашим наблюдением побудет — ни одна санитарка не желает за ним ходить. — Семёныч шмыгнул, пустил слезу и потянулся за бутылкой. — А-а, в бога-душу-мать — один хрен помрём!

Петрович бодро закивал в поддержку столь мужественного решения.

— Моей корове вчера тоже анализ сделали — Иван Иваныч, ветеринар, глистов подозревал. Нынче пришёл и говорит, что нет, мол, глистов, здорова твоя Берёзка. Я ему: как здорова, мать-перемать, коли ведёт себя как больная?! А он: науке такие болезни неизвестны, а ежели желаешь, зарежь её на хрен, пока никто не прознал — я, мол, справку выдам. Дарья ему на это чуть глаза не выцарапала, а всё же согласилась. Я с дедом Евлампием на послезавтра договорился. Ты, Семёныч, тоже приходи помогать, отметим, свежатинкой угостишься…

Вскоре, забрав с собой пустую бутылку (зачем добру пропадать?), Петрович ушёл к себе. До дому, правда, не добрался — упал с крыльца. Семёныч отключился прямо за столом. Через час их обоих увезла «скорая».

9.

После визита к ветеринару меня снова посадили на цепь и больше уже не выводили. Две ночи пробежали в кошмарных снах о клевере и люцерне. Ещё одна ночь, и я взаправду затосковал бы о пастбище.

Мною завладело странное тупое спокойствие — я, конечно, чувствовал себя несчастным, но ничего не делал, для того чтобы изменить своё положение. Не делал, не хотел делать, да и не смог бы ничего сделать. Нужно было ждать. Чего?

Наступил очередной (третий или четвёртый?) день моей жизни в коровьей шкуре.

Тётка Дарья как обычно сменила мою подстилку и облегчила моё вымя. С позорной процедурой дойки я смирился уже на второй день своего пребывания в коровнике: накануне меня не выдоили и к утру вымя разбухло настолько, что молоко само сочилось из всех сосков, а боль была столь не выносимой, что задолго до рассвета стены коровника ходуном ходили от моего безумного рёва; в конце концов, я решил, что две "массажные пятиминутки" в день не такая уж большая плата за то, чтобы в остальное время даже не вспоминать о существовании вымени. Вот и сегодня я благополучно забыл о нём, едва хозяйка унесла подойник.

Ожидая, пока она вернётся с пойлом, я пошарил в яслях, подбирая остатки сена — корова я там или нет, а кушать-то хочется… Сена почти не осталось — так, труха одна — и я даже с удовольствием думал о том, как минут через пять наверну славное ведёрко картошечки.

Но прошёл час, другой, а Дарья всё не появлялась. Забыла она, что ли? Или упала где-нибудь по дороге? Я уж собрался было завопить поистошней, точно заправская голодная корова, каковой я, собственно, и являлся в настоящий момент — да спохватился.

Что-то здесь было не так.

Вот уже два дня я не пугал хозяев дикими воплями, ел, что дают, позволял себя доить, — словом, поведение моё было образцовым, чего нельзя сказать о поведении Дарьи и Петровича. Последний себя вообще никак не вёл — попросту не появлялся в поле моего зрения. Дарью можно понять — переволновалась тётка из-за моих капризов; но зачем скармливать мне драгоценное сено, когда на пастбище полным-полно дармовой травы? Наконец, сегодняшняя «забывчивость» — вовсе без еды оставили. Случай невозможный даже для дурной хозяйки, а Дарью при всём желании такой не назовёшь. Всему этому может быть только одно объяснение…

Неужто зарежут?! Да ведь я… тьфу!.. то есть Берёзка — первая корова на всю округу, чуть ли не рекордистка! Нет же: быть того не может, чтобы зарезать решились — для них это громадный убыток. Что же тогда?..

Думать стало невмоготу. От голода, от страха ли, но голова отказывалась повиноваться. Задрав морду к низкому потолку, я замычал, что было мочи и…

… И, как бы в ответ на мой призыв, дверь коровника медленно отворилась.

Ноги мои затряслись, а в брюхе что-то закрутилось со страшной силой — на пороге, тараща маленькие свинячьи глазки и теребя лопатообразную бороду, стоял мясник дед Евлампий! По лошадиному всхрапнув, я повалился на свеженькую лепёшку.

— Ишь ты, — заметил старик польщённо, — животная неразумная, а понимает!

— Да… уж…, - выдохнул Петрович, заглядывая в хлев из-за плеча мясника.

— Зачнём, пожалуй, — сказал дед Евлампий так кротко и буднично, что я забился в судорогах.

— Зачнём, — эхом отозвался Петрович.

Мясник, отделившись от дверного проёма, шагнул ко мне, и я увидел, что мой незадачливый хозяин опирается на костыли и держит на весу правую ногу, чуть ли не до пупа упакованную в гипс.

В другой ситуации я, возможно, позлорадствовал бы по этому поводу, но в настоящий момент остатки моего обморочного сознания сосредоточились на мяснике и его ноже, коварно выглядывающем из-за кирзового голенища.

Старик приблизился и потянулся к моей морде узловатой, обтянутой пигментной кожей, но широкой и крепкой ладонью. Тело моё била крупная дрожь, глаза же будто в гипнотическом трансе следили за движением этой руки. Рука убийцы тянулась так медленно, что я почти уснул, но когда полусогнутые пальцы с окаменелыми жёлтыми ногтями упёрлись в мой лоб и заскребли по маленькой белой звёздочке в его центре, я дёрнулся как от удара.

Оцепенение спало. Захотелось убежать, однако ноги не слушались, от дрожи уже звенел колокольчик, и я чувствовал, как шкуру пропитывает пот.

— Хорошая корова, — донеслось до меня словно из потустороннего мира.

Старик шёл к выходу. На пороге он обернулся и повторил: — Хорошая корова. Не бойся.

В его голосе не было фальши. Этот старик любил своё дело. Прежде я не раз видел его за работой; он изгонял жизнь из скотины, будь то корова или свинья, одним точным ударом ножа — вряд ли животное успевало почувствовать боль. Ничего не почувствую и я — бояться нечего, хорошая корова.

— Слышь, дед, ты бы не пугал её, — заканючил вдруг Петрович. — Покури пока. Дарья сейчас её успокоит, а потом сама выведет и привяжет. Вишь, как боится она тебя — не дай бог мясо горчить станет…

— Не учи отца бодаться, — отмахнулся дед и неспешно вышел.

Я начал было лихорадочно соображать, как половчее боднуть тётку Дарью, когда она поведёт меня на убой, и сбежать, как вдруг мясник ворвался в хлев с мотком верёвки. Не успел я и глазом моргнуть, как ноги мои были уже накрепко связаны, а старик повис у меня на холке и мёртвой хваткой вцепился в рога.

— Цыц! — прикрикнул он, видя, что Петрович открыл было рот, — я в этих делах толк знаю: бес в скотину вселился! Не свяжи я её, наделала б она делов твоей Дарье.

Петрович застыл с открытым ртом.

— Ну, чё встал-то, будто баран вожделющий? Ты мне — с костяной ногой своей — не помощник. Дарью зови.

Костыли Петровича устучали прочь. Через несколько секунд тётка Дарья щёлкнула карабином моего ошейника и цепь, с дробным стуком ударясь о стену, закачалась свободно на вбитой в бревно скобе.

— Пойдём, милая, на улочку, — с лицемерной, и вместе с тем неподдельной нежностью засюсюкала моя мрачная хозяйка, — пойдём, Берёзонька, погуляем, травку пощиплем…

И так далее в том же духе, а сама настойчиво тянет за ошейник, будто не замечая, что ноги у меня связаны.

— Стой, полоумная! — мясник оттолкнул тётку, шлёпнув по толстому заду. — Вот глупая баба: прямо здесь, что ли, придушить хочешь животину? Кто её потом вытаскивать станет?

Он распутал мои передние ноги, затем взялся одной рукой за ошейник, другой — за рог.

— Давай, Дарья! Не стой столбом — берись также с другого боку.

"Глупые люди! — подумал я не без высокомерия, не очень то уместного в том, для кого настал смертный час. — Достаточно сунуть мне в ноздри пальцы — и я паинька. Но вам ни в жизнь не додуматься до такого пустяка! Теперь либо развязывайте полностью, и тогда я сбегу, либо волоките — два каких-то там упирающихся центнера!"

В общем, то была моя последняя попытка расхрабриться.

Дед Евлампий оказался изобретательней, чем я думал. Поначалу они тянули, а я упирался: спасибо за свободные ноги. Ошейник врезался мне в горло, дышать стало нечем, но сдаваться я не собирался. Сдался мясник.

— Ну-ко, Дарья, — прохрипел он, задыхаясь, — я сейчас отпущу её, а ты не отпускай, крепче держи, да смотри не упади — ты её направлять станешь, а я сзади пойду, буду вилами под хвост колоть.

Что может окончательно отравить последние минуты жизни? Вилы в заднице.

Едва мясник перестал за меня держаться, я рванул к выходу, надеясь застать врасплох тётку Дарью. Но та не оплошала. Вместо того чтобы испуганно ойкнуть и выпустить из рук рог и ошейник, тётка повисла на мне словно злобная моська, а когда, выбежав во двор, я запрыгал было в сторону улицы, она изо всех сил дёрнула на себя мою голову так, что меня развернуло, и, повинуясь закону инерции, я вбежал на задний двор.

Там меня дожидались: скоба, к которой меня привяжут, перекладина, на которую подвесят для разделки мою тушу, не-сколько ножей, таз для головы, таз для крови, таз для сбоя, корыто для кишков, а также несколько чистых тряпок и большой бак с горячей водой — куда ж без гигиены! Посреди этого хирургического великолепия покачивался на костылях хмельной Петрович.

Я появился неожиданно — Петрович не успел переместиться в безопасное, то бишь недосягаемое для меня место. Вытаращив округлившиеся в панике глаза, он попятился, споткнулся и упал мне под ноги. Падая, он неловко взмахнул костылями и один из них огрел меня по морде. Я притормозил, запнулся за Петровича и повалился на него. Кучу-малу завершила Дарья, рухнув животом на мои рога.

Все мы взвыли: мои хозяева от боли, я от ярости. Несколько секунд, однако ж, никто из нас не делал попыток подняться, благодаря чему подоспевший мясник без помех привязал меня к скобе.

И я смирился. Можно было, конечно, попытаться вырваться, но верёвка была крепкая, и всё, чего я смог бы добиться, это истоптать Петровича. Вот только зачем?

Я смиренно ждал, пока Дарья с меня слезет, ждал, пока они с дедом Евлампием извлекут из-под меня полумёртвого от страха и боли Петровича, ждал, пока мясник достанет из-за голенищ нож, потом, задрав морду, посмотрел на сочно-голубое безоблачное небо, закрыл глаза и стал ждать конца.

10.

Я падал. Или летел. Мимо меня проносились чёрные, заросшие слизью бревенчатые стены колодца. Воздух свистел в моих ушах и никак не мог проникнуть в лёгкие: я всё силился вдохнуть, но из горла, мешая вдоху, рвался наружу немой крик… Чёрные брёвна всё мелькали, воздух свистел, и мне так нужно было вдохнуть!

Внезапно в колодце стало светлеть. Я взглянул в направлении источника света и увидел надвигающийся квадратик неба — я летел вверх! Небо стремительно приближалось, но я никак не мог вдохнуть и с отчаянием думал о том, что неведомая сила вынесет наружу лишь труп.

Я уже мог сосчитать, сколько венцов осталось до поверхности, как вдруг в колодец упал солнечный луч. На фоне слизистой черноты колодца он казался невероятно ярким и твёрдым. Он пронёсся мне навстречу, коснулся моей груди, и вдруг я сделал вдох. Воздух хлынул в мои лёгкие, в глазах стало темнеть, но тут же прояснилось. Край колодца, казалось, был уже на расстоянии вытянутой руки. Я сделал ещё один вдох, улыбнулся и благодарно погладил спасший меня луч, но тот неожиданно пронзил мою грудь, вырвал сердце и умчался вверх. Вместе с сердцем меня оставила и неведомая подъёмная сила: долю секунды, пытаясь схватиться за край колодца, видел я залитую солнцем землю, потом стал падать…

…И проснулся, разумеется. Я всегда просыпаюсь, когда вижу, что сон плохо для меня закончится. Возможно, было бы лучше досматривать сны до конца, иногда мне даже хочется этого, но как ни стараюсь, всегда просыпаюсь чуть раньше… А таких, как этот, вообще лучше никогда не видеть. Впрочем, изо всех снов, что я видел до сих пор, будучи коровой, этот — первый не о люцерне, хотя и он, если б не тот коварный луч, также мог закончиться пастбищенским пикником. Но возможно, я стал одолевать в себе корову…

Стоп! Меня же зарезали! Что это, загробная жизнь или…

Лежу, не шевелюсь, не раскрываю глаз. Медленно втягиваю воздух. Увы. Запах не то что для человеческого жилища — для хлева не годится. Может быть, я стал свиньёй? Может быть, я бессмертен и теперь вечно буду превращаться в кого попало?

Я открыл глаза и уставился на… люстру. Я смотрел, смотрел, разглядывая её до мельчайших деталей, до насиженных мухами точек, и никак не мог взять в толк, что она делает в свинарнике. И тут надо мной склонилось печальное лицо мамы.

Есть!!!

Я вскочил точно ванька-встанька и запрыгал по загаженной кровати, голый, дурно пахнущий, но живой! Мама медленно осела на пол. Я крикнул ей что-то ободряющее, выпрыгнул из комнаты, схватил с вешалки первую попавшуюся вещь, по счастью оказавшуюся плащом, и выскочил из дома.

Оказавшись на улице, я запахнул плащ и побежал к соседям. Ворота были распахнуты. Шарик, завидев меня, с визгом скрылся в конуре. Петрович сидел на крыльце, сложив костыли на загипсованную ногу, и пил водку из горлышка. Переносица его распухла, на глаза наплывал огромный синяк. На моё появление он отреагировал в духе Шарика, с той лишь разницей, что не тронулся с места, зато чуть не захлебнулся. Нервно расхохотавшись в его перепуганное лицо, я прошёл на задний двор.

Берёзка висела на продетой сквозь лытки палке, привязанной к перекладине. Дед Евлампий заканчивал снимать её шкуру. Дарья с ножом и тазами наготове дожидалась момента, когда дед разрежет грудину и брюхо, и в её распоряжении окажутся внутренности коровы.

Увидев меня, Дарья поджала губы и отвернулась, как бы не желая замечать, — чтобы как-то прореагировать, ей нужно было получить сигнал от умственных колёсиков, неохотно (увы) вращающихся в её мозгу.

Ни слова не говоря, я прошёл в угол двора, за перекладину, где в широком плоском тазу лежала голова Берёзки. Присев на корточки, я погладил белую звёздочку на лбу, заглянул в мёртвые глаза. Тупой, равнодушный взгляд — что я хотел увидеть в этих глазах? Я не знал. Вообще не стоило сюда приходить — наверно я ещё не совсем пришёл в себя.

С хлюпаньем упали в таз кишки. Я поднялся и вышел, стараясь не смотреть на коровью тушу. Кивнул по пути оцепеневшему Петровичу и прикрыл за собой ворота.

Над улицей звенел разноголосый хор колокольчиков — скотина возвращалась с пастбища.

Не спеша, я пошёл к дому, сосредоточась на дороге и своих босых ногах.

— Му-у! — требовательно раздалось у меня за спиной.

Сердце от неожиданности ухнуло куда-то вниз и пропало. Схватившись за грудь, я обернулся. Передо мной стояла наша корова Милка. С трудом переведя дух, я уставился на неё, точно увидел впервые. Милка не трогалась с места.

— Ну, чего ты, чего? — сказал я дрожащим голосом и фальшиво польстил: — Хорошая корова, хоро-ошая.

Та закивала, словно соглашаясь, потом ткнулась влажной мордой в мою ладонь и вдруг…

— Здравствуй, Вася. — сказала корова.

Марат Марцион

Способ Нарцисса

Когда однажды до меня наконец дошло, что со мной что-то не в порядке, я не стал терять времени даром.

Всю сознательную жизнь я ощущал некоторую неполноценность. Быть одному мне казалось довольно скучно, а сходиться с людьми я так толком и не научился. Давалось мне это, впрочем, легко, но удовольствия особого я не получал. Люди вокруг вели нормальную жизнь — заводили семью, домашних животных, конструировали андроидов и практиковали с ними тантра-йогу, вызывали демонов и космических пришельцев для группового секса, а некоторые мои знакомые даже практиковали некромантию, несмотря на то, что к подобным вещам в обществе относились с некоторым предубеждением. Я всегда был человеком свободных взглядов, но так и не научился получать от всего этого удовольствие.

Так что в конце концов я счел положение вещей невыносимым и незамедлительно отправился на прием к доктору психологии.

Психолога я выбрал известного и с неоднозначной репутацией, поэтому в приемной мне пришлось проторчать битых два часа. Все это время я сидел в кресле и иногда пялился в черную плоскость, висящую на стене. По плоскости время от времени пробегали красные искорки, а одна женщина, выйдя из кабинета, скорчила ей рожу и покинула приемную со счастливой улыбкой на лице. После этого медсестра, напоминающая секретаршу, или секретарша, одетая медсестрой, наконец пригласила меня войти.

Доктор оказался нервозным с виду старичком. Его потрескавшееся пенсне и манера впиваться в жалкие остатки собственной седой шевелюры, выдирая клочья волос, сразу же подкупали и вызывали опасливое уважение.

Он уложил меня на кушетку и без лишних предисловий принялся кидать в меня банановой кожурой, чтобы пробудить мое внутреннее самосознание, одновременно разглядывая меня в большую лупу. К концу сеанса я почувствовал себя совсем новым человеком.

— Молодой человек, — сказал доктор, спихивая меня с кушетки, — ключ к полному пониманию вашей проблемы лежит за пределами современных научных знаний. Это теоретически. А на деле вы страдаете острой формой нарциссизма, поэтому вас и не удовлетворяют нормальные человеческие взаимоотношения. Это очень редкая патология, и боюсь, что вы вряд ли найдете способ завершить свой гештальт, так что лучше уж я извлеку ваш мозг, засушу его и пополню им свою коллекцию.

— Док, — протянул я, — если вы не возражаете, я бы все-таки попытался. У меня есть кой-какие идеи.

Доктор помялся немного и махнул рукой. В знак признательности я станцевал ему краковяк, и мы расстались. В приемной медсестра красила ногти и разговаривала с кем-то по телефону:

— Главное — не комплексуй. Знай: очень многие хорошие люди тоже носят подтяжки. Это совсем не повод, чтобы… алло?.. Алло, ты меня слышишь?

Первым делом я решил попробовать собрать андроида. Закупив биомеханические детали, электронный мозг, элементы питания и несколько книжек по прикладной роботехнике, я заперся в доме на неделю и в результате сконструировал полностью идентичное мне создание, которое, как утверждалось в инструкции, я могу запрограммировать на любую модель поведения.

Не то чтобы это оказалось враньем, но… Программировался андроид и впрямь чудесно, но некоторые стандартные элементы прошивки не поддавались изменениям. В частности, постоянное стремление услужить, помноженное на скрытую саморекламу — фирма-изготовитель электронного мозга постаралась от души. Этот механический засранец так же, как и я, терпеть не мог межконтинентальных карликовых терьеров с купированным средним ухом, отлично готовил отбивные, предпочитал черные носки с горизонтальной серой полоской и забывал поливать комнатные растения, он выглядел в точности как я, разве только никогда не созерцал черные плоскости, но голос его немного скрипел, и что бы он ни делал, всегда старался преподнести это как величайшее достижение. Однажды я не выдержал:

— Это просто невыносимо. Какого черта ты все время тычешь мне под нос своими добродетелями?

— Извини, — расстроился андроид, — я думал, что тебе будет интересно.

Я напомнил себе, что это в любом случае была дурацкая затея, предназначенная исключительно для разминки перед действительно полезными делами, вскрыл корпус андроида и перепрограммировал его на выполнение работы по хозяйству, а сам взял в анке ссуду под условный залог своего уникального мозга и позвонил в службу клонирования.

Клона мне вырастили экспресс-методом за считанные недели, а потом замедлили ему метаболизм и передали мне в пользование мою точную копию, обладающую разумом трехлетнего ребенка и таким же ярко выраженным любопытством. Предполагалось, что только я смогу воспитать его по образу и подобию своему. Информационный метаболизм у него был ускорен генетически, так что, убеждали меня специалисты, буквально через полгода-год нас будет невозможно отличить. Я засучил рукава и начал стараться.

Наверное, педагог из меня никудышный. По крайней мере, я так и не смог направить воспитание клона в нужную сторону. Он постоянно задавал дурацкие вопросы, горя стремлением познавать мир. На некоторые вопросы я пытался отвечать правдиво и развернуто:

— Откуда берется воздух?

— О, это очень просто. Листья деревьев и трава поглощают углекислоту и вырабатывают кислород. Это называется фотосинтез. Вот зимой с воздухом начнутся проблемы, — но ничего, у меня на подоконнике стоят два горшка герани…

И так все время. Но он задавал слишком много вопросов и к тому же путал меня с андроидом, а тот все время порывался вмешиваться в процесс обучения. Вышло из всего этого черт знает что, а могло получиться еще хуже, но я вовремя принял меры: улучил момент и запихал клон в утилизатор.

Ну честное слово, толку бы из этого все равно не вышло. Он оказался таким идиотом. Ему даже нельзя было доверить приглядеть за тем, чтобы пицца не сбежала из холодильника.

Для следующей попытки снова требовались финансовые вливания, так что мне пришлось отправиться в лавку древностей и купить там на оставшиеся от ссуды деньги карту, на которой был нарисован кратчайший путь до места захоронения одного старого пирата. Путешествие оказалось необыкновенно скучным, а уж работать лопатой я вообще никогда не любил, но зато по возвращении я смог расплатиться с банком и заказать себе индивидуальное обслуживание в агентстве по делам времени.

Адепты Крона произвели сложные расчеты и сообщили, что для создания идеальных условий для меня с чуть-более-старшим или чуть-более-младшим мною требуется конструирование двойной временной петли четвертого класса. Я подписал контракт не глядя, и они запустили цикл.

Вообще-то жить во временной петле — то еще удовольствие, но первое время я и я практически не замечали неудобств, купаясь в чувстве глубокой наполненности бытия. Где-то к десятому кругу все вокруг начало немного раздражать. К двадцатому — стало невыносимо видеть солнце, каждый день с чудовищным постоянством встающее с одной и той же стороны света. Круассаны и кофе на завтрак и кусок пиццы на обед встали поперек горла. К тому же во временную петлю случайно угодила и компания подростков, собиравшихся вечером под окнами и самозабвенно слушавших «Болеро» Равеля посредством здоровенного дешевого бумбокса.

К тридцатому кругу я и я почувствовали, что скоро свихнемся, несмотря на удивительную гармонию в общении. На тридцать четвертом круге цикла я, насвистывая, прошелся взад-вперед по комнате, выглянул в окно, а потом, повинуясь импульсу, нажал красную кнопку на стене и эвакуировался оттуда к чертовой матери.

Казалось, что больше хороших идей не найти, но тут меня осенило. Я начал копаться в архивах давно умерших родителей, наткнулся на подозрительные несоответствия, нанял хорошего детектива и точно — выяснилось, что у меня есть сестра-близнец, которую в годовалом возрасте похитили торговцы внутренними органами, а потом случайно потеряли по дороге. Детектив любезно предоставил мне ее нынешний адрес, номер телефона и фотографии, отобрав в качестве гонорара несколько тех, что были сняты в душе. Сестренка была вылитая я, только еще лучше.

Я решил не сваливаться как снег на голову, поэтому сначала позвонил. Мы встретились в кафе, где, на удивление, нигде не было ни одной черной плоскости, так что сестра в конце концов была вынуждена достать из сумочки маленькую плоскость в футляре и некоторое время созерцать ее, иногда поворачивая под разными углами. Меня это просто умиляло — я и сам всегда больше других любил смотреть на эти штуковины, хотя до столь серьезной зависимости у меня все же не доходило. Но женщины вообще почему-то больше к этому склонны.

Сестренка была совершенно счастлива нашей встрече, и разговаривая с ней, я чувствовал, что наконец-то нашел действительно близкого человека. Но, увы, моя история ее только опечалила, и не более.

— Ничего не получится? — тоскливо спросил я.

— Угу. Ты понимаешь, я же не сектантка, я не против инцеста. Но меня вот как-то на этом нарциссизме никогда не клинило. А притворяться противно, да и тебе этого на фиг не надо.

