Сквернословие надо отличать от почти ритуальных инвектив в адрес противника, которые находили отражение уже в эпосе многих народов. Риторика героев «Илиады», например, часто реализовалась в жанре боевого вызова, отголоски которого дошли и до наших дней. Функцией этого архаического жанра воинского дискурса в первую очередь была функция, как сказали бы сейчас, морально-психологического обеспечения боя, или «функция инвективы как дуэльного средства»[4]. Для этого применялся широкий спектр приемов: от восхваления собственной силы, храбрости и непобедимости до насмешки, издевательства над врагом.
Илиада. Поединок Ахилла и Гектора
Когда судьба сводит в единоборстве сына Геракла грека Тлеполема и ликийца Сарпедона – двух потомков Зевса, Тлеполем, который приходится Зевсу внуком, отчаянно пытается убедить себя, что его противник Сарпедон – сын Громовержца – и трусоват, и значительно слабее его физически, а значит, несмотря на высшее положение в «божественной иерархии», должен несомненно пасть:
«Что у тебя за нужда, Сарпедон, советчик ликийцев,
Ежиться здесь и дрожать? Ничего ведь в боях ты не смыслишь
Кто это лжет, будто сын ты эгидодержавного Зевса?
Нет, несравненно слабее мужей ты, которые раньше
На свет родились от туч собирателя Зевса-Кронида…»
В отличие от Тлеполема Сарпедон вполне уверен в себе – его ответ краток: он просто обещает отправить противника к «конеславному богу Аиду» и вскорости сдерживает обещание.
Нередко опытные в военном деле и владевшие правилами словесных поединков герои прямо предлагали соперникам оставить оскорбительные речи и переходить к бою: «Не побегу от тебя, не в спину ты пику мне всадишь», – так мрачно отвечает на традиционный оскорбительно-насмешливый вызов Ахилла троянец Гектор.
Ритуальные оскорбления врага были свойственны не только европейской эпической традиции. Древнеиндийский эпос «Махабхарата», повествующий о грандиозной битве между племенными союзами пандавов и кауравов, также содержит многочисленные описания поединков, которым часто предшествует словесная перепалка участников. Подобно героям Гомера, перед решительной схваткой воитель кауравов Бхишма и герой пандавов Шикхандин осыпают друг друга колкими насмешками:
«Бхишма так молвил, усмехаясь: “Будешь ли ты разить или нет, ни за что не стану я с тобой сражаться. Ибо как Творец тебя создал, так и [остался] ты Шикхандини”. Выслушав эти слова его, Шикхандин, вне себя от гнева, сказал Бхишме на поле боя, облизывая губы: “Я знаю тебя, кшатриев[5] истребителя, о мощнорукий! Слышал я, что [обладаешь] ты божественной силой. Но и зная о силе твоей, я буду с тобой сражаться!.. Будешь ли ты разить или нет, живым ты не уйдешь от меня! Посмотри хорошенько, о Бхишма, на этот мир [в последний раз], о победоносный в боях!”»
Суть насмешек Бхишмы легко понять, если учесть, что Шикхандин, по преданию, сотворен был женщиной, но впоследствии предпочел стать мужчиной, – об этом удивительном факте источник упоминает как-то туманно. Именно на данную метаморфозу намекает Бхишма, присоединяя к имени Шикхандина окончание женского рода. Заметно, что «стрела» инвективы попала в цель, и противник совершенно вышел из себя.
Герой древнеиранского эпоса «Шах-намэ» юный богатырь Сухраб также перед боем вступает в острую перепалку с воином Хаджиром, почти теми же словами, что и античные рыцари Гомера. Как Ахиллес перед схваткой с Гектором пытался подавить его волю: «Ближе иди, чтоб скорее предела ты смерти достигнул!», – так и Сухраб сулит неприятелю смерть от своей руки, что тот парирует инвективой:
«Один ты вышел, гневом распален?
На что надеешься? Куда стремишься?
Или драконьей пасти не боишься?
И кто ты, предстоящий мне в бою,
Скажи, чтоб смерть оплакивать твою?»
