В Оптину ездил я два раза. Один раз летом, другой – зимой. Первый раз – зимой. Тогда – из-за Лизы. У нее был маленький сын, незаконнорожденный. Она все каждый вечер к нему сбегала. А я хотел, чтобы и ночью она была со мной, чтобы и ночью ею наслаждаться. Думал даже, что и женюсь на ней, если бы оставалась, и детеныша ее усыновлю, португальца этого черноволосенького. С тоски хотел я жениться, да и хотя бы ради плотской жизни, а сердцем – не любил её. Лиза эта была обычная, скучная, работала на фабрике, я видел этот станок и слышал, как она кому-то говорила «уток продернуть по основе». Лиза была не то ткачиха, не то пряльщица, и только это, наверное, меня и привлекало в моей тоске. Но сама по себе она была скучная, да еще этот португальчик, его она прижила с каким-то студентом, отдавшись всего-то раз. Да так и со мной было. Я её два года до того знал (она была знакомая моей бывшей жены). Год я её пас, в кино водил, в Макдоналдсы в эти поганые, которые она почему-то так обожала, соблазнял-соблазнял, и все ни в какую. Не хочет, не дается, руку мою с талии убирает, как-будто ей неприятно. Я тогда плюнул и звонить перестал, забыл даже. А через год она вдруг сама объявилась. Позвонила, что ей, мол, энциклопедия медицинская нужна срочно. Ну я удивился, а сам сказал – приезжай. Она приехала, и я понял, что не из-за энциклопедии. Я её стал раздевать сразу, мстить как бы за то, что сама напросилась, а она и не сопротивлялась, только смотрела на меня, как будто я её замуж беру. Странно это было, что вот я одетый, в ботинках даже, с ней, с мною же обнаженной, стою. Ну а потом и взял её грубо, по-скотски, женщин-то два месяца у меня до того не было.
Потом она приезжала ко мне два раза в неделю в шесть вечера, а в десять я её на такси домой отвозил к её португальчику. Разговаривать мне с ней не о чем было, она меня не понимала, я ей и Гребня ставил про лебединую сталь, про Ивана Бодхидхарму, а она не понимала этого ничего и все хотела меня в какие-то американские страховые агенты записать, чтобы я деньги научился зарабатывать. Достала она меня с этими страховыми агентами, но произошло это все же нечаянно. Не хотел я убивать… Нечаянно убил ее… По пьяни. Страшнее же было не то, когда понял, что убил и что не вернуть обратно, а то что резать потом пришлось её. На целлофане это делал, расстеленном во весь пол. Потому что не хотел я из-за неё садиться, из-за сволочи этой не хотел жизнь терять, гробить, думал – уйду. И это было, как будто прозрачный был пол, а там, на нижнем, сын её будто бы португальский, и что он смотрит вверх, сквозь потолок, не понимая, почему я его мамку ножовкой, ножовкой, вот так, вот так… Был я тогда, как в сумбуре, но надо бы избавляться, сумок накупил югославских, синих таких с лямками, непротекаемых, четыре штуки и – развез, развез.
А португальца… сам не знаю, жалко его стало мне, что вот как он будет теперь один. Да я его и не любил, чернявенького, как и её. А кровь – она всегда к крови идет. Он был мал и потому, наверное, и догадался. Я с ним в булочной столкнулся. «Ты мою мамку не видел? – спросил он. – Куда она исчезла?» «Не-е», – ответил я, отводя взгляд. «А ты не убил её?» – спросил он. Тогда я и сказал ему, пойдем со мной, я тебе, мол, что-то расскажу. Ну и сделал это. Сперва боялся, что он истерику подымет и заложит меня, а я перед органами не выдержу. А потом понял, что его-то – чтобы грех был тяжче. Так-то, с ней одной, с Лизой, не признаюсь никогда, а с ним рано или поздно сам приду, выдам себя на расстрел, чтоб в глаза мне постреляли, чтоб не видеть их больше, ни Лизу, ни мальчика, как они лежат.
В Оптину ехал я на микроавтобосе от службы «Радонеж» в мороз, в сильный. Еще по городу когда, в предутренний час, то в замерзших стеклах узорных мерцанием фонари проплывали, и было чудно мне, что вот я, убийца, среди людей еду на богомолье, и что мне то же, что и им, является, этот вот свет голубой замерзающий за стеклом. И я на льду тогда, на стекле, ртом продышал и смотрел в отверствие оттаянное на Москву, что я её навсегда покидаю (про себя-то думал, что там и сдамся, в Козельске).