— Я знаю хорошего психолога, — с готовностью сказал я, — ты и не заметишь, как все изменится.

— Не-е, я очень боюсь, когда в мозгах копаются, вдруг чего повредят? А я как раз увлеклась философией и очень дорожу своими мыслительными способностями. Я с их помощью такие вещи делаю! Вот смотри, например: быть веселым — весело. Быть хорошим — хорошо. Быть грустным — грустно. Одна проблема: каково же тогда быть страшным?..

— Страшно забавно, — мрачно сказал я. Я подозревал, что знаю, в чем тут дело — этот гнусный детектив наверняка искренне и беззаветно полюбил мою сестру, а фотографии использовал для приворотной магии вуду. Но тут уж я ничего не мог поделать.

Вернувшись домой, я с педантичным садизмом разобрал на части андроида, до последнего момента не отключая его систему жизнеобеспечения, потом немного поработал кувалдой над электронным мозгом, а затем отправился к величайшему магу в мире, который, на удачу, жил как раз по соседству.

— Ты пришел ко мне в нелегкий час, — начал маг, сверившись с показаниями странных приборов, которыми был заставлен его бескрайний письменный стол. Там были неясного назначения los mecanismos с беспрестанно вращающимися стрелками, реторты, в которых курился разноцветный дым, хрустальный шар и даже почему-то две черные плоскости, поставленные под углом друг к другу. — Твоя звезда ныне между зайцем и задницей, что означает сомнения и тягостные раздумья, — сообщил маг. И деловито спросил: — Ну, Чего тебе?

Я вкратце изложил ему суть дела, и маг крепко задумался.

— У тебя дома есть черная плоскость? — спросил он.

— Даже несколько. У кого же их нет? Только не говорите, что это они оказывают на меня разлагающее неблаготворное влияние. Мне будет нелегко при нынешнем положении вещей еще и привыкать к отсутствию предмета созерцания. Лучше уж сразу вернуться к доктору и предложить ему забрать мои мозги.

— Несколько не надо, — сказал маг, пропустив мимо ушей большую часть моей тирады. — Надо одну, но большую. Примерно с тебя ростом.

— Вы же не предлагаете… — я не закончил. — Это же отвратительно. Этого никто не делает… так нельзя. Какая гадость!

— Тем не менее, — сообщил маг. — Дух моего рожденного мертвым двоюродного прадедушки утверждает, что это единственный выход. И более того — он говорит, что именно там находится то, что ты ищешь. Вообще-то духи никогда не говорят слишком много о черных плоскостях, наверное, даже ты это слышал.

Не поверить магу было бы с моей стороны довольно нелепо, поэтому, оказавшись дома, я немедленно отправился в ванную комнату, где находилась самая большая в моем доме черная плоскость высотой от пола до середины стены.

Плоскость искрила красными огоньками. Впервые с детства, когда я с любопытством изучал все малознакомые предметы и их взаимодействие с окружающим миром, я подходил к черной плоскости, не испытывая внутренней потребности. Оказалось, что это немного трудно. Я приблизил к ней лицо, глядя прямо перед собой, потом положил руки на ее гладкую, чуть волнистую желейную поверхность, потом задержал дыхание и сделал шаг вперед.

То, что я почувствовал в тот момент, не поддается никакому описанию — дух двоюродного прадедушки мага был бесконечно прав, моя цель действительно находилась по ту сторону, и сейчас мы встретились. Я ощутил невероятную наполненность, я впервые был полностью закончен и завершен, и мое сердце слышало свое эхо. Я встретил своими ладонями ладони того, кто шел навстречу мне, а затем ладони слились вместе, проникая друг в друга, сливаясь в единое целое, и я испытал катарсис, с истерическим восторгом обрушиваясь в свое второе «я», и потянул свое тело вперед и вперед, завершая начатое шагом движение.

А потом я вышел с другой стороны.

Я обернулся и увидел, как он смотрит на меня.

Я ежедневно, ежеминутно видел его лицо, его жадные, сверкающие глаза — недостижимые, за границей, за холодными срезами гладкого стекла, а когда наконец нашел в себе силы исследовать место, в котором оказался, обнаружил, что здесь много скучнее, чем даже во временной петле. Я не винил своего двойника в том, что он не рвется снова поменяться со мной местами. Вместе мы могли бы быть всего долю секунды, а там, по крайней мере, есть, чем себя занять. Доктор, как вообще можно жить в этом мире, где счета всегда нужно оплачивать и никогда — получать за них деньги, где черта с два на заборах встретишь надпись "Территория охраняется собаками-пересобаками", где за мировое господство сражаются не Черная и Белая Королевы, а обычные люди, непременно носящие галстуки? Лучше бы я все-таки отдал вашему двойнику свои мозги.

Назначайте какое угодно лечение, мне все равно, доктор.

Только не отбирайте у меня зеркало.

Бен Бакстер

Наверное, произошла какая-то ошибка, или это просто самый мелкий виток спирали, какой возможен вообще, но Бен Бакстер рождается и умирает раз за разом, сбрасывая с себя старую кожу только лишь за тем, чтобы убедиться снова, что тело его приспособлено исключительно для язв прокаженного; он говорит, что его живым кладут в гроб, а родители убеждены, что он сводит себя в могилу.

Мать говорит: почему, ну почему так выходит? why me? в чем именно мы-то провинились?.. нет, я не хочу сказать, что нужно пустить эту чашу по кругу, что вы; пусть так, если это необходимо, только обидно очень; вертишься как белка в колесе, кусаешь себя за хвост, опоясываясь вокруг земного шара — работа-дом-похороны, работа-дом-похороны, гостей этих уже видеть не могу, они и уходить перестали, не тратят на это время, часами сидят рядом на ветвях и вертят лысыми головами.

Отец на вечеринке подсаживается к другу семьи, адвокату, и говорит: слушай, ну ты в курсе, да?.. какого черта, слушай. Мы же обычная семья, мы ничего такого не делали вовсе; я уже и в министерство писал, мне проверили всю карму и говорят, что это не в их компетенции; но так же нельзя, мы должны получить какое-то возмещение; помоги по дружбе, выясни, чего там и как, а? ты ведь помнишь, мы всегда приглашали тебя на поминки.

Ангелы говорят: там наверняка что-то напутали сверху, не идти же специально выяснять, мы снова будем выглядеть идиотами; боже мой, ну давайте создадим ему условия, давайте все вообще поменяем, жалко же парня, ерунда какая-то выходит действительно.

И они меняют действительно почти все, и засыпают все вокруг манной небесной, что твоим ДДТ, но он рождается, и все снова катится вверх тормашками, и они, дождавшись, когда Бен Бакстер родится снова, спрашивают его: чувак, что с тобой? ты уже всех достал, понимаешь?

Бен Бакстер говорит: мне скучно, мне смертельно скучно.

Ангелы говорят: так мы тебя развеселим, придурок; и совещаются некоторое время, и думают, не смотаться ли все же наверх, но все почему-то вытягивают длинную спичку, и они решают применить интенсивную терапию, и соскребают отовсюду уже чуточку использованную манну небесную, чтобы отправить ее в Центральную Африку, и устраивают ему вместо этого одну за другой революции, войну, исламский фундаментализм и легализацию марихуаны, уповая на действенный эффект электрошока.

Бен Бакстер не хочет идти на войну, и его вешают за мародерство, Бен Бакстер присоединяется к революции, и его тут же ведут на гильотину; Иегуди бен Бакстера придавливает фундаментом непрочно построенного дома, а легализация марихуаны ему определенно нравится, и он незамедлительно умирает от смеха, и говорит: дайте еще немного этой замечательной анестезии, добрые ангелы, вы не представляете, как меня только что вставило.

Вот дерьмо, говорят добрые ангелы, знаете, парни, теперь уже поздно куда-то идти и задавать вопросы, мы и так тут уже не-пойми-чего наворотили; давайте просто скинемся кредитами добрых дел и устраним этого мудака из всеобщей гармонии мироздания, тем более, что он в нее и не вписывается совершенно; честное слово, заебал уже, откровенно говоря.

И они приходят с пылающими мечами наперевес к колыбели новорожденного Бена Бакстера, и будят его, и, дождавшись, когда он перестанет заходиться плачем, говорят: хватит! ты специально над нами издеваешься, презлым платишь за предобрейшее; довольно смущать умы, мы и так уже догадываемся, чей мятежный дух заставил нас потерять столько времени, но все-таки пусть ты скажешь это сам — кто ты?

Бен Бакстер открывает глаза и говорит: я сын человеческий.

Ольга Лукас

Про давление

Остап Бендер давно заметил, что на каждого человека всю его жизнь давит атмосферный столб, целая куча спрессованного воздуха. На самом деле это не совсем столб, а невидимая обычным зрением нога большого атмосферного слона.

Слонов в атмосфере очень много, и все они давят своими ногами людям на головы. Люди не замечают, потому что привыкли с рождения ощущать макушкой тяжелую слоновью пяту. Кроме того, атмосферные слоны приносят несомненную пользу: они затыкают на голове особое микроскопическое отверстие, через которое может выбраться и улететь в неизвестном направлении человеческая душа.

Если какой-нибудь рассеянный слон слишком долго ковыряется в ухе правой передней ногой, душа из человека, прежде этой ногой придавленная, выбирается на свободу, показывает слону неприличный жест и улетает. Человек тут же падает, приходят врачи и констатируют смерть. Слону же отрубают ногу за безответственное отношение к работе: для того, чтобы ковыряться в ухе каждому слону выдан индивидуальный хобот, ноги же следует использовать по назначению, а не как попало.

Когда какому-нибудь слону-раздолбаю отрубают третью, предпоследнюю ногу, он ревет от страха и пытается удержать равновесие на голове оставшегося в его распоряжении человека. Вот тут-то у человека и начинаются проблемы с давлением, потому что когда туша атмосферного слона распределяется по четырем гражданам, то еще ничего, терпеть можно, но одному нести через жизнь такую тяжесть — это уж извините. К счастью, слоны тоже умирают и у человека, придавленного одноногим слоном, есть надежда поменять седока.

Когда обычные атмосферные слоны умирают, из них выпускают весь воздух и развеивают над океаном. А самых почетных кладут в погребальные лодки и отправляют в космос. Если по небу плывет вереница облаков, это значит, что целая группа почетных слонов отправляется в бесконечный путь неизвестно куда. Можно помахать им вслед хоботом.

Уроки счастья

В одном классе появился новый учитель.

— Я буду вести у вас уроки счастья! — сказал он.

— Ну-ну, — отозвались ученики, нервно покуривая.

— Вот вы, самый наглый ученик, чего хотите от жизни? — не растерялся учитель, тыча пальцем в самого наглого ученика.

— Ну, эта, мотоцикл реальный, байкерский, — сказал самый наглый ученик, — Сейчас ты мне будешь втирать, что это не счастье?

— Вовсе нет, — с великолепной усмешкой сказал учитель, — Твой мотоцикл уже стоит под окном. Вот техпаспорт.

— А Вы волшебник или новый русский? — спросила с первой парты девочка в очках. — И не ворованный ли этот мотоцикл?

— Слишком много вопросов для первого раза, — поморщился учитель, — Называйте меня как хотите. Вот, хотя бы, Иван Петровичем. Или Петром Иванычем. Да, Петром Иванычем, пожалуй, как-то живее. А теперь перейдем к теории счастья. Открывайте тетрадки, записывайте.

Через неделю на уроке счастья присутствовали уже все ученики класса, кроме того, самого наглого, который получил мотоцикл и теперь только и делал, что гонял на нем по городу, и никто его не останавливал, потому что в техпаспорте мотоцикла было написано нечто такое, что очень пагубно действовало на всех без исключения старух и милиционеров. Старух и милиционеров сперва в районе, а потом и во всем городе стало значительно меньше. Народ говорил, что это счастье, а ученики говорили: "Это нашему учителю спасибо!" А другие учителя подозрительно перешептывались на педсоветах: "Вы заметили, коллеги, они перестали на уроках курить нервно! И все такие веселые! Небось, колются! Усильте бдительность! Ищите в партах шприцы!"

— Ну, а вот вы, например, о чем мечтаете? — спросил учитель счастья у девочки в очках.

— Я мечтаю поступить на юридический факультет, стать дипломированным адвокатом, защищать людей от несправедливости, получить всемирную славу и много денег!

— А, безделица, — махнул рукой учитель, — К чему учиться? Получите, распишитесь. Можете уже приступать к своим обязанностям.

И он выдал ей, вы не поверите, диплом. Причем красный.

— Тогда меня больше ничто не держит в стенах этой школы, — сказала девочка в очках, собрала вещи и ушла, гордо потрясая дипломом.

— А мы с вами продолжим изучать теорию счастья, — сообщил учитель, сел на кафедру, положил ногу на ногу и стал вдохновенно диктовать.

Еще через неделю все были потрясены тем, что тихая скромная Риточка уже выиграла какой-то процесс, защитив простого алкоголика от несправедливых притязаний высокопоставленной чиновницы.

— Есть какие-нибудь пожелания, предпочтения, идеи? — поинтересовался на третьем уроке Петр Иванович (он же Иван Петрович).

— Есть! — сказали с третей парты, — Хотим жить вместе, а закон и правопорядок не велит. Да и попросту негде. У него дома — семеро по лавкам, а у меня папенька шибко строгий.

— Подойдите ко мне, мои Ромео и Джульетта. Вот вам ордер на отдельную квартиру. Живите там себе на здоровье и радость, а если будет приставать закон и порядок, направляйте его к Риточке, не зря я ей в прошлый раз диплом-то выдал. Она уже и этого, хама на мотоцикле, защитить успела. Старушку, кажется, раздавил, вот жалость-то. И трех милиционеров, пытавшихся его остановить.

— Можно мы тогда прямо сейчас пойдем, не дожидаясь конца урока, а? — спросили Ромео и Джульетта, переминаясь от вожделения с ноги на ногу.

— Идите, живите! — махнул рукой учитель, — А мы тем временем продолжим.

С каждым разом на урок приходило все меньше и меньше учеников. Как только чье-то желание исполнялось, учитель ставил в классный журнал итоговую пятерку (девчонки подсмотрели в учительской), таким образом освобождая осчастливленного от дальнейшего посещения занятий.

Школьники, оснащенные всеми достижениями науки и техники, снабженные жильем, а некоторые и работой (двое уже пели из телевизора, одна танцевала в Лебедином озере, четверо снимались в кино, причем снимал их тоже свой, одноклассник) вызывали зависть и острую ненависть в сердцах всех прочих учеников. Тем более, что прочих учеников на уроки счастья категорически не допускали. Были даже зафиксированы попытки побивать счастливчиков, но суровый адвокат Риточка, при помощи всесильных связей в высших юридических сферах, всем обидчикам впаивала такой срок, что от побиваний пришлось отказаться. Иные меры воздействия придумать было трудно, вот и перестали все ученики разом нервно курить на уроках, а только и думали, как бы извести этих, с их счастьем, а учителя забрать себе, посадить в подвал и заставить колдовать по заказу.

На последний урок Петр Иванович (он же Иван Петрович) зашел просто так, для галочки. Вроде бы, все желания уже исполнил, хотя последнее было особенно трудным — сделать из Матрены Степанчиковой фотомодель, не хуже как в телевизоре показывают.

Но вот даже Матрена облагородилась, и закончился учебный год. Хотя, постойте…

— Вы кого-то ждете, или так, в гости зашли? — обратился учитель к последней парте.

— Я пришла на урок, — пискнула последняя парта, — Я всегда тут сидела.

— Ага, значит, еще кто-то остался неосчастливленным. Ну, подходите ближе, давайте знакомиться. Сегодня обойдемся без теории. Только практика. Голая, не поймите превратно, практика.

Последняя парта покраснела и переместилась на первую.

— Аня.

— Иван Петрович. Или Петр Иванович. Как вам, кстати, больше нравится?

— Петр Иванович как-то интеллигентнее.

— Для вас буду Петром Ивановичем, — великодушно разрешил учитель, — Что будем исполнять? Желайте, не стесняйтесь, кроме меня вас никто не слышит.

— Да нет, мне ничего не надо.

— Вас дома бьют? Вы из многодетной семьи? Вас тиранит бабушка-бывший чекист? Ну, желайте, у всех есть какие-то желания. Аня, ну подумайте, может быть, кто-то из ваших родных болен, или беден. Может быть, мы поможем вашей бабушке-бывшему чекисту забыть о ее кровавом прошлом?

— Ничего подобного. Я живу в очень счастливой, обеспеченной семье. А бабушка моя сейчас в Германии на курсах повышения квалификации.

— Удивительно. Впервые вижу девушку с таким низким порогом воображения. Ну вспомните, о чем мечтали ваши подруги! Хотите вести ток-шоу? У меня есть одна вакансия — для своих берег, но могу пожертвовать.

— Все, чего мне хотелось, у меня есть. Единственное, о чем я могу мечтать — видеть Вас, Петр Иванович, почаще.

Петр Иванович сел мимо кафедры и по привычке закинул ногу на ногу.

— Ох ты ж! — сказал он, потирая ушибленный тыл, — Только не говорите этого, того, что Вы хотите сказать. Я подлец. У меня три жены. Брошенных. Все с детьми. Я сожительствую с танцовщиком мужского стриптиза. Он негр. Огромный, черный, страшный. Ручищи вот такие вот! Я наркоман. Я болен, ужасно болен. Жить мне осталось немного. Я заражу Вас дурными болезнями, всеми, какие только есть на свете. А потом брошу! Что еще… Я… э…

— Мне ничего такого от Вас не нужно, — пролепетала Аня, — Я Вас просто люблю. Бескорыстно. И это счастье.

Петр Иванович заметно скукожился, почернел. На голове проступили рожки, заостренный скорпионий хвостик принялся хлестать его по бокам. А в открытое, по случаю лета, жары и последнего урока окно влетел красивый белый ангел и дал Петру Ивановичу щелбана.

— А спорим, что в газете "Красное Забубенье" есть хотя бы один честный журналист! — произнес ангел мелодично и нежно.

— Опять на щелбан? — подорвался Петр Иванович.

— Да, пожалуй, — согласился ангел.

— А как же я? — опомнилась Аня.

— А вам я сейчас выпишу пропуск, — засуетился ангел, Вот, не потеряйте. После смерти предъявите на таможне в чистилище, Вас пропустят наверх. Правда этого, рогатого Вы там не встретите.

— Я сохраню его образ в своем сердце! — проникновенно сказала Аня. — Прощайте, Петр Иванович! Счастья вам!

— Какое уж тут счастье. Уже третий спор подряд проигрываю, — произнес учитель счастья, потирая отщелкнутый лоб.

Александр Курсков

ПРО ЖИВУЮ РЫБУ ВАЛЕНТИНУ И СКУЧНОГО КОТА

Живую рыбу Валентину люди поймали в субботу рано утром, немного потомили в целлофановом пакете, потом пронесли через все огромное пшеничное поле — и отдали коту. Кот для порядка придавил ее лапой, дождался, пока она задергается — и разочарованно отошел в сторону…

Вот уже третий год подряд каждый день ему приносили живую рыбу. А кот давно мечтал о рыбе, которая была бы ради разнообразия уже заранее мертвой. Чтобы можно было бить ее о стену и подбрасывать в воздух самыми неожиданными способами, не опасаясь того, что эта тупая скотина трепыхнется в самый неподходящий момент и испортит тщательно рассчитанный трюк… В идеале рыба должна была быть замороженной. Мерзлой, твердой и, черт возьми, потрошеной. Поскольку нет ничего более непредсказуемого и неуправляемого, чем эти живые рыбьи потроха…

Живая Рыба Валентина лежала на полу около миски и уныло глотала воздух. Ей было ужасно обидно — всю молодость она мечтала умереть в битве с настоящим Котом, о котором так много писали в героических книгах для мальчиков. Конечно позже, в зрелом возрасте, глупые мечты юности слегка позабылись, уступили место заботам о чудесной икре, наметанной от местного потомственного карася. Но где-то в глубине души все равно жила уверенность в том, что черт бы с ней, с обыкновенной жизнью — но умирать обязательно нужно красиво. Не метаться по поверхности брюхом вверх, подцепив срамного солитера. Не забиваться под камни, чтобы там тихо протухнуть от старости. Нет. Живая Рыба Валентина мечтала быть взятой живой на небо, и там умереть в неравной битве с Котом, жестоким и беспощадным, сильным и неутомимым…

Так однажды в субботу утром, когда последний ее малек вырос и уплыл за своей женщиной, Живая Рыба Валентина подплыла к берегу и совершенно сознательно заглотила спущенного с неба на прозрачной нити червя… Она летела в это небо, помогая себе плавниками, она крепче сжимала губами крючок, она сама тянулась в руки рыбаку. Она смотрела сквозь целлофан на воспетое в героических легендах пшеничное поле… И вот теперь Кот не захотел с ней сразиться.

Прошло десять минут — кот за это время успел напиться молока, съесть украденный со стола хозяйский соленый огурец и поймать муху. Теперь он лениво дремал в углу. Живая Рыба Валентина тихонько умирала — один ее глаз уже совсем высох, в другом болью отдавался каждый удар живучего рыбьего сердца… "Как грустно," — думала Живая Рыба Валентина. "Как, оказывается, насквозь лживы все эти героические книги для мальчиков"… И ей вдруг так захотелось вернуться в родной пруд, проглотить там первого попавшегося солитера и так пошло, так бесстыдно, так банально — но все же всплыть вверх брюхом… Из последних сил она дернулась, выгнула застывшую спину, развела залипшие жабры — и сплюнула откуда-то из горла еще живые обрывки последнего своего червя.

Кот приоткрыл левый глаз на звук, повел носом, зевнул и лениво поднялся. Жизнь продолжалась. Люди в соседней комнате вот уже 15 минут занимались любовью — кот рассчитывал чуть позже изловчиться и все же украсть у них использованный презерватив. Проходя мимо Живой Рыбы Валентины, он на секунду остановился, обнюхал выпавшие из нее обрывки червя, тяжело вздохнул — и задвинул ее застывшее мертвое тельце в пыльную щель между полом и холодильником.

РЫБАЦКИЕ ИСТОРИИ / ПРО ТРЕХ АЛЁН

Алёны сидели на ветвях и с самого утра сегодня лизали рыб. Корзины с вылизанными до блеска карпами, окунями и щуками работники уносили в город, на продажу. Мрачные безымянные рыбаки приходили раз в час, вываливали улов на брезент, несколько минут молча отдыхали в тени дерева — и опять уходили на реку… День был — не сказать, чтобы очень уж теплый и солнечный, а так — среднестатистический, как август. Конечно же, дул ветер — иначе мы не смогли бы ничего разглядеть за полчищами мух…

Алёна Игрунова, как самая здесь старшая и опытная, лизала по большей части речных окуней. Сегодня лизание проходило медленно — около обеда Алёна порезала язык о застрявший в окуневой губе рыболовный крючок. Язык распух и кровенил, и каждую четвертую рыбину из за этого приходилось отправлять в брак.

Окуни были разнокалиберными, скользкими, сопливыми и колючими, и пахли почему-то соляркой, как «Икарусы». Периодически попадались слепые особи, и тогда Алёне приходилось с отвращением сгрызать с их глаз бельма. Если бельмо по каким-либо причинам не сгрызалось, нужно было аккуратно высосать испорченный глаз и заменить его на запасной — взятый с бракованной рыбы.

Бока окуней приходилось вылизывать очень быстро, иначе тушки застывали и совершенно переставали гнуться. Вылизывая одного окуня, необходимо было уже думать о том, как будет вылизан следующий, а приступая к следующему — не забывать о предыдущих. Так вылизанные окуни сплетались в памяти Алёны в бесконечную нить истории, и прошлое ничего не значило без настоящего, и настоящее было лишено смысла без будущего…

Алёна Мясникова, как самая здесь младшая и вообще, лизала в основном щук. Сегодня ее почему-то слегка подташнивало, и лизание пресной рыбы вызывало какое-то особенное отвращение. Но, как истинно творческий человек, Алёна гнала от себя дурные мысли и целиком отдавалась труду.

Для начала каждой щуке необходимо было как следует прослюнявить глаза. Если какой-либо глаз западал слишком глубоко и не слюнявился, нужно было аккуратно взять щуку за пасть, прижать ее жабры к бокам и дунуть ей в рот — тогда глаза слегка выпучивались. Затем щуке нужно было дать вылежаться на солнышке, минут десять. Только после этого можно было приступать к вылизыванию щучьих боков.

