О Париже уже так много писано, что, как говорят, конца края написанному нет, и сказать о нем что-нибудь новое, способное еще хотя несколько заинтересовать и занять русского читателя, мне кажется необыкновенно как трудно. Я просто не знаю, о чем я стану писать в этих письмах, которых вы у меня так настойчиво просите, думая, что будет интересно, если я просто-напросто стану рассказывать о том, как живут в Париже наши русские. Свидетельствуюсь всею моею искренностью, что мне смерть как не хочется браться за эту материю и раскатывать свернутое и брошенное в архив моей памяти; но, исполняя данное мною вам обещание, все-таки сажусь описывать житье-бытье моих соотечественников в Париже, каким оно мне представлялось во время моего пребывания во французской столице, в 1863 году. Но при этом пусть между мною и вами будет одно условие: не претендуйте на меня, если письма эти выйдут вялы, тощи и бессвязны. Я их пишу почти что поневоле. Будьте снисходительны, и чур от меня не требовать ни художественной постановки лиц, ни округленных и законченных сцен, — словом, ничего того, что у нас называется «отделкою», «законченностью» и прочими словами несколько неопределенного значения. Я оговариваюсь так, собственно, не для вас — потому что вы сами знаете, как приятно писать о том, о чем писать не хочется, — а для читателей, если вы таки не откажетесь от мысли предать мои письма тиснению в вашем журнале. С читателем непременно нужно оговориться, потому что читатель по преимуществу фантазер: ему напишешь так, он пристанет: зачем не этак? а напиши ему этак, он опять придерется: зачем не так? На читателя никак угодить нельзя, потому что требования у него часто самые несообразные. Если вы найдете, что мои рассуждения о читателе могут ему показаться оскорбительными, могут задеть его амбицию, то вы вымарайте их из моего письма; но я вам по душе не советую этого делать, ибо читатель ни за что не вздумает обидеться моими невинными рассуждениями о его несообразительности. Наш читатель, как я вижу по возвращении моем на родину, привык даже не к таким комплиментам: его в эти прекрасные годы уж называли, как вам известно, и узколобым, и тупоголовым, и он ни за что подобное не обижался, и даже рьяно подписывался на издание, в котором его так трактовали. Такие любезности русскому читателю, к сожалению, не только не претят, но даже они ему как будто нравятся. Итак, задобривши таким манером и вас, и читателя, начинаю.
По моим соображениям, сначала должна идти
Россияне, находящиеся на постоянном жительстве в Париже и временно здесь обитающие, как с узаконенными письменными видами, так и без этих видов, разделяются на две главные группы. Люди одной группы называются елисеевцами, другие латинцами. Название, полученное первыми партизанами, не имеет ничего общего ни с купцом Елисеевым, продающим всякие насодательности, ни с литератором Елисеевым, который получил столь большую известность, обсуждая вопросы: мужики люди ли? женщины люди ли? и хорошо ли народ учить грамоте? Парижские елисеевцы получили свое прозвание потому, что они жительствуют или непосредственно в Champs-Elysées,[1] или в других улицах, неподалеку от place de la Concorde[2] или rue de Rivoli.[3] Латинцы называются этим именем от Латинского квартала, по которому они рассеялись во всех направлениях, от Сены до верхнего конца Люксембургского сада.
Это — два главных деления парижского русского общества. Есть и другие, более подробные и более мелкие деления; но мы до них дойдем в свое время и в своем месте.
Латинец или елисеевец — понятия общие и довольно широкие. Я вам говорил, что елисеевцы расселены по окрестностям Champs-Elysées, а латинцы в Латинском квартале; но одно расселение не делает еще всей характеристики этих парижских обитателей. Бывает так, что штука-другая отобьется от своего стада и забежит в чужое; но она все-таки считается единицею своего стада, и в чужом стаде ей всегда неловко. Латинец иногда отобьется на тот бок Сены и там поселится; но это случается или по неопытности, по незнанию условий парижской жизни, или по каким-нибудь другим ошибочным расчетам. Одному, например, вздумается вдруг предаться усиленным занятиям, и покажется ему, что в Латинском квартале ему мешает сообщество земляков: он и уйдет на rue de Richelieu или даже на Батиньоль. Елисеевец тоже, иной раз по неопытности, погонится за латинской дешевизной и приютится где-нибудь в rue de Saine или rue Dauphine; но обоим им не по сердцу, не по натуре эти переселения. Через два дня после переселения заблудный латинец бредет вечером в Café de la Rotonde или в Kloserie, а елисеевец с rue de Saine потянется в палерояльские кафе или в rue de la Croix, на поповку. А там, смотришь, неделя-другая, и заблудшийся елисеевец и отбившийся латинец попадут снова в свое место, т. е. в ту часть Парижа, где им и следует обитать, по силе их собственной конституции.
Елисеевцы и латинцы не имеют почти никакой солидарности. Общего у них между собою только одни русские паспорты и посольский швейцар, которого они в равной мере имеют право видеть во всякое время, когда они зачем-нибудь обратятся в свое посольство. Елисеевцы не совсем то же самое, что в Петербурге называется аристократиею, хотя между ними и очень много того, что называется в Петербурге аристократиею. Елисеевцы, по своему происхождению, принадлежат или к российскому поместному дворянству, или к высшему достаточному чиновничеству. Они ведут в Париже жизнь семейную в довольстве, а чаще всего даже в изобилии. Латинцы, наоборот, народ холостой, одинокий, роскоши не знает, довольствуется самыми умеренными средствами — от 300 до 500 франков в месяц, — а весьма часто живут самым непонятным образом, без всяких средств. Общество елисеевцев состоит из особей обоего пола; латинцы же исключительно мужчины. Это в некотором роде — запорожцы в Париже. Русские женщины ни за что не селятся в Латинском квартале; только в нынешнем году одна россиянка забрела в отель Марокко и прожила там некоторое время между нашими запорожцами, но и то поневоле. Впрочем, россиянки очень умно делают, что и не живут в Латинском квартале, ибо в них здесь не ощущается ни малейшей надобности и самим им здесь делать нечего.
Общество елисеевцев слагается из весьма разнородных представителей российской гражданственности. Здесь есть господа, гувернеры, учители, горничные, лакеи и даже кучера русского происхождения. Русский Латинского квартала всегда «сам помещик, сам боярин, сам холоп и сам крестьянин». Елисеевцы бывают всех возрастов, начиная от того, в котором человек не умеет утереть своего носа, до того, в котором человек чувствует желание утереть нос своему ближнему. Тут есть самые почтенные старцы и самые юные дети. Русские Латинского квартала всегда народ молодой, включительно от 25 до 40 лет. Это — студенты, молодые профессоры, корреспонденты газет и журналов и изредка художники. Женщин русских с ними никогда нет, и они, для усовершенствования себя в разговорном языке, живут большею частью с француженками: цветочницами, модистками и прочими подразделениями породы французских гризет.
Чувствую, что мне как-то не удается охарактеризовать парижское общество и репрезентировать его вам в кратком очерке; но полагаю, что и из сказанного все-таки можно понять, что латинцы и елисеевцы — люди совершенно разного сорта и что о тех и о других из этих сортов непременно нужно говорить отдельно.