Лица едущих в микроавтобусе в этом были все какие-то изможденные, серые, ни одного приятного. И когда одна там предложила мне чайку тепленького из термоса, толстая такая баба (она до этого, помню, пока не сели еще, кому-то про овчарку свою рассказывала), то я по ней понял, что ее за грех, и мне стало противно, и я отказался.
Там же, в Оптиной, во Введенском в соборе как вступил, так и рухнул, едва дойдя, на колени, на каменный пол перед иконой Казанской Божьей Матери. Двадцать часов молил, не смел разогнуться. Тогда вдруг разрешила поцеловать себя. Я подполз, встал, в лицо Ее и Младенца глянул и ко стеклу закрывающему припал. И какая-то светлость на сердце нашла, словно и не убивал, и голова горячая, словно растопилось что-то внутри, пустило.
Вышел я из собора на снег, и снег был белый и сверкал. А небо темное, в звездах. От изб только дымы светлые подымались. Отошел я от монастыря в сосны. Крестом себя окрестил и пал лицом вниз, в белое.
Наутро меня монах один нашел. Три дня оттирал, я горел в жару, он меня спиртом оттирал, а на четвертый я очнулся. Что я ему говорил в те три дня, не знаю, не помню, да только он почему-то сказал мне: «Доживи до весны, а там приезжай еще раз на Пасху, да и поступай, как знаешь».
Из Козельска вернулся я поездом. Догадывался, что ищут меня уже. Я же ее хахаль был, и мать ее знала.
Домой я приехал поздно. Было страшно входить. Но, открыв эту дверь, я вошел. Было все на своих местах, как я и оставил, носки раскиданные, свитера (помню, собирался в Оптину быстро) и бумага, лист белый, на котором написал, что я сделал и где меня искать, так и лежала на столе. И вдруг меня как пронзило, что все это было безумие, меня как осенило, что никого я не убивал. Не мог я ее убить, не мог и мальчика-португальца. Диск телефонный блестел. Я понял, что это знак, что надо набрать, набрать сейчас же номер ее и удостовериться, мираж это, бред это все. Но уж лучше безумие, чем убийство. Пальцы сами собой потянулись. Вставил, помню, три или четыре, забыл, как набирать, и… А вдруг правда, что убил?! Сейчас, вот сейчас подойдет ее мать на звонок и снимет трубку. А я? А я позову Лизу и скажу, кто ее просит, назову свой голос, что это я, и мать ее тогда страшно закричит, дико так закричит, что мне станет так же, как и тогда, когда распихивал по синим сумкам, и не влезало, и что теперь не будет сил уже ни на что, ни на что, даже открыть балкон и броситься. И я снова, как в снег падал. Но какая-то странная надежда, что надо набрать, что я никого не убивал, вела пальцы. Три, восемь, два… И я набрал, всё набрал, все цифры. И после гудков, когда я еще надеялся, что никто не подойдет, подошла ее мать. И я попросил подозвать Лизу. Я так и сказал: «Позовите, пожалуйста, Лизу». Она долго молчала, и я понял, что это правда, что это конец, теперь конец, именно теперь, а не тогда, когда упал в снег и лежал, холодея и холодея, отдавая себя в лед, чтобы и кровь стала как лед, как ледяное дерево, пронизавшее меня, и чтобы слезы стали как ледяные дары (я же тогда не выдержал, перевернулся на спину, что пусть глаза первыми замерзнут, а не закрою их, так и буду смотреть на звезды, раз они есть надо мной в этом черном небе).