У щуки почти совсем нет чешуи, поэтому лизать ее теоретически можно было в любом направлении — хоть от головы к хвосту, хоть от хвоста к голове. Главное — делать это вдумчиво, осторожно, предварительно взвесив все «за» и «против». Поскольку двух одинаковых щук не бывает, каждая из них оставалась в Алёниной памяти самостоятельным, изолированным событием — и казалось, что история сплошь состоит из творческих революций и гениальных свершений, целиком держится на таланте и энтузиазме, и никакой житейский опыт никогда не поможет как следует вылизать щуку завтрашнего дня.

Третья Алёна, не помню, как фамилия — лизала серых озерных карпов. Сказать что-либо определенное о ее настроении было невозможно — есть такой особенный тип женщин, которых можно определить только со всей силы ударив по лицу, но в этой истории никто не будет ради таких пустяков избивать женщин.

Карпы были абсолютно одинаковыми — жирными и круглыми, и от них от всех одинаково пахло тиной. Если бы третью Алёну спросили, как правильно лизать карпа — она не смогла бы ответить. Несомненно, у карпов имеются глаза, равно как и чешуя. Абсолютно точно, что все глаза были своевременно и грамотно послюнявлены, и все бока вылизаны как положено. Но что именно третья Алёна делала для этого — тайна, которая к тому же никому не нужна. Как и все одинаковое, карпов нужно было лизать не задумываясь, как придется, освобождая голову для мыслей о чем-то максимально далеком. О чем думала третья Алена, когда вылизывала восемьдесят третьего за сегодня карпа? Да бог его знает — не помню…

И так они сидели сегодня, и с самого утра лизали рыб. Так было и вчера, будет и завтра, если, конечно, на завтрашний день не придется суббота или День Конституции. Если кто еще не догадался, я на всякий случай поясню: работа лизальщиц сложна, требует максимальной отдачи сил и хорошей усидчивости. Но рано или поздно с ней обучаются справляться все Алёны — так уж они хитро и мудро устроены…

Так они будут сидеть и лизать, а поздно вечером за ними придут женихи. От женихов, понятное дело, будет пахнуть хлебом — весь день они дышали на батоны, буханки и плюшки, чтобы те получались живыми и пышными. Женихи снимут своих невест с ветвей, умоют в ручье, набрызгают во рты коньяка.

Потом жених Алёны Иргуновой наверняка изобьет ногами рыбака, принесшего ей в обед окуня с забытым в губе крючком. Наверняка изобьет ногами, и еще пару раз ударит его локтем в горло. И нерадивый рыбак стыдливо умрет. Жених Алёны Мясниковой принесет ей в кармане абортивных таблеток, целую пригоршню, и Алёна благодарно съест их, слегка удивившись. Потом они поцелуются, и расскажут друг другу о своих производственных успехах…

Жених третьей Алёны наверняка будет все это время сидеть в стороне и радоваться чужому счастью. Третья Алёна сначала не заметит его присутствия, додумывая какую-то свою особенно длинную и далекую дневную мысль. Потом она наберет воды и зачем-то вымоет ноги мертвому пастуху, и вытрет их волосами своими. Потом вдруг очень сильно захочет смелого и красивого жениха Алёны Игруновой, но незаметно для самой себя устыдится желаний своих. А потом — как-то все у нее со своим женихом тоже сложится — правильно и хорошо.

ПРО РАЙ ДЛЯ ЦИНИКОВ

Рай — это такое место для никакой жизни. Т. е. такое место, в котором никто еще не знает, что есть тяжело, а что нет, что есть скучно, а что нет, что есть добро, что есть зло… По большому счету, рай может быть любым — для Адама и Евы все равно, какой он. Это нам уже, сторонним наблюдателям, что-то может показаться неправильным. С нашей, сторонней опять же точки зрения. Но кого она должна волновать?..

Рай для циников, черт возьми — дерево познания добра обвешано шумными котами и кошками, которые залезли туда из любопытства, и теперь не умеют слезть самостоятельно. Сначала они съели змея-искусителя, потом переловили всех птиц и перебили все птичьи яйца. Потом у кошек родились котята, и теперь эти котята испуганно выглядывают из всех птичьих гнезд.

Иногда по вечерам Адам приходит в сад и начинает деловито отряхивать дерево познания добра и зла. Он бьет по нему длинной тяжелой палкой, и дерево глухо отзывается: бум, бум, бум-бум. Коты и кошки сыплются вниз, как переспелые яблоки, ловко приземляются на все четыре лапы и ныряют в ближайшие кусты, а Адам собирает беспомощных слепых котят в ведро и топит их в ближайшем ручье, тайком от Евы.

Но наутро кошки и коты уже снова сидят на ветках, долго и шумно занимаются любовью, а потом смотрят желтыми усталыми глазами вниз… И так продолжается жизнь — ведь кто такой Адам, чтобы прервать ее ход?

Да, кстати. Никакого искушения не случилось — у Евы обнаружилась аллергия на кошачью шерсть.

ПРО ХРЕНОВИНУ

Вот уже сорок минут, как за столиком в дальнем углу кафе обосновался Инопланетянин. Сидел, курил какой-то свой инопланетный косяк и блаженно улыбался. Никто к нему не подходил: все боялись, что ухватит за руку и утащит на свою летающую тарелку. Единственная на весь зал официантка бродила между столиками с обреченным и несчастным видом.

Наконец, Инопланетянин докурил свой косяк, мгновенно перестал улыбаться, пошарил по карманам и выложил на стол какую-то угрожающего вида Хреновину.

"Пиздец" — тут же тревожно пронеслось по залу…

Инопланетянин немного поковырялся в Хреновине ногтем, отчего она вдруг щелкнула, подпрыгнула, громко чихнула и проговорила человеческим голосом: "Господи, как же все это меня уже достало…"

Официантка тихо ахнула, поставила поднос с графином водки на ближайший столик и плавно, чтобы не напугать Инопланетянина резким движением, сползла в обморок.

Хреновина помигала лампочками, вскочила на коротенькие ножки и начала быстро бегать туда-сюда по столу. "Господи, господи, дома белья нестиранного ворох, пельмени в морозилке, по телевизору в выходные опять сплошного Петросяна показывать будут, как жить, как жить?"

Инопланетянин пристально наблюдал за метаниями Хреновины, и ничего ей не отвечал.

"Зима, зима, эта отвратительная зима… Где солнце? Где радостные люди? Куда исчезла черешня с городских рынков? Почему подорожал проезд в метро?.."

Хреновина на секунду остановилась, замолчала, словно о чем-то задумалась, и вдруг спрыгнула со столика и с глухим металлическим стуком упала на пол. Зал испуганно ахнул.

Хреновина какое-то время полежала неподвижно и молча, потом закопошилась, замигала лампочками, наконец, у нее получилось встать на ножки. С тихим свистом она пронеслась по проходу, остановилась в противоположном конце зала и затихла.

Инопланетянин сидел на своем месте и всем своим видом демонстрировал, что судьба сбежавшей Хреновины ему уже, в сущности, безразлична.

"Хочу…" — неожиданно тихо и жалобно пролепетала Хреновина… — "Хочу фисташковых орешков… Хочу цветов… Хочу, наконец, свадьбу в белом платье, нет, не хочу, черт с ней, со свадьбой, пять лет без нее жили и еще столько же проживем, хочу просто белое платье… И еще хочу море… И еще хочу горы…"

Зал молчал. Хреновина тоже замолчала, потопталась на месте. Зажглась зеленая лампочка, потом сразу две красных, потом все лампочки мигнули и погасли. Потом Хреновина стала прогуливаться в проходе, продолжая вслух какую-то свою, наверное, давнюю мысль…

"Господи, Господи, неужели есть женщины, готовые отдаться этим мужчинам… Неужели они рожают им детей… Зачем? Наверное, чтобы детки росли в норках, чтобы детки рыли ямки… Все правильно… И я тоже хочу так. Я тоже так хочу…"

Тут кто-то из посетителей неловко схватил графин с водкой — он выскользнул, скатился на пол и расплескался. Хреновина замерла, мигнула лампочками, потом подбежала к столику, полакала из образовавшейся лужи, тихо икнула, буркнула «Спасибо» — и вернулась обратно в проход…

"Отдохнуть… Отдохнуть… Поесть мела, завести себе ребеночка, играть с ним, учить буквы… Потом выходить гулять во дворик…"

Какой-то любопытный и уже очень пьяный гражданин явно хотел что-то спросить, но тут вдруг соседи зашикали на него и не дали. В зале было накурено, стоял устойчивый запах водки и почему-то вареной колбасы… Хреновина продолжала:

"Отдохнуть… Помириться с мужем… Он хороший человек… Только циничный и все больше злой, но если его по голове погладить тихонечко — то хороший… Нежный…"

Словно в подтверждение этих слов, в зале кто-то громко чихнул. Хреновина всем корпусом повернулась на звук, помолчала, мигнула лампочками, потом равнодушно отвернулась.

"Да… Отдохнуть… На Новый Год нужно будет уехать в деревню — далеко-далеко, попроситься на постой, по ночам тайком ходить и смотреть на корову, как она спит стоя и дышит… Спать на печке с огромным сизым котом, чесать его против шерсти и слушать, как тихо щелкает начесанное электричество…"

В это время на полу очнулась официантка. Она открыла глаза, увидела всего лишь в каких-то пяти метрах от себя прогуливающуюся Хреновину, ахнула и поджала ноги. Хреновина тоже на всякий случай отошла от лежащей официантки еще на пару метров, покачалась на ножках, громко вздохнула…

"Вот так… Нужно отдохнуть… Нужно жить… Да, нужно жить дальше… А дальше будет апрель, а потом сразу май, и можно будет ходить в парк Коломенское, смотреть, как цветут яблони. А дальше…"

Тут Инопланетянин, про которого все уже успели позабыть, вдруг три раза отрывисто свистнул. Хреновина подпрыгнула, тихо заскулила и побежала к нему. Она ловко вскарабкалась по штанине, добралась до кармана пальто, остановилась, мигнула на прощанье всеми своими лампочками, прошептала еле слышно: "Мне холодно, я замерзла, согрей меня". Потом аккуратно отодвинула клапан и нырнула внутрь.

Инопланетянин похлопал себя по карману, поднялся, выложил на столик стодолларовую купюру и легким шагом вышел на улицу. Еще несколько минут в зале стояла полная тишина…

— Мда… Ну до чего же дошел технический прогресс… — Тот самый любопытный и пьяный гражданин стал первым, кто решился заговорить… — Вот ведь: Хреновина — а как излагала складно?..

— Ага. — Неожиданно отозвался какой-то мрачный тип из-за соседнего столика. — И по всему видать — хреново они, Хреновины эти, там у себя на планете живут… Ишь, как жаловалась-то… Надрывалась…

— Да уж… Не позавидуешь им. Инопланетянам этим… — любопытный гражданин неопределенно махнул рукой, привычным движением плеснул себе водки, залпом выпил и смачно захрустел соленым огурцом.

В это время очнувшаяся официантка поднялась с пола, отряхнулась, подхватила поднос, подошла к опустевшему столику в дальнем углу кафе, ловко, словно между делом, смахнула с него 100 долларов и воровато спрятала их за лифчик.

ПРО КИТАЙЦЕВ

Китайцы — это такие маленькие мохнатые существа, живущие исключительно в Москве. И больше нигде в мире они не встречаются, эти Китайцы. Будучи размером примерно с пятирублевую монету, они признаны московской наукой самыми мелкими млекопитающими в природе. Мех у них кудрявый, но очень мягкий и нежный, чем-то похожий на каракульчу. У китайцев еще есть очень цепкие и чувственные лапы по бокам, всего числом четыре, и одна специальная нога посередине спины, желтого цвета. И еще у некоторых есть хуй — но разглядеть его вообще-то очень сложно.

Если поздним вечером выйти на Красную Площадь и подойти к Мавзолею, то там как раз иногда можно увидеть самых главных московских Китайцев — они сидят на гранитной трибуне и приветственно машут отдыхающим своими желтыми ногами, и от этого у отдыхающих немедленно случается счастье. Отдыхающие, впрочем, не обращают на китайцев ровным счетом никакого внимания. От счастья они просто начинают гулять туда-сюда, и некоторые даже целуются. И тогда китайцы на трибуне тоже начинают целоваться друг с другом и тереться ногами, но от этого сразу сваливаются под ноги милиционеров, и бывают растоптаны. У кремлевской стены на этот случай существует даже целое китайское кладбище — в двух шагах от могилы летчика Валерия Павловича Чкалова. Один мой друг, когда служил в кремлевском полку, постоянно привлекался китайцами к торжественным похоронам, и всегда за это получал чемодан тушенки и ящик водки.

Чем еще полезны китайцы? Рассказывают, что если поймать Китайца и почесать ему брюшко — то тогда два дня подряд после этого он не сможет спокойно спать по ночам — все будет ходить туда-сюда, бродить, думать, потом напишет стихов каких-нибудь или сочинит сказку, чтобы опубликовать ее в издательстве «Амфора». А если плюнуть Китайцу на спину — то он побежит в магазин и принесет пива. А если дунуть ему в нос перегаром — то он споет песенку про деклассированных элементов голосом Яны Дягилевой. А если например пойманному Китайцу оторвать желтую ногу — то он немедленно пойдет и вынесет кому-нибудь последнее китайское предупреждение. Вынесет — и умрет тут же от тоски, а потом сразу приедут страшные киллеры и застрелят всех вокруг нахуй.

В общем, полезные во всех отношениях существа. Я даже больше скажу: если бы не Китайцы — ничего-ничего бы в Москве бы не было, и даже жить в этом городе было бы совсем невозможно. Китайцы сделали нашим президентом Владимира Владимировича Путина и избрали на второй срок Юрия Михайловича Лужкова. Китайцы покровительствуют искусствам — это, к примеру, именно благодаря им на Патриарших прудах не будет гадкого примуса. Китайцы освобождают заложников, примиряют врагов и снятся по ночам проституткам в счастливых снах. Китайцы позитивны. Китайцы хорошо воспитаны. Китайцы совсем не линяют и не пьют водки. А еще китайцы раздают всем желающим бесплатно отменный таджикский ганджубас и благословляют влюбленных на качественный секс. Они такие, эти китайцы. Не красивые и не страшные, не добрые и не злые — они просто такие, какие есть. Китайцы хороши тем, что не просят для себя любви, не требуют внимания, не нуждаются в заботе и не привлекают к себе лишнего внимания.

А потом мы еще удивляемся, глупые, — мол, ну что мол за еб твою мать — отчего это все должно быть плохо — и вдруг пришли и позвали гулять под дождем.

ПРО ЛОСЕЙ

Однажды к Зайцу прибежали лоси. Вот — они столпились вокруг него и стали смотреть.

"Чего это вы??" — испугался Заяц, прижал уши и на всякий случай достал из под кочки свой трофейный пистолет ПММ. Лоси не отвечали, неподвижно толпились вокруг Зайца и удивленно моргали на него большими карими глазами. Только одна какая-то совсем молодая лосиха вдруг сорвалась с места, отбежала в сторонку, пописала там на пенек и тут же вернулась обратно — со страшно виноватым видом…

"Вам чего надо-то"? — Заяц занервничал окончательно, наставил на лосей пистолет, щелкнул предохранителем и торопливо дослал патрон… Лоси не отвечали. Лоси продолжали смотреть. Тогда Заяц закричал от страха и обиды, зажмурился и что есть мочи стал пулять вокруг себя из пистолета…

Когда патроны кончились, Заяц посидел еще пару минут в полной тишине и потом осторожно приоткрыл один глаз, чтобы осмотреться… Лоси за это время уже оттащили убитых в сторонку, а сами вернулись обратно к Зайцу, и теперь столпились вокруг него еще теснее и смотрели еще пристальней…

"Да вы чего это, ребята??" — и тут заяц отбросил в сторону пистолет, сел на кочку и заплакал… Совсем молодая лосиха вдруг сделала два шага вперед, наклонилась к зайцу, осторожно понюхала его шкурку, грустно вздохнула и вернулась на место… Заяц в свою очередь успел принюхаться к совсем молодой лосихе: он нее как всегда пахло грибами, свежей травой и парным молоком — ничего необычного…

"Бляааа…" — Заяц хотел было прыгнуть на лосей и покусать их за морды, но вдруг как-то сразу передумал, обессилел и свернулся в комочек на своей кочке… "Смотрят… Чего им? Наркоманы какие-то"… — думал по себя заяц и незаметно засыпал… Сквозь сон он слышал, как лоси переминались с ноги на ногу, чуть слышно сопели, и только совсем молодая лосиха сопела очень громко, и иногда даже слегка повизгивала от избытка каких-то непонятных чувств… "Суки…" — пробормотал заяц — и заснул.

А когда он проснулся — лосей рядом уже не было, ни живых, ни мертвых. "Вот же придурки…" — вздохнул заяц, отчего-то почувствовал себя совсем-совсем одиноким и поскакал по своим делам, аккуратно перепрыгивая через лужицы крови и стреляные гильзы.

ПРО ЕЖЕЙ И УГРЮМОГО ЗАЙЦА

Угрюмый заяц сидел на пляже и рисовал на песке таинственные знаки. Когда мимо проходил мужчина, он рисовал крестик, когда женщина — нолик, когда мимо пробегал ребенок — знак равенства. Когда по морю проплывал пароход, угрюмый заяц писал на песке слово «хуй», когда в небе пролетал самолет — заяц делал глоток из пивной банки, звонко чихал, стирал все уже нарисованное и начинал сначала: "Крестик — Нолик — Равно — Хуй — Крестик — Нолик"…

Но однажды к зайцу пришли ежи, и спросили: о чем ты думаешь, заяц? А заяц посмотрел на ежей и ничего не ответил, потому что не умел разговаривать. Тогда ежи стали смеяться над зайцем. Они сказали: "Ну что ты, дурак? Посмотри: в этом мире столько всего происходит интересного! Сплошь и рядом идут всякие разные важные процессы! Что ты думаешь о Девальвации? Как ты относишься к Глобализации? Когда в последний раз ты оплачивал счета за Мобильный Телефон? Какого ты мнения о творчестве знаменитой писательницы Толстой? Посмотри же вокруг!"

Заяц посмотрел вокруг — и увидел только мужчин, женщин, пароходы и самолеты, и больше ничего он вокруг себя не увидел, и еще ежей. "Ежи…" — вдруг задумался заяц. И тогда ежи ушли, довольные, и больше никогда уже не приходили, так что теперь невозможно даже и вспомнить, существуют они вообще на свете — или их нет.

ЕСЛИ БЫ БОГ ЛЮБИЛ ЛЮДЕЙ

Если бы бог любил людей — он обязательно вселился бы в какую-нибудь дрянь, к примеру, в чипсы "Наш Чемпион". Залез бы в пачку и сидел бы там тихонечко в качестве призового бесплатного бонуса. Чтобы его случайно покупали, уносили бы куда-нибудь на лавочку и распечатывали бы в перерыве между второй и третьей бутылкой пива. Чтобы трепетный юноша удивленно говорил бы своей нежной возлюбленной: "Йо, любимая, ты только посмотри, какая тут ерунда!" А Бог бы вылезал тогда из пачки и мудро качал головой — дескать, да, ерунда конечно, простите, мол, дорогие мои, это просто маркетологи в очередной раз облажались с таргет-групп, не обращайте внимания… И возносился бы на небеса, пугая по дороге случайных птиц и космонавтов назойливым чипсовым запахом…

"Что означало сие знамение?" — спрашивали бы тогда испуганные церковники, а в ларьках начало бы мироточить все подряд, даже баночное пиво. И тогда люди улыбнулись бы и сказали: "Все ерунда, а значит — Бог есть". И заплакали бы от счастья… Если бы Бог любил людей.

ПРО КОСМОНАВТОВ

Сделай радио потише, пожалуйста. Вот так…

А знаешь, очень скоро в процессе эволюции у представителей цивилизованного человечества окончательно атрофируются все чувства и переживания. Не станет наконец-то злобы, не станет радости, отсохнет и отвалится вера, отгниет любовь, зарубцуется и рассосется надежда. Не веришь? Ну да… Так вот… Останется одна только легкая Скука, сродни той, которую мы сейчас уже невольно испытываем в финале почти всех душеспасительных бесед друг с другом… Люди вообще очень скоро станут легкими-легкими, и тогда наверняка все полетят в Космос.

Будет это, наверное, так. Поздно вечером из скучных «Пирогов» как обычно вывалится пропахший книгами и пивом очередной скучный Космонавт. Он поймает тачку, и скучный московский таксист будет долго-долго везти его на скучный Космодром, лениво развлекая по дороге бородатыми анекдотами и скучным "Радио Шансон"…

Скучные ночные миньетчицы на светофорах будут заглядывать в окна машины и махать скучному Космонавту грязными носовыми платками. Скучные ночные менты у круглосуточных киосков с пивом и сигаретами будут сонно штрафовать скучного Космонавта за отсутствие скучной Московской Регистрации. Скучный Бог приснится скучному Космонавту в мимолетной скучной дреме, и подарит ему ленивое лобзание в лоб…

На космодроме скучный Космонавт расплатится и зачем-то попросит скучного таксиста подождать его полчаса, а сам залезет в свою скучную Ракету, включит скучный телевизор, повернет ключ на старт и залезет под душ… И пока скучный Космонавт будет скучать под душем, скучная ракета оторвется от земли и медленно упозет в небо. А Скучный таксист зевнет, пересчитает выручку и уедет к Скучной жене, заниматься с ней скучным утренним сексом…

И так будет каждую ночь: днем скучные Космонавты будут зарабатывать деньги на постройку скучных ракет, а по ночам улетать на них в космос. Рано или поздно улетят все. И даже ночные миньетчицы. И даже продавцы ночных киосков. И даже менты. И даже жена скучного ночного таксиста. И даже сам таксист — он улетит последним, сразу после того, как из эфира исчезнет скучное Радио Шансон… И тогда наконец-то все это закончится.

А спустя много-много лет где-то совсем на другом конце Галактики скучные ракеты приземлятся на какую-нибудь дурацкую планету. Скучные космонавты вылезут наружу, снимут скафандры, посмотрят друг на друга — и вдруг начнут смеяться.

Они будут хохотать очень долго, может быть день, может быть неделю, а может быть и всю свою жизнь — и многие даже умрут от смеха. Те же, кто выживет, вдруг ни стого, ни с сего начнут там жить долго и счастливо, и придумают себе веру, надежду и любовь, и даже спустя много-много поколений изобретут Кокаколу… И тогда…

Что ты говоришь, братец? Уже приехали? На вот тебе денежку. Не надо сдачи. Лучше подожди меня здесь пол-часа.

ПРО ЕЛИЗАВЕТУ АНДРЕЕВНУ

Жизнь в этом городе начисто лишена высоких и низких частот. Как дешевая китайская магнитола, при попытке выставить громкость на максимум она неизбежно срывается на отвратительное дребезжание… Настоящие басы звучат здесь только в пластиковых канализационных трубах по утрам, когда по ним летят вниз с верхних этажей отяжелевшие за ночь какашки.

Каждое утро Елизавета Андреевна заходила в туалет, прикладывала руку к трубе и слушала, как этот большой и бестолковый дом начинает свой новый день.

— Бум, бум, — говорили какашки Елизавете Андреевне, — Просыпайся, дорогуша, с добрым утром, хорошо ли тебе спалось?

— Хорошо спалось, спасибо вам, какашки — бормотала Елизавета Андреевна, ласково гладила канализационную трубу и любила этот мир таким, какой он есть.

Каждое утро Елизавета Андреевна заходила на кухню и начинала своим давать вещам имена — как это обычно принято в каталогах IKEA.

Зеленая глубокая тарелка носила гордое имя Полная Жопа и поэтому практически всегда была грязной. Еще на кухне проживали две Жопы помельче и почище, Синяя и Коричневая. К ним прилагалась алюминиевая ложка Сопля (все время гнулась), стальная вилка Наташа (однажды, давным-давно на нее села пьяная Наташа) и две неприметные чайные ложечки, Чук и Гек.

Кружка с круглой неудобной ручкой называлась Догадка. Догадка заключалась в том, что в круглую ручку наверняка пролезет чей-нибудь хуй. Елизавета Андреевна давно мечтала проверить эту свою гениальную теорию на практике, но желающих давно уже не находилось…

Еще был на кухне совершенно психованный холодильник Гоголь, маленький черно-белый телевизор Сократ и сковородка Зоя Космодемьянская — молодая антипригарная блядь с тонким дном и разболтанной ручкой… В это утро Гоголь задумчиво громыхал компрессором, Сократ показывал профилактический ремонт оборудования, а на Зое Космодемьянской жарились три яйца — Маргулис, Кутиков и Макаревич…

Когда все вещи на кухне оказывались поименованными, Елизавета Андреевна шла в комнату, брала оранжевый маркер и рисовала очередную рожицу на обоях. Всего этих рожиц там было уже примерно двадцать одна тысяча, большинство из них жизнерадостно улыбались, а некоторые даже показывали язык и подмигивали. Все вместе они почему-то смотрелись очень страшно, но Елизавета Андреевна никогда не умела обобщать.

