Рассуждения о концептах болезни и здоровья, нормы и патологии, диагностики и терапии применительно к истории культуры вообще и русской культуры в частности неизбежно подразумевают выход за пределы сугубо естественно-научного подхода к истории медицины. Здесь возникает несколько взаимосвязанных вопросов методологического характера. Во-первых, в большинстве культур — и древних, и новых, и консервативных, и инновативных — существует значительное число ритуальных и магических практик, не всегда ассоциирующихся с медициной в нашем понимании слова, но очевидным образом выполняющих, так сказать, социально-терапевтические функции. Подобные практики, чей спектр довольно широк — от шаманского камлания и крестьянских гаданий до современного психоанализа, — обычно ориентированы на получение и интерпретацию «потусторонней» или «трансцендентной» информации. Основное предназначение этой информации связано с разрешением персональных или индивидуальных кризисов. Голоса мертвецов, демонов и богов, которые я — вслед за Э. Дюркгеймом — склонен трактовать как речь обожествленного или демонизированного общества, способствуют выбору оптимальной групповой или индивидуальной стратегии поведения в условиях социальных и природных потрясений, эпидемий и неурожаев, семейных драм и болезней, радикальной ломки ценностных систем и смены культурных парадигм. Думаю, что в этом контексте история магии неотделима от истории медицины.
Во-вторых, и это имеет особое отношение именно к российской ситуации, развитие медицины и естествознания теснейшим образом связано с историей культурных и технологических заимствований, миграции идей и практик, принимающих — в зависимости от культурного контекста страны-реципиента — самые разные формы и оттенки: от «позитивистских» и «рационалистических» до «магических» и «мистических».
В этой статье речь пойдет о русском спиритизме и его довольно своеобразном соотношении с русской же литературной традицией. Культурная практика спиритизма, получившая в XIX веке широкое распространение на Западе и в России, может быть соотнесена с историей медицины и генетически, и типологически. Во-первых, развитие спиритизма отчасти обусловлено медицинскими теориями начала XIX века: прежде всего это — «магнетическая» терапия Ф. А. Месмера и его последователей. Кроме того, с антропологической точки зрения, спиритизм принадлежит к упомянутым практикам «социально-терапевтического» характера. Полагаю, что в этом контексте его можно прямо сопоставлять с социальными явлениями «медицинского» порядка. Наконец, существовало и существует по сей день определенное число спиритуалистических групп, ориентированных именно на терапевтическое применение спиритических сеансов. Возможность такого практического использования спиритизма четко зафиксирована в конвенции американской Национальной спиритической ассоциации (1909): «Эта конвенция подразумевает, что спиритуальное исцеление (Spiritual Healing) есть дар, которым обладают некоторые медиумы, и что этот дар проявляется под руководством и влиянием бестелесных духовных существ для облегчения и исцеления психических и физических болезней человеческого рода…» [Goodman 1988:40].
Здесь важно иметь в виду и еще одно обстоятельство. Телесные техники, в той или иной степени сопоставимые со спиритизмом XIX века, существовали и существуют во многих культурах. Однако культурная и, если угодно, идеологическая специфика западного спиритизма состоит в том, что он представляет собой, так сказать, «позитивистский» вариант коммуникации с потусторонним миром, своеобразную амальгаму традиционных магических практик и прогрессистской идеологии XIX века. Именно поэтому общественная полемика о спиритизме в равной степени репрезентирует и «верования» и «не-верования» («disbeliefs» — по терминологии Д. Хаффорда [Hufford 1982:47–55]), а сенсационные откровения духов во время спиритических сеансов постоянно сопровождались не менее сенсационными «разоблачениями» и «опровержениями». Таким образом, интерпретации и репрезентации спиритизма постоянно лавируют между «мистическими» и «рационалистическими» дискурсами, что опять же роднит «спиритическую» и «медицинскую» проблематику.
В качестве специфической техники коммуникации с потусторонними духами (преимущественно — с душами умерших) спиритизм («Modern Spiritualism») — первоначально сформировался в англо-американской культуре середины XIX века[1]. Хотя предтечами спиритизма считают шведского философа Э. Сведенборга (1688–1772), автора теории «животного магнетизма» Месмера (1733–1815) и американского духовидца Э. Д. Дэвиса (1826–1910) [Goodman 1988: 27–36], «отправной точкой» спиритуалистического движения считается случай с сестрами Фокс, произошедший в 1848 году в Хайдесвилле, штат Нью-Йорк.
В декабре 1847 года семья фермера Джона Фокса переехала в новый дом в деревушке Хайдесвилль. Спустя примерно три месяца в доме стали слышаться странные звуки. Каждый вечер в восточной спальне раздавался стук, иногда казалось, что кто-то двигает стул по полу. Стук продолжался каждую ночь и, вероятно, полностью измотал бы Фоксам нервы, если бы 31 марта 1848 года двенадцатилетняя Кэти и пятнадцатилетняя Маргарет не обнаружили, что он исходит от разумного существа, пытающегося вступить с ними в контакт и способного отвечать на вопросы при помощи простейшего двоичного кода (единичный удар означал «да», отсутствие ударов — «нет»). Расспрашивая стучащее существо, Фоксы выяснили, что это — дух некоего Чарльза Б. Роема, убитого в доме примерно пять лет назад и погребенного здесь же на глубине десяти футов [Pimple 1995: 76–78]. Собственно говоря, первоначально события в доме Фоксов представляли собой драматизацию нескольких традиционных мотивов, широко распространенных в фольклоре Западной Европы и США (F473.5, «Шумящий дух» [«poltergeist»]; Е280, «Дом с привидениями»; Е410, «Беспокойная могила»)[2] и в этом смысле были вполне заурядны для культурного обихода белых фермеров-протестантов американского северо-востока. Необычным был лишь упорядоченный способ коммуникации с духом Роема: чаще подобное взаимодействие между миром мертвых и миром живых осуществляется посредством снов или видений. Впрочем, и это обстоятельство не было бы столь существенным, если бы все происходило в другое время и в другом месте. Дело в том, что в 1820–1840-х годах западная часть штата Нью-Йорк была центром интенсивного религиозного брожения и родиной многочисленных религиозных групп харизматического и экстатического характера. «Новые секты появлялись как грибы после весеннего дождя: несколько сект последователей Сведенборга, секты мормонов (1823), шейкеров (1830), адвентистов и миллеритов (1844) — все они происходили из этой части штата и возникли в течение нескольких десятилетий» [Goodman 1988: 32].