И мать вдруг спросила меня, как-то тихо так спросила, хрипло, как собака, как волкодав какой, с какой-то тихой прекрасной ненавистью, словно это все она будет делать со мной сама, именно сама, и именно так, как я сделал это с ее дочерью и с сыном ее дочери, что она сделает это в точности так же, чертеж этот повторяя до деталей, до тонких линий, и что снова будет расстелен чистый полупрозрачный целлофан, на котором уже будет лежать не Лиза, а я, обнаженный, моя голова, спина, нога… Но что я буду еще живой и что я буду еще знать, что это еще не конец, а конец будет во второй раз, когда она будет совершать это надо мной во второй раз, за Николеньку, а пока только пытка, страшная, но пытка, не смерть еще. Тихо и странно улыбаясь, через свою ледяную радость, делая с остервенением все глубже и глубже, все мучительнее и мучительнее, делая это потом на смерть, медленно и точно, не крича, не дыша, спокойными, недрожащими руками, как когда то, что твое, – твое, и можешь не торопиться, потому что больше ничего нет, нет ничего другого, и там тоже ничего нет, вот почему можешь не торопиться… И я ждал, и слышал, как она дышит в трубку, тихо дышит, словно боясь, чтобы я не ушел, не сорвался с крючка, ведь она знала, что это звоню я, кто же еще, как не я. И когда она поняла, что я не положу, не положу, уже не положу, не нажму на рычаг, что уже весь я здесь, и весь я ее навсегда, навсегда, тогда она тихо и вкрадчиво спросила: «Кто… ее… спрашивает?» И я сказал, что ее спрашивает Матвей. И было это молчание, было это такое молчание, каким оно бывает только у знающих и только у преисполненных, только то, невиннее чего не бывает, и отчего только и падаешь в боль, лишь бы без сознаний, без сознаний, ради смерти прошу, один раз, и страшнее чего не бывает, потому что остается еще и надежда, что я никого не убивал, что это какой-то воспаленный мозг. Я же не мог, не мог ее убить, Лизу, не мог. И Коленьку не мог, ведь я же нормальный, обычный человек, я же не садист, не убийца, не мог я, не мог…
«Кого? – глухо сказала она, мать, и я уже знал, что она скажет, что она сейчас скажет, чтобы я приехал. – … вы… вы… не могли бы сейчас приехать?» – тихо и словно глотнув воздуха закончила она, словно перед этим и не дышала.
«Зачем?» – тупо спросил я.
«Я вас прошу», – сказала она как-то по-особенному, теперь меняя интонацию, так, чтобы я понял, что это она, мать Лизы, просит меня, потому что Лиза уже не знает, что ее мать просит меня; просить другого человека – это всегда унижение, а теперь… ей… меня…
«Хорошо, – сказал я, зная, о чем она просит, чтобы я смилостивился и разрешил ей, именно ей. – Хорошо, – повторил. – Я сейчас приеду».
«Я жду вас», – сказала она и положила трубку.
Что мне было делать? Я не знал. Ехать мне или не ехать? Или ждать, когда ворвутся менты, когда через два часа она поймет, что я не приеду. А если я не убил? – думал вдруг я наоборот. Как же узнать? Только так, только теперь так, только через это мучительное так. И тогда я вдруг подумал, что я поеду, все же поеду, чтобы узнать, но что если я убил, то не дам ей убить себя, и, чтобы не дать ей себя убить, разрезать на части, я должен защищаться, должен быть собран, един и должен держаться за самого себя, за преступника, и что это не воля и не второй грех, а упрямство, звериное упрямство человека, который не хочет умирать и потому не умрет. И я взял отвертку, ту отвертку с белой ручкой, длинную, которую как-то забыл монтер и которая с тех пор всегда лежала под вешалкой.
Август был без зимы, тихий и влажный, но когда прошли дожди, встало солнце и солнце стало как на стекле. Я приехал в Козельск на автобусе, а в Оптину надо было еще через понтонный мост. На подъездах она, Пустынька, была видна вся через поле и через низкую реку, спрятанную в прибрежных ивах и кустах, – золотые купола и кресты, белая стена. На станции я спросил фотопленку, и мне показали на универмаг. Я приехал будто бы как турист, владея собой. Фотоаппарат был мне не нужен, но что-то было в том, что он мне не нужен, а я его взял. Там, в универмаге, был ларек, и я стал разглядывать этикетки фотопленок, выбирая.
«Сколько вам единиц?» – спросила она меня, продавщица.
Я отклонился от стекла и посмотрел на неё, и сразу как узнал её, что она, эта женщина… Как все равно ветер повеял. Меня как захватило сразу, взяло. «Краси… Красо…» – хотели сами слова назваться, как в оборону, чтобы определить – почему, но было через слова, поверх, проникало.