Когда очередная рожица дорисовывалась и начинала улыбаться, Елизавета Андреевна надевала ботинки, пальто, вязаную шапку в полоску, зеленый шарф и шла во двор, где ее уже ждали обычно в это время Зинаида Викторовна, Анна Андреевна и Аделаида Моисеевна. Вчетвером они садились на лавочку и так проводили весь день, греясь на солнышке.

Аделаида Моисеевна любила поговорить про цены, Зинаида Викторовна почти всегда жаловалась на здоровье, Анна Андреевна вспоминала свою жизнь и молодость, пришедшуюся на начало двадцать первого века. А Елизавета Андреевна просто сидела молча, и слушала, и думала о том, какой же все-таки забавной и непонятной становится жизнь после семидесяти лет…

Жизнь в этом городе начисто лишена высоких и низких частот. Как дешевая китайская магнитола — при попытке выставить громкость на максимум она неизбежно срывается на отвратительное дребезжание. Настоящие верхи звучат здесь только тогда, когда их никто и никогда не ждет: при нажатии на кнопку "Стоп".

Н. Крайнер

Сказка про зеркало

Приходя домой, не забывайте посмотреть на себя в зеркало. А то вот бывает, придешь домой, а ты уже совсем и не ты.

Так бывает. Живешь-живешь, а потом случается что-нибудь, пусть самая чепуха: ручка любимая потерялась, или наоборот не чепуха, друг хороший обиделся, идешь домой после этого и как-то не совсем так себя ощущаешь. А потом в зеркало в прихожей заглянешь, а там не ты. Стоит какой-то смутно знакомый тип и радостно тебе улыбается.

Ты спрашиваешь, разумеется, кто он такой. Он гордо заявляет, что он это ты. Ты тогда тихонько падаешь на табуретку на кухне и чай себе завариваешь, и пьешь его нервно, сладкий, большими глотками. Тип, между тем, начинает в твоей квартире распоряжаться, кормит твоего кота, телевизор смотрит. Потом вообще спать укладывается, потому что ему на работу завтра. А ты все сидишь на кухне, смотришь на это все. И пятую кружку чая, и приторно уже во рту, но остановиться не можешь.

А утром он действительно собирается и уходит на работу. И ты знаешь, что в ящике стола он, разумеется, найдет ТВОЮ любимую ручку, потом пойдет выпьет пива с ТВОИМ другом, и они помирятся, разумеется. Ты бы тоже нашел и тоже помирился бы, но ты сидишь на кухне. И с места сдвинуться не можешь. И как ним бороться, с типом этим, не знаешь.

А он продолжает за тебя твою жизнь проживать. Вот уже, глядишь, женщин водит, потом одну выбирает и женится. Гости свадебные мимо тебя ходят, смотрят сквозь, молодых поздравляют. А ты, может, даже выбор его не одобряешь, может, ты на ней и не женился бы. Но что поделать, если он все вместо тебя решает.

Тут главное в какой-то момент все-таки взять себя в руки и оторваться от табуретки. И выпить, к примеру, кофе. Или тот же чай, но без сахара. И, подойдя к зеркалу, увидеть там себя. Себя, того самого, который в злосчастный вечер уже непонятно сколько времени назад, ручку любимую потерял. И вот тогда этот тип уберется обратно, в то непонятно, из которого он в твою жизнь приперся. Только придется потом с его женщинами разбираться, и еще с кучей всякого барахла, которую он в твою жизнь приволок. Впрочем, это хоть и муторно, но несложно.

Главное, все-таки опомниться. А то так и просидишь всю жизнь на кухне, пока он за тебя жить будет. И умрет за тебя. И тогда даже некому будет чаю купить.

Так что, приходя домой, внимательно смотрите в зеркало. И если увидите там незнакомого типа, сразу бегите искать любимую ручку. Или другу позвоните.

Сказка про чудо

Иногда с людьми чудеса случаются. А иногда — наоборот, люди случаются с чудесами. Чудеса, кстати, этому тоже удивляются. Не меньше, чем люди.

Так вот, жило-было чудо, маленькое совсем. Не успело оно вырасти, и могло только и всего что дождик включить, когда совсем жарко, или песенку какую по радио поставить. В общем, совершенно незначительное чудо. Оно все мечтало вырасти, дорасти до куста горящего или хотя бы хождение по воде освоить. Но чудеса не меняются в размерах, каким родилось, таким потом всю жизнь и будет. Тут ведь все от отношения человека зависит: если человек чуда не заметит, оно съежится, а если заметит и порадуется, к примеру, тут чудо раздувается от гордости и становится похожим на пухлую тучу.

И вот сидит как-то это чудо в своем мире чудесном, песенки по радио слушает, думает, кому бы чего сейчас поставить, чтобы стало всем хорошо и радостно. И тут оно увидело человека. Совершенно непонятно, как этот человек в мир чудес забрел. По рассеянности, скорее всего. Он и не заметил ничего, как шел себе по улице за хлебом, так и продолжал идти. А вот чудо очень удивилось, оно еще никогда в жизни людей не видело. Только песни им ставило и дожди включало, а так чтобы своими глазами посмотреть на живого человека, такого не было.

Так что чудо уставилось на человека во все глаза. А человек почему-то решил, что это и не чудо совсем, а, допустим, соседка его, Клава, которая была ему в последние несколько недель особенно симпатична. Так, накатило что-то. Ну, оно и понятно, чтобы настоящий облик чуда увидеть, это надо не за хлебом идти, а совсем по другим делам. А так получается, видишь то, что хочешь.

И начал человек Клаву (то есть чудо) нахваливать. Какие у нее глаза замечательные, какое платье красивое, да и не зайти ли ей к нему в гости как-нибудь. А чудо глядит на себя и ничего понять не может. Вроде чудо чудом, на тучку похожее, никаких тебе глаз, никаких платьев. Но все же решило оно в гости к человеку зайти, мало ли что.

А человек положительного ответа дождался, и домой отправился. Там вытащил из шкафа какие-то давно забытые парадные брюки, принарядился, вылил на себя море одеколона и давай соседку Клаву ждать. А Клава не приходит и не приходит, уже ночь скоро, а ее все нет. Зато по радио песни включают, одна лучше другой. Человек подождал еще немного, потом выпил все приготовленное для Клавы вино и загрустил, радио слушая. Чудо тоже загрустило, потому что человек на него никакого внимания не обращал. Так и хандрили весь вечер на пару.

Сказка про подсолнухи

Раньше подсолнухи были мизантропами. И интровертами. И вообще, распускаться предпочитали исключительно по ночам, пока никто не видит. Потому что были невзрачненькие и скучные. Цвета неопределенного совсем. И назывались они тогда, само собой, не подсолнухами, а как именно, уже и не помнит никто. Ночью они раскрывали свои печальные бутоны и заводили грустные песни о том, что жизнь отвратительна, дневные цветы — крикливы и пусты, и только лунный свет дарит им избавление от душевных мук. Да, поэтому в безлунные ночи они тоже не распускались. Чтобы не мучаться душевно, стало быть.

Надо сказать, что подсолнухи при всех своих недостатках были талантливы и своими стенаниями заглушали сверчков, соловьев и лягушек, которые тоже пели о чем-то своем, но вот о чем, никто не мог расслышать.

А, еще в те стародавние времена где-то жил Творец. Который все создал: и лягушек, и соловьев, и даже эти самые цветы, которые стали подсолнухами. Услышал он как-то их жалобы и спустился к ним на землю со своего неба, чтобы разобраться в чем дело. Ему, в общем-то, тоже порядком их стенания надоели. И попросил он их высказать свои претензии по существу. Подсолнухи ему тут же рассказали о несовершенстве мира, глупости прочих растений и ненужности дня как времени суток и явления вообще. Творец не очень понял, как они обо всем знают, ежели раскрываются только по ночам, и заподозрил неладное. Стал он за подсолнухами наблюдать. И увидел, что днем они приоткрывают лепестки и завидуют. Тихо так, из глубины бутона.

Тогда Творец разгневался и превратил те самые невзрачные цветочки в подсолнухи. И стали они радостными, дневными, желтыми и экстравертными. Растут, головами мотают, семечками рассыпаются, когда время придет. А ночью закрываются.

Вот только ночью они все равно приоткрывают лепестки и подглядывают. И страшно завидуют сверчкам, комарам и лягушкам. Поэтому, когда наступает день они вертят головами, пытаясь разглядеть на солнце Творца, который спустится и превратит их обратно.

Сказка про архитектора

Жил-был человек. Он вырос в большой семье, у него было целых семь сестер и братьев, поэтому, когда у него, наконец, появился собственный дом, он очень этому обрадовался. И ему совершенно не нужно было, чтобы в этом доме появлялся еще кто-то. Человеку нравилось пить кофе и смотреть на рассветы, или пить чай и смотреть на закаты. А днем он работал, рисовал эскизы ратуши, которую должны были вот-вот построить в городе. Так получилось, что человек был хорошим архитектором. Именно поэтому ему удалось обзавестись собственным домом. И многие здания в городе были построены по его проектам. Были они странные с закругленными углами и покосившимися в одну сторону башнями, но людям эти здания нравились. А еще они нравились мэру города, поэтому он разрешил человеку построить свой собственный дом, и даже дал на это немного денег.

Как-то, проснувшись утром, человек обнаружил, что он не знает, какой должна быть ратуша. Он выпил кофе и посмотрел на рассвет, но это ему не помогло. Он весь день рисовал ратуши, разные — большие и маленькие, строгие и необычные, но ни один из вариантов его не устраивал. Человек отчаялся, он понимал, что если он не сможет больше придумывать здания для города, то просто потеряет работу. И свое предназначение тоже.

Человек сидел над эскизами три дня и три ночи, но все равно не смог понять, какой же должна быть ратуша. Он сходил туда, где ее должны были строить, он долго смотрел на тот дом, который должны были снести, но голова его была по-прежнему пустой и даже немного звенящей.

А в доме, который должны были снести, жила старая гадалка. Ей, разумеется, очень не хотелось, чтобы дом сносили. И она решила немного заколдовать архитектора, чтобы он не смог нарисовать эскиз ратуши. И теперь она смотрела из окна на архитектора и радовалась, потому что у нее была возможность пожить еще немного в этом доме. Впрочем, гадалке просто нужно было время, чтобы найти себе новое жилище. И архитектора она заколдовала, разумеется, не навсегда. Гадалка была, в сущности, доброй женщиной.

Архитектор же, совсем уже потерявший веру в себя, решил пойти к гадалке и спросить, что же с ним такое происходит. Гадалка совершенно не ожидала такого оборота событий и поэтому смутилась и некоторое время не знала, что сказать. Но потом придумала. Она сказала архитектору, что он влюбился, только еще пока неизвестно, в кого. И ему срочно надо узнать, в кого он влюбился, потому что иначе его дар к нему так и не вернется. Гадалка сказала, что архитектор должен вернуться домой и три дня и три ночи рисовать свою возлюбленную. И тот портрет, который у него получится на третий день, и будет портретом его любимой. И тогда останется только найти ее.

Архитектор никогда не слышал, чтобы кто-то влюблялся просто так, но он все равно поверил гадалке и пошел домой, рисовать. А гадалка обрадовалась, она рассчитывала на то, что за три дня точно успеет куда-нибудь переселиться.

Архитектор, как и было ему сказано, три дня и три ночи рисовал разных девушек. Они все были красивые и неземные. И в любую из них архитектор влюбился бы с огромным удовольствием. Но получалось, как с ратушей, он прекрасно понимал, что это все не те девушки. И вот на рассвете третьего дня он, уже почти засыпая, нарисовал женщину. У нее были большие глаза и почему-то очень длинный нос, и была она несколько старше, чем все остальные девушки, которых он рисовал. Но она единственная показалась ему живой. И архитектор понял, что это и есть та, в кого он влюбился. Он схватил рисунок и побежал к гадалке, которая уже собирала чемоданы. Архитектор показал ей рисунок и сказал, что эта та, кого он любит, что он уже и сам это чувствует, и теперь ему очень нужно найти эту женщину, иначе не будет ему покоя ни днем, ни ночью. Гадалка, которая, как мы уже сказали, была женщиной доброй, решила в последний раз помочь архитектору. Она достала свой хрустальный шар, посмотрела в него, и оказалось, что эта женщина живет в соседнем городе. Архитектор сказал гадалке спасибо и быстро убежал брать билеты на поезд в этот город. А гадалка только загадочно улыбалась, убирая свой хрустальный шар в огромный чемодан из телячьей кожи. Гадалки вообще любят загадочно улыбаться.

Архитектор приехал в тот самый город, и первое, что увидел на вокзале — очень красивую скульптуру. Он даже постоял минут пять и полюбовался на нее, почти забыв про то, зачем он сюда приехал. А потом он начал спрашивать местных жителей, не знает ли они эту самую женщину с портрета. Город был маленький, поэтому очень скоро нашелся житель, который отправил архитектора на одну из окраинных улочек города.

Архитектор пришел на эту улицу и увидел маленький дом, с садом. В саду сидела женщина и задумчиво изучала скульптуру, которая стояла перед ней. Он подошел поближе и увидел две вещи: во-первых, это была та самая женщина с рисунка, а во-вторых, скульптура изображала его самого. Он, разумеется, очень удивился и решил выяснить, в чем дело. Женщина, тем временем, увидела его, и обрадовалась.

— Здравствуй, — сказала женщина. Понимаешь, я местный скульптор. И мне нужно было сделать памятник нашему самому известному писателю. Но у меня почему-то ничего не получалось. И я, я глупая очень бываю иногда, я испугалась, и пошла к гадалке. И она сказала мне…

— Я знаю, что она тебе сказала, — сказал архитектор, протягивая ей листок бумаги с ее портретом. — И я даже догадываюсь, где живет эта ваша гадалка.

Женщина засмеялась. И они с архитектором, разумеется, тут же полюбили друг друга, им просто больше ничего не оставалось, гадалки — существа могущественные, и если уж что решат, все обязательно будет так, как они хотят. Впрочем, эта любовь не мешала им наслаждаться закатами и рассветами, а также проектировать здания и лепить скульптуры, но уже все больше для себя. А если на заказ, так они обязательно проверяли, чтобы на месте их будущих творений не оказывалось никаких жилых домов. Так, на всякий случай.

Сказка про книгу

Все началось с ветра. Оно и понятно, все всегда начинается с ветра, и, чем сильнее ветер, тем быстрее все начинается. И этот самый ветер, с которого все началось, принес как-то в комнату к одному человеку страницу из старой книги.

Там ничего особенного не было, на этой странице. Пара слов на неизвестном языке, всего-то. Но человек почему-то обрадовался, и сразу же начал собираться в дорогу. Всем друзьям и знакомым он рассказывал, что когда-то, когда он был еще и не человеком даже, а так, только самым-самым началом человека, ему приснился сон про древнюю книгу, которую он должен найти. И что ему теперь непременно нужно отправиться на поиски этой книги. Потому что, когда он ее найдет, у него в жизни все наконец-то наладится. Друзья понимающе кивали головами, хотя им-то казалось, что у человека в жизни уже все и так вполне себе наладилось, без всяких книг. Потому что жил он спокойно и радостно, принимая жизнь как душ: каждый день, и с удовольствием.

Но человек, который, в общем, и сам понимал, что в жизни у него и без книги все хорошо, не мог отказаться от этой идеи. Ему очень хотелось верить, что если он все же найдет эту книгу, что-то в его существовании кардинально изменится, и ему откроется какая-то очень важная тайна. Поэтому человек собрал вещи и уехал с единственного в городе вокзала, предчувствуя, что никогда больше не вернется. Друзья, которые тоже это почувствовали, помахали ему на прощание и разошлись по домам, жить свои спокойные и радостные жизни.

А человек начал искать свою книгу. Он объездил тысячи библиотек и показал тысяче библиотекарей принесенную ветром страницу. Но ни один из тысячи библиотекарей не смог подсказать ему, из какой книги была вырвана страница. Но человек не падал духом. Он снимал жилье в каждом городе, где были библиотеки и жил там подолгу, штудируя старые тома. Он узнал, как стать бессмертным, как сделать золото из свинца, как найти главное и как потерять то, что уже не нужно. Человек стал очень мудрым, но все равно продолжал искать свою книгу. Потому что своя книга дороже любого рецепта бессмертия.

Шло время. Иногда человеку очень хотелось вернуться в свой город и продолжать жить свою жизнь — ту, которую он променял на поиски книги. Впрочем, как только он видел впереди очередное здание библиотеки, это желание тут же пропадало, и он снова зарывался в старые тома.

Вы, наверное думаете, что он так и не нашел эту самую книгу? Так вот, он ее все же нашел. И даже смог прочитать, что там было написано, потому что за время странствий по библиотекам изучил множество языков, в том числе и тот, на котором эта книга была написана. Там рассказывалось о человеке, который как-то в один прекрасный день отправился в странствие, чтобы найти книгу, страницу из которой принес ему ветер.

Потому что все начинается с ветра.

Сказка про традиции

Жил-был в одной далекой стране мужчина. Мужчина еще с тех пор, как был мальчиком, прекрасно знал, как сложится его жизнь. Он знал, что когда ему исполнится двадцать или двадцать пять лет, он встретит хорошую женщину, и у них появится ребенок, скорее всего, мальчик. И когда их сыну исполнится пять лет, в стране начнется война, и он пойдет воевать. И на войне, скорее всего, его убьют. Просто в этой стране так было заведено. Это случалось настолько часто, что превратилось в привычку, а потом — в традицию. Поэтому мужчина даже особо не расстраивался, он просто жил и ждал того момента, когда это произойдет.

А еще в этой стране жила женщина. Она тоже прекрасно знала, как сложится ее жизнь. Она встретит мужчину, они полюбят друг друга, и у них родится ребенок, скорее всего — мальчик, а потом, когда ему исполнится пять лет, его отец пойдет на войну и погибнет. Женщина тоже не особо расстраивалась по этому поводу, просто ждала.

Поскольку традиции в этой стране соблюдались неукоснительно, мужчина и женщина, разумеется, встретились, полюбили друг друга, поженились и скоро у них появился ребенок. Правда, девочка, а не мальчик, но такое случалось время от времени, поэтому никто особо не удивился. А когда их дочке исполнилось пять лет, началась война, и мужчина ушел в солдаты.

Женщина, по традиции, прождала своего мужа три года, а потом перестала ждать, да и времени у нее особо не было, потому что подрастала дочка. Но мужчина, хоть его три года и не было, на войне совсем не погиб, так уж получилось. И тогда он решил вернуться домой.

Однажды дочка прибежала к женщине и сказала, что у забора стоит какой-то мужчина и смотрит на их дом. Женщина вытерла о передник руки и вышла на крыльцо. Увидев мужчину, она, разумеется, узнала в нем своего мужа. Они долго смотрели друг на друга, потом женщина развернулась и ушла в дом, готовить обед. А мужчина пошел, куда глаза глядят, в ожидании новой войны, на которой его, может быть, все-таки убьют.

Сказка про Лесное Уебище

Берег реки. На берегу сидит Лесное Уебище и слушает Гориллаз. Рядом с Уебищем стоит бутылка водки и пакет томатного сока J7. Время от времени Уебище делает себе Блади Мэри. В лесу за спиной Уебища раздается треск и шорох. На полном скаку из чащи вылетает Прекрасный Принц. У него в руках бутылка Невского. Уебище вздрагивает и проливает Блади Мэри.

Уебище: Ну и чего ты сюда приперся? Принцесса в другой стороне.

Принц (с интересом разглядывая Уебище): Да я вот… музычку хорошую услышал, подумал, надо посмотреть, откуда в этой тьмутаракани хорошая музыка.

Уебище: Посмотрел? А теперь вали давай.

Принц: Какое ты однако не доброе и не ласковое. Дай хоть песню дослушаю.

Уебище отворачивается и демонстративно разглядывает что-то на другом берегу реки.

Принц подсаживается к Уебищу, протягивает ему бутылку с пивом.

Уебище вздыхает, но предложенную бутылку берет.

Уебище: Раз уж ты тут сидишь, сигаретой что ли угости. В этом лесу есть все, что угодно, кроме табака.

Принц хлопает себя по карманам, достает пачку Житана, прикуривает две сигареты, одну из них отдает Уебищу.

Принц: А ты вообще кто?

Уебище: Я? А что, не видно что ли?

Принц: Да нет, видно, конечно, но неужели прям таки оно?

Уебище: Оно самое. Местная достопримечательность. Вообще, мне полагается всяких там принцев, которые в поисках своих суженых в этот лес забираются, спаивать и топить в реке…

Принц испуганно косится на Уебище и отодвигается подальше.

Уебище гнусно хихикает.

Уебище: Да шучу, шучу. На самом деле, я заколдованная избушка на курьих ножках.

Принц: А за что тебя заколдовали?

Уебище: Слишком много Гориллаз слушала. А я ж приватизированная была, ну Баба-Яга недолго думая и превратила, а сама в новый жилой комплекс к Кащею переехала. Теперь они там на пару слушают Дискотеку Аварию.

Принц (улыбаясь): Кошмар какой… Да, я тоже Гориллаз люблю. А принцесса, вот как ты думаешь, она любит?

Уебище: Да кто ж его знает, какая тебе принцесса достанется. Да и какая разница, по большому счету. Она ж твоя принцесса, так что пусть она хоть Иванушек слушает, а жениться придется.

Принц мрачнеет и начинает поглядывать на бутылку с водкой.

Принц: Слушай, родное, нацеди что ли 50 грамм для храбрости. (прислушиваясь к музыке)Сейчас Клинт Иствуд будет.

Уебище: Ага. Баба-Яга мне так и сказала. "Придет мол, молодой, красивый, тоже будет Гориллаз слушать. Только тебе-то с этого ничего не будет"

Принц: То есть как?

Уебище: А что ты меня-то спрашиваешь? Это у Бабы-Яги спросить нужно. Я ж не царевна-лягушка, меня хоть целуй, хоть не целуй, ничего путного не получится.

Принц: Нет, ну неужели ничего придумать нельзя?

Уебище достает из кармана второй стакан и делает две Блади Мэри.

Уебище: Давай выпьем, а потом поскачешь ты свою принцессу добывать. Растравил душу, скотина.

Принц: Кажется, ты что-то скрываешь.

Уебище: Кажется, сейчас кто-то получит в грызло, если будет задавать слишком много глупых вопросов.

Начинает играть "Клинт Иствуд". Принц залпом выпивает Блади Мэри и пристально смотрит на Уебище.

Принц: Слушай, родное, а может я того, тут останусь, будем водку квасить, Гориллаз слушать. У меня с собой еще кое-какие кассетки есть. Может ну ее к чертям, принцессу эту.

Уебище: Ты мне, паря, мозги не компостируй и законы жанра не нарушай. Шел спасать, вот и иди.

Принц: Да не хочу я. Ну вот посуди само, спасу я ее, а что дальше? Тихая семейная жизнь. А если она и правда дура и слушает Иванушек?

Уебище (очень грустным голосом): Ничего, привыкнешь…

Принц: Хммм…

Принц о чем-то задумывается, потом решительно наклоняется к Уебищу и, зажмурившись, целует его.

Уебище ошалело смотрит на Принца.

Уебище: Ты что, охренел? Я ж тебе говорило, не надо, хуже будет. Блин, блин, блин…

Раздается громкий хлопок, от Уебища начинает валить дым. Когда дым рассеивается, принц видит перед собой прекрасную девушку.

Принц (охуевший): Ну вот… а что тогда не так?

Прекрасная девушка: Ой, а ты, наверное мой принц, да? Слушай, а почему ты совсем не похож на Кирюшу из Иванушек? И на Андрюшу тоже не похож. А что это за гадость играет? Мне не нравится.

Принц хватается за голову.


Занавес.

