Все началось с того, что крысы слопали телефонную трубку в бухгалтерии. Хлынов уже несколько раз вытаскивал ее из корзины для бумаг: крысы играли с нею, пока не надоедало. Теперь же они обиделись, что директор Ваграмян разорил их гнездо, которое находилось точнехонько под весами; весы стали делать неточные измерения, и Ваграмян решил зацементировать пол на три метра в глубину. По ходу дела разорил крысий дом. Писку было! А крысы-то, батюшки, такие страшные, да еще и разноцветные, каких не видывали никогда не только на Сенной, но даже в подвалах Большого Дома. Красные, рыжие, синие, розовые. И не спихнешь на то, что они где-то там повалялись, потому что цвета натуральные, шкурные. Местами жиже, местами ярче. Дамы, а их на фирме было пять, шутя, просили мужиков наловить им «крысьев», чтобы они сшили себе шапки, юбочки и жилетки из невиданных цветов натурального меха.
Шутки шутками, а реактивы химические жрут. Всю солянку выпили, и только жиреют на ней, падлы. Съели портрет Президента. Двое, крыс и крыса, застряли в самой большой на предприятии бутыли, и вытащить их никто не мог: они злобно шипели, рычали и норовили цапнуть. По ночам остальные крысы носили им еду, и парочка так растолстела, что вдвоем в бутыли им стало тесно. Утром восстановить случившееся было нетрудно: крыс в одиночестве сидел поперек бутыли и сыто отрыгивал.
Тогда Хлынов, у которого касса, пришел к директору Ваграмяну да и говорит.
— Вазген Фосгеныч, — говорит, — пора кончать с беспределом. Кто тут вообще хозяин: мы или крысы?
— Трудно сказать, — раздумчиво молвил директор. — Видишь ли, у нас здесь только работа. А у них здесь дом. На улице минус двадцать, им же трудно. Надо их пожалеть. Меня грызет чувство вины перед ними: ведь это я разорил их дом.
— Не буду я крыс жалеть! — взвизгнул Хлынов. — Они сволочи. Их место…
— Знаете что, — вступил Жохов, наемный менеджер, — надо просто против них что-нибудь придумать. Устроить им какую-нибудь подляну.
Это мнение, хоть и не оригинальное, но глубоко верное, директору тем не менее не понравилось.
— Совести у тебя нет, — сказал он. — Подляну устроить каждый может. Это же просто другая цивилизация. А ты к ним подходишь со своими человеческими мерками. Вызнай сначала социальные отношения ихние, государственное устройство.
— Да что нам больше, заниматься нечем? — сказал Жохов.
— Ты мне противоречить будешь?! — взвизгнул директор, и Хлынова с Жоховым из кабинета в момент вымело.
— Знаешь что? — шепнул Хлынов Жохову в полумраке коридора. — Мне кажется, он — за них. Тебе не кажется?
— Давно кажется, — двусмысленно промурлыкал Жохов. — Ну, ничего. Отольются крыске мышкины слезки…
В дальнем конце коридора они встретили Бросаева. Бросаев был тем незаменимым на фирме человеком, который может починить прибор с помощью пробки и веревочки. У него были золотые руки. К нему-то и обратились Жохов и Хлынов, не встретив поддержки в руководстве.
— Бросай, — сказал Хлынов, — тебе не надоело это крысятничество?
Он нарочно позволил себе это слово, чтобы вызвать смущение сотрудника. И действительно: Бросаев залился краской и зорко вгляделся в противоположный конец коридора.
— Тише, — хрипло сказал он. — Вы че, ребята, директор же слушает.
— А мы не про директора, мы про крыс, — сказал Жохов. — А у директора просто — чувство вины перед крысами, что он их дом разорил. Интеллигент! Они нас слопают, а он…
— Точно, — поддержал их Бросаев. — Житья нет. Я уж против них такие хитрые конструкции выдумывал! Хоть из алмаза их делай, думаю — перегрызут. Может, найти их главную нору, поесть моего любимого супца да дыхнуть посильнее?
— Шутить изволишь, — сказал Жохов, — а у меня они уже весь Интернет испортили. Нет, так их не возьмешь. Придумать надо верное средство.
— Средство тут единственное, — рассудительно сказал Бросаев, — крысоловская дудка. Помните сказку?
— Сказку, — недовольно сказал деловой Жохов. — Ты дело говори.
— Я дело, — согласился Бросаев. — У меня есть знакомый спец по крысам. Биолог.
— Веди, — велели ему Жохов и Хлынов.
На следующее утро Бросаев привел спеца. Спец с порога сказал:
— Я не люблю ажиотажа вокруг своего имени. Я делаю дело.
— Вот видишь, Хлынов, — заметил Бросаев. — А я люблю ажиотаж, зато беру меньше.
— А что вам, собственно, надо? — спросил спец, принюхиваясь и пригибаясь. В руке у него была, — ну, не дудочка, но трубка с отверстиями. — Что?
— Избавиться, — сказал Хлынов.
— Ни в коем случае! — набежал директор Ваграмян. — не слушайте их, милейший специалист по крысам!
— А я и не слушаю! — спец по крысам возмущенно поднял плечи. — Избавиться! Это же просто другая цивилизация. Вот если они тоже захотят от вас избавиться, что вы будете говорить? Им просто некуда пойти. На улице мороз…
— Совершенно верно! — поддержал директор. — Избавляться нельзя. Надо помириться. Я и сам это понял… Надо вести конструктивный диалог.
— С крысами?! — взвизгнул Хлынов. — Увольте!
Опрометчивое слово, опрометчивое. Директор повернул остренький носик и бледно улыбнулся.
— Так вы даете добро на переговоры? — важно сказал спец. — Имейте в виду, я беру по ***. *** за сеанс.
Жохов, наемный менеджер, схватился за голову, а Хлынов, у которого касса, помертвел и вне себя дернул дверь. Она открылась, и под ноги спецу воровато порскнула беременная крыса.
— Дави! — закричал Жохов и кинул в крысу табуреткой, но спец перехватил его руку.
В результате табуретка угодила в клавиатуру компьютера. Клавиши брызнули во все стороны. Когда пыль осела, все увидели, что спец, приложив дудочку к крысе, о чем-то с ней интимно беседует.
— Социальные проблемы, — поднял глаза спец. — Вы, говорит, кушаете каждый день, а нам что, с голоду помирать? У нас дети малые, а предохраняться от нежелательной беременности и планировать семью мы не умеем. Вот и плодимся. Опять же, всякий табуреткой норовит. Социального статуса никакого…
Хлынов покачал головой и сказал:
— Я умываю руки!
— И я умываю руки, — присоединился Жохов.
И они вышли, а спец, крыса и директор еще долго говорили о чем-то втроем. Потом они прошествовали по коридору к туалету, где под линолеумом зияла черная дыра, и спец лично спустился в эту дыру. Крысиный король дал ему интервью, в котором напирал на социальные проблемы и демографическую ситуацию среди крысиного поголовья, а также на то, что разность культур не должна стать помехой в сближении народов. Сошлись на том, чтобы директор выделил крысам отдельный кабинет с отоплением и ежемесячно поставлял им десять мешков отборной пшеницы.
— Хлынов, — сказал директор вечером, — каждый месяц мы будем покупать крысам десять мешков отборной пшеницы.
— Это кощунство! — взвыл Хлынов. — Кормить крыс хлебом! Да ты не русский человек, Ваграмян!
Ваграмян опять улыбнулся бледной улыбкой, и Хлынов опять умыл руки.
На некоторое время бесчинства крысиные прекратились. Правда, в тот конец коридора никто больше не ходил, и помещения стало несколько не хватать; да и запашок от крысиной колонии шел тот еще. Но и крысы не появлялись. Дамы до того расслабились, что стали оставлять на полках кофе и чай в стеклянных банках, — вот это и соблазнило крыс на новые подвиги. Еще не истек первый месяц выдачи субсидий, а уже некие ренегаты из числа представителей «другой цивилизации» лапками развинтили банку с кофе и все слопали, а потом им стало хреново прямо на важном договоре.
— Однако это уже пахнет нарушением соглашения! — сказал Жохов директору не без иронии. — Ну что, может все-таки того?
Директор даже не стал его ругать: просто посмотрел, как на маленького мальчика, и устало сказал:
— Ну чего — того, Жохов? А вот если они тебя так — того?
— Я об этом и говорю, — покачал головой Жохов. — Слушайте, так же никто не делает. Все нормальные люди травят их — и с концами. И ничего страшного. Они привыкли к такому обращению. А вы тут какой-то ложный гуманизм разводите.
— Еще одно слово, — сказал директор, — и ты уволен…
Но Жохов на сей раз не испугался.
— Ах, вот как, — мягко сказал он. — Вот так, значит…
И удалился, крадучись. После того явственно стали замечать, что фирма разделяется надвое. Жохов поспешно строчил бумаги, и только голова его с вихром, склоненная, была из-за них видна. Он стал похож на пирата. Хлынов в нерешительности ходил от него до директора и обратно.
— Они требуют улучшения жилищных условий, — объявил повторно приглашенный спец, вылезая из дыры после беседы с крысиным королем.
— Будет им улучшение, — пообещал директор. — Морозы крепнут; надо же им как-то питаться.
На следующее утро после улучшения жилищных условий дамы заметили, что появилась новая разновидность крыс: эти новые были мельче и агрессивнее.
— С Сенной привели, на дармовщинку-то, — пояснил Бросаев.
— Ты спеца напустил на наше учреждение? — Жохов поднял на него свирепые глаза от бумаг. — Теперь ему половина прибыли отходит, а фирма загнется скоро, не столько от крыс, сколько от директорского комплекса вины…
— Мое дело — сторона, — заметил Бросаев. — А спец и правда что-то перемудрил.
Перемудрил — не то слово. После общения с ним, да еще двукратного, крысы возомнили о себе столько, что, видимо, произвели там, у себя, революцию, и решили во всем походить на людей. Они потребовали публичности власти, гражданских свобод и социальных гарантий многодетным, после чего демографическая обстановка накалилась до предела. Редкий сотрудник не находил у себя в кармане выводок крысят. Они перестали бояться людей, выходили неспешно, почесываясь.
Стоял декабрьский полдень, небо за окном сомкнулось, белое и низкое, и дышать на улице стало нечем. Директор Ваграмян пригласил Хлынова и Жохова к себе в кабинет и запер двери.
— Что это трещит? — прошептал он
— Что трещит? — спросил Бросаев. — Тишина…
Но треск был явственный, он нарастал и вновь уменьшался, он был, он тек, и куда денешься от него?
— Что трещит? Тишина? Да какая на хрен тишина… Это крысы.
Треск и писк разросся, он был рядом, он проникал и в окна, и в двери. Мутный запах волнами разносило по учреждению. Стены качались неверными волнами.
— Послушайте, вы сегодня видели Бросаева? — шепотом спросил директор.
— Нет, — пряча глаза, ответили Жохов и Хлынов. — Да и никого мы сегодня не видели…
— Но ведь это ужасно, — шепнул Ваграмян.
— Ужасно, — усмехнулся Жохов. — С самого начала надо было правильно действовать. Надо было их мочить, а не рассусоливать. А вы, директор, проявили…
Что именно директор проявил, Жохову не удалось досказать, потому что там, в коридоре, со всех сторон усилился зловещий треск. Он был уже у самой двери кабинета.
— Заприте-ка на засов, — передернулся Ваграмян.
Хлынов подошел к двери и вдруг увидел просунутую в щель под нею какую-то бумагу.
— Смотрите, — сказал он. — Они нам ультиматум предъявляют.
Уважаемые господа, с вами говорит представитель правительства крысиной колонии. Мы имеем предъявить вам ультиматум. Ввиду того, что в результате опрометчивых действий директора фирмы Ваграмяна некоторые из наших сородичей пали жертвами его преступной халатности, будучи разорены и зацементированы под весами, а также ввиду того, что демографическая и социально-экономическая ситуация по-прежнему оставляет желать лучшего, мы предъявляем вам ультиматум… Там, за дверью, ждут те, кто имеет полное право на долю в управлении фирмой.
— Какую долю! — всплеснул руками директор Ваграмян. — Совсем обнаглели!
— В противном случае вам придется выдать им господина Ваграмяна, который угрожает стабильности и миру на нашей фирме, — дочитал ультиматум Хлынов.
Ваграмян побледнел.
— Крыски! — закричал он, всплеснув руками. — Крысочки мои! Мы же с вами… Я же для вас… — Ваграмян всплеснул руками и выскочил в коридор.
Там сзади ему в шею впилось что-то острое и мягкое, — круги поплыли у директора перед глазами, подхватило его крепко, с обеих сторон, и он еще успел увидеть, как разверзается под ним пол, и как навстречу ему поднимаются скользкие серо-коричневые волны «другой цивилизации». Сидевшие за столом невольно прислушались: из коридора послышался его же, Ваграмяна, жуткий, длинный вопль, перешедший в визг, мягкий грохот и звук чего-то не то рвущегося, не то трещащего. Хлынов побледнел.
— Вот! — сказал Хлынов шепотом. — Вот. Только пойди раз на уступки, с косточками сожрут.
— В сущности, всё, — сказал Жохов.
Помолчали еще минутку, а потом Хлынов спросил:
— Как будем уходить?
На часах было уже около одиннадцати вечера;
— Никак, — сказал Жохов.
— У-у, ультиматум, — выругался Хлынов.
— Бросаева жаль, — сказал Жохов. И издевательски заметил: — Другая цивилизация!
И, повернувшись в благородном темпе, громко сказал:
— Эй, вы там, за дверями! Никуда мы не уйдем. Это наш дом, наше хозяйство и наша жизнь. А вы убирайтесь! Не запугаете…
Хлынов зажал ему рот и торопливо закричал:
— Крыски, не слушайте, родненькие!.. Ты что, рехнулся, они же нас сейчас съедят, — шептал он Жохову.
— Наплевать мне! — орал Жохов через ладонь.
— Крыски, хотите, я вам его выдам? Он вас убить хочет, крысяточек замучить… Я вам его выдам, а вы меня за это отпустите… Ну? Да? Да?
Дверь распахнулась, свет погас.
С утра Люсе хандрилось. Понурившись, Люся сидела на табуретке возле кухонного стола, уставясь на пыльный подоконник. Табуретка больно вонзалась неудобными краями в Люсины ноги, подоконник был как булка изюмом усыпан трупиками мух и паучат, но так даже и лучше, и пусть, и вот ну всех нафик, и солнце ваше дурацкое.
А окно бы давно пора помыть; весна, уборочная лихорадка, Люсины соседи справа и снизу уже выскребли газетными четвертинками свои стеклянные четырехугольники. Люсе чудилась в этом какая-то особая гармония. Вчера, за ужином. А сегодня ей хандрилось.
Соседка слева окна мыть не любила, вместо этого она задумчиво курила на балконе, стряхивая пепел прямо так, по ветру, презрительно щурясь на стайку надаренных пепельниц, сваленных тут же, на балконе, в углу. Соседка была поэтессой в толстом журнале без картинок и часами стучала на машинке — давно, когда Люся ещё в школу ходила. Иногда она зазывала мелкую вёрткую Люсю на чай с мятой и отрывисто читала ей длинные заунывные оды. Люся дула в чашку и разглядывала скатерть. Но маленьких барабанных ударов клавиш из-за стены давно не было слышно — или нафталинная муза оставила соседку, или наоборот, приотряхнулась, взмахнула лаврушечным веночком да и наколдовала компьютер. Люся не знала. Да и что ей до соседки. Когда хандра.
Неудержимо хотелось трагедии.
И непременно с пафосом.
А назавтра Люсе захотелось в Париж. Хочу в Париж, хочувпариж, хочухочухочухочувпариж, твердила Люся. Не бубни, дура, отвечали ей, денег нет, паспорта нет, Парижа нет, поняла, да-а?! А хочу, упрямилась Люся, а поеду, нудила Люся, а ну вас нафиг, ярилась Люся, а пошло оно всё!
И ведь поехала.
Упрямая такая.
Больше всего Лис любил фиолетового ёжика. Это не какой-нибудь там придуманный ёжик; нет, это был самый что ни на есть настоящий ёжик, колющийся и фырчащий. С тех пор, как он появился в Люськином доме, спать стало совершенно невозможно — ёж, как зверь лесной, ночной, и, между прочим, хищный, с наступлением темноты принимался шастать. Топал ёж — дай бог дедушке. Шастал он угрожающе, нарезая круги по небольшой, в общем-то, комнатке. Люська терпела, шипела. На звук: "Уууу, наказание добровольное", — ёж стремительно перемещался, Лис радостно взвизгивал. Как-то Люська попробовала запереть зверюгу в ванной. Топота в эту ночь и правда не было, однако ж был грыз — ёж рвался на волю. Часам к четырём ёжьи зубы одолели дверь, и сквозь неровный угольчатый лаз фиолетовый победно выкарабкался в мир. С люськиной кровати донёсся тоненький скорбный вздох.
Но ежу тоже, в общем-то, не сказать чтобы сладко жилось. По утрам Лис радостно выуживал его из-под ванны шваброй, стремясь наделить «зверика» морковкой. «Зверик» сопротивлялся, шипел, но таки выуживался и хряпал морковку, неодобрительно всфыркивая. А потом даже давался гладить. Неохотно.
На Люську же он всегда реагировал одинаково — после одной особо разгульной ночи, когда Люська шваркнула его тапком, в "колючей твари" проснулся дух воина. С тех пор Люська передвигалась по комнате очень внимательно и быстро, а ёж ходил завоевателем. Лис как мог, мирил их, тянул Люську за руку к ванне, "кормить ёжу", но факт оставался фактом — эти двое друг друга недолюбливали.
Лис, свернувшись под бордовым верблюжьим одеялом, ныл тихонько Дольке о том, что нос болит, что холодно, что Рыжая Ля дверь захлопнула и босоножки поцарапала, а ведь новые и нравились. Долька слушала задумчиво, ей не привыкать. Ещё бы можно Чукче Меховой рассказать, но вставать лень и далеко.
А назавтра выпал снег. Окно почему-то было распахнуто, и всё белое, что только могло быть в этот час в мире, кинулось Лису в руки — вот оно, берихватайцарапай. Лис завороженно уставился вперёд, не фокусируя взгляд — так больше видно.
Санки, и бабушка, и звёздочки под фонарём, и длинная мамина юбка из-под шубы — я колядовать, пусти.
Люська редко вспоминала о нём в эти дни.
Стены в домике были бумажными. Не так-то просто жить в домике с бумажными стенами — они не выдерживают ни сильного ветра, ни дождя. Но зато можно рисовать цветными карандашами и даже красками прямо на стенах — ругаться никому и в голову не придёт.
И Лис рисовал. Рисовал свои сны — не все, конечно. И бабушкину веранду, и мамино кисельное платье. Стены топорщились под высыхающей краской и похрустывали по ночам. Лис не боялся: привычно. А в дни дождя домик частенько промокал насквозь, и со стен текли разноцветные потоки.
Синим были нарисованы декабрьские сны. В правом углу ветвилась красная теплотравница, а окно Лис обвёл зелёными волнами.
Часто здесь было холодно.
По ночам Лис грустил. Не спалось. Рядом тихонько всхрапывала Люська, какие-то непонятные фонари то и дело въедливым светом вспарывали комнату, да ещё (иногда) комары. А не комары, так холодно. По-другому и не бывает, думал поднабравшийся опыта Лис, или холодно, или уж комары, и вот ещё Люська храпит, какой тут сон.
А Люське снилось тоже что-то своё, комарино-холодное, тревожное; Париж ей давно уж не снился — да и что Париж? Съездила, поглядела. Красиво. Но всё больше муть какая-то снится после того Парижа, тоскливо думалось сквозь сон Люське, хоть бы и не давали тогда паспорт, что ли. Да ещё Володичка этот, будь он неладен, в сны повадился. Тоска-а-а…
Вот бы прилетел сейчас кто, высвечивались в такт фонарям и мимолётным автомобильным фарам мысли Лиса, вот бы прилетел бы — ну, не волшебник, волшебников-то не бывает, конечно, и не фея, и не мэрипопинс, и не лётчик какой даже — а вот бы птичка! Маленькая! Прилетела бы вдруг, уселась на прикроватный столбик, прочиквотала бы: ветрено на улице, нелётно, вот я, Лис, к тебе — переночевать пустишь? Только карлсоном не зови — устал я, ну веришь, Лис, ни у кого фантазия дальше не идёт! А я тебя Вадиком буду звать, думал вполголоса Лис. Можно?
Вадиком можно.
Ну и хорошо. Ты живи, устраивайся.
А Люське мы наутро что-нибудь правдоподобное сочиним.
Лис умер ночью, как раз тогда, когда Люське удалось ненадолго задремать. Неделя выдалась очень тяжёлой. Снилось ей лето, и тёплые нежные руки кого-то близкого. В эту ночь она научилась ждать, радостно и неторопливо.
И Лис ей был больше не нужен.
Ксении Якшимбетовой
По ночам меня мучили чешуекрылые. Не было для меня создания более омерзительного, чем мохнатая ночная бабочка.
Живой обрывок плоти, рваная рана пространства парит по комнате с едва слышным рокотом до тех пор, пока не налетит на горящую лампу. Тогда насекомое начинает метаться, ударяясь коротким тельцем о потолок, окна и мебель. Стены ломают чудовищные крылья его тени.
Непредсказуемое движение вызывало панику у меня, я бежала вон из комнаты. О, если навстречу мне по коридору летела другая бабочка, в недоброй пляске, и ее волосатое крыло задевало моё лицо!
Наконец я малодушно, тихо-тихо приоткрывала дверь в комнату.
Тишина — бабочка сидит где-то, сложившись шалашиком.
Я оглядывала потолок, стены, шторы на окнах. Складки, трещины, тени становились крупнее, тянулись навстречу моему взгляду…
О! На притолоке, у меня над головой! Шорох и легкий толчок сзади — другая села мне на спину!
Я выбегала из дома в поту и дрожи.
В тот день, когда все началось, мы с отцом пили чай в прозрачных лучах утра. Окна, полные сада, плавали в наших чашках. Я хотела понять, что заставляет меня трепетать при виде бабочки, заставляет с незапамятного детства. "Когда-нибудь бабочка напугала тебя в колыбели, — говорил отец. — Я специально ловил их, чтобы показать тебе: может быть, ты рассмотришь и перестанешь бояться. Нет, бесполезно". "Они преследуют меня! Садятся мне на голову, бросаются мне в лицо!" "Тебе это кажется, потому что ты их боишься".
Однажды мне приснились слова: "Бабочки — перепонки меж пальцами небытия". Сон не прибавил понимания.
Стояла холодная летняя ночь. Ворс пледа щекотал мне нижние веки. Лоб у меня стыл. Я видела пятнистый месяц за окном и рваную границу тени, покрывшей часть лунного шара. Комната была полна шорохов, тьма кружилась около моего лица. Я знала — здесь три или четыре ночные бабочки, я чувствовала плед как свою кожу, словно мои нервные окончания проросли сквозь него. Скоро в темноте насекомые рассядутся. Я надеялась, что ни одно не упадет на мою постель.
Я услышала стон и побежала в комнату отца, не понимая, холоден или горяч дощатый пол дачи. У отца был сердечный приступ, лекарство лежало на полу. Я позвонила поселковому врачу, трещал диск старого аппарата. Врач сразу снял трубку, он не спал, он быстро записал адрес и сказал: «Сейчас». Я побежала в коридор и стала ледяными пальцами открывать эти дачные замки и засовы, занозила ладонь. Березы за окнами качались, ветки как в припадке колотили по крыше. Ветер распахнул дверь, и вся прихожая заполнилась трепетом. С мерным рокотом мерцал полумрак. Вибрация воздуха вызвала у меня панический ужас. Я бросилась к отцу. Трепет следовал за мной. Вдруг угол зрения изменился, и я увидела — от страха у меня словно поползли змеи по голове, — это было несколько сотен ночных бабочек. Их крылья были невидимы от быстрого движения — только вибрация, под которой как под плащом скрывалась пустота, обращенная ко мне. Она словно ждала, что я заговорю с ней. Она вытягивала у меня мысль, обращая и приковывая ее к себе.
"Кто ты?" "Трепет смерти" "Зачем ты пришел?" «Забрать» "Уходи!" "Я никогда не ухожу один" "Тогда забери меня" "Я знал твой ответ, Алкестида. Я люблю тебя. Я хочу, чтобы ты пошла со мной по своей воле. Ты согласна пойти со мной?" "Да".
Огромная, черная, словно обугленная, бабочка с рваной линией крыльев бросилась мне в лицо.
Омерзение пересилило меня, я услышала свой крик справа и ударилась в стену, возле которой вдруг оказалась.
— Нет! Нет! Нет.
Насекомое упало на одеяло больного. Отец не вздрогнул, его рот был открыт, и губы не дрожали. Трепет исчез.
Смерть отца произвела на меня страшное впечатление. Мне казалось, что в ту ночь я сходила с ума, что-то мерещилось мне. Я чувствовала, что виновата в смерти отца, но чем? Это было необъяснимо, и я старалась забыть.
Я поступила в институт, и боль понемногу утихала.
Среди моих друзей выделялись двое, Лёня и Виктор.
Лёня, сутулый юноша с экземой между бровей и воспаленными, вечно полными слез глазами, поражал угрюмой, безнадежной настойчивостью. Очень скоро я потеряла такт в отношениях с ним, но Лёня продолжал мне звонить каждый день, в одно и то же, назначенное им самим время.
Виктор был красивым и обаятельным человеком. О нем говорили, его дружбы искали, девушки влюблялись в него. Виктор никого не отвергал. В общем, с ним было легко, и я была влюблена.
Поздней весной над городом пронесся ураган. Всю ночь ливень шумел как пламя, заглушая вой и улюлюканье автомобильных сирен. Вспыхивала молния, и дольше, чем на секунду, вода становилась золотой, а тени коричневыми.
Утром Лёня пригласил меня в парк. Он сказал, что там сейчас интересно, как в аду. Я сказала, что не пойду туда с ним, и позвала с собой Виктора, пообещав ему райские кущи.
Парк и в правду напоминал дантов ад — ураган переломал ему кости. Пахло смолой, свежим древесным соком и увядающими цветами кустарников.
Мы с Виктором вели фривольный разговор и смеялись.
Лёни нигде не было, но мне казалось, что он прячется где-то рядом, и его глаза следят за нами.
Перелезая через ветку боярышника, мы упали в мокрую траву и стали целоваться. Целовались все откровеннее. Со мной это было впервые. Я запрокинула голову и увидела дрожащую сетку листвы, сквозь которую была продернута другая, медленно, словно водой, колеблемая воздухом сеть насекомых, крылышками зеркалящих солнечный свет. Это было так красиво. Шмели, осы, изумрудные мухи, пара капустниц… Бабочек становилось все больше, словно чьи-то невидимые руки переплетали сеть. И вот воздух над нами уже вибрировал, мертвый мерный гул бледных крыльев с прожилками, как на человеческой коже, накрыл нас. Трепет смерти склонился над нами и вытягивал у меня мысли, заставляя меня говорить с собой.
"Уходи!" "Я люблю тебя. Я хочу, чтобы ты была моей" "У меня есть Виктор! Я буду его! Уходи!"
За моим светлым гневом скрывалась какая-то черная недомолвка. Я словно что-то забыла и не хотела вспомнить.
"Ты знала, что я никогда не ухожу один"
Виктор вскочил и схватился за пряжку ремня. Ее пронзил солнечный луч. Надломленная ураганом ветка рухнула, перебив Виктору шейные позвонки и убив с десяток капустниц, чьи крылышки разлетелись в прах.
Гибель возлюбленного почти через год после смерти отца, у меня на глазах, и снова в сопровождении странностей моей психики, совершенно изменила мою жизнь. Я перевелась в Петербургский университет и сняла квартиру почти на окраине. Я жила как отшельница, училась целыми днями, стала носить очки. Вечерами я курила на балконе, стряхивая пепел в пустоту, стараясь не поддаваться отчаянию. Свет из окон отражался в глянцевых крыльях чаек, бумерангами круживших над дворовой свалкой. Птицы приносили во двор вонь тины и гнили.
За год жизни в Петербурге у меня появился только один товарищ — наш дворник Валерий, молодой, спившийся актер. Он будил меня по утрам шорохом своей метлы. Валерий жил в комнатке на первом этаже, иногда мы вместе курили в подъезде, я одалживала ему деньги. Однажды Валерий положил цветы на коврик под моей дверью. Я шла на экзамен, и сначала почувствовала запах тюльпанов, идущий снизу, а потом увидела их у своего каблука. Цветы трепал сквозняк, и лепестки шевелились, как губы человека, разговаривающего во сне. Я просила Валерия больше не делать этого, и он послушал меня.
Прошло еще пол года. Депрессия отступала, и я задумалась, чего ради обрекаю себя на одиночество. В середине зимы я почувствовала, что вдыхаю весенний воздух. Моя жизнь была сосредоточена на Университете, и я влюбилась в заведующего кафедрой естественных наук. Дмитрий Иванович Лепилов считал, что я не без способностей. Я редактировала "Вестник биологии" и до ночи засиживалась на кафедре с Лепиловым. Мы часами молчали, но в воздухе как свежесть стояло возбуждение. Я роняла карандаш, Лепилов играл золотой печаткой, пуская в меня тусклых зайчиков. В один из таких вечеров плотина рухнула, и мы также молча целовались, поглядывая на кожаный диван в углу, но уборщица вставила и зашатала в замочной скважине ключ. Мы договорились завтра, у Лепилова.
Я шла на свою квартиру. Боже мой, как мне было легко! Я сняла шапку, чтобы ощущать, как снежинки касаются моих ушей и шеи. Я почти достигла близости с мужчиной — и не случилось ничего страшного, уборщица — это пустяк. Много лет в моем сознании сидела какая-то скрючившаяся тень, какое-то опасное воспоминание, объясняющее смерти отца и Виктора и доказывающее мою вину. Теперь я освободилась от этой тени.
В подъезде меня ждал Валерий. Земляника на конце его сигареты мигала зернышками, когда он затягивался. "Завтра у меня День рождения. Приходи, я испеку пирог" "О, Валера, я тебя завтра утром поздравлю, но я допоздна буду в Университете, я завтра очень поздно приду. Валера!" "Во сколько? Ну, во сколько?" "Ну, в час ночи. В половине второго" "Вот и приходи. Я лягу пораньше, а к часу встану. Приходи — ты мой единственный друг среди смертных"
Я обещала и позабыла.
Лепиловская квартира была огромна и наполнена тиканьем. Коллекция механических часов пялила на нас циферблаты, большие, как лица. Хрустальные светильники посылали по углам радуги. Лепилов был разведен и богат. Он устроил в столовой полумрак и разлил по бокалам черное вино. Темная радужка сливалась с его зрачками. Я была так взволнованна, что у меня не хватало сил на счастье. Что-то разрывалось у меня в груди, от моего сердца словно отделялись волокна.
В дверь позвонили. Лепилов поморщился и пошел открывать, специально шаркая шлепанцами, чтобы показать, как идти не хочет. Его нет минуту, две, пять, семь, десять, тринадцать, — сообщали мне стены, увешенные часами. Я стала бродить по комнате, откинула штору — в окно просился снег, откинула тафтяную занавеску — тропический гербарий, откинула другую. Рука моя дрогнула, ткань зацепилась за стекло и сорвала его. Огромные, выцветшие, давно убитые тропические бабочки под воздействием воздуха стали превращаться в цветную пыль, в дрожание и трепет. "Нет!" "Да. Я люблю тебя. Ты хочешь пойти со мной?" Я закричала: "Да! Да! Да!", — надеясь голосом заглушить свою мысль. "Ты лжешь. Твоя душа кричит громче твоего рта. Я ухожу" Мертвое крыло парусника прилипло к моей щеке. Я бросилась бежать, под ногой у меня лопались сухие тельца бабочек с истлевшими крыльями. Лепилов лежал на пороге с пулей в голове. Выстрел совпал с моим криком в комнате.
Лепилов занимался бизнесом и был кому-то должен. Я свидетельствовала в суде, потом долго лежала в клинике. Врачи уверяли, что мой невроз погашен. На самом деле я перестала прятаться от мысли: каким-то образом я навлекаю смерть на тех, кого люблю. Смерти предшествует видение, связанное с чешуекрылыми, и мое согласие на чью-то смерть вместо моей. Я решила наконец с этой реальностью считаться.
Мысли о смерти, в том числе, и о самоубийстве, вызывали у меня отвращение. Я избегала кладбищ, в кошмарах мне снились могильные кресты, сделанные из огромных, с прихотливо изрезанными крыльями бабочек.
Я перевелась на заочное отделение и заточила себя на даче, там, где умер мой отец. Я решила посвятить себя науке. Меня интересовала геронтология.
Почти каждый день я заходила в поселковый магазин и иногда встречала там доктора Штерна, довольно молодого, рослого человека с римским профилем. Штерн никогда ни с кем не здоровался, хотя всех знал, и все его знали. Сигареты он покупал без очереди. В поселке его не любили. Говорили, что он берет взятки, спекулирует медикаментами, и что его сосед умер от астматического приступа, потому что Штерн поссорился с ним накануне и не оказал ему помощь. Штерн был холост и жил один. Я не замечала, что враждебность окружающих и шушуканья за спиной ему досаждают. Однажды он так свирепо посмотрел на свекровь Сони Берц, что старушка охнула и схватилась за кофту в области сердца.
Через три недели жизни на даче я поймала себя на том, что Штерн не вызывает у меня никакой антипатии, наоборот, кажется интересным человеком. Не влюбляюсь ли я? О нет, это невозможно. Штерн — низок, груб, и только этим и интересен — как агрессивное животное, выдающаяся особь. Я с охотой слушала возмущенные рассказы дачников о случаях хамства со стороны доктора Штерна, иногда сама спрашивала у соседки: — А что Этот? — О, Этот — просто выродок! Проезжал — это после вчерашнего дождя-то — мимо Ивановых из 14-го и обрызгал их грязью с ног до головы. Они пойдут жаловаться в товарищество.
Я качала головой и почему-то сочувствовала Штерну.
В конце лета я узнала, что Штерн продает дачу. Весь поселок радовался: у него — финансовые проблемы, проиграл какой-то суд. А мне стало горько — Штерн уедет, и я лишусь единственного развлечения — слушать о его выходках. Штерн не вылезал у меня из головы несколько дней. Наконец, от нечего делать, я решила хоть посмотреть на его дачу. Пошла и увидела самого Штерна. Он ожесточенно рубил кусты у самого забора.
— Добрый день.
Штерн сверкнул на меня глазами и не ответил.
— Продаете дачу?
— Кто сказал?
Штерн перестал размахивать топориком и презрительно оттопырил нижнюю губу.
— Все говорят.
— Хочешь купить?
— Может быть.
— Судя по твоей курточке, тебе не хватит сбережений.
Я пожала плечами и пошла дальше, улыбаясь. Так я и думала: грубое животное, колоритная личность.
— Куда? Стоять!
Я удивленно обернулась. Штерн смеялся.
— Как ты думаешь, если я сделаю здесь евроремонт, я сбуду это дело быстрее?
Я поняла, что ему просто захотелось поболтать. Мы поговорили о евроремонте. Штерн улыбался и напирал широкой грудью в свитере на свой заборчик. Я уж думала, не пригласит ли он меня в дом, но Штерн вдруг резко оборвал беседу, помрачнел и взялся за топор.
Я была довольна. Штерн — не такой мизантроп, каким его здесь выставляют и тоже, наверное, страдает от одиночества. Я стала искать встречи со Штерном, то и дело прогуливаясь мимо его дома. И, как назло, не видела Штерна недели две, хотя раньше встречала чуть не через день. Когда мы, наконец, встретились возле газетного киоска, я заволновалась и еле заставила себя сдержанно улыбнуться. Штерн едва взглянул на меня и сурово кивнул. До позднего вечера я была недовольна собой, ночью мучилась, а утром поняла, что влюбилась. Собственная постель показалась мне гробом. Я лежала на спине, и мои глазницы наполнялись слезами как колодцы водой. Хорошо, что Штерн уедет — может быть, это продлит его дни. Ну, а моя жизнь превращается в пустыню. Чем больше я думала о том, что Штерн уедет, и я не смогу хоть изредка его видеть, тем больше мне хотелось умереть. Несколько дней я бродила по поселку в поисках Штерна. Когда я проходила мимо его дома, мои ладони струились потом. Пару раз я видела его, но боялась даже поздороваться, а он делал вид, что вообще меня не замечает. По ночам мне снился Штерн. Я мечтала о счастье тайной любви — видеть его вот так, случайно, иногда встречаться глазами.
В конце сентября я подсмотрела, как Штерн принимал покупателей. Пахло прелой листвой, которую на своем участке не сжигал один Штерн. Машина Штерна была вся в каплях дождя, одна капля меньше другой, и в каждой, и так дрожащей, еще и отражалось дрожание зубчатой листвы штерновских облезлых березок.
Стояли на крыльце. Покупатели, видимо, сбивали цену. Штерн горячился, мотал головой, потом вдруг стал бить кулаком в стену и кричать:
— Это мой дом! Его построил мой отец! Я знаю, сколько стоит мой дом, и отдаю за бесценок!
У меня защемило сердце.
Вечером прошел слух, что Штерн дачу продал. Я затосковала. Мне казалось, что Штерн — последнее, что есть в моей несчастной судьбе, что без того, чтобы просто видеть его иногда, я превращусь в гусеницу, в бесполое существо, не способное ни на какую деятельность. Жизнью своей я ничего не могу дать доктору Штерну (зовут его — Александр), а вот смертью… Я решила завещать свою дачу Александру, признаться ему в любви и умереть. Может быть, хотя бы одно из моих действий сделает его счастливым. Оставалось только убедиться, что я действительно не боюсь больше смерти…
Я долго рассматривала изображения чешуекрылых в атласе. Раньше мои руки сами захлопнули бы книгу. Впрочем, это совсем не то. Я пошла на чердак и отыскала старую коробочку из-под папирос "Герцеговина Флор". Там, в пожелтевшей вате.… Когда-то их поймал мой отец — капустница, лимонница, крапивница, мертвая голова…. Такие маленькие, с крыльями, напоминающими изнанку ковра, сухие, с отломившимися лапками — и неизъяснимо мерзкие. Гусеница — земное существо, но бабочка — потустороннее, смерть гусеницы, продукт ее самодельного гроба-кокона, нечто, живущее только для размножения, как бы воплощенная разукрашенная похоть, летучий половой орган, цветочная сводня… Я дотронулась мизинцем до мертвого крыла. Что-то забилось во мне, нервы словно приобрели волю… Я сдержала их и взялась за крылышки большим и указательным — слой мертвой кожи, словно содранной с чудовища, как бы врос между слоями моего живого эпидермиса. Впервые в жизни я держала в руке бабочку — мертвую бабочку. Я подносила ее к лицу, она расплывалась в моих глазах как разложившийся труп. Я сжала кулак, раздался хруст — и мелкие осколки прилипли к вспотевшей ладони. Цветные обрывки, подобные лопнувшей от слишком горячей воды переводной картинке.
Я была довольна экспериментом, но не совсем. Экая смелость не бояться мертвеца! А мне надо было найти живого мертвеца.
Я нашла на следующее утро, в Москве, в нотариальной конторе. Там включили обогреватель, и бурая бабочка-бражник выползла из-за батареи. Она билась в окно. Рокот и отчаянные удары крыльев вызвали у меня дрожь. Насекомое ударялось плашмя, как мертвое тело, но не соскальзывало, как соскользнул бы листок — какая-то сила заставляла его вновь и вновь двигаться и биться, биться, не заботясь о сохранении своей жизни так, словно сохранять и нечего, биться с упорством и равнодушием живого механизма, зомби. Я отошла к другому окну. Мягкий осенний свет озарял подоконник, во дворе желтые листья сияли после дождя. На расстоянии бабочка казалась мне черной и горящей. Я вернулась и взяла ее за крыло. Я держала в пальцах трепет. Ветер дрожащего крыла охладил мой ноготь, мохнатые цепкие лапки обхватили верхнюю фалангу. Бабочка с продавленным и уже плохо сидящим крылом довершала мой палец. Она доверчиво покачивалась на нем. Я увидела, что бабочка красива.
Я сломала ее другой рукой. Легкий треск, слизь, смытая с ладони в уборной. Теперь я была готова к аду: миллиарды бабочек, порхающих надо мной, падающих на меня, смятых, убитых, колечных, шорох их и рокот, крылья и лапки на моем лице. Я опасалась только, что мой ад изменился, и ужасы в ночи сменили образы.
Я оформила завещание, вернулась на дачу и привела ее в порядок — для Штерна. На всякий случай проверила газ, воду, ничего не оставила в розетках. Я совсем не думала, что покидаю этот дом, да и вообще землю живых, навсегда. Главный интерес моего бытия, мой эгоизм перешли на Штерна. Я не жертвовала собой ради него — нет; я расставалась с прошлым, гусеничным, самодостаточным «я» ради нового, бабочного «я», обогащенного Штерном. Собирая документы, я со своей склонностью к абстрактному теоретизированию думала: "Любовь — высшее проявление жизни, высшее проявление любви — желание умереть за, вместо или ради любимого. Жизнь существа есть желание смерти ради жизни другого существа, жизни, в которую переносишь зерно своего существа"
Я собрала документы и отправилась к Штерну. Был вечер. Сизые поселковые фонари пятнами освещали только редкозубую листву тополей и берез. Я поскальзывалась на мокрых листьях. У Штерна горел свет, но калитка была заперта. Я подумала, что если позвоню, — Штерн мне не откроет. Я знала, что собак у него нет, и перелезла через забор. Мне стало весело — неужели я иду умирать? А вдруг я только передам завещание — и ничего не случится? Тогда Штерн меня просто убьет. Я поднялась на крыльцо, мокрые доски блестели в отсветах из окна. Дверь распахнулась: Штерн видел, как я лезу через забор.
— Ну?!
Доктор Штерн был страшен: всклокоченные волосы, сливы под глазами, обрюзгшие небритые щеки. Очевидно, накануне Штерн пил.
— Извините, я хочу с вами поговорить.
— Дом я продал.
— Может статься, вы расторгнете сделку.
— В смысле?
— Я. Завещала вам свою дачу.
— Что?!
— Я скоро умру и завещала дачу вам.
— Зачем?!
— Я. Люблю вас.
Штерн взял меня за шею и провел в комнату. Там пахло чем-то знакомым — сухим деревом и сухой бумагой — как на моей даче. Горел оранжевый старомодный торшер, наша кожа от его света стала рыжей. Мы остановились посредине комнаты, Штерн удивленно смотрел на меня сверху вниз и гладил моё горло.
— Давно это с тобой?
— С тех пор, как увидела вас впервые.
— Не правда, Алкестида.
Штерн сжал мою шею, надавив пальцами в яремные впадины.
— Наконец-то ты научилась любить. Я был больным мальчиком и нищим дворником, теперь я — подонок, и останусь им до конца. Ты хочешь стать моей?
— Да, Трепет смерти.
Его пальцы сдавливали мою шею. Я медленно закрывала глаза и также медленно теряла чувства.