«Есть двести единиц», – сказала она, не отрывая от меня взгляда, словно бы это захватило и её.
«Нет, двести – это много, – сказал я. – Двести – это же почти в темноте, а мне надо на свет».
«Есть сто», – сказала она тогда ласково.
«В Оптину, поснимать», – сказал я, словно оправдываясь.
«Я догадываюсь», – засмеялась она.
Я видел, что и ей хорошо разговаривать со мной.
«Коробочку не выбрасывайте, тогда проявка бесплатная», – еще раз ласково улыбнулась она.
Я должен был уже уходить, а стоял. И она тоже не двигалась, не разрывала этого.
«Вы приедете?» – вдруг глухо спросил я.
«Зачем?» – как-то грустно ответила она.
«Я там буду до утра», – сказал я глупо, нелепо.
И вышел.
Потом была пыль провинциального города, пыль сдувало через асфальт, а за заборами стояли сады, полные яблок. Я подумал, что если она даже и не приедет, то все равно это было то, отчего начинается любовь, словно я возвращался в какую-то другую, давно любимую свою страну, где когда-то было хорошо, дом, комнатка и за стеной отец и мать, дом, где я мечтал, где жизнь была впереди и где любовь была впереди и оттого можно было не беспокоиться, раз все еще впереди, тебя же ждут.
Я хотел найти того монаха, который меня спас. Но его не было, мне сказали, что он ушел. Я хотел переспросить, куда он ушел и когда вернется. А потом вдруг как понял про себя, что его же нет, этого монаха, раз мне сказали, что он ушел. Это ведь было как указание. Во Введенском было так же светло и так же высоко, как и тогда, в первый раз. Я припал к иконе Казанской и к Троице. Мне стало так пронзительно, что я заплакал. Я хотел попросить Их и Его, чтобы простили, а вдруг попросил про любовь, сам не зная почему про любовь, чтобы та женщина приехала. Я тихо стоял и молился с закрытыми глазами. Какие-то свои, косноязычные слова пробегали во мне. Потом подошел к алтарю и там, на одной из икон, на списке в иконописных руках прочел: «Любите любимы». Я вернулся ко входу, купил самые дешевые свечи, триста штук, и стал ставить везде, где было свободно, пока какая-то бабка меня не одернула. Коробку со свечами тогда я поставил на пол у стены и вышел из храма.
Воздух был летний, и кто-то сказал, что Яблочный Спас. Солнце садилось, стояли те же высокие сосны. Я пошел в Скит, вспоминая, как про кого-то, как лежал здесь, замерзая, зимой. Теперь сосны были высоко, выше, казалось, зимних, гладкие сосновые стволы и вьющиеся там, в вышине, ветви. В Скиту один монах рассказывал богомольцам с экскурсии, и я встал постоять возле них. Монах был молодой, в глаза не смотрел, рассказывал нескладно, иногда сухо, по-детски покашливая. У него была редкая вьющаяся бороденка и волосы, собранные сзади в пучок. Лицо его было человека из народа, нерезкое, некрасивое, несмотря на лето, незагорелое. Я почему-то подумал, что если его пошлют на казнь за Христа, то он пойдет, не раздумывая. Монах говорил баском и как бы поверх баска, что словно подсвечивало его слова. Я видел, что он видит это, про что рассказывает, это невидимое Царство. Я видел, что он видит это нежное Царство, ради которого они, первые, кто пришел сюда, корчевали вековые деревья, воздвигая Пустынь. Чтобы был этот нежный свет, чистый свет, чтобы его увидели бы и другие. Потом монах стал говорить про старца, чьи святые мощи покоились в раке, в Соборе. Мы прошли в его, старца, дом, домик небольшой в саду. Сад был яблочный, и многие яблоки уже лежали, созревши, на земле, подточенные червями. Я сорвал с ветки, загадав, чтобы та женщина приехала. В комнате Амвросия была книга, и пока богомольцы слушали, что рассказывал монах, я подошел и открыл на закладке. Я закрыл глаза и знал, что это будут слова, какие говорятся человеку Богом один раз, и мне было страшно их увидеть, ведь это будет не людская казнь, а Его, навсегда. Кто я перед Ним? Клоп, ничтожная букашка, которой отведено какие-то семьдесят лет и которая не удержалась и посягнула, не дожив и до тридати, поддалась, взяла на себя… Я открыл и прочел: «И прощаются тебе грехи твои». Закрыв лицо руками, заплакал.