Елена Заритовская

Коврик

Одним февральским утром Ольга Николаевна решила открыть балкон, чтобы достать банку квашеной капусты. Она встала на табуретку и потянулась к верхней ручке. Ольге Николаевне было 82 года, и она была одинокой пенсионеркой, проживающей в однокомнатной квартире гагаринского района самого большого города страны. Когда-то, очень давно, у нее были русые волосы, голубые глаза и ямочка на левой щеке, но со временем черты лица стерлись, волосы вытерлись, а ямочка ушла туда же, куда уходит детство, юность, зрелость и прочие невозвратимые вещи. Сейчас цвет глаз Ольги Николаевны не определил бы даже самый опытный иридодиагност, а она сама видела плохо, да ей бы и не могла придти в голову такая безумная затея, как определение цвета собственных глаз. Итак, Ольга Николаевна открыла балкон, чтобы достать банку квашеной капусты себе на завтрак. Балкон ее квартиры на восьмом этаже блочного дома выходил во двор. Если посмотреть вниз, то можно было увидеть заасфальтированный пятак с лавочками перед подъездом, крышу школы, стоявшей по соседству и равнодушные ветки сильно выросших и болеющих тополей. Летом их листва заслоняла и пятак, и школу. На балконе стоял шкаф с банками, сломанный стул, лыжи и две стеклянные двери, принесенные когда-то сыном с помойки. На полу балкона лежал коврик.

— Минуточку, — подумала Ольга Николаевна. А откуда у меня взялся этот коврик? У меня такого коврика отродясь не было! Она подозрительно уставилась на находку. Коврик был небольшим, где-то метр двадцать на семьдесят, шерсть, если она и была, давно вытерлась до тканевой основы — так, что рисунок был уже неразличим.

— Наверное, от соседей снесло, — рассудила она и посмотрела вверх. В верхней квартире жила Зинаида Васильевна, но ее, как и можно было предположить, на балконе не было, лишь на ветру болталась веревка с тремя деревянными прищепками.

Ольга Николаевна взяла коврик и накинув пальто, отправилась к соседям.

Ей открыл дверь зинаидин сын — полноватый лысеющий брюнет в синем махровом халате. Было ему лет сорок и жизнь он вел странную. Не работал, пропадал где-то целыми неделями, ни женщины у него не было, ни друзей. А ведь когда-то подавал надежды, консерваторию даже заканчивал и голос имел.

— Здравствуй, Виталик.

Виталик кивнул, но зайти не пригласил. Из квартиры несло табачищем, а от Виталика перегаром.

— А мать дома? — спросила Ольга Николаевна строго, — Коврик вот с вашего балкона упал.

Виталик посмотрел на коврик, потом перевел взгляд обратно на Ольгу Николаевну и равнодушно ответил:

— Мать в больницу забрали позавчера еще с ее этим…как его. Коврик не наш.

И захлопнул дверь.

Возвращаясь на свой этаж, Ольга Николаевна возмущенно шептала себе под нос: Это же надо таким быть неприветливым! Ни что, ни как, ни куда. Другой бы сказал: проходите, Ольга Николаевна. Пожилой человек перед ним стоит, а он дверями хлопает. Что за жизнь…Дома она положила коврик на кресло, решив, что подумает о его судьбе поподробнее позже, взяла банку капусты и пошла ставить чайник. День прошел в заботах — пока вниз спустилась, за овощами, которые привозили к подъезду на грузовике, пока посуду помыла, да давление померила, глядишь, и вечер. Все собиралась платье свое старенькое, крепдешиновое расставить, да так и не собралась. А устала-то как, господи.

Ольга Николаевна опустилась в кресло и протянула руку к газете Труд с телепрограммой. И тут произошло нечто, выходящее из рамок всего, что она видела за всю свою долгую жизнь. Коврик, на котором она сидела, неожиданно поднялся в воздух и завис в метре от кресла.

— Боже мой, — выдохнула Ольга Николаевна.

Она сидела на коврике, а коврик парил в воздухе, чуть провисая под ее телом, как хорошо набитая пухом перина.

И тут зазвонил телефон.

— И телефон! — едва она произнесла это слово, коврик, будто услышав команду, медленно спланировал к тумбочке с телефоном и услужливо замер возле него. Ольга Николаевна сняла трубку. Звонила невестка, Марина.

— Ольганиколаевна? Ну, как вы там?

Ольга Николаевна открыла рот, чтобы….и неожиданно поняла, что ничто и никто на свете не заставит ее сказать правду. Она сглотнула и ответила, стараясь говорить буднично и непринужденно.

— Мариночка? Ко мне тут соседка зашла, перезвони чуть позже. Ага. Да, да. Соседка сверху, давление ей надо померить.

Она повесила трубку и замерла в нерешительности. Может ей стоило позвать на помощь? А вдруг она сошла с ума? В последнее верилось с трудом, уж чему-чему, а своему разуму она доверяла больше, чем собственному сыну. Сказать? Решат, что бабка в маразм впала, да и определят в дом престарелых. Квартиру вьетнамцам сдадут, а ковер выкинут или продадут новым русским. Олигарху какому нибудь.

— Место, — скомандовала она коврику, но тот продолжал висеть неподвижно.

— Пол? — коврик медленно спланировал вниз, осторожно опустив ее на пол. Ольга Николаевна встала и, подойдя на ватных ногах к дивану, обессилено села. Немного отойдя от потрясения последних событий, она решила, что самым разумным решением в сложившейся ситуации будет пойти спать. Против всяких ожиданий, уснула она легко и быстро. Всю ночь ей снился председатель райсовета, за которого чуть не вышла в 65-ом. Хороший мужик был — сам вдовец, а при нем дочка годков семи, и мать, и сестра-приживалка полоумная, на религии сдвинутая. Полудурочка. Из комнаты своей не выходила, все молилась. Тогда, прикинув, решила не ходить за него, хоть и жалела долго потом. Работяга был, и умер прямо на заседании, инфаркт.

А тут приснился живой-здоровый, в театр звал.

Проснувшись и наскоро умывшись, Ольга Николаевна принялась исследовать ковер. Ковер послушно поднимался в воздух и летал в любом направлении, реагируя на команды. Вскоре она уже бесцельно планировала на ковре по квартире, думая, на что бы ей употребить его волшебные свойства. Вытереть пыль с люстры? Разобрать антресоли, давно собиралась… А может, снести его в комиссионку, сколько же за него дать-то могут? Их и не осталось поди, этих комиссионок. Она вспомнила, что ничего не написала о находке. Делать записи, фиксируя важные события дня давно вошло у нее в привычку. Ольга Николаевна записывала цены на купленные продукты, важные рецепты, вычитанные в газете и нужные телефоны, услышанные по радио. Записи она делала на бумажках и обрывках газеты Труд, все собираясь как нибудь переписать их в одно место. Она взяла огрызок карандаша, надела очки и записала под столбиком рассчетов коммунальных платежей:

15 фев. Нашла летающий коврик. Чей — непонятно.

Подумала и приписала: С балкона взята 1 банка кваш. капусты.

Уже начало вечереть, когда она, наконец, собралась выйти на улицу. Холодный влажный ветер как будто выдул весь свет, оставив только бездушное неоновое освещение. Ольга Николаевна сошла со ступенек, ведущих к подъезду и, осторожно ступая по льду, подошла к лавочке. Смела с нее снег и расстелив коврик, села на него. В руках она держала матерчатую сумку для покупок.

— Молочный, — сказала Ольга Николаевна коврику тихо и тот послушно поднялся в воздух. Коврик летел на бреющем полете в пяти метрах от земли. Он срезал длинный подземный переход через дорогу и взял курс на молочный магазин. Больше всего Ольгу Николаевну волновал вопрос, заметят ли ее прохожие. Она не могла понять, хотела бы она, чтобы ее видели или нет, но было похоже, что никто не замечал ее странного средства передвижения. Никто из людей не смотрел вверх, все спешили домой, опустив головы и глядя себе под ноги, на жидкое ледяное крошево, щедро пересыпанное смесью соли и песка. Долетев до молочного, коврик завернул в пустую темную подворотню по соседству и опустился на землю. Ольга Николаевна свернула его и пошла в магазин. Кассирша, пробивая чек, с интересом посматривала на свернутый ковер.

— И два кефира. Бабуль, как же ты унесешь-то это все? Да еще и с ковром?

— Уж донесу как-нибудь, — Ольга Николаевна торопливо взяла чек и пошла от греха подальше. Ее насторожило внимание кассирши к коврику. Кроме того, она терпеть не могла, когда к ней обращались подобным образом. Нашла себе бабулю, — ворчала Ольга Николаевна, примащивая на коврик набитую пакетами сумку, — Деревня…

Ночью она никак не могла заснуть. Все ворочалась, ворочалась, поглядывая на коврик, мирно распластавшийся перед кроватью. Она думала о неожиданно открывшейся свободе перемещения.

— Куда бы слетать-то, — размышляла Ольга Николаевна. К Люсе? Она представила себе удивление подруги и даже разулыбалась, довольная, пока не вспомнила, что Люся уж года три как умерла. К сыну ей лететь не хотелось. В поликлинику слетать что-ли? На рынок? В собес? Или еще дальше, за границу? Никогда ж не была. От этой мысли Ольге Николаевне стало холодно и неуютно.

— И чего там я не видела, заграницей-то, — недовольно подумала она и повернулась на другой бок. Лучше уж на родину, в Гагарин слетать. Она закрыла глаза и стала вспоминать родительский дом, из которого уехала…уехала…в каком же году это было? Дом снесли сразу после войны, вместе со всей деревней снесли, а что теперь там творится, даже думать не хотелось. А какой был дом! Второго такого во всей округе не найти. Воспоминания мягко снесли ее в сон. Ольге Николаевне снилась деревня, в которой жили чуть ли не все ее друзья и знакомые — и Люся, и Леночка, и покойница баба Капитолина, и братья, и отец с матерью. Мама была точь в точь такая, как на фотографии, висевшей дома над сервантом — в белой кофте, коса уложена на затылке тугими кольцами. Мама подняла руку и легким движением вынула из волос шпильку. Распущенная коса легла на грудь тяжелой каштановой волной.

— Помоги мне их расчесать, Оленька, — тихо сказала мама, и Ольга Николаевна проснулась.

— На кладбище мне нужно слетать, вот что. Так-то я когда доберусь, — решила она.

Все утро она занималась делами — массировала ноющую ногу, умывалась, чай пила с творожком — наконец, собралась. Кладбище, на котором были похоронены родители, находилось за городом. Ольга Николаевна оделась потеплее, даже вытащила из комода шерстяную шаль и укуталась в нее с головой. Взяла в руки палочку и коврик, решив для экономии времени лететь прямо с балкона, не выходя на улицу. Ковер взмыл в воздух, покрутился немного над домом и уверенно взял северо восточное направление, постепенно набирая скорость и высоту. Сначала Ольга Николаевна пыталась смотреть вниз, но от ветра у нее начали слезиться глаза и она закрыла их, примостившись на коврике поудобнее. Кладбище было пусто, даже бабок, обычно торгующих еловыми венками и бессмертниками, не было. Коврик миновал план захоронений и полетел по заснеженным аллеям мимо серых гранитных крестов, увенчанных шапками снега. Когда они долетели до родительской могилки, на кладбище опустились сумерки. Ольга Николаевна протоптала в снегу тропинку.

— Ну, здравствуйте — сказала она могиле. Покопавшись у ограды, нашла веник, обернутый в целофан и смела с памятника сугроб. Поправила ржавую банку с черными от времени искусственными розами и опустилась на скамейку, врытую рядом с кустом старой акации.

— Вот, прилетела вас проведать. Как вы тут, мамочка? А я-то старая совсем стала, негодная к жизни, уж к вам пора скоро. Потеснитесь немного, пустите дочку к себе?

Родители молча и строго смотрели на нее с черно-белых фотографий.

Ольга Николаевна тоже немного помолчала.

— Одиноко мне здесь, — неожиданно для себя самой пожаловалась она, — Все подружки мои умерли. Гарику своему я только в обузу. Так, забежит и дальше — ни порасспросить, ни поговорить с ним. Ни братьев, ни сестер не осталось. Колю зарезали в сорок шестом, шел с мясокомбината, на хулиганов наткнулся. И взяли-то два рубля только. Сенька спился, Катюша от заражения крови сразу после войны, про Анечку вы и сами знаете.

Она заплакала.

Вокруг было тихо-тихо, только большая серая ворона расклевывала что-то рядом, кося глазом в ее сторону. Ольга Николаевна поплакала немного, да и и стала собираться. Завернула веник в целлофан и запрятала его за памятник. Уж было собралась сесть на ковер, как вспомнила, что не спросила у родителей совета.

— Куда полететь-то мне? — спросила она могилку, но ответа не дождалась.

Обратно ковер летел тяжелее и медленнее. Ольга Николаевна задремала, проснувшись лишь когда они пролетали над большим шоссе.

— Не иначе, третье транспортное, — подумала она, — Все строят, строят.

Дома она повесила ковер на батарею сушиться и легла спать, даже не поев, так обессилил ее долгий полет. Среди ночи она вдруг проснулась, как будто кто-то толкнул и глаза открылись сами собой. Дом спал, только где-то внизу в стенах гудели водопроводные трубы. Ольга Николаевна опустила ноги на пол и села на кровати, пытаясь вспомнить, что же ей снилось. Ее лоб горел, а губы пересохли, как при гриппе. Фарфоровый пушкин с полки задумчиво смотрел на календарь за 1992 год, висевший на стене. На календаре табун нарисованных коней несся по степи. Ольга Николаевна встала и подошла к коврику. Провела рукой по его шероховатой вытертой поверхности, и неожиданно решение пришло само собой. Она встала на табуретку и открыла балкон. Вынесла ковер. Села и скомандовала: вверх!

На пустом черном небе стояла полная луна. Они поднимались все выше и выше — мимо балкона и темных окон Зинаиды и Виталика, дальше, над крышей, над городом, над бескрайними заснеженными полями. Ольга Николаевна вспомнила, что последний раз поднималась так высоко, когда летала в сочинский санаторий в 78-ом. Ее белая ночная рубаха отвердела от мороза, а волосы покрылись ледяной коркой, но Ольга Николаевна больше не чувствовала холода. Ее уколола мысль о том, что надо было полить гераньки, да и сыну можно было позвонить, предупредить, но она тут же забыла об этом. Коврик стремительно набирал высоту, и она поняла, что улыбается. Километрах в трех от нее куда-то летел самолет. Ольга Николаевна помахала ему рукой, и самолет подмигнул ей сигнальными огнями в ответ.

Сергей Гришунин

Жизнь короля, императора

Мы собрались в маленьком зале для дружеской беседы, но всё как-то не могли её начать. Звучали отдельные замечания, то кто-то попросит пепельницу, то кто-то закашляется, то вдруг тишина — все молчат. Принесли вино, я расплатился и, забирая сдачу, обронил случайно монетку в три-четыре пи (денежная единица, 1пи = 3,14). Покатившись, она блеснула и на миг ослепила господина библиотекаря, который как раз в это самое время тянулся за хлебом. Рука его дёрнулась к глазам, по пути задела подсвечник, а тот свалился на другую руку библиотекаря и разбил часы. Его ушибленная рука устремилась к груди, как бы в поисках защиты, и загребла тарелку соуса прямо на библиотекарские штаны. Пострадавшие ноги подпрыгнули, ударив столешницу снизу, да так, что всё смешалось в какой-то невразумительной последовательности. От смущения и досады господин библиотекарь сокрушённо ударил обеими кулаками по столу, в точности угодив по краям тарелок. Незамедлительно их содержимое покинуло свои формы, расположившись на лицах и костюмах соседей.

Мы схватили библиотекаря, чтобы он не натворил бед ещё больших, и уговорили забыть это происшествие как можно скорее. Позвали слуг и те быстренько привели всё в порядок.

Успокоившись, библиотекарь разыскал на столе монетку, долго разглядывал выбитый на ней императорский профиль и наконец спросил: "А кто это, господа?"

Библиотекарь приехал к нам издалека и мы, дабы развеять его неведение, стали наперебой рассказывать чужестранцу о нашем короле, императоре.

Весь вечер мы говорили только о нём и пили за упокой его души. После мы вышли обнявшись и отправились к Большой Королевской Могиле, где от души повеселились вместе с солдатами Почётного Караула, чья служба как раз в том и состоит, чтобы вызывать у посетителей хохот или хотя бы лёгкое помешательство (таково было последнее императорское повеление).

Я вернулся домой и решил освежить на бумаге впечатления прошедшего вечера, но память, как всегда, удержала лишь малую часть, а бумага не смогла передать всю прелесть устных рассказов.

Мои записки можно сравнить с изразцами голландской печки, возле которой мы частенько грелись с королём после прогулок. Мы рассматривали изображённые на них сценки, попивая чай со спиртом и заедая конфетами.

* * *

Весьма неосмотрительно было отправлять императора выносить мусорное ведро, и конечно он куда-то запропастился. Вероятно, его окружили подданные, чтобы расспросить о положении дел в стране.

Когда он поставил ведро в сторону, освобождая руку для приветственных жестов, оно тут же было утащено одним из собирателей реликвий. Обнаружив отсутствие ведра, император утратил представление о цели своего выхода и немного растерялся, так как приветствия и речи не были подготовлены. Впрочем, дар импровизации и в этот раз не оставил его; в народ летели брызги императорской мысли, а также мелкие предметы и деньги. Нам пришлось выйти на улицу и, протиснувшись сквозь ликующую толпу, увести нашего повелителя. Мы уходили, бросая укоризненные взгляды под ноги: уж больно крупные купюры были в тот день в королевских карманах.

* * *

Как известно, другом короля, императора может быть либо такой же император, либо король; ну, принц, на худой конец.

Как-то нашему повелителю пришло на ум обзавестись друзьями. Он созвал Большой Королевский Совет и объявил что за каждого доставленного к нему друга назначается награда в 144 большие королевские медали "За отличие от других", либо в 12 малых императорских орденов "За беспричинную службу". По давней традиции все высшие государственные награды изготавливаются из ртути. Медали же выдаются отличившимся в газообразном состоянии; как правило их делают из неона, аргона, или другого инертного газа.

Придворные с радостью взялись выполнять высочайшее повеление. Наибольший урожай друзей Императора принесла Африка. Сто восемнадцаь королей с побережий рек Конго, Лимпопо, Нил (в нижнем течении), сорок восемь императоров с озёр и плоскогорий (двоим, впрочем, было отказано, как заподозренным в людоедстве) и шестнадцать марокканских принцев дала щедрая африканская земля нашему повелителю в качестве друзей и сотрапезников, товарищей игр и увеселений.

На придворных пролился буквально дождь наград. Во дворце пылали костры, все пели и плясали.

Когда новые друзья разъехались по своим владениям, император ещё долго не скучал, ибо вел обширную переписку.

* * *

Бывали у нас Дни Государственного Мрака. Говорить нужно было негромко, в основном о скорбном. Кроме того, следовало испытывать печаль, замечать новые морщины, считать упавшие волосы. Ходить опустив глаза, носить рваную обувь. Сам император обшивал флаги чёрной каймой. В эти дни он был в ссоре с народом, специальным указом запрещал водопровод, отопление, кухонный газ, электричество, воду и жилую площадь.

В такие дни повсюду шныряет милиция, выгоняет на улицу целые семьи. Все переулки завалены скарбом. По небу летают аэропланы, непрерывно льют жир и посыпают всё чёрною сажей. Из громкоговорителей несутся жуткие крики, угрозы, проклятья. Всех гонят на площадь, где проводят парады увечий, заразных болезней и всевозможных уродств. Всюду разносятся крики торговцев — те приглашают купить пистолеты, верёвки, цианистый калий. Вместо пива торгуют касторовым маслом и хлоркой. Все грабят друг друга: сын — отца, мать — ребёнка, а школьники — учителей.

И вот в такой день выходит из дворца король и видит народное бедствие. Ужаснувшись, велит поднять солнце, а траурные флаги сорвать и выбросить. Все рады и пляшут.

* * *

В один из дней во дворце завёлся шпион. Обнаружить его не стоило труда. Император первым обратил внимание на неизвестного человека с внимательным взглядом, бесцеремонного. То роется он в королевской постели, то фонарём у окна подаёт непонятные знаки. Называет себя на кухне императорским другом и требует пищи. Или, гуляя по парку, внезапно исчезнет, появится сзади, хлоп по плечу, и тайное спросит — иной раз возьмешь, да и ответишь.

Император решил заманить шпиона в ловушку. Зная, какие непостижимые тайны лежат в основе нашего государства, пригласил его в кладовые Страшных Секретов. Один только список хранящихся там секретов занимает пятнадцать подвалов.

И по сей день лазутчик оттуда ещё так и не вышел.

* * *

Как-то случилось так, что враги отечества подошли к самой границе и угрожали просторам нашей державы. Пришлось собирать армию. Король первым взял ружьё и пошёл к границе. Но вдруг он услышал сзади топот множества ног. Это огромная армия нагоняла своего командующего. Неприятель дрогнул и побежал. Мы стояли на границе и смотрели вслед бегущему войску. Император молча разминал папиросу.

* * *

Был случай, что в одной из дворцовых зал выпал снег. Придворные сперва не смогли открыть размокшую дверь, а когда силами всего Кабинета Министров хорошенько на неё поднажали, ввалились в заснеженный зал и застыли от изумления. Но холод вскоре пробрал до костей. Они решили спешно покинуть помещение и обсудить происшествие при закрытых дверях, чтобы не выстудить других дворцовых покоев, да и согреться. Затопили камин, прихлёбывали глинтвейн, любезничали с фрейлинами. Понемногу волнения чувств улеглись, тревоги развеялись, страхи показались ничтожными.

Тут появился король. Ему доложили, он задумался, потом объявил, что сам расследует это происшествие, но прежде совершит несколько туров вальса с каждой из дам. Чтобы не хлопотать с оркестром, было решено обойтись расчёсками и гребнями, если конечно милые дамы будут столь любезны. Никто не противился и даже напротив, все нашли затею довольно милой и вскоре король уже носился вихрем по залу, кружа то одну, то другую из прехорошеньких с распущенными волосами, а придворные, став полукругом, весьма искусно играли на гребешках, приложив к ним полоску папиросной бумаги.

Все так увлеклись, что и не заметили как стемнело. Король совершил последний круг по залу и объявил, что танцы окончились, пусть зажигают свечи и накрывают на стол, а он просит показать ему тот самый заснеженный зал, поскольку разгорячён танцем и было бы в самый раз остудить пыл, чтобы спокойно отужинать; а после он объявит о неких важных переменах в жизни всего государства.

Недоразумение разрешилось довольно просто: крыша требовала безотлагательного ремонта, хотя бы в виду полного ее отсутствия. Но король решил, пусть все остаётся, как есть. Летом здесь можно устроить сад, а пока это будет зал зимних забав. Стол к тому времени был уже накрыт и все отправились ужинать, по пути перешёптываясь о том, какие же всё-таки грядут перемены, и нет ли тут связи со столь неожиданной сменой сезонов.

* * *

Однажды Король после государственных забот и тревог трамваем подъезжал ко дворцу и, засмотревшись в окно на положение дел в стране, проехал свою остановку. Трамвай остановился напротив ворот какой-то фабрики. Король вышел и, приблизившись к проходной, прочёл на табличке: "Фабрика Бумажных Цветов 16-Т".

Навстречу ему вышли двое рабочих в широкополых шляпах украшенных разноцветными бумажными плюмажами, и закурили. Король, желая послушать о чём говорят простые труженики, достал папиросы и пристроился неподалёку, будто бы изучая объявления о найме.

Один из рабочих сетовал: дескать, ему уже надоело плести эти бумажные венки, и он бы с радостью устроился садовником, выращивал бы гладиолусы и гиацинты, а зимою работал бы в оранжерее. Всё его детство прошло среди живых цветов, поскольку дядюшка был садовником, и каждое лето он помогал ухаживать за садом. Он до сих пор прекрасно помнит пение дядюшкиных канареек, его манеру выколачивать трубку о небольшой пенёк эвкалипта, когда-то выросшего посреди веранды и спиленного практически в слезах: дожди в то лето не стихали, а эвкалипт грозил пробить крышу… А вот нынче живые цветы не в почёте, они так быстро вянут, не то что искусственные!

Товарищ рабочего был вполне с ним согласен и добавил, что как бы ни была обманчива вечность фальшивых растений, а ничто не заменит впечатления от живого цветка. Словно семя, попав внутрь созерцателя, оно прорастает и цветёт там. Да, ответил ему мечтающий стать садовником рабочий, только у живого цветка есть аромат, а у впечатления — радость, и нужно лишь немного терпения, чтобы семя дало всходы и расцвело, но кто же сейчас согласится ждать, тем более, ни разу не испытав чувства цветения.