Я проснулась от стона и побежала в комнату отца, не понимая, холоден или горяч дощатый пол дачи. У отца был сердечный приступ, лекарство лежало на полу. Я позвонила поселковому врачу, трещал диск старого аппарата. Врач сразу снял трубку, он не спал, он быстро записал адрес и сказал: «Сейчас». Я побежала в коридор и стала ледяными пальцами открывать эти дачные замки и засовы, занозила ладонь. Березы за окнами качались, ветки как в припадке колотили по крыше. Ветер распахнул дверь. Он принес в прихожую целое полчище ночных бабочек. Они, вибрируя, летели мне прямо в лицо, путались в волосах, но омерзение ушло куда-то внутрь меня, я босиком бросилась отпирать калитку, от холода земли у меня сводило ноги. Доктор услышал, что я вожусь с ключами, и грузно перевалился через забор.
— Александр Штерн. Ночной визит влетит вам в копеечку.
Как я появился здесь, есть множество версий, но, скорее всего, что почтой. Я осмотрелся, лишь россыпи камней валялись до самого горизонта. Я поднял голову и увидал, что надо мной небо, и оно пусто. Тогда я стал швырять в небо камни. В полёте их трение о воздух было так велико, что покидая пределы атмосферы, они до невозможности раскалялись и, как только стемнело, всё небо оказалось в светящихся точках, а когда вновь рассвело, вокруг меня уже не осталось камней. Довольный содеянным, я пошёл вперёд и взгляд мой отдыхал в безмятежности расчищенного пространства. Нет смысла говорить, сколько моё путешествие продолжалось, и шагов своих я не считал, поэтому не назову и пройденного расстояния. Одно только могу сказать, что попутно я настолько размножился, что заполнил все стороны света, и вместе мы всё шли и шли, пока вдруг не остановились. С этого момента стало невозможно вести повествование от единственного лица, каждый зажил самостоятельно, и тут мне уже не свести воедино такое множество впечатлений.
Задаваясь вопросом, что же всё-таки послужило причиной подобного рассредоточения, назову известную любому путешествующему рассеянность, которая возникает из-за однообразия пустынного пейзажа, вследствие отсутствия ориентиров. Наверное, не стоило выбрасывать в небо камни. Но что уж теперь поделаешь? Зато вся эта неразбериха и путаница с лихвой окупается на небесах красотою и стройностью Зодиака. Не говоря уж о том влиянии, какое оказывает на судьбы расположение знаков его созвездий.
В глухом и темном лесу, куда не заходит ни один грибник, ни охотник, опасаясь пропасть навеки, жил громадный ползучий змей, размером как раз в тот бугор, например, что у нашей речки. Весь день он с трудом ползал на брюхе среди деревьев и те ломались, треща, под его тяжестью. Ночью он становился поначалу вязким и полужидким, а после уже расплывался, словно вода и, почти растворившись в воздухе, распространялся вокруг на многие сотни километров. Каждый тогда мог всем телом вдруг ощутить его ползущее трепетание, которое не отпускало всю ночь. Это тревожило женщин и возмущало мужчин, которым казалось, что женщинами невесть кто вдруг будто овладевает, отчего те становятся к ним неласковы, ещё и повергая при этом в невыносимые муки ревности. Историю про ползучего змея они ещё от дедов своих слышали, а те от своих, поэтому и находились иногда смельчаки, уходившие в лес, чтобы разыскать и убить его, но ни один из них с тех пор не вернулся. Говорили ещё, что они всё-таки его нашли, но так в нём и остались, когда змей сгущался перед рассветом. Плохо им там или хорошо — неизвестно. Хотя, поговаривали, что внутри этого змея времени нет и человек в нём не стареет и не умирает. Он становится в нём чем-то вроде хрящика и поэтому непременным участником его ночных поползновений, получая от этого ни с чем не сравнимое удовольствие. Некоторые даже, наслушавшись подобных рассказов, уходили в лес на поиски неувядающих наслаждений бессмертия. В открытую об этом никто, конечно, не говорил, и каждый мужчина шёл в лес, как на подвиг, олицетворяя собой праведные гнев и ревность. Кто их сейчас разберёт этих безымянных героев? Короткая память, увы, не сохранила их имена. Появились на карте новые города и старые города распространили свои окрестности. В некоторых местах и леса-то почти не осталось. Поэтому и в змея ползучего теперь уже мало кто верит, считая болезнями всякие странные ощущения. Впрочем, если они доставляют кому-нибудь удовольствие, никто ведь и не будет с этим ходить по врачам. Хотя, некоторым слишком ревнивым мужьям и по сей день от этого приходится довольно несладко.
Однажды я умер и спокойно лежал у себя дома, как раз в самом начале лета. Июнь выдался жаркий, безоблачный. Дни каникул. Из окна, ещё с утра открытого настежь, со двора слышался детский смех и сочно шлёпался мяч об стенку, а прямо под окном азартно судачили о ценах соседки.
Раздался дверной звонок. Кто бы это мог быть? Неизвестный долго звонил и даже стучал. Тишина. А-а, понятно, я услышал как у соседок под окнами спрашивал обо мне почтальон, разносивший квитанции коммунальных услуг. «Да-да, конечно, живёт. Вчера он пришёл очень поздно и видимо спит», — объяснили они ему и снова взялись обсуждать непомерные цены на ранний картофель. С треском въехал во двор мотоцикл и заглох. Полаяла собака. Разговор под окнами смолк и соседки, наверно, пошли в магазины. Вдруг все дети сорвались и разом умчались вдаль, весело крича и топая ногами. Двор опустел и безмятежность наполнила воздух этого дня. Напоследок по деревьям пробежался лёгкий ветерок и скрылся в глубине листвы с шелестом разыскиваемой в толстой адресно-телефонной книге какой-то единственно нужной страницы.
(с практическим дополнением о наблюдении небесных светил)
Однажды мышь случайно посмотрела на солнце и на какое-то время ослепла. Поэтому, когда перед ней оказалась лиса, то она даже не тронулась с места, ведь в глазах у неё только плыли тёмные пятна. Лиса перехватила пристальный мышиный взгляд и застыла в неподвижности, так как по действию в нём было что-то змеиное. В это время по лесу проходил охотник и, увидав прямо перед собою оцепеневшую лису, сразил её наповал. От выстрела мышь ещё и оглохла и потому, хоть зрение к ней и вернулось отчасти, в наступлении сумерек её поймала и съела сова.
Всё это, конечно, не значит, что мышиный взгляд убивает, но в то же время даёт понять, что безопасно смотреть на солнце можно лишь сквозь тёмные стёкла, на всякий случай как следует заложив уши гигиенической ватой. Например, отлично подойдёт отбитое донышко тёмной пивной бутылки, а также специально закопчённое стекло или, к примеру, найденное в костровище. Вату возможно брать нестерильную.
В какой-то момент всё и без слов было ясно. Появлялось из темечка белое облачко и в нём сначала картинки цветные мелькали, как сейчас в телевизоре. Да, почти что так всё и было, но только без звука и, понятное дело, рекламы; ведь торговля не шла ещё, а не соврёшь — не продашь, вот именно по этой причине. Появлялось оно всегда неожиданно и совершенно само по себе и все, кто был рядом, в изумлении останавливались и смотрели. Казалось, что над головой расцветал вдруг и рос удивительно красивый цветок. Дети от этого были в восторге, женщины млели, мужчины мотали на ус, и, прослезившись, гордо распрямляли спину старухи и старики. Ещё бы, ведь это один из них сейчас отправлялся в своё последнее путешествие, исчезая облачком с цветными картинками. Целая жизнь, полная невыразимых тайн и невероятных событий, стремительно уносилась перед глазами, оставляя очевидцев свидетелями несказанного волшебства. Теперь об этом лишь разговоры сплошные кругом и среди этого шума уже ничего не понятно.
Марта стоит на коленях на широком подоконнике и смотрит в окно. Ей виден кусочек улицы от поворота до двери табачной лавки, два фонаря, уже зажженных и молодое деревце, ствол которого окружён проволочной клеткой. У дверей лавки разговаривают мужчина и женщина, Марте не слышно их голосов — видны только движения губ, жесты. Мужчина курит сигару.
Они, думает Марта, собираются в Оперу, у дамы под пальто — нарядное тонкое платье, темно-синее, а в сумочке лежит брошь с пером. Дама приколёт брошь к платью попозже, ведь под пальто перо можно помять…
Или нет, думает Марта, пусть они будут бедняки, получившие неожиданное наследство. Они идут в самый дорогой ресторан. По дороге мужчина решил купить сигару, которую раньше не мог себе позволить, и выкурить её потом, после ужина, но не утерпел и курит прямо сейчас, здесь, у дверей лавки…
Или нет, думает Марта, пусть они будут архитектор и его жена, которая раньше умела превращаться в кошку, но давно уже забыла об этом…
Марта ищёт в женщине кошачьи черты, какой-нибудь намёк, особую плавность жестов, изгиб спины, наклон головы… Внизу хлопает дверь.
— Мама! — кричит Марта и спрыгивает с подоконника.
Жена архитектора смотрит на мужа и смеётся.
— Марк, — говорит она, — у меня сейчас было такое странное ощущение… Как будто у меня зачесался кончик хвоста!
— Ш-ш, ш-ш… Мы ночью, тихо. Они и фонари гасят. До полуночи ещё выходят — в гости, или соли занять, погулять собаку, мало ли зачем! А в полночь всё. Раньше последним фонарщик ходил, гасил фонари, а теперь с пульта, там всё хитро так придумано, знаешь…
Собак запирают в домах, да что собак! Кошачьи лазы заколотили. А дома там всегда так строили, издавна — чтобы на улицу глухой стеной, ни окошечка. Только дверца во внутренний дворик, а оттуда уже и вход, и галереи там, и фонтаны, у кого что… Розарий! Сам видел.
Ну, ты представь, они утром-то выйдут…
Фургончики стояли за городом, в роще. Днём они проехали по главной улице, притормозили у ратуши. Люди помялись у входа, изучая ворох объявлений — разжигание костров, так… категорически… Постановлением городского совета… а также представления, шутовские балаганы, вертепы и прочие заведения… Сбор средств… И штрафом в размере, так… Прием с одиннадцати до восьми, каждый второй четверг, считая с пасхи, и с девяти до…
— Куда! Уронишь… Ты лампу возьми!
Лампы в ряд стояли на земле. Отброшенная от домов, ночь недовольно ворочалась на перекрёстках улиц. Под спорыми, ловкими движениями кисти на белёных стенах распускались цветы, расправляли кожистые крылья драконы, любопытные рыбы выглядывали из ручьёв. Обмениваясь короткими репликами, люди шли от дома к дому, оставляя за спиной радуги, искрящиеся блёстками водопады, яблони, играющих с лепестками кошек. Поджарых собак, преследующих серну, мельницы, дриад и русалок, перебрасывающихся мячом, резвящихся над тюльпанами эльфов. Полоску дороги, ныряющую за горизонт.
— Нет, ну ты представь, они утром-то выйдут…
У ратуши толпись жители. Запыхавшиеся мальчишки донесли, что от фургончиков в роще только и остались, что следы колёс да пёстрые ленты, повязанные на ветки — караван, видать, снялся с места с рассветом. Тихонечко ускользнув из-под материнской руки, малыш отошёл к стене. Погладил нарисованную кошку. На кончике пальца осталось золотистое пятно.
— Мы жили долго и умерли в один день.
Старуха пробует фразу на вкус и морщится. Что за напасть, различать вкус у всякого слова! Есть слова мармеладные, округлые как леденцы, есть кислые как брызнувший во все стороны лаймовый сок, есть вяжущие как хурма. Старуха сидит в кресле-качалке, ровненько, одна кисть к другой, сложив руки. Поглаживает мизинцем проплешинку на бархате старой юбки.
— Подумать только! — сообщает она пространству между окном и старым буфетом. — Молодой и не таких глупостей наговоришь. И веришь ведь! Веришь в каждое слово! А он к нотариусу пошёл…
Бумаги лежат на обеденном столе. Из опрокинутой чашки натекла лужица кофейной жижи. "В здравом уме и твёрдой памяти", написано на верхнем листке и дальше, через несколько заковыристых, сводящих скулы абзацев юридических обоснований, "убеждённый в искреннем намерении жены моей умереть в тот же час, когда прервётся срок моего земного существования — завещаю всё своё имущество, движимое и недвижимое, а также земли, детям, рождённым в браке с помянутой женой. В случае неисполнения ею своего намерения — всё имущество, движимое и недвижимое, а также земли, переходят в собственность общины Святой Урсулы Праведницы". Полувековой давности дата, размашистая подпись, лиловые заверительные штампы.
Старуха смотрит в окно. Даже калитку не закрыли, думает она, так спешила увести детей, тянула их, спотыкающихся, за руки, глотала злые слёзы. Как она закричала час назад и рванулась, сшибая чашки, рукой к бумагам, и тотчас сникла под насмешливым взглядом настоятеля общины Святой Урсулы, скомкала салфетку, бросила: "Я ухожу, мы уходим… Дети!"
— Лия, — говорит старуха вслед дочери, давно уже спустившейся с холма, уехавшей вместе в детьми на автобусе, полтора часа дороги, петляющей между холмами, до города с площадями, мощеными круглыми булыжниками, со старым обветшалым собором в центре, с тенистыми парками, с крохотной квартиркой, в которой они ютятся всемером — дочь, зять, внуки. Младших она не взяла с собой, и мужа не взяла, или он сам не захотел идти на оглашение завещания, семейное дело, и я там всегда был чужим, так и сказал, наверно, я посижу с детьми, так и сказал, наверно.
— Лия, — говорит старуха вслед уехавшей дочери, — я ведь не знала.
— Драконы, — владыка наклонился и приложил к следу ладонь, — создания эфемерные, порождённые человеческим воображением по дьявольскому наущению… Здоровый, гад.
— Ага, — сказал я.
Следы лап эфемерного создания огибали коровник и заканчивались у калитки. Дальше, на спускавшемся к замёрзшему озеру склоне, поблескивал нетронутый наст. Владыка потрогал колья ограды, повернулся ко мне.
— Девок допроси. Уж больно они… Ревностные христианки, — владыка возвысил голос, — в посте и молитве должны ожидать избавления от зверя, ликом и сутью своим аспидного, как и положено быть порождению тьмы! А эти вон… шастают… Ни страха божьего, ни…
Владыка раздражённо махнул рукой, размашисто перекрестился и пошёл к повозке.
— Ага, — сказал я ему в спину. — Допрошу.
В доме было тепло. Я сбросил тулуп, шапку, снял сапоги. Мария выглянула из кухни.
— Я в комнате завтрак накрыла. Давай… Помоги мне вот только…
Она расправила кусок мягкой белой ткани, сложила его пополам, взялась за один угол. Я перехватил ткань чуть пониже складки, вырастил на другой руке коготь и разрезал туго натянутое полотно на две будущие пелёнки. Мария потянулась ко мне, погладила по щеке.
— Уехал владыка? Ну, и славно… А ты тоже — размяться, размяться! Ночь безлунная… А видели, вишь, донесли. Озеро всё подо льдом?
— Подо льдом, — сказал я.
— Уйдёшь весной?
— Уйду… Я помолчал. — И вернусь осенью.
"В тот же год", — скрипел пером дьячок, — "объявился в озере крылатый змей. Изрыгающий пламя, наводил он ужас на окрестных селян и учинял немалую потраву стадам и посевам, и так бесчинствовал с Пасхи и до Покрова. Зимой же погружался в пучину вод и спал. Такоже доходили до нас слухи, будто умел змей оборачиваться прекрасным юношей и в этом обличье посещал дев и возлегал с ними".
Принц был прекрасен. Поденщица — юна и очаровательна.
— Дорогая! — принц целенаправленно теснил поденщицу к южной башне. — Вы не хотите взглянуть на мою коллекцию боевых мечей?
— Ах, ваше высочество! — поденщица краснела и слегка упиралась.
В южной башне принц задёрнул занавеси на окнах, усадил прелестницу в обитое слегка потёртой кожей кресло и широким жестом обвёл стены.
— А вот, собственно, мечи… Приказать подать вина? Прекрасное вино, из личных погребов батюшки. Подают только в особых случаях, на королевских приёмах…
— Ах, ваше высочество! — поденщица стыдливо потупилась. Воодушевленный принц приоткрыл дверь.
— Эй, ты! — окликнул принц скучающего у двери пажа и понизил голос. — Сбегай в трактир, возьми там пару бутылей вина, того, специального… трактирщик знает. Да быстрей давай, одна нога здесь, другая там!
Торжественно держа в вытянутых руках покрытую густым слоем пыли бутыль, принц продемонстрировал её поденщице.
— Обратите своё драгоценное внимание, о прекраснейшая! Такое вино не нуждается в красочных этикетках, в сосудах причудливой формы… Вековая пыль, покрывающая поверхность простой бутыли, говорит сама за себя. Хранимое в особых, выверенных условиях…
— Ах, ваше высочество! — сказала поденщица и благоговейно прикоснулась к пыли на бутылке. "Вот чёрт", — подумала она. — "Надо будет предложить трактирщику сменить состав клея… Нынешний жидковат". Принц откупорил бутыль.
— Ах, мой принц! — сказала поденщица, принимая наполненный кубок. — Вы так добры ко мне, бедной селянке…
Даже не помню, когда мне впервые захотелось в Буэнос-Айрес. Может быть, когда отец читал мне "Сказки сельвы" Орасио Кироги. Простая детская книжка, подражание Киплингу, но я потом перечитывал ее — даже не помню, сколько раз. Сказки были наивными и героическими, и сердце замирало каждый раз, когда гигантская черепаха, изнемогая, брела, а на спине у нее был привязан лианами ее больной лихорадкой друг, и черепаха шептала: "Я так и умру, и не дойду до Буэнос-Айреса". А когда к ней подбегал мышонок Перес и говорил "Ах ты глупая, глупая! В жизни я не видел такой глупой черепахи! Да ведь ты уже в Буэнос-Айресе! Огни, которые ты видишь там, впереди, и есть Буэнос-Айрес", — на глаза наворачивались слезы. Смешно, конечно, но ведь и мальчикам нужны книги со счастливым концом.
А в другой сказке, "Переправа через Ябебири", злые и надменные ягуары говорили скатам: "Скаты, уйдите с дороги, или мы разорвем вас всех в клочки!" Но на острове лежал их раненый друг, охотник, и скаты отвечали: "Никогда — нет!" Отец сказал мне, что на самом деле скаты отвечали "Nunca jamas", и добавил: "Вообще-то, и то, и другое значит «никогда», так что непонятно, почему они так говорили".
Понемножку, с годами, название «Буэнос-Айрес» потеряло остроту, но однажды ночью мне приснился город. Узкие улицы и маленькие площади окружали замки удивительной архитектуры, теплых желто-оранжевых тонов. Я бродил по улицам и никак не мог налюбоваться, а потом встретил свою первую любовь, еще из младших классов. Она спросила: "Ты давно в Буэнос-Айресе?" — и я не удивился, а понял, что наконец приехал туда, куда так давно собирался.
Наутро я и думать забыл про сон, и отправился на работу, а придя, поискал в Интернете недорогие билеты в Таиланд (пора было в отпуск), но заказывать пока не стал. Часов в двенадцать Эрнандо, наш аспирант из Бразилии, позвал меня на ланч. "С нами еще пойдет одна моя подруга", — предупредил Эрнандо. Девушка по имени Тереса оказалась общительной и разговорчивой, я спросил ее, откуда она, и, услышав "из Буэнос-Айреса", вспомнил свой сон. Через полчаса я уже решил, что Таиланд подождет, и заказал билет в Аргентину.
Перед отъездом мы еще раз встретились в кофейне. Тереса принесла с собой толстый фотоальбом с чудесами Аргентины. Я долго листал его, вглядываясь в лица и пейзажи, и вдруг увидел тёмную фотографию с едва различимой мохнатой и усатой мордой, похожей на сурка.
— Кто это? — полюбопытствовал я, показывая на зверя.
Тереса нахмурилась, развернула альбом к себе.
— А! — воскликнула она с облегчением. — Так это же карпинчо!
Карпинчо, — начала объяснять Тереса, — очень распространенное в Аргентине животное. Обитает он в джунглях, по берегам рек, и замечательно плавает. Карпинчо отличается добрым нравом, любопытен, но обидчив и иногда кусается.
А я уже вспомнил это имя. В другой детской книжке, какого-то аргентинского писателя, были два персонажа, бродячие музыканты Тимотео и Беллармино. Они ходят по городам и поселкам (пуэблос), Тимотео играет на скрипке, а Беллармино рассказывает сказки — про жадного лиса и хитрого карпинчо.
В самолете я опять подумал про странного зверя и понял, что обязан его увидеть. Непонятно, откуда взялась такая уверенность, но мне стало вдруг спокойно и счастливо. Я уснул и проснулся уже рано утром, когда самолет разворачивался над бескрайней бурой Ла-Платой.
Я бросил вещи в отеле и отправился побродить, просто так, почти без цели. Это вообще мое любимое занятие, тем более в новом городе. Перед выходом я выкурил сигарету, валяясь на кровати и пытаясь вспомнить, как мне раньше представлялся Буэнос-Айрес. Не знаю, как у других, а у меня всегда есть в голове какой-то образ незнакомого мне города, часто неверный, из книжек без картинок. Улицы Парижа я представлял себе в виде каких-то переулков между Тверской и Арбатской площадью, и, как ни странно, почти угадал. Но тут я с огорчением понял, что ничего не могу вспомнить, потому что по дороге из аэропорта смотрел в окошко такси, и всё уже занято новыми впечатлениями, главным образом пробками на дорогах.
На крыльце отеля я втянул носом воздух — это тоже очень важно, как пахнет в городе. Было жарко, сухо, приятно пахло бензином, акацией и горячим асфальтом, как в детстве где-нибудь в Сухуми, и чем-то еще. Я решил, что это «что-то» и есть самое главное, и постарался запомнить его.
Отель стоял на улице с замечательным названием Авенида Либертад — прямо из романов Маркеса. Вспоминались какие-то кровавые диктаторы, в тесных плотных мундирах, шитых золотом. Вскоре я начал различать отдельные дома, прохожих, красивых и как будто неуловимо знакомых, а главное — громадные старые деревья. Были они невысокие, но страшно толстые, узловатые, корни выступали из земли чуть не на полметра в высоту. Приглядевшись, я понял, что это баньяны, то есть просто фикусы. Казалось невероятным, что они выросли до такого размера всего за какие-то 300–400 лет.
Дойдя до улицы Тукоман, я повернул налево. Собственно, у меня было одно дело, не срочное, конечно, но оно создавало какую-то видимость цели. Нужно было зайти в турагентство, найти там девушку по имени Хорхелита и забрать у нее билеты на самолет — я собирался на север, в сельву.
В какой-то момент мне встретилась улица такой ширины, что противоположной стороны было почти не видно. Я помнил, что она называется Авенидой 9-го июля, но что произошло 9-го июля — вспомнить не мог. Солнце — после нашей зимы — пекло немилосердно, голова немного кружилась, и в какой-то момент я понял, что уже подчинился ритму города. Идти неторопливо, иногда останавливаться у киосков — они обычно занимали проем в стене, на глубину комнаты, и были до предела набиты всякой всячиной — и покупать бутылочку воды — "с газом, холодной, спасибо, сеньор". Номера домов убывали неестественно быстро. Наконец, я сообразил, что с каждого перекрестка начинается новая сотня и что идти осталось три улицы. Приободрившись, я сравнительно быстро дошел до агентства и с облегчением ввалился в кондиционированный холл. Туристы, в основном американские, толпились посредине, громогласно переговаривались, и вообще было довольно шумно.
— Хочу поговорить с Хорхелитой, — как можно небрежнее сказал я по-испански даме за стойкой. Она улыбнулась одобрительно, и попросила меня подождать. Я поблагодарил, может даже излишне горячо, и плюхнулся в кресло.
На стенах висели обычные плакаты, только на испанском. Было забавно узнавать всё те же несложные трюки, переведенные чуть ли не слово в слово. "Отдых вашей мечты", "Вы можете позволить себе то", "Вы заслужили это"… Невольно возникало какое-то разочарование. Мне казалось, что здесь всё должно быть немного по-другому, и реклама должна взывать к более возвышенным чувствам.
Попутно я рассматривал входящих девушек, стараясь угадать Хорхелиту. Когда она, наконец, появилась, не узнать ее было невозможно. Она улыбалась еще от двери, с дальнего конца холла. Черт ее знает, как она меня угадала? Не смотрела же она сквозь глазок, прежде чем войти?
Хорхелита крепко пожала мне руку и принялась подробно рассказывать про маршрут, а я пытался сосредоточиться, вместо того чтобы откровенно любоваться ей. Это было трудно, но я всё же понял, что меня ожидает куча сложностей. Правда, всякий раз, после небольшой драматической паузы, находилось решение. Например, оказалось, что во всей провинции Мисьонес не нашлось места в гостинице. Но это была "не проблема" — нужно было поехать в Бразилию, буквально через реку, и там, где-то совсем в джунглях, стояла гостиница — "еще лучше, чем то, что вы хотели, поверьте, сеньор".
Я вполне верил, а уж слова «Минас-Жейрас» звучали такой музыкой, что я забрал билеты, расписался, где следовало, и поблагодарил мою любезную хозяйку. Она, впрочем, почувствовала, что мне не хочется уходить, и поинтересовалась, чем еще может мне помочь. Я поколебался и решился.
— Скажите, Хорхелита, вы когда-нибудь видели такого зверя — карпинчо?
Хорхелита растерялась и несколько секунд молчала. Потом она ответила, гораздо мягче:
— Да, когда я была маленькой, папа показывал мне карпинчо. Мы каждое лето бывали у дедушки на ранчо, и карпинчо жил там у ручья. Почему вы вдруг спросили?
— Хочу увидеть его, — пояснил я, но, по-моему, ответ прозвучал как отговорка. Хорхелита всё ещё ждала объяснений и смотрела мне в глаза вопросительно.
— В общем-то, просто так. Вдруг взбрело в голову, — ответил я небрежно, и сразу как будто укололо знакомое ощущение: "Что ты делаешь! Так нельзя! Скажи что-нибудь скорее!"
В глазах у Хорхелиты словно опустилась шторка. Она улыбнулась и заговорила по-прежнему, уверенно и бодро:
— Большое спасибо, сеньор, что обратились в наше агентство! Доброго пути! — и протянула мне руку.
Я задержал ее руку в своей на лишнюю секунду, но понял, что приглашать ее в кафе без толку — наверняка узнаю, что как раз сегодня ее после работы ждет бойфренд.
На улице было так же жарко и шумно, но уже неуловимо начинался вечер. Вскоре краски начали темнеть и наливаться, народ сбросил озабоченность, издалека доносилась музыка. Я нашел столик на улице, заказал кофе и долго сидел, наблюдая за прохожими. Музыка играла с разных сторон, отдаленная, так что приходилось вслушиваться и угадывать, но вставать и идти поближе не хотелось. Какое-то равновесие наступило в душе, и я просто сидел и наслаждался мыслью о том, что вот я сижу в Буэнос-Айресе, в кафе на улице, а значит, мне больше никуда не надо.
Я еще побродил по центральным улицам, поглазел на поразительно красивые здания, потолкался в толпе портеньос (так называют себя местные жители), посмотрел на пару, танцующую танго у входа в Галериас Пасифико, поужинал и отправился в гостиницу, опять перейдя через бескрайнюю Авениду 9-го июля. Обелиск сиял, подсвеченный, на фоне красноватого ночного неба. Всё было настоящим и уже чуть-чуть привычным.
Вернувшись, я поднялся в бар и заказал еще чашечку кофе у бармена. Это был молодой, чуть лысеющий, плотный мужчина. В баре было пусто, и мы разговорились.
Звали его — Гонсало, и он проводил полгода в Буэнос-Айресе, а полгода в Нью-Йорке, водил экскурсии на испанском языке. Я спросил, знает ли он, где можно найти карпинчо.
— Да это проще простого, — отвечал Гонсало. — Поезжай завтра на ярмарку, в Риколетто, там можно купить ремни из карпинчо, бумажники, даже ботинки.
Меня как-то передернуло. Гонсало был человеком явно не сентиментальным, но я постарался как можно мягче объяснить ему, что мне нужен живой карпинчо, а не ботинки из него.
— Как ты думаешь, в сельве его можно увидеть? — спросил я, заказав еще рюмку коньяка.
— Ну, он там, конечно, водится, — отвечал Гонсало не слишком уверенно. — Но кто же может знать заранее, что он увидит в сельве? Знаешь, — он наклонился поближе и понизил голос, — я ведь никогда не был там, в Мисьонесе. Я человек городской. Про Нью-Йорк могу тебе рассказать более или менее всё, а про сельву врать не хочу.
Смена у него закончилась, он закрыл бар, потушил свет, и пора было отправляться к себе. Уснул я сразу, не успев даже пролистать в памяти свой первый день в Буэнос-Айресе.
Через несколько дней, ближе к вечеру, я снова подлетал к Буэнос-Айресу. Самолет был маленький и уютный, местной компании со смешным именем «Лапа». Я вообще-то боюсь высоты, но этот самолет летел так низко, не спеша, так уютно тарахтел, что было совсем не страшно. Кончилась пампа, и под крылом потянулся город. На закате он был необыкновенно хорош, мы летели над белоснежными домами, деревьями, черепичными крышами, парками… Когда самолет, мягко подпрыгнув, побежал по полосе, я подумал "Вот мы и дома" и сам удивился такой мысли.
Просто странно, какой это был маленький аэропорт, совсем крохотный и провинциальный в таком огромном городе. Никто не торопился, в единственном зале играла тихая музыка, девушки стучали каблучками…
Я с сожалением вышел наружу и окунулся в теплый, влажный воздух. Пахло водой — через дорогу начиналась Ла-Плата. Я перешел на другую сторону, закурил и облокотился на шершавый парапет. После трехдневного перехода через сельву, после водопадов, после сплава по реке хотелось просто посмотреть на спокойную воду.
Где кончалась река и начиналось небо — было непонятно. Сначала я решил, что нашел горизонт, но потом увидел, что чуть выше его ползет кораблик, почти неразличимый в закате. Я поразмышлял — откуда и куда он идет, что везет, но ничего не придумал, бросил окурок в реку и пошел ловить такси, перебирая в памяти беспорядочную россыпь, оставшуюся от последних дней.
Карпинчо определенно скрывался от меня. Бразильский проводник Феликс пожимал растерянно плечами: "Вот здесь они всегда бродят… и здесь…" Потом он принимался плести разные истории: о том, как уровень воды поднимался на тридцать метров выше ординара и все аргентинские сооружения вдоль реки снесло, а бразильские выстояли, или как террористы взорвали генератор на электростанции Итайпу и девушек из стрип-клуба в наступившей темноте украли парагвайские кадеты, и тому подобное. Мне показалось, что он нарочно ведет нас куда-то не туда, но проверить я не мог, потому что карта была только у Феликса. В конце концов мы дошли куда хотели и распрощались, похлопав друг друга по спине.
Таксист оказался философом. Я спросил, не портеньо ли он, и получил ответ, что да, но в несколько более широком смысле. Ведь портеньо означает просто жителя порта, а он родом из Колонии, что в Уругвае.
— А как живут люди в Колонии? — я знал об этом городе, на другом берегу Ла-Платы, но почему-то никак его себе не представлял — только в виде названия на карте.
Таксист сделал неопределенно-широкий жест свободной рукой.
— Люди везде живут одинаково, — ответил он, вильнув в сторону от встречного такси. — Здесь, в Буэнос-Айресе, они, может, слишком много думают о смерти. А так — всем нужно одно и то же.
Я осторожно полюбопытствовал, что именно. С такими вопросами никогда не знаешь, на кого попадешь — в прошлом году как-то я встретил антиглобалистку, и хорошо начинавшийся вечер оказался скомкан.
— Ну, я не говорю про деньги и женщин, — начал таксист. — Без этого жизни вообще нет. А когда она есть, то человеку нужна Великая Идея.
Я прикинул, что ехать осталось недолго, и, может, до Че Гевары мы дойти и не успеем.
— А идея, — продолжал Мигель (так его звали, если верить бумажке, висящей на спинке сиденья), — может быть любой, но главное — не слишком простой.
— Например?
— Например, — отвечал Мигель, — мой дед со стороны матери мечтал попасть в Антарктиду. Но из Уругвая туда попасть было нельзя. Он переехал в Аргентину, добрался до Огненной Земли, а там ввязался в драку и зарезал какого-то гаучо. Его хотели расстрелять, но свидетели оказались благородными людьми и признались, что он оказался там случайно. Дед отсидел в тюрьме три года, потом его освободили по амнистии в честь вступления в должность нового президента. Он поехал домой, и в Буэнос-Айресе, пока ждал парома в Колонию, увидел фрегат «Сармьенто», нанялся к ним матросом, и через месяц уже был в Антарктиде. Это был последний рейс "Сармьенто"! — закончил водитель торжественно.
Я собрался было спросить Мигеля о карпинчо, но к этому моменту мы намертво застряли на углу Аррожо и Суипаччо, и я предложил ему оставить машину и пойти поужинать.
— Много ли ты заработаешь в это время? — убеждал я его. — Посмотри, такси больше, чем пешеходов! А у меня сегодня был хороший день, и я просто обязан тебя угостить.
Мигель согласился с моими аргументами, мы свернули куда-то вбок и вскоре оказались перед дверью с огромной коровьей головой. Мигель уверенно ухватил корову за рог, распахнул дверь, и мы вошли в просторное, залитое ярким праздничным светом помещение.
Конечно, один я бы потерялся там, среди всей этой шумной нарядной публики. Нам нашли столик, принесли вина, мы выпили за цель в жизни, и Мигель повел меня куда-то в глубину, в соседний полутемный зал, где мерцал огонь, а на его фоне двигались силуэты людей с громадными ножами. Пахло дымом и жареным мясом.
Мы протолкались к месту действия. Посередине догорали громадные бревна, сложенные шалашом, а вокруг, распятые на железных крестах, висели барашки и расчлененные коровы. Мигель позвал одного из бродящих вокруг огня и долго объяснял ему что-то, употребляя непонятные слова. Тот сумрачно кивал, потом, не говоря ни слова, отвернулся и ожесточенно замахал ножом, больше похожим на шпагу, чем на мачете. Парнишка, стоявший рядом с ним, ловко подставлял поднос, и вскоре подошел с горой дымящегося мяса. Мигель принял поднос и кивнул мне — "пошли обратно".
Все было необычайно вкусно, и поднос быстро пустел. Кое-что было мне незнакомо, и я, стараясь не задумываться, что это за часть тела, только запивал добрым глотком вина.
К нам подходили знакомые Мигеля, обнимались, целовались, кто-то подсаживался, о чем-то спрашивал меня, я что-то отвечал, мы пили за знакомство, но все дальнейшие события этого вечера сплелись в один ровный шум. Я спрашивал о чем-то важном, записывал указания Мигеля, обменивался телефонами с его друзьями. В конце концов мы расплатились, с трудом найдя официанта, и вышли на улицу. Пабло, видимо, знакомый Мигеля, отобрал у него ключи, и мы наконец поехали в гостиницу, распевая втроем "О любимый Буэнос-Айрес, когда я увижу тебя…"
Гонсало узнал меня и даже обрадовался, поблагодарил моих провожатых, я выпил чашку очень крепкого кофе и оставил троих кабальеро обсуждать недостатки парагвайских девушек. Ехать в Сан-Тельмо, в любимый бар Пабло, где нас должны были встретить как родных, я отказался. Не знаю, может быть, и зря, но день, начавшийся в 6 утра в Бразилии, затянулся сверх всякой меры.
Ночью за окном была немыслимая гроза, громадные сикаморы в сквере гнулись чуть ли не до земли, молнии полыхали, освещая всё до горизонта, и дождь налетал залпами, ломая ветки. Я засыпал и просыпался от очередного разрыва грома над головой.
Утром небо было тёмно-синим и холодным. Внизу, в баре, никого не было, но неподалеку звенели посудой, и аппетитно пахло кофе. Я вспомнил о такой полезной вещи, как "включенный завтрак", и отправился подкрепиться.
В этот час в буфете сидели какие-то старательные туристы, судя по размерам и цвету — из Европы, усердно поедающие полезную пищу — овсяные хлопья с молоком, дыню, апельсиновый сок. Меня слегка замутило, я налил кофе, отсел подальше и украдкой закурил. Доставая из заднего кармана помятую пачку, я извлек также листок бумаги с каракулями. Почерк был знакомый, язык определить не удавалось. Постепенно я догадался, что написал всё это сам накануне, но зачем?
Мне казалось, что вспомнить это необычайно важно. Через некоторое время, хотя туман продолжал окутывать ту часть вечера, где появились эти злосчастные несколько слов, я понял, что язык, собственно, и неважен. Вот что было на листке:
"Cortazar" — затем кружочек с выходящей из него вправо стрелкой — затем «Borges» — затем «Italia» — a затем жирная буква Z.
Через полчаса, две чашки кофе и три сигареты, так ничего и не вспомнив, я отправился было погулять, как вдруг увидел за стойкой бара Гонсало. Нечего и говорить, как я обрадовался! Мы обнялись, и он принялся рассказывать, как много я потерял, что не поехал с ними за компанию. Я потребовал у него рюмку коньяку, а потом уже выслушал с интересом и спросил осторожно, не знает ли он, где можно найти Мигеля или хотя бы Пабло. Увы, он помнил только, что они, все трое, поехали под утро в разные стороны, и, значит, живут в разных концах города.
Такой информации было явно недостаточно, поэтому мы с Гонсало сели у стойки и долго, уже вдвоем, рассматривали мой документ.
— Борхес, — сообщил мне Гонсало после долгого раздумья, — это наш великий писатель.
— Понимаю, — отвечал я терпеливо, — и Кортасар — тоже. Но какое отношение они имеют к Италии?
— Кортасар? — возмутился Гонсало. — Ничего подобного. Он, кажется, парагваец.
Чтобы разрешить наш спор, мы позвали девушку, проходившую мимо, и она уверенно сказала, что Кортасар — уругваец.
— Вот видишь, — сказал Гонсало торжествующе. — Я был прав!
Я не нашелся, что возразить, и решил больше не спорить. Тем более что происхождение Кортасара нам ничего не давало — перебросить мостик к Италии все равно не удавалось. Гонсало также предположил, что Z — это знак Зорро, и я согласился, за неимением лучшей гипотезы.
Воздух на улице за ночь изменился. Лето кончалось, похоже, бесповоротно, и я ощутил, всей кожей, как в этом городе может быть грустно зимой.
Я побрел без цели куда-то в другую сторону, на этот раз по авениде Парагвай. Девушки были одеты всё так же по-летнему, и от этого стало немножко веселее. Долго я так шел по гулкой, как каменный коридор, улице, любуясь неожиданно возникающими из-за угла мраморными дворцами, скверами, бесконечными конными генералами, пока не почувствовал вдруг запах моря — мгновенный, почти неуловимый, запах Атлантики.
Он был неуместен и тревожен, и я почти споткнулся, вдруг вспомнив что-то совсем нездешнее: край моря, гниющие бурые водоросли, тарахтение дизеля, добела отмытые дощатые палубы и старые сети. И устриц.
В самом деле, в этом городе суша, равнина — отсюда и до Кордильер — господствовала и не оставляла морю места. Морем сюда прибывали и забывали его навсегда — слишком много здесь было всего остального.
Ветер переменился, но перед глазами по-прежнему стояли грубые, корявые раковины. Я поднял руку и остановил такси.
— Куда? — спросил водитель.
— Знаете, — ответил я, несколько смущенно, — мне хочется куда-нибудь, где подают устриц. — Водитель непонимающе смотрел на меня, и я пояснил: — Mariscos.
Почему-то эта просьба привела его в восторг. Он объяснил, что мне страшно повезло, и он — единственный человек в Буэнос-Айресе, который знает правильное место. Мы развернулись и помчались по узким улочкам.
Дома становились все ниже, и вскоре мы приехали на небольшую круглую площадь, с неизбежным сквером посредине и кучей ресторанчиков по периметру. В этот час на площади не было ни души, только две маленькие девочки качались на веревочных качелях, привязанных к громадной ветке фикуса, и распевали бесконечную песенку. На одной из неприметных дверей красовалась надпись — "Устричный бар", и водитель гордо показал мне на нее.
В кафе было почти совсем пусто, я сел у окошка и заказал дюжину устриц и бокал вина, чтобы не напиваться с утра пораньше. С таким же успехом можно было заказать бутылку, потому что бокал был примерно на пол-литра, по размеру вроде пивной кружки. Пока официант сосредоточенно вскрывал раковины, я рассматривал внутренность кафе. Старые, обшитые черным деревом стены, основательные потемневшие столы, черно-белые фотографии. Та, что запечатлела прибытие генерала Перона из ссылки, была, по-моему, самой новой. Карлос Гардель с друзьями на стадионе Ривер Плейт. Линдберг на фоне самолета перед вылетом в Дакар — тонкие растяжки, хрупкие крылышки, внушительный винт. Карузо в театре Колон. Много людей, свободных и раскованных, смеющихся, таких же красивых, как и сегодня на улицах.
Немолодой сеньор, сидевший у стойки на высоком табурете, тем временем переместился на стул и достал из чехла бандонеон. Он аккуратно расстелил на колене цветную тряпку, устроил бандонеон и заиграл. Конечно, танго, и, конечно, «Кумпарситу», а потом много незнакомого.
Так мы сидели, он играл, как будто сам для себя, сосредоточенно глядя перед собой тяжеловатым, каким-то крестьянским взглядом, а я смотрел то на него, то на хозяина, откинувшегося на спинку старого стула. Когда музыкант слегка подбрасывал бандонеон коленом, звук на мгновение сбивался — я, наконец, понял, как это получается у Пьяццолы. Еще один посетитель, тоже немолодой, подпевал негромко. Потом они спели хором, хрипловато и не очень стройно. Наконец я прикончил неуместных в этом кафе устриц, положил несколько монеток в футляр от инструмента и с сожалением вышел на площадь.
Мне подумалось, что надо бы запомнить, где расположено это кафе, и посылать сюда всех друзей. Я пошарил взглядом по стенам домов и увидел табличку "Plaza Cortazar".
Медленно-медленно, опасаясь спугнуть удачу, я полез в задний карман. Там было пусто, и меня охватил озноб. Знакомый листок нашелся в третьем по счету кармане, и озноб мгновенно сменился теплой благодарной волной.
Я еще раз посмотрел на рисунок и, крепко держа листок, пошел по кругу, читая названия улиц. Постепенно надежда угасала, и к концу круга я уже старался убедить себя, что чудес не бывает, когда на последней улице перед устричным баром наконец увидел надпись "Jorge Luis Borges. 1660–1700".