Отдельною, самостоятельною жизнью живут только елисеевцы-господа. Елисеевцы, занимающие должности лакеев, нянек, горничных и кучеров, существуют без всякого заявления своего непосредственного существования. Они только самостоятельно скучают, жалуются и помышляют о вожделенном возвращении в любезное отечество. Елисеевцы-господа распадаются еще на два подразделения. Елисеевцы-аристократы, т. е. члены русского посольства, несколько придворных дам и два-три семейства древнего дворянского рода, составляют особый кружок. Лица этого кружка знакомы между собою, имеют общих знакомых в аристократическом французском обществе Парижа, и, по временам, некоторые из них появляются на придворных балах и раутах императора Наполеона III-го (о котором русская печать, под страхом кары и взысканий, обязана говорить не иначе, как со всею почтительностью, в то самое время, когда французская печать поносит дорогое русским имя нашего благородного Государя). С обыкновенными смертными российского происхождения люди высшего парижского общества сталкиваются только случайно в rue de la Croix, на поповке. Отсюда мы можем видеть, что недаром же религия учит нас верить, что перед Господом Богом все люди ровны. Елисеевцы второго разбора суть просто помещики. Эти подрукавные аристократики, удивляющие дома в глуши весь свой муравейник, здесь совсем затериваются и не видны. Они по большей части живут тихо, ни шатко, ни валко, ни на сторону. Они иногда видаются между собой, иногда появляются на поповке, но большею частью сидят дома и являют собой пример самой строгой умеренности и осторожности. Между этими елисеевцами и латинцами еще существуют нередко даже некоторые связи, т. е. знакомства, частью еще начатые в России, частью сделанные в Париже или других местах за границею. Потом даже между елисеевцами живут несколько русских очень небогатых дам, которые держатся местностей, занятых елисеевцами, только по неудобству жить в Латинском квартале или, пожалуй, скорее, по недостатку решимости жить там. Женщин этого сорта очень немного. Зимою 1863 года их насчитывали здесь до десяти: три из них жили очень скромно со своими детьми и занимались их воспитанием; две были русские писательницы, живущие своими трудами, а еще две барышни, одна орловская, а другая, если не ошибаюсь, тверская, нигилистничали, или, лучше сказать, одна из них нигилистничала: бегала с какими-то бумажонками, везде видела шпионов, все собиралась к Герцену, чтобы сообщить ему какой-то план, и жила с одним темным французом, о котором общая молва довольно громко говорила, что он каторжник, бежавший из Тулона и скрывающийся под чужим именем. Это же самое говорила о нем и кичившаяся такою связью сама тверская нигилистка, но я всегда думал, что со стороны молвы это была просто сплетня, а со стороны тверской барышни невинное хвастовство связью со страшным человеком. Я никак не умел себе представить, чтобы при бдительности парижской полиции мог долго скрываться человек с такою странною репутациею, и я не обманулся: последствия обнаружили, что тулонский каторжник, пользовавшийся любовью русской нигилистки, был просто-напросто парижский полицейский шпион (мушар). Впрочем, у нее, кроме этого каторжника, были и другие связи с кем попало, без всякого так называемого интереса. Другая же была посмысленнее и вела свои дела похитрее. Эта с орловскою лукавинкой смеялась в глаза над аристократиками, но минутами подпускала их к себе близко и брала с них деньги. Деньги эти платили ей очень охотно, ибо находили ее очень соленой, что отвечало слову пикантной. Пикантность ее заключалась в ее дерзости и действительно оригинальнейшем бесстыдстве. Впрочем, чтобы облагородить свои занятия, она деньги, ей собираемые, все намеревалась употребить на какое-то общее дело и говорила, что способ добывания ею этих денег известен по тот бок Ламанша и что она как будто имеет оттуда некое благословение поступать таким образом. Но как женщина эта постоянно лгала, на себя и на всех, то я хочу думать, что и в этом случае она также клеветала на наших лондонских русских. На г. Герцена тогда каждый красный дурак и дура спешили взваливать всякую свою глупость, как бы освящая ее герценовским авторитетом и поставляя тем вне всякой ответственности перед чувством и перед разумом.
Времяпрепровождение елисеевцев-аристократов не стоит никакого описания. Они живут, как живут парижские аристократы, утопая в бездельи и… ну да в чем хотите. Члены посольства вращаются в своей дипломатической среде, закрытой для нашего глаза, и потому о них я тоже ничего не буду писать.
Для меня, как и для весьма многих русских, вся русская амбасада может представляться главным образом только в лице посольского швейцара, отсылающего назад всякого русского, желающего проникнуть в посольство; потом в лице консульского сторожа, с которым русские сидят в передней консула и который обирает их паспорта и выносит им визы, да в лице угреватого консульского писаря, представляющего собою самую высшую особу, какую может быть удостоен русский увидеть из всей коллекции здешних представителей своей нации.
Но об этих членах русской дипломатической семьи буду говорить в своем месте.
Все, что я могу сказать о жизни елисеевцев-аристократов, будет касаться только их отношений к собственным детям и собственной прислуге, и сведения эти собраны мною частью посредством личного наблюдения, частью из расспросов учителей и горничных, которые охотно навещают своих «земляков» в «Карте Латень» и не отказывают себе в удовольствии позаняться с ними очистительною критикою.
Дети у парижских елисеевцев воспитываются чисто по-французски и смотрят чистыми французятами. Елисеевцы небогатые отдают своих детей во французские пансионы или лицеи и по-русски их или вовсе не учат, или же нанимают какого-нибудь латинца давать ребенку в неделю два урока русского языка в приемной комнате того пансиона или лицея, в котором это дитя живет. Пользы от этих уроков вообще очень мало; но все-таки, благодаря им, дети хоть не совсем забывают родной язык и хоть с трудом, хоть плохо, но говорят по-русски, напоминая своим говором говорящих скворцов и сорок. Это о мальчиках. Девочек, помещаемых в пансионы, здесь совсем не учат по-русски, и они растут парижанками. Любознательный патриот в то недалекое время, к которому относятся мои рассказы, мог видеть здесь двух совершеннолетних девушек, невест, которые вовсе не говорят по-русски, а одна из них даже не понимает ни одного слова и сочинения своего отца, известного русского литератора, читала только в безобразном французском переводе. У другой здесь живущей русской дамы, и также русской писательницы, есть двенадцатилетний сын. Ребенок этот когда-то и знал по-русски, живучи с отцом, но, перейдя в руки матери, позабыл все до последнего слова. Елисеевцы-аристократы и елисеевцы не совсем аристократы, но люди с хорошими доходами, воспитывают детей у себя дома и для обучения русскому языку ангажируют тех же латинцев. Дети елисеевцев последней категории гораздо более знакомы с русским языком, чем дети бедные, содержимые в пансионах и лицеях, но все-таки и эти относительно не знают русского языка и растут сущими невеждами по отношению ко всему отечественному. В этом поразительном невежестве столько же виноваты родители, сколько и русские учители, но, конечно, более родители, от которых зависит выбор учителей. Говорят, что пять-шесть лет тому назад оседлые русские жители Парижа вовсе не заботились об обучении русскому языку своего благородного потомства; но с воплощением некоторых новых идей в России и парижские россияне порешили, что детей российских дворян, как ни вертись, все-таки нужно немножечко поучивать русской грамоте, поучивать хоть настолько, чтобы отечественная письменность была им приурочена не менее, чем лавочному мальчишке, записывающему в серую тетрадь продажу свечей и мыла; чтобы каждый из этих подрастающих столпов отечества со временем мог собственноручно написать своему секретарю: «Сумлеваюсъ штоп я мох бить па балесни в засидании Совета».