И отвечал ему Хаджир: «Довольно!
Сам здесь падешь ты жертвою невольной
Себе я равных в битве не встречал,
Лев от меня уходит, как шакал…
Знай – я Хаджир. О юноша незрелый,
Я отсеку главу твою от тела
И Кей-Кавусу[6] в дар ее пошлю.
Я труп твой под копыта повалю»[7].
Сюжет поэмы позволяет понять, что боевым вызовом попутно решалась еще одна задача: понять, кто стоит перед поединщиком и подобает ли скрестить с ним оружие[8]. Пока не изобрели геральдику, оставалось только расспросами убеждаться в благородстве и славе противника. Эпические герои были очень требовательны в этом смысле, для них было мало чести обагрять себя кровью простых воинов, тех просто избивали без разбора и счета. Сохранялась опасность не узнать знакомого или родственника – такая судьба постигла, например, никогда не встречавшихся прежде Сухраба и его отца Рустама, не пожелавшего признаться молодому витязю, что он сам прославленный богатырь, чтобы не добавлять тому цены лавров и мотивации в стремлении к победе.
Эпос и литература раннего европейского Средневековья свидетельствует о сохранении в воинском дискурсе жанра боевого вызова, наполненного инвективами в адрес противников. Следует отметить, что с возникновением основных монотеистических религий вооруженное противостояние переместилось из среды профессионального воинства, родовой аристократии в широкие народные массы и ознаменовалось крайним ожесточением. Героями эпических произведений все чаще стали становиться простые люди, волею судеб взявшие в руки оружие, мстившие врагам за поругание и разорение семьи, гибель или пленение родичей и соотечественников. Соответственно, инвективы в значительной степени утратили изощренность, стали проще и грубее.
Герой византийской поэмы «Армурис» (IX в.), например, при обращении к захваченному им «языку»-арабу совершенно не стесняется в выражениях, честя его «вздорным сарацином» и сопровождая допрос для вящей убедительности мощной зуботычиной. Прежде чем обрушиться на вражеское войско, он в лучших традициях героической словесности представляется врагам, не забывая помянуть их недобрым словом, самой, пожалуй, распространенной инвективой в адрес иноверцев:
«К оружию, поганые собаки-сарацины!
Скорей наденьте панцири, скорей седлайте коней,
Не медлите, не думайте: Армурис перед вами,
Армурис, сын Армуриса, отважный ратоборец!»[9]
В русских былинах неверного Калина-царя «собакой» именуют буквально через слово настолько привычно, что он и сам себя устами сказителя в разговоре с Ильей Муромцем покорно величает точно таким же образом: «Не служи-тко ты князю Владимиру, ⁄ Да служи-тко ты собаке царю Калину»[10].
В. Васнецов Богатыри
Русские богатыри, герои былин и сказок, в массе своей также «люди из народа», казаки-порубежники, взявшие на себя ратный труд защиты родной земли от непрошеных гостей из Великой Степи. Их речь далека от рыцарской куртуазности; даже Добрыня Никитич, известный среди прочих соратников своей вежливостью, умением с молодцом съехаться-разъехаться, «и молодцу честь воздать», так обращается к встреченному им татарину:
«Уж ты гадина, едешь, да перегадина!
Уж сорока, ты летишь, да белобокая!
Да ворона ты летишь, да пустоперая,
Пустопера ворона да позагуменью!
Не воротишь на заставу караульнюю!
Ты уж нас молодцов, видно, нечем считать?..»[11]
После столь выразительного приветствия встреченный богатырем Сокольник задает Добрыне порядочную взбучку по мягкому месту (!); потом достается и Илье Муромцу, по законам жанра обратившемуся к поединщику с подобными же словами. Только молитва к Пречистой Божьей Матери спасает «стара казака» от неминуемой смерти. В противном случае не выручает и силушка богатырская. Например, когда явно нарушается заповедь «Не искушай Господа Бога твоего» (Мф. 4,7):
«И стали витязи похвалятися:
“Не намахалися наши могутныя плечи,
Не уходилися наши наши добрые кони,
Не притупилися наши мечи булатные!”