События в семье Фоксов получили широкую огласку и привлекли внимание местной прессы. Вскоре выяснилось, что шумы, производимые духом, связаны не с конкретным домом в Хайдесвилле, но с самими сестрами Фокс: привидение последовало за ними в город Рочестер и продолжало с готовностью отвечать на предлагаемые ему вопросы. Затем обнаружилось, что в присутствии Кэти Фокс с живыми готов общаться не только дух Роема, но и души других умерших, в частности дух родственника Фоксов Джейкоба Смита. Собственно с этого момента и можно отсчитывать историю спиритизма как специфической культурной практики. К. Пимпл описывает гносеологическую специфику спиритизма следующим образом: «Мертвые способны общаться с живыми через посредство медиума, и трагическая смерть не является необходимым предварительным условием. Любой дух может быть вызван из любой гостиной. <…> Ко времени первого публичного выступления сестер Фокс традиционные особенности, на которых основывалось первое проявление духа, уступили место набору характеристик, допускавших эмпирическую, „научную“ проверку: медиумов и духов можно было подвергать испытаниям, сопоставляя их результаты; данные можно было проверять, а гипотезы — доказывать или опровергать» [Pimple 1995: 80–81].
Новый способ коммуникации с духами сразу же приобрел большую популярность в штате Нью-Йорк. Уже в 1850 году около Джеймстауна была основана первая колония американских спиритуалистов, названная Хамониал Сити (Harmonial City). В ее создании принимал активное участие упомянутый Э. Дэвис, чья книга «Божественные откровения природы» (1847), надиктованная в состоянии духовидческого транса, также сыграла заметную роль в становлении американского спиритизма. Начиная с 1850-х годов различные спиритические практики получили широкое распространение в США, Великобритании и странах континентальной Европы. В это же время происходит постепенная формализация и ритуализация техники коммуникации с духами. Вероятно, уже на самых ранних этапах развития спиритизма технические детали спиритического сеанса заимствовались из практики «магнетической терапии» Месмера[3].
Согласно теории Месмера, «животный магнетизм» представляет собой некий флюид, излучаемый планетами и притягиваемый человеческим телом. «Магнетизер», накопивший в себе достаточное количество флюида, может затем перенести его на пациента и таким образом совершить исцеление. Практическое воплощение этой идеи, также разработанное Месмером, было, по выражению Ф. Гудмэн, «прототипом спиритического сеанса» [Goodman 1988: 29]: «Несколько человек садились вокруг сосуда… где находилось предположительно магнетизированное вещество. Каждый держал за руку своего соседа, одновременно прикасаясь к торчащему из сосуда стержню и ожидая, когда его магнетизируют, то есть загипнотизируют, и исцелят от болезни» [Judah 1967: 51][4]. Впрочем, последователи Месмера не ограничивали практику магнетизма исключительно «физическими» рамками. Многие использовали ее как способ приведения «магнетизированного» пациента в состояние ясновидения: при этом сам последний сообщал о причинах своей болезни и необходимых средствах ее исцеления. Таков был, в частности, метод «магнетического сомнамбулизма», разработанный учеником Месмера маркизом де Пюисегюром [Шерток/Соссюр 1991: 48–53]— Судя по всему, именно в подобной форме магнетизм проникает и в Россию, причем происходит это еще в эпоху Екатерины II. Так, в 1789 году в оде «На Счастие» Г. Р. Державин упомянул о магнетизме и добавил к стихотворному тексту следующее примечание: «В 1786 году в Петербурге магнетизм был в великом употреблении. Одна г-жа К. занималась новым сим открытием, пред всеми в таинственном сне делала разные прорицания» [Державин 1864:245]. Десятилетие спустя А. Т. Болотов в «Памятнике претекших времян» (1796) сообщал об этой истории более подробно:
За несколько до сего лет завелось было и у нас, в Москве, а более в Петербурге, магнетизирование. Некто майор, по имени Бланкеннагель, производил оное над несколькими особами. Но в особливости славен был… пример, сделанный с одною бригадиршею, госпожою Ковалинскою… У ней был чем-то болен сын; и как лекаря его лечили и не могли вылечить, то решилась она… дать онаго в волю г. Блан-кеннагеля. Он магнетизировал его несколько раз; старался довести до сомнамбулизма, дабы чрез то от самого ребенка сего узнать, какая у него болезнь и чем его лечить. Говорят, что ребенок сей и доводим был несколько раз до сомнамбулизма, и… сказывал что-то; но г. Бланкеннагель был тем недоволен и объявил, что он слишком еще молод и не может совершенно быть намагнетизирован, и потом уговорил наконец самую его мать… дать себя магнетизированием довесть до сомнамбулизма, дабы она могла во сне пересказать все желаемое и чем и как лечить ребенка. И сей-то пример был наигромчайшим из всех. Она не только сонная будто говорила и многим, не только присутственным, но… и… находившимся за несколько сот верст, больны ли они или здоровы, и чем больны, надобно ли им или нет лечиться, и чем именно; но не только сие, но сонная будто написала даже удивительные стихи [Болотов 1875:118–120].
Хотя предсказания бригадирши не сбылись, а ее ребенок умер, история с магнетизмом наделала так много шума, «что принуждены были доложить о том императрице; и монархиня повелела господину магнетизатору сказать, чтоб он ремесло свое покинул или готовился бы ехать в такое место, где позабудет свое магнетизирование и сомнамбулизм» [Болотов 1875:118–120]. Несмотря на этот не вполне удачный опыт с внедрением магнетизма в отечественный обиход, в первые десятилетия XIX века теория и практика месмеризма неоднократно привлекала внимание русского общества. В середине 1810-х годов магнетизм вновь приобрел широкую популярность и активно обсуждался в петербургских салонах. В 1818 году вышел русский перевод книги К. А. Клюге о животном магнетизме, подготовленный Д. М. Велланским. Тогда же появилась и комическая опера композитора Л.-В. Маурера «Животный магнетизм, или Доктор Самоучка», успеха, впрочем, не имевшая. Позднее, в 1830-х годах, тема магнетизма довольно часто звучала в русской литературе: достаточно вспомнить сочинения А. Погорельского («Магнетизер», 1830), Н. И. Греча («Черная женщина», 1834), В. Ф. Одоевского («Косморама», 1840). О месмеризме неоднократно упоминал и рассуждал A. C. Пушкин[5].