Из Скита я вышел один. Над монастырем было низкое солнце, такое большое и красное, какого я никогда не видел. И напротив садящегося солнца был месяц, желтый и золотой. Сосны стояли тихие и высокие. Я пошел во Введенский, думая, что он закрыт уже, но он был открыт. Там можно было спать на полу. Некоторые уже расстелили ковры. Я попросил у дежурящего тоже ковер и сложил его вчетверо, расстелив под иконой Николая Чудотворца. Люстры погасили, и светили теперь только светильники у икон в разноцветных стеклянных плошках на длинных тонких цепях. «Сам-то я и некрещеный, – почему-то подумал я. – А вот и здесь». Мне стало так хорошо, как будто ничего раньше и не было, никакой моей неудавшейся жизни, как будто я всегда жил здесь такой же тихий и славный. Я помолился и покрестился Николе, чтобы стало чудо. Я не знал, в чем должно было бы быть это чудо, в том ли, что я ничего не совершал, в том ли, что никакой я не безумец, в том ли, что та женщина из фотокиоска приедет, как-то я так попросил Николу про всё, чтобы всё это было одно, навсегда – неделенное.
Я заснул в безмятежности. Сон был про дерево, как оно возвышалось надо мной, как тополь пирамидальный, а усеяно было яблоками, что были похожи на новогодние игрушки. Я срывал их и ел. И та женщина была рядом, и оттого было хорошо и легко. И было весело есть яблоки с ней, взглядывая иногда то на нее, то на них, как они висят гроздьями, как виноград, на разных ветках. И я даже не испугался, когда кто-то стал ругаться, что хватит срывать, и я увидел, что с горы спускается хозяин, было непонятно, где руки его, где ноги, где голова, а виден был лишь большой, огромный живот, вдруг я подумал, что это и есть Бог.
В половине пятого тихо запели, пробуждая на утреннюю службу, певчие, и богомольцы стали тихо подниматься. Я проснулся легко, чувствуя во всем своем существе свежесть и силу, стал сворачивать свой ковер и вдруг увидел, как и она сворачивает свой. Это было невозможно, невероятно. Так не могло быть. Не могло. И так было. Она ночевала здесь же, в храме, почти рядом со мной. Я знал, что это не она и что это она. Я подошел. Она повернулась.
«Как вы здесь оказались?» – спросил я.
Она засмущалась, а потом откинула прядь и ответила:
«Я приехала вечером… Сегодня же праздник, Яблочный Спас, а в гостиницу было уже поздно».
«Чего же вы не сказали тогда?»
«Тогда я была на работе».
Мы положили ковры и вышли. Было утро, солнце еще не встало. Облака были высоки и ждали рассвета. Где должно было появиться солнце, они были светлее, но еще были словно слепы или словно спали.
«Пойдемте, сходим на реку, умыться», – сказала она.
«У вас здесь река Жиздра?» – сказал я.
«Да».
Мы пошли по дороге и вскоре вышли за дома, свернув направо. Мы ничего не говорили, а просто шли, а потом она спросила что-то про фотографии и я что-то ей ответил. Она хотела со мной идти и шла, и я шел с ней, потому что только этого в жизни и хотел. Про это, наверное, и говорят, что это счастье. Над рекой слегка поднимался пар. В ивах на том берегу удил рыбу солдат. Жиздра быстро бесшумно текла, закручивая круги. Четыре малька выбросились на песок и снова попрыгали в воду. Мы сели на поваленное дерево.
«Вот странно, – сказала она, постукав маленьким кулачком по коре. – Смотрите, вот разломилось, упало от корня, а в том месте, где снова коснулось земли, снова поднялось, снова пустило свои корни».
Ствол ее, ивы, на которой мы сидели, от облома перегнувшись по дуге, снова касался земли и снова по дуге поднимался, словно след брошенного и отскачившего мяча, взвивался над Жиздрой, ветвясь и зеленея в едва шевелящихся листьях. Я оглянулся и увидел другое дерево, оно стояло невдалеке, спокойное и простое, я вспомнил, что видел его уже когда-то на одной из картин, на одной из каких-то картин какого-то великого художника. Ноги мои были сыры от росы, но было тепло. По тому берегу тихо бежала большая собака, не поднимая морду от травы.