На листочке от имени Борхеса шла длинная стрелка к слову «Италия», и понять ее можно было единственным образом, так что я направился вдоль по пустынной улице, с любопытством глядя по сторонам. В этой части города стояли всё больше двухэтажные каменные особняки, скорее благородные, чем красивые, хотя сильно облупленные. Платаны почти смыкались вверху над серединой дороги, пятна света колебались под ногами. Идти по широкому тротуару, мощенному шестиугольной плиткой, было легко и весело. В какой-то момент я остановился закурить у дома теплого желто-оранжевого цвета, странной архитектуры, а когда поднял голову, увидел надпись: "В этом доме писатель Хорхе Луис Борхес прожил первые годы свой жизни, с 1901 по 1914".
Я осторожно, почти суеверно дотронулся до шершавых кирпичей. На ладони осталась легкая пыль. Дом был странно теплым, даже на ощупь, и уходить не хотелось. "- Что, брат Борхес? — Да так, брат, так как-то всё", — пробормотал я тихонько, и все-таки двинулся дальше, стараясь представить себе, как видел эту улицу мальчик Хорхе.
Чего он точно не видел — так это углового дома напротив, с вывеской «Cyberborges» и черными слепыми окнами. Представлялось странное существо, вроде Терминатора, но в больших роговых очках, сидящее внутри заведения и отвечающее на вопросы, лично или в Сети. Дверь была крепко заперта, внутри стояла ощутимая тяжелая тишина. На улице не было ни души, даже ветер стих.
Зачем-то я подергал дверь еще раз, вздохнул и продолжил путь. Шагов через двадцать за спиной раздался визг пружины, вверх-вниз, и лязг захлопывающейся двери. Когда я обернулся, всё было почти по-прежнему. Только у входа стояла, видимо, только что вышедшая огромная белая мохнатая собака. Она неодобрительно покосилась на меня, почесала лапой за левым ухом и свернула за угол.
Я задумался: как я должен выглядеть в ее глазах? Один, среди бела дня, на пустой улице, дергаю ручку запертого интернет-кафе. Потом мне пришла в голову следующая мысль: не сама же она вышла наружу, кто-то должен был открыть ей дверь? Вполне возможно, собаку выпустил сам Киберборхес. Честно говоря, я не хотел с ним встречаться, поэтому отправился дальше, подавляя безотчетное желание оглянуться.
Улица постепенно расширялась, принимая в себя боковые улочки, появились прохожие, и вскоре впереди показался громадный мраморный монумент, посвященный, видимо, какой-то большой и шумной компании людей, посреди небольшой площади. Уже было понятно, как она будет называться.
На площади Италии толпился народ, проезжали, сигналя, автомобили, народ громко разговаривал и смеялся, и всё это было даже приятно после странно тихой улицы Борхеса. Порадовавшись беломраморным колхозницам, рабочим и воинам, как старым знакомым, я сосредоточился на последней загадке сегодняшнего дня: что означает большая буква Z?
Я попросил официанта принести мне мате, заварил первую порцию, и начал внимательно осматривать площадь. Проблема была еще в том, что никаких слов на букву Z в голову не приходило. Пальмы, растущие в форме гигантского «Z», как в "Безумном мире", тоже было трудно себе представить, а если бы они и росли на площади, то лопаты, копать под ними, у меня все равно не было.
На площадь выходило несколько ампирных зданий, а с противоположной стороны за решеткой начинался парк. Ничего не приходило в голову. Я потягивал мате через трубочку, рассеянно глядя на рекламный щит. Что он рекламировал — было непонятно. Девушка, надо признать, красивая и очень похожая на Хорхелиту, сидела под пальмой в кресле-качалке с раскрытой коробочкой в руках и сосредоточенно смотрела внутрь. Зрителю, даже если бы он заглянул сбоку, было бы не видно, что там лежит. Внизу было написано строгим шрифтом, без финтифлюшек: "Нашел ли ты главное?"
Мне вдруг вспомнилось, что завтра улетать, а карпинчо так и не нашелся. Это совсем меня расстроило. Вместо того, чтобы тормошить моих новых знакомых, звонить в справочную, наконец, просто зайти к биологам в университет, я занимаюсь каким-то любительским расследованием в духе покойного Эдгара По, да и то бездарно.
Когда я встал из-за столика и отошел на пару шагов, оказалось, что плакат заслонял от меня вход в парк и ворота с надписью "Zoo".
Зазвенели тихие-тихие хрустальные колокольчики, растаявшая ледяная корка с шорохом обрушилась вниз, и открылась наконец картинка, мозаика из множества кусочков, чудесным образом нашедших свое место. Оставалось только подойти поближе, через площадь. Последние сорок шагов. Я ступил с тротуара на мостовую, глядя на мигающую огоньками надпись.
У кассы меня охватило некое беспокойство. Однако я постарался не подать виду, купил билет у кассирши, простой с виду женщины, наверное, перуанки, и, уже отходя, все-таки спросил ее:
— Сеньора, где можно увидеть карпинчо?
Женщина замешкалась, помолчала, но в конце концов ответила, как мне показалось, неискренне:
— En todas partes!
Я поблагодарил ее и отошел в некоторой неуверенности. Следовало ли понимать это как «везде», или буквально, "во всех частях"? Может быть (возникла у меня надежда), они бегают тут, наподобие кошек или собак? Тогда я увижу карпинчо совсем скоро — и, воодушевленный, я направился вперед, по вьющейся дорожке.
Звери располагались строго в соответствии с систематикой — по отрядам, а внутри по семействам, родам и видам. Это радовало, но вместе с тем я понимал, что хищники, парнокопытные, непарнокопытные и прочие кончатся еще не скоро. К тому же, сколько я ни смотрел вокруг, кроме бродячих кошек и почему-то цесарок никто по дорожкам свободно не разгуливал. Даже людей было немного. Наконец я обратился к служителю, подметавшему дорожку, всё с тем же вопросом.
Он заметно разволновался, прислонил метлу к ограде и посмотрел на меня с сомнением, как будто не мог решить, стоит ли говорить правду, потом откашлялся и поинтересовался:
— А вы не видели его вон там? — и кивнул в сторону входа, откуда я, собственно, и пришел.
— Нет, — ответил я, лихорадочно соображая, не пропустил ли заветную клетку — где-нибудь, на боковой дорожке, скрытую от нескромного взгляда.
Служитель приободрился, явно приняв какое-то решение, и сообщил, что, скорее всего, карпинчо можно найти между медведями и фламинго.
Обратно я шел быстро, нетерпение подгоняло меня. Вот показались медведи, а справа от них — фламинго. Я внимательно прочитал все надписи на клетках, но безуспешно. Досада потихоньку сменяла надежду.
Некоторое время я тупо стоял на перекрестке, окруженный симпатичными, но ненужными мне зверями и птицами. А по дорожке, откуда-то из глубины зоопарка, не спеша приближался высокий, худой человек, типичный интеллигент, даже с портфелем, в такой же зеленой рубашке, что была на давешнем служителе, и с такой же эмблемой на кармане.
Я решился на последнюю попытку.
— Сеньор, вы ведь работаете здесь? — спросил я как можно вежливее.
Сеньор наклонил голову в знак согласия и изобразил на лице внимание, как будто готовясь рассказать интересующемуся мирянину о тайнах ордена — в допустимых пределах, разумеется. Мысленно я назвал его "брат Франциск".
— Скажите, сеньор… у вас в зоопарке… — не знаю, почему, но я не мог продолжить, как будто стоял на десятиметровой вышке и надо было сделать последний шаг вперед.
— Да? — подбодрил меня брат Франциск, отечески улыбнувшись. Я решился.
— У вас есть карпинчо? — и знакомый озноб ожидания сдавил мне горло.
Брат Франциск страшно побледнел. Он переложил портфель в другую руку, потом уцепился за ручку обеими руками, открыл рот — и снова закрыл. Какое-то мгновение мне казалось, что он хочет ударить меня, но это прошло, он обмяк, как будто из него вынули пружину. Губы его задрожали, он отвел глаза и тихо, виновато ответил:
— Да. Есть один.
— Uno? — переспросил я, чувствуя холодок где-то около желудка.
— Uno… Solo… — еще тише отвечал брат Франциск, не смея глянуть на меня. Слезы набухли у него на глазах, и мне было страшно неловко продолжать, но я задал последний вопрос:
— А где же он?
Франциск порывисто вздохнул, как будто он уже сделал самое главное признание, и отвечал, торопливо, пока решимость не оставила его:
— Он был совсем один… и…
— Да, сеньор?
— Он… он убежал! — воскликнул Франциск с отчаянием. — И теперь он бегает по всему зоопарку, его видят — иногда там, иногда тут. Ну как я могу вам сказать, где он?
Я просто не знал, что ответить, а перед глазами у меня был карпинчо — как он бредет по пустым темным дорожкам, принюхивается к запахам ночи, беспокойно оглядывается на шум. Иногда он подходит к клеткам со знакомыми зверями, но они, скорее всего, спят, и он, постояв, уходит. А днем прячется в густых зарослях травы и только иногда решается перебежать в другое место, а сердце колотится от страха…
Наверное, Франциск понял, что у меня на душе, потому что он продолжил:
— С ним всё в порядке, сеньор, просто его очень трудно увидеть. Вы понимаете?
— Да, понимаю, — сказал я, и как-то неожиданно мы улыбнулись друг другу, не совсем еще уверенно. Я протянул руку, Франциск опять поспешно переложил портфель и ответил на мое пожатие. Я попрощался, развернулся и направился к выходу.
Может быть, подумалось мне, всё не так? И ночью карпинчо играет с кошками, а если ходит от клетки к клетке, то разговаривает со своими друзьями — ламами, фламинго, муравьедами, черепахами, даже с лисом? И они вспоминают сельву, и всякие удивительные истории, а карпинчо рассказывает им про Буэнос-Айрес, который шумит за оградой? А днем он валяется на солнышке в укромных местах, куда служителям не добраться, или плавает в дальнем конце пруда, выставив один только черный кожаный нос?..
Быстрая темная тень промелькнула передо мной. Я очнулся и встряхнул головой. В густых кустах слева от дорожки послышался удаляющийся треск и хруст, и вскоре совсем затих.
Вечером, сложив вещи к утреннему самолету, я вышел в последний раз пройтись по городу. Вскоре я дошел до Авениды 9-го июля, но решил не пересекать ее. В темноте она была похожа на большую реку, с красными огоньками справа и желтыми слева. Голоса невидимых прохожих звучали негромко, неспешно цокали каблучки, и было тепло вернувшейся южной теплотой.
Там, где Авенида уходила вверх, на мост, у опор примостилось небольшое кафе. В освещенном пятне стояло несколько столиков, я присел за свободный и попросил кофе. Девушка ушла куда-то внутрь, а я достал блокнот и начал письмо в Москву, моей первой любви. Мне вдруг захотелось рассказать ей про тепло-желтые дома с башенками и балконами и про карпинчо.
Минут через пятнадцать официантка принесла мне кофе и долго извинялась.
— Там столько народу, внутри, я про вас забыла, — призналась она.
— Ничего страшного, я зато пока написал целую страницу, — похвастался я.
— А что вы пишете? — ей, видимо, хотелось хоть на минутку остановиться, передохнуть и поболтать.
— О, это замечательная история, — вдохновенно принялся врать я. — Это рассказ о трагической любви, и герой приезжает в Буэнос-Айрес, чтобы найти утешение. И знаете что… можно мне попросить вас о чем-то?
— О чем? — она немножко насторожилась.
— Мне нужно для рассказа красивое аргентинское имя. Так вот… как вас зовут?
Девушка неожиданно покраснела, это было видно даже в свете фонаря.
— Мне неудобно…
— Ну пожалуйста, — попросил я.
Она смущенно отвечала:
— Меня зовут Хулиетта.
— Спасибо, — отвечал я, несколько ошеломленный, лихорадочно думая, как же вставить такое романтическое имя в рассказ на русском языке. — Это как Ромео и Хулиетта?
— Вы тоже знаете эту историю? — просияла девушка.
— Её написал мой прадедушка, — ответил я, но в этот момент в раскрытой двери кафе появился хозяин, и Хулиетта, пожелав мне доброй ночи, убежала.
Вот, наверное, и вся история. На следующий вечер, еще ошалевший после перелета, я нашел-таки на чердаке книгу про Тимотео и Беллармино, и несколько раз, не веря своим глазам, перечитывал название главы: "Хитрый киркинчо", и сноску "Киркинчо — южноамериканский броненосец".
Я бы совсем расстроился, если бы в тот же вечер не нашел в интернете сказку "El paso del Yabebiri", и не узнал, что раненому охотнику, в последний момент, когда два ягуара уже переправились на остров, притащил винчестер и две коробки патронов, выбиваясь из последних сил и чуть не захлебнувшись по дороге, не кто иной, как карпинчито, с которым любили играть его дети.
Древнегреческие ученые П. и З. исследовали свойства трупов. Для этого каждый день они сбрасывали десятки трупов в Самарийское ущелье, что находится близ Дельф. Трупы падали вниз, и ничто в природе не менялось. Но однажды один из сброшенных со скалы трупов не стал падать вниз, а полетел. Древнегреческие ученые изучили его свойства, и in der Folge было открыто воздухоплавание.
Совсем уже глубокой (250–300 метров) ночью, когда все основные партизаны крепко спят, укрывшись мхом и теплыми еще от полевой жизни телами врагов, а не основные — прокламациями и междометиями, из трещин на почве идейных разногласий выползают древние партизанские боги, чтобы своим проникновенным и пристальным присутствием подготовить дух партизанский к новым битвам, победам и ужинам.
Старые партизанские боги одеты в красное и черное, на плечах у них золоченые погоны, в руках — серебряные гранатометы, а лица их светятся так, что можно читать не напрягая глаз и не открывая книг. Каждую ночь боги выползают, чтобы приобщить партизанский дух к миру конечных чисел и бесконечных поражений, но иногда, в наиболее значительные исторические моменты, боги танцуют для партизанского духа контрдансы и гальярды.
Проснувшись поутру, партизаны ничего не помнят. Они подолгу справляют в кустах малую нужду, зевают и раскачиваются в такт ударам судьбы о зеленую ракету.
Войны в нашем лесочке проходят тихо, незаметно, практически по-домашнему. Партизаны сидят в засаде; мимо, ненавязчивая насвистывая "Прощание славянки", проносятся пули и птицы; враги крадутся, применяя тактику просачивания и отжимания.
Засада у партизан уютная, с центральным отоплением, душем, массажной ванной, бассейном и кухней, оборудованной по последнему, еще не произнесенному, слову техники. Враги тоже хотят в засаду и горячих блинчиков, потому и крадутся. Но даже самому последнему мармоту в лесу известно, что места в засаде на всех не хватит. Врагов вокруг много, а партизаны в тылу одни. О них-то прежде всего и нужно заботиться. Неудивительно поэтому, что все звери, насекомые, земноводные и голосеменные всячески помогают партизанам, принимая в войне посильное участие.
Обвешанные противотанковыми минами зайцы наскакивают на врага из кустов, начиненные нитроглицерином землеройки взрываются у врага под ногами, сжимая в лапах гранаты на врага с деревьев падают белки, отважные жуки, муравьи, пауки и медведки плотно забиваются в стволы и затворы вражеских пулеметов. Они не боятся смерти, потому что знают, что умрут и так. Партизаны тоже об этом знают. Спокойно и уверенно лежат они у себя в засаде, а их голубые от холодной и бесстрастной ярости глаза отражают лишь Внутренние Воды и поиски смысла, о котором не нужно было бы ни с кем договариваться.
Иногда в наш лесочек залетает самонаводящаяся ракета № 8. У нее зеленая боеголовка — иногда она несет синюю и чушь, — блестящие, хорошо развитые стабилизаторы и реклама кока-колы на боку. Но в лесочке никто кока-колу не пьет. Какая же может быть кока-кола, когда в природе существует водка с солеными огурчиками, а то и с капусткой?! Даже самая последняя землеройка прекрасно знает: кока-колу пьешь — до утра не доживешь, потому что в водке есть смысл и предназначение, а в кока-коле — только обреченность и пластмасса.
Видя, что самонавестись не удается, ракета начинает искать где потеплее, чтобы хоть как-то взорваться. Но в нашем лесочке теплые места, существа и предметы встречаются крайне редко. Разве, кто чужой забредет случайно и что-нибудь где-нибудь согреет.
Как лед, холодны партизаны, и стволы их покрытых инием орудий направлены на врага. Холодны наши зайцы; холодны и неприступны, как Свет, в котором, согласно Дионисию Ареопагиту, пребывает Бог. Холодны и тягучи, как спирт, наши переливающиеся с ветки на ветку длиннохвостые белки. Холод кротов наших сравним разве что с ранением доктора Густава Лаубена у Фреге.
Нет тепла ракете № 8. Нет, и не будет.
— Какой ты видишь себя через пять лет? А через шесть? А через восемь? — Нюша нервно крутила в руках мою сумку.
— Я себя вижу в зеркало. Этого достаточно. Будет достаточно через пять лет. И через восемь. Обрати внимание, достаточно часто я вижу себя в зеркало с утра.
— Ты не понимаешь, — Нюша скривила лицо и безуспешно попыталась расплакаться. — Мы стареем, Тань, мы постоянно стареем. Каждый день.
— А я тебе о чем? Я это прекрасно знаю и вижу. И зачем мне думать о том, насколько далеко зайдет этот процесс через пять лет. Не говоря уже про восемь.
Нюша наконец положила мою сумку на место и потянулась к стакану с ромом.
— Надо кого-то найти. Надо что-то делать…
Нюша — паникерша. Была такой в восемнадцать и будет такой в сорок. Уж ей-то точно годы не причинят никакого вреда. Потому что она не меняется. Я усаживаюсь напротив нее и курю. Во время неприятных разговоров я курю всегда. Во время приятных — как придется.
— Ты замуж хочешь? Ты хочешь обеспеченные тылы и самопродолжения в колясочке? Так что тебе мешает?
— Поди сейчас найди того, который… — Нюша скорчила очередную рожу, чтобы показать, насколько сложно найти себе спутника земли. В смысле, жизни.
Я успокаиваю ее, как могу, а могу я не очень хорошо. Не потому, что я не верю в светлое Нюшино будущее, а потому, что не верю в светлое будущее, как таковое. Мне вполне хватает светлого настоящего. Потому что Нюша сейчас отрыдает свое и уйдет, а я пойду шататься по городу и ждать поезда, который меня увезет. От нее и от меня заодно. Потому что дурацкие мысли заразны. Еще можно успеть позвонить до отъезда Вадиму и послать его куда подальше. Мне очень давно хочется это сделать, но я не могу найти правильную формулировку, и это меня останавливает. Фраза "Иди ты на хуй" кажется слишком уж затасканной. А еще можно поехать к нему домой и разбить лобовое стекло его Опеля. Впрочем, это где-то было. Хорошо же жилось древним людям, у них еще не было постмодернизма.
Но дело не только в Вадиме. Дело даже не только во мне, и не в Нюше, которая с завидным упорством продолжает портить мне настроение раз в неделю. Я, если честно, просто убегаю. Может быть, от собственной паранойи, а может быть, от того, что эту паранойю вызвало.
Вот вам казалось когда-нибудь, что за вами следят? Что идущий впереди старичок то и дело оглядывается, чтобы убедиться, что ты все еще идешь привычной дорогой до дома. Семь минут, одна сигарета и полторы песни в плеере. И что три молоденьких милиционера не просто так шагают куда-то, а смотрят, чтобы с тобой ничего не случилось, и сворачивают в подворотню только когда понимают, что все будет хорошо. Вам никогда не приходилось чувствовать на себе один и тот же взгляд на протяжении двух лет. В транспорте, на улице, даже в кино или в кафе, куда ты заходишь выпить чашку кофе и рюмку текилы, чтобы причесать растрепанные чувства. Взгляд бывает то сочувственным, то одобряющим, то недовольным. Впрочем, это-то я могла себе придумать. Но что он есть, я не сомневаюсь ни минуты. Когда появился Вадим, смотрящий (или следящий) ненадолго исчез. Потом появился снова, и от его воображаемой иронии я иногда улыбалась просто так, посреди серьезного разговора.
Мне не хотелось ни с кем советоваться, мне не хотелось раскрывать этот свой секрет, хотя мне было страшно. Ну, как любому уважающему себя параноику. Я меняла маршруты и пыталась обмануть слежку, неожиданно запрыгивая в такси и делая пересадки на станциях, которые никогда мне не были нужны. Но ничего не получалось. Я вглядывалась в лица людей, стоящих рядом, сидящих рядом, идущих рядом. Но никаких совпадений не обнаруживалось.
За два года я полностью измотала себе нервы, неудачными романами, подругами, их неудачными романами и этим беспрестанным ощущением. Я решила уехать, на месяц или как получится. Я знаю, что в городе за восемь часов отсюда меня ждет тот, который ждал всегда. Уже восьмой год ждет. Надо будет спросить его, что случилось со мной за последние восемь лет. Тогда мне будет, что ответить в следующий раз Нюше.
Я выхожу на Площади Революции и иду в мало кому известное кафе, где можно спокойно посидеть и дождаться момента, когда я начну опаздывать на поезд. Тогда я соберусь, побегу и следующее, что увижу — проплывающие мимо дома и трубы. А пока что можно кофе и текилу, и написать письмо.
Вы пробовали когда-нибудь писать письмо собственной паранойе. Это очень забавное занятие. Ведь есть вероятность, и больше, чем в пятьдесят процентов, что письмо ты адресуешь себе. А не какому-то мифическому человеку, которому почему-то вздумалось за тобой следить. Зачем вообще, спрашивается, следить за женщиной почти что средних лет, которая почти что каждый вечер возвращается домой и не знает никаких секретов, кроме одного. Кроме того, что за ней следят.
"Дорогой друг, — пишу я на блокнотном листочке. — Я знаю, Вам наверное, будет очень неудобно следить за мной в другом городе. Я, правда, не осведомлена, насколько хорошо у вас все с агентурой, но подозреваю, что некоторые неудобства вам все-таки придется испытать. Поэтому советую вам на время оставить свои изыскания в области меня и заняться какими-нибудь другими делами. Может быть, я вернусь, но гарантировать этого не могу. С уважением. Объект слежки".
Я выпиваю текилу, запиваю ее кофе и быстро выхожу из кафе, положив листочек на лавку, подальше, чтобы не любой зашедший мог ее увидеть. Тот, кому она предназначается, прекрасно знает, что она там есть.
В городе за восемь часов отсюда меня встречает тот, который умеет ждать. У него в руках дурацкие красные розы, а на лице дурацкая улыбка. Как всегда. Он рад меня видеть. Я, впрочем, для разнообразия рада видеть его. Я таскаю его по городу, выспрашиваю о всяких глупостях и на скамейке в каком-то сквере, допивая бутылку портвейна, рассказываю ему о том, что за мной следят. Уже два года. Тот, который умеет ждать, отнимает у меня бутылку и расспрашивает в подробностях. Он привык мне верить. Даже когда я говорю полную чушь. Даже когда я от отчаяния сказала, что люблю его, чтобы не думать о том, кого действительно любила, он поверил. Он слушает мои бессвязные рассказы о милиционерах и девушке, которая догнала меня в метро и отдала ключи, которые я якобы уронила. О лифте, который спускается на первый этаж, и я успеваю зайти в него за пару секунд до того, как в подъезд входит какой-то сумрачный тип. О мелких чудесах, которые вполне могут быть рукотворными. Я вижу, что он ревнует. Ревнует меня к моей паранойе. Еще бы, я ведь уделяю ей куда больше времени и внимания.
На вторую неделю я начинаю понимать, что мне чего-то не хватает. У меня есть кофе в постель, огромная и не очень взаимная любовь и сдувание с меня пылинок. Я спокойно хожу по улицам и не оглядываюсь. Люди вокруг просто идут по своим делам. И я понимаю, что меня это совершенно не устраивает. Что не хватает того самого взгляда. Что не хватает мне того ощущения. Тут за мной тоже следят. Даже не следят, а присматривают. Звонят каждые полчаса с работы, спрашивают, как дела. Но это не паранойя. Это, типа, любовь. И это не мое московское одиночество. И со мной больше не происходят чудеса. Те, которые непонятно, не то сами по себе, не то нет. Я собираю вещи и уезжаю обратно. Тот, который умеет ждать, сажает меня на поезд. Он не умеет грустить, только ждать. Поэтому мне даже не очень стыдно. Я ведь вернусь еще в этот город, когда мне снова все надоест.
Я выхожу на вокзале, и уже дойдя на края платформы, чувствую — за мной следят. И понимаю, что меня, пожалуй, это радует. Значит, можно еще пару лет жить спокойно. Пока за мной следят, со мной ничего не случится.
Выражение «кормить (покормить) животное господина архивариуса» встречается только в городке Алмаш ду Мештре (население 15 тыс. человек) и, по всей вероятности, связано с какой-то местной легендой.
Оно обозначает "неубедительную отговорку, неуважительную или несуществующую причину" ("Да-да, а еще ты КОРМИЛ ЖИВОТНОЕ ГОСПОДИНА АРХИВАРИУСА" — говорят тому, кто опоздал и пытается оправдаться).
К сожалению, ни память горожан, ни документальные источники не сохранили для нас саму легенду, так что, потомкам остается только догадываться, что это был за господин Архивариус, и чем было замечательно его домашнее животное.
Нельзя сказать, что сеньор Аждрубал Томаш да Фонсека, наш главный архивариус — самый старый человек в городе.
У нас полно стариков, по сравнению с которыми сеньор да Фонсека — просто мальчишка.
Например, есть дона Анжелина Коррейа, та самая, что ездит в коляске с моторчиком, по утрам кормит белых голубей на площади у церкви Божьей Матери Легкой Смерти, а всех остальных гоняет своей здоровенной палкой, и однажды убила насмерть ручного сизаря по имени Д.Педру Первый, который накануне удрал у Жоау Паулу Силва-и-Кошта. Жоау Паулу похоронил Д.Педру, а доне Анжелине объявил войну на всю жизнь. Правда, сейчас у них перемирие, потому что дона Анжелина подарила Жоау Паулу три банки клубничного варенья и разрешила обтрясывать ее фиговое дерево, когда вздумается.
А еще есть дона Балбина Де Соуза, та, что одевается во все черное, а платок надвигает на самый нос, так, что видна только бородавка с двумя черными волосками и одним седым. Дона Балбина, хотя и страшно старая, каждое утро встает в пять утра и доит корову Мимозу, а потом ее дочка Мария Тереза, не коровы дочка, а доны Балбины, развозит молоко покупателям на мотоцикле «Вешпа». Мария Тереза тоже страшно старая, хотя и не такая, как дона Балбина, и мотоцикл у них тоже старый, только корова Мимоза еще довольно молодая, хотя тоже уже в годах.
И еще есть веселая старуха Рита Жоакина, та, что красит волосы в морковный цвет и уверяет всех, что ей всего сорок лет, но ей никто не верит, потому что пятьдесят лет назад она всех уверяла, что ей всего двадцать пять. Рита Жоакина поверх одежды носит алую шелковую шаль с кистями, красит длинные, загибающиеся внутрь ногти в малиновый цвет, курит самые дешевые сигареты через тонкий янтарный мундштук и смеется, как в книжках — раздельно. Вот так: "Ха! Ха! Ха!"
И, наконец, есть дедуля Бигодеш,[1] который такой старый, что никто уже не помнит, как его на самом деле зовут. Сам дедуля тоже этого не помнит — он впал в детство еще до моего рождения, и с тех пор живет в яслях, где ему выделили отдельную комнату, потому что дома престарелых в городе нет, а в больницу его не берут, чтобы дедуля там ничего не подцепил. У всех приходящих его навестить дедуля Бигодеш требует конфетку или колбаску. Кроме конфетки и колбаски, дедуля говорит только слово «усики», и больше ничего не говорит, зато гулит и булькает, как заправский младенец, все младенцы в яслях ему завидуют.
Решительно, сеньор Аждрубал Томаш да Фонсека — не самый старый человек в городе.
И все равно, когда говорят о стариках, почему-то первым вспоминают именно его.
Наверное, потому что он единственный во всем городе одинокий старик.
Например, у доны Анжелины есть два сына, пятеро внуков, дюжина правнуков и одна пра-правнучка Ана Маргарида, которой на прошлой неделе исполнилось два года. Ана Маргарида, когда вырастет, наверняка будет певицей. Когда у нее резались зубы, весь город не спал, даже дедуля Бигодеш, хотя он и глухой, а от дома где резались зубы у Аны Маргариды до его яслей — целых полчаса быстрым шагом.
А у доны Балбины есть ее страшно старая дочка Мария Тереза и Мариитерезин страшно старый возлюбленный Питер Машаду Смирнофф. Дона Балбина запрещает Марии Терезе выходить замуж за Питера, потому что Питер наполовину иностранец, разведен и не ходит в церковь, и Мария Тереза встречается с Питером тайно, каждую субботу, а дона Балбина делает вид, что этого не знает и даже нарочно отворачивается, когда Мария Тереза по субботам выводит из сарая их страшно старый мотоцикл.
А веселая старуха Рита Жоакина кормит обедами всех городских кошек, и, когда она идет по городу в своей шали и со своей сигаретой, кошки идут за ней гуськом, почтительно соблюдая дистанцию. Рита Жоакина хвастается, что раньше, когда ей было еще двадцать пять, вот так же гуськом за ней ходили мужчины, и очень жалеет, что теперь, когда ей сорок, мужчины стали уже не те, и, вместо того, чтобы ходить гуськом, сидят дома у камина. Кошки слушают жалобы Риты Жоакины и вежливо кивают. Они тоже думают, что нынешние мужчины могли бы быть и получше.
Ну а дедуля Бигодеш — он вообще всеобщий ребенок, то есть, дедушка. Когда он выбирается из своей комнаты, все тридцать ясельных младенцев ползут наперегонки, чтобы повиснуть на дедуле и погулить с ним по душам о чем-то своем, младенческом.
И только сеньор Аждрубал Томаш да Фонсека, наш главный архивариус, живет совсем один. У него даже кошки нет, не говоря уже о правнуках. Только черный зонт с рукояткой в виде головы попугая, но сеньор Аждрубал все равно им не пользуется — засунул в угол и даже пыль не велел стирать. Я знаю, о чем говорю, Паулиня Фигейра, двоюродная кузина мужа сестры моей матушки, убирает у сеньора Аждрубала каждую вторую и четвертую среду месяца. Она считает, что воздух в доме у сеньора Аждрубала сделался ядовитым от книг и бумаг, и даже кактус в горшке, который сама же Паулиня и принесла, начал чахнуть, и, если бы Паулиня не унесла его обратно, совсем бы погиб. Паулиня как-то позвала меня с собой, чтобы я сама понюхала воздух в доме сеньора Аждрубала, но был обед, и в кафе было полно клиентов, и все хотели супа, и не хотели ждать, поэтому я и не пошла. Но Паулине верю. Достаточно посмотреть на сеньора Аждрубала, как он идет по улице в своем черном плаще, и сразу становится понятно — вот идет одинокий старик, у которого никого нет.
Мне его очень жалко.
Сеньор Аждрубал Томаш да Фонсека сидит на скамейке под здоровенным кипарисом и, прищурясь, смотрит, как толстые белые голуби выхватывают куски хлеба из рук маленькой сморщенной старушки в коляске. Старушка умиленно улыбается беззубым ртом, не забывая грозить суковатой палкой сизым голубям, которые тоже норовят урвать хлебца от старушкиных щедрот.
— Господин архивариус! — зовет девичий голос, и сеньор Аждрубал вздрагивает от неожиданности.
Он медленно оборачивается. Рядом со скамейкой стоит смущенная конопатая девица в клетчатом переднике поверх синего шерстяного платья.
— Господин архивариус, — повторяет она, заливаясь неровным румянцем. — Не хотите ли зайти в кафе? Мне сегодня очень удался сливочный торт.
Сеньор Аждрубал поджимает губы и поднимается со скамейки. Он такой высокий, что конопатой девице приходится задирать голову, чтобы заглянуть ему в лицо.
— Спасибо, эээээээ…
— Конштантина Пиреш, — с готовностью отвечает девица. — Можно просто Тина.
— Спасибо, барышня Пиреш, — сухо говорит сеньор Аждрубал. — К сожалению, у меня нет времени. Мне пора идти домой, кормить мое домашнее животное. С вашего позволения. — сеньор Аждрубал слегка кланяется расстроенной Тине, резко разворачивается и, печатая шаг, удаляется в переулки.
Спиной он чувствует, как Тина с острой жалостью смотрит ему вслед.
Коробка приоткрывается, и на муху падает солнечный свет.
Муха щурится, трясет головой и нервно трет глаза.
— Проснулась? — спрашивает ее Голос.
— Бззз, — отвечает муха и отнимает лапки от глаз. Голова еще тяжелая от сна, но свет уже не раздражает.
— На вот тебе, — говорит Голос, и в коробку падает кусочек сыра, волоконце куриного мяса и большая, упоительно пахнущая, крошка сливочного торта.
Муха возбужденно потирает лапки, но приступать к еде не торопится — просто не знает с чего начать.
— Кушай, кушай, — успокаивающе бормочет Голос. — Кушай. Хорошая муха. Славная муха. Кушай.
— Бз, — благодарно говорит муха и осторожно трогает хоботком сыр.
Полчаса спустя разомлевшая от еды муха сидит на ладони у сеньора Аждрубала Томаша да Фонсеки и медленно чистит перепачканные в еде лапки.
— Ты мое хорошее домашнее животное, правда? — стараясь не дышать на муху слишком сильно, говорит сеньор Аждрубал.
И муха ласково отвечает: — Бззз!
Из объявления на столбе: "Ушла из дома и не вернулась двадцатидевятилетняя Мария Дулсе Алмейда де Соуза. В последний раз ее видели входящей в метро на станции Pontinha. Если вы что-нибудь знаете о местонахождении Дулсе, свяжитесь, пожалуйста, с нами по телефону: 96(уголок объявления оборван)
Не хочу на работу… Не хочу… Надоело… Сижу, как дура, на стуле восемь часов, не поднимаясь, на жопе уже, наверное, мозоль. Паула, дурочка, каждый час вскакивает и упражнения делает. Не снимая наушников. Надо бы сфотографировать, как она у стола приседает, а от головы провод к компьютеру тянется. А снимок потом в Correio da Manhг продам. С подписью: "Многоканальная телефонная линия. На звонки клиентов отвечают андроиды".
Нехочунаработунехочунехочу… И машина сломалась, как назло. Надо было вчера Пауле прямо сказать: оплатишь мне такси — выйду в первую смену, а нет, так и езжай сама в субботу к шести утра! Автобусы-то в такую рань еще не ходят!
Не сказала, связываться не захотелось. Паула, чуть что, сразу такой визг поднимает, аж народ в наушниках слышит.
А все равно зря не сказала. Зря.
Не нравится мне в метро, совсем не нравится… Гулкое все, пустое, освещение это ужасное….
Как люди каждый день туда-сюда здесь ездят? Сами каждый день по доброй воле спускаются под землю. И не боятся… Может, правда, привыкли. Хотя, как к этому можно привыкнуть, здесь же даже ветер другой…ужасный этот ветер из туннелей, не пойму, чем он пахнет, но пахнет плохо, неживой такой запах, скверный.
Паула говорит, ей нравится в метро, ни за что, говорит, машину бы не стала покупать. Дура. Андроид.
Обязательно в понедельник принесу фотоаппарат, пусть она потом себя в Correio da Manhг ищет!
Вагоны тут, правда, славные, светлые вагоны. И колесами постукивают смешно, в такт прямо: "Не-хо-чу-не-хо-чу"…
Уважаемые пассажиры! По техническим причинам движение электропоездов временно приостановлено. Пожалуйста, оставайтесь на своих местах и соблюдайте спокойствие. О начале движения будет объявлено дополнительно. Администрация метрополитена приносит извинения за доставленные неудобства.
Как это — приостановлено? Где приостановлено? Мы стоим? Где мы стоим?!! В туннеле?! Мы застряли в ТУННЕЛЕ????
Ой, мамочки, я же знала, я чувствовала, что что-то ужасное случится!
Заперли. Под землей заперли.
Надо что-то делать… надо отсюда выбираться…
Эй!!! Есть тут кто-нибудь? Вытащите меня отсюда! Вы-та-щи-те-ме-ня-от-сю-да!!!
Должен же здесь кто-нибудь быть! Я понимаю — суббота, шесть утра, но все равно, хоть кто-нибудь!!!
ЭЭЭЭЭЭЭЭЙ!
Уважаемые пассажиры! По техническим причинам движение электропоездов приостановлено и восстановлению временно не подлежит. Сейчас техническая служба отключит электричество, чтобы вы могли покинуть вагоны без риска для жизни. Пожалуйста, дождитесь отключения электричества, после чего вам следует выйти из вагонов и идти по направлению движения вашего поезда к ближайшей станции. Повторяю, дождитесь, пожалуйста, отключения электричества, после чего вам следует выйти из вагонов и идти по направлению движения вашего поезда к ближайшей станции. Администрация метрополитена приносит извинения за доставленные неудобства.
Это конец. Это точно конец. Сейчас они откроют двери и выключат свет, и все.
Не пойду в туннель. Не пойду, делайте, что хотите, не пойду в туннель.
Слышите?! Не пойду в туннель!!! Не пойду!!! Не пойду!!! Спасите меня!!!!!!!!!!
Так, Дулсе, взяла себя в руки быстро!
Взя-ла-се-бя-вру-ки!
Только истерики мне сейчас не хватало для полного счастья….
Вдох-выыыыыыыыыдох.
Вдох-выыыыыыыыыдох.
Вдох-выыыы…ой..
Нет, не ой, а просто свет погасили.
Выыыыыыыыыдох…
Вот так-то лучше. И вовсе необязательно ни в какой туннель идти. Можно и здесь посидеть. Поспать даже можно. Застряла в метро — это уважительная причина, можно и работу прогулять.
В вагоне хорошо, пусто, а раньше или позже движение восстановят, и можно будет выйти на станции, как все нормальные люди.
Уважаемые пассажиры! Электричество было отключено. Теперь покиньте вагоны и двигайтесь по направлению к ближайшей к вам станции! Повторяю, срочно покиньте вагоны и двигайтесь по направлению к ближайшей к вам станции! Если вы почувствовали себя плохо, на всех станциях дежурят пожарные и врачи "Скорой помощи". Не пытайтесь переждать остановку движения в поезде, срочно покиньте вагоны!
И не подумаю. Не знаю, что у них там случилось, но я отсюда не выйду.
Я…я… КТО ЗДЕСЬ?!
Ты кто?! Не молчи, я тебя слышала!
Говори быстро, ну! У меня в сумочке баллончик с газом! Говори!!!
О, черт… не лижи меня! Не лижи! Я из-за тебя упала, а ты теперь лижешься… Пусти, дай, я встану.
Собака, хорошая собака… Ну, хватит уже, уже всю облизала!
Хорошая, хорошая собака! Добрая собака, теплая собака!
Хватит лизаться, я тоже тебе рада. Эх, ты, собака! Так меня напугала… Я же тебя не видела, думала — мало ли…в туннелях, знаешь, кого только ни водится…
Как ты сюда попала, собака? За хозяином, поди, прибежала…ноги им отрывать, таким хозяевам, бросают животных, где ни попадя, прекрасная собака погибнуть могла запросто под колесами…
Хорошая, хорошая собака, умная собака. Садись давай. Сидеть! Сидеть! Умница, отличная собака!
Знаешь, что у меня есть? Два круассана — с ветчиной и сыром. Ты какой будешь? Ладно, ладно, ешь оба, а я съем грушу. Бедная, голодная собака…
из телеинтервью с пожарником-добровольцем Рубеном Фонсекой: "Мы думали, уже никого не осталось, минут пятнадцать прошло с тех пор, как последний пассажир вышел. Старый такой дедушка, я сам ему помог на платформу подняться. А потом нам скомандовали двигаться, я и пошел. Шага два сделал, не больше, и тут ЭТО выходит из туннеля. Я вам говорю — видел, вот, как вас! Ничего мне не померещилось! Другие почему не видели? Ну, сложно сказать… вот вам виден вход в туннель? Отчетливо виден? А в тот момент он был как будто в дыму. Я даже подумал, что один из поездов загорелся, но паленым почему-то не пахло, наоборот, пахло сыростью, и дым валил вот так, клубами. А потом ЭТО вышло из дыма. Вы знаете, я же не первый день в пожарниках, я всякое видел, но ЭТО было страшнее всего. Что вы имеете в виду? На что вы намекаете?! Что я пьяным на работу вышел?! Я?! Пьяным?! Да я в рот уже пять лет спиртного не беру! Все, закончилось интервью! Закончилось, я сказал, придурок, убери свою камеру!!!
Знаешь, собака, пойдем-ка мы с тобой, все же, потихонечку. Мы теперь почти сытые, а вдвоем не так страшно. Правда, пойдем, а то сейчас включат свет, увидят нас тут и еще оштрафуют за то, что не вышли, когда всем было велено. Пойдем, миленькая, станция тут недалеко, выйдем наверх, возьмем такси и поедем ко мне домой. У меня мясо есть, я его как раз размораживаться поставила, а захочешь — сухого корму тебе куплю, сосед у меня каким-то собачьим кормом торгует, говорит — хороший.
Ты только ко мне поближе держись, не убегай, как я за тобой буду по всему туннелю гоняться?
О, смотри, пожарник! Пожар, что ли? Вовремя мы с тобой вышли, кажется…
Господин пожарник! Господин пожарник! Прошу прощения, а что там загорелось? Из-за чего вообще весь этот…
Ничего себе…вот такие, миленькая, у нас пожарники. Увидел большую собаку — и деру. Как ты думаешь, у него фобия?
Пожалуй, мы не будем с тобой выходить на этой станции. Давай-ка мы подальше туннелями пройдем и выйдем, где поспокойнее. Пошли, собака!
Из рубрики "Срочно в номер" ежедневной газеты Correio da Manhг: Сегодня с утра движение поездов на линии метро Pontinha — Baixa de Chiado было остановлено на час. Согласно заявлению пресс-службы метрополитена, это произошло в результате аварии в энергосистеме столицы.
Однако, как удалось выяснить нашему корреспонденту в беседе с машинистом одного из остановленных поездов, никакой аварии не было.
"Это была собака, — заявил наш собеседник, пожелавший сохранить свое имя в тайне. — Чудовищная собака с тремя головами. Она стояла на путях и смотрела на меня, а потом повернулась и убежала. Я просто пошевелиться не мог от ужаса, но все же связался с диспетчером и сообщил, что по путям бегает собака-мутант. Диспетчер велела мне не поднимать шума и продолжать работать, но тут на связь вышли мои коллеги — все они видели собаку-мутанта! Диспетчеру не оставалось ничего другого, как остановить движение и вызвать пожарных".
В течение часа пожарные и полиция прочесывали туннели и станции, но им так и не удалось обнаружить чудовищную собаку. Только один пожарный Рубен Фонсека утверждает, что видел трехголового мутанта, но нам не удалось с ним побеседовать — господин Фонсека попытался напасть на наших коллег с телевидения, после чего был задержан, осмотрен врачом и госпитализирован с диагнозом "острый невроз".
Наша газета будет и дальше держать читателей в курсе происходящего. Читайте в следующем номере дискуссию "Мутанты в метро: мифы или реальность?"