Король докурил свою папиросу и, переполненный услышанным, поспешил ко дворцу, чтобы сделать соответствующие распоряжения. Во-первых, все бумажные цветы собрать и отдать истопникам, строго-настрого наказав их сжечь, с тем, чтобы более никогда, ни единого бумажного цветка, нигде, в общем — понятно. Во-вторых, сады, клумбы, оранжереи — обязательно и повсеместно, а также вазы для срезанных цветов: по три на комнату и по тридцать три на зал. В-третьих, бутоньерки: у кавалеров в петлицах, у дам — где пожелают. В-четвёртых, вот это вот таинственное чувство цветения: подготовить преподавателей, создать учебники, ввести школьный предмет, назначить учёные степени. В-пятых, фестивали, конкурсы, состязания цветоводов; определить необходимое число призов и наград.

Король не заметил, как прошёл мимо дворца — не меньше, чем трамвайную остановку — и остановился лишь услышав уличных музыкантов, которые пели его любимую песню про город Истанбул, турецкую столицу. Это он сейчас Истанбул, а раньше это был город Константинополь и если ты, скажем назначил своей девушке свидание в Константинополе, то и думать забудь её в этом городе встретить, и такое обстоятельство разве лишь одним только туркам и на руку. Istanbul var, Konstantinopol yok, говоря по-турецки и по такой схеме: Konstantinopol — Stinopol — Stinpol — Istanbul, размышлял король, расхаживая перед музыкантами туда-сюда и помахивая своей тросточкой, которая была в общем-то дудочкой, но годилась и для того, чтобы опираться на неё во время ходьбы, или вот так помахивать в воздухе, прохаживаясь под звуки любимой песенки. Ещё кстати припомнилась королю и другая песенка, про то, как некто со своим другом Алёшей попал, было дело, в Турцию, где они чистили туркам карманы. Те, наконец, пожаловались своему шаху, а шах им отвечал, мол, запирайте турки вы карманы на висячие замки. Воровская, что и говорить, песня, а король не очень жаловал подобный жанр в современном исполнении, но старинные песни, вроде этой, подкупали своим простодушием, да и про Турцию как то приходилось к слову…

Тут королевский взгляд упал на корзину бумажных цветов; стоявшая перед ним торговка затрещала: "Цветочки, цветы бумажные, вечные. Украсят свадьбу, скрасят похороны".

Король тотчас же вспомнил о своих планах и, решив начать выполнение их немедля, купил у торговки всю корзину и понёс её подальше от людских глаз, чтобы сжечь. Он выбрал для этой цели задворки магазина "Царство прохладительных вод" и достал свою зажигалку. Как на грех, в ней закончился газ, и король, бесплодно почиркав колёсиком и попутно полюбовавшись фонтанчиком искр, отбросил её в сторону. Он пошарил вкруг себя взглядом и заметил пробегавший мимо спичечный коробок на тонюсеньких ножках, который, видать, удирал что есть ног от своего курильщика.

Король вежливо попросил беглеца помочь в добром деле, сжечь всю эту дрянь. Коробок счёл за честь выполнить высочайшую просьбу, а заодно пожаловался повелителю на неопрятность своего бывшего владельца, обмочившего брюки и чуть не приведшего в негодность все спички. Король пообещал издать соответствующее распоряжение о приличествующей всем подданным аккуратности. Взыграло пламя, вскоре искусственные цветы превратились в пепел. Так было положено достойное начало реформ.

* * *

За ужином король был оживлён, ел охотно и пил в меру, иногда принимал вид загадочный и многообещающий. Обратил внимание на отсутствие эстрагона, но едва повар заторопился на кухню, остановил его словами: "Эй, стой, я уже не хочу, просто решил поделиться наблюдениями, а сейчас лучше буду свистеть в ключ на луну полный джаз, и если вы уже тоже отужинали, то можете стучать ножом или вилкой о край тарелки в затакт. В нужный момент я прекращу своё соло, его перехватите вы, Министр Чердаков и Мансард, на, скажем… вот этом свистке от чайника, а остальные пусть продолжают стучать, понемногу снижая темп, до тех пор, пока я не подниму над головой бумажный цветок, чтобы затем объявить свою волю".

Дело пошло. Мелодия была всем известна настолько хорошо и была так всем по душе, что некоторые из придворных едва удерживались, чтобы не вплести в неё какой-нибудь свой оборот, но, помня королевский приказ, лишь вытягивали трубочкой губы и вращали глазами, выдерживая указанные темп и ритм. Наконец король отнял ключ от губ и уже Министр повёл тему, а король только вскрикивал в такт, как заправский джазмен, настолько ловко выходило у Министра, и трудно было поверить что это обыкновенная свистулька от чайника.

Когда все вышли на неторопливый, но оттого не менее напряжённый и энергичный ритм, король, подняв вверх бумажный цветок, заговорил, сначала как-то по-тарабарски: "А-бу-б-а-ба-бу-ба-эй-йе-хоп-ха мои дорогие подданные, случаем оказавшись возле проходной "Фабрики Бумажных Цветов 16-Т", я услышал, как двое старых рабочих говорили друг другу, что не видят смысла плести венки для свадеб и похорон из бумаги и тряпок, и что лишь живые цветы расцветают в душах людей. Я же от себя добавлю, что бумажные цветы — это как искусственный поцелуй, это как связанный по рукам и ногам танцор, это как чучело короля, это как душный сырой подвал вместо объятий, вздохов и слёз, и мы не можем более терпеть это и принимаем безотлагательно решение искоренить неукоренённое и насадить укореняющееся. А потому все фальшивые, поддельные, прочие эрзац, псевдо, вроде и как бы, отныне и во веки вечные отменены и подлежат забвению в небытии. Начинается время новых веяний, и пусть свежий ветер выметет вчистую весь сор уподоблений и маскировок, освободит место живому, растущему и цветущему".

На этом месте король так растрогался, что более не мог продолжать речь, ограничился всхлипыванием и даже высморкался в платок с зелёным вензелем, вышитым в правом углу. Махнув рукой, чтоб наконец прекратили стучать, он сказал, что благодарит всех за добрую службу, и чтобы все пока шли спать, а он за ночь подготовит проекты соответствующих указов и распоряжений.

* * *

Написал за ночь указ император, что раз по всем учёным соображениям больше всего живых цветов в тепле на юге растёт, то значит и отправляться всем туда с экспедицией опыта набираться.

Вот и поплыл император по морю на трёх кораблях, на самый юг — к полюсу. На одном — сам со свитой. На втором — собаки для дальних походов. Третий — с подарками.

Он уже месяц плывёт. Появились первые айсберги, велел играть музыку. Берег увидел, приказал шутихи пускать, фейерверки жечь, хлопушки хлопать.

Ступил на лёд — видит огромную страну. Свечение над ней белое и на вид — пустая. Пока собак на берег выпускали и подарки сгружали, пингвины подошли. Важные и молчаливые, но смотрят с любопытством. Сказал тогда король: "Вот ведь, простой народ, а с каким достоинством себя держит", и велел одному из придворных с посольством в здешнюю столицу ехать.

Запрягли сани собаками, рядом пингвина усадили дорогу показывать. Сани тронулись и помчались. Император обратно на корабль ушёл вестей дожидаться.

Но нет никого. День прождали, видят, посланник пешком обратно идёт, в снегу вязнет. Отогрели, расспросили, но толком ничего не узнали. Послали другого. Два дня ждали. Назад пришёл, но тоже ничего сказать не может; смотрит задумчиво и улыбается. А третьего посланного и ждать устали.

Приказал император корабли на берег вытягивать, потому что их уже льды давить начали. А потом на псах волоком вглубь страны тащить велел: в одном сам сидит, подарки в другом, а третий из-под собак пустой (его по дороге для тепла жгли).

Не один месяц так двигался король со свитой, и было им в пути немало чудес и видений.

Как полюс прошли — никто и не помнит, разве лишь голова немного кружилась. От подарков уж не осталось ничего, и собак мало, зато море вдали показалось.

Подошли к морю, корабли на воду спустили. Не на чем оркестру играть: одни инструменты пожгли, другие в пути побросали. Пришлось императору флейту-корнфлэйкс к губам приложить и самому прощальный марш отыграть. Оттолкнулись от берега и обратно поплыли.

"В такой стране цветы ни к чему", — сказал тогда император и это — последнее, что нам о нём с тех пор известно.

Дмитрий Гайдук

Из сборника "Цывильные сказки"

ХУДОЖНИК И ЕГО ПОРТРЕТ

Художник — он обычно бедный, даже нищий. И пьяница вдобавок, а то и наркоман. И шизофреник. И зачастую даже педераст. Но ему все прощают, потому что он гений. А вот если он гений, но при этом водки не пьет, наркотой не балуется и с мальчиками не спит, то в это трудно поверить. Но иногда и такое бывает.

Вот, например, жил на свете один художник. Гений или нет — не знаю, как-то в живописи не сильно разбираюсь. Но все говорили, что гений. Поэтому бедным он не был, а был богатым, и водки не пил, а только тонкие вина, и на мальчиков не заглядывался, а наоборот, женился. На самой красивой девушке в мире. Тут бы им и жить-поживать, но, видать, Бог позавидовал. И года вместе не прожили, как война началась. Большая-пребольшая.

А художник наш, вдобавок, был еще и патриотом. И сразу в добровольцы записался. А перед тем как на войну уйти, свой портрет нарисовал. И молодой жене на память оставил. Чтобы, значит, помнила она, какой он есть — молодой, сильный, гордый и навеки в нее влюбленный. А потом мундир надел, портупеей перепоясался, жену поцеловал и ушел воевать.

А жена его каждый день вспоминала и с портретом разговаривала. Вначале просто так разговаривала, а потом тосковать начала: как ни взглянет на портрет, так и расплачется. И вот однажды портрет не выдержал: вышел из рамы и обнял ее за плечи. Не плачь, говорит, я с тобой. И пока я здесь, все будет как надо.

Она, конечно, сперва испугалась. Думала, крыша едет. А потом как-то привыкла. Тем более, что портрет-то получше живого художника оказался. Он и нежный, и ласковый, и по друзьям не бегает, и на девчонок не заглядывается, и всегда о ней позаботится, и все для нее сделает. А надоест — так отвернешь лицом к стене, он и не обидится. А потом, как деньги кончились, портрет картины писать начал. И шли они, по-прежнему, нарасхват, так что краска просохнуть не успевала. Потому что не было на тех картинах войны, а была лишь любовь и нежность. И покой бесконечный: взглянешь — и сразу забудешь, что где-то идут бои, в окопах воды по колено, и трупный смрад, и вши, и грязь, и снайперы, и вечный страх, и злоба на всех, а более всего на себя самого. А тут еще доходят слухи, что жена твоя тебе неверна, и письма от нее все холоднее и все реже. И вся война теряет свой смысл, а в голове лишь одна мысль — домой! домой! Но отпуска нет на войне.

И вот наш художник без вести пропал. Куда он делся — гадать не стали: то ли взрывом разнесло, то ли танком размазало, то ли гады немцы на куски порубили. Известное дело: война без мертвых не бывает. А он, между тем, и не мертвый вовсе — он домой отправился. Конечно, не в мундире и без портупеи, но пистолет с собою прихватил. На всякий случай.

Шел он днем по лесам, ночью по дорогам, ехал в товарных вагонах, все патрули обходил за версту и добрался наконец до родного дома. Было раннее-раннее утро, и все еще спали. Он никого будить не стал, а просто дверь открыл и в дом вошел.

Смотрит — а там все как было, и даже еще лучше! Как будто и не было войны. Зашел в свою мастерскую — а там картина свежая стоит, как будто он только что ее написал. Поднимется к жене в спальню и вдруг слышит из-за спины: Стой! Стрелять буду!

Художник тут же руку в карман, но сзади щелкает предохранитель, и тот же голос приказывает: Оружие на середину комнаты! Тут художник и говорит: а если нет, тогда что? Застрелишь меня, что ли? Ну, стреляй. И спокойно поворачивается лицом к стволу.

Тут он видит молодого человека, до жути похожего на него самого, и еще успевает обрадоваться, что вкус у нее ничуть не изменился. А молодой человек, бледный как смерть, стреляет в упор. Шесть раз подряд.

Тут из спальни выбегает жена художника, видит смерть на полу, видит кровь на стене, видит теплый пистолет и начинает жутко кричать. Потом приезжает полиция и осматривает труп вооруженного грабителя, которого застрелила смелая хозяйка дома. История попадает в газеты, все друзья поражены и восхищены, и жена художника описывает этот случай в очередном письме на фронт. О портрете — ни слова: все равно никто не поверит, да и ей самой как-то не очень верится. Через три дня с фронта приходит извещение, а еще через месяц она уезжает за границу. Багаж ее невелик, но все необходимое, как всегда, при ней.

ПРО ТРЕХ АСТРОЛОГОВ

Жили-были три астролога. Они всё очень точно предсказывали, а им никто не верил. А они были серьезные люди и очень на эту беду обижались. Один астролог авиакатастрофы предсказывал. Вроде бы, полезное дело и нужное: каждому надо знать, когда его самолет упадет. И вот он предсказывает, а его никто не слушает. А самолеты все падают и падают. А его все равно никто не слушает. Ну, он с горя запил, бороду отрастил, в Америку уехал, оттуда на Таити перебрался, огород завел, женился, кучу детей настругал, а астрологию совсем забросил. Какая, говорит, от нее польза, все равно никто не верит.

Другой астролог землетрясения предсказывать научился. Вот, думал, послужу человечеству, предупрежу его о грозящей опасности. Статейки всякие в газетах печатал, афишки расклеивал, начальникам разным звонил, под конец даже сайт себе завел в Интернете — и все без толку. Никто его не слышит, никто не замечает, никто не уважает, и доверия к нему никакого. Хотя трясет всегда именно там, где он сказал, и разрушения бывают весьма конкретные. Но никому это знать не интересно, и вот он тоже постепенно от дел отошел, квартиру продал и уехал на Таити, свой век доживать. Потому что старый уже был, и понял, что вся жизнь его прошла напрасно.

А третий астролог пожары и взрывы предсказывал. Но только он жадный был. Он считал: если я такой умный, я должен быть богатый. Ну, и трубил повсюду: заходите, покупайте мои прогнозы, делайте выводы, принимайте меры. А покупателей все нет и нет.

Тогда он думает: ну, погодите! Не хотите платить, так я вас заставлю. И берет, значит, полную сводку своих прогнозов, заучивает ее наизусть на три года вперед, а потом начинает бомбить министерство безопасности таками вот депешами:

"Уважаемые господа, нашей террористической организации позарез нужно пятнадцать миллионов долларов США. Где вы их достанете, нас не интересует. Если же вы их через неделю не достанете, мы взорвем один дом в таком-то городе, чисто для примера. А в перспективе мы можем взорвать и поджечь еще кучу домов в разных городах нашей большой страны. Так что думайте, откуда деньги взять".

В назначенное время в назначенном месте дом взрывается, а реакции никакой. То есть, реакция есть, но совсем уж напрочь извращенная. Все кричат: "Чеченцы! Чеченцы!", и даже войну с ними затеяли. Тогда он посылает второе письмо, а вскоре и второй дом взрывается. Тут уже начинается чепуха конкретная, народ перепуган, менты звереют, чеченцы бедные в один голос вопят: "Это не мы!" — но военным по фигу, им бы лишь бы отбомбиться, а там хоть трава не расти. На третье и четвертое письмо тоже ни ответа, ни привета, а после пятого приезжают к астрологу люди в камуфляже, больно бьют дубинками и увозят в свою контору.

Но у него-то все козыри на руках! Он говорит: мальчики, ей-Богу, какие вы всё-таки неосторожные. Вот вы меня побили, а за это мои люди сожгут три офиса вашей конторы — на Камчатке, на Сахалине и в Саратове. А если вы, не дай Бог, еще чего со мной сделаете, то от вашей конторы камня на камне не останется. Организация-то у меня небольшая, но очень мобильная, и связь мы поддерживаем телепатическим способом. Поэтому лучше думайте, где бабки достать.

Ну, его еще раз побили, но уже не сильно. А тут в назначенный срок три конторских офиса в разных городах — прямо как свечечки! И всё так аккуратно сделано — с понтом, неисправность электропроводки. Тут уж менты понимают, что имеют дело с сильным и опасным врагом, который в натуре всю их контору разорить может. И начинают задумываться, где же денег взять. Но правительство денег не дает. Правительство говорит, что этот террорист на самом деле аферист, решивший извлечь выгоду из сложной политической ситуации. И если его попросту придушить подушкой, то никой беды от этого не будет.

Менты уж не решаются, однако. Тогда астролог вдвое повышает свою ставку и обращается непосредственно к правительству. Он говорит, что вполне может взорвать ядерную электростанцию, но делать этого пока не будет. А вот если правительство будет жадничать и вредничать, то он спалит несколько дач и квартир у самых высокопоставленных членов. Чтобы, значит, они не жадничали и не вредничали.

В ответ на этот наглеж менты поднатуживаются и вылавливают сразу всю его террористическую организацию, небольшую, но очень мобильную. А он говорит: отпустите этих несчастных, они ни в чем не виноваты. Моя-то организация до сих пор на свободе, и вы это скоро поймете. Ждите пожаров там-то и там-то. Естественно, в назначенный день пожары происходят везде, где он сказал, и даже там, где он не сказал. Вдобавок ко всему, у одного из очень важных членов дотла сгорает дача вместе со всей херней, которая там находилась. А находилось там, ни много ни мало, его жена и двое детей.

Тут член встает на дыбы и кричит: дайте мне этого террориста, я его своими руками задушу. А другие члены ему говорят: Славик, успокойся, у нас тоже жены и дети есть. И мы лучше сбросимся по мильончику, тем более что он не так много и просит. Славик тут как начал кричать: вы все поцЫ, уроды, мудаки ссыкливые, я его все равно достану, он у меня живым не уйдет! Кричал он так, кричал, а на другой день на мине подорвался и кричать перестал.

И вот, все члены правительства в натуре скинулись по мильончику, посадили жадного астролога на самолет и отправили в далекую страну. Пожары-то, ясен пень, и после этого происходили, и взрывы тоже, и даже ядерная электростанция как-то раз взорвалась, но это уже было как бы в порядке вещей, потому что страна же ведь большая, а порядку в ней нет, и каждый день что-то горит или взрывается, а если везде виноватых искать, то полстраны расстрелять можно.

А жадный астролог сделал себе пластическую операцию, сменил Ф.И.О. и поселился на тихом острове Таити, рядом со всеми остальными астрологами. И вот сидят они как-то на бережочке и смотрят на небо. А по небу звезда идет с Востока на Запад, большая-пребольшая. И тут они сразу смекнули, что это значит, хоть и не по их специальности это было. Пойдем, говорят, на Запад, понесем Ему подарки, пусть Он нас благословит. И побрели они по морю аки по суху, и дошли, куда шли, и благословение получили, и навеки прославились. Дай, Боже, и нам того же.

ДЕВОЧКА И ПРИЗРАКИ

Однажды два призрака круто заспорили. Про маленьких девочек. Типа, есть они на самом деле, или нету их на самом деле. И вот идут, а там маленькая девочка. Они ее спрашивают: девочка, девочка, а ты на самом деле есть? А девочка говорит: конечно, есть. А тогда призраки спрашивают: а чем докажешь? Девочка задумалась и говорит: сейчас пойду у мамы спрошу.

И вот приходит она к маме и спрашивает: мама, а я на самом деле есть? Мама говорит: конечно, есть, доченька. А доченька ее тогда спрашивает: а чем докажешь? Мама сразу как возмутилась: вот еще! Зачем это нужно доказывать? А девочка говорит: нужно, мама! А то иначе призраки не верят, что я на самом деле есть.

Маму сразу аж передернуло: какие, мол, такие призраки? А девочка говорит: ну, такие. Один на слона похожий, второй на бегемота. И спрашивают: а чем докажешь, что ты на самом деле есть?

Мама говорит: ну, доченька, я не знаю. Это надо у дяди доктора спросить, он тебе все объяснит. И повела ребенка к психиатру. А тот всю историю выслушал и говорит: ну, конечно, Машенька. Конечно, ты на самом деле есть, а вот призраков на самом деле нет. А девочка говорит: нет, есть. Их даже по телевизору показывают. А психиатр: ну, мало ли что по телевизору показывают. Там, на самом деле, много такого показывают, чего на самом деле нет и что ребенку смотреть вредно — да, дорогая мамаша! Вредно вашей девочке телевизор смотреть, оттого-то ей и призраки мерещатся, и вопросы глупые в голову лезут.

Ну, мама доктора послушалась, и запретила дочке смотреть телевизор. Только «Спокойку» смотреть разрешала, а все остальное запретила наглухо, даже Диснея, и то нельзя. А если Диснея не смотреть, про что с подружками разговаривать? У них же половина разговоров вокруг Диснея крутится, а остальные — про сериалы да про рекламу, и еще про Барби немножко. А наша девочка в эти темы въезжать перестала, и начали ее подружки дразнить, лохушкой называли, в игры не принимали, и все такое обидное. В натуре, обидное! Ребенок, он хоть и маленький, а обиды у него ох какие большие бывают!

И вот, сидит обиженная девочка на краю песочницы в полном одиночестве, а тут подходят призраки и спрашивают: ну, что? А она говорит: ничего. И дальше молчит. Тут призраки забеспокоились, подошли поближе и спрашивают: да что такое, в самом деле? А она говорит: не ваше дело. Отстаньте.

Но призраки от нее не отстали. Сели рядом на край песочницы, один слева, другой справа, и давай выспрашивать. А как узнали, что мама девочку обидела, так сразу и говорят: мы, конечно, не знаем, что такое телевизор — но маленьких девочек обижать нельзя! Даже если их на самом деле нет, и даже если они нам только мерещатся — все равно обижать нельзя! А ну, пошли к твоей маме, сейчас мы с ней разберемся.

Приходят, короче, к маме и говорят: ты, такая-сякая, зачем ты дочке телевизор смотреть не разрешаешь. А мама смотрит на них как на конкретное недоразумение и обращается почему-то к папе. И говорит ему: Алексей! Опять ты мне свою гадость в чай насыпал? А папа сидит отъехавший и благостный, на призраков улыбается и говорит: солнышко мое! Не сыпал я тебе в чай ничего такого, мне и самому-то еле-еле на вечер хватило.

Тогда мама говорит: а это что такое? И на призраков указывает. А папа ей отвечает: это призраки. Настоящие призраки. И опять улыбается.

Тут мама напрягла свой интеллект и спрашивает: а чем ты докажешь, что они настоящие. А призраки говорят: сейчас докажем. И начинают бить посуду.

А папа смотрит на это дело и говорит: вот видишь. Они тебе посуду бьют, значит, они настоящие. А ты им ничего разбить не можешь — значит, ты не настоящая.

И в ту же секунду мама исчезла — она-таки ненастоящая оказалась. А девочка потом подросла и на папе женилась, и жили они долго и счастливо. И телевизор ей смотреть уже никто не запрещал.

ЧЕГО ХОЧЕТ БОГ?

Один мужик явно не знал, что ему делать. С работы выгнали, жена ушла, водка кончилась, анаша не прет, а тут еще и телевизор сломался. И вот он сидит, глядит в пустой экран и репу чешет, аж тут звонок в дверь.

Мужик думает: нахх. Не буду открывать. А оно берет и снова звонит. Мужик думает: бля! Не буду открывать. А оно берет и снова звонит. Тогда мужик, тяжело вздохнув, отрывает жопу от кресла и все-таки открывает.

И думает: ё.т. м! Можно было не открывать. Потому что там стоит такое чмо, в костюме-галстуке-очочках с дежурной лыбой на лице и говорит: Здравствуйте! А знаете ли Вы, чего хочет Бог?

Мужик говорит: знаю. Бог, бля, хочет, чтобы ты свалил отсюда наххх. А тот чмошник снова улыбается и говорит: Мужик, а ты уверен, что Бог этого хочет? Мужик говорит: уверен. Тогда тот ему говорит: мужик, а ты, в натуре, идиот. Я тебе сейчас в лоб дам.

И дал. То есть, выписал конкретно. Мужик потом в себя пришел, а этот уже в его кресле сидит, и снова улыбается. И говорит: значит, так, мужик. С тебя стоха за наезд, еще стоха за науку и еще стоха вот за эту мудрую книжку, которую ты сегодня прочтешь, а завтра будешь мне экзамен сдавать. Понял?

Мужик говорит: у меня бабок нет. И снова получает в лоб, после чего уже на карачках лезет за своей заначкой, а было там ровно три сотни зеленых. И остается уже совсем на полных голяках, зато с ценной книжкой.