Я уже говорил, что и в американской, и в западноевропейской культурной традиции практика месмеризма оказала непосредственное и довольно существенное влияние на формирование спиритизма. В России дело обстояло несколько иначе, что вполне естественно: спиритизм, как и магнетизм, был напрямую импортирован в Россию с Запада. Собственно говоря, массовое распространение спиритизма в России произошло лишь спустя четверть века после того, как семья Фокс услышала странный стук в своем доме в Хайдесвилле. Однако первые русские спиритуалисты появились гораздо раньше — в эпоху Крымской войны — и имели непосредственное отношение к некогда популярной практике месмеризма. Среди русских адептов спиритизма этой эпохи — декабрист Ф. Н. Глинка, автор «Писем русского офицера», председатель Вольного общества любителей российской словесности, некогда водивший довольно близкое знакомство с Пушкиным. Один из биографов Глинки, А. К. Жизневский, в частности, отмечает: «Живя в Петербурге, Ф.Н. предался спиритизму и, посредством одной особы — медиума, много и даже по своим понедельникам занимался перепискою с духами, которые отвечали по-русски и по-французски. <…> В собственноручной тетрадке Ф.Н. есть ответы за подписью: Гаврила, князя Псковского, патриарха Никона, Михаила Архангела, Пророка Иоиля, Арсения Коневецкого и даже Наполеона Бонопарте. <…> Ранее спиритизма, в 1824 и 1825 годах, Ф.Н. занимался изучением магнетизма и до конца жизни интересовался им и даже многих магнетизировал» [Жизневский 1890: 9–10][6]. Время, о котором говорит Жизневский, — это середина и вторая половина 1850-х годов (Глинка переехал из Москвы в Петербург в 1853 году, а девять лет спустя переселился в Тверь). В те же годы спиритизмом занимался и В. И. Даль, производивший, по словам Н. В. Берга, «спиритические опыты, где бы он ни находился» [Берг 1880: 613–615]. Зимой 1853/54 года в Москве существовал спиритуалистический кружок, возглавляемый П. В. Нащокиным [Сакулин 1913: 378], [Берг 1880: 615–616]. Спиритизмом увлекалась и сестра Пушкина О. С. Павлищева, переписывавшаяся по этому предмету с В. Ф. Одоевским[7]. Ее сын Л. Н. Павлищев в своих мемуарах, в частности, сообщает следующее:
Она занималась одно время столоверчением, полагая, что беседует с тенью брата Александра, который будто бы приказал сестре сжечь ее «Семейную хронику». <…> Случилось это при начале Восточной войны, когда многие были заражены идеями нового крестового похода против неверных, страхом о кончине мира и ужасами разного рода, предаваясь сомнамбулизму, столоверчениям, гаданиям в зеркалах. В это же время, осенью 1853 года… собрались в Москве у господ Нащокиных любители столокружения, чающие проникнуть в тайны духовного мира, друзья покойного Александра Сергеевича. Господа эти вызвали тень его, и тень, будто бы управляя рукой молоденькой девочки, не имевшей никакого понятия о стихах, написала посредством миниатюрного столика, одну из ножек которого заменял карандаш на бумаге, следующую штуку, на вопрос любопытных: «Скажи, Пушкин, где ты теперь?»:
«Входя в небесные селенья,
Печалилась душа моя,
Что средь земного треволненья
Вас оставлял надолго я…
По-прежнему вы сердцу милы;
Но не земное я люблю
И у престола высшей силы
За вас, друзья мои, молю…»
Впрочем, мать моя бросила столоверчение после того, как одна из коротких ее знакомых, занимавшаяся тем же, занемогла от расстройства нервов и едва не сошла с ума [Павлищев 1890: 74–75].
Более подробно о спиритических сеансах Нащокина сообщает Берг: «У меня собиралось (говорил мне Нащокин) большое общество чуть не всякий день… Мы беседовали с духами посредством столиков и тарелок, с укрепленными в них карандашами. <…> На вопрос: „Кто пишет?“ было обыкновенно отвечаемо: „Дух такого-то“ — большею частию наших умерших знакомых, известных в обществе. Довольно часто писали Пушкин, Брюллов и другие близкие мне литераторы и артисты». Согласно Нащокину, во время этих сеансов были исписаны «горы бумаги». Однако после таинственного случая, произошедшего на Страстной неделе 1854 года и очень похожего на завязку романтической новеллы (дух Пушкина обещает явиться на следующем сеансе, не выполняет обещания, но той же ночью сталкивается с Нащокиным на улице в обличье «мужичка в нагольном полушубке»), Нащокин решил «сжечь все написанное духами и прекратить дальнейшие греховодные сборища». «Нащокин уверял меня, что сделал это честно: не оставил ни единого листка. Сжег даже стихи написанные духом Пушкина, и рисунок италианского бандита на скале, набросанный духом Брюллова… Потом служили в доме молебен. Когда я просил Брюллова начертить мне портрет Сатаны (добавил Нащокин в заключение рассказа), явились на бумаге слова: „велик, велик, велик“ — крупно, во весь лист. И точно, батюшка, велик! <…> Я бедный, очень бедный человек, но я не возьму греха на душу с ними знаться, ничего мне от них не нужно!» [Берг 1880: 615–616; выделено Бергом].