В это же время, когда в Париже была сознана необходимость такого знания русского языка, там появился новый ассортимент:
Сюда стали наезжать люди, не имеющие никакого пособия из отечества, с твердой решимостью жить в Париже своими трудами. Из этого сорта латинцев берутся в русские дома учители. Сначала этих учителей было очень немного. Еще в 1861 году считалось в Латинском квартале, говорят, не более трех человек, проживающих своими уроками. Несмотря на всякое отсутствие педагогической подготовки в первых искателях русских уроков, им давали тогда очень хорошую плату — не менее десяти франков за урок, что составляет около трех рублей по нынешнему денежному курсу. Но к зиме 1863 года людей, ищущих русских уроков в Париже, набралось очень много, и плата за уроки, вследствие конкуренции, стала падать и наконец понизилась до 1 рубля 50 коп., т. е. до 6 франков за урок. Но и при этой плате человек аккуратный и трудолюбивый может еще без нужды жить в Париже и иметь время слушать лекции в Collège de France или в какой-нибудь из высших специальных школ. Я знал много поляков и двух русских, которые жили таким образом и сами учились медицине или правам, а один наш политический эмигрант, Сахновский, даже приготовлялся к сдаче экзаменов в высшую военную школу в Меце.
О достоинстве парижских русских учителей нельзя сказать ничего хорошего или, по крайней мере, очень мало. Они более достойны внимания как смельчаки, решившиеся ехать в Париж с одною русскою надеждою на авось; но как педагоги они ничего не стоят. Светлое исключение составлял в мое время некто одессец родом, г. Чербаджиоглу, которому я вовсе не хочу делать рекламы, но о котором не могу не упомянуть как о хорошем, способном учителе. Он имел очень много терпения, сноровки, довольно светлые понятия и безукоризненно-добросовестно занимался своим делом. Но это один-единственный человек, которого можно было указать во всем Париже; а из других «профессоров», которых я знал наперечет, я бы ни одного не решился порекомендовать никакому человеку, не желающему уродовать своих детей. Это — бездарность, наглость, ненасытимое корыстолюбие и ко всему этому нередко глубочайшая нравственная испорченность. Я не говорю этого обо всех (обо всех огулом я только решаюсь сказать, что они из рук вон плохи и учить детей неспособны), но говорю, что есть таковые и что они все-таки воспитывают русских детей, т. е. обучают их русскому языку и объясняют им русскую жизнь и историю. Если бы я мог показать некоторых из этих господ честному и благомыслящему читателю, то он или бы расплакался до слез, или бы расхохотался до колотья в подреберьи. Из не злых, но бесполезных учителей тут есть, например, почтамтский чиновник, которого мы звали в шутку «Северным Почтальоном», не подозревая тогда, что кличка эта на Руси вскоре гораздо более пригодится другим людям, ведомства не почтамтского. Наш «Северный Почтальон» пренаивно рассказывал, что он приехал в Париж сделать себе отсюда карьеру в России.
— Как же вы ее будете делать? какую карьеру?
— Протекцией.
— А протекцию где возьмете?
— Уроки найду; ну а там сойдусь, понравлюсь.
— Чему же вы будете учить?
— По-русски-с буду учить.
— Вы учили когда-нибудь?
— Нет-с.
— Как же вы это надумали?
— Протекции никакой нет-с в России: там куда же я, почтамтский чиновник, сунусь? Я сюда и приехал.
— Да ведь вы здесь пропадете.
— Нет-с, ничего-с. Я протекцию нашел.
Я просто диву дался.
— Какая же это протекция вам в Париже?
— Я у батюшки был-с.
— У которого?
— У отца Иосифа.
— И что же?
— Обещал устроить-с на уроки.
Прошел месяц, встречаю я опять этого же господина и спрашиваю: «Ну что? как вам живется?»
— Ничего-с, хорошо.
— Есть уроки?
— Слава Богу-с, шесть уроков в неделю.
— Почем же?
— По пяти франков-с!
— Что ж! Это хорошо.
— Ничего-с.
— А о протекции-то уж забыли.
— Нет-с. Как же можно-с. Я у князя Z. даю уроки-с. Буду просить письмо-с. Их брат большое лицо в Петербурге. Графиня Y. тоже-с обещала писать обо мне.
— Долго же вы теперь останетесь за границей?
— Пока, Бог даст, улажусь.
Я оставил этого господина в Париже. На лето он собирался выехать со своей графиней в Ниццу, а там уж, верно, уладится и приедет с готовой протекцией в Петербург и подлезет к большому человеку.
Этот учитель только дурачок и пролаза, лакейчик, искатель протекции. Таких есть, с небольшими оттенками, еще человек пять-шесть. Все они круглые невежды и люди самые пошленькие, натурки самые обыденные; но еще они не крайняя степень гадости в парижском педагогическом русском мире.
А есть в ряду учителей люди, которых и к собакам пустить нельзя: собак развратят и погубят. Есть такой господин П. А. Ко—ч. Ему в 1863 году было от роду всего двадцать два года, но он уже прошел, как говорится, через огонь и воды и медные трубы. Все видел и всего откушал. Был в университете, исключен, по требованию товарищей, за безнравственное поведение; был подносчиком в публичном доме; был на попечении у старой чухонки в Петербурге; был мизераблем; встретил своего монсиньора Бьенвеню в лице молодого русского литератора В—ва. Тот его одел, обрядил, поместил с другим подобным же молодым мизераблем в особой чистой комнатке и стал заниматься их нравственным развитем и умственным образованием. Но тут мизерабли занялись таким видом эпикуреизма, что русский монсиньор Бьенвеню, застав их на поличном, наградил каждого десятью рублями и выгнал из дома. Отсюда мой парижский знакомец потянулся в Киев, прослыл там Фейербахом и, залучивши в свои руки некоторую капитальную сумму, унесся в Европу. В Париже он нанял две комнаты, завелся баронессой, под чужим именем давал сомнительные денежные расписки, простоял несколько неприятных минут перед судом сенского префекта и наконец, по рекомендациям с поповки, сделался учителем в аристократических русских домах в Париже. Его ласкали и отец Васильев, и отец Прилежаев, и, вероятно, считали это в своих обязанностях, ибо не смущались слухами, распространенными о Ко—че. Историю же его трудно было не знать: ее, с самыми мелочными подробностями, знал целый Латинский квартал. Одни шутили над ним и называли его «madame Поль», другие от него просто отворачивались, но никто о нем не думал иначе, как о дряни, не стоящей никакого внимания. Вдруг наш Поль получает 700 франков в месяц за уроки и бывает в домах самых заметных елисеевцев-аристократов.
Этот Поль был человек удивительно наглый. Он очень любил выставлять на вид свои успехи и колоть ими глаза бедным латинским труженикам, сходящимся по вечерам в Café de la Rotonde потолковать о новостях, почитать газеты и выпить по кружке пива. С 700 франков в кармане, он ходил всякий вечер в Café, садился, громко требовал американские гроги и заводил задорные разговоры.
— Как это вы обделываете ваши делишки, Поль? — спросит его кто-нибудь.
— Еще бы! — ответит. — На наш век дураков-то хватит.
— Да где вы их отыскиваете?
— А поповка на что! Там только будь смирен яко агнец, так все будет.
И захохочет.
Искусство обделывать свои делишки и обставлять себя в Павле Ко—че было необычайное.