А книжка по виду так себе, брошюрка на восемь страниц, даже без картинок, и, к тому же, на английском языке. Такой бы книжке в сортире бы самое место — но тот, борзый, он же, ну, вы понимаете. Короче, надо ее прочесть. А как ее прочтешь, если она по-английски?

Хорошо хоть, в книжке телефон какой-то напечатан был. Мужик думает: дай, позвоню, может, там растолкуют, про что книжка-то. И вот он звонит, а там ему девушка говорит: здравствуйте, Валерий Степанович. Вы хотите узнать, чего хочет Бог?

Мужик аж подпрыгнул: вот это ни фига себе, откуда же ты знаешь, как меня зовут? А она ему: а Ваше имя только что на дисплее высветилось. А дальше идет описание Вашей миссии — ну, что ж, поздравляю, очень простая у Вас миссия. Бог хочет, чтобы четвертого июля этого года в 15.15 Вы пришли к бывшему обкому партии, сели на ступеньку и просидели там до 16.30. После этого Ваша жизненная миссия будет выполнена, Вы получите пожизненное пособие и будете отдыхать, пока Господь не призовет Вас к себе. Желаю удачи.

Такие вот дела. Короче говоря, четвертого июля в 15.15 приходит мужик к бывшему обкому и садится на ступеньку. Через пятнадцать минут подходит к нему мент и спрашивает: Мужик, ты шо, бомж? А мужик отвечает: нет. И дальше сидит.

Тогда мент уходит, а еще через пятнадцать минут снова подходит и спрашивает: Мужик, ты шо, диссидент? А мужик отвечает: нет. И дальше сидит.

Тогда мент опять уходит, а еще через пятнадцать минут опять приходит и спрашивает: Мужик, а почему ты тут сидишь?

Мужик говорит: потому что так хочет Бог. Мент говорит: Тю! А кто тебе такое сказал? А мужик отвечает: секретарша Его по телефону сказала.

Тогда мент опять уходит, а еще через пятнадцать минут опять приходит и спрашивает: Мужик, ты шо, с меня смеешься? А мужик говорит: нет. И дальше сидит.

Тогда мент опять уходит, а еще через пятнадцать минут опять приходит и говорит: Мужик, шел бы ты отсюда наххх, а то ведь я дуровозку вызову! Мужик говорит: вызывай. И дальше сидит. И думает: все равно до 16.30 приехать не успеют.

Но ровно в 16.25 подъезжает дуровозка, мужика пакуют и увозят на дурдом. А на дурдоме психиатор спрашивает — ну, понятно, что он спрашивает. А мужик отвечает: я там специально сел, чтобы мента подоставать. Такой вот злобный я, когда жизнь не ладится, и очень люблю всех доставать. А психиатор спрашивает: ну, а на самом деле?

Мужик говорит: ну, что на самом деле? Тебе ведь всё уже рассказали, что там было на самом деле. Психиатор говорит: только в общих чертах, а мне хотелось бы подробности узнать.

Ну, мужик ему все и выложил. Смотрит: а психиатор заинтересовался! И телефончик выспросил, и тут же, при мужике, туда позвонил, а потом что-то долго слушал и записывал. А потом и говорит: ну, это или очень крутые жулики, или в самом деле Бог проснулся! Но в любом случае делать тебе у нас нечего. Иди домой.

И вот мужик приходит домой, а там жена вернулась. И водки принесла, и телевизор починила. И говорит: давай мириться. Ну, они выпили, покурили и начали мириться.

Мирятся они, значит, мирятся, аж тут звонок! Телефон звонит. А это его бывший начальник, звонит и говорит: Валера, не гони. Возвращайся на завод, без тебя как без рук. А мужик сразу все понял и говорит: на старую зарплату не пойду. И отключает телефон, чтоб не мешал с женой мириться.

На другой день только телефон включил, а там сразу начальник. Говорит: ладно, будет тебе новая зарплата. В сторону увеличения. Мужик поторговался немного и согласился. И вернулся на завод работать, он там слесарем-наладчиком работал.

Таак. Только сказал «слесарь-наладчик», а у них уже и глазки погасли. Чуваки! не обламывайтесь! Христос, тот вобще плотником был. А Валера был слесарем-наладчиком, и вот, вернулся он на завод, а там как раз новое оборудование ставят. Ну, поставили, наладили, и все пашет как швейцарские часики, максимум раз в месяц техосмотр — вот и вся работа, и так вот до самой пенсии. Валера счастлив, жена довольна, дом построили, машину купили, детей нарожали — ну, короче говоря, молодцы люди! Прямо смотреть на них приятно, какие они толстые и счастливые, по жизни идут рука об руку и всем улыбаются. Ей-Богу, приятно на таких людей смотреть, а кто их буржуями назовет, тот, вобще, ни хера в жизни не понимает.

Вот. А психиатор тот, он потом Валеру нашел, и очень существенно поблагодарил. А Валера не жадничал, он про этот телефон всем людям рассказывал, и все по нём звонили, и Валеру очень благодарили. И очень скоро жизнь в стране наладилась, люди стали толстыми и счастливыми, все ходили гордо и друг другу улыбались — не гримасничали, не скалились, а именно улыбались, от чистого сердца да от душевного равновесия. А Валера был у них очень популярным человеком, многие его мудрецом считали, и за советом к нему обращались, и помощь свою предлагали весьма навязчиво. И вот, Валера однажды задумался — то есть вы не подумайте, что он такой тупой был, что вобще никогда не задумывался. Нет, он вобще подумать любил, на разные темы, после обеда особенно, или перед сном. И как-то раз пришла к нему в голову такая мысль: вот, мол, все меня благодарят, а я один как бирюк — не поблагодарил ведь того мужика, который меня во все врубил. А надо бы найти да поблагодарить. Все-таки, если бы не он, сидел бы я до сих пор в продавленном кресле да в пустой телевизор глядел бы. Нет! надо его найти и поблагодарить, а то нехорошо получается.

Ну, подумал — и позвонил одному знакомому капитану, перед которым полковники приседают. Так, мол, и так, хочу я того мужика найти и поблагодарить. А знакомый капитан по базе мышкой пощелкал и говорит: вот он, твой мужик. Есть такая платная телефонная консультация, называется "Чего хочет Бог?" — должно быть, там он работает.

Так оно и оказалось. Причем мужик тот Валеру не сразу и признал: у него таких клиентов не одна тысяча была. А как признал, так и начал оправдываться. Я, говорит, не я, и книжка не моя, а идея содрана у одного японского писателя, а методика на Западе разработана, а программу, которая за Бога отвечает, какой-то финский программист написал. Но у меня все законно, никакого пиратства, все лицензии в порядке, хотите — проверьте.

Валера бумаги посмотрел — ну, он в бумагах не сильно смыслил, просто для порядку посмотрел, — а потом и говорит: А, поххх! Какая хрен разница, бумаги там или не бумаги? И даже если программа ломаная, и если лицензии нету — все равно ведь работает! И очень правильно работает, и как она мне жизнь поправила, и еще многим людям как она жизнь поправила! Слушай, мужик — а ты-то сам по этому телефону звонил?

А тот говорит: неа. Не звонил. По правде, мне бы и в голову не пришло, я же здесь работаю. И телефон этот мой собственный — а хрен ли самому себе звонить? Дурак я, что ли, самому себе звонить?

Ну, ясно, что не дурак. На этом и закончим, пожалуй.

ПРО ОБЕЗЬЯН

Обезьяны тоже люди, только более правильные. И не тупые совсем, а только прикидываются, чтобы их работать не заставили. Как человека увидят, так и начинают зверски тупить; а между собой, вобще, они очень умные и, в принципе, всё понимают. И всё у них почти как у людей, только более правильно.

Вот и заморочились люди обезьян изучать. Отловили штук пятьдесят, посадили в клетку и стали изучать. Идиоты, конечно. Их бы самих в клетку посадить, они бы через неделю озверели бы. Люди, то есть. А обезьяны ничего, они даже в клетке как-то приспособились, и понятия свои сохранили. И живут между собой по-умному, а как человека увидят, так и начинают тупить: мы, блин, обезьяны, дикие животные, кормите нас бананами, бананами, бананами! А кроме бананов ничего понимать не хотят, и ни на какие людские загоны в принципе не ведутся.

Люди, однако, заметили, что обезьяны очень любят бананы. И подумали: а давай-ка мы их через бананы работать научим! А то ведь подлая какая ситуация: мы, люди, пашем как папы-карлы, а братья наши мелкие только и знают, что трахаться да пакостить да блох у себя искать. Неправильно это — подумали люди, и построили для обезьян специальную рабочую установку.

Это, типа динамо-машина такая. Покрутишь ручку — выпадет банан, а не покрутишь — не выпадет. И бананы в специальном коробе, чтобы было их видно и чтобы запах шел, а достать чтобы никак нельзя было, только ручку покрутить.

Поставили эту шизню в обезьянью клетку, показали обезьянам принцип действия. А обезьяны продолжают демонстративно тупить: мы, блин, ничего не понимаем, ручку крутить не знаем, давайте нам бананы бананы бананы. И всё.

Ну, то есть, не совсем всё. Люди ушли, машину оставили, а наутро приходят и видят: вся машина на фиг разломана, все бананы съедены, вся клетка обосрана и всюду шкурки валяются. Вот это, блин, погуляли!

Тогда люди сделали машину покрепче — такую, что без динамита не вскроешь. Снова показали принцип действия — а обезьяны снова тупят, ручку крутить не хотят и ночи дожидаются. Ночью, мол, опять гулять будем.

Однако не погуляли. Сильно крепкая машина оказалась. Они ее только на бок перевернули да попинали слегка, и сидят все злые нахохлившиеся, на людей смертельно обиженные. А люди машину снова на ноги поставили и снова показали принцип действия. Смотрите, мол, и учитесь.

Тут обезьяны как зашумели: не знаем, не понимаем, кушать хотим, люди сволочи садисты, и всё такое. А люди снова ручку покрутили, банан заполучили, демонстративно съели. И сидят смотрят, что дальше будет.

Тогда один молодой обезьян осторожненько подходит к машине и начинает крутить ручку. Покрутил-покрутил — и выкрутил бананчик. Радости — предела нет! А тут подходит обезьян-пахан, банан забирает, моментально сжирает и знаками показывает: крути дальше. Хорошо у тебя получается.

Ну, молодой крутил-крутил, и еще один банан выкрутил. А пахан его снова схавал и показывает: крути дальше. Хорошо у тебя получается.

Тут молодой крутить обломался. А пахан на него как зарычит! И паханята подскочили, и тоже как зарычат: а ну, крути, блин, ручку! мы тоже бананов хотим!

Ну, он, бедный, перепугался и крутил ее до поздней ночи, пока все крутые обезьяны не наелись. А как наелись, тогда ему, конечно, парочка бананов в коробе осталась, но просто сил уже не было их выкручивать. Упал он рядом с машиной и чуть ласты не склеил от переутомления. А на другой день, с утра пораньше, пахан его пинками поднимает: давай, блин, крути, я проголодался!

Поглядели люди на этот беспредел и решили вмешаться. Взяли палки, зашли в клетку и отогнали пахана. Так молодой — вы представляете! — выкрутил бананчик и сразу пахану отнес. И сидит, на него смотрит: идти, мол, обратно к машине, или можно еще отдохнуть?

Тогда люди вот что придумали: забрали из клетки машину и поставили ее в другое место. То есть, в отдельную клетку поставили, и посадили туда пахана. И кормить его перестали: типа, кто не работает, тот не ест. А пахан-то сразу голодовку объявил, сидит в другом углу и к машине даже не подходит, как принципиальный.

И вот он значит, сидит и ни хера не крутит — а бананы из машины всё равно куда-то деваются. И даже шкурок не остается, как будто испаряются они из машины. А пахан срёт как срал, и голодающим не выглядит, даже поправился слегка. Ну, что за чудеса?

Поставили, короче, рядом с клеткой видеокамеру. На другой день смотрят запись — а она какая-то рябая. То есть, вот, идет съемка, а потом вдруг бах! — затемнение. А потом снова съемка — и вот уже пахан с бананом. А потом снова затемнение — и вот уже ни банана, ни шкурки. Вот такие вот чудеса.

Но у людей же тоже начальник есть, и он сразу про всё догадался. Собирает весь коллектив и говорит: а ну, признавайтесь, кто эту тварь кормит? И, короче говоря, оказалось, что почти весь коллектив его потихоньку подкармливает: кто из жалости, а кто-то даже из уважения. К его принципиальной позиции.

Вот так вот обезьян-пахан за две недели построил почти весь коллектив крупного института, включая двух уборщиц и четырех сторожей. А в старой клетке, между тем, без пахана полный бардак: паханята друг друга зубами рвут, самки все покусанные ходят, детенышей двоих затоптали. Короче, надо срочно что-то делать.

Ну, что тут делать-то? Пересадили пахана в общую клетку, он там за полчаса порядок навел. А молодого обезьяна, который ручку крутил, пересадили в отдельную клетку, дали ему отдельную самку, и крутил он себе ручку до глубокой старости. И детей и внуков своих тому же научил — он вобще способный оказался. Он потом даже разговаривать научился — правда, на языке глухонемых, но всё-таки. Не всё же, блин, так сразу: эволюция — процесс постепенный, и не все к ней одинаково способны.

Кстати, из той полсотни обезьян способных оказалось процентов пять, не больше. Остальных помурыжили-помурыжили, да и выгнали обратно в лес, чтобы зря харчи не переводили. И так с тех пор и повелось: тупые обезьяны в лесу живут, а умные — в клетке. И кому из них лучше, хрен поймешь. Наверно, всем по-своему хорошо.

Из сборника "Новые Сказки"

ПИСАТЕЛЬ И САМОУБИЙСТВО

Приходит к писателю самоубийство и говорит: давай убьемся! А писатель как закричит: ура! вот это идея! — и сразу прыг в окошко, с девятого этажа, и головой об асфальт — и сразу убился. Вот такой вот, блин, писатель.

Тогда приходит самоубийство к другому писателю и говорит: давай убьемся? А тот писатель говорит: подожди, сейчас вот строчку допишу, и сразу убьемся. Берет, значит, дописывает строчку, потом вынимает пистолет — и как выстрелит себе в голову. И сразу убился, и стал после этого очень знаменитым и полезным.

Тогда приходит самоубийство к еще другому писателю и говорит: давай убьемся. А тот писатель сразу задумался: оно, конечно, в этой жизни умирать не ново, но и жить, конечно… — короче, вы меня понимаете. Убился и этот писатель, причем не в хорошем смысле, а вполне реально, значит, убился. Насмерть.

А тогда самоубийство приходит к вобще другому писателю и говорит: давай убьемся. А вобще другой писатель говорит: нет, не надо убиваться, давай лучше просто покурим. А самоубийство говорит: просто не получится. У меня сегодня такая тема, что по одной хапке — и сразу убьемся. А писатель говорит: ну, если такая тема — значит, это судьба. Убей меня, самоубийство!

И с этими словами выключает компьютер и налаживает бурбулятор. А самоубийство достает свою тему, и вот они по разу хапнули, а писатель говорит: давай еще по разу. Не распробовал я что-то. А самоубийство говорит: да ты, брат, наглухо убит! Просто ты еще не понял, подожди немного. А писатель говорит: ладно, давай подождем.

И вот они сидят, прихода ждут — или не ждут, а просто так втыкают молча, типа музыку слушают, или я не знаю. А музыка, между прочим, реально отстойная — Кристина Орбакайте из радиоприемника; но сегодня она совсем даже не попсовая, а глубокая, мягкая, свежая, добрая, бодрая и реально запредельная, да. Вот так вот, значит, тётя Крыся сегодня круто выступает. По радио. Но вот она, значит, выступила, потом реклама пошла, и тут писатель самоубийству говорит: а знаешь, что? Самоубийство говорит: не вопрос. И насыпает еще один колпачок.

А реклама, между тем, всё свирепеет, и что-то в ней такое слышится, что ни в сказке, ни в стихах, ни пером, ни топором, ни вобще! Писатель хапнул и говорит: вот это, бля, реклама! Гыыыы! А самоубийство тоже хапнуло, за компанию, и тоже попыталось в рекламу врубиться, но. Всё-таки, не каждому это дано, в рекламу врубаться: там иногда такие темы всплывают, вроде и простые совсем, а вот поди ж ты! Как-то всё оно по-хитрому, много слов и все смешные, но если вдуматься, то всё там очень небуквально, девяносто тайных смыслов, и все для нас обидные. Короче, блин, писатель — ты, это… Ты бы выключил радио да включил бы что-то более позитивное, а то аж попускает от такой рекламы!

А писатель говорит: это не реклама. Это уже новости. Но, в общем, не важно. Мы сейчас еще покурим и поищем правильную кассету. Вот ты, самоубийство, чего бы ты хотело бы послушать? И от этого вопроса самоубийство впадает в реальный коматоз, потому что таким вопросом — ну, в общем, вопрос реально некорректный, когда у тебя в голове две тыщи разноцветных букв, и надо из них какое-то название составить, а они, блин, больше двух не собираются, хихикают и разлетаются по темным закоулкам.

Тем временем писатель насыпает еще один колпачок, а по радио снова какая-то музыка, и очень в тему, что-то про маленьких девочек, такое душевное, что хочется плакать навзрыд. И вот самоубийство со слезами на глазах хапает из бульбика, оседает на стул и дальше уже как сквозь вату. То есть, пол вертится, потолок вертится, стены местами меняются, и откуда-то издали доносится одинокий голос писателя: Хорошо сидим! Только вот еще не курили…

Самоубийство говорит: куда тебе уже курить? Ты и так уже в хлам! А писатель отвечает: нет! я адекватен! Тогда самоубийство задает ему проверочный вопрос: сколько будет семью восемь? А писатель спрашивает: а тебе-то зачем? Самоубийство говорит: а затем! Для проверки адекватности, короче. А писатель говорит, ну если для проверки — тогда сорок восемь. И самоубийство внутренне с этим соглашается, хотя где-то как-то понимает, что писатель его обманул, но никак не может понять, где и как. Ну, то есть, ответ вроде правильный — но писатель при этом явно неадекватный, и надо ему доказать.

Тогда самоубийство спрашивает: а вот, например… Кто написал?… — войну и мир! А писатель без запинки отвечает: Анна Каренина. Самоубийство говорит: ну, нет! Войну и мир ведь этот написал — этот — ну, в общем, мужик с бородой. А писатель говорит: мужик с бородой — это я. Во, смотри, бородища какая! И сразу бороду свою взъерошил, и стал похож на Бармалея какого-то. И вся тема от этого необратимо запуталась, трудно как-то до кучи связать Анну Каренину и Бармалея. Хотя, с другой стороны, неадекватность явная.

И вот самоубийство задает ему третий вопрос, самый трудный и провокационный: Слы, мужик с бородой, а ты вобще чего написал? Писатель же без тени смущения ему отвечает: а ты не знаешь? Самоубийство говорит: не знаю. А писатель: ну, а я, что ли, знаю? Я, вобще, не потому писатель. Я по жизни писатель. Но я, кстати, до фигищи всего понаписывал. Сегодня, например, такую шнягу написал, называется: Писатель и Самоубийство. Короче, это как приходит к писателю самоубийство и говорит: давай убьемся. А писатель говорит…

Тут самоубийство как закричит: и неправда! Это не ты написал, это на самом деле было! А писатель говорит: так, на самом-то деле, всё на самом деле было. И есть, и будем, я надеюсь. Или, ты думаешь, уже не будем?

Самоубийство сразу понимает, к чему он клонит. И говорит: нет. Сегодня точно уже не буду. Убил ты меня, писатель. И с этими словами сползает на коврик и — ну, вот это, знаете, когда всё слышишь и всё понимаешь, но говорить и двигаться уже не можешь? РубанькО, короче. А писатель делает себе еще один колпачок, лихо раскуривает, а потом разбирает бульбик, включает компьютер и садится записывать вот эту вот телегу. О том, как один писатель самоубийство победил. Потому что правильный писатель, он же ж завсегда самоубийство победит. Была бы идеология позитивная. А можно даже и без идеологии, но это уже труднее.

Артур Вилье

Горькие сказки

Сова и Кто-то

Сегодня я расскажу тебе сказку. Завтра опять уеду. Если ты спросишь куда, не найдусь, что ответить.

— Так вот они жили, — сказала Сова.

— И умерли в один день? — тут же поинтересовался Кто-то.

— Не совсем. В одну ночь.

— Странно. Очень странно.

— Что же тут странного?

— Что жили. Что умерли. Да еще и в одну ночь. Умирают обычно днем.

— Да нет. Умирают обычно, когда прийдется.

— Ну ладно.

И они долго молчали.

Потом Кто-то спросил: "А как их звали?" Сова задумалась.

— Да никак их не звали. Зачем бы их было куда-то звать?

— Ну в гости там или на дни рождения.

— А! Они не ходили в гости. Тем более на дни рождения.

— Почему?

— Не знаю. Может быть, сладкого не любили.

— Ну а знакомые-то у них были?

— Кажется нет.

— Не понимаю. Ничего не понимаю.

— Я тоже давно уже ничего не понимаю. Очень давно.

Сова перелетела на соседнее дерево и стала смотреть на хрупкую секиру Большой Медведицы. Кто-то молчал. Потом Сова резко спикировала куда-то вниз.

— Приятного аппетита, — сказал Кто-то.

— Спасибо, — прочавкала Сова, возвращаясь на место, и зачем-то добавила — очень нежная мышь.

И они еще помолчали. Сова смотрела на звезды, а Кто-то думал.

— Ну хорошо, — спросил, наконец, Кто-то, — а как они друг-друга-то называли? Были же у них хоть какие-то имена.

— Друг-друга?

— Ну да.

— Они называли друг-друга на ты.

— Это я понимаю.

— Он звал ее «милая» и еще "мой бедный друг".

— Уже легче. А она его?

— "Ветер". А еще "дурачок".

— Нет, не легче. Так вот и говорила: "Привет, дурачок"?

— Ага.

— Но ведь это смешно.

— По-моему так не очень.

— "Привет, дурачок!"

— Да нет. "Здравствуй, Ветер".

— Не слишком ли торжественно?

— Не слишком. На бумаге это очень красиво.

— Почему на бумаге?

— Как почему? Они же писали друг-другу письма.

— Воображаю себе. Долгие, вероятно, как разлука.

— Вероятно.

— Но умерли в один день?

— Да нет же — в одну ночь. Я ведь уже говорила.

— Ну да. Впрочем, чушь какая-то.

— Ага. Я тоже думаю, что чушь.

— Хорошо. Скажи мне тогда…

— Скажите.

— Что?

— Не «скажи», а «скажите». Мне не кажется, что мы переходили на ты.

— А ну да. Извините.

— Ничего. Вы, кажется, хотели что-то спросить.

— Да нет, это не так уж важно.

— Понимаю.

— Но все же, почему они были вместе?

— Вместе? Они не были вместе. Ни в одном.

— А вот сейчас у меня действительно начнется мигрень.

— Это не слишком удивительно. История-то и правда довольно печальная.

— Но зачем же вы ее рассказываете?

— А разве я что-то рассказываю?

— Ну как же? "Так они и жили…"

— Ах вот вы о чем… Но они действительно так и жили. Именно так.

И они опять замолчали. Теперь уже совсем. До конца.

Зверь печальный

Горе ли от ума, ум ли от горя, а жил на свете Зверь печальный. Может не было ему охоты, а может была, не знаю, но случилось так, что жил.

Долго ли, коротко ли, тянулась тропа над рекою, мало кто теперь помнит. А кто помнит молчит. И правильно верно делает. Да не о тебе рассказ, а о Звере.

Идет по тропе Зверь, думу думает. Плывет по реке Зверь, горе слушает. Нет у Зверя другой заботы. Да и какие заботы у Зверя. Нет у него забот.

Над водой ли летела птица, у воды ли сидела кошка, а остался наш Зверь без сердца. Т. е. с сердцем, но очень больно.

— Ты скажи мне, чужая птица, ты ответь мне, не злая кошка, для чего ты так смотришь мимо, что слезятся глаза у Зверя.

Ничего не сказала кошка, и крылом не взмахнула птица. Даже мимо не посмотрела. Т. е. просто глаза закрыла.

Вот ведь не было Зверю горя, так нашел себе в горло рану. Не завыть, не заплакать в голос. Не охоты, не теплой тени.

Улетела на север птица. Т. е. нет не на север — к югу. Впрочем нет, не скажу, не помню. Помню лишь, что исчезла кошка, да еще вот вода потемнела.

Облетели сухие листья, только не было Зверю вести. И с пургою нет вести тоже. А вот ждал почему, не знаю.

Журавли прилетели после, а за ними и прочие галки. Принесли с собой море сплетен. Не про кошку, про крокодила.