Итак, спиритизм проникает в Россию довольно рано (для сравнения — в Англии поклонники нового способа коммуникации с потусторонним миром появились в 1852 году) и сразу же приобретает определенную «литературную окраску»: если верить Павлищеву и Бергу, одним из первых духов, вызванных русскими спиритуалистами, был дух Пушкина. Однако эти первые попытки импортировать спиритуализм не вызвали сколько-нибудь серьезной общественной реакции. Совсем по-другому сложилась судьба русского спиритизма два десятилетия спустя, когда он не только вызвал оживленную публичную дискуссию, но и превратился в массовую культурную практику, с теми или иными модификациями продолжающую существовать и по сей день.
Массовое распространение спиритизма в России относится к середине 1870-х годов и связано с деятельностью небольшого кружка энтузиастов. К нему принадлежали племянник С. Т. Аксакова А. Н. Аксаков, профессор Петербургского университета зоолог Н. П. Вагнер, а также один из известнейших химиков того времени (и тоже — университетский профессор) А. Н. Бутлеров[8]. Ведущую роль в этом триумвирате играл Аксаков, начавший интересоваться спиритизмом, а также учением Э. Сведенборга еще в конце 1850-х — начале 1860-х годов. Именно Аксаков был организатором нашумевших спиритических сеансов в середине 1870-х годов в Петербурге; он же финансировал многочисленные сборники, монографии и периодические издания по спиритизму, выходившие не только в России, но и в Западной Европе (в том числе немецкоязычный журнал Psychische Studien). В первой половине 1870-х годов Аксаков, Бутлеров и Вагнер начали регулярно устраивать спиритические сеансы в Петербурге, приглашая на них известных английских и французских медиумов. Однако по-настоящему известными и даже скандальными их занятия стали после того, как в 1875 году в «Вестнике Европы» и «Русском Вестнике» были опубликованы статьи Вагнера и Бутлерова с описанием и пропагандой «медиумических явлений». Пикантность ситуации придавало то, что в качестве убежденных апологетов спиритизма выступили не праздные любители мистических опытов и откровений, а авторитетные ученые-естественники. Это, впрочем, не уникальная ситуация: так, в те же самые годы одним из лидеров английского спиритуалистического движения был выдающийся физик и химик сэр У. Крукс.
Впрочем, наиболее стойкие и ожесточенные критики идей Аксакова, Вагнера и Бутлерова также принадлежали к петербургскому научному сообществу. Главным оппонентом спиритизма стал Д. И. Менделеев[9], по чьей инициативе 6 мая 1875 года Физическое общество при Санкт-Петербургском университете образовало «Комиссию для рассмотрения медиумических явлений»[10]. В течение десяти с лишним месяцев (до конца марта 1876 года, всего было 19 заседаний) комиссия занималась исследованием спиритизма, устраивая сеансы с известными английскими медиумами, приглашенными Аксаковым в Россию. Сначала это были братья Петти из Ньюкасла, затем — «известная в лондонских кружках по своим медиумическим способностям» любительница спиритизма миссис Клайер. С целью препятствования возможному шарлатанству со стороны медиумов члены комиссии разработали два специальных прибора: «пирамидальный» и «манометрический» столы. Первый был устроен так, чтобы не позволить медиуму скрытно наклонять или качать стол во время сеанса; второй давал возможность измерять степень давления на столешницу при помощи специальных трубок, наполненных окрашенной жидкостью.
Как и следовало ожидать, заседания комиссии сопровождались многочисленными скандалами и перебранками между адептами спиритизма и скептически настроенными сторонниками Менделеева. Уже в декабре 1875 года, после окончания сеансов с братьями Петти, Менделеев выступил с публичной лекцией, где вынес окончательный вердикт спиритизму, объявив его антинаучным шарлатанством. Однако в первые месяцы 1876 года комиссия продолжила свои заседания и устроила несколько сеансов с миссис Клайер. Скандалы продолжались: на одном из заседаний Менделеев обвинил Клайер в обмане и предположил, что таинственные звуки во время сеансов производятся особой машинкой, спрятанной у нее под юбкой. В феврале Аксаков, Вагнер и Бутлеров отказались от дальнейшего сотрудничества с комиссией, а в марте она прекратила свою работу. 24 и 25 апреля 1876 года Менделеев снова выступал в Русском техническом обществе с лекциями о спиритизме и вновь подтвердил свое неверие в «медиумические явления». Впрочем, публичная полемика между сторонниками комиссии и русскими спиритуалистами в той или иной форме продолжалась еще несколько лет.
Показательно, что в ходе этой весьма нашумевшей дискуссии (П. Д. Боборыкин даже счел возможным окрестить петербургский сезон 1876 года «сезоном спиритуализма») обе полемизирующие стороны не только углублялись в многословные казуистические споры об устройстве экспериментальных столов и якобы спрятанных под юбками механизмов, но и достаточно часто прибегали к авторитету, естественно-научного значения не имеющему, а именно к литературному дискурсу. В своих апрельских «Чтениях о спиритизме» Менделеев специально посвятил три страницы вопросу об «отношении литературы к спиритическому движению» [Менделеев 1876: 352,-355] и даже привел обширную цитату из «антиспиритического» стихотворения Полонского «Старые и новые духи» [Менделеев 1876: 327][11]. «В массе взятая, вся литература в совокупности, — писал Менделеев, — была против спиритизма; да оно и понятно, потому что между литературой и наукой по существу нет различия; истине служат с одинаковым правом и искусство, и наука, и литература, и суд, и школа, хотя для того средства и приемы у них различны». Впрочем, ученый не ограничился «аргументом от истины» и далее счел возможным заявить, что скепсис литераторов в отношении спиритизма был в значительной степени обусловлен именно разоблачительными выводами его комиссии.