Впоследствии этот господин так оскандализировался в Париже, что русские сделали сходку и положили на этой сходке обсудить, что сделать с этим человеком, который, называя себя студентом, посланным от Киевского университета, не предъявляет никаких доказательств, что он послан от университета, а, между тем, ест в ресторанах по-хлестаковски на счет датского короля; дает фальшивые расписки; обирает гризет; приобрел себе фавор у известных бугроманов и наконец проворовался и распускает слух, что он тайный агент русского правительства в Париже. Чтобы придать этой сходке более солидный характер, русские послали извещение нашим священникам, консулу и его угреватому писарю, прося их, не удостоят ли они почтить своим посещением сходку, которую русские нашлись вынужденными сделать в квартире гвардейского офицера Лукошкова, чтобы решить, что сделать с Ко—чем, который марает русское имя и за которого мы уже не раз платили деньги из своих тощих кошельков, чтобы только не всплывали наружу его мелкие и грязные делишки, позорящие русское имя и правительство, которого Ко—ч стал рекомендовать себя тайным агентом.
Ни священники, ни консул, ни его угреватый писарь, никто не удостоил выслушать, что было сказано на этой сходке. Никто не приехал, и этого мало, что никто не приехал, но хозяин квартиры, где была сходка, г. Лукошков, был приглашен в дом посольства, где ему одним из членов консульской канцелярии вменено в вину дозволение сходки русских в его квартире и взято с него слово впредь ни под каким предлогом такого бесчинства не допускать. Тогда русские решились просить нашего посла, г. Будберга, об удалении почтенного соотчича за границу Франции, но, поохлажденные опытными людьми в своих упованиях на способность русского посольства снизойти до внимания к делам чести частных русских людей, просто положили не знать г. Ко—ча и отречься от всякого с ним общения.
(Теперь это все, говорят, не так. Корреспондент газеты «Голос» г. Щербань нашим посольством нахвалиться не может. Просто русское сердце замирает от радости, как читаешь, что за участливость являет ныне русским это посольство; но в мое время было так, как я рассказываю.)
Но обо всей этой истории с Ко—чем будет рассказано подробно, при описании российских скандалов в Париже. До последнего же казуса сказанный господин обучал детей и являлся всякую неделю со смиренным видом на благодеявшую ему поповку.
Есть, наконец, еще четыре учителя, просто люди плохонькие, но добрые и весьма оригинальные. Весь вред их преподавания ограничивается тем, что они утомляют детское терпение и не приносят детям никакой пользы; но они, по крайней мере, не развращают детей, как милый Поль и ему подобные русские смельчаки в Париже.
В числе этих невинных учителей есть один удивительнейший оригинал. Он служил когда-то в одной петербургской канцелярии писцом. Долго и крепко трудился, переписывал всякую бестолочь и за этой работой погубил последний смысл, которого природа и без того отпустила ему скупою мерою и аптечным весом. В это время начался набор людей на Варшавскую железную дорогу. Он сунулся проситься туда — ему отказали за незнание французского языка. Такое обстоятельство имело сильное и решительное влияние на отвергнутого соискателя. С ним случилось частное помешательство. Он вывел, что все его несчастия происходят от незнания французского языка, и положил, во что бы то ни стало, замалевать этот пробел на чистом фоне своих знаний. Решение, как видите, весьма похвальное; но соотечественник наш преоригинально его выполнил.
Он не купил самоучителя, составленного по Робертсону, не стал ходить к какому-нибудь учителю, а продал шубенку, часы, еще кое-какие мелочи из своей движимости и умчался в Париж, поклявшись не возвращаться в Петербург, пока не совладеет с французским языком.
В Париже он устроился самым оригинальным образом. Сначала он мыкал очень тяжелое горе и почти не имел где преклонить головы. Но это продолжалось всего с месяц. К концу этого месяца в одном из парижских пассажей он встретился с пожилою и довольно безобразною француженкою, мозольною операторшею из rue Lavoisier, которой показался заслуживающим довольно теплого участия. У него явился угол; а потом, приютясь в этом угле, он устремил свои взоры на поповку — и поповка его пристроила. Сначала он поступил в хор, тянул там баском «всемирную славу о человеке прозябшую», а потом его зарекомендовали в наставники, и он теперь обучает младых парижских россиян. Это премилая, теплая, наивная и преоригинальная личность, но, при всем том, довольно круглый и крупный невежда. О русской литературе, истории, праве он ничего не знает; с русскою жизнью вовсе не знаком. Россия для него значит Петербург, за заставами которого болота, а на тех болотах сидят «соважи» и поют:
Эх, дубинушка, ухнем!
Эх, зеленая, подернем!
Подернем, подернем!
Поооодеррнем!
О науках и вообще о человеческих знаниях у него необыкновенно странные понятия.
Он взирает с рабским богопочитанием на людей, бегло говорящих на нескольких языках, и языкознание рассматривает не как вспомогательное средство самообразованию, а как цель человеческого труда. Он, проживши много лет в Париже, кажется, не прочел еще ни одной книги, не знает разницы между Корнелем и Дюма, Мюссе и поэтами, сочиняющими песни гризеток, а все практикуется, все вострится во «французском диалекте». Но и тут охота смертная, а участь горькая. Ломит он по-французски таким языком, что моя хозяйка, с которой он любил беседовать, только руки врозь разводила. Года три ему здесь было прекрасно, но теперь становится хуже: учителей все наезжает больше и больше; цену сбивают и бесхитростного лингвиста вовсе отлучают от уроков. У него целую прошлую зиму было только по два трехфранковых урока в неделю, и те должны были на лето прекратиться. Но он не падал духом и стал заниматься перепискою бумаг по одному франку с листа. Этой работы в Париже тоже очень немного, и ею существовать невозможно; но лингвист непреклонен. Он все-таки остается в Париже.
— Пока не буду говорить как француз, ни за что, — говорит, — не уеду.
— Да ведь вам уж очень плохо.
— Что ж делать! А если не буду знать французского языка настоящим образом, так в России еще хуже будет.
Начнем его, бывало, урезонивать, чтобы ехал домой, тем более что он иногда ужасно скучает, тяготится своей мозольной операторшей; но уговорить его оставить Францию все-таки невозможно. Куда там! И слова не дает выговорить.
— Ведь вы уже хорошо знаете французский язык, — говорим ему. — Чего же вам больше?
— Нет, прононс еще не хорош.
— Да не в прононсе дело: ведь нужно, чтобы только вас понимали.
— Как можно! Прононс необходим.
— Да уж вы его не выработаете больше.
— Поживу еще — выработается. Я с этой хозяйкой… с этой с мозольной операторшей… все целые дни нарочно разговариваю. Нет, прононс выработается.
Станем, бывало, манить его с собою в Россию, соблазняем обещаниями общими силами искать ему места, даже ручательства представляли — не верит.
— Как это можно! Поеду я теперь! Как бы не так! Это значит опять пропадай там с голоду.
— Ну а как прононс-то свой выработаете, тогда что ж, прибудете?
— Как же! Тогда другое дело совсем. Я на иностранца буду похож, тогда уж мне в Петербурге всякий начальник в месте отказать постыдится. Да-с, как это можно! Тогда уж все совсем другое.
Так он и остался, со своей отвратительнейшей француженкой, в своей rue Lavoisier.