И говорит Алеша-попович млад:
“Подавай нам силу нездешнюю,
Мы и с тою силою, витязи, справимся!”»[12]
По сюжету былины, богатыри, истребив несметную «силу басурманскую», возгордились и молвили «слово неразумное». В ответ откуда ни возьмись явились два «воителя», которые тут же предложили семерым богатырям бой с ними держать. И сколько богатыри ни рассекали супротивников, число их только удваивалось; в итоге не спасло притомившихся-таки истреблять врагов хвастливых витязей и бегство.
Похвальба противников сказочных героев по типу «Я посажу тебя на ладонь одною рукою, прихлопну другою – костей не найдут»[13] также всегда выступает только прелюдией к сокрушительному поражению.
Примеры свидетельствуют, что вызывающее поведение, пустое кичение силой, выражающееся в брани и насмешке, в отечественной эпической традиции неявно осуждаемо и обычно наказуемо. Объяснить это можно двояко.
Во-первых, русские сказки и былины иллюстрируют важное отличие победы от физического истребления, заключающееся в нравственном превосходстве победителя. Именно оно удерживает руку богатыря от удара, когда сам поверженный враг коварно просит: «Секи вдругорядь!»11 И горе витязю, если он, движимый чувством мести или ненависти, попытается добить лежачего, – тот восстает с новыми силами или вместо одного воина встают два, как в приведенном примере. В этом сюжетном ходе слышен отголосок слов апостола Павла: «…не участвуйте в бесплодных делах тьмы» (Еф. 5Д1) – не соглашайтесь ни словом, ни делом с велениями нечистой силы, дабы ни на йоту, пусть и невольно, не уподобиться ей.
Во-вторых, русское воинство вынуждено было веками вести борьбу на своей территории, противостоя многочисленным, сильным и агрессивным соседям, природным, в силу своего образа жизни, воинам-кочевникам. Монголо-татарское нашествие привело фактически к полному уничтожению профессионального княжеского войска. Моральный урон, который претерпело русское воинское сословие, оказавшееся неспособным выполнить свой долг, – защитить народ от захватчиков – оказался сильнее физических потерь. Русская воинская эмблематика так и не выросла в геральдику, а жанр воинской повести в литературе оказался насквозь проникнутым духом жертвенности, чуждым всякой земной суеты. В свете высшей жертвы, которую может принести человек «за други своя» все зримое, осязаемое, плотяное не казалось существенным: сила и воинское умение не спасали – даже самого могучего русского былинного богатыря выручает то молитва, то крест, удачно оказавшийся на пути вражеского копья. [14]
В совершенно других условиях происходило формирование менталитета западного рыцарства – в ходе преимущественно завоевательных походов, носивших нередко откровенно грабительский характер. Даже возвышенные цели Реконкисты[15] не исключали внимания к вполне земным интересам. В «Песне о моем Сиде» (XI в.), например, описание воинских подвигов благородного рыцаря Руя Диаса Кампеадора (Ратоборца) сопровождается почти таким же простодушным восхищением, как и исчисление захваченного им у мавров добра.
Нравы европейцев, по крайней мере, в период раннего Средневековья были еще довольно грубы, – не стоит забывать, что христианство среди воинственных германских племен насаждалось весьма жестокими методами. Даже священники и епископат каролингской[16] эпохи были скорее воинами, чем пастырями; современники удрученно отмечали, что «клир предпочитает скачки, турниры, соревнования в стрельбе из лука христианскому богослужению»[17].
Отношение к прекрасному полу на первых порах было чуждо всякой куртуазии[18]. Храбрый Зигфрид из «Песни о нибелунгах» не стесняется поколачивать свою прекрасную жену Кримхильду за чрезмерно длинный язык. В романах артуровского цикла благородным дамам нередко грозят оскорбления и посягательство на честь от встретившихся некстати на их пути рыцарей-хищников. Высокородные аристократы из «Песни о Сиде», считая свой брак с дочерями Сида, навязанный им королем Испании, неравным, избивают несчастных женщин чуть не до смерти ременными плетями, колют до крови шпорами и бросают беспомощных умирать в лесу.