Аксаков, Вагнер и Бутлеров со своей стороны также старались прибегнуть к авторитету тогдашних корифеев русской словесности. Летом 1875 года Вагнер (он, кстати сказать, и сам был литератором, правда, наиболее известным своими рассказами для детей) познакомился с Ф. М. Достоевским и в течение последующих полутора лет поддерживал с ним более или менее постоянные контакты[12]. По-видимому, именно Вагнер пригласил Достоевского участвовать в спиритическом сеансе, который состоялся в доме Аксакова 13 февраля 1876 года[13]. Помимо Достоевского, хозяев дома и уже упомянутой Клайер на сеансе присутствовали Бутлеров и Вагнер — «со стороны спиритуалистов», а также Н. С. Лесков и Боборыкин — «со стороны литераторов». Все писатели, участвовавшие в сеансе, высказали в печати свои впечатления от «общения с духами» с той или иной степенью подробности. Трудно сказать, однако, насколько их отзывы удовлетворили Аксакова, Вагнера и Бутлерова. Пожалуй, наименее скептической оказалась заметка Лескова, опубликованная в «Гражданине» [Лесков 1876: 254–256]. Писатель представил подробный отчет о наблюдавшихся «странных явлениях»: дух угадывал задуманные имена и числа, поднимал столы («столик… поднялся на воздух, как мне казалось, вершков на 6–8 и, подержавшись в таком положении около 7–8 секунд, быстро опустился»), звонил в поставленные под столом колокольчики и прикасался к ногам сидящих. В конце статьи Лесков отметил, что сеанс был прерван из-за некоего «маленького инцидента», однако не объяснил, в чем именно было дело. Впрочем, такое пояснение дал Боборыкин, гораздо более критично описавший этот сеанс в своем фельетоне в «Санкт-Петербургских ведомостях». Из его статьи явствует, что виновником «инцидента» был именно Достоевский, из чьей руки духи пытались вырвать платок: «За нижний конец платка начали дергать, и г. Д<остоевский> заявил всем нам явственное ощущение дерганья, после чего шутливо заметил, что он отказывается объяснить подобное явление иначе, как ловкостью медиума» (см.: [Боборыкин 1876:2]). Когда Клайер перевели эти слова, она «мгновенно обиделась» и «прекратила всякое медиумическое участие». После этого духи не подавали никаких признаков своего существования.
Надо сказать, что это была не первая шутка Достоевского по поводу спиритизма. Еще до посещения аксаковских сеансов в январском выпуске «Дневника писателя» за 1876 год Достоевский поместил пространное шутливое рассуждение «Спиритизм. Нечто о чертях. Чрезвычайная хитрость чертей, если только это черти», где отозвался о моде на спиритизм следующим образом: «В самом деле, что-то происходит удивительное: пишут мне, например, что молодой человек садится на кресло, поджав ноги, и кресло начинает скакать по комнате, — и это в Петербурге, в столице! Да почему же прежде никто не скакал, поджав ноги в креслах, а все служили и скромно получали чины свои? <…> Да у нас ли не найдется чертей! Гоголь пишет в Москву с того света утвердительно, что это черти. Я читал письмо, слог его. Убеждает не вызывать чертей, не вертеть столов, не связываться…» [Достоевский 1981:32]. Далее Достоевский предлагает ироническое объяснение спиритизма, очевидным образом навеянное историей «Комиссии для рассмотрения медиумических явлений» вообще и декабрьской лекцией Менделеева в частности. Согласно этому объяснению, спиритизм — это проделки чертей, стремящихся, по своему обыкновению, одурачить людей и посеять между ними раздор (ту же мысль мы находим в книге и «Братьев Карамазовых», где она вложена в уста черта, беседующего с Иваном). «Вот уже сколько у нас обидели людей, из поверивших спиритизму. На них кричат и над ними смеются за то, что они верят столам, как будто они сделали или замыслили что-либо бесчестное, но те продолжают упорно исследовать свое дело, несмотря на раздор. <…> Ну что, например, если у нас произойдет такое событие: только что ученая комиссия, кончив дело и обличив жалкие фокусы, отвернется, как черти схватят кого-либо из упорнейших членов ее, ну хоть самого г-на Менделеева, обличавшего спиритизм… и вдруг разом уловят его в свои сети… — отведут его в сторонку, подымут его на пять минут на воздух, оматерьялизуют ему знакомых покойников, и все в таком виде, что уже нельзя усумниться, — ну, что тогда произойдет?» [Достоевский 1981: 35–36].
В последующих выпусках «Дневника» Достоевский еще дважды возвращался к разговору о спиритизме. Хотя здесь его тон становится более серьезным, основная идея сохраняется: «В нашем молодом спиритизме, — пишет он в марте, — заметны сильные элементы к восполнению и без того уже все сильнее и прогрессивнее идущего разъединения русских людей» [Достоевский 1981: 99–100]. При этом вину за «разъединение» Достоевский возлагал не столько на русских спиритуалистов, сколько на «медиумическую комиссию» и персонально — на Менделеева. Что же до пресловутого сеанса 13 февраля, то он также побудил писателя скорее не к мистическим, а к антропологическим рассуждениям. Продолжая иронизировать над предвзятым антиспиритуализмом Менделеева, Достоевский заключает: «Я думаю, что кто захочет уверовать в спиритизм, того ничем не остановишь, ни лекциями, ни даже целыми комиссиями, а неверующего, если он только вполне не желает поверить, — ничем не соблазнишь. Вот именно это-то убеждение я и выжил на февральском сеансе у А. Н. Аксакова» [Достоевский 1981:127][14].
Я так подробно остановился на истории «медиумической комиссии» и ее «литературных аспектах» по нескольким причинам. Во-первых, именно с этого времени русский спиритизм начинает превращаться в массовую практику и чуть ли не в салонную игру. В данном случае Достоевский был совершенно прав: шумиха, поднятая Менделеевым и его сторонниками, не только не погасила, но, по всей видимости, стимулировала общественный интерес к спиритизму. Во-вторых, весьма показательно, что литературные репрезентации спиритизма в России 1870–1880-х годов почти не касаются религиозно-мистической стороны дела. «Медиумические явления» обсуждаются и изображаются не столько в контексте вопросов посмертного существования души или потустороннего мира, сколько в связи с проблемами позитивистской гносеологии, социальной дезинтеграции русского общества, пореформенных финансовых отношений и т. п.[15] Здесь уместно вспомнить более позднее сочинение на ту же тему — комедию Л. Н. Толстого «Плоды просвещения» (вторая половина 1880-х), где крестьяне, толком не понимающие «господского» увлечения спиритизмом, тем не менее успешно используют его для махинаций с приобретением земли[16]. Отмечу, что известен и более ранний случай комического изображения спиритизма на русской сцене. Это комедия А. Ф. Писемского «Финансовый гений» (1876), которую, вероятно, можно отчасти считать претекстом «Плодов просвещения» и где самонадеянный финансист Сосипатов не просто попадает в руки мошенников, но и подчиняет свои дела руководству духов, вызываемых при посредстве «сэра Тонеля, глухонемого американца, спирита и медиума». «Ко мне… — утверждает Сосипатов в последнем действии комедии, — является дух Ло, известного изобретателя билетов на предъявителя, с которым я поэтому и имею некоторое сродство!» [Писемский 1885: 393–394].