Не подумайте однако, что елисеевцам не из чего выбирать учителей. Напротив, людей способных и готовых заниматься обучением русских детей в Латинском квартале очень много, но их никто не ищет и никто не приглашает. В дом елисеевца, в качестве учителя, можно дойти только через поповку, а в rue de la Croix дорогу не все знают, и те, которые могли бы быть хорошими, полезными воспитателями русских детей, именно не ходят и не хотят идти этой дорогой. Отчего? Зачем они избегают всякого знакомства с поповкой? — отвечать трудно. Я много слыхал разных язвительных толков о различных обитателях нашей парижской поповки, но не даю этим толкам никакой веры, и уклонение лучших молодых людей от всякого столкновения с поповкой мне представляется и всегда представлялось странным и несколько болезненным прюдеризмом. Русские в Париже часто злы и часто имеют основания быть злыми на нашу амбасаду, где русским нет ни ответа, ни привета, ни дрянной скамьи для того, чтобы присесть и отдохнуть, пока сторож обделывает паспортную визу. Это, конечно, несказанно сердит и обижает русских, и на них в силу этого в былое время (это все о былом времени) нападает, бывало, пассия ругать где попало все свое посольство; а на поповке не только не принято осуждать амбасаду, но даже принято не слыхать, когда на нее жалуются.
Конечно, глядя на это дело с очень возвышенной, так сказать, философской точки зрения, отцов нашей поповки похвалить за это равнодушие не за что, и они, может быть, гораздо лучше сделали бы, если бы довели до чьего следует ведома, что так ни в одном посольстве со своими соотечественниками не обращаются, как в нашем; но ведь нельзя же требовать от всех людей какого-то рыцарства и героизма. Нужно же помнить, что посольские попы некоторым образом такие же посольские чиновники, и нужно помнить среду, в которой эти священнодействующие чиновники выросли и созрели. Нельзя забывать человеческой страсти крепко держаться своими зоологическими и дипломатическими руками за раковину, к которой человек прирос и в которой ему тепло и безопасно. А парижская поповка есть во всех отношениях место злачно и спокойно, где Ирида хотя и катает свое золотое яблочко, но где все-таки каждый живет без печали и воздыхания, да еще и впереди видит для себя жизнь бесконечную.
Парижский приход, как говорят духовные люди, — «приход маленький, да веселенький». От амбасады поповка зависима, и елисеевцы в Господа Бога веруют и служителей Его почитают, ну и понятно, что уши служителей парижского православного алтаря закрыты от неуважительных речей об амбасаде, а сердца горячее лежат к елисеевцам, чем к латинцам, которых отношения к Господу Богу на поповке совершенно не известны, а почтения служителям с их стороны никакого не усматривается. Да если бы и оказалось это почтение, так что же из него? Все это были бы только словеса да словеса; а на поповке есть детишки, и им нужно молочишко. Так еще слава тебе, Господи, что наша парижская поповка такая, какая она есть. Она могла бы быть даже несколько хуже, и тогда еще, вспомнив наши «жестокие нравы», ее все-таки нельзя бы осуждать строго.
К этому я должен прибавить, что латинская молодежь иногда напрасно строго относится к безучастию поповки к самым горячим отечественным вопросам. Поповку нельзя упрекать ни в индифферентизме, ни в равнодушии. Ее симпатии, напротив, очень ясны, и вводить ее в искушение расспросами может только человек зеленый и при том крайне несообразительный. Поповка парижская все равно что поповка рождественная, гостомельская и всякая другая поповка. Идя туда, конечно, надо помнить, что за чем пойдешь, то и найдешь. Разговор обыкновенно какой, и участие к вопросам соответственное, иначе и быть не может. Входит NN, рекомендуется: «Я русский». Ну и довольно. «Прошу садиться. Чаю не прикажете ли?» Входит ММ — та же история, и так до X, до Y и до Z. Всем честь и место. А кто их ведает, этих иксов, игреков и зетов, насколько можно доверяться им и пускаться с ними в интимности о начальстве. Все ведь это алгебраические величины неизвестные, ну посему все и приводится к уравнению с неизвестными.
Поповка — место, в которое все идут, и я опять повторяю: это поповка, и толковать о ней Бог знает что — нечего; а люди там живут не лихие и на посильное добро готовые и за это добро не требующие никакого непосильного возмездия. Русское же парижское общество так конституировано, что заработка русскому человеку у русских, минуя поповки, отыскать весьма трудно, да и почти невозможно. Заработок весь состоит в уроках или в переписке; а все нуждающиеся в учителе или в переписке обыкновенно обращаются к отцу Иосифу Васильеву, или к отцу Прилежаеву, или, наконец, в редких случаях, к дьякону. Оттого эти люди и имеют средства пристроить русского пролетария. А кто находит неудобным пристроить себя к работе с их посредством, тот не находит и совсем никакой работы. Многие считают этот путь для себя совсем неудобным и терпеливо сносят самую ужасающую нужду, не желая получить работу через поповку. Нынешней зимой в Париже жил казанский студент Степан Шил—ий, человек в высшей степени чистый, безупречный и ангельски добрый, но чересчур строгий к себе и даже немного прюдерист. В спокойном и гордом молчании он нес страшную нужду, нужду превыше всяких описаний, но ни под каким видом не хотел принять занятий по рекомендации, сказанной на поповке. Тяжкая болезнь и совершенная беспомощность не заставили его ни на минуту поступиться. «У меня нет ничего общего с поповкой и не может быть ничего общего с теми, кто собирает рекомендации с поповки», — говорил он. А между тем, у него не было солидарности и с русскими ярыми либералами, хотя он сам был либерал, провел долгое время в ссылке в Перми за казанскую историю (в Бездне) и едва спас в Перми свою жизнь от преследований г. Ло—ва. Шил—ий был до такой степени чист, что даже считал несовместным со своим достоинством напечатать в «Колоколе» историю своих пермских страданий от г. Ло—ва, ибо не был уверен, найдет ли тот средства оправдываться тем же путем. Это был просто прекрасный, чистый человек, и поповка ему представлялась местом, с которым у людей ему подобных не может быть ничего общего. Он никогда не порицал поповки, но отвергал ее и таким образом отвергал от себя занятия, без которых ему нечем было существовать. И людей, избегающих сношений с поповкою, в Латинском квартале немало. Я в течение зимы был четыре раза у отца Васильева и три раза у отца Прилежаева и ни разу не встретил у них ни одного из лучших русских людей Латинского квартала. От этого-то уроки достаются, во-первых, самим священникам, дьякону и дьячкам, а потом знакомым и приятелям священников, дьякона и дьячков. От этого и в среде учителей все «плохие музыканты». Чему могут выучить отец Васильев, Прилежаев и от<ец> дьякон, про то Господь Бог один знает; но уж чему могут учить дьячки, то уж это и я знаю — ничему. Или, как говорят, могут поучить на собак лаять. Конечно, они обучались там разным наукам: и гомилетике, и герменевтике, и патристике, и нотному пению. Но, помилуйте, что ж это за учители! Они ведь, может быть, прелестнейшие люди, но музыканты-то прегадчайшие. Чтобы вам дать пример даровитости этого рода учителей, довольно сказать, что один из них, проживающий около двадцати лет в Париже и женатый на француженке, до сих пор не выучился сколько-нибудь терпимо выражаться по-французски и говорит без артиклей, неопределенными наклонениями и именительными падежами, хуже, чем негр из любого café.
Такова педагогическая парижская поповка, и таково положение вопроса об обучении русских детей в Париже — вопроса, поставляемого родительскою слепотою, трусостью и беспечностью в прямую и непосредственную зависимость от поповки.