Возможно, поэтому в средневековой литературе постепенно начал создаваться и пропагандироваться идеал рыцаря без страха и упрека, унаследовавшего лучшие черты эпического героя: непоколебимо верного сюзерену, изысканно галантного в служении Даме, несгибаемого перед лицом неприятеля, милостивого к побежденным, скромного и вежливого в общении с друзьями и врагами. «Истинный влюбленный, – наставляла, например, знаменитого французского рыцаря Жана де Сентре его дама, – склонен только к оной благороднейшей и блистательной науке – владению оружием… Его слуха не достигает ни одно грубое слово, его взора – ни один лживый взгляд; его уста не осквернены низкими речами, руки – ложными клятвами»[19].
Согласно рыцарскому этикету, турнирной или смертельной схватке предшествовал письменный или устный вызов, составленный в самых изысканных выражениях. По мере укоренения традиций куртуазности и роста самосознания рыцарства, инвективы стали рассматриваться как атрибут дискурса только неблагородных противников, как зримое свидетельство низменности побуждений, вспыльчивости и заносчивости. Как и в русском былинном эпосе, такие воинские качества не приносят победы: ни в одном рыцарском романе нельзя найти ни одного случая, чтобы неблагопристойно выражавшийся рыцарь-буян и задира не был посрамлен на ристалище или на поле боя. Мало того, ими гнушались даже ближайшие родственники, не находя извинений их грубости:
«Пойми, мой сын, и посмотри:
Ты груб и холоден внутри,
Для дружбы, нежности потерян
И миловать ты не намерен,
И ненависти сдался в плен,
И потому-то мной презрен,
Навек с несчастьем обручишься.
Ты доблестью своей кичишься,
Но в нужный час и на поверку
Найдется тот, что даст ей мерку.
Достойным рыцарям не след
Кичиться доблестью побед,
Хвалиться собственной отвагой.
Все видно: худо или благо.
Для подтверждения величья
Бахвальство – словно перья птичьи…»[20]
Рассчитывать на успех у дам подобные бахвалы также, конечно, не могли.
Следует заметить, что куртуазия не исключала проявления сугубо мужских качеств: твердости, доходящей до жестокости. Сдавшихся в смертельном поединке на милость победителя ждал ужасный позор и исключение из рыцарского сословия. Рука героя романа «Тирант Белый», которым, кстати, зачитывался Дон Кихот, после отказа благородного противника сдаться, не дрогнула поразить того через забрало в глаз кинжалом, сопроводив свой поступок надлежащей отповедью: «Что ж, все рыцари, желающие свершать ратные подвиги и биться как подобает, должны быть жестокими, не страшась за то даже мук адовых»[21].
И все же после оформления на страницах романов и песней рыцарской этики, «чтобы прослыть рыцарем, – пишет итальянский исследователь истории рыцарства Ф. Кардини, – уже было мало иметь оружие, боевого коня, физическую силу, профессиональное мастерство, личную храбрость. Необходима была воля и дисциплина в следовании нравственной норме»[22].
В «Песне о Роланде» (XI в.) – библии рыцарства – оскорбительные выпады исходят исключительно из уст противников франков, как например, от племянника сарацинского короля Аэльро, который перед началом битвы:
Не было для рыцаря худших грехов, нежели трусость и предательство. Обязательства вассалов и сеньоров были взаимными, поэтому Аэльро, чтобы посеять неуверенность во франкском войске, стремится опорочить их сеньора-короля подозрением в предательстве, а воинов унизить обвинением в трусости. Злоречие, однако, сарацину не помогло, он был тут же проколот копьем славного Роланда, сопроводившего свой удар надлежащей отповедью наглецу.