Комедия Толстого вызвала крайне негативную реакцию Н. П. Вагнера. На следующий день после публичного чтения «Плодов просвещения» в Русском литературном обществе в марте 1890 года Вагнер отправил Толстому письмо, где крайне резко отозвался о пьесе, назвав ее «пасквилем на профессоров и ученых». «Мне тяжело и больно было слышать, — писал Вагнер, — как вы с обычным вам художественным мастерством глумились надо мной и моим покойным другом А. М. Бутлеровым» (цит. по: [Гудзий 1933:659]). Толстой незамедлительно написал ответ Вагнеру, где утверждал, что во время написания комедии «никогда не думал» ни о нем, ни о Бутлерове, «профессор же является как олицетворение того беспрестанно встречающегося и комического противоречия: исповедание строгих научных приемов и самых фантастических построений и утверждений». Далее, однако, Толстой подчеркивал, что спиритизм он считает суеверием и относится к нему сугубо негативно [Толстой 1984:189–191]. Справедливости ради стоит заметить, что в письме к Вагнеру Толстой, по-видимому, лукавил. Скорее всего, прототипом профессора Кругосветова был именно Бутлеров: в ранних редакциях комедии этот персонаж фигурирует как Кутлер и Кутлеров, что созвучно фамилии химика-спиритуалиста [Гудзий 1933: 657,659].
Десятилетие спустя Аксаков выпустил в свет своеобразный «несимметричный ответ» на критику Толстого. Это — небольшая брошюра «К чему было воскресать?», формально посвященная «Воскресению», однако содержащая не разбор художественных достоинств романа, а анализ религиозно-философских воззрений Толстого, в частности — его представлений о смерти и бессмертии. Защищая идею личного бессмертия и критикуя основные постулаты толстовской философии, Аксаков указывает на «откровения природы», свидетельствующие о независимости духовного начала в человеке и позволяющие создать «экспериментальную метафизику, о которой Шопенгауэр только мечтал» [Аксаков 1900: 26–28]. Хотя Аксаков и не говорит здесь прямо о спиритизме, очевидно, что одним из главных оснований «экспериментальной метафизики» он считал «медиумические явления».
Почему литературная рецепция и репрезентация спиритических практик приняла в России именно такую форму — тема для отдельного разговора. Показательно, однако, что литераторы «Серебряного века» — этого своеобразного New Age в истории русской культуры — уделяли спиритизму сравнительно мало внимания[17]. Даже те из отечественных писателей-модернистов, кто имел отношение к многочисленным спиритическим кружкам рубежа столетий — как, например,
В. Я. Брюсов, многократно посещавший различные собрания спиритуалистов и публиковавший статьи в спиритическом журнале «Ребус» — относились к подобным занятиям не слишком серьезно. (Мне, в частности, кажутся мало обоснованными рассуждения Дж. Гроссман о религиозно-философских основаниях брюсовского спиритизма [Grossman 1995: 111–133]. Эта проблема выглядит совсем по-другому в свете материалов, недавно опубликованных Н. А. Богомоловым [Богомолов 2000:279–310].)
Так или иначе, как мне кажется, есть все основания утверждать, что культурная практика спиритизма оказала на русскую литературу довольно слабое влияние — по крайней мере, по сравнению с литературой американской или английской. Вместе с тем мы, по-видимому, вправе говорить об обратном влиянии — о, так сказать, специфической «литературности» русского спиритизма. Впрочем, речь в данном случае скорее идет о более позднем времени, т. е. о спиритуалистических практиках советской эпохи.
Ко времени революций 1917 года, Гражданской войны и формирования СССР русский спиритизм был уже вполне сложившейся и устойчивой практикой, равно популярной и в высших слоях общества, и среди простонародья, и в столицах, и в провинции[18]. В первые десятилетия XX века в России существовало большое количество «медиумических» кружков, издавалось несколько спиритических журналов и газет. Советская «безбожная» кампания конца 1920-х — начала 1930-х годов подразумевала, в частности, и борьбу со спиритизмом, но, по всей вероятности, он воспринимался режимом как одно из наименьших «религиозных зол»[19]. Понятно, что институциональные формы спиритического движения в Советской России существовать не могли, однако в качестве культурной практики русский спиритизм сохранялся и в 1930-е годы, и позднее. По-видимому, основными носителями этой практики были средние слои городского общества, в частности, так называемая «интеллигенция». Об этом позволяют судить современные этнологические записи, включающие не только воспоминания старшего поколения горожан, но и рассказы крестьян, которым в силу тех или иных причин приходилось участвовать в спиритических сеансах. Эти материалы представляют интерес во многих отношениях. Однако одна из самых любопытных особенностей русской спиритической практики советской эпохи состоит в том, что во время сеансов обычно вызываются духи русских писателей, прежде всего Пушкина[20]. Это обстоятельство заслуживает специального анализа.
С одной стороны, здесь есть несколько довольно очевидных факторов. Известно, что и аристократическая и разночинская традиции XIX в. в своих идеологических проекциях довольно часто ориентировались на культурную модель «мирской святости», где поэт (и шире — литератор), а позднее — революционер выполняет функции святого — подвижника и/или мученика (см.: [Панченко 1999: 361–374]). Не менее важно и то развитие, которое эта модель получила в советском культе Пушкина.