Если вы станете здесь в России отыскивать около себя трусов и ретроградов, то вы не найдете, я думаю, ни одного такого рельефного экземпляра, какие на каждом шагу можете встретить между россиянами Елисейских полей, особенно между теми из них, которые получают от правительства более или менее значительные суммы на воспитание детей. Если бы Петр I встал из своей могилы и посмотрел на этих россиян, то глаза бы его сверкнули своим грозным блеском и дубинка зашевелилась бы в его нигилистической руке. Смеху и жалости подобно, как здесь смотрят на образование своих детей. Получая деньги от правительства, здесь думают только о том, чтобы видимым образом соблюсти правительственные требования, и берут русского учителя единственно для того, чтобы показать, будто не все правительственные деньги розданы французским камердинерам. Учителя русского боятся как чумы. Выбирают что ни есть самого плохонького, абы смиренства было больше. От университетских студентов бежат как от огня, и дьячков и всяких господ с поповки или зарекомендованных поповкою предпочитают всякому образованному человеку.
Вообще, для сведения моих молодых соотчичей, рискующих ехать в Париж, рассчитывая жить там уроками, я решаюсь вывести такую формулу: человек образованный, желающий получить уроки без протекции с поповки и смотрящий на обучение детей как на дело серьезное, пусть откажется от своего намерения, ибо его наверняка ждет в Париже участь честного Степана Шил—кого, и он прежде попадет в госпиталь для бедных, чем куда-нибудь на уроки. Человек образованный и даже честный, но понимающий, что il faut prendre le monde comme il est, pas comme il doit etre;[4] человек, умеющий где следует держать язык за зубами и примиряться с необходимостью, пусть едет и тотчас по приезде идет в rue de la Croix, на поповку, и чистосердечно расскажет, что ему нужно. Там его пристроят непременно и не потребуют от него ничего особенно неприятного или шокирующего. Ходят глупые и нелепые слухи, что на поповке обращают русского пролетария в фискала за русскою братиею, живущею в трущобах Латинского квартала. Это чистейший вздор. Во-первых, население поповки не снизойдет до этого, а во-вторых, им и дела нет до латинских санкюлотов. Их очи смотрят горé. Пусть мне верят. Я знаю поповку, хотя сам на ней ничем не одолжался, и могу поручиться, что распускаемые о ней темные и двусмысленные толки есть чистый вздор, плод болезненно настроенного воображения красных дурачков, любящих считать себя всегда и везде в опасном положении. Затем всем дуракам, невеждам и лакеям с классными чинами смело можно ехать в Париж. Им и совета давать не нужно: они там сейчас же осмотрятся, поймут, что им делать, и через два месяца будут получать около 600 франков, а через два года возвратятся на родину с протекциями, каких им, здесь живучи, никогда для себя не устроить.
Есть дома, в которых учить детей можно с удовольствием для себя и с пользой для учеников. Таков, например, аристократический дом княгиня Д., которая тщательно заботится сделать своих детей русскими и сама наблюдает, чтобы дети учились; учителей не трактует зауряд с лакеями; сама нередко присутствует при уроках, но не вмешивается в систему преподавания и не смотрит на учение глазами княгини К—ой, которая платит учителю деньги через горничную и приходит в классную только для того, чтобы дать заметить учителю свое полнейшее пренебрежение к русским урокам.
— Вы, пожалуйста, не давайте длинных уроков, — сказала она при детях одному учителю, — этому мужичьему языку и всем глупостям, которые на нем написаны, они всегда еще успеют научиться, а здесь пусть учатся по-французски.
Но справедливость требует сказать, что и при таких родителях все-таки всегда можно принести детям свою долю пользы, ибо русские дети за границей необыкновенно радостно встречают каждого русского и страшно привязываются к своим учителям. От детских расспросов о России не знаешь как освободиться. Хоть пять часов не выходи из классной комнаты, они охотно, даже радостно будут сидеть и приставать: «Голубчик, расскажите еще что-нибудь!» Дети К—ой, нанимающей русского учителя только для того, чтобы показать, что она учит детей по-русски, а в душе презирающей и это учение и всю Россию, так пристрастились к русскому чтению, что мать и ее французские камердинеры не успевают ловить их на преступном чтении русских книг. Рассказывают, что один из этих детей, мальчик лет одиннадцати, читает ночью у спальной лампочки, читает утром на зорьке, скорчившись на коленях на подоконнике в своей спальне; словом, читает везде, где надеется, что ни мать, ни ее французские камердинеры не вырвут из его маленьких рук преступную книгу, напечатанную безобразной кириллицей. А еще спросите, кто учил этих детей? Madame Поль Ко—ч. Другой, порядочный человек ведь не вынес бы и доли этого униженного состояния или работал бы разве только из любви к детям, оскорбляемым в самых святых своих чувствах, например, в любви к родине и в нежнейшей привязанности к отцу. А для madame Павла Алексеевича это тем лучше: ему чем где гаже, тем глаже.
Но довольно уже об учителях. Всего о них не расскажешь. Чтобы отделаться сразу от елисеевцев, мне еще остается рассказать, как здесь живет
Русская прислуга в Париже состоит преимущественно из женщин: нянек и горничных. Лакеев русских здесь очень мало, поваров еще меньше, а кучеров всего, кажется, два. Так, по крайней мере, говорят латинские старожилы. С мужской прислугою я вовсе не знаком и только говаривал со старым поваром княгини Д., но женщин многих знаю и вел с ними отношения самые дружественные. Судя по их рассказам, им живется плохо, и все они на чем свет стоит ругают себя, что согласились ехать за границу. Недовольство их главным образом происходит от одиночества среди людей совершенно им чуждых и говорящих непонятным для них языком. У некоторых из моих знакомых женщин-служанок развивалась чистая Nostalgia (тоска по родине). Они, приходя ко мне, плакали навзрыд, кляли себя, час своего отъезда и своих господ, соблазнивших их на эту поездку. Уговорить, утешить молодую патриотку с Кузнецкого моста или с Гороховой нет никакой возможности. Нужно дать ей выплакать свою тоску, нарыдаться у земляка, и тогда она сама начнет говорить: «Ну какая я дура, право! Ведь брошу, уеду, да и вся недолга!»