Ходит Зверь и не смотрит в небо. И на зайцев не смотрит тоже. Т. е. ест, но совсем не смотрит. Много ест, а смотреть не может.

Приходили к нему волчицы, отводили гулять за реку. И глядеть на закат водили, только скучно ему — нет мочи.

Чем закончить? Что так и умер? Так не умер. С какой беды бы? Дом построил, родил зверушек, перебрался поближе к скалам.

Может скажем, что птицы нету? Что у кошки в глазах кровь мышки? Все неправда — нас тоже нету. Ну, сказали, а много ль проку.

Кошка

Кошка всегда приходит по вечерам и никогда не звонит в дверь — я должен сам понять, что она уже здесь. Что может быть проще — у меня всегда открыто. Жду я ее что ли? Наверное, жду.

Она садится на подоконник и смотрит в окно. Плоские крыши домов, разлившиеся отсюда аж до самой телебашни, чем-то ей очень милы. А мне нет. Т. е. вот совсем нет.

Обычно мы почти не говорим. Она что-то тихонько мурлыкает, ленивым движением укладывает хвост по-удобнее, изредка, словно заметив несуществующую пылинку, быстрым движением вылизывает лапу. Я полулежу в кресле. Листаю потрепанного Дюма или мягким карандашом рисую в альбоме.

Когда кончается свет, я смотрю на нее сквозь почти закрытые глаза. Она немного сердится. Бело-рыжий мех смешно топорщится на мягком загривке. Хвост угрожающе изгибается, но поворота головы я обычно так и не удостаиваюсь. Что жаль — мне очень нравится ее мордочка и дикие семитские глаза.

Жаль, что я не умею поймать момент, когда она оборачивается женщиной. Т. е. уже даже не пытаюсь.

Мы опять молчим. Я курю в распахнутое окно. Пытаюсь умерить сердцебиенье. Смотрю на верхушку пыльного тополя. Думаю о нескором дожде. Она бродит вдоль полок. Иногда, взяв случайную книгу, бросает короткую фразу и тут же звонко смеется. Ей совсем не мешает темнота.

Я гляжу за окно на траву или ранние бледные звезды, но всегда чувствую по неожиданному холоду в спине, когда она смотрит на меня. Почти улыбается. Если же обернуться, она погружена в книгу. Скажем, в Рильке. Или Чехова. Наверняка, не в меня. Впрочем, я не оборачиваюсь. Зачем бы?

Мы никогда не едим вместе. Лишь однажды я угощал ее кефиром. Кошка наливала его в блюдце словно горячий чай и пила маленькими хищными глотками. Я тихонько засмеялся, а она наклонила голову и долго задумчиво смотрела мне в глаза точно пыталась понять, что меня так веселит. Потом вернулась к кефиру. Я и сам не понимаю, какое это имеет отношение к счастью.

Обратное превращение Кошки в кошку столь же неуловимо. Еще мгновенье назад она откидывала назад рыжую шевелюру, а вот уже трется мордой о мою босую ногу.

Я беру ее в корзинку сплетенных рук, пытаюсь незаметно погладить. Она ворочается, устраивается. Иногда, всегда неожиданно, вдруг лижет в невыбритое лицо. Фыркает. Затихает.

Я сажусь в кресло. Грею пальцы в теплом мехе. Боюсь заснуть.

По утру ее уже нет. Неразобраная постель да длинный волос на черной рубахе — вот и все следы, остающиеся от Кошки. Да еще вот ожидание вечера. Потому что Кошка всегда приходит по вечерам. И никогда не звонит в дверь.

Пес

Здравствуй, дружок!

Я уехал к морю и ловлю медуз. Они белые и ласкают руки. Странно, ты, кажется, говорила, будто медузы кусаются.

У Пса болит горло. Он хрипит и плохо выговаривает слова. Сначала я думал напоить его горячим молоком, но молока не нашлось, и теперь мы варим грог. Страшно сердит меня, пытаясь залезть в воду. Попробуй-ка потом сыскать полотенце, чтобы вытереть эту гору меха. Почти ведь назло лезет.

Здесь совсем пусто — сезон начнется лишь через две недели — и кроме нас в отеле живут только несколько постояльцев. Вечерами мы собираемся в холле. Мы в креслах, Пес — у камина. Слушаем местное радио. Читаем случайные стихи. Вчера вот говорили о Бодлере и Рильке. Телевизора же здесь нет. Т. е. он есть, но третьего дня в ретранслятор врезалась чайка. Теперь бедняжка в больнице. Хотим ее навестить.

Пса все очень любят. Когда же он как бы нехотя прочел пару своих переводов из Ольги Корзье, одна дивная старуха даже бросилась его обнимать. Пес, ты ведь его знаешь, очень смущался и весь вечер потом от стеснения искал воображаемых блох.

Утром я рисовал на мокром песке твое имя. На него набегала вода. Я смотрел на небо и пытался представить, что уже лето. Пес неодобрительно качал головой, но так ничего и не сказал. Знает гад, что пощады не будет.

Говорят, в заповеднике за горой живут олени. Завтра попробую туда поехать. Пса же оставлю дома — с ангиной не шутят. Кроме того он должен закончить статью для "Клочьев меха". А вот стихи, жалуется, совсем не выходят. Тоже и со мной.

Не хочешь к нам приехать? Да нет, не отвечай. Я знаю, что не хочешь. Или не можешь. Или не сейчас. Не важно. Не отвечай только. Лучше мы станем присылать тебе фото. Я уже немножко загорел, а Пес даже слегка наел брыли. Выглядит очень смешно. Если бы еще ни эта чертова болезнь..

Да совсем забыл — он таки передает тебе привет.

А еще зачем-то просил сказать, что только воображаемые замки и пригодны для жизни.

Твой…

Грант Бородин

На небо очи мои возвожу

Андрей Рублёв работает ангелов.

Он берёт кипарисовую доску в два пальца толщиной, размолотые в порошок минералы, тонкое пихтовое масло, кисти из шерсти верблюда, выдры и белки, солнце распологает над левым ухом, а за работой насвистывает, модулируя звуки при помощи дуплистого зуба. Ангелы у него выходят изумрудные, охряные, пурпурные, пламенные в чёрном контуре не толще волоска и разлетаются, как пирожки.

Между тем, сам Андрей в глаза не видел ангелов. Данила рассказывал ему о другом Андрее — большом человеке князе Боголюбском — и о его эскорте из пяти ангелов, парящих в двух верстах над головой князя, как сплетённый из радуги венок. Дед Прохор со скрипом, но зато неоднократно вспоминал, как во времена его детства на кровле городецкой церкви постоянно сидели два или три ангела, которых заезжие булгары неизменно принимали за пожар. Феофан показывал ему жидовскую книгу ягнячьей кожи с именами и чинами сарафов — стражами, проводниками, хранителями, силами, престолам, и каждый был красиво нарисован чёрным по жёлтому. Самому же Андрею достались только смутные прочерки в небесах, потому что он родился слишком поздно.

По прошествии некоторого времени умирает Феофан, книга умирает вместе с ним, рассыпавшись едкой пылью, Городец сжигают татаре, князю Боголюбскому, большому человеку, втыкают два ножа в печень и один — контрольный — в сердце собственные княжьи челядинцы в собственном Боголюбове, а пять ангелов стражи и не думают мстить убийцам за его хлеб.

Люди наловчаются пускать в воздух змеев, поднимать воду винтом, потом дьяк на крыльях из овчины прыгает с колокольни вверх и ангелы на досках Андрея перемещаются в холодную дугу спектра, так что ему самому, едва он берётся за кисти, становится зябко. Если же он пытается писать как прежде, горячо, то получает беса.

Он работает в тулупе, варежках и бабьем платке, а в небесах над ним снуют, поднимаясь всё выше, монахи, ханские баскаки и княжьи люди, ушкуйники и скоморохи, кто угодно, но только не ангелы.

Наконец из Галича в Мангазею притекает беглый жид Ламиель с целым зверинцем хитроумных махин в лысой и бугристой голове, взбаламучивает народ от смердов до митрополита страстными речами и богатыми посулами; не проходит года, как из Обской Губы начинают потоком идти струги, чайки и ладьи, дырявя хрустальный свод коваными бронзой носами. В день, когда ламиелевы светомёты выталкивают за границу небес первый корабль, кипарисовая доска перед Андреем разлетелается на три части с ужасным треском, разорванная перепадом температур.

Андрей продаёт оставшиеся резчику-греку, покупает мерина и подаётся в Мангазею, торопясь использовать последний шанс на встречу с ангелами.

Мангазея гремит, грохочет, лязгает, орёт, бабахает и глюкомздит, испускает дым, пар и густую вонь, фонтанирует сосновыми опилками, огнём, божбой и блядословиями, прерываясь лишь на службы, да и то только потому, что таков уговор Ламиеля с клиром. Андрей, привыкший к монастырскому уставу, предписывающему разговаривать не громче, чем слышно за три аршина, перестаёт соображать и невдолге оказывается на борту кеча «Ихуиил», расхлябанной и ветхой посудины, и не успевает оглянуться, как в руки ему суют табелёвку и ставят укупоривать корабль к пуску вместе со всей остальной командой — Серёгой Антипиным из Колывани по прозвищу Чичик, Разокхали Раджабовым из Ура-Тюбе по прозвищу Разок и Мелисом Жумакеевым из Бишбалыка — по прозвищу Узун Кючук. Они такие опытные, сушёные сычи, что слова применяют только в разговорах с посторонними, а между собой ограничиваются жестами и междометьями, носят в левом ухе круглые чараитовые серьги — под цвет лысых черепов, крепко вызелененных солнечным ветром, почти не дышат и не моргнув глазом решают в уме задачу многих тел — при условии, что ни одно из этих тел не одухотворено. Руководит работами некий человек, покрикивающий из-за спины, бранящийся с той стороны круглой пусковой бочки или гулко орущий изнутри, но ловко избегающий взглядов. Андрея все называют, разумеется, Рублём.

Приходит Ламиель, небольшой старик в богатом жупане и шляпе с золотым пером, по которой снует крохотная механическая обезьянка, напевая чужеземные мелодии. Ламиель обходит бочку кругом и ставит на боку её личное клеймо — Отважное Сердце — в знак того, что корабль готов к пуску. От Ламиеля исходит такой внеземной холод, что Андрей не может согреться несколько часов после его ухода, даже забравшись в костёр.

Наконец команда залезает внутрь через большую дыру на северном полюсе бочки, закупоривает ее притёртой крышков и укрывается в корабле. Бочку буксируют на глубокую воду, уравновешивают свинцовыми грузами и взрывают. Хитрый взрыв выворачивает бочку наизнанку, она делается маленькая, с орех, и камнем идёт на дно, а кеч оказывается в версте над землёй и на мгновение замирает, прежде чем рухнуть вниз — мгновения оказывается достаточно, чтоб сработали светомёты, расставленные по обоим берегам реки. Лучи белого света упираются в отполированные решётки, обрамляющие корму, и мощным толчком выпихивают «Ихуиил» туда, где уже нет ни низа, ни верха и некуда падать. Андрей, размазанный по палубе, смотрит одним глазом через шпигат и видит, что земная твердь под ним тоже выворачивается наизнанку — сначала превращается в пологую чашу, затем вдруг вспучивается и сбегает по краям в неясное марево, и наконец, закукливается в проваливающийся вниз тяжёлый шарик.

"Ихуиил" выставляет тонкие мачты, распускает треугольные паруса, сумма квадратов катетов которых близка к корню из бесконечности, и двигается прочь от земли, уловляя попутный ветер. Они проходят над Марсом, который оказывается не красным, а бурым с крохотными точками острожков, над текущей в пустоте рекой из разномерных глыб, некоторые из которых уже срощены вместе живыми травяными мостами, над гигантской тучей ядовитых паров, крутящейся водоворотами, вокруг которой ходят богатые рудой мёртвые шары, каждый величиной с целую землю, над вселенской головоломкой, крутящейся вокруг себя, над бесформенным шаром чёрного льда.

И нигде, в какую сторону не смотри, не найти ни одного ангела — только деловито мельтешат приказные дьяки, носятся казачьи чайки, ганзейские когги с раздутыми брюхами ползают между глыбами, которые старатели со спёкшимися в птичьи клювы рожами долбят, как вороны мёрзлый труп, огородники подпирают ботву колышками, чтобы росла куда надо. Происходит заурядное круговращение человеков, ради которого не стоило покидать землю, бегать по вантам, разговаривать при помощи медной пластинки, приложенной к кадыку, прокладывать курс на трёх картах сразу, и скорбеть животом — всем известно, что в пустоте человека пучит, но мало кто может представить, как.

Андрей забывает, в какой руке держат кисть, а его музыкальный зуб, треснув, остаётся в куске солонины. Но ему уже всё равно.

И так они плывут, потеряв счет времени, по чёрным просторам, пока наконец не утыкаются в Край-камень — шмат тверди, за которым вовсе ничего нет, фрагмент железного крыла десяти вёрст в размахе, рисующий чудовищный эллипс вокруг светила за господень год — девять сотен и двенадцать земных лет. «Ихуиил» ошвартовывается у края, Серёга и Разок сбрасывают сходни. Андрей спускается на берег и поворачиваясь вокруг своей оси, перпендикулярной к плоскости эклиптики, окидывает взглядом пространство от солнца к звездному месиву и снова к солнцу. Он смотрит внимательно, никого не ожидая увидеть и никого не видя. Тьма безвидна и пуста и никто не носится в ней. Андрей ложится лицом вниз на рябую поверхность Край-камня и замирает.

Ихуиил наклоняется над ним и берёт на руки. Серёга Антипин встаёт на краю крыла спиной к бездне и говорит:

— Постничеством работавшего Тебе, Христе, и православием на земли, прослави. Спасе, на небеси. Мир оставльшего и в честнем жительстве пожившего благочестно, прослави. Спасе, на небесех.

— Блажен путь, воньже идеши, брате, днесь, яко уготовася тебе место упокоения, — продолжает Разокхали Раджабов, встав рядом с Серёгой.

— Душе моя, душе моя, восстани, что спиши, конец приближается, и нужда ти молвити; воспряни убо, да пощадит тебе Христос Бог. Иже везде сый и вся исполняли, — заканчивает Мелис Жумакеев и встаёт рядом с Разоком.

Затем все трое раскидывают руки крестом и падают, расправляя крылья, с края вниз, или вверх, или куда угодно, но прочь от Солнца, которое отсюда не больше бельма на воробьином глазу.

Ермак Тимофеевич

— Рассказать хорошую историю, сайиб, — сказал конь, — не то же самое, что построить по камушку большую башню, так только Бога гневить, если мне будет позволено. Рассказать хорошую историю — это как если высморкаться и обнаружить в носовом платке морского конька, глазной хрусталик, лист клёна, перья, керамику, злаки, часовой песок и вулканический пепел.

Ермак Тимофеевич цыкнул зубом, высморкался и уставился в горсть.

— Перья, значит, — сказал он немного погодя. — Ага. А где ты видел носовой платок, любопытно было бы узнать?

— Мой предок ходил под Салах ад Дином, — сказал конь. — У нас, небесных коней, наследственная память, сайиб. Салах был курд, но в целом весьма изысканных манер господин. Никогда не ел руками, не рыгал за столом, велел читать себе стихи и скакал только на кровных конях, если мне будет позволено.

— Ходил, ходил, а потом вернулся размножаться в Фергану, я правильно понял? Или прислал тебя маме по почте?

— Если будет угодно сайибу.

Ермак Тимофеевич многозначительно потряс рукой в воздухе.

— К вечеру я хочу видеть Иртыш, слышишь ты, травяной мешок? Пшёл!

— Товба, товба…

— Пшёл!

Оливковые, ореховые и пастельные человечки, стряхнутые Ермаком Тимофеевичем на снег, некоторое время беспорядочно метались туда-сюда, палили из автоматов, занимали круговую оборону, пускали сигнальные ракеты и что-то передавали по рации, но вскоре совершенно закаменели на морозе и потеряли способность двигаться.

А ночью пошёл снег.

Богоформа

Ничего смешного в ней, в Богоформе (Urbis Dei) короля Теодориха, конечно, не было. Она представляла из себя шар чуть меньше футбольного мяча, обтянутый чёрным пупырчатым материалом, как если бы небольшой арбуз засунули в кирзовое голенище. При нажатии на определенную точку сектор сферы — приблизительно с четвертушку — проворачивался и отъезжал внутрь, на манер забрала гагаринского шлема, открывая потаённое пространство. Что именно находилось там, внутри, мы не знаем, хотя некоторые авторы (Григорий Турский, например) сообщали, что это были знаки готского алфавита, горящие огнём во тьме. Но это вряд ли.

Как артефакт попал в руки Амала, доподлинно неизвестно. Известно, однако, что он довольно долго странствовал во владениях Аварского Каганата, в Паннонии. Учитывая это обстоятельство, а так же тот факт, что сам Теодорих исповедовал арианскую ересь, вряд ли можно сомневаться, что происхождение Urbis Dei уж никак не божественное.

В тот год, когда по всей Италии гуляла чума, а по рекам к морю плыло великое множество змей, и в том числе драконы необычайной красоты, Теодорих Амал заявился в Равенну один, одетый в рваную хламиду и крепко под градусом. Под мышкой у него покоилась Богоформа. Никем не остановленный, он проследовал прямо во дворец и предстал перед троном узурпатора Одоакра. Здесь он остановился, глупо хихикая, подбрасывая Богоформу в воздух и неловко ловя её. Одоакр, человек простодушный и неискушённый в этикете, в изумлении вскочил на ноги, и зря — Теодорих перестал жонглировать своим шаром, раскрыл его и сунул Одоакру под нос. Тот заглянул в глубину и завращался. Неодолимая сила закрутила его по часовой стрелке, из-под кованых калиг полетела мраморная крошка. Не прошло и нескольких секунд, как он исчез из виду, пробуровив, на манер огромного винта, пол, фундамент и песчаную подушку и погрузившись в подпочвенные слои.

Одновременно, в силу закона рычага, сидящего в противоположном конце зала низложенного Одоакром императора Ромула Августула закрутило против часовой стрелки и швырнуло через кровлю в небеса. Покуда могучий варвар Одоакр, сцепив зубы, двигался к центру земли и вперёд вдоль оси времени, изумлённый Ромул, тщедушный подросток с куриным лицом, уносился по идеальной баллистической дуге на юг и в прошлое в целом облаке черепичной крошки.

Хотя скорость Одоакра равнялась 56 м/с, в силу временного сдвига перемещение его описывается довольно сложной формулой, приводить которую здесь нет нужды, достаточно сказать, что в этот самый момент он как раз миновал границу ядра и теперь по праву может считаться самым богатым человеком на Земле, поскольку ядро состоит сплошь из платины.

Ромул же Августул, обрушившись на берег жёлтого и нехорошо пахнущего Тибра, распался на Ромула, авгуров, стулья, систолу, фистулу, гусей, авгит, авгитит, авгелит и множество других культурных ценностей. Вокруг уже собирались простодушные квириты. Так начался Рим.

Таким образом, мы ничего не знаем о Великой Этрурии, Вечной Вейянской Империи, зато много чего — об империи Римской. И это очень жаль, поскольку этруски произошли от древних русских, а римляне — от древних укров, чему есть убедительное доказательство в лице «Энеиды» Котляревского.

А виной всему — Urbis Dei Теодориха Амала. И ничего смешного тут нет.

Высшая справедливость, однако, состоит в том, что нынче Теодорих находится как раз в той точке пространства, куда не более чем через 562 года прибудет его друг Одоакр.

Рой Аксенов

Пресные воды

…у меня зародилось странное желание последовать за ними и тоже вести порочный образ жизни.

Туве Янссон

На станции Старое Место, в трех милях от железной дороги, жил, разумеется, сказочник. В каменном доме, у реки, над обрывистым берегом, устроенным так, чтобы снизу текли волнующиеся воды, а сверху — переменчивые облака.

Сказочник давно уже был в творческом отпуске: творчество отпустило его, и тщетно ждало возвращения.

(В конце концов сказочник к творчеству вернулся — но то был другой сказочник, не имеющий никакого отношения к обитателю Старого Места. Что у них там дальше происходило — неизвестно, неинтересно, да и сами они — другой сказочник и творчество — лучше о том расскажут.)

Сказочник из Старого Места жил, меж тем, в своем Шато-Гри и строил погребальную лодку, — легкую плоскодонку без руля и ветрил, украшенную надписью из ногтей и седых волос: de te fabula narratur. Такое занятие его обусловлено было не мрачным взглядом на жизнь, и не чувством близящейся смерти. Просто уйдя в творческий отпуск, сказочник понял, что всякое дело рук человеческих — построение лодки, которая унесет мертвеца в море; и предался этому занятию в самой чистой и совершенной его форме, без околичностей, покровов и оговорок.

Дело продвигалось медленно, но оттого лишь, что торопиться было некуда, а в единственном занятии любая поспешность вредна. Да и страшно было бы закончить лодку ранее, чем за день до собственной смерти (но об этом сказочник никогда не думал, и тем более — не говорил о подобных вещах со своею кошкою).

Годы, конечно, шли. В дощатом сарае близ реки возник сначала скелет погребальной лодки, затем оброс плотью и кожею, и как происходило это — корабел-сказочник старел, и терял свои кожу и плоть, словно передавая их собственному творению. Кошка ослепла, облезла, много кашляла и отправилась по исполнению срока в последнее путешествие по реке.

Вскоре после того лодка была закончена. Сказочник спустил ее на воду, и понял, что завтра же умрет.

* * *

Ладно. Разумеется, я вас обманул. Эта сказка — не о сказочнике, не о Старом Месте, не о волшебной, совсем эпизодической кошке, и не о Шато-Гри над высоким берегом. И даже, страшно сказать, не о творчестве, к которому вернулся другой сказочник.

Эта сказка — о жуке-древоточце, что жил в погребальной лодке.

Жук-древоточец в погребальной лодке, кажется, родился. Быть может, родители переехали туда вместе с ним, когда он был совсем еще маленький; но нынче они мертвы, и спросить больше не у кого. А сам жук помнил себя только в лодке, и представление о себе имел, как о малой, но неотъемлемой и значительной части этого мира. Дни его проходили неспешно, наполненные естественным смыслом. Он много ел, поскольку это необходимо для жизни, гулял по темным коридорам своего обиталища и думал иногда.

Рассказывать тут было бы особенно и не о чем, ведь большинство древоточцев примерно так и исполняют свою жизнь, отнюдь не переполненную неждаными событиями; так и мой жук мог бы тихо скончаться и сгнить, никак не затронув этой истории.

Но сказочник, deus ex, закончил свою работу раньше, чем умер жук, и лодка была спущена на воду.

Древоточец, находясь внутри событий, не мог, конечно, понять происходящего, он знал лишь, что все рушится; его мир, доселе утвержденный на земле, вместо привычных вибраций и звуков от сверл, пил и молотков наполнился какими-то тошнотворными колыханиями и плеском. Древоточец понял, что пришли последние дни, и вместо тихой жучьей смерти ему уготована божественная (и божественно страшная) гибель. Он не мог себе представить, как это произойдет, поскольку сие лежало за пределами его возможных ощущений. Он просто знал, что так будет.

В отчаянии однова живем, жук попытался взять от жизни все: он жрал, словно умалишенный, поскольку больше ему от жизни брать было нечего; и как-то так вышло, что к полуночи того же страшного дня, погребальная лодка сказочника пришла в совсем плачевное состояние. Сказочник, действительно, умер бы поутру от разрыва сердца, увидь он свою драгоценную лодку руиной, дырявым корытом. Но древоточец никак не мог остановиться, и в конце концов перегрыз швартов.

Лодка медленно отошла от берега.

Я не знаю, что дальше случилось с жуком. Отсюда трудно разглядеть, что происходит с такой мелкотой на середине реки.

Конечно, он умер.

* * *

Так что… Ну, разумеется. Разумеется, я вас снова обманул. Эта сказка — не о жуке-древоточце, не о еде и не о перегрызенной веревке.

Она — о лодке и о реке.

Совсем короткая.

До рассвета лодка прошла рекой, миновав два разлива, семь лесов и мост, и когда зеленое солнце вставало на западе, лодка уже пробиралась мелкими протоками дельты, все медленней и медленней, все с большей нерешительностью устремляясь к шуму волн.

Я знаю прекрасно, что сказка — ложь, но мне почему-то хочется сказать вам правду. Лодка не достигла своей цели. Она тихо затонула на последнем пределе болотистых рукавов, ровно там, где они соединяются с морем.

Загрузка...