Проблема русского пушкинианства сложна и обширна по материалу, который необходимо принимать во внимание. Хотя в последние десятилетия вышло довольно много исследований, так или иначе касающихся этого вопроса (нельзя не упомянуть, в частности, статьи и монографию М. Левитта [1994], а также материалы конференции «Cultural Mythologies of Russian Modernism», прошедшей в Беркли в мае 1987 года [Gasparov/Hughes/Paperno 1992]), в них преимущественно анализируются литературные, философские и политико-идеологические аспекты пушкинского культа, тогда как взаимодействие последнего с повседневными культурными практиками имперской и советской России обычно оставляется без внимания[21].
Недавно к исследованию советского и постсоветского культа Пушкина обратилась петербургская фольклористка С. Б. Адоньева. В очерке «Дух Пушкина» она указывает на ряд характерных черт ритуально-мифологического пушкинианства в массовой культуре второй половины XX века: зимние (Санкт-Петербург, Мойка, 12) и летние (Пушкинские Горы, Михайловское) ритуалы поминального характера, инкорпорация пушкинского культа в различные ритуальные и ритуализованные практики советской культуры (свадебный обряд, новогодние елки и т. п.), гадание по томику Пушкина и, наконец, вызывание духа Пушкина во время спиритических сеансов. Согласно полевым материалам, обобщенным Адоньевой, «опыты вызывания духов, и в первую очередь духа Пушкина… 15–25-летние информанты наследуют в основном от своих (35–50-летних) родителей, последние чаще всего получают их из жизни в пионерских лагерях» [Адоньева 2001:68].К сожалению, исследовательница не попыталась проанализировать «пушкинскую ритуалистику» советской эпохи ни с генетической, ни с функционально-типологической точки зрения. Она ограничивается лишь указанием на ряд материалов о сложении советского пушкинского мифа в период подготовки к столетнему юбилею со дня смерти поэта[22].
Конечно, можно только согласиться с тем, что вторая половина 1930-х годов сыграла особую роль в формировании советской версии пушкинского культа. Вместе с тем вероятно, что эта версия складывается еще в 1920-е годы и в той или иной степени восходит к русскому пушкинианству более раннего времени. Помимо всего прочего, здесь следует иметь в виду, что характерный для традиции имперской России топос «поэт и царь» [Панченко 1999: 369–374] неоднократно воспроизводился и в дискурсах советской эпохи. Одна из его реализаций в большевистской России — это вполне отчетливый параллелизм сложения культов Пушкина и Ленина в ранней советской культуре. Мифология незримого присутствия Пушкина в СССР конца 1920–1930-х годов вполне сравнима с аналогичными формами сакрализации Ленина. Сходство культов Ленина и Пушкина в советской мифологии и ритуалистике 1920–1930-х годов вообще чрезвычайно велико. Так,С. Сандлер отмечает: «Если советская политическая культура концентрировалась вокруг монументального образа Ленина, памятники Пушкину играли решающую роль в быстро развивавшейся художественной политике Советского Союза» [Sandler 1992: 231]. Дело, однако, не только в памятниках. Пушкин, как и Ленин, постоянно сопутствует и помогает русским/ советским людям в строительстве нового общества и новой культуры. Риторические конструкции такого типа появляются задолго до юбилейного 1937 года[23]. Так, в опубликованном Дж. Мальмстедом конспекте лекции Андрея Белого «Пушкин» (1925)[24] читаем: «Труп» Пушкина есть замкнутая в камер-юнкерский мундир личность Александра Сергеевича; жизнь «Пушкина» во всех нас: во мне, в вас, в пролетарском поэте Доронине, посвятившем Пушкину строки:
Долго склонившись к моей подушке,
Когда веет кругом тишиной,
Александр Сергеевич Пушкин
Разговаривает со мной.
Не останавливаясь на многочисленных примерах того же типа (а они могут относиться и к более поздним эпохам — вплоть до последних лет существования советской империи: показателен, например, рассказ московских фантастов В. Генкина и А. Кацуры «Поломка в пути» (1986), где люди из далекого будущего оживляют Пушкина и переносят его в свое время — «в специальный пансионат для великих неудачников истории», довольно сильно напоминающий посмертную обитель, уготованную потусторонними силами булгаковскому Мастеру) [Генкин/Кацура 1986:77–91], отмечу, что в контексте советской мифологии именно Пушкин и Ленин оказываются персонажами, наиболее пригодными для спиритического «вызывания». Это подтверждается и материалами Адоньевой, согласно которым русские спиритуалисты 1980-х годов вызывали в первую очередь дух Пушкина, а во вторую — В. И. Ленина[25]. Однако вызывать дух Ленина — опасное политическое кощунство, по крайней мере — для сталинской эпохи, когда священная одержимость духом основателя Советского государства была полностью монополизирована его преемником (ср. популярные формулы: «Сталин — это Ленин сегодня» [Родной Сталин // Правда. 1939. 21 декабря], «Сталин — наш Ленин живой» [Астахова/Дмитраков/Лозанова 1952:500–501] и т. п.). В этом смысле Пушкин — глава сонма русских поэтов, мученик, погибший «в борьбе с самодержавием», один из покровителей новой Советской России — был наиболее приемлемым кандидатом на роль вызываемого духа.