Русская прислуга в Париже, с которою мне удалось перезнакомиться, вся как на подбор состояла из личностей необыкновенно приятных, довольно рассудительных и честных. Это и понятно, потому что дурного или не испытанного человека никто с собою в такую даль и не повезет. Все, кого я видел и знал здесь из русской прислуги, держали себя с таким достоинством, что и желать, кажется, более нечего. Я ни разу не увлекся во время погасшего разгара народничанья в русской литературе, когда Успенский со своим «чифирем», а Якушкин со своими мужиками, едущими «сечься», ставились выше Шекспира, и не увлекаюсь теперь, в эпоху безобразной литературной реакции против народа. Я смело, даже, может быть, дерзко, думаю, что я знаю русского человека в самую его глубь, и не ставлю себе этого ни в какую заслугу. Я не изучал народ по разговорам с петербургскими извозчиками, а я вырос в народе на гостомельском выгоне с казанком в руке, я спал с ним на росистой траве ночного, под теплым овчинным тулупом, да на замашной панинской толчее за кругами пыльных замашек, так мне непристойно ни поднимать народ на ходули, ни класть его себе под ноги. Я с народом был свой человек, и у меня есть в нем много кумовьев и приятелей, особенно на Гостомле, где живут бородачи, которых я, стоя на своих детских коленях, в оные, былые времена, отмаливал своими детскими слезами от палок и розог. Я был этим людям ближе всех поповичей нашей поповки, ловивших у крестьян кур и поросят во время хождения по приходу. Я стоял между мужиком и связанными на него розгами, с которыми, благодаря Александра II, уже не будут знакомы дети моих гостомльских лапотных приятелей. Я не верю, чтобы попович знал крестьянина короче, чем может его знать сын простого, бедного помещика. Я не понимаю, почему пейзанские рассказы Григоровича подвергаются осмеянию, а рассказы целой толпы позднейших народников, напечатанные в самом огромном количестве и прошедшие без всякого следа и значения, считаются чем-то полезным. По-моему, пейзаны Григоровича не только гораздо поэтичнее, но и гораздо живее, чем сахарные добродетельные мужички Небольсина, или дураки Успенского, или ядовитые халдеи Левитова и многих позднейших рассказчиков. Все эти люди сочиненные, или уж не в меру опоэтизированные, или не в меру охаянные без проникновения в их Святая Святых. Я перенес много упреков за недостаток какого-то неизвестного мне уважения к народу, другими словами, за неспособность лгать о народе. Я равнодушен к этим упрекам, не потому, что с тех пор, как я пишу, меня только ругают, и я привык знать, что эта ругань значит и сколько она стоит; но насчет упреков в так называемом нечестном отношении к народу я равнодушествую не по привычке равнодушествовать к лаю, раздающемуся вслед за каждым моим словом из всех литературных нор и трущоб, приютивших издыхающих нигилистов, а потому, что имею уверенность, что нисколько не обижаю русского народа, не скрывая его мерзостей и гадостей, от которых он не свободен, как и всякий другой народ. Возводить его в перл создания нечего, да и не для чего: всякий кулик свое болото хвалит. Англичане утверждают, что первый народ они; французы кричат то же самое о себе; то же самое о себе думаем и мы, и немцы, а кто из этих четырех первых будет самым первым — Бог весть. Один ученый химик сказал, что и «будущность принадлежит грязи». А посему нечего смущаться, что у нас есть пороки, и именно одним нам свойственные пороки. Гадости нашего человека не гаже других гадостей, и, говоря о них, я не осуждаю, а только рассуждаю о них по мере моего крайнего понимания. Я и теперь не хочу обидеть русских людей, не бывавших за границей, когда скажу, что мне не доводилось дома встречать сплошь и рядом такого количества прекрасных русских простолюдинов, каких я узнал в Берлине, Ницце и Париже. Скрывай не скрывай, а сознаться должно, что мы, во-первых, большие мастера и еще большие охотники воровать. «Нонче народ вор», «нонче народ шельма», слышится беспрестанно из уст самого народа. «Плохо не клади, слуги в грех не вводи», говорят барыни и барышни всего волжского бассейна. А в Париже о таких художествах, как воровство, и помину нет. Здесь ни господа не позволяют себе ежечасной оскорбительной подозрительности, ни слуги не подают ни повода, ни права к подозрению. Русская прислуга, переехавши границу полночного царства, как бы прозревает. Видя обращение своих принципалов с туземными служителями в отелях, вокзалах и гарнированных комнатах, русский человек находит, что именно такие отношения и должны существовать между им и его хозяином. Слуга становится горячим прогрессистом и стремится к водворению между собой и своим принципалом таких же точно новых отношений, а его принципал, бывший дома неукротимым прогрессистом, здесь, наоборот, делается консерватором и неотразимо стремится удержать за границею отношения, установившиеся к слугам на святой Руси. Соревнование в русском служащем человеке просто чудеса производит. Он во что бы то ни стало желает за пояс заткнуть заграничного человека во всем: в деле, в поведении и в рассудительности, и действительно затыкает его за пояс; но зато, чуть только он заметит, что все это не изменяет ни его положения, ни установившегося на него взгляда, сейчас начинает дуться. Здесь начинается борьба, выражающаяся со стороны наемника косвенным протестом в виде отговорок, кривых мин, упорного молчания и всего того, что с различными оттенками на русском общехозяйственном языке называется «грубостями», «грубиянством». Замечательно, что русская горничная, нянька или лакей никогда не скажут прямо: «Я живу так же честно, как Жан или Луиза, и тружусь еще более их, а потому и я хочу, чтобы со мною обращались точно так же, как с Жаном или с Луизой». Нет, он начнет работать как вол, один за десятерых; честности его не будет меры и пределов; он доведет эту честность до какой-то болезненной щепетильности, но все будет молчать, все будет оттерпливаться и выжидать, что его поймут и оценят. Потом, когда это не достигнуто, слуга супится, и с этих пор начинается его молчаливое и упорное недовольство на принципалов. Недовольство это есть не что иное, как оскорбленное самолюбие. Это неудовольствие растет по мере того, как с другой стороны продолжается невнимание; потом, при первых упреках со стороны господина или госпожи, оно вдруг и совершенно неожиданно проявляется резкими ответами, порывистыми движениями, горячечным усердием в исполнении своих обязанностей и в то же время пересудами своих господ со встречным и поперечным. В дальнейшем развитии этих недоразумений начинаются жалобы нанимателя на то, что слуга забывается, и упреки, делаемые ему самому, но упреки, делаемые, впрочем, пока в более или менее мягкой форме. Первые упреки слуге со стороны его хозяина обыкновенно можно считать сигналом к окончательному разрыву между русским туристом и его русским слугою или служанкою. Последние охотно, даже с каким-то злобным удовольствием поднимают брошенную им перчатку, и начинается домашняя война, в которой труд ничего не хочет уступить капиталу и работник мстит капиталисту самым жестоким образом. Слуга для своего мщения находит несметное число мелких, но весьма ядовитых средств. Прямые средства этой мстительности заключаются вот именно в том, что называется «грубиянством» и чего никак не могут снести господа, выросшие среди безмолвно-покорной крепостной прислуги и считающие себя очень умеренными, требуя от всех только «преданности и уважения, уважения и преданности». Косвенным путем мстительность избирает переносы и злословие за домашним порогом. Отыскивается какой-нибудь земляк, не непременно слуга, собрат по профессии, а также студент или так себе молодой человек, но только «душевный». Сейчас знакомство, своего рода приязнь (особенно у горничных с молодыми людьми): ну и пойдут жалобы, рассказы и такая едкая очистительная критика каждого хозяйского шага, что принципалам и в голову не придет, как тонко и метко расценивают их по мелочам, по деталям, по суставчикам. У русских больших людей вообще есть необъяснимое и во всем своем объеме едва ли не им одним свойственное равнодушие к мнениям тех, которые стоят несколько пониже их на лестнице современной гражданственности, а у людей той породы, из которой большею частью выходят парижские елисеевцы, это равнодушие равняется в некотором роде олимпийскому высокомерию. Это, пожалуй, в известном смысле и хорошо;
Но, быть может, человеку,
Меж зверьми аристократу,
Знать полезно, как о нем
Рассуждают там, пониже,
В низших обществах звериных,
В сферах жалости достойных,
Где кишат и замышляют
Гордость, нищенство и злоба.
О, запад, запад! О, язва гниющая! Все от тебя идет. Ты развращаешь нам даже нашу чернь, ты вселяешь ей в два месяца столько безобразных понятий о праве, сколько она не захватила бы дома в три с половиною года, живя в Петербурге, или в двадцать семь лет, живя на Сивцевом Вражке, в Москве. Ты делаешь их не цивилизованной прислугой, а зверями, медведями зубастыми, вольнодумными Атта-Троллями, и они, как Атта-Тролль, вертясь на ложе,
Не покрытом простынею,
Так ворчат: «Надейтесь, дети,
Дети — будущее наше!»