Новая квартира отличная, просто отличная, и этаж правильный, пятый, самый мой любимый, ни высоко, ни низко, и балконы застекленные — не дует, все, все мне нравится, даже кухня в зеленом кафеле, правда, говорят — темноватая, а мне-то что, ну, темноватая, так свет можно включить, а в остальном — картиночка, а не квартира, подумаешь, мебель старая, не разваливается же, а так — отличная, отличная квартира, только вот угол возле туалета странный какой-то. Ну, вот странный, я даже и объяснить толком не могу, чем странный, странный и все, даже как бы страшный, то есть, днем-то еще ничего, а ночью так просто жутко, я, когда мимо него в туалет пробегаю, у меня прямо мороз по коже, хотя, казалось бы — угол себе и угол, вешалка там стоит, на ней сумки — раз, два, три — три черные, одна бежевая, дамская очень, я ее не люблю, и одна серая, тканевая, старенькая уже, все никак не выкину, рука не поднимается, столько мы всего с этой сумкой вместе пережили. Ну, куртка, там, два зонтика, внизу — кроссовки — две пары, пакет какой-то полиэтиленовый, на стене трубка домофона и распределительный щиток. Ничего, то есть, ни страшного, ни даже таинственного, а вот поди ж ты, если ночью мимо него иду, обязательно свет включаю — страшно потому что очень. Со светом, правда, тоже страшно, даже еще страшнее, потому что, получается, что я, вроде как, верю, что в темноте прячется что-то ужасное, и пытаюсь от него, ужасного, отгородиться, и от этой мысли в коленках тошнота делается, а в голове гул, и хочется завизжать и всех разбудить, чтобы прибежали и защитили, да разве ж кто защитит, все только ругаться горазды, дурочка, говорят, нету тут ничего, обычный угол, это у тебя нервы и воображение разыгралось, иди быстро в туалет и спать, и орать прекращай, пока соседи полицию не вызвали. Нервы, ага! Нервы! И воображение разыгралось! А то, что я один раз мимо угла шла, а там, у вешалки, что-то стояло, огромное такое, бледное, как у серой крысы брюхо, и колыхалось еще — это, наверное, тоже воображение разыгралось! Но разве ж переубедишь кого… я поэтому теперь просто стараюсь без нужды мимо угла ночью не ходить. Ну, только если очень сильно в туалет приспичит. И то, если очень вдруг страшно делается, я тогда одна не иду, бужу кого-нибудь, защитить, конечно, не защитят, но, хоть свидетели будут, что не воображение и не нервы. Ой, мамочки, как назло, поговорила о туалете, и мне теперь хочется… пойти, что ли…или попробовать уснуть… до утра посплю, а там и в туалет не страшно уже…или встать…вот ведь…ну кто ж за язык тянул?
Педру Алвешу снится, что на плите кипит чайник и вовсю свистит в металлический полицейский свисток. Педру хочет отключить газ или хотя бы снять чайник с огня, но чайник не умолкает, а свистит все злобнее и истеричнее. Педру пытается сорвать свисток с носика, но чайник не дается, вертится, ерзает, а свистеть не перестает. Наконец, Педру удается зажать чайник подмышкой и ухватиться покрепче за пупочку свистка, и в этот момент он просыпается. Вокруг темно, только электронный будильник на тумбочке светится мертвенным зеленоватым светом. А откуда-то из коридора несется тонкий отчаянный визг. Педру рывком садится на постели и мотает задуренной головой. Приснилось ему, или и вправду Пилар пыталась его разбудить? Педру, не глядя, ощупывает постель рядом с собой. Пилар нет. Видно, ей, как всегда, приспичило в туалет в неурочное время.
— Педру! — хотя кроме них в комнате никого нет, в такие моменты Пилар обычно разговаривает шипящим шепотом, от которого у Педру сразу начинает чесаться где-то в области мозжечка. — Педру, миленький, я в туалет хочу!
— Так иди, — бурчит в ответ сонный Педру — он всегда с трудом засыпает и терпеть не может, когда его будят среди ночи.
— Я боюсь проходить мимо угла! — шипит Пилар.
— Так не иди! — отвечает Педру и поворачивается на другой бок.
Все же, обычно он уступает, и уныло плетется вслед за дрожащей Пилар к туалету, обещая самому себе, что это — в последний раз, что сколько же можно, и что завтра же он запишет Пилар на прием к психиатру — ведь это все нервы, нервы и слишком буйное воображение. Наутро, правда, ночные разговоры и обещания кажутся ему сном — глядя на веселую резвушку Пилар, Педру просто не в состоянии поверить в то, что это она ночью тряслась и плакала от страха, а, когда проходила мимо вешалки в углу, вцепилась в его руку с такой силой, что он чуть сам не заорал.
А сегодня Педру так и не проснулся и не пошел с Пилар в туалет, и вот на нее кто-то напал, или она увидела что-то страшное, и теперь кричит, бедная девочка, и уже охрипла от крика, а он все сидит, подонок, подонок, скотина бесчувственная!
Педру вскакивает с постели и огромными прыжками несется к туалету, туда, где кричит Пилар.
Впрочем, Пилар не кричит. Пилар просто не может кричать.
Пилар полулежит на полу, странно откинув голову на край унитаза, ее белая ночная рубашка неприлично задралась, и это почему-то выглядит пугающе.
А посреди туалета, уставившись на Пилар безумными от ужаса глазами, захлебывается визгом крошечная казумби.[2]
25 декабря. 0 часов 05 минут
— Кому этот подарок? — спрашивает дона Элса, поднимая повыше что-то маленькое и мягкое, обернутое в красную бумагу и украшенное кривоватой самодельной розеткой.
Зе Педру уже оставил надежду разглядеть хоть что-нибудь сквозь шерстяной клетчатый шарф, которым ему завязали глаза, и теперь хочет помучить остальных. Он нарочно тянет паузу, картинно чешет в затылке, глубоко вздыхает и хмыкает со значением, пока все семейство ерзает от нетерпения на стульях.
Филипа не выдерживает первой и пинает брата под коленку.
— Мама! — вопит Зе Педру, с готовностью стаскивая шарф с головы. — Скажи ей!!!
— Нет мама, ты ему скажи! Он же над нами издевается! — возмущается Филипа.
— Дети! Дети! — нервно вскрикивает дона Элса, потрясая свертком. — Немедленно успокойтесь!
Жука, которой давно пора спать, и которой разрешили дождаться подарков только с условием, что она не будет капризничать, страдальчески кривится. Ей очень хочется присоединиться ко всеобщему ору, но она боится, что ее тут же отправят в постель, а стеклянная лягушка, которую Филипа купила для нее на ярмарке, будет вынуждена просидеть еще целую ночь в пустой и темной коробке. Стоит Жуке подумать о том, как грустно и одиноко будет бедной лягушке, слезы сами собой начинают капать у нее из глаз, и, не в силах больше крепиться, Жука заходится горестным ревом.
Все немедленно замолкают, даже запертый в спальне спаниель Пирусаш прекращает лаять. Дона Элса отбрасывает красный сверток, берет Жуку на руки и начинает тихонько ее укачивать.
Суровая Филипа тщательно обматывает шарфом голову присмиревшему Зе Педру.
Профессор Энрик Карвальу откладывает газету, которой он отгородился было от скандала, и только кузина Оливия даже не пошевелилась — сидит прямая, как палка, и мелко трясет своими седенькими буклями.
01 декабря. 22 часа 30 минут
— Как ты думаешь, — говорит дона Элса, расчесывая волосы на ночь. — Может стоит поговорить с Оливией по поводу этих дурацких носков, которые она все время дарит на Рождество? Дети терпеть их не могут.
— Отстань от Оливии, — бурчит профессор Энрик Карвальу, с треском разворачивая газету. — Не забывай, сколько ей лет. И все эти годы абсолютно всем знакомым детям она дарила носки на Рождество.
— И тебе? — дона Элса представила себе маленького профессора в подгузнике и в огромных полосатых шерстяных носках, которые вяжет кузина Оливия, и теперь безуспешно пытается не захихикать.
— И мне. Честно сказать, я их терпеть не мог, — неожиданно интимным тоном говорит профессор Энрик Карвальу, кладет газету на тумбочку и гасит свет.
10 декабря. 12 часов 30 минут
— Вот, поглядите, — дона Элса отодвигает кофейную чашечку и выкладывает перед кузиной Оливией маленькую мягкую куклу, с печальной фарфоровой мордочкой, набор теней и иллюстрированный альбом "Холодное оружие". — Это Жуке, это Филипе, а это — Зе Педру. Я попрошу…
— Милочка! — тоненько вскрикивает кузина Оливия, и дона Элса испуганно замолкает. — Милочка, принесите мне стаканчик молока!
Дона Элса медленно выдыхает и велит себе не нервничать.
— Молочко очень полезно, — жеманясь, как маленькая девочка, говорит кузина Оливия. — То, что надо для моего желудка. Абсолютно то, что надо.
Официантка приносит высокий стакан и длинную ложку. Отставив мизинец, кузина Оливия разбалтывает в молоке один пакетик сахара за другим.
Дона Элса усилием воли заставляет себя не считать пакетики. Она усаживает куклу с грустной мордочкой на альбом, подпирает ее сзади коробочкой с тенями и думает, что кузина Оливия похожа на овцу.
"Настоящая овца, — думает дона Элса. — Букольками трясет. Блеет. Бееееееее".
Дона Элса улыбается кузине Оливии и продолжает, словно беседа и не прерывалась:
— Я хотела обернуть все это в красивую бумагу, и отдать кузине. А кузина бы подарила как будто от себя. Я уверена, что дети очень обрадуются.
— Но Элсиня! — дрожащим голоском произносит кузина Оливия. — Разве Элсиня не знает, что я уже приготовила детям подарки? Я связала каждому по две пары отличных шерстяных носков!
24 декабря. 16 часов 45 минут
— Моя лягушка! — волнуется Жука, пытаясь разглядеть среди горы свертков свою коробочку, в которую Филипа утром положила стеклянную лягушку. — Где моя лягушка?! Она разобьется!
— Здесь твоя лягушка, не волнуйся, — отвечает Филипа, по сотому разу перекладывая подарки, чтобы они лежали красивой пирамидой, как в кино. — Ничего ей не сделается, я ее завернула в вату.
— Сделается-сделается, я на нее уже наступил, — кривляется Зе Педру, и тут же получает затрещину от Филипы. Жука начинает морщиться и быстро-быстро моргать, но Филипа не дает ей расплакаться — она безошибочно выхватывает из кучи подарков маленькую, оклеенную фольгой коробочку и раскрывает ее. Там, завернутая в вату, сидит прозрачная стеклянная лягушка с золотисто-медовыми глазами, сделанными из какого-то переливчатого камня. Жука благоговейно гладит лягушку по гладкой спинке и безропотно позволяет Филипе опять закрыть коробочку и вернуть ее под елку.
Зе Педру нашел три одинаковых мягких свертка из красной бумаги, украшенные самодельными бумажными розетками.
— Спорим, это опять носки от кузины Оливии?
Сестры синхронно кивают.
— У меня этих дурацких носков полный ящик, — недовольно бурчит Зе Педру. — От них только моль заводится.
— Мама пыталась убедить ее подарить нам что-нибудь полезное, — говорит Филипа, — но она уперлась.
— Всем деткам необходимы шерстяные носки! — блеет Зе Педру тоненьким голоском очень похоже на кузину Оливию. — Жука, как говорит овца?
— Беееееее, — послушно отвечает Жука.
— А как говорит кузина Оливия? — подхватывает Филипа.
Жука задумывается.
— Деткам нужны носки? — нерешительно спрашивает она.
— Нет! — торжественно отвечает Зе Педру. — Кузина Оливия тоже говорит "БЕЕЕЕЕЕЕ"!
Жука хохочет и с размаху валится на пирамиду подарков, которую только что достроила Филипа. Свертки и коробки с грохотом разлетаются по полу. В одной из коробок что-то жалобно звякает.
Жукино лицо заливает синеватая бледность.
— Моя лягушка, — отчаянно шепчет Жука. — Разбилась моя лягушка!!!
25 декабря. 0 часов 15 минут
— Кому этот подарок? — спрашивает дона Элса, вытягивая из сильно уменьшившейся пирамиды аккуратную квадратную коробку.
Филипа незаметно пихает Зе Педру в бок.
— Кузине Оливии! — торопливо кричит Зе Педру.
25 декабря. 0 часов 30 минут
— Идет мне это пончо? — весело атакует дона Элса довольного профессора Карвальу, пытающегося раскурить дареную сигару. — Нет, ты мне не ыгыкай, ты словами скажи — идет?
Зе Педру положил перед собой иллюстрированный альбомом "Холодное оружие", сборный макет каравеллы "Санта Мария" и несколько дисков с играми, и рассматривает все по очереди.
Свежеподкрашенная Филипа тестирует возможности нового мобильника, и уже по пятому разу прогоняет список из пятидесяти мелодий.
Счастливая Жука бросила подарки на кресле, а сама ушла в уголок и что-то шепчет своей замечательной лягушке, то и дело целуя ее в гладкую спинку.
В приятной праздничной суете никто не замечает, что кузина Оливия сидит на диване перед раскрытой коробкой, и по ее лицу доброй овцы безостановочно текут ручейки слез.
25 декабря. 1 час 10 минут
— Я еще раз спрашиваю, — сухо говорит профессор Энрик Карвальу, расхаживая по гостиной. — Кому из вас пришла в голову мысль подсунуть кузине Оливии разбитую чашку? Ну? Я жду!
Филипа, Зе Педру и Жука подавленно молчат. Жука жмется к ногам доны Элсы, которая с трудом сдерживается, чтобы не вмешаться. Дона Элса не любит, когда кто-то воспитывает ее детей. Даже если этот кто-то — их собственный отец.
— Мы не подсунули, — говорит Зе Педру. — У меня были завязаны глаза, я не подглядывал!
— Он не подглядывал, — подтверждает Филипа.
Жука изо всех сил сжимает в кармане свою лягушку и молчит.
— Филипа, не защищай его! — профессор неумело кулаком стучит по столу.
— А я не защищаю!
— Она не защищает! — хором кричат Филипа и Зе Педру.
Дона Элса пытается скрыть улыбку. Ей жалко бедную кузину Оливию, но она всегда радуется, когда ее дети выступают единым фронтом.
— Я думаю, — мягко говорит она, — они действительно нечаянно.
— Что же, похвалим их теперь за это? — ехидно спрашивает профессор.
27 декабря. 13 час 30 минут
В дверь звонят. Кузина Оливия нехотя отрывается от своего занятия и, шаркая толстыми шерстяными носками, идет открывать.
Семейство Карвальу гуськом входит в маленькую прихожую. Профессор, дона Элса, Филипа, Зе Педру — все несут по по белой коробке. Только Жука ничего не несет — одной рукой она ухватилась за пальто доны Элсы, а другую сунула в карман.
— Мои дорогие! — тоненько блеет кузина Оливия. — Я вас не ждала! У меня не прибрано!
— Ничего страшного, — профессор приобнимает кузину и похлопывает ее по спине. — Мы ненадолго. Только отдадим тебе подарки.
— Секундочку! Одну секундочку! — с несвойственной ей прытью кузина Оливия бежит в гостиную и чем-то там шуршит и позвякивет. — Проходите, пожалуйста!
27 декабря. 13 час 45 минут
— Чайник и молочник — от меня, — говорит профессор, расставляя на столе изящный фарфор фирмы Villeroy&Boch. — Чайные чашечки с блюдцами — от Элсы. Кофейные чашечки — от Филипы. Сахарница — от Зе Педру. Счастливого Рождества, кузиночка!
— А от меня? — спрашивает Жука.
— Что — от тебя, зайчик?
— А что я дарю кузине Оливии?
— А ты, дорогая, — слабым голосом говорит кузина Оливия, — подаришь мне поцелуй. Правда?
Жука отрицательно качает головой, потом тяжело вздыхает, утирает непрошенную слезку и вытаскивает из кармана стеклянную лягушку.
— Счастливого Рождества! — говорит она, кладет лягушку на стол между чайником и сахарницей, разворачивается и уходит в прихожую, откуда немедленно начинают доноситься приглушенные всхлипывания.
27 декабря. 14 час 00 минут
— Ну, слава Богу, убрались, — бормочет кузина Оливия, закрывая дверь на замок и цепочку.
Она идет в комнату, недовольным взглядом окидывает выставку фарфора на столе и начинает складывать сервиз обратно в коробки. Коробка с чайными чашками почему-то не закрывается. Кузина Оливия раздраженно надавливает на крышку. В коробке что-то жалобно хрупает, но кузина не обращает внимания. Она составляет коробки под стол и туда же брезгливо смахивает стеклянную лягушку. Кузина Оливия терпеть не может змей, ящериц, лягушек и прочих скользких тварей.
Потом кузина Оливия идет в спальню и выносит газетку, на которой любовно разложены фарфоровые черепки.
Она достает из ящика пузырек клея, кисточку, садится к столу и удовлетворенно вздыхает.
Кто бы мог подумать? Склеивать чашку оказалось еще увлекательнее, чем вязать…
Абилиу Нашсименту сидит в красном продавленном кресле и гладит кошку.
Обычно кошка любит, когда ее гладят. Обычно, но не сегодня. И всякий раз, когда тяжелая рука опускается кошке на спину, она нервно мявкает и судорожно впивается когтями в толстые колени Абилиу Нашсименту.
Абилиу Нашсименту отдергивает руку и задумчиво шевелит усами. Если кошка не хочет, чтобы я ее сегодня гладил, думает он, то почему она не уходит? А если она не уходит, то почему она меня царапает? Может, она хочет уйти, но ей лень? Может, скинуть ее на пол?
Кошка слышит эти мысли и немедленно втягивает когти.
Кошка не хочет, чтобы ее скидывали на пол.
Кошка знает, что в коридоре уже давно лежат, затаившись, два кота — Ким и Пушистый.
Кошка не хочет идти к котам.
Кошка регулярно принимает таблетки антисекс, и от одной мысли о котах, у нее начинается головокружение, тошнота и подергиваение левой задней лапы.
Абилиу Нашсименту сидит еще немного с отдернутой рукой, но кошка у него на коленях не шевелится. Абилиу Нашсименту шумно вздыхает и снова начинает гладить кошку.
Коты Ким и Пушистый лежат на полу в коридоре. Прохладный линолеум приятно холодит бледно-рыжие меховые животы.
Котам скучно. Котам хочется, чтобы в коридор вышла кошка. На кошку можно напасть с двух сторон и загнать ее с гиканьем на шкаф.
Пушистому нравится, когда кошка убегает от него по шкафу, и со шкафа сыплются вниз мышастые комочки пыли.
Пока Ким будет гонять кошку, — думает Пушистый, — можно собрать все комочки и отволочь под диван.
Под диваном у Пушистого склад комочков пыли. Пушистый охраняет свой склад и никого к нему не подпускает, даже Абилиу Нашсименту.
Киму нравится прятаться на шкафу, чтобы, когда кошка убегает от Пушистого, наскочить на нее неожиданно и победить.
Пока Пушистый будет ловить комочки пыли, — думает Ким, — можно схватить кошку за шкирку и что-нибудь с ней сделать.
Ким старше и увереннее Пушистого, и у него есть либидо. Месяц назад Ким украл тапок Абилиу Нашсименту и с тех пор живет с ним, как с женой.
Абилиу Нашсименту тяжело ворочается в красном продавленном кресле.
Он знает, что ему надо встать и выйти на улицу за едой для себя, для кошки и для котов Кима и Пушистого.
Если я не выйду на улицу, — думает Абилиу Нашсименту, не двигаясь с места, — мы все тут умрем с голоду.
Утром Абилиу Нашсименту уже пробовал один раз выйти на улицу, но не смогу обуть ботинки, потому что коты куда-то закатили специальную обувательную палку с лопаткой.
Абилиу Нашсименту попытался обуть ботинки наощупь, но края ботинка загнулись внутрь, и нога не влезла.
Тогда Абилиу Нашсименту попытался нагнуться к ботинкам, чтобы отогнуть края изнутри и помочь ноге влезть, но не смог дотянуться через живот.
Задыхаясь, Абилиу Нашсименту сел в красное продавленное кресло, и стал гладить вскочившую к нему на колени кошку.
Если бы здесь кроме меня жил еще кто-нибудь, — думает Абилиу Нашсименту — он бы мне помогал. Он бы обувал мне ботинки, нашел бы мою палку и ходил бы со мной за едой.
Кошка слышит эти мысли и начинает топтаться по Абилиу Нашсименту.
Ну зачем нам еще кто-то? — топчется она. — Ведь мы так славно живем вместе! Разве нам плохо вдвоем?
Котов Кима и Пушистого кошка в рассчет не берет. Они — досадная помеха, ошибка кошачьей юности, когда кошка еще не принимала таблетки антисекс и любила соседского Барнабе, а не Абилиу Нашсименту.
В дверь звонят.
Раз, раз и еще три раза.
Так звонит Каролина со второго этажа.
Каролина часто приходит к Абилиу Нашсименту.
Если бы Абилиу Нашсименту позволял, Каролина приходила бы значительно чаще.
Каролине нравится Абилиу Нашсименту. Она находит его мягким и уютным, как любимое, разношенное под себя, кресло.
Но Абилиу Нашсименту не позволяет.
Каролина плохо влияет на кошку — от ревности кошка худеет, и становится злой и дерганной — и на котов Кима и Пушистого. Когда Каролина приходит, коты начинают валяться по полу ногами вверх и кричать басом, потом Пушистый забивается под диван, а Ким ожесточенно трахает тапок.
Каролина звонит в дверь еще раз.
Абилиу Нашсименту приподнимается в кресле.
Он думает, что Каролина могла бы помочь ему обуть ботинки, найти палку с лопаткой и сходить с ним за едой.
Кошка слышит эти мысли и припадает к коленям Абилиу Нашсименту.
Ты меня не любишь! — страдальчески молчит она, отчаянно сжимая и разжимая лапки. — Ты сейчас встанешь и уйдешь с Каролиной, а меня отдашь котам Киму и Пушистому!!!
Абилиу Нашсименту сглатывает и усаживается обратно в красное продавленное кресло.
Несколько секунд он еще смотрит в сторону входной двери, а потом шумно вздыхает и снова начинает гладить кошку.
Профессор Гильерму Алвеш терпеть не мог вечерние занятия. По утрам он бывал свеж и бодр, блестяще импровизировал, шутил, и самая сухая и скучная материя в его изложении превращалась в изысканное лакомство. Выходя с утренних лекций, его студенты еще долго ощущали во рту некий особенный пикантный привкус, который в университете давно прозвали "гильерминским".
— От Алвеша, поди, пошли, ишь, облизываются, рожи гильерминские! — недовольно бубнили завистники, истерзанные трескучим речитативом доцента Паулы Бобон или высокоучеными дискурсами академика Жоакина Коррейа.
Но после обеда профессор Алвеш становился неузнаваем.
Обедал он обычно в университетской столовой. Профессор шел туда около трех часов, когда основной поток студентов уже рассасывался, и уборщица Граса начинала ставить на столы перевернутые вверх ногами стулья. Завидев входящего профессора, повар Эваришту без напоминаний доставал из холодильника два судочка из огнеупорного стекла и ставил их в микроволновку. В судочках всегда было одно и то же: суп из зеленой фасоли и тушеная говядина с рисом. На десерт профессор ел молочный крем. Крем не нужно было разогревать, поэтому Эваришту доставал его из холодильника в последнюю очередь.
Суп и говядину профессор съедал очень быстро, почти с жадностью, потом так же энергично набрасывался на десерт, и тут силы оставляли его. Ложка начинала двигаться все медленнее и медленнее, пока, наконец, не застывала в воздухе, на полпути между глиняной плошкой и полуоткрытым профессорским ртом. Для Эваришту это был сигнал, что пора нести тройной кофе без сахара и стакан ледяной воды.
После кофе профессор Алвеш закрывал глаза и несколько минут сидел неподвижно. Потом, все еще с закрытыми глазами, выкуривал зажженную внимательным Эваришту сигарету, и только после этого профессор находил в себе силы встать из-за стола.
На вечерних занятиях это был совершенно другой человек — его речь становилась монотонной, и прерывалась совершенно бессмысленными паузами, во время которых профессор Алвеш нервно улыбался и незаметно щипал себя за запястья, чтобы не уснуть.
— Девятнадцатый век вообще полон бразильцев, — сказал профессор Алвеш, засунув в рот дужку очков. Вышло невнятно, поэтому профессор вытащил дужку изо рта и повторил это утверждение еще раз.
Селеште и Лижия удивленно переглянулись. Занятие было посвящено типографским шрифтам, и было совершенно непонятно, с какой стати профессор вдруг заговорил о бразильцах.
— Я думаю, — вдохновенно сказал профессор, постукивая очками по столу, — что из этого могло бы получиться недурное исследование! Наверняка, Валдомиру как гражданину Бразилии это было бы интересно. Как вы считаете, Валдомиру? Интересна вам эта тема?
Все дружно уставились на Валдомиру, и Валдомиру нервно поерзал на стуле. Он не любил быть в центре внимания.
— Возьмем типичного воображаемого бразильца образца девятнадцатого века, — все больше возбуждаясь, профессор Алвеш подошел к Валдомиру и положил руку с очками ему на плечо. Еще влажная дужка со следами профессорских зубов едва не уткнулась Валдомиру в глаз. — Это обычно искатель приключений, человек низкого происхождения, — Валдомиру увидел, что Лижия, сидящая к нему ближе всех, ехидно ухмыльнулась, и страстно пожелал провалиться сквозь землю. — Он поехал в Бразилию за деньгами, вернулся богачом, и теперь тратит деньги направо и налево, не имея понятия ни о стиле, ни о хорошем вкусе…
Если бы не рука профессора на его плече, Валдомиру спрятался бы под стол. Красотка Лижия рядом с ним уже откровенно хихикала, и Валдомиру с тоской думал, что теперь ему тут точно ничего не светит.
— Однако же, в романах Тейшейры де Вашконселуша мы встреча…
— Профессор, уже шесть часов! — тоненько пискнула Селеште. — Можно сделать перерыв?
Профессор Гильерму Алвеш прервался на полуслове, несколько раз беззвучно закрыл и открыл рот, потом кивнул и выпустил, наконец, плечо Валдомиру.
Валдомиру вскочил и выбежал в коридор, на ходу доставая сигареты.
— Гильерму сегодня в настроении, — вполголоса проговорила Лижия, выходя из кабинета. — Как будто и не вечер…
— Да ну, — сказала Селеште, передернув плечами. — Меня эти его шуточки нервируют.
— А мне понравилось! — Лижия потянулась, чуть не задев Валдомиру. — По-моему, Гильерму гений, а все гении с придурью!
— Не знаю, не знаю, — с сомнением пробормотала Селеште. — Он же не придуривался, он же себя вел, как будто там действительно сидел этот…как его…Вальдемар?
— Валдомиру, — поправила Лижия. — Красивое имя, правда? — Она глянула на часы. — У нас десять минут. Мы идем в бар или нет?
— Идем, — кивнула Селеште.
— Тогда в темпе!
Лижия с легкостью прошла сквозь остолбеневшего Валдомиру и побежала вниз по лестнице, размахивая сумкой.
Ана София Мендонса отодвигает тарелку и аккуратно промокает салфеткой рот. На салфетке остается четкий двухцветный отпечаток губ — розовая помада и коричневый мясной соус.
Ана София брезгливо скатывает салфетку в шарик и засталкивает шарик в набитую окурками пепельницу.
"Ну почему у них здесь никогда нет зубочисток? — с тоской думает она, пытаясь извлечь языком застрявший между зубами кусочек бифштекса. — Не могу же я ковыряться в зубах ножом!"
Ана София твердо знает, что никто еще не умер от того, что у него между зубами застрял кусочек бифштекса, но чем настойчивее она себе это твердит, тем сильнее злится.
Наконец, Ана София не выдерживает. Она быстро оглядывается — не смотрит ли кто в ее сторону, потом прикрывает рот левой рукой, а пальцы правой запускает в рот, в надежде подцепить и вытащить чертово мясо.
— Десерт? — спрашивает чей-то приятный голос.
Ана София подрыгивает от неожиданности, непроизвольно сжимает зубы и больно прикусывает собственный большой палец.
— Десерт? — повторяет официант. Потом наклоняется к Ане Софии и понижает голос до почти интимного шепота:
— Может быть, принести зубочистку? Бифштексы сегодня жестковаты — повар не в духе…
Ана София тщательно вытирает салфеткой влажные пальцы и скатывает салфетку в шарик.
— Зубочистку, кофе и счет, — раздраженно командует она, не глядя на официанта, и засовывает шарик в пепельницу.
Очень белые руки, стремительные, как две чайки, споро собирают посуду, заменяют пепельницу, и беззвучно уносятся.
Ане Софии кажется, что она чувствует едва уловимый запах рыбы.
"Больше я сюда не ни ногой", — думает, морщась, Ана София.
Ана София терпеть не может чаек. В детстве одна чайка укусила маленькую Ану за палец.
Ловко орудуя щипчиками для бровей, Виржилиу Андраде вытаскивает из пепельницы два бумажных шарика. Осторожно сдувает с них пепел, разворачивает. Один мятый прямоугольник выглядит практически чистым, только в уголке к бумаге пристал крошечный кусочек мяса. На другом прямо посередине красуется жирный отпечаток губ.
Все тело Виржилиу на мгновение сводит мощной судорогой отвращения и удовольствия.
Вирижилиу прикрывает глаза и глубоко дышит, стараясь сосредоточиться. Он еще полюбуется на эти салфетки. Потом, дома. А пока надо отнести кофе на второй столик, принять заказ у четвертого и отдать сдачу одинадцатому.
Не открывая глаз, Виржилиу хлопает себя по карманам в поисках герметически закрывающихся пластиковых пакетиков — раз, другой, — и внезапно мрачнеет. Вчера, под конец вечерней смены, криворукая посудомойка Карла Соуза опрокинула на Виржилиу тарелку с остатками фейжоады, заляпав жиром тонкий жилет и безупречные шелковые брюки. Сегодня с утра Виржилиу попытался отчистить жирные пятна супер-гелем, но супер-гель оказался бессилен перед Карлиной фейжоадой, только размазал жир еще больше. Поэтому Виржилиу сунул брюки и жилет в большую сумку, с которой он по субботам ходит в прачечную, а пакетики из карманов так и не вынул…
Виржилиу остервенело грызет ноготь. Он не может просто положить вытащенные из пепельницы салфетки в карман — они испортятся. Но и расстаться с ними в надежде когда-нибудь добыть себе еще, Виржилиу тоже не может. Один раз он уже лишился ценнейшего экспоната — грязного носового платка премьер-министра. Скомканный платок спокойно лежал на столике, когда премьер-министр вышел из кафе. Виржилиу отлучился буквально на секунду — отнес посуду на мойку, а когда вернулся, платка уже не было. Кто-то увел у Виржилиу из-под носа будущую жемчужину коллекции.
Ана София Мендонса решительно встает с места и направляется к стойке. Она не собирается сидеть в кафе до вечера.
"Сейчас подойду, — думает она, — и спрошу: "Скажите, вы что, обжариваете мой кофе?"…нет… лучше спрошу: "Скажите, вам что, пришлось слетать за моим кофе в Бразилию?""
Ана София изящно облокачивается на стойку.
— Скажите, — говорит она стоящему вполоборота официанту, — вы что…что… Что это вы делаете с моей салфеткой?!
Виржилиу Андраде испуган и зол. Ана София выскочила, не заплатив, и еще пообещала лично пожаловаться управляющему. Конечно, управляющий ему ничего не сделает, Виржилиу — отличный официант, никто с его квалификацией не стал бы работать за те деньги, что ему здесь платят. И управляющий это прекрасно понимает. Но все равно неприятно.
"Как она ухитрилась узнать свою салфетку?! — думает Виржилиу. — Неужели по отпечатку губ?!"
Виржилиу вызывает в памяти образ размазанного красно-коричневого пятна, и по телу пробегает дрожь — слабые отголоски первой судороги. Виржилиу силой воли успокаивает дрожь и оглядывается. Ему на глаза попадается большой рулон пищевой пленки. Виржилиу отрывает кусок пленки и старательно заворачивает в нее салфетки. Отлично. Даже лучше, чем пакетики. И как он раньше не догадался использовать пленку?
Из блокнота, в который он записывает заказы, Виржилиу вырывает листочек и пишет мелкими, но удивительно четкими буквами: "Ана София Мендонса. Журналист. Романистка. Премия Камоэнша за лучший дебют 1989".
Виржилиу думает о своей коллекции и мечтательно улыбается. Когда-нибудь ей цены не будет. Когда-нибудь его станут умолять продать ее — хоть всю, хоть по частям. А он все равно не продаст. И не завещает никому. Лучше сожжет перед смертью. Или велит положить в гроб вместе с собой.
Представив себя в гробу, заваленного экспонатами, Виржилиу Андраде начинает хихикать и никак не может остановиться.
Каблук попадает в щель между двумя двумя круглыми камешками, которыми вымощен тротуар, и Ана София резко останавливается.
"Урод! Извращенец! Фетишист! — взбешенно думает она. — Придурок! Как таких на работу принимают?!"
Метрах в двадцати от Аны Софии из дверей дорогого бутика выходит какой-то смутно знакомый припудренный тип. К нему тут же суются две девчонки лет по пятнадцати, с глянцевыми журналами в руках. Тип неприятно улыбается, берет у одной из девчонок фломастер, делает драматическую паузу… и оставляет автографы на круглых щечках. Девчонки млеют.
"Певец. — вспоминает Ана София. — Или актер?"
Мысли ее принимают другое направление.
"А может, — думает она, — этот мальчишка в кафе — мой поклонник? Может, он читал моих "Бронзовых змей"? Может, он хотел иметь что-нибудь мое на память, а попросить постеснялся?"
Ана София несколько секунд стоит неподвижно, потом разворачивается и идет к кафе.
Виржилиу Андраде забирает со стойки салат и суп для первого столика, когда его окликают.
Виржилиу оборачивается.
— Мне бы хотелось, — сухо говорит Ана София, — получить, наконец, мой кофе. И расплатиться. Вы же не думали, — высокомерно добавляет она, — что я могла уйти, не заплатив за обед?
— Да-да, — с запинкой отвечает Виржилиу. — То есть, нет-нет. Конечно, мы не ду…я даже близко не думал!!! Вы не представляете, как я вас уважаю! Вы бы не оставили мне автограф? Меня зовут Виржилиу. Виржилиу Андраде…
Ана София победно улыбается и усаживается за столик в углу.
"Слава богу, убралась, — с облегчением думает Виржилиу Андраде, ссыпая на стойку чаевые. — Правильно я придумал попросить у нее автограф. Теперь точно не нажалуется". Он достает из кармана бумажку, на которой написано: "Виржилиу Андраде — самому странному из всех официантов. Ана София Мендонса", рвет ее и выбрасывает в ведро. Официальные автографы ему в коллекции не нужны.
— Эй, Андраде! — ехидно зовет судомойка Карла Соуза. — Что это у тебя сегодня с жилетом?
Виржилиу ощупывает себя, и обнаруживает, что вместо щегольского хлястика у него сзади болтается крошечный обгрызенный хвостик.
Не разуваясь, Ана София присаживается к секретеру и выдвигает ящик с карточкой: "Любовники/поклонники".
Достает из кармана жакета лоскуток черного шелка. Кладет его в герметично закрывающийся пакетик, на бумажной наклейке мелкими, но удивительно четкими буквами пишет: "Виржилиу Андраде. Официант" и засовывает пакетик в ящик между грязным платком премьер-министра, поцеловавшего ей руку на церемонии вручения премии Камоэнша, и расческой издателя Нуну Эштевеша, с которым у Аны Софии двадцать лет назад был головокружительный секс в книгохранилище.
У меня есть все.
У меня есть переметная с плеча на плечо сумка-планшет, с пряжкой «на щелчок». Офицерская вещь. Внутри — нотная тетрадь, латышский пенал, библиотечная книжка (срок сдачи истек позапозавчера) и пол-яблока, вроде «джонатан».
У меня есть синие в черносливный отлив резиновые сапоги, в которых мякнут и жмутся ноги.
У меня есть зубы, мелкие, белые и мокрые. Один зуб, молочный, лубяной, уволокла в поликлинику сутулая чернорабочая мышка. Взамен она обещала принести новый — костяной.
У меня есть пасмурная, под цвет мышки, ветровка из зонтичного полотна с шуршавным капюшоном, в прорези под рукой помалкивают два карманных гривенника.
У меня есть то, что лучше бы и не было, но все равно никуда не денешься. Я пробовал. Сразу, как вернулся из школы. Быстро все поел, быстро собрал сумку в прихожей и в дверях был быстро пойман бабкой и быстро одет во что не хотел. Так что теперь у меня под вельветовыми штанами — «брижами» (я их ненавижу до гусиной кожи, они куцые, культяпками до колен, и не просто так штаны, а хоровая форма), есть еще и они.
У меня есть колготки.
Они стыдного цвета, вроде школьной мастики, и длинные, как все на свете.
Они колготятся винтом отдельно от меня, киснут грибными шлюпяками над сапогами, в их растянутой лапше попадаются штопки, кастрюки и занозные щепочки. На изнанке у них колючий ярлык, где все написано про чулочно-носочные изделия Первомайской тыры-пыры фабрики имени Седьмого Ноября. Ничего, однажды мы все вырастем, пойдем вместе и всю эту фабрику молча сожжем спичками.
Колготки для здоровья. Если я не буду их носить, бабушка пойдет со мной в «трицатый магазин», где продавец дает ей суповые с синими опечатками кости в мокрой суровой бумаге, и по дороге будет каждой встречной пенсионерке говорить вслух: «Вчера у него болел пыс». Вот она это скажет миллион раз, и я умру стоя. Я буду мертвый, буду ковырять кусок асфальта ногой и шипеть ноздрями, как будто меня понарошку душат больничным вафельным полотенцем:
— Бабушка, ну, бабушка же… бабушшшшшшкккка…»
А еще у меня есть ржаная лепешка.
Она такая плоская, совсем лепешка. Она пахнет сухарным квасом и коринкой, крупитчатая с хлебным глянцем-запеканкой, и сверху на ней насечки ромбики. Похоже на йодную сеточку, которую рисуют на синяках, чтобы до свадьбы зажило.
Я ее не ем, жалко. Просто держу в руке, как смотрю сны или программу мультфильмов.
Косо сечет снежная крупа, и сейчас же тает бусинками, потому что лепешка изнутри теплая. На улице хлеб пахнет совсем не так, как дома. Хлеб дома магазинный, запертый, а на улице он делается вкусным и опасным, как будто его пекли пастухи, нищие, сивые сычи и хорошие сволочи. Такой хлеб не берут в магазине, а бесплатно крадут, или он сам по себе выпадает из гнезда, как снег.
Мы с лепешкой полчаса живем в чужом дворе.
Мне десять лет. Я — дезертир и прогульщик.
Мне нужно идти в музыкальную школу, но я туда ни за что не иду. Я сижу на корточках и слушаю, что творится снаружи.
За углом жилого дома падает под гору до фабричных набережных Трехгорный вал и на наждачном проезжем полотне гудят по-пароходному, редкие грузовые машины, а в д\к имени Ленина светятся окна танцевального зала, где девочки руки-в-боки грохают всеми пятками об пол и гаркают: «ка-за-чок!» — так что форточки от девочек дрожат.
Я застрял на полпути в этом дворе. Это интересный двор. Он узкий, как коридор. И в нем никогда не бывает людей.
С одной стороны его подпирают лысыми боковинами совсем старые дома мочегонного света, дома на добротных цоколях, с веерами кирпичной кладки над тесными окнами. Я знаю, что это — рабочие казармы. Их строили буржуи при царе, чтобы рабочим было где спать. Когда все буржуи умерли, в казармах зашевелились за перегородками чужие люди с алюминиевыми кастрюлями, беломорным дымом и несвежими газетными листами.
Люди шарят по книжным полкам, выставляют на подоконники трехлитровые банки с рассолом и пачки хозяйственного мыла, люди вкручивают в патроны голые симпатичные лампочки, люди едят из сковородки холодные макароны по-флотски, люди вешают на прищепки выстиранные пакеты, с которых капает, люди затыкают ветошью узорные дыры вентиляции, из радиоточки ни для кого поет государственным голосом муслимагомаев, на чьей-то конфорке ушло молоко — и воронам на ветках это дело обидно нюхать.
Я помню, что вчера закончился ноябрь.
Напротив казарм въехал утюгом высоченный горбатый холм, с мусорными обрывами с кривыми деревьями, с уступами и на макушке этого холма — железный частокол конторской ограды, две сизые башни с бельмами, вроде водонапорных, а дальше с красной строки — глухой флигель музыкальной школы, даже отсюда слышно, как туго пукает тромбон из окна. А может не тромбон, а туба, а может не туба, это все равно не наши. Мне никакого тромбона не дадут. Я пою в хоре по средам и пятницам.
Начальник хора — Гейнрихс. Он весь сделан из своей фамилии. А из остатков ему сделали жену. Она дирижирует всеми руками, на ушах у нее мочки, а в мочках — клипсы. Она слушает, кто просто открывает рот, а кто поет хором. Она учит нас говорить не «сольфеджио», а «сольфеджО». Гейнрихс сделан для того, чтобы чокать квадратным перстнем по крышке рояля и считать: «Раз-ын, два-ын, трын!».
Два месяца мы поем эстонскую песню. Слова Гейнрихс чирикает мелом на доске.
Он пишет, а мы поем, а он пишет.
Слова такие:
«Кёликел, кёликел,
Оледвайке лобус эл,
Сискуй сопру коли маяс,
Садад эра са!»
(Раз-ын, два-ын, трын, трын, трын)
Полукруглое окно репетиционного класса, между резными рамами зимует прошлогодняя бумага от мух, комья ваты с толчеными вдрызг елочными шариками. Стемнело рано, за чугунными копьями ограды тлеет лимонный фонарь. Я смотрю в окно и чтобы не спать, щурюсь, фонарь разъезжается начетверо газированными лучиками.
На жестяном подоконнике снаружи снежная жижица и голубиные кляксы с черными запятыми. Гейнрихс кормит голубей через форточку овсяными хлопьями. Голуби кивают и это самое кушают. Жена Гейнрихса встряхивает челкой над доминошными зубариками рояля, крышка откинута наискосок, видно, как дрожат и пыжатся медные кишечные завороты струн. Снизу по ним вежливо тяпают войлочные молоточки-собачки.
Сейчас из всей этой бузы получится музыка, голуби уковыляют вразвалку по карнизу, мы грянем на «раз-ын», битыми тарелочками задребезжат первые ряды девочек-сопрано, и грузно поддакнут с верхотуры стриженые альты в таких же, как у меня хоровых штанах-«брижах», которые надо беречь, потому что реквизит. А я впустую разину рот, зевну в такт и эту «сискуй сопру» не спою. Тут меня, как жулика, выведут к рояльным копытцам и скажут: «А если на концерте в Колонном Зале Дома Союзов все откроют рот и не споют, что получится? А?»