«Волкодав чей-то», – сказала женщина.
«Интересно, откуда эта собака?» – сказал я.
«Вон там палатки, – кивнула она. – Это, наверное, от них».
Мы спустились к воде. Ольга (ее звали Ольга) сняла туфли и зашла:
«Ой, какой мягкий песок».
Я смотрел, как она медленно поднимает юбку, обнажая белые красивые колени и выше. Потом я вымыл лицо. Вода была холодная.
«Как вам не холодно?» – спросил я.
Она стала выходить из воды, остановилась напротив меня, совсем близко. Я видел, что это незнакомое красивое лицо, а потом знакомое, а потом снова незнакомое, и с каждым мгновением в лице ее что-то приоткрывалось, и я знал, что это я открываю, я знал, что я открываю в себе любовь к этой женщине и что ее имя Ольга. И я видел, что и она, смотря мне в глаза, открывает в себе любовь ко мне, к Матвею, во мне свою любовь. А я, ведь я… Она захотела приблизить лицо свое ко мне, и я еще мельком удивился, как такая красивая женщина Ольга – и никому не принадлежит, ни одному мужчине, и хочет принадлежать мне. Ее губы были мягкие и горячие, как будто она ждала, так долго ждала. Я провел по ее волосам, осторожно, ласково, ладонью касаясь теперь ее, теперь, в первый раз, и, отняв губы, снова смотрел ей в глаза. Я хотел понять, что это? Что со мной? Ведь так не бывает, так хорошо. Я сделал какое-то болезненное усилие, чтобы запомнить, зачем-то запомнить вот этот ее взгляд, и отстранился. И вдруг то черное и ужасное, что тоже было частью моего «я», возникло между ней и мною. Я хотел сдержаться и не мог. Язык мой, враг мой, словно заговорил сам собой.
«А вдруг я убийца?» – спросил.
Что-то, что было еще на грани – ни там, ни здесь, что-то, что могло упасть на одну сторону, как монета, или орел, или решка, что-то, чего ведь она могла никогда не узнать и что я мог забыть, что-то, что еще могло прозвучать как шутка.
«Вдруг я приехал сюда замаливать грехи? – прокладывал неумолимое, железное мой язык, не я, а какой-то отчуждающийся во мне другой и прежний человек, какой-то другой логический человек, который знает, что есть железо и что нельзя вырываться из железа. – Вдруг я убил троих – женщину, ее ребенка и ее мать?»
Я смотрел в лицо Ольги, произнося по очереди эти чудовищные слова, уточняющие и уточняющие. Я видел, какое нестерпимое страдание они ей причиняют, как лицо ее искажается в муке.
«Скажите… скажите сейчас же, что это неправда, – заговорила она, я увидел слезы на ее глазах. – Скажите, что это вы шутите… что вы так глупо шутите».
Я молчал, не отводя от нее взгляда, потом сказал:
«Да, я шучу».
Она попыталась вяло улыбнуться:
«Вы страшный человек».
«Я вас люблю», – сказал я и снова замолчал, неумолимое и тяжелое, невидимое что-то надвинулось мне на грудь.
«И потому хочу, – продолжил, принимая тяжесть и одновременно как-то странно от нее освобождаясь, – чтобы вы знали обо мне всю правду».
«Нет!» – вскрикнула Ольга и заплакала.
Волкодав у палатки на том берегу поднялся и зарычал.
«Зачем я это сказал? Зачем? – понеслось во мне, как карусель. – Идиот… Было дано, один раз дано, прощение же… один раз за тысячу лет… и ты не узнал, не понял… Дано было забыть».
Я стоял и смотрел на нее, на Олю, как она плачет, закрыв маленькими ладошками лицо, как сотрясаются ее плечики. Я хотел обнять ее и не мог, не мог.
«Обнимите меня», – сказала она вдруг, переставая плакать и не отнимая ладоней.
Тогда я обнял.
Мгновение, длящееся навсегда, она прижималась ко мне, а потом, быстро оттолкнув, вырвалась и побежала.
Волкодав посмотрел ей вслед и не двинулся. Я сел на песок здесь же, а потом откинулся, глядя в небо.
Через два часа я перешел мост и сдался властям.