Следует отметить, что помимо «рыцарской литературы», так сказать, литературы Дон Кихота, в европейской культуре XI–XIII веков существовал эпический жанр литературы Санто Пансы, предназначенной для народа. В этом ряду выделяется жеста[26] о графе Гильоме Оранжском – любимом персонаже французского простонародья, в своем воображении создавшего своего рода антипод благородному сословию, нисколько, однако, последнему не уступавшего ни в доблести, ни в происхождении – если граф Роланд приходился племянником Карлу Великому, то граф Гильом стал его кузеном. В образах Роланда и Гильома Оранжского воплотилось восприятие рыцарства образованными классами Средневековья и народными массами; соответственно и в дискурсе этих персонажей наблюдается разделение между куртуазней и инвективизацией (по В.И. Жельвису).
Граф Гильом говорит сочным простонародным языком, ну а будучи выведенным из себя происками врагов, – а происходит это довольно часто, фраза «Гильом чуть не сошел с ума от злости» повторяется в тексте чуть ли не рефреном, – разражается тирадами, наполненными грубыми инвективами, в которых не щадит, что называется, ни женщин, ни детей. Вот как честит он под горячую руку, ни много ни мало, королеву Франции, некстати встрявшую в его разговор с королем:
«По меньшей мере сто попов распутных
Свои персты в твою совали ступку,
И ты ни одного из них не шуганула,
Болтливая и злая потаскуха.
Снять голову с тебя давно пора бы —
Всю Францию покрыла ты позором.
Одно ты знаешь – у огня в покоях
Цыплят с подливкой перечною лопать,
Да задирать в своей постели теплой
Повыше и понепотребней ноги.
Грешит с тобою всяк, кому охота.
А мы беремся за мечи с зарею,
Удары получаем и наносим».
Привилегированное сословие – священники, монахи и «харистократы, нашей Франции объедалы», по выражению Кола Брюньона, даже сам папа римский – все без исключения подвергается в речах графа Гильома уничижению и насмешке. Инвективы в их адрес немногим отличаются от тех, каковыми награждаются внешние враги-сарацины: «псы», «бездельники», «мошенники», «трусливые вонючки», «шлюхины сыны» из уст бравого графа так и сыплются. Здесь эти элементы народной смеховой культуры играют роль предохранительного клапана, через который выпускается лишний пар, – осуществляется эмоциональная разрядка, воссоздающая атмосферу бахтинского карнавала.
В исландских сагах воины-поединщики обмениваются очень схожим набором инвектив – «щенок», «трусы», «собаки». Так, в «Саге о Гисли, сыне Кислого» (X в.) схватка между главным героем-изгнанником и преследующими его врагами начинается с такого обмена любезностями:
«Эйольв сказал Гисли:
– Мой тебе совет, больше не убегай, чтобы не приходилось гоняться за тобою, как за трусом. Ведь ты слывешь большим храбрецом. Давно мы с тобой не встречались, и хотелось бы, чтобы эта встреча была последней.
Гисли отвечает:
– Нападай же на меня, как подобает мужу, ибо я больше не побегу, и твой долг напасть на меня первым, ведь у тебя со мною больше счетов, нежели у твоих людей.
– Мне не нужно твоего позволения, – говорит Эйольв, – чтобы самому расставить людей.
– Вернее всего, – говорит Гисли, – что ты, щенок, вовсе не посмеешь помериться со мною оружием»[27].
Эйольв, видя такую уверенность в себе Гисли, действительно не стал искушать судьбу и расставил своих людей в таком порядке, чтобы самому оказаться за их спинами; этим он сохранил свою жизнь, но не спасся от позора, ибо Гисли в одиночку уложил восьмерых из двенадцати напавших на него, снискав бессмертную славу.
Похожим образом начинается схватка между воинами Хьяльмаром и Оддом из «Саги о Хервер и Хедреке», с одной стороны, и Агантюром и одиннадцатью его братьями-берсерками, – с другой:
«[Хьяльмар] обнажил меч и выступил против Ангантюра, и каждый вслух послал другого в Вальхаллу… Одд позвал берсерков и сказал:
В Вальхалле в итоге оказались берсерки во главе с Агантюром.