Меня ни в каком случае не переведут в старший хор и не покажут по телевизору. И на гастроли в Тольятти я тоже не поеду по железной дороге. Ни в каком случае.
Я — гад.
Зато у меня есть лепешка. Хотите, я вам всем ее подарю? Не хотите, как хотите, мы с ней сейчас полезем на кудыкину гору, воровать помидоры.
На дворовую гору я карабкаюсь локтями и коленками, а сумка хлопает меня сзади, а опасно скользят вперемешку со снегом черные листья.
Я долго дышу на верху, держась за холодные прутья решетки. Слева дрыгается на ветру веревка тарзаньих качелей, их держит в раздвоенной ветви сырое дерево тополь.
Меня здесь никто не найдет.
За оградой сизого особняка фабриканта Прохорова вполоборота сидит холодная женщина, предлагает любому в награду мраморные пломбирные рукава с горками слабого первого снега. Круглые кудри женщины убраны в пучок. На верхнем ветру остекленели соленые миндальные скорлупы абсолютно пустых глаз. Осень зашлепала ее груди и спину кленовыми пятернями, «носиками» крылатых семян, красно насорила на колени горстями расклеванной рябины. Отступила от постамента и оставила женщину так, зимовать всухомятку вместе с каменным гончим псом у ног, с пустым колчаном и полумесяцем на высоком по-тоскански затылке.
Сто лет назад какой-то дурак вкатил, пыхтя, на холм великанскую катушку с намотанным синим кабелем. Я ложусь на эту катушку боком, прижимаю колени к груди и смотрю на женщину. Между нами — черные прутья, колкая пудра снега, особняк зажег квадраты конторских окон, там — «учреждение». В нем сидят глубоководные машинистки, маячат с этажа на этаж пиджаки с кипами папок, а в жестянках из-под зеленого горошка и болгарских компотов торчат кактусы и щупальца столетника.
Мы с холодной женщиной не будем на это смотреть.
Она покажет мне свою красивую собаку.
Я покажу ей ржаную лепешку.
Я скажу ей, что знаю все.
Я знаю, что один подъезд рабочих казарм уже выселили, там люди не живут.
А в тех домах, где не живут больше люди, поселяются НеЛюди.
Они добрые и очень легкие, мелкие, как мотыль. Не поймешь — мальчики или нет, у них глаза скорые и черные, как изюм, а головы голые, без волос. Они носят ночнушки на три размера больше чем надо, поэтому они всего стесняются, и по вечерам тесно смеются, бегают босиком друг к другу из угла в угол в гости. А что делают НеЛюди? Они целуются на сквозняке и делают Пустяки. Пустяки таскаются за Нелюдями, как собачки или овечки. А чтобы Нелюдям и Пустякам было от кого спасаться, в четверг в пустые дома заглядывают Стукачи.
После войны, когда бабушка и мама вернулись из эвакуации, в четвертом этаже нашего дома жил Стукач. Он делал так, что любой человек, какого ни возьми, короче, любой пропадал пропадом.
Встал человек утром в субботу, почистил зубы, заглянул на кухню, а там пахнет сырниками, солнце сидит в форточке, в сушилке чистые блюдца мал-мала-меньше. Дай, — думает человек, — спущусь за газетой. А почтовые ящики стережет Стукач. И пальцем человека в грудак — тык. Так, мол, и так. Ты. Человек вернется, ляжет на тахту, закроется от всех газетой и плачет, и сырники лезут не в то горло. А вечером человек пропадает пропадом. У Стукача была дочка, и с ней никто не дружил. Она пуляла Стукачу в голову ботами и кричала:
— Сдохни, блять, сдохни!
Дочка выросла и уехала в Ленинград, стала пьяницей и пропала пропадом.
Стукач со всеми здоровался, по праздникам звонил в соседские квартиры и совал через порог заграничные бутылки, консервные банки (даже китайский колбасный фарш!), шоколадные наборы «ассорти», крупу и папиросы — цековский паек.
— С праздником. Угощайтесь, кушайте, детям…
— Вас так же. Спасибо. Нам не надо.
И так из-за каждой двери.
И в первом этаже и в четвертом, и во втором подъезде и в пивняке на прудах. Нам не надо. Ни-че-го-шень-ки.
Стукач всегда ходил по середине улицы, по проезжей части. Он боялся подходить слишком близко к окнам или срезать дворами — вдруг уронят на голову бутылку или опростают мусорное ведро.
Даже овчарку Стукач не мог завести. Стукач жил в коммуналке, там многие соседи пропали пропадом. У одной женщины — муж. Она ночью пришла в комнату к Стукачу голая, в халате, плакала и плевала ему между глаз, плакала и плевала, а утром ее увезли в Белые Столбы к полоумным.
Стукач выйдет покурить на кухню, а все молчат и не смотрят, и диктор по радио молчит и вода не капает в раковину, и суп не кипит, даже спички чиркают, воняют, но не горят ни фига. Только все так молчат и не смотрят, что понятно, если Стукач заведет овчарку, она тут же чего-ничего поест и отравится насмерть.
А потом умер Сталин, и Стукач пошел его хоронить зачем-то, и его вместе со всеми задавил грузовик с песком. Фамилия Стукача была Петраш.
А Нелюди умеют летать. Правда. А Стукачи не умеют никогда.
А я все это знаю и рассказываю холодной женщине и ржаной лепешке, и мы улыбаемся. Если бы не придурошная решетка, мы бы точно поцеловались на сквозняке и полетели бы далеко-высоко над Москвой, кувырком, невесомые и веселые, как Пустяки.
Я знаю, что где-то есть первоклассницы, которые снятся. Они беленькие и крепко держат нитки от беленьких баллонов первомайских воздушных шариков, а сквозь них официальные лица на цыпочках несут в палисандровых мыльницах генсеков, первоклассницы разжимают костяшки пальцев и беленькие баллоны нехотя ползут в высоковольтное пластмассовое небо. Пододеяльник отсырел, копится за щекой кипяченая соленая слюна, они мне снятся, значит я заболел, как всегда на осенние каникулы.
Еще я знаю, что если накрутить на телефонном диске все цифры от нуля до девяти можно позвонить Богу. Только у Бога все время занято.
Я знаю, что если ночью без спроса напиться сырой воды, получаются Арбузные Чертики. Получаются, просачиваются и кишат кишмя, как кишмиш в дуршлаге. Они ни чуточки не арбузные и ни фига не чертики, просто они так называются, потому что все на свете, что хочет получаться и кишеть кишмя, должно быть названо. Строго-настрого нанизывает нас, названных, зима на узкий указательный палец.
Стой. Кто идет?
Снег…
Я знаю, что старухи на скамейке у подъезда говорят, про женщин, которые спят за деньги. Каждый вечер они крадутся в плюшевых шлепанцах мимо старух по нашей улице к гостинице Международного Торгового Центра, рядом с которым стоит голый бронзовый дядька с крылышками на пятках. У каждой такой женщины на плече тигровая сумочка — старухи говорят, что в сумочках они носят ночные рубашки, пудру и баночки с ночным кремом. Глаза женщин заранее слипаются, они давят зевоту кулачками и ныряют в гостиничные стеклянные двери-вертушки, где насильно спят за деньги. До первого трамвая в пять тридцать утра, на лбу которого всегда написано «в депо» и цифра 23.
Трамвай тренькнет на влажных, как ножи, от дождя голубых говорящих рельсах и женщины легко проснутся и сядут пить чай с пастилой.
А последнее, что я знаю, я не скажу даже моей собеседнице.
Потому что это самое лучшее, что бывает на свете.
Вот:
В выселенном доме за моей спиной точно есть особенная половица.
Если на нее наступить она бесшумно опрокинется и провалится в космос.
Только это не тот космос, который в новостях, где все растопырились в невесомости, сосут кисель из тюбиков от зубной пасты и гнусавят телефонными голосами, что «полет проходит нормально», а настоящий, ласковый и постоянный Космос.
Я его видел во сне сто миллионов раз.
Иссиня черные пространства, как виноград «изабелла» или бархатистая выстилка ювелирной коробки. Всего навалом: квазары, туманности, солнечные ветры, астероиды, пульсары, ледяные туловища комет и елочная канитель сезонных метеорных дождей.
Космос исподволь светится, искрит, пересмеивается клавесинным хрусталем и фосфором. А я лечу навзничь сквозь сон и расту. Никуда не надо просыпаться до света, не надо есть невкусное, овсяное и торопиться на автобус и вспоминать расписание уроков тоже не надо. Так и носит меня по космосу через запад на восток, а вокруг куролесят внутренности карусельного механизма. Семимильные соловьиные колеса и расписные противовесы, косые татарские серпы маятников и высокие соломенные лесенки вальсируют на весу невесть как…
На самом интересном месте вступает, перхая, граммофон-похоронка. Неизвестная паскуда заводит его ржавой ручкой, и голос из раструба, запинаясь, повторяет мое имя в пустоте. Знаете, как бабки-кошатницы шляются по лестничным клеткам с молочными блюдечками и кыскыскают. Голос давится первым слогом имени, то ли в ярости, то ли в тоске сигналит склифосовскими позывными:
— …икс! …икс! …икс! …икс!
Красивый синеглазый космос ссыхается, сворачивается рулоном, на выброс, и я с визгом валюсь за кулисы собственного имени.
Замертво.
Ну, тут, конечно, надо просыпаться куда-то до света, есть невкусное и то и се, и естественно — быстро.
Я давно облазил все этажи выселенного дома, обмусолил каждую ступеньку, простукал стены, как несущие, так и межкомнатные, сплясал тустеп на всякой полоске-половице, но ту самую, которая насквозь, в космос, так и не встретил. Досадно.
— Мальчик. Ты должен мне помочь.
Я едва не лечу кубариком с моей кабельной катушки.
Я не один во дворе, на холме.
Рядом стоит белесый человек в болоньевой куртке с расстегнутыми косыми кармашками. Он вспотел, он толстый, он дышит животом и он старый. Ему наверное тридцать лет.
— Помоги мне, мальчик.
Он смотрит на лепешку. Он голодный? Точно.
Я слезаю с катушки, протягиваю ему лепешку и говорю:
— Возьмите, пожалуйста.
— Нет. Да. Я здесь не могу. Пойдем туда.
Я понимаю, он стесняется есть на улице. И мы идем вместе туда — в выселенный дом. Мы поднимаемся на самый последний этаж, где хлам и пылища, аварийная лестница уперлась в чердачный люк и окно лестничного пролета в хитрой раме — как пол-колеса. Рама выбита и под ногами хрупает стекло.
Я сажусь на холодную батарею. Сейчас мы будем есть лепешку.
Я даже не буду смотреть, как он будет есть, пусть поест спокойно. Ему стыдно, что он голодный и толстый, и весь мокрый, как вареная куриная кожа, и ему совсем тридцать лет.
— Мальчик. Сними свои колготки.
У меня за ушами делается горячо, а в голове плохо и гулко, как в дырке от буквы «о». Попался. Одели, называется. Все дураки. Даже посторонний человек на эти уродские колготки не может смотреть. Это мне надо стесняться, а не ему. Вот в чем дело, не нужна ему моя лепешка, он меня пожалел, не стал делать замечание. И я назло говорю:
— Не сниму. Я кричать буду.
— Нет. Кричать ты не будешь.
Он прав, я кричать не буду. Потому что у него в руке треугольный кусок стекла.
Он берет всей свободной ладонью за лицо, смазывает пОтом, и отпускает ненадолго.
Я даже могу немножко ходить на этом мусорном пятачке. Но убежать не могу, потому что он стоит и дышит между мной и лестницей — я смотрю через перила, туда очень хочется, но нельзя — там очень глубоко, темно, вниз улиточным поворотом ныряют винтовые лестничные пролеты, торчат штыри арматуры.
Я тискаю в кулаке лепешку и очень тихо говорю с ним, стараюсь, чтобы на одной ноте, как читают написанное, сонно и внятно, будто мне все равно.
Честно? Я не помню, что я ему говорил.
Точно не просил отпустить домой, не плакал, не рассказывал о себе.
Просто говорил.
То ли пять минут с хвостиком, то ли час с лишним.
Он отошел от лестницы, присел на корточки, уронил стекло и отвесил челюсть.
И тогда я соврал ему:
— Не бойтесь. Я еще раз. Обязательно. К вам приду.
И побежал вниз.
Я очень долго бежал.
И кричал.
Только ничего не было слышно.
Как в хоре, когда я впустую открывал рот.
Я сидел в скверике около детского сада. Посередине стояла широкая ваза-клумба. В ней ничего не росло, и земли не было. Была вода. Весь сентябрь-октябрь-ноябрь вода наливалась в нее с неба, остывала и чернела. Сейчас, в декабре вода тонко примерзла по верху. Это была не простая вода — а сталинская. Сталинская вода — это такая вода, которой вороны запивают волчьи ягоды, чтобы жить всегда. Я разломил ледяную корочку и выкинул из вазы куски.
Я насильно ел мою лепешку, которая стала грязной, и запивал ее сталинской водой, чтобы больше никогда не кричать.
Потом я встал и пошел домой.
И больше никогда не кричал.
А вернуться в выселенный дом нельзя, я пришел в тот двор вчера, постоять.
Стена затянута зеленой строительной сеткой и проем подъезда, кажется, замурован.
…Сорок дней и сорок ночей над Пресней будет поворачиваться великое хриплое облако.
Оно вслепую проглотит новогодние елки, голые пирамидальные тополя, хоккейный каток на центральном пруду, верблюжье одеяло и хоккейные клюшки на чужом балконе, скамьи на чугунных ногах, черные скворечники, стеклянный пост регулировщика — «стакан» на перекрестке, газетные киоски, кувыркачие тяжелые урны-колокола, полные литого льда, пельменную напротив зоопарка, все проглотит облако, ничего никому не оставит. Взамен над площадью Восстания взойдет для всех нас навсегда счастливое старое, старое, старое солнце.
Рылся в карманах при маме с папой, выпали сигареты, да вы чего, это одного моего приятеля, честное слово.
Вынимал носовой платок, вытащил презерватив, ой, ты не думай, это не мой, это я у родителей спер, просто так, прикольно, скажи?
Хотел достать проездной, в руке оказалась помада, как не твоя, а чья же, ну вот, ушла, отдать бы теперь помаду, только вспомнить кому.
Пытался найти авторучку, извлек из внутреннего кармана две соски размера «мини» — синюю и голубую. Извините, мы тут родили позавчера.
Отсчитывал мелочь, горстью достал монетки, среди них — машинку, обгрызенный карандаш и шахматного короля. Обрадовался — вот он, оказывается, где, а мы искали.
Открыл портфель, оттуда высунулся журнал, картинки, девочки, объявления о знакомствах, это — ваше? Да что вы, конечно нет, с утра отобрал у сына, выбросить не успел.
Дарил цветы, наклонился руку поцеловать, зашуршало, что там у вас, почему таблетки? А, ерунда, не моё, отец попросил купить.
Нашарил очки на шнурке — сиделка зашила карманы, чтоб ничего не терял.
— В вашем мире <…> много неудовлетворительного, дилетантского, такого, из-за чего я никак не мог одобрить работу в целом. Пока не встретил, не почувствовал, не оценил трагедию человеческой любви.
— Трагедию? — изумленно посмотрела на него Синтия. — Вы сказали «трагедию»?
— А чем она может быть еще?
Меня зовут Эмма. Мне тридцать семь лет. Я хочу вести этот дневник, потому что (зачеркнуто)
Меня зовут Эмма. Мне немного за тридцать. И та полнота страсти, которая оживляет меня, на данный момент, к сожалению (зачеркнуто)
Я, Эмма, начинаю этот дневник, ибо вся моя жизнь (зачеркнуто)
Я люблю Эстебана.
Вчера в булочной оттолкнули, не дали пройти. Проплакала целый вечер.
Были дома у Эстебана. У Эстебана — кот и кошка. Нормальные, не кастрированные, сексуальная жизнь на уровне. Кот при этом всё время орёт. Ходит кругами и орёт, прыгает по диванам и снова орёт. Я спросила у Эстебана, почему его кот всё время орёт, у него же есть кошка. Эстебан сказал, что кот разлакомился. Обычный кот получает кошку раз в сто лет и доволен. А этот живёт с кошкой под боком и слишком привык к празднику жизни. Но в празднике жизни с кошкой полно серых будней — а серые будни кота Эстебана заключаются в том, что кошка ему не даёт. Эстебан говорит о ней во множественном числе "не дают".
Скроил смешную гримасу и сказал со вздохом:
— Серые будни заключаются в том, что не дают.
Угу.
Почему все водители транспорта — такие бесчувственные люди? Стояла смотрела вчера, как разворачивается автобус. Водитель автобуса меня тоже видел, но чуть не задел своим автобусом, да еще и обругал. Ужасно обидно. Проплакала целый вечер.
Возможна ли дружба между мужчиной и женщиной? Я сказала, что нет, Эстебан сказал, что да. В пример привёл себя и Луизу. Проплакала целый вечер.
Серые будни заключаются в том, что не дают.
Звонил Эстебан, спросил, можно ли придти в гости? Я обрадовалась, но потом позвонила Стелла. Рассказала, что Луиза уехала из города на неделю. Теперь понятно, почему Эстебан захотел в гости. Сволочь.
Сидела дома и звонила Эстебану. Занято. Раз. Занято. Два. Занято. Двадцать два. Была уверена, что Эстебан разговаривает с Луизой — а с кем ему еще разговаривать два с половиной часа? Плакала. Звонила.
Через два с половиной часа поняла, что всё это время набираю неправильный номер: у Эстебана после единицы — «пять», а не «шесть». Вот коза, могла бы еще дольше звонить. И тут же тревожная мысль: а этим-то, незнакомым, которые оканчиваются не на «пять», а на «шесть» — им-то зачем два с половиной часа говорить с Луизой?
Сообразила, рассмеялась, состроила себе в зеркале рожу. Помогло. Набрала, наконец, правильный номер, не «шесть» после единицы, а «пять». Занято!!! Ошалела. Тупо посмотрела на телефон. Он ОПЯТЬ разговаривает с Луизой? Умираю.
Звонок. Алло. Эстебан.
Он не дома, он задержался на работе. А дома — его мама, одна. Он соскучился по мне. Поговорили хорошо. А на душе всё равно скребёт: маме-то Эстебана о чем два с половиной часа говорить с Луизой?
Я люблю в нём всё, до последней черточки. Люблю, как он шевелит мне волосы теплой рукой, люблю, как он смотрит на меня с улыбкой, люблю, как он выговаривает двойную букву «м» моего имени Эмма. Люблю, как он обнимает меня по-хозяйски, люблю, как он ласкает меня. Я знаю его наизусть. Знаю, о чем он думает, когда видит меня, знаю, что он чувствует, когда я глажу его рукой, знаю даже, как он целуется, не просыпаясь. Я знаю его целиком. Это странно — знать человека настолько полно, и всё равно до конца не знать, как он к тебе относится.
Была у психолога. Психолог считает, что все мои проблемы с Эстебаном — следствие моих отношений с папой. Папа умер, когда мне было двенадцать лет, и с тех пор я хожу и ищу себе нового папу. Так говорит психолог.
Если это правда — Эстебан мне вряд ли подходит. Он не любит детей.
Еще психолог говорит, что я очевидно ревновала папу к маме, поэтому теперь болезненно ревную всех ко всем. По-моему, это чушь. Папа и мама — это одно, а Эстебан и Луиза — совсем другое. Эстебана невозможно не ревновать к Луизе.
Позвонил Эстебан, пригласил гулять. Я узнала заранее — Луиза в городе, она никуда не уезжала. Значит, он меня просто так приглашает. Согласилась, гуляли. Эстебан был весёлый, обнимал меня, много смеялся. Потом ушел. И только тогда я сообразила, что ушел он, скорее всего, к Луизе. Просто пошел ко мне заранее, чтобы потом я не мешала ему пойти к ней. Или, может быть, он был у Луизы вчера, доволен, а сегодня пришел ко мне? Проплакала целый вечер.
Хватит. Надоело.
Спала с Хьюго. Понравилось.
Спала с Хьюго. Не понравилось.
Спала с Хьюго. Понравилось.
Спала с Хьюго. Не понравилось.
Спала с Хьюго. Понравилось.
Спала с Хьюго. Не понравилось.
Выгнала Хьюго. Задолбал.
Была у психолога. Психолог считает, что все мои проблемы с Хьюго — следствие моих отношений с мамой. Проплакала целый вечер.
Приходил Эстебан, принес букет цветов. Кажется, они поссорились с Луизой, хотя он говорит, что нет. Целую его, а перед глазами — она. Не забыть позвонить Хьюго.
Эстебан утверждает, что я всё выдумываю и что с Луизой они просто дружат. И что отношения у них совсем другие, чем у нас. Бывает и такое, говорит Эстебан.
Не верю.
Шла по улице, мимо проехал автобус. Прямо по луже. Обрызгал всех прохожих, но меня — больше всех. Почему???
Вечер испорчен. Настроение тоже. Сижу и жду, когда позвонит Эстебан.
Эстебан не звонит. Хожу с телефоном везде, даже в душ. Всё равно не звонит. Мой папа похоронен в Санта-Исидор, на старом кладбище под горой. Если то, что говорит психолог — правда, брошу всё и поеду в Санта-Исидор. К папе.
Возьму лопату, разрою могилу, достану папу и застрелю его нафиг.
Эстебан не звонит. Лучше бы в меня стреляли навылет, лучше бы меня били наотмашь, лучше всё, что угодно, только бы он позвонил. Хожу с телефоном в туалет. Болит живот.
С утра померяла температуру. Температуры нет, но что-то колет в боку и ноет в спине. К врачу идти боюсь.
Ходила к психологу. Психолог посоветовал пойти работать. Проплакала целый вечер (зачеркнуто) два вечера.
Эстебан позвонил. Сказал, что был в командировке. Говорила со Стеллой, узнавала про Луизу. Оказывается, она тоже в командировке, в другой, не с Эстебаном. Значит, он звонит мне, чтобы спокойно пообщаться со мной, пока её нет.
Очень болит печень справа.
Была у психолога, опять рассказывала про папу, опять плакала. Пора в Санта-Исидор.
Найду могилу, возьму лопату, разрою яму и лягу рядом.
Говорила со Стеллой. Она жалуется на какие-то дикие душевные проблемы неизвестно из-за чего. Удивительно, какие странные бывают люди.
Когда он приходит ко мне, я сразу начинаю думать — он пришел потому, что вчера был у неё? Или потому, что пойдет к ней завтра?
Очень болит левая грудь.
Серые будни продолжают заключаться в том, что не дают. Левая грудь всё еще болит. Надо будет спросить Эстебана, каковы симптомы начала рака.
Шла по улице, увидела Луизу. Луиза беременна!!!
Дорогой Эстебан, надеюсь, ты понимаешь, что теперь мы с тобою уже никогда (зачеркнуто)
Дорогой, после того, что я узнала (зачеркнуто)
Эстебан, между нами всё (зачеркнуто)
Не думай, что если ты молчишь, то я (зачеркнуто)
Пусть тебе глубоко безразлична моя судьба, но Луизу-то ты за что (зачеркнуто)
Наши отношения.
Наши отношения.
Наши отношения?
Хаха.
Попыталась повеситься. Позвонила Эстебану — попрощаться.
Пришел Эстебан, вынул из петли.
Ч-ч-черт.
Договорились, что завтра он придет и мы пойдем в ресторан. Ресторан находится на той же улице, на которой живёт Луиза. Эстебан утверждает, что ничего страшного не произойдет, даже если мы её встретим.
Сегодня в два часа дня я поняла, что больше не люблю Эстебана.
Позвонил Эстебан, сказал, что поход в ресторан отменяется — у него изменились планы. Проплакала до утра.
Ничему не верю, никому не верю. Психологу тоже.
Третий день ничего не ем. Похудела на пять килограмм. На улице подростки подходят знакомиться. Жаль, что я на улицу не выхожу.
Эмма. Эм-ма. Эмма, Эмма, Эмма. Эмммммммма. Эммочка. Эс. Те. Бан. С.Т. Бан. С.Т. Бан + Лу и За. Лайза-Лайза-Лайза. Шалайза. Ненавижу. Проститутка.
Вышла на улицу купить хлеба. Тут же пристал какой-то мужик, попросил телефон. Мужик ничего. Телефон дала.
Его зовут Роберто. Звучит приятно. Пригласил в кино. Отказалась.
Роберто. Боже мой. Я и забыла, что в жизни такое бывает. Я и не думала, что это вообще возможно. Боже, какое счастье. Спасибо, спасибо, спасибо тебе за него.
Теперь всё будет иначе. Я уверена в этом.
Я счастлива.
Заходил Роберто, но ненадолго. Надолго не смог: обещал другу помочь с машиной. Проговорился, что друга зовут Тереза.
Проплакала целый вечер.
Спала с Хьюго. Не понравилось.
Не была у психолога. Психолог заболел.
С восхищением — Эммочке, с нежностью — Эфраиму, с приветом — Витьке Семёнову и с благодарностью — Дине.
— Валерик! — сказала Ада Валерьяновна и засмеялась. Смех получился ненатуральным.
— Валерик… — прошептала Ада Валерьяновна жалобно. Вышло слишком тихо.
— Валерик, — позвала Ада Валерьяновна ласково и уже на букве «р» поняла, что перестаралась.
— Валерик? — спросила Ада Валерьяновна у зеркала и вздохнула. Пустая квартира ответила тишиной.
Ада Валерьяновна надела кухонный фартук, прошла на кухню, подошла к столу, передвинула клубничного цвета заварочный чайник с центра стола чуть левей, а свою любимую чашку в виде бутона тюльпана — ближе к центру. Потом сняла фартук, повесила на крючок возле раковины, вернулась к столу, убрала чашку в виде бутона тюльпана в холодильник, подумала и засунула туда же тряпочку для вытирания пыли. Достала из холодильника простой карандаш и почесала кожу головы под волосами, собранными в пучок. После чего переместилась в комнату, села в кресло-качалку и взяла телефонную трубку.
— Алло, Валерик? Привет, любимый сын.
— О, мамуля, — раскатился в трубке Валерик, — привет, любимый мать. Чего слыхать?
Голос весёлый. Он там что, пьёт?
— Валюня, у меня тут большая удача. Я сумела полностью освободить эти выходные. И скоро к тебе приеду.
— Когда, мамуль?
Ада Валерьяновна сделала небольшую паузу.
— Сейчас.
На том конце провода все умерли. Ада Валерьяновна начала неспешно считать про себя до десяти. На счете «девять» Валерик воскрес.
— Когда? — спросил он с ударением на "когда".
— Я же говорю — сейчас, — Ада Валерьяновна подбавила в тон чуточку раздражения. — Сегодня суббота, утро. Как раз удобно. Я доеду до тебя часа за три, нужно посмотреть расписание электричек. И у нас будут целые выходные, до завтрашнего вечера. В понедельник утром мне уже нужно быть дома. В общем, жди меня через три часа.
В этот раз потребовалось сосчитать до пятнадцати.
— Мамуль!
— Что, мой хороший?
— Мамуль, ты уверена, что так этого хочешь?
— Что значит «уверена»? Я не видела тебя почти два месяца! И это при том, что когда я последний раз посещала врача, он сказал мне, что у меня ужасные анализы.
На слове «анализы» Валерик тихо икнул.
— Мамуль!
— Да, мой любимый мальчик?
Трубку завибрировала у Ады Валерьяновны в руке.
— Мамуля, я не могу через три часа.
— Что значит "не могу"? К тебе приезжает больная мать, а ты "не могу"? Чем ты, прости пожалуйста, занят? У тебя выходной, на работу тебе не надо.
— У меня доклад на конференции в понедельник. Мне нужно готовиться.
— Прекрасно. Ты будешь готовиться, а я пожарю тебе котлеты. Ты любишь мои котлеты.
— Мамуля. Я обожаю твои котлеты.
— Ну вот видишь, — сказала Ада Валерьяновна.
Раз. Два. Три. Четыре. Восемь. Девятнадцать. Ада Валерьяновна покачивалась в кресле-качалке. Кресло-качалка чуть-чуть скрипело.
— Мама, — серьёзно сказал Валерик, — пожалуйста, не надо приезжать сейчас. У меня доклад, мне надо готовиться, я очень занят.
— Хорошо, — сухо ответила Ада Валерьяновна, — как скажешь. Не думаю, что в ближайший год мы с тобой еще увидимся, но это, похоже, тебе не волнует. Ну что ж. Слава Богу, у меня еще есть дочь.
Тема дочери была опасной темой. После того, как четыре года назад дочь отказала матери в какой-то просьбе, Ада Валерьяновна разорвала их отношения навсегда. Только с внуком общалась, его она любила.
— Мам, послушай, — начал Валерик.
— Мне нечего слушать, — отрезала Ада Валерьяновна, — я всё поняла.
С этими словами она бросила трубку, откинулась в кресле-качалке и посмотрела на часы. Часы показывали без пяти десять. Ада Валерьяновна сидела и следила глазами за секундной стрелкой. Ровно в десять раздался звонок телефона.
— Мам?
— Что?
— Мамуль, это я.
— Я так и поняла.
— Мам, приезжай завтра с утра. Я тебя прошу.
— Что ты меня просишь? Забыть о том, что я тебе не нужна?
— Нет. Вспомнить о том, что у тебя есть совесть.
— У меня?
— У меня тоже. Я не говорю, что не хочу тебя видеть, мам. Я хочу тебя видеть. Но сейчас — это для меня слишком неожиданно, слишком скоро. У меня дела тут, у меня доклад, у меня бумажки везде разбросаны, в доме хлев, я так не могу. Прошу тебя, приезжай завтра. Не сердись.
Ада Валерьяновна тяжело вздохнула прямо в трубку и качнулась в своём кресле.
— Переживу, куда мне от тебя деваться, — произнесла она, смягчив тон. — Я не сержусь. Но я не могу приехать завтра, Валерик. Завтра воскресенье, с утра к вам нет прямых электричек, а ехать днем будет уже поздно. Давай я приеду сегодня вечером. Ночевать.
— Ты понимаешь, в чем дело… — Валерик замялся, — ты приезжай, ага. Только меня не будет.
— А где это ты будешь, прости пожалуйста? При том, что у тебя доклад?
— Я договорился с Димкой Дуговым, пойду к нему, он поможет мне с докладом.
— Очень мило. К тебе приезжает мать, а ты уходишь к Димке Дугову.
— Но мам! Я же не знал, что ко мне приезжает мать!
— А подумать?
— Мне нужно посидеть с Дуговым над докладом, мам. С этим я ничего не могу сделать. Если хочешь — приезжай ночевать, ключ у тебя есть. А я с утра вернусь от Димки. Ты как раз сможешь за ночь нажарить мне котлет.
— Вымогатель, — засмеялась Ада Валерьяновна, — так и быть. Договорились. Вали к своему Дугову, только с утра приходи не поздно. Увидимся завтра с утра. Оставь мне в ванной чистое полотенце. Пока.
Ада Валерьяновна аккуратно нажала на телефонный рычаг и тут же набрала еще один номер.
— Ириша, — весело сказала она в трубку, — ну всё, как мы и предполагали, вечером я еду, а до тех пор свободна. Так что давай приходи.
— Твою мать!!! — во весь голос заорал Валера и рухнул на кровать.
— Скорей уж, твою, — суховато уточнила Алена, надевая трусы.
— Мою, — согласился Валера. — Мою, чтоб она была здорова. Что будем делать?
Алена смотрела на него удрученно, но без злости.
— А какие у нас есть варианты?
— А никаких, — мрачно сказал Валера. — Тусоваться здесь до вечера, после чего валить. Ночь накрылась. Я правда переночую у Дугова, потому что иначе я её убью. А ты иди домой.
— Уже, — без эмоций констатировала Алена, — уже ушла домой. Прекрасный вариант. Другие будут?
— Будут, — пообещал Валера, — вот не сдержусь как-нибудь и пошлю её ночевать в гараж. И тут же у нас с тобой вариантов будет — завались.
— Ты же знаешь, что не завались, — мягко сказала Алена, — я не могу слишом часто оставлять Вальку ночевать одного. Так что можешь никого никуда не слать.
— Ну не буду. Уговорила. Мамочка скажет тебе спасибо.
Валера откинулся на подушки и искоса посмотрел на Алёнину грудь. Грудь возвышалась над Алёной, как Эверест. Блин.
— А к тебе нельзя?
— Можно, — радостно сообщила Алена. — В коридор, на раскладушку. В комнате Валька.
— А он дома?
— А он дома. Он порывался свалить с классом на выходные в Питер, но я его не отпустила. У него концерт в понедельник.
— Лен… — Валера повернулся к Алёне и положил руку ей на Эверест, — Лен, ну неужели нам совсем некуда деться на ночь?
Алена сосредоточилась и нахмурила брови.
— Ладно, — сказала она, отодвигаясь от Валериных рук, — я попробую. Дай мне сюда телефон.
Домашний не отвечал.
— Играет, — констатировала Алена удовлетворенно, — он, когда играет, ни фига не слышит. Я позвоню на мобильный, у него на нём не звонок, а воздушная тревога.
На мобильный Валя ответил. Капризным тоном.
— Мааа! Я же просил! Я занимаюсь!
— Слушай, Валюша, — начала Алена ласково, — тут такое дело. У тети Тани семейные неприятности, нам тут двух дней не пробыть. Нам тут и часа не пробыть.
— Неприятности? — удивился Валя, — у тети Тани? Какие?
— Ну… — Алена понизила голос, — с мужем. Бывает. Поэтому мы с ней сейчас к нам приедем, эти выходные у нас проживем. Тут неудобно совсем.
— Мааааа! — голос из капризного сделался возмущенным, — сколько раз можно повторять? Я не могу работать при посторонних! Вы будете разговаривать, ходить, дверью хлопать, кухня маленькая, то чай поставить, то книжку достать, то телевизор включить, а мне что делать? Мы же договорились! У меня концерт в понедельник!
— Ладно, убедил, занимайся себе, — сказала Алена, — но учти, к ночи мы все равно приедем. Ночью-то ты не играешь.
— Ночью я не играю. Я сплю. Но чтоб спокойно спать перед концертом, мне нужна полная тишина.
— Валюша, — сурово сообщила Алена, — ты страшный эгоист.
— Мне можно, — уверенно ответил Валя. — Я гений.
— Ты не гений, ты злодейство! — констатировала мать.
— Злодейство тоже, — согласился сын. — Одно не исключает другое.
— Исключает. Классику читать надо.
— Классика устарела. В современном мире гений и злодейство неотделимы. Гений не выживет в современности, не будучи злодеем. У тебя бы не вышло.
— У меня бы вышло, — заверила Алена, — я не гений.
— Еще чего не хватало. Два гения в одной семье — это перебор.
— Перебор, — согласилась Алена, — поэтому мне пришлось пожертвовать собой.
— Это мне пришлось пожертвовать собой, — возразил Валя. — Ты думаешь, гением быть легко?
— Не думаю. Знаю. Не очень сложно. Капризничай себе, и всё.
— Кстати, о капризах, — встрепенулся Валя, — может, мы вот чего сделаем: я позанимаюсь днем, вы уж с тетей Таней посидите где-нибудь в кафе. А вечером я тут подумал, ну, раз я все равно сегодня целый день пилю…
— Так что? — с подозрением спросила Алена.
— Ну… у Митьки народ собирается. Я туда сходить хотел.
— Ты хочешь сказать, что за день до концерта уйдешь на целый вечер?
— Ма, мне необходима разрядка. Я пилю с самого утра и буду еще пилить до вечера. Вы тогда с тетей Таней можете запросто приезжать ночевать, между прочим. А я к Митьке схожу.
— Ну, сходи на часок, — Алена звучала суховато, — только возвращайся не поздно.
— Мамочка, мамуся, я тебя прошу, — зачастил Валя, теряя интонации юного гения, — разреши мне остаться у него ночевать. Вы с тетей Таней спокойно переночуете у нас, а утром я вернусь. Я все равно играть не могу, когда в доме чужие люди, да и сплю не очень хорошо.
— Так ты и у Митьки не будешь спать! — удрученно возразила Алёна, — вы будете гудеть целую ночь.
— Маман, — высокомерно произнес Валя — неужели вы считаете, что ваш сын способен прогудеть всю ночь за день до концерта?
— Запросто, — немедленно ответила Алена, — мой сын еще и не на такое способен.
— Мама, я тебе клянусь, — торжественно сказал Валя, — ночью я буду спать.
— Да ну тебя с твоими клятвами, — вздохнула Алена, — радуйся, ночуй у Митьки. Только, во-первых, хорошенько позанимайся до тех пор, раз уж мы с тетей Таней будем все это время по улицам гулять. А во-вторых, возвращайся завтра прямо с утра. Не забывай про концерт.
— Не забуду. Ни про концерт, ни про любимую мамочку.
— Любимая мамочка сама тебе не даст про себя забыть. Всё, дорогой мой гений. Иди пили.
— Не «пили», а «совершенствуйся», — назидательно произнес Валентин и отключился.
Валера вскочил, обхватил Алену обеими руками и осторожно приподнял над полом.
— Учись, — сказала Алена, приземляясь, — никакого принуждения. Добровольно и с песней. Завтра припрется благодарный за кусок свободы и как миленький будет целый день играть. Концерт у нас в кармане. А также ночь.
— Ленка, ты гений, — восхищенно произнес Валера.
— Я-то? — задумчиво протянула Алена, — не, я не гений. Гениев у нас двое. И это явно не мы с тобой.
— Двое? Ну Валька, понятно. А кто второй?
— Второй — твоя мама. Дай закурить.
Валя ожесточенно сбрасывал вещи в спортивную сумку, откуда он только что их извлек, и артистично ругался вслух. Вале уважительно внимал его друг Роман. Вокруг бурлил валин класс, обживаясь на матах спортивного зала питерской школы номер семь, в которой им отвели место на два дня.
— Наседка сумашедшая. Психолог недоделанный. Кукушка-извращенка, психиатр-самоучка, скорбная помощь на выезде. "У мужа тети Тани неприятности". У пятой ноги тети Тани неприятности! Так хорошо всё шло. Так хорошо все бежало. И нате вам. У тебя деньги есть?
Рома не сразу сообразил, что последняя фраза обращена к нему.
— Есть, — кивнул он, — но мало.
— Давай, — протянул руку Валя, — сколько есть.
Роман выгреб из карманов несколько бумажек и вложил в Валину руку. Валя вытащил еще бумажки из своих карманов и подсчитал все вместе
— На плацкарту хватит. С утра буду в Москве. Надо не забыть Митьке позвонить, предупредить, что я ночую у него. Чтоб трубку не брал. Холера, ну это ж надо так. Чтоб его бодун забодал, этого мужа тети Тани. Чтоб ему икалось. Ром, если я до утра не доеду — она меня убьёт. Просто возьмёт и убьёт. У меня концерт в понедельник.
— Доедешь, — успокаивающе сказал Рома, — чего б тебе не доехать? Сам говоришь, на плацкарту хватит.
— Да дело не только в этом, — вздохнул Валя, — я-то доеду. Но там же Антон с Маринкой сейчас! Их оттуда срочно выкидывать надо! Мать с этой проблемной тетей Таней вечером придут, что они им скажут? "Здрасьте, мы тут на вашем диване пружины разминаем"?
Валя достал мобильный телефон и набрал номер своего одноклассника Антона. Антон на звонок не отвечал.
— Валяются, — мрачно сказал Валя, повторяя набор, — я тут на ушах стою, а они валяются.
Он повторил набор шесть раз, после чего Антон ответил.
— Тошка, тут такое дело, — начал Валя, — у вас есть еще полдня. Я не рассчитал немного. Вечером мать придёт. С подругой. Так что ночевать вам придется где-нибудь еще.
Он послушал какое-то время, вздохнул и снова заговорил.
— Тоша. Послушай, Тоша. Я не свалился ни с какого забора. Я сам не знал, что так выйдет. Я сейчас собираю тряпки и еду покупать обратный билет в Москву, завтра с утра меня там будут ждать, раскинув руки. Меня-то ведь в Питер не отпустили нихрена. На ночь я отпросился к Митьке, а утром меня кастрируют. А если тебя там застанут, то сначала кастрируют тебя. Ты уверен, что Маринке это надо?
— Ну чего, — спросил Рома, когда Валя отговорил, — чего Тоха?
— А чего Тоха, ничего Тоха, — ответил Валя, с усилием застегивая сумку, — чего Тоха может-то. Будут теперь там ночлег искать.
— А домой они не могут пойти? — непонимающе уточнил Рома, — ну, не переспят лишний раз.
— Не могут они домой. Дома не поймут, откуда они взялись. Они же в Питер уехали. С классом.
Антон с Мариной целовались. Доцеловавшись, они поцеловались еще раз, после чего Марина спросила:
— И куда теперь?
Антон прервал очередной поцелуй и нецензурно выразился.
— "Не знаю", — перевела Марина. — Я права?
— Права, — вздохнул Антон и притянул Марину к себе. — Иди сюда.
Марина пошла, куда позвали, но через какое-то время вернулась к оставленной теме:
— Тош. А Тош. По улицам целую ночь ходить — это плохая идея. Тош, на улице зима.
— Я в курсе, — нервно отозвался Антон и с ненавистью поглядел на свой мобильный телефон. — И какого ляда я ответил?
— Если бы ты не ответил, нас бы тут вечером обнаружила Валькина мама. На диване. Или в ванной. Или в кухне. На полу. Это лучше?
— Не лучше, — уныло признал Антон. Марина смотрела на него с невесёлой симпатией. Антон встал и заходил по комнате. Время от времени он прерывал ходьбу и целовал Марину.
Походив, Антон резко сел на край дивана и почесал в затылке.
— Слушай, Марин, — сказал он, нахмурившись, — у меня вообще-то бабка есть.
— Поздравляю, — ехидно откликнулась Марина, — она спит и видит стелить нам постель. А также сообщить об этом твоей маме.
— Да нет, — отмахнулся Антон, — ничего она не спит и не видит. И маме ничего она не может сообщить, с мамой они уже четыре года не разговаривают. Но она за городом живет. А на выходные иногда уезжает в город, к моему дядьке, сыну своему. Я ей позвоню, если она на эти выходные собирается уехать — мы можем на ночь поехать к ней. Только надо ей сообщить, что я там буду, а то она потом обнаружит, что ей сдвинули какую-нибудь чашку, и поднимет дикий хай. А так-то можно. У меня ключ есть.
— Но если она с твоей мамой не разговаривает, откуда у тебя ключ? — удивилась Марина.
— А, это длинная семейная сага, — отмахнулся Антон, набирая номер, — мама ей чего-то не дала, а бабушка смертельно обиделась, у неё тяжелый характер. Но меня она любит. Я на покойного деда похож.
Ада Валерьяновна с Ириной Александровной сидели в креслах возле журнального столика, пили из маленьких рюмочек вишневый ликер и обсуждали знакомых. Услышав звонок телефона, Ада Валерьяновна с сожалением отставила рюмку и грузно встала.
— Алло? Алло? Антошенька, радость моя, какое счастье! Я уже думала, это опять кто-то из моих вечных ненужных знакомых. А это ты. Какой хороший мальчик, я соскучилась, ты сто лет бабушке не звонил, обалдуй ты после этого, а не хороший мальчик, как у тебя дела, мой маленький?