Думается, однако, что причины «литературной» ориентации русского спиритизма могут иметь и более глубокие корни — как с хронологической, так и с культурно-типологической точки зрения. Во-первых, очевидно, что массовый интерес к спиритизму в России во многом стимулировался именно литературными репрезентациями этой практики. Во-вторых, сложение устойчивой топики «пушкинского мифа» в России конца XIX века (1880–1899) фактически синхронно раннему периоду распространения спиритизма в России. Особую роль здесь, по всей видимости, сыграл пушкинский праздник 1880 года, оказавший значительное влияние на формирование массового пушкинианства в России. Здесь также стоит коснуться одного частного обстоятельства, возвращающего нас к теме памятников. С антропологической точки зрения именно памятник — неважно, надгробный или мемориальный, — во многих культурах служит одним из главных средств коммуникации живых с умершим, своеобразным «ритуальным двойником», замещающим преданное земле или испепеленное тело. В этом смысле ужин со статуей Командора также может быть квалифицирован как прототип спиритического сеанса. Очевидно, что с такой точки зрения главным памятником Ленину был и остается он сам — вернее, его мумифицированное тело, выставленное для всеобщего обозрения в мавзолее. Что касается Пушкина, то первый (и по хронологии и по значению) памятник поэту — это статуя работы Опекушина, торжественно открытая на Тверском бульваре в Москве 7 июня 1880 года. Здесь умеет-но вспомнить изящный исследовательский этюд Е. Г. Рабинович, посвященный происхождению экспрессивных выражений «с Пушкиным». Подобные формулы (как правило, риторические вопросы или утверждения: «А за квартиру Пушкин платить будет?»; «Пушкин, что ли, за тебя детишек воспитывать будет?» и т. п.) получили широкое распространение в отечественном языковом обиходе XX века, о чем свидетельствует их использование в русской беллетристике — в частности, у М. А. Булгакова и Вен. Ерофеева. По мнению Рабинович, «Пушкин» из подобных выражений «не имеет никакого отношения к пусть даже и фольклорному образу поэта, а является просто названием памятника», точнее — упомянутой статуи на Тверском бульваре [Рабинович 1992:105]. «Появившись не ранее 1880 г., — делает вывод исследовательница, — „выражения с Пушкиным“ были местными, московскими… но особое положение Москвы и московского говора дало им более широкое распространение» [Рабинович 1992:105–106]. Остроумная догадка Рабинович представляется вполне правдоподобной, однако я не рискнул бы утверждать, что разговорное название московского памятника было полностью оторвано от «фольклорного» или «массового» восприятия поэта. Скорее наоборот — появление опекушинского памятника способствовало формированию мифологии незримого присутствия Пушкина в повседневной русской жизни, причем эта мифология закрепилась и в специфической фразеологической форме.
Так или иначе, вполне вероятно, что пушкинские торжества 1880 г., совпавшие по времени с массовым распространением русского спиритизма, оказали на него если не прямое, то косвенное воздействие. Вместе с тем, не нужно забывать, что первые русские спиритуалисты также предпочитали общаться именно с духом Пушкина. Можно предполагать, таким образом, что с самого момента своего появления русский спиритизм имел своеобразную «литературную» и, более того, «пушкинскую» ориентацию.
«Литературность» русского спиритизма вступает в данном случае в прямое противоречие с традициями «фольклорной культуры». Л. Н. Толстой, избравший тему спиритизма для изображения непреодолимой культурной дистанции между пореформенными крестьянами и современной им городской элитой, был прав лишь отчасти. Спустя полвека после первой постановки «Плодов просвещения» спиритизм получил распространение и в крестьянской среде, однако в данном случае адаптация этого культурного импорта действительно вызвала определенные проблемы. Дело в том, что в русском крестьянском фольклоре мотивы, послужившие одним из оснований для развития англо-американского спиритизма (см. выше), либо отсутствуют, либо существенно трансформированы. Поэтому успех деревенских спиритических сеансов напрямую зависел от степени модификации «медиумической» практики к механизмам и нормам крестьянской ритуальной культуры. Полевые записи, опубликованные в приложении к настоящей статье, как мне кажется, демонстрируют именно такую зависимость. В первом тексте («Мы ишшо гадали духом») практика спиритизма вполне успешно адаптируется к традиции крестьянских гаданий, причем вызываемый дух — это «задавившийся» (повесившийся), т. е. нечистый покойник, которого надо «выкрикивать» в печную трубу и который непременно будет пугать гадающих девушек. Все элементы этой истории имеют основания в региональном фольклоре севера Новгородчины, а от «медиумических сеансов» в ней остается только крутящееся блюдце.
Однако когда крестьяне пытаются овладеть «правильным» городским спиритизмом и вызвать дух Пушкина, их сеанс завершается неудачей. Во втором тексте («Пушкина вызывали») вполне уместный и традиционный для «спиритуалистического пушкинианства» вопрос вызывает несуразный и несерьезный ответ: «А Пушкина и спрашиваем: „А где сейчас находишься?“ А он говорит: „У магазина, на крыльце“». Впрочем, здесь возможны и переходные варианты, совмещающие «литературный» спиритизм и представления о нечистых покойниках. К их числу относится вызывание духа В. В. Маяковского, описанное в третьем тексте: «А, вот как надо, што ну — кто или задавивши, или повесивши. „Вот, — г<овори>т, — мы вызывали дух Маяковсково“. Што дух Маяковсково. „И вот, — г<овори>т, — до чево мы ему надоели, што он, — г<овор>ит, — нас на три буквы послал“». Трудно сказать, однако, насколько релевантен крестьянской культуре образ нечистого покойника, бранящегося матом. С одной стороны, в русской традиции матерная брань обладает широким спектром религиозно-мифологических коннотаций: она может восприниматься и как святотатство, и как признак потустороннего существа, и как оберег от того же нечистого покойника. Вместе с тем вызываемые духи матерятся не только на сеансах у деревенских спиритуалистов, но и у их городских коллег. В одной из записей, опубликованных Адоньевой, точно таким же образом ведет себя и Пушкин [Адоньева 2001: 68]. Впрочем, и на этот, и на подобные вопросы можно будет ответить лишь после подробного этнологического и историко-антропологического анализа спиритических практик советской эпохи.
Итак, первых русских спиритуалистов, собиравшихся в Москве в 1853 году, и современных крестьян из небольшой деревни на севере Новгородчины роднит одна своеобразная практика: и те и другие вызывали дух Пушкина и спрашивали покойного поэта о его местопребывании. Согласно распространенному и не слишком грамотному выражению, «Пушкин — это наше все», и «Пушкин» в данном случае — так сказать, pars pro toto русской литературы. Как мне представляется, вышесказанное позволяет в очередной раз констатировать особую роль литературы в обиходной культуре России двух прошедших столетий. В XIX–XX веках русская литература действительно была не только видом словесности или средством выражения философских, политических и морально-этических взглядов, но и своеобразным лекарственным средством, по крайней мере — в контексте ритуализованных форм социально-психологической терапии. Трудно сказать, насколько благотворным оказалось это обстоятельство для российского общества и российской культуры. Думаю, впрочем, что здесь дело обстоит так же, как и с лекарствами вообще: в малых дозах они целительны, в излишних — вредоносны.