— Да ничего, баб Ад, — семейной скороговоркой зачастил Антон, — учусь, чего у меня. Взрослею. Ты знаешь, в наше время это быстро.
— Знаю, милый, знаю, — вздохнула Ада Валерьяновна, — это во все времена быстро.
— А ты поживаешь, баб Ад? Какие новости?
— Ничего, Антош, ничего. Как я поживаю. Какие у меня новости. Жива — вот и все мои новости. Хожу.
— Ходишь, баб Ад, это хорошо. Это гораздо лучше, чем не ходить.
— Это точно, хороший мой. Я тебе больше скажу — я не только хожу, я даже езжу. Вот сегодня как раз в город собралась.
— Молодец, баб Ад, — от души одобрил Антон, — к дяде Валере, да?
— Естественно, — величественно согласилась Ада Валерьяновна, — не к твоей же бессердечной маме.
Антон пропустил мимо ушей "бессердечную маму", подмигнул Марине и осторожно спросил:
— Баб Ад, а когда ты уезжаешь?
— Да так, чтоб к вечеру уже там быть. Вот сейчас с Иришей наговоримся, и пойду.
— Баб Ад… — Антон посопел, — а можно, пока тебя нет, я к тебе заеду?
— А, — понятливо отозвалась Ада Валерьяновна, — мать достала?
— Достала. Невозможно достала. Не могу больше, баб Ад, хочу спокойно поваляться у телевизора, и чтоб никто мозги не чистил.
На слово «поваляться» Марина фыркнула, зажав себе рот ладонью.
— Да приезжай, конечно, — сразу согласилась Ада Валерьяновна, — у кого тебе еще будет хорошо, как не у бабы Ады. Я-то твою мамулю хорошо знаю, настрадалась с ней. Приезжай, мой маленький. Ключ у тебя есть, вваливайся и располагайся. В холодильнике мы с Иришей оставим тебе торт. А я завтра вечером приеду, повидаемся еще.
— Не, баб Ад, завтра вечером я уже уеду, а то мать убьёт. Мы с тобой в другой раз повидаемся, хорошо? Обязательно повидаемся. Я соскучился.
— Хорошо, — сказала Ада Валерьяновна, — приезжай, когда хочешь. Ты же знаешь, я всегда тебе рада.
Антон закончил разговор, подпрыгнул, махнул рукой, достав до люстры, качнул её и в прыжке приземлился рядом с Мариной на диван.
— Всё, Маришка, — сказал он, обнимая маринины плечи и мягко опрокидывая её назад, — счастье есть. До вечера пробудем тут, а потом поедем к бабке. Там в холодильнике торт.
Марина не ответила, но не потому, что не хотела разговаривать: у неё немедленно оказались заняты губы.
Дорожка к деревянному домику Ады Валерьяновны долго петляла между потемневшими к вечеру деревьями. Антон с Мариной шли, взявшись за руки, время от времени останавливаясь, чтобы поцеловаться. Деревянный домик приветливо глядел на них издалека. Наконец, они подошли к двери, Марина пропустила Антона вперед, а он порылся в карманах и вынул ключ. Вставил его в замочную скважину, но повернуть не успел — дверь распахнулась сама.
На пороге стояла Ада Валерьяновна.
— Антошенька, милый, — сказала она, с нежностью глядя на внука, — я подумала, и зачем мне ехать в этот город. Я тебя не видела сто лет, я тебе котлет нажарю. А Валерке хрен. Не заслуживает Валерка моих котлет. Не любит он меня.
— С таким характером ты на всю жизнь останешься одна! Ты будешь несчастна, Маргаритка! — патетически прорицала мама, опадая ярким кленовым листом в кресло.
— Только об этом и мечтаю, — иронически глядя на заламывающую руки мать, отвечала дщерь Маргаритка.
— Прямо так-таки ничего и не боишься? — с искренним интересом спрашивал водила замызганного «москвича», подобравший безбашенную девчонку на Вольском тракте.
— Ничего, — рассеянно говорила Марго-королева автостопа, разглядывая горизонт через видоискатель.
— Бергович, ты — дура, — радостно сообщала подружка Инка, подливая в рюмки. — Мужики от тебя плачут. Пробросаешься!
— Было бы кем, — фыркала Ритка, закусывая водку последней долькой лимона.
— Маргарита, ты ужасный человек, — нервно щелкая зажигалкой, говорил главный редактор. — С тобой просто невозможно работать!
— Невозможно — не работай. Мне как-то все равно, — ехидно отзывалась лучший фотограф местной прессы (псевдоним — Рита Эмберг), вытаскивая у шефа сигарету из пальцев.
— Вот же цаца какая, — ворчали соседки, презрительно глядя на проходящую мимо Маргариту Соломоновну. — Нет, чтобы с нами на лавочке посидеть, так даже не здоровается по-человечески.
Сомнительно, чтобы Маргарита Соломоновна вообще знала об их существовании, но шевеление у подъезда заставляло ее приветствовать туманные незнакомые фигуры легким кивком головы. Вежливость королей.
— Несчастная женщина, — выдав Маргарите две пачки мальборо-лайтс, шептала продавщица своей товарке. — Как это страшно, остаться на старости лет одной.
У Маргариты хороший слух, но слова пролетают мимо, лишь легонько поднимая уголки губ. Пусть себе.
Всю жизнь одна. Ничего не боится. И мужики плачут, и работать невозможно… Цаца. Самая настоящая цаца.
Одна — всю жизнь и на старости лет.
Все правда. Чистая-чистая правда.
Замуж выйти не сподобилась. О детях даже думать было противно. Последней подругой была Инка, давным-давно уже уехавшая в Израиль и потерявшаяся навсегда. Коллеги вздохнули облегченно, когда Рита Эмберг заявила, что наработалась до зеленых чертей, и не пошли бы их дурацкие репортажи, светские рауты и пошлые локальные селебритиз все скопом в одну большую жопу. Соседи были фоном существования, вроде деревьев и бродячих собак. Все остальные не годились даже на роль сухостоя и собачьих какашек. До тех пор, разумеется, пока не цепляли одежду и не попадались под ноги.
Несчастная?
О, нет. Вовсе нет.
Но иногда по ночам, когда старая Маргарита спала, по-детски уткнувшись носом в одну из четырех фигурных подушек, приходила мама. Знакомо разметывалась кленовым, сухим уже листом в кресле, выговаривала дребезжащим, предсмертным голоском непутевой, даром, что старой такой, дочери. Стакан воды пресловутый поминала, ужасами невозможности вызвать «если что» скорую помощь стращала, качала головой, всплескивала руками. Стонала тихонько: «Одна, Маргаритка, ты осталась одна. Я же тебя предупреждала!». «Я только об этом и мечтала», вяло отбивалась пожухшая Маргаритка и просыпалась потом с головной болью. Снов не помнила, но умываясь, одеваясь, наливая себе первую порцию утреннего кофе, разжигая первую сигарету, чувствовала томление неясное в груди, словно и правда — права была мама, и нет ничего хуже старческого одиночества. Но нет, нет. Не нужен мне никто, слышишь, мама? Ни тогда не врала, ни сейчас.
Какого черта, в конце-то концов?
Я счастлива.
Я довольна.
Я умиротворена.
И стакан воды способна подать себе сама. Если мне вообще захочется пить эту самую воду.
Так какого, еще раз спрашиваю, черта?
Впрочем, после второй чашки и третьей сигареты (вот и весь завтрак), Маргарита возвращалась в бодрое, спокойно-равнодушное расположение духа, бросала грязную посуду в раковину и, вечно забыв выяснить, что за погода на улице, уходила бродить по городу. Фотографировать дома, деревья, автомобили, заборы, цветочные горшки на чужих окнах, объявления на остановках, трещины на асфальте (не людей). Большего удовольствия она никогда не знала.
Имелась лишь одна — пустяковая, по большому-то счету, — вещь, которая, пожалуй, могла бы сделать Маргариту несчастной, умей она быть таковой, — в нарды играть было ей не с кем. А она эту игру очень уважала. Ее саму играть научила мама, маму — бабушка, бабушку… черт его знает — прабабушка, наверное. И у всех них было с кем играть, а Маргарите — не с кем. И дело даже не в том, что партнеров не найти — найти. И всегда было найти, не такая редкая игра нарды, чтобы никто не умел (и в то же время не такая всеми любимая, чтобы наблюдался переизбыток желающих кидать кости на деревянную доску), но никто не мог играть с Маргаритой. И, опять же, отнюдь не из-за того, что не любили — совсем не обязательно любить второго игрока, чтобы насладиться игрой, — а просто не везло. Партия-две и звонит телефон, стучат в дверь, приходят люди, вспоминаются дела неотложные. До смешного доходило. Вот, скажем, в городском парке вечерами много игроков — кто в карты, кто в шахматы, кто в шашки. Нарды вниманием не обделены, конечно. Все со всеми, все против всех, завсегдатаи со случайными прохожими, собачники с мамашами, продавщица мороженого против смотрителя тира, фотограф с совой против бабушки с семечками. Щелк-щелк кости в стаканчиках, ширх-ширх шашки по доске.
Маргарита тоже захаживала временами, вынимала из сумки доску маленькую, резную (бабушкина еще), раскладывала с независимым видом на лавочке, расставляла шашки, встряхивала стаканчиком… Желающие тут же находились, да не один и не два — чуть не очередь выстраивалась, сыграть с изящной леди да на старинной доске. Но только через пару партий начинался дождь, или ветер поднимался такой, что грозил не только шляпы-пакеты-газеты, но доски вместе с игроками унести… Или вовсе непотребство какое начиналось — обнаруживалось вдруг, например, что двадцать минут назад выиграла местная футбольная команда, и парк, расположенный неподалеку от стадиона, наводнялся опасными нетрезвыми детьми с дудками и флагами. Какие уж тут игры, ноги бы унести.
Словом, не везло Маргарите. Не вез-ло. Но нарды она из сумки не вынимала. Будто надеялась, что удастся однажды поиграть с кем-нибудь не десять, не двадцать минут, а хотя бы часа два. Пока, впрочем, не удавалось. Но пусть. В сущности, не все ли равно?..
Семьдесят первый день своего рождения Маргарита отметила хорошей бутылкой коньяка в компании мафиози с бархатным голосом. Only the lonely… When no one cares… Don’t worry about me… О, да! Действительно, не стоит, пожалуй. Маргарита подпевала, кружилась осторожными легкими шагами по комнате, нежно поглаживала пальцами бокал, наполненный янтарем. Захмелев, попробовала сыграть сама с собой в нарды. Не понравилось. Сгребла шашки небрежно, захлопнула доску, бросила в сумку — ждать своего часа. Перед сном улыбнулась своему отражению в зеркале. Несчастная? Что ж, коли так… Glad to be unhappy, верно.
Спать легла вполне довольная жизнью и собой. Впрочем, как всегда.
А под утро опять пришла мама. Шептала с кресла монотонно: «Маргарита, Маргарита, как ты глупа. Как ты глупа и несчастна, Маргарита».
«Господи, мама! Сколько можно?», не выдержала Маргарита и проснулась. Голову привычно стягивало, смертельно хотелось кофе и курить. Раскидав подушки, выбралась из постели, побрела тихонько на кухню, на ощупь пробираясь темным коридором.
Темным? Обогнув угол, Маргарита увидела, что матовое стекло кухонной двери не серое, как ему полагается, а вовсе даже оранжевое, горит… Хотя она, трепетно относившаяся к вопросу экономии электроэнергии, твердо помнила, что вчера свет — выключала. Еще до того, как открыла бутылку.
Маргарита остановилась, замерла, прищурилась, разглядывая необъяснимый феномен.
— Очень интересно, — пробормотала себе под нос. — У тебя начинается склероз, дорогая?
В ответ с кухни раздался свист чайника и тихое звяканье, словно кто-то открыл банку с кофе. Кофе?! Да-да, точно — ложечка стукнула о металл, булькнула вода, проходя носиком в чашку, глухо стукнул чайник, возвращаясь на плиту.
Маргарита сглотнула и дернула шеей. Сомнительно, чтобы банальный взломщик мог напугать ее, но… но Маргарита просто не могла представить себе бандита, который решил попить кофе во взломанной квартире. Посему судорожность ее движений была продиктована, разумеется, не страхом, а, скорее, крайним изумлением. Ошеломлением. Полным непониманием происходящего. Если не сказать хуже.
— Что еще за фокусы? — громко сказала Маргарита и толкнула дверь. Несколько сильнее, чем требовалось — дверь бухнула о стенку, матовое стекло трескуче осыпалось на пол.
— Доброе утро, — любезно поздоровалась с Маргаритой сидящая за столом Маргарита. — Мне тоже не нравилось это стекло.
— Та-а-ак, — Маргарита осела на табуретку и критически посмотрела на… эээ… саму себя. — Здравствуй, маразм.
— Не паникуй, дорогая, — откликнулась Маргарита. — До маразма тебе еще далеко.
— Да ну? — ухмыльнулась Маргарита.
— Ну да.
— Как скажешь… дорогая, — самообладания Маргарите, конечно, не занимать.
Она пододвинула к себе пепельницу, нашарила пачку. Долго искала зажигалку по карманам халата, плюнула наконец, дотянулась до плиты, покрутила сигарету в синем огне. Затянулась.
— Кофе будешь? — спросила пришлая Маргарита. И сама себе ответила. — Будешь, конечно.
Она встала, снова зазвякала ложечкой, забулькала чайником. Маргарита с интересом следила за ее движениями, одновременно узнавая и не узнавая себя. Никогда не думала, что у нее так изящно получается брать с плиты тяжеленный чайник. Никогда не замечала, что так по-идиотски шевелит верхней губой, отмеряя кофе. Хорошая краска для волос, долго держится. А вот эту блузку я, пожалуй, больше никогда не надену.
— Для начала, — заявила Маргарита, подав чашку и снова усевшись со своего конца стола, — Зови меня Ритой. А я тебя буду называть Марго. Согласна?
— Для начала? Очень любопытно, — хмыкнула Маргарита. Не дождавшись ответа, вздохнула. — Да. Согласна.
— Отлично. Значит, договорились.
Помолчали. Выпили кофе, разлили по новой. Одновременно схватились за сигареты, так же одновременно отдернули ладони, уступая. Поухмылялись. Закурили, синхронно выпуская тонкие струйки дыма из тонких ноздрей. Разглядывали друг друга, без смущенья встречаясь глазами.
— Значит, не маразм? — нарушает Марго тишину.
— Нет, дорогая.
— Тогда что? Шизофрения? Не знаю… раздвоение личности? Откуда ты взялась? Зачем пришла?
Рита скептически смотрит на Марго, вздергивает ехидно правую бровь.
— Я тебе кто — врач? Диагнозы это не по моей части, дорогая. Впрочем, к нам они все равно не имеют никакого отношения, уж поверь. Что касается твоего последнего вопроса, то ответ, мне кажется, очевиден.
— Да неужели? — Марго тоже задирает бровь, а ехидства в голосе у нее, пожалуй что и побольше.
— Марго-о-о, — укоризненно тянет Рита. — Марго, очнись, ради бога. Очнись и немного подумай. Раньше у тебя это неплохо получалось.
Марго сочла совет разумным и действительно немного подумала. Возможно, чуть дольше, чем от нее ожидалось, потому что Рита встала вдруг, недовольно поджав губы, быстрыми шагами обогнула стол и Марго, и скрылась в коридоре, хрупнув тапочками по осколкам. И тут же практически вернулась, держа в руках сумку Марго. Или собственную? Носят ли галлюцинации с собой багаж, лениво подумала Марго, но не спросила. Потому что это уже неинтересно. Потому что она поняла и действительно расслабилась наконец. Обрадовалась даже. И смешно вдруг стало. Ответ-то действительно очевиден.
— Ну что? — спрашивает Рита, доставая гремящую резную доску. — Сыграем?
— Ну разумеется! — отвечает Марго, расчищая место бабушкиному наследству.
После второй партии (один-один) Марго и Рита замерли в ожидании. На всякий случай.
Ничего, разумеется, не произошло. Никто не стучал в дверь, требуя немедленной аудиенции, телефон молчал. Все дела преспокойно ждали своей очереди, которая наступит лишь когда будет закончена игра.
Марго и Рита играли часа три. Или четыре. И ничего их не отвлекало. Они даже не разговаривали — не о чем, незачем. Вообще, тишина стояла мертвая, кажется, даже часы не тикали. И соседей, соседей тоже не слыхать, что уж вовсе необъяснимо — стены-то из материала чуть покрепче туалетной бумаги… Ничего. Только кости стукаются о доску, перетекая гранями, только шашки с легким шорохом летают от одного гнезда к другому, то закрывая шесть подряд, то выстраиваясь длинной одинокой башней, то образуя причудливые, красивые лишь глазу безумного игрока, комбинации.
Закончив — какую по счету? бог его знает — партию, решили немного перекусить. Марго встала к плите, пристроив Риту к нарезке овощей.
— Хорошо сыграли, — вполголоса замечает Рита, неаккуратными кусками кромсая помидоры и сваливая их в ярко-красную миску.
— Хорошо, — откликается Марго, наливая на сковородку масло. — Теперь ты уйдешь?
— Уйду? — кусочек помидора выпрыгивает из старых рук, улетает вниз куда-то. Рита задумчиво смотрит на него, решая, поднять или подождет. Решив, поддергивает длинную юбку, тяжело наклоняется, из-под стола переспрашивает. — Уйду? Тебе этого хочется?
— Пожалуй, нет, — подумав, отвечает Марго. Ее саму несколько изумляет подобное решение. — Не могу не признать, что присутствие людей в моей жизни до сих пор было необязательным, даже лишним, но… ты же, в сущности, не человек. Уживемся как-нибудь.
— Уживемся, уживемся… — нараспев бормочет Рита, подхватывая двумя пальцами скользкий помидорный огрызок. — Уживемся как-нибудь.
Вылезает, выкидывает находку в мусорное ведро, брезгливо осматривает пальцы, крутит ручки крана. Сквозь шум воды тихо продолжает:
— Уйду, когда захочешь. Не переживай.
— Когда захочу? — рассеянно — масло начало подпрыгивать, следи, чтобы на руки не попало, — удивляется Марго. — Есть возможность управлять галлюцинациями? То есть, я понимаю, что таблетки, скажем, наверняка могут восстановить равновесие в голове, но для этого, как минимум, к врачу надо обратиться. Полагаю, ты знаешь, как я отношусь к такой перспективе.
— Знаю… — соглашается Рита. — Но ты уверена, что я — галлюцинация?
— Разве нет?
— Разве да?
— Уверена, — Марго не желает спорить, выбивает железным голосом точку. — У-ве-ре-на.
— Как скажешь, дорогая, — Рита пожимает плечами и возвращается к салату.
После обеда, за которым обговаривались некоторые значительные аспекты совместного существования и находились разумные компромиссы (это оказалось довольно легко, что, впрочем, и не удивительно вовсе — сам с собой всегда договоришься, не так ли?), Марго и Рита отправляются гулять. Незаданный вопрос о том, есть ли у Риты свои вещи, находит ответ — да, есть. Во всяком случае, некоторый базовый минимум. Вроде фотоаппарата (а нарды были Марго, вторых нет).
А на улице бесстрашной и независимой Марго вдруг становится не по себе, и она делает вид, что одна. Ей мнится, что стоит завести с Ритой разговор, и она тут же перейдет в разряд городских сумасшедших. С легкостью приняв мысль о собственном безумии, она, как оказалось, мучительно страшится явить его миру. Сразу отошла на несколько шагов, сама выбирает маршрут, позволяя Рите покорно следовать. На реплики отвечает сквозь зубы и только после того, как убедится, что поблизости никого нет.
— Ты зря боишься, Марго, — мягко говорит Рита. — Ох, зря. Поверь мне.
— Зря? — довольно зло шепчет Марго. — Маргарита Соломоновна Бергович — не сумасшедшая!..
Оборвала себя на полуслове, вздохнула тяжело:
— То есть, была не сумасшедшая. Но о переменах совсем не обязательно всем знать.
— Марго, не дури, — смеется Рита. — Нас двое, как бы тебе ни хотелось обратного.
Марго упрямо сжимает губы и подозрительно смотрит на развязного молодого человека, который только что протиснулся между ней и Ритой, выпалив скороговоркой: «Прошу прощения, дамы».
— Дамы! — фыркает она, нервно поглаживая камеру. — Дамы!
— Марго-о-о, — легонько стонет Рита. — Ты привыкнешь, Марго.
— Ну-ну.
Недоверчивая Марго.
Но — привыкла. Ничего, привыкла. Говорить «Доброе утро, Рита», варить кофе на двоих, подталкивать локтем, когда находится что-то достойное снимка, идти бок о бок, продираясь через толпу… ежедневно играть в нарды, разумеется.
Привыкла.
И однажды сказала, не понижая голоса:
— Знаешь, — сказала. — Я решила, что, какая, в сущности, разница. Я такая древняя, что стыдно уже не быть сумасшедшей, чем быть ею.
Они с Ритой сидели в городском парке, утомленные дневной прогулкой, довольные результатами фотоохоты, лениво разглядывали на удивление немногочисленную компанию игроков.
— Правильно! Наконец-то, — радостно откликнулась Рита и, помолчав секунду, добавила. — Сыграем?
— Ну разумеется, — ухмыльнулась Марго, первый раз вытягивая из сумки нарды на улице. — Какого черта, в конце-то концов. Пусть. Все равно.
Так и пошло. Нагуляются Марго и Рита, устанут, присядут на лавочке (а то и вовсе на бордюре или посреди газона — чего уж стесняться-то), разложат доску и играют. Часами. И никто им не мешает. Ни звонки, ни дела, ни дождь, ни ветер, ни футбольные фанаты.
Поначалу Марго от смущения утрировать начала: громче с Ритой разговаривать (даром, что обе слышат хорошо), да над прохожими, заглядевшимися на них, издеваться.
— Ну что, — хихикает. — Что встал-то? Сумасшедших не видал? Ох, любопытный народ какой пошел.
— Марго-о-о, — привычно тянет Рита.
А Марго, знай, пуще веселится.
— Ри-и-та, — передразнивает.
Молчи, мол, дорогая, не мешай.
Так и не мешает Рита, подпевает вовсю. Ей тоже, в общем-то, смешно.
— Вы знаете, — говорит. — Она считает, что я — ее галлюцинация.
— А разве нет? — тут же откликается Марго, выбрасывая дубль-пять.
— А разве да? — смеется Рита, отвечая двумя шестерками.
— Разумеется — да. — И прохожему. — Вы со мной не согласны?
Пожмет плечами прохожий, ничего не ответит, а дальше пойдет, нервно поводя плечами.
— Ты по-прежнему уверена?..
— Уверена, дорогая. У-ве-ре-на.
— Неужели тебе все еще не все равно?
— Мне давно уже все — равно.
— Марго-о-о…
— Ри-и-ита…
Потом игра эта, не в пример нардам, надоела, перестала Марго обращать внимание на прохожих, на любопытствующих, на зевак. Перестала корчить из себя безумицу. Перестала спорить с Ритой — зачем, боже мой? Все равно.
И Рита перестала убеждать Марго — тоже, в сущности, бессмысленно как-то выходит.
Иногда только в парке или посреди оживленного проспекта толкнет Рита Марго в бок, взденет указательный палец — слушай, слушай! И Марго слушает, как за спиной девочка шепчет мальчику:
— Смотри, какие старушки славные. Близняшки. Здорово, наверное, иметь близнеца. Что бы ни случилось — один не останешься.
Рита хитро смотрит на Марго. Ты по-прежнему уверена, что я — галлюцинация?
Качает головой Марго, улыбается насмешливо. Не дури меня, дорогая. Уверена. У-ве-ре-на.
Бог пришел ко мне вечером. Ровно через полчаса после того, как я перестала в него верить. В дверь аккуратно постучали (звонок у меня не работает, и руки никак не дойдут починить), я посмотрела в глазок. Он стоял на лестничной площадке, пританцовывая, словно в туалет хочет. В одной руке пакет, в котором угадывается стеклотара, в другой — коробка с тортом.
— Привет, — сказал он, когда я, налюбовавшись на его небритую физиономию, все-таки открыла дверь.
— Привет, — хмуро сказала я. — Ты опоздал, я в тебя уже не верю.
— Да? — он, по-моему, удивился.
— Да, — я тоже удивилась, я думала он все самым первым узнает.
— Ну, ладно, — как-то слишком легко согласился он. — Можно я в туалет зайду? А то пиво, знаете ли.
Я впустила его, одной рукой отодвигая собаку, порывающуюся его облобызать (а вместе с ним и тортик; и еще вопрос, если честно, кого больше), второй пытаясь застегнуть пуговицу на штанах (блин, ну давно надо было или похудеть или перешить). Он вручил мне пакет и коробку, стянул ботинки, чмокнул собаку в лоб, отчего она, слегка обалдевшая, села на попу и загадочно улыбнулась, и пошел вглубь квартиры, прямо к заветной комнатке. Интересно, откуда он знает, куда идти, он же у меня ни разу не был? Впрочем, чего это я, квартира-то стандартная.
Не было его долго, видимо, пива было много. Бог, тоже мне, подумала я, с такими пустяками не справляется. Правильно я в него больше не верю.
Я ушла на кухню, положила его гастрономию на стол (в пакете что-то радостно зазвякало и забулькало), машинально нажала на кнопку пуска чайника. Собака увалилась на пол. Одним глазом поглядывала на торт, вторым следила за коридором.
— А вот и я, — радостно возвестил он, заходя на кухню и усаживаясь на табуретку (собака тут же полезла ему носом в ладонь). Я молчала.
И он молчал.
Короче, мы молчали.
Минут пять.
Или шесть.
— Слушай, — наконец сказал он обиженным голосом. — Ну, что такое, честное слово? Ну, не веришь в меня и не надо, но чаем-то напоить можно?
Потом добавил, кивая на стол:
— У меня тортик есть. Птичье молоко, между прочим. Ты же любишь?
— Не нужен мне твой тортик, — проворчала я и полезла за чашками.
— Мне в той, которая со щенками, — торопливо сказал он. И добавил смущенно, — Люблю щенков.
Я достала ему «которая со щенками», себе взяла одну из «штатских» (в смысле, из Штатов, Соединенных Штатов Америки) с коллажом из видов прекрасного города Вашингтона. Поставила обе чашки на стол, открыла сахарницу, заварочный чайник из холодильника вытащила. Он в это время разламывал коробку с тортом: отколупывал скрепки с боков, распрямлял картонные борта, чтобы удобнее резать и брать было. Вынул ножик из кармана, покромсал кулинарное изделие огромными кусками. Один кусок, не дожидаясь чая, надкусил (кусочек шоколадной корочки упал на пол), второй засунул в рот собаке. Она заглотила торт одним махом, шумно и довольно задышала.
Я налила чай, пододвинула ему чашку, сахарницу, села напротив. Он захватил сразу кусочков пять сахара, полюбовался на них, сказал «ух, ты» (у меня сахар смешной: цилиндрической формы и разноцветный — оранжевый, зеленый и желтый). Наглядевшись, бросил в чашку, начал размешивать ножиком своим перочинным: я забыла дать ему ложечку. Шумно отхлебнув, покачал головой, добавил еще два кусочка. Снова попробовал, остался доволен.
— Как мама? — спросил он, выпив полчашки. — Не болеет?
— Ничего, — вежливо ответила я. — Сердце иногда пошаливает, но, в общем, ничего.
— Ты за ней следи, я-то не всегда успеваю.
— Слежу.
— Ну, а вообще как дела?
— Нормально.
Он доел третий кусок (не забыв поделиться с собакой, которая, судя по блаженному выражению на морде, готова была пойти за ним на край света хоть сейчас) и встал из-за стола. Потянулся, хрустнув суставами, прошелся по кухне. Заметил на одной из полок губную гармошку, потянулся за ней.
— Не надо, — сказала я. — Собака выть начнет, а уже поздно, соседи спят.
Вместо ответа он облизал губы, приложил к ним гармошку и издал тихий гудящий звук. Собака подняла голову, пошевелила правым ухом, прислушиваясь. Откликнулась тихонечко. Он сыграл два такта, она подвыла точно в тон.
Музыканты, блин. Что я соседям скажу?
Они сыграли и провыли мне «Oh, Susanna», «My Bonnie», «Amazing Grace» и еще какую-то мелодию из арсенала начинающего гармошечника, название которой я забыла. Закончился маленький ночной концерт торжественным исполнением гимна Советского Союза, причем если предыдущие песенки моя собака слышала, когда я старательно пыталась надуть их сама, то откуда она знает мелодию гимна, я ума не приложу.
— Браво, — сказала я, посвящая это больше тому, что соседи так и не начали ни выламывать мою хлипкую дверь, ни даже гневно стучать в стены.
— Ну, ты чего? — вдруг грустно спросил он, откладывая гармошку и присаживаясь за стол. — Чего ты?
— Ничего.
— А почему ты в меня больше не веришь?
Я не смогла честно ответить ему на этот, в сущности, простой вопрос. Отчасти оттого, что говорить такое, смотря при этом Ему в глаза, достаточно глупо, отчасти оттого, что и сама до конца не понимала — почему. Так получилось.
— Так получилось, — сказала я и подумала, что более идиотского ответа он, наверное, и не слышал никогда. Ща-ас как обидится.
Но он не обиделся, улыбнулся ласково.
— Дурында, — сказал, и потянулся за чайником.
Я кивнула. Дурында, чего уж там.
Он налил нам остывшего чаю, положил в свою чашку сразу восемь цилиндриков сахара (четыре оранжевых, три зеленых и один желтый), взял два куска торта — один себе, другой отдал собаке.
— Извини, — сказала я.
— Да, ладно, чего там, — отмахнулся он, жуя. — Я же понимаю. Я поэтому и пришел.
— А? — глупым голосом сказала я.
— Ага, — вздохнул он, а больше ничего не добавил.
Но я, кажется, поняла.
Через пять минут он встал с табуретки, стряхнул на сопящую от счастья собаку крошки, потянул на себя пакет (в нем снова раздалось дзиньканье и бульканье), сказал:
— Ладно, я пошел. Пора мне.
— Не уходи, — попросила я. — Не уходи.
— Надо. Не сердись, — сказал он. — Не сердись.
Уже на пороге, когда он обувался, я спросила:
— Можно задать тебе один вопрос?
— Валяй, — разрешил он, завязывая бантиком шнурок на левом ботинке.
— Что у тебя в пакете?
Он глянул на меня исподлобья, усмехнулся.
— Да, вот, — ответил, — тут у вас в седьмом доме чувак живет. Бизнесмен. Через час решит покончить с собой. А он ничего, кроме коньяка, не потребляет, понимаешь?
Я кивнула.
Я понимаю.
Он выпрямился, притопнул ногами, проверяя крепость шнурков, поцеловал собаку, которая уже к этому моменту сидела на попе, внимательно наблюдая за его руками. Повозившись с замком (он у меня заедает, а починить руки никак не дойдут), открыл дверь, вышел на лестничную площадку. Подмигнул мне через плечо и начал спускаться по лестнице, тихонько насвистывая гимн Советского Союза.
Я немного постояла, слушая, затем закрыла дверь и пошла на кухню мыть посуду.
Двери нашего дома всегда были открыты, а окна распахнуты, потому что так хотел дед. Ветер забирался в комнаты и сметал пыль с отцовских книг, маминого фарфора, взметал облачка золы вокруг кухонной плиты, заставлял прислугу придерживать занавески и спешно ловить разлетевшиеся по мастерской вечно мятые листы, на которых дед делал наброски к своему будущему лучшему полотну. Ветер шалил, бросал в окна пригоршни яблоневых лепестков или желтых листьев, дед, обреченный фокусник, быстро водил жирным карандашом по пойманному листу бумаги, мамины длинные платья завивались вокруг ног поземкой, а вечерами дом наполняли сладкие струйки от сигары, которую отец курил на балконе, вернувшись со службы.
Однако были и зимы. Тогда ветер приносил с собой сухую колючую поземку, задувал пламя камина, ерошил дедовы растрепанные седые пряди, заставлял поторопиться, и дед подвигал спиртовку поближе к баночкам с краской, глухо и решительно кашлял и заносил кисть на холстом, безупречным, как снежное поле за окном. Несколько раз я был невольным свидетелем этой сцены — и уже знал чем она закончится. Рука с кистью, наполненной самой лучшей, самой синей глазурью, тянулась к холсту, одержимая одновременно и желанием, и ужасом. Ужас всегда побеждал. Дед безвольно опускал руки и с кисти падали тяжелые синие слезы. Мама, я знаю, тоже частенько плакала, глядя на белый холст в мастерской, а нам, детям, рассказывали каким дивным портретистом был дед, как он был гениален и признан, В гостиной висел парадный портрет бабушки работы деда, и когда за обедом отец или мать принимались вспоминать о былой дедовой славе, бабушка удовлетворенно покачивала затянутой в темно-зеленую шапочку змеиной головкой, а ветер шевелил кружева ее пышного жабо. Дед слушал такие разговоры молча, потом резко вставал (все притихали), хлопал рукой по столу и тяжело ступая, молча уходил наверх. Позже я узнал, что задуманный им портрет должен был изображать Богоматерь, но груз оказался ему не по силам.
Спустя несколько лет Пречистая, вероятно, заступилась за него, и дед мирно скончался, оставив детям дом с распахнутыми дверьми, пологие холмы, где в старые годы, говорят, жили феи и мастерскую. Была очень поздняя осень, Притаившись за занавеской детской, мы смотрели, как отец и мать жгут эскизы. Они развели во дворе большой костер, и бросали в него листы — некоторые белые, другие — совсем пожелтевшие. Такова была воля деда. Уже в постели, сквозь сон, я чувствовал запах горящей бумаги, которой ветер наполнил наш дом, и слышал тихий разговор.
На следующий день в наш дом пришел мастер замков. Двери, привыкшие к свободе, ни за что не хотели исполнять роль, для которой были предназначены. Они вырывались из рук, распахивались широкой дугой, стукали по лбу меня и сестер, прищемляли подол маминого платья, выбивали подносы с едой из рук прислуги — мастер замков был нам необходим.
Помню, как мать и отец, одевшись словно к обеду, приветствовали его с верхней площадки лестницы. Ветер трепал длинные волосы отца, и было видно как он робеет, несмотря на насупленные брови и прямые плечи. Мастер замков прошел в дом, таща за собой большой, но на удивление ладный сундук, в котором (мы, дети были в этом уверены) хранились заклинания против строптивых дверей. Ветер завывал в дымоходе, швырял в мастера клочья пыли, взметенной из углов. Плащ, в который по случаю холодной погоды был закутан мастер, опутал, облепил его фигуру, превратив в памятник настойчивости. Мастер прошел на середину прихожей, весело улыбнулся и пробурчал: "а сквозняки-то — ой-ей-ей…" Склонился над сундуком, и уже через двадцать минут первая дверь была усмирена — мастер отступил в сторону, демонстрируя всем нам блестящий медный замочек. Вынув из замочной скважины небольшой ключ, он с поклоном протянул его зардевшейся от смущения маме.
Через несколько часов все было кончено. Мастер с Мартой, нашей прислугой, пировал на кухне, отмечая победу над ветром. Семья собралась за столом, и впервые на моей памяти так весело горели дрова в камине, так уютно растекалось тепло по полутемной гостиной. Никто не суетился, зажигая то и дело гаснущие свечи — они горели ровным, чуть мигающим светом, и я впервые ощутил исходивший от них аромат воска. Старшая сестра распустила волосы (раньше этому мешал ветер, который норовил закрутить ее длинные локоны вокруг горящей свечи, а то и сунуть их в суп), и надела серебряное бабушкино ожерелье. Взглянув на ожерелье, я вспомнил о бабушкином портрете и обернулся, чтобы взглянуть на него. В ровном, почти не мигающем свете, бабушкины глаза глядели черными безжизненными дырами, и теперь было очевидно, что она уже много лет мертва.
Отец был весел, шутил, громко восторгался мамиными новыми гребнями (мамины волосы были его — и моей — страстью), а потом внезапно над столом раздался звон падающего бокала, мама виновато всплеснула руками — от ее бокала через стол расползалась по белоснежной скатерти темная река вина, Я зачаровано смотрел, как набухают и меняют цвет волокна ткани. Младшая сестра заплакала. Отец ударил ребром ладони по столу (и все мы вздрогнули от похожести жеста) и жестко сказал "Истинно говорю Вам — пусть мертвые хоронят своих мертвецов! Это, черт возьми, будет настоящий дом, уж я позабочусь об этом. Будьте покойны".
Мама сидела очень прямо, и я заметил, что костяшки пальцев у нее побелели. Ветер чуть слышно бесновался за окном. Потом мама внезапно глубоко и облегченно вздохнула. "Ты прав, Генрих, — сказала она чуть слышно. — Ты абсолютно прав…"
Она помедлила, и, решившись, достала из складок шали связку медных изящных ключей. Я завороженно глядел на белую руку, которая ласково поглаживая, раскладывала ключи на скатерти. Любуясь выемками и бороздками я, уже сонный, лениво размышлял о причинах маминого испуга, и не находил ответа…
Время шло, и двери все чаще оказывались запертыми. В первую очередь мастерская, вход туда для нас, детей, был строго воспрещен еще при жизни деда, но согласитесь, что когда двери распахнуты настежь, запреты не имеют смысла. Теперь же, поднявшись по пропахшей плесенью и пылью лесенке, я, вместо залитой потусторонним осенним светом знакомой студии (мастерская, расположенная на чердаке дома, имела световые окна во всю стену, фрамуги которых напоминали крылья неведомых летательных машин), обнаружил темноту захлопнувшейся мышеловки и блеск медной ручки с замком. По младости я не придал значения увиденному — меня отвлек радостный вопль сестры, призывавшей всех домашних посмотреть на расцветшие у нее на подоконнике крокусы.
Крокусы в ноябре — явление необычайное, да еще в нашем доме, где не приживались ни цветы, ни звери — растения быстро вяли от сквозняков, собаки, не находя покоя, нюхали воздух и в конце концов уходили неуверенным шагом, нос по ветру, в холмы, чтобы никогда не вернуться; только кухонная облезлая кошка-без-имени ужилась с ветром, оттого, верно, что вечно пряталась за вьюшкой, между стеной и теплым боком печки. Я бегом скатился с лестницы, промчался по запутанным коридорам и оказался в комнате сестер, где увидел озаренное нежным розовым сиянием лицо Марии. Она держала в руках горшок с расцветшим крокусом, и, глядя на счастливые улыбки мамы ми сестер, на лихо закрученные усы отца (еще недавно висевшие полуседыми прядями), я мысленно поблагодарил мастера замков за обретенный домашний очаг.
Каждый день, однако, я обнаруживал все новые и новые запертые двери. Задняя дверь в библиотеку. Вход в заброшенную оранжерею и чуланчик для метел. Дверь в третью гостевую комнату. Я бродил по дому, выискивая, какие из дверей заперты, и меня все сильнее тянуло взглянуть: что происходит там, в скрытых от наших глаз пустых комнатах. Я робел, не решался спросить мать о причине запретов, поскольку не был уверен, что именно она их закрыла. Я вообще сомневался, что кто-то из домашних замечает перемены в доме. Этот вопрос никогда не поднимался ни за обедом, ни тихими вечерами, когда семья собиралась в гостиной перед весело горящим камином, и я не мог понять, умолчание это, или неведенье.
С приходом зимы закрытых дверей в доме стало больше чем открытых, словно дом уходил от нас, замыкался в себе, не желая, чтобы его тревожили. Я все больше времени проводил, сидя перед дверью в мастерскую, или возле закрытого на замок входа в конюшню. Прислонившись щекой к прохладному старому дереву, я вдыхал его запах и представлял, что сейчас происходит с другой стороны двери. Частенько я рисовал обитателей закрытых комнат. Эти рисунки я никогда не показывал матери.
Каждый день во мне крепла решимость увидеть. Я трогал замок, тихонько, чтобы не спугнуть Их поворачивал ручку двери — все втуне. Ни игры в детской, ни долгие вечера в кабинете отца, ни даже утренние встречи с румяной со сна, такой красивой в пушистой белом халате, мамой — ничто не радовало меня. Я грезил о закрытых дверях и о тайнах, скрытых за ними. Меня манил холод замка, чудились легкие шорохи, похожие на взмахи невидимых крыльев. Пару раз я мог поклясться, что слышал скрип шагов.
Недели проходили за неделями, зима медленно вступала в свои права, становилось все холоднее. Эта зима была не похожа ни на одну из пережитых мною. Лишенная пронизывающих сквозняков, поземки, метущей по гостиной, непременной ширмы, прикрывающей от ветра свечи, постели, пахнущей снегом, она была уютной и нестрашной. Каждый день на подоконнике в комнате сестер распускались все новые крокусы, фиолетовые, бледно-лиловые и белые.
Помню, я сидел на пороге закрытой двери в мастерскую, и грезил о Рождестве, которое в этом году отчего-то не хотело наступать. В мастерской, на антресоли, если подняться по резной лесенке и отодвинуть в сторону подрамники, холсты, какое-то старое дерево и пару сломанных стульев — лежали елочные украшения. Я воображал мамины легкие шаги по лестнице, пляску теплых отсветов свечи на стене, покуда она подымается, а в кармане ее фартука звенит связка ключей. Сейчас она поднимется на верхнюю площадку, легко коснется моего затылка рассеянной ласковой рукой. Пошуршит ключом, и меня ударит в лицо круглый ком застоявшегося запаха олифы, пыли и наступающего Рождества.
Но никто не шел, а за дверью продолжали поскрипывать и вздыхать, и мне стало радостно от обладания этой бесполезной тайной. Вот и славно, думал я мстительно, вот и ладненько, пусть никогда не наступает Рождество, тогда вся эта безмозглая орава НИКОГДА не разрушит шепчущий и шелестящий мир-за-дверью, и только я один… В это момент я почувствовал что дверь, на которую я опирался спиной, словно бы чуть подалась назад.
Разумеется, я мигом был на ногах, не веря своему счастью, тихонько надавил плечом — и чуть не упал на груду какой-то рухляди, нашедшей временное убежище в мастерской. Я был внутри!
Оглянувшись на дверь, я обнаружил, что она все еще закрыта, и мало того — заперта. Мне стало жутко, словно пойманному меж оконными рамами ветру, и я кинулся к выходу, выставив перед собой руки. Бог знает, на что я надеялся. Но руки мои встретили пустоту, и миг спустя я с разбегу влетел в гобелен на противоположной стене лестничной площадки. Отфыркиваясь, я услышал отдаленный гонг к обеду и побежал вниз, искренне надеясь, что в полутьме никто не заметит шишку на лбу, перемазанное пылью и паутиной платье и всклокоченные волосы.
Войдя в столовую, я тихонько прокрался на свое место, ожидая подзатыльника от отца и заранее втянув голову в плечи. К моему немалому удивлению, отец даже не повернул головы в мою сторону, увлеченный беседой с госпожой Грюневальд, полной розовощекой кудрявой брюнеткой в сногсшибательном фиолетовом декольте. Фрау Грюневальд была подругой детства отца, и частенько наезжала с визитами, не смущаясь ни морским путешествием, ни долгой тряской в наемной карете, ни даже вечными нашими сквозняками. Мы, дети, ее очень любили. Сестры — за блеск вишневых глаз с пушистыми ресницами, а я — за дивный запах розового масла и тепло округлых рук. Фрау Грюневальд любила и мама, которая обычно была холодна с посторонними. Я радостно улыбнулся и энергично кивнул гостье, но она рассеянно скользнув по мне взглядом и слегка наклонив голову, обратилась к отцу с каким-то вопросом. Это было настолько непохоже на нее, что я опешил. После странного происшествия в мастерской я был готов поверить всему — даже тому, то я превратился в невидимку.
Послышались шаги Марты, она подошла к моему стулу, положила на тарелку жаркого, и наполнила мой бокал водой. Я вздохнул с облегчением — невидимок не кормят обедом. Правда Марта воздержалась от традиционного ворчанья по поводу несносных мальчишек, опаздывающих к обеду и простывшего жаркого, и это тоже было странно.
Разговор за столом шел своим чередом, Матильда (фрау Грюневальд) с жаром рассказывала новые сплетни и анекдоты, ругала на чем свет стоит последний сезон Берлинской оперы и уговаривала маму попробовать остричь волосы по последней парижской моде, мотивируя предложение исключительной красотой маминого лица, которому только на пользу пойдет вихрь локонов вместо строгого венка, носимого ею еще с гимназических времен. Отец возмущался этим просто-таки непристойным предложением, в шутовском ужасе всплескивал руками и грозился зарезать мятежную княжну, для каковой цели вооружился ложкой для салата.
Уже было выпито немало вина, и козленок сменился пирогом с вишневым вареньем и портвейном, принесли кофе, Мама, раскрасневшись от вина и смущения, уже подошла к клавесину. Мне внезапно стало скучно. Веселье взрослых, такое привлекательное еще несколько минут назад, показалось никчемным и пустым, голоса — слишком громкими, радостные улыбки сестер — глупыми гримасами, а удивительное фиолетовое платье гостьи предстало безвкусным балахоном.
Я тихонько сполз со стула и, не привлекая к себе внимания, вышел из столовой. Меня манило чудо с исчезающей дверью мастерской. Взяв свечу, я прокрался на лестничную площадку и тихонько надавил плечом. Странный фокус повторился — я оказался внутри. В мастерской было сумрачно; небрежно сваленная по углам рухлядь в свете моей свечи отбрасывала зловещие тени, ползущие по стенам. Странное дело, я вовсе перестал бояться, с любопытством водил свечой, пытаясь получше разглядеть обстановку, одновременно напряженно прислушиваясь к шорохам и топоту за стеной. В тот момент единственным разумным решением представлялось пойти вслед за шуршанием и шелестом. Я долго блуждал по темным комнатам, краем глаза ловя взмахи крыльев, и огонь свечи выхватывал из темноты то краешек мелькнувшего в проеме платья, то отпечаток когтистой лапы на запыленной поверхности секретера, то блеск нездешних глаз из-за тяжелого балдахина в давно заброшенной парадной спальне. Я не замечал, в какой из частей дома я нахожусь, и открыты ли двери — это потеряло всякое значение. Я легко проникал сквозь них, не чувствуя ни малейшего сопротивления, движимый лишь охотничьим азартом и любопытством. Мир, вечно прячущийся за поворотом, за стеной, за запертой дверью, вдруг оказался совсем близко, и я знал, что у меня достанет смелости сорвать последнюю вуаль, увидеть истинное его лицо, а не дешевую подделку, что мне все эти годы услужливо подсовывали в надежде отвести глаза игрой пылинок в солнечном луче, ароматом сигарного дыма, игрушечным безумием грозы и фальшивыми обещаниями исполнения желаний, горькими как цветки сирени о пяти лепестках. Внизу послышался мамин смех, ему вторил восторженный писк Марии — как фальшиво звучали их голоса, как бессмысленна их жизнь, как жалки они, замкнутые в повседневности, лишенные простого любопытства, не ведающие о сокровищах запертых комнат, даже не подозревающие о том, что эти комнаты вообще существуют. Жалкие ничтожества, филистеры, обыватели, застывшие в сытом невежестве… Я почувствовал, что задыхаюсь от быстрого бега, остановился и огляделся. Я находился в одной из комнат для гостей. Свеча догорала. В доме было очень тихо, вероятно была уже глухая ночь.
Удивленный тем, что меня не хватились, я тихонько прокрался в спальню, и в изнеможении опустившись на кровать, охватил голову руками, тщетно пытаясь выстроить события предыдущих нескольких часов. Потом повалился на бок и забылся тяжелым сном.
Бессмысленно описывать вам мое удивление, когда назавтра мама не зашла как обычно ко мне в комнату с утренним поцелуем, а за завтраком Матильда не взъерошила мне вихры розовой рукой с серебряными перстнями. Напрасно я взывал к отцу, когда он, лукаво прищурившись, спросил "Ну, кто пойдет за украшениями? Елка-то с утра дожидается…" Отец проводил взглядом Марию и Цецилию, фыркнул, увидев их замешательство в дверях (каждая хотела пройти первой) — и крикнул им вслед: "Девочки, не разбегайтесь. Там все равно заперто. И осторожнее на лестнице…" Я хотел схватить его за рукав и в порыве откровенности уже готов был рассказать о странных событиях вчерашнего вечера, но он легко поднялся, обогнул меня, скользнув равнодушным взглядом, и по-военному печатая шаг, пошел вслед за сестрами.
Я в панике обернулся к маме. "Мамочка, я, право же, виноват что не предупредил тебя…" Мама обернулась на мой голос, нахмурилась и заметила, что ветер сегодня воет почти человеческим голосом, да и дом стал ее раздражать своими размерами и необжитостью. "Только подумай, Мэтти, — жаловалась она, — 38 комнат. Да Боже мой, мне надо держать, по крайней мере десяток служанок, а это такая морока… Людвиг привязался к нему, а я, честно тебе скажу, сыта этим монстром по горло. Если он согласится, мы еще до весны переберемся в Берлин."
Матильда кивала и указывала на преимущества берлинской жизни (несмотря на ужасную оперу). "Ты живешь как дикарка, Гретхен", — убежденно говорила фрау Грюневальд. — "Просто как дикарка. У нас конечно не Париж, но и до Парижа гораздо ближе, чем из этой, прости меня, дыры". Я слушал этот разговор, и сердце мое сжималось.
Летел к концу год, запах хвои проник в самое сердце дома и вытряс из него тоску и меланхолию, рождество было уже в двух шагах, а я по прежнему оставался невидимкой. Странное дело, родные меня то чтобы не видели меня, но отводили глаза. Не то чтобы вовсе не слышали, но принимали мои слова за шум ветра.
Их голоса с каждым днем становились для меня все более приглушенными, пища потеряла вкус, а поданный к столу в рождественскую ночь глинтвейн не опьянял и был лишен запаха. Я проводил дни и ночи, исследуя запертые комнаты, и постепенно переселился жить в мастерскую. Несмотря на крайнюю осторожность, мне так и не удалось увидеть все. Мне показывали лишь краешек незримого мира. Я счел это периодом ученичества и решил набраться терпения.
Однажды в своих странствиях по дому я набрел на мамину спальню. Стоя у дверей, я с трудом пытался вспомнить, кому же принадлежит этот мелодичный голос, и вдруг услышал слова, которые меня задели. Мама (а я неожиданно понял, что это она) что-то рассказывала отцу: "… и ты знаешь, Генрих, уже вторую ночь. Причем совершенно точно повторяется. Словно у нас с тобой кроме Мэри и Ци есть еще средний ребенок, третий. Сын". Я услышал скрип кресла и голос отца прогудел "Даааа… Забавный сон. А я думаю что если…"
Тут его голос стал приглушенным и исчез совсем.
Пришла весна, и они собрались уезжать в Берлин, мама все же уговорила отца покинуть дом и переселиться в город, подальше от мрачных анфилад и вечного ветра. Я хорошо помню предотъездные хлопоты, слезы Марты, расстающейся с хозяевами, слезы мамы, которая, несмотря на все ее желание вырваться от "этого монстра" побаивалась расставаться с домом, где провела все свои тридцать пять лет…
Я смотрел на нее, прислонившись к косяку, и размышлял, какие перспективы открываются для меня в пустом доме. Полный радостных предвкушений, я не мог дождаться отъезда этих надоедливых созданий. Несомненно, думалось мне, что мои недалекие родственнички по крайней мере частично были причиной отлучения от волнующих тайн, ибо высшее знание не открывается профанам. В отсутствие лишних глаз и ушей мне будут доверены куда более захватывающие тайны.
Я нарисовал подробный план дома и обозначил на нем места мимолетных встреч. Методично, с долготерпением рыболова я долгими часами выжидал, притаившись за драпировкой или укрывшись в темном углу — не промелькнет ли узкая ножка с изящным копытцем… Не сверкнет ли та голубая вспышка, которую однажды я уловил в пыльном зеркале? Не покажется ли сгорбленный силуэт, что мнился мне за печной вьюшкой? Более всего меня занимала небольшая дверь, ведущая из мастерской в чулан. Однажды я застал ее приоткрытой, и в щель краем глаза уловил панораму белого города, синеющих за ним горных пиков, и несущихся навстречу мне темных… крылатых… Я быстро перевел взгляд на дверь — и она с ехидным скрипом захлопнулась перед моим носом.
Когда математический расчет ничего не дал, я отдался на милость вдохновения, и часами бродил по дому, освещая покрытые пылью мертвые портреты, ища и не находя даже тех следов, что были открыты мне ранее. Дни шли за днями, входная дверь была для меня недоступна, за закрытыми ставнями царил вечный сумрак, я потерял счет дням и начал тосковать. Я не помнил точно, о чем я тоскую, но иногда — вероятно это была ночь — мне снились сны. В них ко мне неизменно приходила молодая дама с короткими золотыми кудрями. Она гладила меня по плечам и касалась моего запястья прохладной щекой. От этого я начинал плакать и просыпался от собственного воя.
Потом, вероятно наступила осень. В доме стало заметно холоднее, и даже в укромной уголке за вьюшкой было также холодно, как и везде.
Однажды во сне ко мне пришел ветер. Я почувствовал его кончиком носа и обрадовался, как старому другу. Ветер усиливался, и я проснулся от пронизывающего холода и бьющего в глаза света. Окна были распахнуты настежь, и рвущиеся занавески, хохоча и хлопая от порывов ветра, бились, сбивая пыль и случайные безделушки. Дом быстро наполнялся светом, сквозняками и Голосом. Громкий, звонкий, совершенно неуважительный голос выкрикивал веселые слова на незнакомом мне языке. Словно невоспитанная дама или даже девчонка бежала по дому и по дороге распахивала все окна и двери.
Шаги приближались. Я сжался за печной вьюшкой. В кухню вбежала девочка лет двенадцати в перепачканном пылью фартуке, румяная, с растрепанными черными волосами. Она охнула, увидев наше кухонное великолепие, покрутилась на гладком полу и бросилась ко мне.
“Кошка! Мама, смотри, какая кошечка! ”
Крепкие ручки подхватили меня поперек живота и потащили. “Маааама!!! Смотри какой кооотик!!!!! Мааама!!! Он у нас будет жить! Он сам к нам пришел!!! А окна мы никогда больше не будем закрывать! Он наверное дикий!”
Я сижу у горящего камина и щурюсь на огонь. Мариэтта сидит рядом со мной на полу. Несколько глубоких царапин быстро научили ее уважительному отношению, и фамильярности был положен конец раз и навсегда. Мариэтта на миг отрывается от рисунка, поправляет выпавшую прядь и хмыкает: “Когда ты так смотришь на огонь, Людвиг, можно подумать что ты вспоминаешь былое”.
— Что такое смерть? — спросил Снег.
— Не знаю, — сказало Облако, прихлебывая чай. — А ты уверен, что она вообще бывает?
— Ну, — протянул Снег, — я не знаю точно, но должны же мы куда-то деваться.
— Глупости какие, — проворчало Облако. — Зачем тебе куда-то деваться? Заходи лучше вечером, я испеку шарлотку.
— Ладно, — сказал Снег. — Тогда до вечера.
— Пока, — отозвалось Облако.
Снег подошел к краешку неба, поежился, вздохнул и прыгнул вниз.
Снег сидел за столом и играл в шахматы сам с собой.
"Если это конь, — бормотал он, — то ходить надо буквой Г. Хм, а если это не конь?..". Конь снисходительно фыркнул. "Ну хорошо, — вздохнул Снег, — допустим, это конь…".
Дверь тихонько скрипнула.
— Привет, — сказал Дождь.
— Ого, — сказал Снег. — Ты?
— Ну я, — засмеялся Дождь. — Твоя очередь.
— Уже, — пробормотал Снег и встал из-за стола. С доски на него сочувственно покосился Конь.
— Ничего, — пожал плечами Дождь. — Это ненадолго. Пара месяцев всего.
Снег собрал шахматы в коробку и поставил на полку.
— Так и не научился? — спросил Дождь.
— Не-а, — ответил Снег. — Разговаривать с ними куда интересней.
— Никогда тебя не понимал, — поморщился Дождь и достал с полки свою коробку с шахматами.
— Ну, я пошел, — сказал Снег.
— Пока, — отозвался Дождь, не поднимая головы от доски. — Удачи.
— Ты кто? — спросил Маленький Зверушка.
— Я Снег, — ответил Снег.
— Ты красивый, — сказал Зверушка.
— Ты тоже красивый, — улыбнулся Снег.
— Ты упал с неба? — Спросил Зверушка. — Как там все?
— Ага, — кивнул Снег, — с неба. Там хорошо, только холодно.
— Я пойду спать, — сказал Зверушка вечером. — Ты же будешь здесь, когда я проснусь?
— Не знаю, — пробормотал Снег и улегся поудобнее. Ему тоже очень хотелось спать.
На верхушке самой высокой елки неслышно вздохнуло Облако.
Снег с Дождем брели по горбатой улочке в центре Города и молчали — было так хорошо, что говорить не хотелось. Сгущались понемногу синие сумерки, один за другим зажигались фонари.
— Эй, — проворчал вдруг кто-то. — Щекотно же!
Снег оглянулся.
— Ты слышал? — тихонько шепнул он Дождю.
— Ага, — кивнул Дождь. — Кто-то сказал: «щекотно же!»
Снег оглянулся еще раз. Улочка была пустынна.
— Ты кто? — громко спросил он.
— Я? — отозвался кто-то. — Я — Город.
Дождь хмыкнул. Снег покосился на него и прижал палец к губам.
— А разве ты живой? — Спросил он.
— Пфф, — фыркнул Город. — Вы, то есть, думаете, что живые здесь только вы двое?
— Не сердись, — торопливо сказал Снег. — Мы же не знали. Ты никогда не говорил с нами раньше.
— Мне щекотно, — заявил Город. — Вы щекочете мне улицу!
— Прости, — вздохнул Снег. — Мы больше не будем.
Дождь снова хмыкнул.
— Да ладно, — примирительно сказал Город. — Я от этого засыпаю. Но переходите иногда с одной стороны улицы на другую, чтобы щекотать равномерно.
— Ладно, — пообещал Снег.
Они с Дождем перешли на другую сторону улицы.
— Спасибо, — сказал Город.
— Не за что, — ехидно пробурчал Дождь.
— Добрых снов тебе, — улыбнулся Снег.
— Угу, — сонно откликнулся Город. — Только не гуляйте долго, простудитесь.
Снег сидел на краю неба, болтал ногами и курил.
— Что это ты делаешь? — спросило Облако.
— Курю, — ответил Снег. — У людей научился.
— А зачем? — полюбопытствовало Облако.
— Ну, — смутился Снег. — От этого появляются маленькие облачка, видишь?
— Здорово! — рассмеялось Облако.
Очередное маленькое облачко из сигаретного дыма зависло над их головами, приоткрыло глаз, ехидно им посмотрело и высунуло язык.
— Эй, ты чего? — возмутилось Облако.
— Дразнюсь я! — хихикнуло Маленькое Облачко.
Снег улыбнулся.
— Оно дразнится, — весело сообщил он Облаку. — Вообрази?
— Ффф! — сказало Облако и тоже высунуло язык.
Маленькое облачко воинственно шмыгнуло носом и уплыло куда-то вверх.
— Ну и подумаешь, — пробурчало Облако. — Нахальное какое.
— Так ведь маленькое, — примирительно сказал Снег. — Маленькие всегда такие.
Облако вздохнуло, уселось рядом и тоже стало болтать ногами.
Снег стоял, прислонившись спиной к дереву, и вертел в пальцах веточку.
— Эй! — сказал Маленький Зверушка.
— А? — отозвался Снег.
— Что это с тобой? — спросил Зверушка, подойдя поближе. — Грустишь?
— Вроде того, — усмехнулся Снег и помотал головой. Волосы были мокрые. — Я, понимаешь ли, таю.
— Таешь? — растерянно протянул Зверушка.
— Угу, — кивнул Снег. — У вас еще слишком тепло.
— А как это? — удивился Зверушка.
— Ну, — сказал Снег, — как будто становишься прозрачней и прозрачней. А потом совсем исчезаешь.
— И… что? — испуганно спросил Зверушка.
— И все, — опять усмехнулся Снег. — Оказываешься наверху. У нас там сторожка на двоих с Дождем. Облако запечалится, Дождь пойдет его утешать — он хороший, хотя и грубый. А я буду валяться в кровати и играть в шахматы.
— Но ты же вернешься потом?
— Вернусь, наверное, — Снег пожал плечами. — Когда похолодает.
— Здорово, — обрадовался Зверушка.
Некоторое время они молчали. Потом Снег отбросил окончательно переломанную веточку и поежился.
— Я пойду, — сказал он. — Таять. Это лучше в одиночку.
— Пока, — сказал Зверушка. — Слушай… а таять — больно?
— Нет, — отвел глаза Снег. — Просто немножко грустно. Увидимся?
— Увидимся, — согласился Зверушка. — Возвращайся скорей. Я придумаю тебе подарок.
Все-таки напрасно ругают медицину. В наше время достигла она удивительных результатов. Из зоопарка стали выписывать зверей.
Слона выписали в конце мая. Слон поступил в зоопарк с диагнозом «большой». Кроме того у него были бивни, хобот и несоразмерные уши. Все это слону вылечили, и он стал более-менее нормальным, здоровым членом общества.
Перед тем как выпустить из зоопарка, Слона попросили расписаться в бумаге, где говорилось, что Слон чувствует себя хорошо, никаких претензий к медперсоналу зоопарка не имеет и обязуется ежемесячно посещать муниципальный медпункт для прохождения профилактических процедур. Слону рассказали, куда обратиться, чтобы устроиться на работу, выдали ключи от квартиры и назвали адрес.
Выйдя за ворота зоопарка, Слон нерешительно огляделся. На противоположной стороне улицы он увидел табачный киоск. Слон купил пачку сигарет и закурил. Сигареты назывались «Ординаторские». На пачке было написано: "Меддепартамент рекомендует". Вечерело. Мимо промчался мальчишка на самокате и исчез в подворотне. Из окна дома доносились звуки музыки. Слону казалось, что он где-то когда-то слышал этот мотив. Что-то с ним, кажется, даже было связано… Но что? Было ощущение, что какие-то области памяти заперты на замок. Попытка сосредоточиться на мыслях о знакомом мотиве вызвала в голове у Слона ощутимую физическую боль. Слон глубоко затянулся и двинулся в сторону дома, адрес которого ему назвали. Слон более-менее ориентировался в примыкающем к зоопарку районе города. Его иногда водили по улицам.
По дороге Слон заметил на афишной тумбе чей-то невразумительный портрет с надписью: "РАЗЫСКИВАЕТСЯ! Бродячая Кокакола. Злостно уклоняется от лечения! За любую информацию о больном муниципальный меддепартамент обещает…"
Когда-то Слон был знаком с бродячей Кокаколой.
В зоопарке Слон провел около семи лет. От этих лет у него остались смутные воспоминания и татуировка на левой передней лапе "СЛОН".
Кенгуру поступила в зоопарк с диагнозом «сумчатая». Ее вылечили. Правда сумку полностью вылечить не удалось, сумка осталась. Однако лечащий врач сказал Кенгуру, что сумка сама по себе — это не страшно. Просто осталась как рудимент. Вроде аппендикса. В принципе ее можно зашить при желании. Наверное, лучше зашить. Но можно и не зашивать. Просто отрастить на брюхе шерсть подлиннее, и никто не будет замечать сумки. "Главное, — сказал врач, — это то, что вы больше не скачете по травке гигантскими прыжками, нелепо прижав к груди передние лапы".
Кенгуру не захотела зашивать сумку. Сумка ей нравилась. Она любила там таскать всякие мелкие вещи. На углу Кенгуру остановилась и стала рыться в сумке. Расческа, сигареты «Сестра-Лайтс», зажигалка, салфетки, прокладки «Always», губная помада, зеркальце, пудреница, какие-то таблетки, крем «Зовиракс»… "Надо купить мобильник", — подумала Кенгуру. Ее не оставляло ощущение того, что в сумке раньше было что-то другое. Совсем другое. Что-то очень дорогое, важное. Кенгуру не помнила, что это такое было, но при мыслях об этом почему-то хотелось плакать.
Кенгуру стояла на углу с задумчивым видом, не замечая прохожих. А те оборачивались на нее, особенно мужчины. Кенгуру была весьма недурна собой. Подошел милицейский.
— Прошу прощения, сударыня, но так не положено. Если желаете заниматься проституцией, вам надлежит сначала получить медсправку и оформить лицензию в муниципальной управе. Ну и кроме того, здесь стоять нельзя. Через квартал и налево, на улице Иммунитета — пожалуйста, там работайте.
"А это мысль", — решила Кенгуру.
Удав поступил с тяжелым диагнозом. Диагноз занимал почти целую страницу в истории болезни. Но вылечили и Удава. Когда он шел от ворот зоопарка к ближайшему пабу, люди посматривали на него с опаской. Он двигался, раскачиваясь из стороны в сторону, казалось, что Удава «штормит» и он нетвердо держится на своих огромных ногах, хотя вряд ли у кого-либо могло возникнуть желание проверить это. Удав выглядел как боцман с какой-нибудь контрабандистской посудины, привыкший разговаривать со своими матросами (которые все сплошь — отребье и уголовники) исключительно на языке кулаков. Все его руки, грудь и шея были покрыты татуировками в виде кельтских узоров. Взгляд Удава был тяжелым и угрюмым, но, встретившись с ним глазами, было очень трудно их отвести.
Удав зашел в паб.
Сел за стойку. Развернул газету. Всю первую полосу занимал портрет Главврача в полевой военной форме с государственными наградами на груди. Далее шла передовая статья, автором которой являлся он самый — полковник медицинских наук, председатель Комитета по Управлению, Главный врач Федерации. Потягивая пиво, Удав стал читать:
"Как Мы уже не раз отмечали, наиболее важным инструментом медицины является не терапия, но профилактика. Да, Мы сейчас умеем многое. Мы можем исправить многие ошибки природы. Но следует помнить, что основной Нашей задачей является отнюдь не исправление ошибок. Не дать природе совершить ошибку — вот истинная цель Нашей медицины. Однако же до недавнего времени профилактика почти совершенно не касалась психологического аспекта, занимаясь практически исключительно физиологией живого организма.
Как известно, все недуги можно разделить на три основных категории: болезни неизбежные, болезни случайные и болезни добровольные. Две первые категории в части, касающейся медиков, проходят по классу исправлений ошибок природы, но именно третья представляет для нас особенный интерес. Откуда вообще происходит такое абсурдное, казалось бы, явление, как "добровольная болезнь"? Я вам отвечу. Это происходит от животной дремучести, от суеверного преклонения перед хаосом и от непонимания института Иерархии.
Меж тем, простое медикаментозное поддержание биологического существования индивидуума с аномалией…"
Удаву вдруг ему показалось, что кто-то окликнул его по имени. Он обернулся. В темной толпе мелькнуло знакомое лицо. Бродячая Кокакола! Но в этот момент рубашка Удава промокла на спине. Потому что на спину Удава вылилась кружка пива.
Пока Удав читал газету, рядом с ним закрутилась небольшая заварушка. Время было самое бойкое — конец рабочего дня. Парни, вкалывавшие весь день в цехах медкорпораций, заполнили зал. У стойки образовалась настоящая очередь. Один здоровый ублюдок с пивной кружкой в руке, на голову выше всех, растолкал парней в толпе, пролез к стойке и заорал бармену:
— Э, слышь, командир! Бутылку водки, копченую курицу и это… Ну, там, пельмени, пиццу, какую-нибудь там байду, давай, пожрать, короче, замути че-нить!
Сидевший рядом рыжий парень похлопал верзилу по плечу:
— Братан, тут, как бы, люди ждут в очереди.
Верзила задумчиво посмотрел на рыжего и сказал:
— Как бы? Ну, жди.
Рыжий еще раз дотронулся до плеча здоровяка.
— Чувак, я смотрю, тебе рано еще ходить в общественные места. Ты давай-ка иди-ка домой и задай своему папочке такой вопрос: "Папа, я уже большой мальчик. Мне уже хочется посещать заведения для взрослых. Расскажи мне, пожалуйста, чисто в общих чертах, как там надо себя вести, чтобы не огрести пиздюлей".
Верзила отвел руку с кружкой пива назад, размахнулся, и уже в следующую секунду кружка ломала нос рыжему парню. Вот только когда чувак замахивался, пиво из кружки пролилось на спину Удаву.
Удав потрогал верзилу за локоть. Тот обернулся и, встретив взгляд Удава, оцепенел. Удав медленно протянул руку к его шее, обхватил ее и начал душить. Здоровяк стоял неподвижно. И только лицо его стало постепенно синеть, язык вывалился, брюки намокли, и на полу стала образовываться лужица.
Подошел вышибала.
— Мужик, ты чего? Ты его щас ваще тут задушишь! Хочешь мочить чувака — иди на улицу! Тут не надо. Ладно, давай, отпускай, хватит с него.
Удав разжал руку. Полумертвый возмутитель спокойствия свалился на пол. Вышибала подхватил его подмышки и с трудом потащил к выходу.
К Удаву подсели рыжий парень с разбитым носом и двое его приятелей.
— Спасибо, братан! Выручил! Мы видели, что у Макса проблема, но пока через толпу лезли, у вас тут уже все закончилось. Ловко ты его!
— Да ладно, чего там… Что-то я погорячился малость. Чуть не задушил дурака. Разозлился, понимаешь — единственную рубашку пивом облили!
— Ты сам-то откуда такой?
— Да только что из-за решетки откинулся. В зоопарке лечился.
— Ух ты! А что у тебя было?
— Да, там, разное… Долго рассказывать… Короче, змеей болел.
— Слушай, так ты, это… а ты машину водишь?
— Не знаю. До зоопарка, вроде, не водил.
— Ничего, научим. Это фигня. Тут такое дело… Мы, понимаешь, дальнобойщики. Водилы. Гоняем фуры отсюда в Амбулаторск и обратно. Через леса. По двое на машине работаем. Пока один рулит, другой спит. Ну и вообще, в лесу поодиночке нельзя. Там же больные — звери всякие. Они, правда, простых людей не трогают обычно, сами от них прячутся. Кроме оборотней. Те злые. Ну, короче, в одиночку нельзя. Так тут у нас Макс сейчас без напарника остался…
— А что с напарником?
— Да не поймешь… Исчез, короче. В прошлый четверг пошел в кабак тут один, «Пенициллин» называется. Тут, рядом. Ну и все, пиздец, поминай как звали. Видели его там, говорят, нажрался конкретно. Потом вышел оттуда на улицу — и с концами. Хрен его знает, может в драку какую-то где-то влез, могли и убить по пьяни. А вообще, говорят, — рыжий понизил голос, — он там какую-то херню про Главврача нес. Критиковать изволил, типа. Могли и стукнуть на него, а там — сам понимаешь, легавые себя ждать не заставляют. Или санитары. Подъехали да и приняли его, тепленького, на выходе. И нет человека… Не знаю, надеюсь, может, возникнет еще. Только машина-то стоять не может, ездить надо. Может, правда, поработаешь со мной? Водить научим, дурацкое дело — не хитрое! А пока просто со мной поедешь, чтоб не один я через лес хреначил. А? Деньги пополам.
— Да можно, наверное…
— Ну так и зашибись! Эй, нам еще по кружке!
Воистину велика современная медицина! Дело дошло и до "Площадки мертвяка". Есть в зоопарке такая территория, где резвятся в одной компании мертвые зверята всех видов и мастей. Разных зверей — всех там селят вместе. Мертвые меж собой не враждуют, им делить нечего, и между ними нет отношений типа «хищник-жертва». А в теплое время года дети под контролем медперсонала зоопарка могут даже погладить, подержать в руках, поиграть с мертвыми черепашками, морскими медвежатами и козлятами пони.
Из обитателей «Площадки» первой вылечили львицу по кличке Скушали. Так ее назвали, потому что она по недосмотру служителей зоопарка была съедена еще будучи маленьким львенком. После этого съеденную львицу поселили на "Площадке мертвяка". Там Скушали провела несколько лет в играх с другими мертвыми животными. Время шло, Скушали выросла и превратилась во взрослую молодую львицу. По человеческим меркам ей было чуть больше двадцати лет.
Скушали выписали в первую пятницу сентября, под вечер. Сразу на квартиру идти не хотелось. Львица зашла в кафе. Взяла чашечку кофе, уселась за столик у окна и стала разглядывать прохожих. Рабочий день закончился, и по тротуару заструился людской поток. Люди спешили — кто домой, кто в магазин. У всех было какое-то дело. Только у Скушали его не было. От этих мыслей львица вдруг почувствовала себя как-то неуютно и уже хотела отвернуться от окна, но тут ее взгляд задержался на одном персонаже, который чем-то выделялся из толпы. Мужчина чуть ниже среднего роста, худощавого телосложения, с кейсом в руке и сигаретой во рту. Вроде обычный человек, такой же, как все, но лицо у него было такое… Словно он не совсем понимает, где он и зачем тут находится. И похоже было, что дел у него тоже никаких нет. Львица засмотрелась на странного прохожего, а тот, проходя мимо кафе, посмотрел в окно и встретил ее взгляд. И тут Скушали показалось, что лицо этого мужчины ей знакомо. Прохожий же, между тем, остановился, повернул назад и зашел в кафе. Подошел к столику Скушали. Слегка смущаясь, улыбнулся и сказал:
— Привет!
— Привет.
— Не узнаешь меня?
— Не очень.
— Я Слон!
— Ах ты, боже мой! Слон! Здорово, что встретились! Да, я тебя только сейчас узнала! Ты изменился. Сбросил рост, да? Классно. Тебе идет. А меня вот выписали!
— Замечательно! Поздравляю. Давно?
— Да вот только сегодня. Еще даже до квартиры не дошла.
— Ну отлично. Слушай, я тоже очень рад тебя видеть. Ты как — не торопишься?
— Да куда же мне торопиться?
— Ну я тоже тогда себе сейчас чашечку чая возьму. Посидим немножко?
— Посидим.
— Тебе что-нибудь взять?
— Да нет, спасибо, у меня еще кофе остался. А, знаешь, возьми, пожалуйста, мороженого!
Скушали действительно была рада встрече со Слоном. Ей даже стало жутко, когда она подумала о том, что вот только что она сидела совсем одна в центре большого города, совершенно незнакомого, посреди толпы живых людей!
Вернулся Слон с чаем и мороженым.
— Ну, ты как, вообще, какие планы? Что собираешься делать?
— Да я уж даже и не знаю… Пока в зоопарке сидела, планы были. Хотела в медицинский поступать. Готовилась даже немного. В Седьмой мед, наверное. Там специализация по патологоанатомии, мне это интересно. Ну а до этого, наверно, поработать надо будет. Пойду санитаркой куда-нибудь. А ты-то сам как устроился?
— Да ничего. Временно помощником бухгалтера числюсь. В фармацевтической компании. Ну, так, честно говоря, пока — «подай-принеси». Мальчик на побегушках. На курсы бухучета хожу по вечерам. Как закончу — найду уж место получше. Да платят, впрочем, неплохо. Не жалуюсь.
— Какой здесь гадкий кофе! В зоопарке — и то куда лучше был! Из чего его тут делают? Поди, ни одного кофейного зерна тут нет, цикорий пополам с кукурузой…
— Знаешь, а у меня дома есть кофе. Настоящий. У нас на предприятии в буфете бывает иногда… Хочешь, зайдем, угощу?
— Пошли!
Они сидели на кухне Слона и пили настоящий кофе. С печеньем. За окном уже было темно, шумели каштаны. Ближе к ночи в стекла застучал дождь, не осенний интеллигентный дождик, тонкий и нудный, а еще летний, из последних летних — сильный, горячий и быстрый, с крупными каплями.
— Льет как из ведра. — Бессмысленно процитировал Слон непонятно как всплывшую в памяти реплику из какого-то старого фильма. И совсем уж не к месту продолжил: — Старая любовь не ржавеет.
— О чем это ты? — поинтересовалась Скушали. — Вспомнил старую любовь?
— Да нет! — смутился Слон. — Сам не знаю, что сказал.
— Нет, правда!
— Да не было у меня никакой старой любви!
Львица выгнула спину и тихим низким голосом спросила:
— А как насчет новой?
Заснули звери только под утро. Провалились в глубокий сон.
Они не слышали, как за окном всю ночь тянулись бесконечные колонны черных машин с красными крестами. Из города в лес. Ловить зверей, глупых, несознательных зверей, скрывающихся в лесах от медицинского обслуживания.
Они не слышали и того, как на рассвете машины возвращались из леса в город, везя на принудительное лечение тех, кого удалось отловить. Возвращались тихо. Пойманные звери спали, получив свою дозу наркотика. Часть зверей по дороге умирала. От остановки дыхания, от остановки сердца. Неизбежные издержки — звери все разные, разве в спешке рассчитаешь для каждого правильную дозу снотворного?
Слон с львицей не знали и того, что несколько машин не вернулось из лесов. Такое тоже случалось регулярно. Лесные оборотни дрались с медиками не на жизнь, а на смерть.
Скушали и Слону не было до всего этого дела.
Слона разбудил телефон. Прежде чем идти к аппарату, Слон поцеловал спящую львицу.
— Алло!
— Слоняра, это ты? Привет!
Звонила бродячая Кокакола.
— Кола? Привет, старая! Ты как, вообще, что, где? Сто лет тебя не видел!
— Я нормально. Где — по телефону говорить не буду. Слушай, Слон, по-моему, тебе пора заняться делом.
— Что за дело?
— Ну, Слон! Ты же большой, сильный, у тебя длинный хобот! Ты же много чего можешь! Ты можешь дотягиваться до верхушек столбов, растяжек всяких, срывать портреты Главврача. Валить щиты с медицинской пропагандой. Настоящего дела я тебе пока не предлагаю, во всяком случае по телефону, давай начнем с малого!
— Нет, знаешь, Кокакола, извини, я не буду. Да и не большой я, не сильный. И хобота у меня нет.
— Как нет?!
— Ну вот так. Нет. Вылечили мне хобот.
— Да вы что, братья, сговорились что ли?! Только что звонила Крокодилу, слыхал, кстати, его в среду выписали? Говорю ему, мол, Крокодил, ты же зеленый и плоский! Это же, — говорю, — замечательно! Прикинь, — говорю, — ты лежишь на газоне, в траве. Тебя не заметно. Мы кидаем на дорогу кошелек. А к нему привязана веревочка. А другой конец веревки у тебя. Идет по дороге санитар, или, скажем, медсестра. А еще лучше — врач! Нагибается за кошельком, а ты за веревочку тянешь, и кошелек уползает. К тебе в траву. Врач — за ним. А в траве ты сидишь. Врач подходит к тебе, и тут ты пасть раскрываешь, хрусть его! Ну что, — спрашиваю, — здорово? А он, прикинь, отвечает: "Нет! НЕ здорово. И даже очень глупо. И потом, я уже не зеленый и не плоский. Вылечили меня".
Слон молчал.
— Чего молчишь-то, эй! Слушай, что делается с нами? Что, так и будем сидеть сложа лапы? Слоняра, ты ж вспомни, как мы с тобой деревья валили, направо и налево, только треск стоял! Помнишь?
— А как же. Помню. Давай, бродячая, как-нибудь встретимся, пивка попьем?
— Да какого, на хрен, пивка… Слушай, ты знаешь, ведь недавно львицу выписали! Вот кого мне найти надо! Она же может с крыши на крышу перепрыгивать… Да она что угодно может. Ей целую бригаду санитаров загрызть — раз плюнуть. Это ж львица, прикинь! Надо мне ее разыскать… Как ее, бишь… Слопали… Схавали… Ну та, которую в детстве съели. Ты не знаком с ней, кстати?
— Нет.
— Ну ладно, бывай. Надумаешь делом заняться — ищи меня. Да, впрочем, я тебя сама еще найду! Пока, зверюга!
Слон вернулся в комнату. Поднял с пола колготки и лифчик Скушали, повесил на спинку стула. Львица во сне сладко потянулась. Слон снова поцеловал подругу и пошел на кухню варить кофе.
За окном шумели каштаны. Утреннее сентябрьское солнце уже окрасило окна дома напротив в розовый цвет. Во всю стену дома красовался гигантский портрет Главврача в скромном белом халате.
27 сентября.
Федор.
Дорогой Григорий! Прежде всего, спешу сообщить тебе, что гордимся мы тобою безмерно — и я, и все иные твои товарищи, а уж в рассуждении девиц наших университетских — так об том и говорить нечего! Кто бы мог подумать, что выбор сей раз на тебя падет! А я так честно признаюсь: завидую тебе отчаянно! Что мы? Сидим тут в стольном граде, что твои маменькины сынки. Двадцатилетия достигли, иные и того старше, а жизни не постигли! Небо коптим да дарами Отечества, не нами созданными, довольствуемся. Тебе же карта выпала и Отечеству доблестью послужить, и с зерцалоликими пришельцами сразиться, и мир повидать… Где-то ты теперь, друг мой?
Хватились мы тебя в тот же день, как ты в университет не явился. После занятий принялся я твой дальнофон накручивать — нет ответа, лишь белый шум в раковине. Взял извозчика, поехал к тебе. Тут Фрол твой все мне и доложил.
Тут же сообщил я всем нашим, уговорились вечером собраться у "Волжского речника". Пили за твои будущие ратные подвиги. По-моему, в компании нашей, кто мужеского полу — все тебе завидуют. Девицы же в экзальтации пребывают, коей, право, не замечал я за ними ранее, а Татьяна Белецкая — возьми вдруг да истерику учини! Сию особу неразумную пришлось мне утешать и до дому проводить. Настояла, чтобы непременно назавтра идти в комендатуру, выяснять про тебя, что да как. Явилась ко мне с утра, я едва позавтракал, кофию даже выпить не успел. Разлетелась, щеки пылают, перчатки в руках мнет: "Ах, едемте же, Федор, едемте же скорее!" Явились в комендатуру, и в оном присутственном месте изволили нас удостоить официальным ответом: "Дворянин Григорий Давыдов, 20 лет от роду, студент Ярославского естественнонаучного университета призван для исполнения священного воинского долга пред Отечеством". (Ну, держитесь теперь, зерцалоликие!) И то еще сообщили в комендатуре, что возможности писать нам письма ты лишен из соображений военной секретности, зато мы тебе писать можем. Такая, стало быть, получается у нас с тобою симплексная связь. Да что ж тут поделаешь! На конверте должно номер воинской части указывать и имя твое, и таковые письма наши будут исправно в твои руки поступать. Спешу же отправкою этого первого к тебе послания, преисполненный прегорячего желания явить тебе дружескую преданность и поддержать твой боевой дух!
Сердечно твой, Федор, и кланяется тебе все наше студенчество.
P.S. А Белецкая-то, пожалуй, влюблена в тебя!
24 сентября.
Григорий.
Приветствую тебя, любезный друг мой Федор! Поверишь ли, откуда пишу к тебе? Да впрочем, прежде признайся честно: заметил ли, что товарищ твой исчез невесть куда? Эх, как же хотел бы я перемолвиться с тобою ныне по эфирному дальнофону, да нельзя, брат — сугубая секретность. Изъят у меня и самый дальнофон. Пишу же я сейчас, пребывая во чреве гондолы воздушного дирижабля, что несет меня и еще дюжины четыре молодых людей в место расположения воинской части.
Подлинно так, брат! Этаким макаром, изволишь ли видеть, распорядилась мною фортуна in comedia vitae! Летит по небу и творит тебе послание Григорий-воин, будущий защитник Отечества от зерцалоликих супостатов. Кто мог вчера еще предположить подобное? Хотя ведь, по правде сказать, имелось предчувствие! Третьего дня сон мне был: будто стою я в беседке, что на Стрелке, гляжу вниз, на воду, и вдруг отрывается беседка от земли, да в небеса взлетает. Старый Фрол мой, коему поведал я поутру о том сновидении, не преминул истолковать: "Значит сие, барин, что в передней доле гипофиза гормон у вас вырабатывается, усиленному росту тканей поспешествующий!" Посмеялся я над суеверием его, да и забыл о том сне. А вон он чем обернулся!
Явились ночью, часов около трех. Насилу Фролу достучались. От шума уж и я пробудился. Фрол сперва — гнать их взашей, но как услышал: "Именем Главы!" — отпер тут же. Являются: Фрол со свечами, а за спиной его — двое комендантских вырастают.
— Григорий Давыдов?
— Чем могу служить, господа, в сей поздний час?
— Не нам. Отечеству послужите. Собирайтесь.
И вот — лечу ныне по небу к месту прохождения службы. Оно, конечно, с одной стороны, жаль прошлой жизни! Университет, театры, товарищи дорогие, девицы милые, Ярослав-столица. Эхма, где оно все теперь? Увижу ль вновь? Бог весть. Однако ж, правду сказать: в воодушевлении пребываю изрядном и дух занялся чувствами весьма романтическими! Поневоле героем романа сам себе рисуюсь. Даже и стыдно, право, как гимназист-мальчишка! А ведь не шуточное дело война-то, друг мой Федор! Не шуточное. Как знать, может уж чрез несколько дней в бой вступлю с зерцалоликими монстрами из иного измерения…
Порядки в армии — успел уж я постичь: строги весьма. Как что начальник укажет — надлежит ответствовать по Кодексу: "Базара нет!" и исполнять немедля.
За сим вынужден перо отложить, поелику скомандовали "Приготовиться к посадке!" Стало быть, с земли сию эпистолу тебе и отошлю. В скором времени, как случится досуг, отпишу много подробнее, а ныне прощаюсь. Поклон от меня всем товарищам нашим.
Твой Григорий.
P.S.
Черт побери! Вот печаль нежданная! Часа два тому назад приземлились мы. Станция промежуточной посадки. Баллон наш могучий газом подзаправить, а личный состав — удовольствовать аскетической военною трапезой. Улучил минуту, поинтересовался, где бы письмо отправить, да и узнал, что переписка-то запрещена! То есть вовсе никаких сношений с мирным населением совершать не можно! Секретность, охрана государственной и военной тайны. Этакий номер! А полагал я доселе, что с военными переписка ведется. Как-то, помню, в библиотеке нашей случилось мне соседствовать по столу со Стрельниковой Еленой с биологического факультета. У оной Елены жених также в армии обретается. Афанасий, что химические практикумы совместно с нами посещал на первом курсе. Помнишь ли его? Так случайно заметил я тогда: на столе у Елены листок лежал исписанный. "Здравствуй, милый мой Афанасий…" Ну, далее я читать не стал, разумеется. Просто невольно верхняя фраза в глаза бросилась. Понял, что Елена милому в армию пишет.
А тут огорошили меня: ни отсылать, ни получать корреспонденции не дозволяется! Крушусь паче всякого чаяния.
Ну а с другой стороны, пристало ли роптать воину Отечества? Война ведь, а не забавы детские. Придется, стало быть, потерпеть без переписки. Вот победим агрессоров зерцалоликих, тогда вернусь и уж наговоримся. Обо всем поведаю да и тебя уж попытаю об событиях, в мое отсутствие бывших.
Где пребываем географически в сей момент промежуточной посадки — сие нам не сообщается. Тоже тайна. Одно знаю за верное: движемся к северу. В Ярославе-то по сю пору без пальто фланировали. Не то здесь. Воздух прохладен весьма, поеживаемся. Одежду, кто какую прихватил из дому, всю на себя надели. Меня жилетка шерстяная спасает, спасибо Фролу — сунул в последний момент. Но настроение у будущих воинов, в целом, бодрое. Сидим на своих «сидорах» (так по Кодексу надлежит называть мешки с личным имуществом), ждем команды на погрузку.
(Сам не ведаю: для какой причины ныне я все это пишу, коли отправить нельзя?)
29 сентября.
Федор.
Здравствуй, Григорий!
Все гадаю: где ты в настоящее время находишься? Отъехал ли куда в составе своего подразделения или же по сей день в Ярославе? Вчера на Демидовской видал одного со спины: почудилась, что походка твоя и осанка. Он за угол — я за ним! "Чем черт не шутит, — думаю, — А ну как отпустили в увольнение?" Догнал, вижу — нет, не ты…
Третьего дня засиделись у Ивана Карловича на кафедре почитай до полуночи. Началось с материй естественных. Профессор наш ныне склоняется к тому образу мыслей, что эфирными волнениями можно бы канцер не только инициировать но и, напротив, исцелять. Ежели, мол, напитать пораженные ткани веществом, каковое при воздействии эфира будет нагреваться до разрушения сих тканей. Постигаешь ли концепцию? (Я, признаться — не вполне). Много экспериментирует. В Белокаменном же от него обратного требуют: подавай им увеличение мощности поражающих радиантов. Все для фронта, все для победы… Началось, стало быть, с материй естественных, продолжилось же противоестественными. Повел наш Иван Карлович речи, можно сказать, крамольного свойства. Критиковать принялся Белокаменный и самого Главу. "Живет, — говорит, — наше Отечество сугубо за счет продажи за границу ископаемого эмиссиония!" Загнул и того похлеще — усомнился, что добыча сего опаснейшего для живого организма минерала производится исключительно при посредстве механизмов. Предполагает участие в процессе и живых людей. Как тебе таковая гипотеза? Статочное ли дело?! Кто ж станет здоровье свое губить на этакой работе? Нет, профессор наш, спору нет — ученый величайший, подлинного вежества муж, но заносит его, порой, как, наверное, и всякого гения…
Поведаю о курьезном. Случился тут у нас форменный скандал в газетах! На сцене Драматического поставили ванмейеровского «Варвара». В минувшую субботу премьеру давали. Представь себе: одну из ролей (настоятеля) танцует там не кукла механическая, а живой человек. (Некто Троелыков). Крику-то теперь! Иные восхищены: "Смелость истого гения! Революция на театре!" Большинство же осуждает. Изрядная часть театралов скандализирована донельзя. Молодежь большей частью веселится. Татьяна Белецкая, однако, выразилась в том смысле, что ярославский Драматический все ж не место для авангардных экспериментов. Впрочем, об том, не сомневаюсь, она самолично тебе отпишет, да много подробнее, нежели чем я, и главное: со знанием предмета.
Ох, Григорий, прости великодушно, что пишу тебе ныне всякий вздор! Пишу, а сам думаю: "До веселия ли теперь тебе, в войске пребывающему, до театров ли наших — там-то, на ином театре — военных действий?" Как знать, может, ты уж и в бою побывал?
Намедни по даль-вещанию показывали: зерцалоликие в Москве выскочили! Пальнули из штуцеров своих прямо по прохожим! Супостаты подлые! Мещанина пожилого, коего угадало ближе прочих к ним случиться — сей же час наповал сразили! И иных еще задели, поранили, покуда комендантские подоспели. А одного пришельца крупно показали, почитай во все окно даль-вещания: голова круглая у них, а морда гладкая, черная, зеркальная и ни глаз, ни носа, ни рта. Да что я тебе описываю! Вновь прощения прошу за свое легкомыслие да бестолковость гражданскую! Принялся, дурень, тебе, воину, зерцалоликих описывать! Это уж ты мне их опишешь, когда воротишься. Уж ты-то их там, поди, навидаешься… Желаю всею душою, чтобы ты таки пореже их видал. Но ведь как без того? Кто-то ж должен их воевать! Подумать только: в Москве посредь бела дня на улице из своего треклятого измерения вываливаются. Наглость какова! Снедают опасения, что этак, не ровен час, они и в столице показываться повадятся!
Так ли, этак ли — из стычек с супостатом, верую, выйдешь ты победителем, цел и невредим. С тем и прощаюсь с тобою до следующего письма. Сердечный тебе привет от Ивана Карловича!
Твой Федор.
29 сентября.
Григорий.
Без переписки тошненько.
Нейдет у меня из головы, как Стрельникова Елена к своему Афанасию писала. Ведь собственными же глазами видел! Куда ж она писала, коли нам писем сюда не доставляют? Поразмыслив, понял: то не письмо было у Елены, а страница дневника. А в дневнике своем Елена, видать, к Афанасию своему обращается, потому как тешит ея, стало думать, сия эпистолярная манера.
Пожалуй, сходственным образом буду и я свой дух поддерживать: не можно писем писать, так стану хоть дневник вести. Опять же и то будет полезно, что в памяти многого не удержишь, а на бумаге сохранить можно. Будет что по возвращении товарищам порассказать. (Секретность-то нашу по окончании войны, верно, упразднят). Предпринимаю в мыслях и в журнале каком написать мемуары свои военные!
Собственно военного в мемуарах моих пока не густо. Все больше пока быт армейский, экзотический, правда, до чрезвычайности!
Постараюсь по порядку. По этапу летели мы дирижаблем около четырех суток, три промежуточных посадки по пути сделали. Наконец прибыли в некий окончательный пункт, где и будем проходить службу. Что за место — неведомо, но очевидно, что изрядно углубились мы в северные широты. Холодно, облачно, почитай постоянно идет дождь. Растительность в сей местности редкая, больше хвойная, да все какие-то болотца кругом.
Дня два пребывали мы на карантинном положении, по окончании же оного воспоследовало заселение в казарму. И представить себе ранее не мог я, сколь же богата наша армия старинными традициями! Чего стоит один лишь ритуал заселения в казарму! На пороге казармы (по Кодексу ее следует «хатою» называть) кладут чистое белое полотенце. Поневоле чрез него преступить хочется, дабы не запачкать. Ан тут-то и подвох кроется! Должно напротив — вытереть ноги об оное полотенце. Полотенца казенные в армии для того и служат. Руки же и лицо тут «марочками» вытирают, то бишь — носовыми платками. Мы-то уж об том подвохе упреждены были (каким образом — напишу ниже). А после нас тут же следующий этап заходил — пред ними вновь чистое полотенце на пороге расстелили. Первый же входящий и перешагнул чрез него. Сейчас ему за то, что грязь в хату принес — наряд вне очереди — отвечать за отхожее место. У сего объекта определили ему и местожительство (полагаю, на время несения наряда, а после, стало думать, кого-то иного туда определят, и так, своим чередом, все попользуемся…) Что ж — армия! Тут без вычур. Слуг у военнослужащих нет, сами мы тут — слуги Отечеству. Всеразличные тяготы и лишения претерпеть придется: и с зерцалоликими побиться и за отхожим местом последить.
О подвохе же с полотенцем упредил нас еще на карантине один старослужащий. Сейчас видать бывалого воина — весь татуировками покрыт. Подошел ко мне. Жилетка моя шерстяная ему приглянулась. "Отдай мне, — говорит, — В дальняк отправляюсь!" Я так понял, «дальняк» — это десант к зерцалоликим, в их измерение. Можно ль было не уважить героя? Отдал я ему жилетку. Сей отважный десантник и предуведомил нас о традиции насчет полотенца на пороге хаты.
Вся жизнь в армии заведена по особому уставу, именуемому армейским Законом или, иначе, Кодексом. И нарушать сей Закон — не моги! За то наказуют без сострадания. Многих уложений Закона не постиг я еще, буду записывать по мере усвоения. Сословные же различия тут упразднены. Был ты в миру дворянского ли, купеческого ли звания — здесь это к делу не идет. В каждой казарме (виноват, хате!) есть воины, которые в авторитете, но авторитет их иным заслужен — боевыми ранениями. Кто больше ранен был — тот и авторитетней. И татуировки у них на груди, числу ранений соответствующие: церковь изображена с куполами, сколько человек ран получил — столько у церкви и куполов. А так — господа благородного происхождения не в большей чести тут, чем простой люд, ежели даже не в меньшей. И самую-то армию нашу называют, оказывается «рабоче-крестьянской». Обращение «господа» — здесь не в обычае. Не уставное оно, не законное. По Закону любой из нас тут именуется «УРКА», что значит: "Участник Рабоче-Крестьянской Армии".
Так что, не угодно ли — пока иные социалисты-утописты мечтают о всеравном справедливом обществе, модель такового общества уже давно, оказывается, построена в славной армии нашего Отечества! На следующей неделе приведут нас всех, вновь прибывших, к Присяге. Ожидаем с воодушевлением.
45 сентября.
Федор.
Здравствуй, Григорий.
Прости, что две недели не писал тебе. Обещаю исправиться!
Тут недавно по даль-вещанию выступал сам Глава. Говорил, что героическое войско наше ведет тяжелые, но успешные бои в измерении зерцалоликих и что близится победа. Но тем агрессивнее становятся действия пришельцев, тем острее борьба… Посему пока еще об окончании войны говорить рано да следует дополнительный налог ввести для пополнения казны, поелику военные расходы прогрессируют. Вот любопытно бы знать, как-то ты мыслишь обо всем об этом? А более всего желал бы ведать, был ли ты уже в сражении? Цел ли? Верую, что цел!
Профессор наш Иван Карлович тревожит меня не на шутку последнее время. Хоть вовсе в лабораторию к нему носу не кажи! Как ни зайдешь, крамольные речи начинаются. До таких предметов касается, что жутко. Все поворачивает на ту стать, что, мол, не так хорошо живет народ в Отечестве нашем, как об том в газетах пишут и по даль-вещанию говорят. Дескать, в провинциях не доедает народ. (Возможно ли?) До того абсурда договорился, что по нему выходит, будто только война с зерцалоликими и спасает Белокаменный от народных возмущений. Мол, пока есть общий враг-супостат, до тех пор в Отечестве худо-бедно единство сохраняется и патриотический дух жив.
Давеча прощаемся с ним, жмет мне профессор руку и речет: "Ежели бы, Федя, зерцалоликих естественным образом не существовало, нам бы их в Белокаменном сочинили! Постигаешь ли, о чем я?" А я одно постигаю: Ивану Карловичу попридержать бы свой язык, а то худо бы не вышло.
Татьяна просила кланяться тебе. Также прощения просит, что давно не писала сама — недосужно, сильно развлечена ныне занятиями в университете. И то сказать — сегодня ведь аккурат середина осени, последний день сентября. Не за горами и сессия.
А в меня, видишь ли, предчувствие какое-то вселилось, что в скором времени увидимся мы с тобою. Не знаю, право, из чего сие предчувствие проистекает — из обещания ли Главы, что война к победе движется, из чего ли иного…
Вечно твой, Федор.
P.S. Хорошая новость: из комендатуры сообщили мне, чтоб письма к тебе возил я не на почту, а, не обинуясь, прямо к ним в канцелярию. Все равно, оказывается, вся корреспонденция, что армейским адресована, с почты в комендатуру пересылается, а уж оттуда — своими армейскими фельдъегерями — по воинским частям. А на пересылку с почты в комендатуру бывает, что и по нескольку дней теряется. Так что отныне буду напрямую в комендантскую канцелярию возить послания свои, и ты их теперь пораньше получать станешь.
Твой Федор.
36 сентября.
Григорий.
Приняли Присягу.
Ох! Едва оклемался. Суров армейский обряд принятия Присяги! Раздеваешься донага, ложишься на панцирную сетку. Накрывают тебя сверху матрацем, да каждый из авторитетных воинов хаты ударяет по матрацу железным ломом! Кому — ничто, а кто и страдает. Один купеческого сословия юноша присягу принимал в нашей хате, Фомой звать — тому Фоме ломом почки отбили. Тут как повезет. Армия! После того имеешь ты уже статус "ломом опоясанного", то бишь — присягнувшего Отечеству. Тут же и имя армейское тебе дают. Кричат: "Хата-роднуха, дай кликуху!" И тут уж — кто какое слово первым выкрикнет — так тебя и нарекут. С этим именем с той поры и живешь, покуда в армии. Иные из-за неумной легкомысленной шутки товарищей имя получают весьма неблагозвучное. И ничего уж с тем не поделаешь — такое и носят. Dura Сodex, sed Сodex. Мне же наречено бысть имя в законном армейском крещении: Губастый. Тут же наносят тебе и партак (татуировку) с армейским твоим именем. Отныне каждый на теле твоем прочесть может, как тебя звать. Спору нет, в армии это удобно, разумно, целесообразно. Опять же, кому суждено в бою пасть — партак на трупе потом сразу покажет — кто таков.
О боях, правда, пока разговору нет. Вечером в день принятия Присяги авторитетные в хате всех ломом опоясанных оделили кружкой чая, по-армейски заваренного, крепкого-крепкого, черного-черного. А на следующий день построили нас на плацу, всех, кто после Присяги ходить мог. Мы уж решили — в бой! Да вышло иначе. На работы повели. Карьер неподалеку — добывается там какая-то порода. Что за порода — опять же, нам не сказывают по причине все той же военной тайны. На вид — руда с серо-желтыми вкраплениями…
37 сентября.
Григорий.
Обрушилась на меня полоса невезения. Мало того, что после Присяги спина болит, да на карьере вымотался, голова кружится и тошнит, так еще и на ровном месте неприятность себе нажил. После работ захожу в хату, авторитетные (они в работах не участвуют, им Закон не позволяет) спрашивают:
— Что, хорошо ль работали? Все ли исполнили, что нарядчик приказал?
— Всё, — отвечаю.
— Точно ли так? За слово ответишь?
(Это уставной вопрос, Кодексом предусмотренный). Я и держу ответ, вроде как, тоже по Кодексу:
— Зуб даю.
Да в зуб и получаю!
— Не по форме отвечаешь! "Зуб даю" — этак в царской армии говорили. В рабоче-крестьянской уставной ответ: "Бля буду!"
Дали мне за этот косяк наряд вне очереди — целую неделю «тузик» из хаты выносить (id est мусорная корзина). Да наказали, чтоб внимательнее был, ежели не хочу близ отхожего места поселиться!
Такая вот жизнь началась у урки Губастого, бывшего дворянина Григория Давыдова.
41 сентября.
Григорий.
Заметил намедни: того молодца, что в день заселения в хату чрез полотенце преступил, так с наряда по отхожему месту и не сняли. Так и живет он и спит рядом с этим местом. Да еще и новый казус с этим же юношею: повадились его авторитетные воины к содомским отношениям приваживать! Вот уж никак не чаял, что наши герои — все сплошь содомиты!
5 октября.
Григорий.
В дневник писать нет ни мочи, ни самомалейшего желания. Да и не о чем писать. Жизнь тяжелая, однообразная. Работаем на руднике. Тошнит меня постоянно, да и прочих всех, кто работает. Сносно живется лишь нашим авторитетам, что церквами с куполами украшены. Этих не тошнит. Вот кабы и мне в схватку с зерцалоликими, да боевое бы ранение получить!
13 октября.
Григорий.
Любую бы весточку с воли почел бы за величайшее счастие! Как-то там сейчас Федор, Иван Карлович, Татьяна? Фрол старик…
17 октября.
Григорий.
Ну вот и дождались!
Утром пред строем на плацу сам Кум (командующий части) явился.
— Здравствуйте, урки!
Грянули уставным приветствием:
— Здорово, начальник, коли не шутишь!
Сразу ясно стало: что-то необычное затевается. Ужели, наконец, в бой?
Так и оказалось! Провели перекличку. Некоторым сказали выйти из строя, в том числе и мне. Прочих увели на работу. Нас же, общим числом дюжины полторы, доставили в штаб.
Там Кум сведал нам, что отряжаемся мы для выполнения оперативной боевой задачи в составе десантной группы. Нас трансдиректируют в измерение зерцалоликих. Задача же такова: нанести живой силе противника возможно больший урон.
Отпустили обратно в казарму, сказали ожидать отправки в центр трансдиректировки. Находится он, стало думать, в изрядном отдалении от сего места, ибо готовят дирижабль. Пока есть время, спешу записать подробности сего события.
22 октября.
Федор.
Здравия желаю, Гриша!
Докладываю тебе, что ныне я брат твой по оружию! Участвовал в схатке, в коей сражен был зерцалоликий воин!
Нет, в армию я не призван, а случилось сие в родном нашем Ярославе. Огорошу тебя и поболе: в рассуждении братства по оружию, не столь я, сколь Татьяна Белецкая может тебе сестрою ратной быть наречена. Ибо это она своею дланью монстра сразила. Меня же скорее, по сходственности роли, впору назвать братом танцора Троелыкова. (Сей последний, ежели припомнишь, в Драматическом театре сам, вместо куклы, на сцене выплясывает, как я писал тебе).
Изложу же по порядку. Случилось то вчера. Добрались супостаты проклятые и до нашего стольного града Ярослава! Представь: возвращаемся ввечеру с Татьяною Белецкой из театра, идем по набережной. Вдруг слышим: грохот выстрелов со стороны реки! Глядь: за оградою — зерцалоликие! Цепью растянулись. Видать, где-то на склоне выскочили из своего измерения и теперь чрез ограду на набережную лезут. И у каждого — штуцер! Пальнули раз, а иные, кто уж на набережную перебрался, вновь трубки свои к плечу прикладывают и повторить прилаживаются.
Признаюсь тебе, Григорий, без утайки: полагаю, кабы нам с Татьяною тогда возможность была ноги оттуда унесть, то дрожать бы мне от страху и ныне, и в грядущем, всякий раз, как вспоминал бы об том ужасном событии! Да вышло иначе. Ноги унесть никак было не можно, потому прямо в нескольких шагах пред нами один из этих монстров стоял и из оружия своего прямо в нас метил. В точности как тот, коего в прошлом месяце по даль-вещанию показывали — морда гладкая, черная, зеркальная и ни глаз, ни рта, ни носа.
Я Татьяне кричу: "Беги!" А самому что делать? Встал пред ним и осознаю, что се пришла моя смерть. Спасения ждать неоткуда… Об одном молюсь: чтоб Татьяна убежать успела! А для того, думаю, надобно зерцалоликого на себя как-то отвлечь, дабы вослед девушке бегущей не стрельнул. Как отвлечь? И тут словно сама Фортуна меня наставила: угадало меня принять позу фехтовальную, будто шпага у меня в руке, да изобразить пару выпадов сей воображаемой шпагою. Тут же ствол штуцера мне прямехонько в грудь нацелился.
Попрощался я с жизнею. И такой нашел на меня стих — думаю: коли я уж покойник, то, стало быть, след и покуражиться от души в последние-то мгновения! Как пустился шпагой мнимою фехтовать перед мордою зеркальной! И тут, Гриша, нечто вовсе нежданное случилось. Монстр принял вдруг также стойку фехтовальную, правую лапу со штуцером вперед выставил и давай мои воображаемые удары парировать! И вот, веришь ли, скачем мы с ним этак, что твои дуэлянты. Я выпад сделаю, а он его — то штуцером парирует, а то, иной раз, и левой беззащитной лапою подставляется. Была б у меня настоящая шпага — скажу не ложно: пустил бы я ему из этой левой лапы кровь (или что там у этих нелюдей в жилах).
Ну-с, стало быть, минута уж, верно, миновала, а мы с ним все скачем да кружимся. Тут у меня мысль: "Ба, да у него ж, верно, заряды кончились! Вот он и перешел на фехтование!" (За какой надобностью ему со мною фехтовать было, коли у меня шпаги нет — об том только после уж задумался). Вдруг за спиною монстра Татьяна возникает. (Экую отчаянность выказала, не убежала!) И бьет она зерцалоликого сзади по голове булыжником. Откуда только сила взялась — так ударила, что раскололся череп супостата! Аж хруст раздался и трещина по морде зеркальной прошла. Но прежде чем свалился он, дернулась его лапа и штуцер как грохнет! Счастье, что в меня не попал. Вот тебе и "заряды кончились"! И второе тело рядом тут же наземь рушится — это уж Татьяна в обморок.
Пока в чувства ее приводил, тут и комендантские подоспели. Подхватили монстра, понесли куда-то. Вокруг уж тоже давно не грохочет, ни одного разбойных дел мастера боле нигде не видать. Как мне потом в комендатуре объяснили: прыгнули обратно в свое измерение. И этот, Татьяною поверженный, с ними же унесся. Не держатся они долго в нашем мире, уносит их обратно к себе некая природная сила.
Так вот, Гриша, внес и я лепту малую в борьбу с врагом сим. Имею на счету одного поверженного, не во смех тебе будь сказано. Сознаю, ты-то, небось, читаешь сейчас сии переживания однокашника своего, зайца тылового, да посмеиваешься! У тебя-то там уж, поди, таковых врагов поверженных не одна дюжина насчитывается?
Но, однако ж, Гриша, чем объяснить такое противника моего поведение? Для какой причины он со мною, мнимою шпагою вооруженным, фехтовать начал? Вот чего постичь не могу! Сперва я к той мысли склонялся, что просто издевался он надо мною, решил шутку сшутить, помучить пред кончиною, подобно тому, как кот с мышью играет.
Ныне же иное мне усматривается… Не умею толком объяснить почему, да только кажется мне, что не издевался он. А более похоже на то, как если бы он мои эскапады за танец принял. И стал подражать ему. Может у них там, в их мире — понятие такое имеется: ежели, скажем, противник танцевать стал, то это он перемирие предлагает и должно сходственным же танцем ответить, что перемирие принимается… А тут мы его булыжником употчевали!
Словом, мнится, что мое дурачество отчаянное сподвигло нелюдя на исполнение некоего неведомого ритуала и лишь благодаря совокупности сих несуразностей двух мы с Татьяною живы и остались.
Ты же, брат Григорий, постиг уж, поди, всю их зерцалоликую психологию! До чего же жаль, что не могу с тобой перемолвиться никоим образом. Уж ты б мне разъяснил, к чему причесть таковое поведение монстра, против всякой человеческой логики погрешающее…
Поеду теперь к Татьяне.
Федор.
36 октября.
Федор.
Здравствуй, Гриша!
Новостей у меня нынче две: добрая да дурная.
Дурная такова: профессор наш Иван Карлович арестован. Говорил же я: не доведут до добра крамольные речи! И тебе даже писал о том, помнишь ли? Так вот же вам, пожалуйста! Но вопрос: кто донес?! Убежден, Иван Карлович при ком попало рацей крамольных не разводил, только при своих любимейших выучениках. Так кто ж из наших подлецом оказался, сдвоедушничал да написал на него в комендатуру? Представить не могу, ум мешается!
Добрая новость: сделал Татьяне предложение, и она ответила согласием. Свадьба на апрель назначена. Всею душой льщусь, чтоб война к тому времени окончилась и воротился бы ты в Ярослав да был бы шафером на нашей свадьбе! Не сомневаюсь, выбор мой ты одобрил бы, я ведь помню, что ты об Татьяне всегда отзывался как о девице весьма достойной. Только чур за моей спиною не флиртовать! А то могу я себе вообразить вашего брата — героя войны! Смотри же, я ревнив! Не ровен час — вызову на поединок на мнимых шпагах! (Шучу, конечно. Что тебе ныне Татьяна! Ты уж, поди, и вовсе забыл, кто это такая. Ты ж теперь, как воротишься с войны героем, так лучшие невесты города — все твои будут!)
С тем позволь на сей раз и проститься, на днях напишу подробнее, а ныне малым временем располагаю, к пяти часам должен быть у Татьяны, а уж четверть пятого на часах. Сейчас по дороге сие письмо в комендатуру завезу — и к ней!
Сподручней было б не в комендатуру (крюк изрядный), а на почту (та от Татьяниного дома недалече), да ведь комендантские обещали, что чрез них письма тебя скорей достигают!
Твой Федор.
29 октября.
Григорий.
Возвращен из лазарета в казарму.
Бывал в ином измерении, воевал противника. Едва не погиб.
К центру трансдиректировки добирались дирижаблем дня четыре. (Полагаю, в сторону юга, так как там, куда нас доставили, приметно теплее было, нежели чем здесь). Объект не из ряда обыкновенных, сверхсекретный. Всю дорогу в гондоле дирижабля иллюминаторы закрыты были наглухо. Во время посадок никуда не выпускали.
Наконец, приземлились в последний раз. Тут же зашел в гондолу офицер. Сделал наставления, касающиеся до технической стороны нашей миссии. Прежде всего уведомил, что пред трансдиректировкою в измерение противника нас нарядят в специальные скафандры, без коих человек в том мире находиться не может. А кроме того, в том измерении, оказывается, световой спектр таков, что человеческое око к нему не восприимчиво, так что без специального оптического вооружения ничего не узришь. Посему шлемы скафандров снабжены системою тепловидения. Противники наши — они тоже теплокровные и, стало быть, излучают вкруг себя тепловую ауру. Так вот, наша система тепловидения это тепло воспринимает и выводит на лицевую стенку шлема приблизительное изображение силуэтов живой силы врага. А для того, чтобы мы в своих шлемах противников от своих товарищей отличить могли, оболочка наших скафандров спектр нашей собственной тепловой ауры смещает по цвету. И получается, что в наших шлемах мы друг для друга выглядим бледно-оранжевыми, противники же нам ярко-красными видеться будут. Это касательно теплокровных существ. В рассуждении же всего прочего: деревья, строения, земля, дороги и остальное — наши оптические системы это тоже приблизительно показывают, хоть и скверно, смутно. Чем холодней материя, тем хуже будет ее видно. Однако ж, по крайности, чтобы по местности перемещаться да знать, в кого палить — достанет видимости. Будет и из чего палить — выдадут нам огнестрельное оружие. Вылазка наша будет неожиданной, посему ответное применение огнестрельного оружия со стороны противника — сверх всякого вероятия, но можно опасаться оружия колющего, рубящего, режущего. Сие оружие для нас особенно опасно, ибо изготовлено из металла, материи вечно холодной. Посему и зовется: холодное оружие. Холодное — стало быть, для наших систем тепловидения — практически неразличимое.
После сей лекции завязали нам всем глаза, вывели, усадили в экипаж. Ехали не долго, приехали на берег какого-то водоема, там погрузились на лодки. Поплыли. Все с завязанными глазами. Причалили, высадились, зашли в какое-то помещение.
— Сие, — говорят, — камера трансдиректора.
Там стали на нас скафандры надевать. Глаза по-прежнему завязаны, потому как скафандры — предмет сугубой секретности, видеть его не положено. Ну а как в скафандр облачили — поставили лицом к стенке, повязку с глаз сдернули и тут же шлем на голову! И вновь пред глазами тьма, никакой видимости.
Сунули в руки штуцер огнестрельный, командуют:
— Приготовиться к трансдиректировке!
А как к ней готовиться? Стою, жду пояснений, собираюсь с духом, курок штуцера нащупываю.
Вдруг объявляют:
— Трансдиректировка окончена! Мы прибыли в измерение противника!
Изложили диспозицию: выходим сейчас из камеры, растягиваемся цепью и поднимаемся вверх по склону. Наверху предполагается присутствие живой силы. Как увидим силуэты теплокровных, так целимся, стреляем, поражаем противника и возвращаемся в камеру для обратной трансдиректировки.
Командуют:
— Нажать кнопки под левым коленом!
Нажимаем — появляется видимость в шлемах! Глядим друг на друга — видны человеческие силуэты, как и сказывали: размытые, бледно-оранжевого цвета.
— В атаку!
Вышли мы, и как приказано было — растянувшись цепочкой, двинулись вверх по склону. А как поднялись, то и впрямь наткнулись на обитателей местных. Порядком их там было. Тут иные из нашей группы уж палить начали. А я гляжу: прямо предо мною два ярко-красных силуэта. Ярко-красные — стало быть, супостаты зерцалоликие! Поднял свой штуцер, хочу в них пальнуть. Один, вроде как, бежать пустился, а другой — шагнул ко мне и будто позу фехтовальную принял. И верно, фехтовальную: выпады пустился делать в мою сторону. Вот оно, холодное оружие, о коем предупреждали! И в самом деле, не видно его совершенно в лапе супостата! Уж нажал было на курок, и тут вдруг мысль шальная: "А не попытать ли счастия жизнь себе хорошую наладить? Вот бы мне при посредстве сего холодного оружия раненным заделаться! И то — чем рискую? Фехтую я недурно, небось, уж не хуже этого монстра ярко-красного. От смертельных ударов, бог даст, отобьюсь, а в нужный момент — подставлюсь. А как получу боевое ранение, после и пристрелю монстра подлого!" Беру штуцер правою рукою за древко, дабы им удары парировать. Только никак не удается нам оружие скрестить. Почему так — не постигаю. Прыгаем друг супротив друга, оружием машем, а контакту нет. Я-то, положим, шпаги его не вижу, ну а он? А он видать, в скрещении оружия резону не находит, избегает оного. Выбирает позицию, чтоб по телу удар нанести. "Ладно, — думаю, — Будет тебе и тело!" И начинаю левой рукой под его шпагу подставляться. Уж приготовился боль терпеть… А контакту, против всякого чаяния, все нет! Что за чудеса?!
А далее не помню ничего. Себя в сознании ощутил только в лазарете, в нашей воинской части. Неделя прошла с того поединка! Рассказали: пока я фехтовал, другой монстр сзади подскочил да по голове мне дал чем-то тяжелым. Так ударил, что аж шлем скафандра раскололся. Тут уж я чудом не помер — спасибо, быстро подхватили меня наши да обратно в камеру утащили. С тех пор неделю всю я был без сознания: как обратно трансдиректировали, как в часть дирижаблем доставляли — все мимо меня, ничего не помню!
А как вернули меня в казарму из лазарету, так оказалось, что причислен я ныне к лику авторитетных, ибо пострадал в бою с супостатом физически. Сейчас вот фраера на карьере руду добывают всеусердно, а у меня уж куполок церковный на груди синеет. Мне отныне работать западло, да и Закон не позволяет. Лежу на нарах, чифирьком балуюсь. В дневничок пописываю. Хорошо не работать! После того карьера эмиссиониевого, помню, по вечерам руками-ногами пошевелить сил не было, а уж в срамной-то части организма — словно и вовсе всю чувствительность выключили. Ныне же… Вот внизу товарищи мои авторитетные содомские свои игры затеяли, так мне и подумалось… Время приспеет, ворочусь из армии — беспременно на Танюше Белецкой женюсь!
Тот, кто сидел в пруду, лояльно относился к советской власти. Да что там — лояльно, как к родной относился! Принимал безоговорочно. А брата своего, кулака Мефодия, крепко недолюбливал.
Куркуль, понимаешь. Себе отдохнуть не дает, и никому вокруг! Все там у него пашут чего-то, пашут, а чего пашут-то? Зачем? Всех денег все равно не заработать. Всех баб не отыметь… А жадным — разве хорошо быть? Совсем не хорошо. Не по-людски, не по-божески.
А придут к нему хорошие люди, комиссары — скотину для колхоза взять, или чтоб хлеб сдал для пропитания голодающего элемента — так он их, ирод, взашей гонит! Те к нему сначала по-хорошему, с разъяснениями, с агитацией, а он, подлец, и слушать ничего не хочет. Да еще и потешается, черт жадный! Другой раз силой взять хотели, так он, гнида, обрез в окно высунул. "Уложу, — кричит, — кто первый подойдет!" Ну чисто анафема, а не брат!
Хорошие люди в тот раз приходили, морячки. С Черноморского. Бескозырки черные с красивыми ленточками. На ленточке надпись: «Стремительный». Одна такая сохранилась у Григория.
Того, кто сидел в пруду, Григорием звали. Был Григорий парнем веселым, а работать не любил. До советской власти болтался он без дела, без занятия. От брата своего старшего, Мефодия, в пятнадцать лет ушел. Замучил — мочи нет! "Работай, работай!" Сколько ж работать можно?! И так уж у Мефодия дом — полная чаша. Чего еще человеку надо? Богатства? Так в могилу с собой богатство не унесешь. А и унесешь, так не много там от него пользы. Не очень-то развернешься, в могиле-то. Григорий знал немного про это, были у него кое-какие знакомые…
Болтался, значит, парень без дела. Водку пил, если угощал кто, или когда монета случайная заводилась. А поскольку угощали редко, а монета случалась и того реже, то, выходит, и не пил почти.
А пришла советская власть — и Григорию раздолье! По-справедливому новая власть рассудила, по-людски, по-божески: кто, мол, бедный — тот и прав. С тем, стало быть, не по-честному обошлись. А по-честному будет так — все на всех поровну поделить. Зауважал Гриша новую власть, полюбил. А люди какие интересные стали в деревню приезжать! Что ни суббота — лекция в клубе! То матрос какой-нибудь приедет, расскажет как в Петербурге царя с трона свергал. То мужик в очках из города про Маркса что-то там… Не понятно ничего, а водочкой угощают. Вот это мы понимаем — культура и грамота! А самое интересное началось, когда комсомол стали организовывать. Приехала барышня этакая, Серафима. Стала собирать местных парней в избе-читальне. Девки поначалу тоже ходили, но потом, как живая комсомольская работа началась, застыдились и ходить перестали. А работа была такая. Объясняла Серафима, что главное в коммунистическом деле — идеология. То есть, значит, сознательные люди идейными должны быть во всяком вопросе. Взять, к примеру, половые отношения. В новом светлом обществе, Серафима говорила, всякая женщина должна осознавать, что ее тело — достояние общественное, вроде как дары природы. И, стало быть, всякий может пользоваться, когда испытывает потребность. "Удовлетворить, — говорила, — половую потребность так же должно быть просто, как выпить стакан воды!" Перешли и к практике. Занимались комсомольской работой прямо там, в избе-читальне, Серафима и парни деревенские, когда трое-четверо, а когда и человек восемь. Григорий комсомольские собрания никогда не пропускал. Опять же и водку пили. В один вечер, после собрания, пошли с водкой на пруд, нагишом купаться. И то ли вода холодная была, то ли с водкой Гриша перебрал… В общем, утонул он в тот раз.
Но не умер. А просто остался под водой жить. Так иногда бывает.
Из-под воды наблюдал теперь Гриша новую жизнь. А жизнь, товарищи, началась совсем хорошая! Одно только омрачало прекрасную картину — брат Мефодий, кулак проклятый! Все в колхозе — он сам по себе! Да еще и батраки на него вкалывают. Семен кузнец о прошлую зиму помер, осталось двое ребятишек, так Мефодий их к себе в дом взял. Кормит, одевает и работать, ирод бессердечный, заставляет! Ладно, своих сыновей работой изводит, так еще ж и сирот бедных!
Уж Григорий пакостил брату кулаку как мог. Сядет иной раз Мефодий в лодку, порыбачить. Гриша под водой — тут как тут! За леску тихонько дернет, Мефодий сверху глядит — поплавок под воду — нырк! Да так резко! Сразу видать — большая рыба! Подсекать! А крючок пустой! Подразнит так Гриша брата, подразнит, а потом устанет, на крючок башмак какой-нибудь старый нацепит или, того лучше, леску в тине запутает как следует, да и на дно отдохнуть ложится. Мефодий наверху матерится, за леску дергает… А Грише — радость. Так ему, брату-куркулю! Закрома от добра ломятся, а ему еще рыбки подавай! Без рыбки обойдешься, братец!
Мефодий на пруду уж рыбачить бросил. Стал на реку ходить. А Григорий и в реку перебраться мог, что ж такого! Немного по земле мог он проползти, а речка недалече была…
Из-за той реки, с другого берега, городские-то обычно и приезжали. На лодках переправлялись.
Вот сидит как-то Григорий в реке, глядит: лодка плывет. В ней — хорошие люди. Городские. В кожаных куртках, с наганами. Ясно, зачем плывут, тут и гадать нечего. Мефодия арестовывать. Что, братец? К чему тебе теперь твое богатство? Ни к чему оно тебе теперь! Даже и откупиться не поможет. Комиссары — люди неподкупные. А так тебе и надо, подлецу! Что ты думал, вечно безнаказанно жировать будешь? Против кого попер? Против советской власти? Так ведь большевики не таких обламывали! Большевики царя свергли, Антанту разгромили, а тут — кулак Мефодий. Тьфу, и смех и грех!
Вот так вот тебе, братец проклятый! Это, понимаешь, не леска в тине запуталась, это настоящий суд на тебя нашелся за грехи твои!
Плывет лодочка, качается, весла в уключинах скрипят. Комиссары цигарками дымят, в берег вглядываются. А до берега уж не далеко.
Переворачивает Гриша лодку да городских, растерявшихся, за ноги под воду тащит. Чтоб воды наглотались да сразу утонули. Дело не хитрое, если наловчиться. А уж Гриша-то наловчился. Почитай, чуть не каждую неделю плывут Мефодия арестовывать. Но брата ж родного не дашь на растерзание, хоть и подлец он, и кулак. Не по-людски это, не по-божески, брата от беды не спасти. Да детишки у него, и кузнецовы сироты…
И ведь вот как получается — из-за этого кулака, собаки злой, уже сколько хороших людей Григорий погубил! Прямо до слез обидно!
А еще досадно, что женщины ни одной среди тех, кто брата арестовывать едет, не было. Очень досадно. Не успел Гриша любовью плотской насытиться. Не успел! С тоской вспоминал комсомольские собрания с городской барышней Серафимой. Эх, не допил Гриша свой "стакан воды"… Воды-то у него теперь — целый пруд, целая река. Вода, да не та! Эх, твою мать…
Только и радости, в этом смысле — хорошие люди, что брата арестовывать приезжают. Утопишь, да и попользуешься некоторое время. Хоть как-то на время телесный голод утолишь. Мужики — оно, конечно, совсем не то, да и не по-божески это, не по-людски. Но ведь выбирать-то не приходится. На безрыбье — и мужика раком…
В общем, не сладко жилось Григорию. Не сладко. Ну а кому сладко жилось? Время было такое. Боевое, героическое, суровое время. Никого не щадила революция.
Жизнь сейчас безрадостная. Темнеет рано. Или денег нет. Или и темнеет рано, и денег нет.
А так хочется порадовать близкого человека.
Надо, надо радовать, а то безрадостный человек под боком — хуже темноты и горше безденежья. И вообще — безрадостные нам не близки. Мы сами безрадостные. А хочется чего-нибудь веселенького.
Веселенькое — это телевизор.
— Андрюш-ша-а! — зовет Елизавета Ильинична своего мужа, Андрея Павловича. — Футбо-о-ол!
Да, сегодня футбол по телевизору.
Ах, как Андрюша когда-то любил футбол! Чтобы фигурки бегали по экранчику, а ты бы себе лежал на диване — и сопереживал, подрагивая пузом, на котором стоит подносик с воблой и пивом. Штамп, но правда.
И Андрюша, сорок восемь лет Андрюше, спешит на зов жены — она же так хочет его порадовать. Вот, даже купила бутылку пива (дура, надо шесть) и воблу (вобла хорошая, сухая и с икрой).
Андрей Павлович, женопослушный, укладывается на заботливо подготовленное место восприятия радости и пялится в экран.
Но ему же не двадцать пять! Ему сорок восемь. Он бы посмотрел чего-нибудь аналитическое-политическое. Такая радость — слушать всех этих умников и понимать, какие они все дураки.
Если Лизонька не видит, можно даже плюнуть в экран косточкой от воблы.
Но Лизонька видит. Она то и дело выбегает из кухни и смотрит на мужа:
— Тебе хорошо?
И Андрюша отвечает Лизоньке счастливой улыбкой. Пусть она порадуется, что он радуется. Да, это корявая фраза, но так надо — пусть она порадуется, что он радуется.
Они ж когда-то так ссорились из-за этого никому не нужного футбола. Она хотела посмотреть сериал, «Рабыню Изауру», что ли, первый в нашей истории сериал, а ему было край необходимо увидеть…
— Го-о-л! Го-о-л! — увидел и старательно радуется Андрей Павлович. Показательно радуется.
И чем порадовать Лизоньку в ответ?
— Лизонька-а!
Андрюша переключает футбол на сериал. И даже топает на кухню, чтобы заварить Лизоньке зеленого чаю.
Опоздал, опоздал, на двадцать лет с хвостиком опоздал. Эта «Рабыня» или как там ее «Просто Мария», они же давно уж нам не в новинку, детство нашей юности, странно вспоминать.
Ей бы, Лизоньке, посмотреть что-нибудь аналитическое, но из жизни женщин и с уклоном в психологию, порадоваться, какие все кругом дуры несчастные, а она — молодец, потому что у нее Андрюша есть, ее Андрей Павлович.
То, что Андрей Павлович хочет ее порадовать, — уже радость. Корявая фраза, опять корявая фраза, но это ж правда: если тебя хотят порадовать, — это уже радость.
Тем более, что зеленый чай полезен для организма.
Так что садись, Лизонька, в кресло, пей свой чай, смотри вперед — или назад (в детство своей юности), в экран смотри. И сообщай голосом счастливой дурочки:
— Корокодильерра не может выйти замуж за Аллигаторе. Они, оказывается, брат и сестра.
Радость! Радость!
А на выходные привезут внучка. И тогда уж радость калошей не расхлебаешь. Можно будет всем вместе смотреть мультики. Те самые:
— Хорошо живет на свете
Винни Пух,
Оттого поет он эти
Песни вслух!
А внучек будет сидеть между бабушкой и дедушкой, и сиять улыбкой, и радоваться, радоваться, радоваться…
Потому что бабушка и дедушка рады.
А он бы лучше сыграл в компьютерную стрелялку. Замочил бы штук пятьдесят инопланетных муравьев или скорпионов.
Но внучек терпит — и даже смеется в нужных местах.
Потому что так хочется порадовать близкого человека.