Будущее, по их заграничным понятиям, какое-то невозможное, невероятное и, конечно, неприличное для нашей культуры время, — время, в которое даже
И жиды, как все граждане,
Будут пользоваться правом,
Предоставленным законом,
Наравне со всякой тварью.
Через два, много три месяца по приезде в Париж или в Ниццу каждый Прохор из села Заовражья, каждая Маша с Рождественки или невская Оля начинают касаться вопросов, крайне им несвойственных, и с совершенно несвойственною им звериною дерзостью вопрошают людей, держащих при себе человека:
Чем же вы нас, люди, выше?
Тем, что задрали высоко
Ваши головы? Но в них-то
Мысли низкие родятся.
Я вам говорю, что нет поступка, нет движения, нет шага, который бы здесь не был предметом самого тонкого разбора. И это делается совсем не с целью сплетничать просто по любви к этому благородному искусству, на которое имеют всесветную привилегию слабонервные уездные дворянки, обмирающие купчихи и сморкающиеся в свой шейный платок дьяконицы и дьячихи; нет. Это делается в высших соображениях саморазвития, уяснения себе темных или непонятных явлений общественной жизни и, наконец, из любви к критическому процессу и из желания уяснить себе свое я, отрешенное от домашних традиций немецко-русского квазипатриархального быта. Московский слон[5] напрасно упрекает в западничестве русских парижан благородного звания и парижан с поповки. Первейшие западники за границей — это русский plebs, русские простолюдины, т, е. русская прислуга. Они не веселятся в Западной Европе, не считают ее землей обетованной и всей душой стремятся к своей холодной родине; но — увы! — уже не тем они возвращаются сюда, на свою Русь, чем были до рокового дня своего отъезда за границу. Увы! они возвращаются страшными, неисправимыми западниками. Вы, может быть, заметите мне, что простолюдины, возвратившиеся из-за границы, любят трунить и подсмеиваться то над немцем, то над французом, и в особенности над французинкой. Это все так, но это ничего не значит. Это подтрунивание — ничего больше, как только шутка, смех, изредка патриотический задор, но отнюдь не сознание, что у нас лучше. Холодное, обдуманное чувство во всех этих подтруниваниях не участвует нимало. Оттого и самый предмет этих подтруниваний всегда вертится около самого ограниченного числа вопросов: как за границей едят? да как спят? как одеваются? как моются? и тому подобное. Тут у нашего побывавшего за границею плебея выйдет, что супротив русского человека ни одной нации не суметь ни наесться, ни умыться, ни выспаться. Неопытному человеку может показаться, что в этом подтрунивании, в самом деле, проявляется глубокое презрение русского простолюдина ко всему виденному им за границею. А снимите ваши перчатки и копнитесь глубже в душу этого же самого человека; постучитесь в нее не с той стороны, к которой он приваливает всякую дребедень, всякий вздор и хлам; а в ту, с которой у него сердце занывает, — и аскультация с этой стороны даст вам совсем иные тона. Вы услышите, что этот русский простолюдин, говоря языком прессы, — западник, или, говоря простым и ясным человеческим языком, он человек, свободный от всякого одностороннего затеса, от всяких теорий и утопий. Русский простолюдин внимательно всматривается в положение своего брата иностранного простолюдина за границей, соображает это положение со своим положением, делает сравнительные выводы и сопоставления, в которых его домашнее положение в России вдруг открывается ему во всей своей скудости и безобразии. Он смотрит, как сравнительно хорошо жить работнику в Париже, сколь его парижская нищета богаче московского довольства нашего слуги, и симпатии его всегда высказываются в пользу иностранного положения. Он не изменяет своей любви к отчизне, восхваляя чужое, а ему просто нравится то, что лучше, что справедливее. Он не гонится за идеальною справедливостью и за идеальным осчастливлением всего человеческого рода огулом, за один прием, потому что он не теоретик, ни «Современника», ни «Русского слова» не читал; но он желает только того, что считает возможным, а возможным считает, чтобы ему жилось, например, не хуже меньше его работающего и лучше его устроенного человека парижского или берлинского.
Русский простолюдин, уезжая со своими русскими господами за границу, питает то убеждение, что за границей люди, что называется, с голоду пухнут и что сытая и довольная жизнь возможна только у нас, где, мол, даже свиней кочерыжками кормят. Но вот он едет, едет по чужеземщине и видит людей живых, хорошо одетых и здоровых. Где же это нищие, пухнущие с голоду? Их нет: они прибраны и приютены своими приходами. На станциях поезда не осаждают оборванцы, целые версты бегающие вдогонку у нас по московско-харьковскому шоссе; нет отвратительных калек и уродов, украшающих паперти церквей нашей самохвальной России, нет изуродованных лошадей со сбитыми маслаками, и даже свиньи едят не только кочерыжки, которыми не прочь лакомиться любой наш крестьянин, а чистый хлеб, которого во многих местах империи крестьянин наш не всегда может предложить даже своим детям. Но вот слуга-турист приезжает в самую столицу Франции; вот он ориентируется в Париже, где уже он надеялся показать себя французам на славу, потому что он, отъезжая, взял себе и жалованье, по его мнению, очень большое, да и выговорил себе и льготы разные, и помещение и всем этим рассчитывал далеко превозвыситься надо всяким слугою-французом — а видит совсем не то, что ожидал увидеть. Он видит, что особая комната для каждого слуги здесь не только не считается роскошью, но что здесь даже немыслимо иметь слугу без предоставления ему удобного человеческого помещения. Он видит, что не только всякий лакей, горничная или нянька, а каждый поденный работник, грабарь и мусорщик, идучи на работу, не только напьется кофе, но и непременно выпьет стакан абсента, за обедом опять выпьет полбутылки, а то так и целую бутылку вина, а вечером опять абсента. Он слышит, что здесь с каждым слугою, с каждым увриером говорят на вы, соблюдая притом всю вежливость и деликатность, предписываемые людям образованного общества, и спрашивает себя: «А у нас-то где же все это? А ведь это совсем не вредило бы, чай, и нашему брату?» И он взглядывает исподлобья на своих принципалов и спрашивает: «А вы-то что же, голубчики, о себе думаете? Вы как с нами обращаетесь?» У русского простолюдина за границею во всех его огорчениях всегда виноваты его принципалы, а отнюдь не страна, где он гостит, и не конкурирующие с ним слуги-туземцы. Туземцев они иногда ненавидят, но исключительно только за то, что последние, сталкиваясь с ними, стоят в отношениях несравненно выгоднейших. Здесь, впрочем, не столько играют роль материальные выгоды (помещение, стол, плата и подарки), сколько нравственное преимущество, даваемое русскими господами своим слугам-иностранцам перед своими русскими слугами. Жалобы на материальные невыгоды (неудобство помещения и плохой стол) уже последствия неудовольствий, возникших между слугою и его хозяином, а причина всегда лежит в оскорблении непризнанного нравственного достоинства. Русский слуга не может перенести самого малейшего предпочтения слуге из иностранцев. Вам этого никогда в глаза не скажет ни один слуга, потому что он стыдится сознать перед кем бы то ни было, что он прежде этого не понимал. Он не станет говорить, что он вот отбросил от себя некоторые гадкие привычки, возгнушался холопскими пороками, живет по чести, благородно, душу свою готов был положить за господина или госпожу, «не так, как француз или французинка», а этого не заметили: с французинкой все-таки по-иному, а с ним по-иному, и он ругается и грубит оттого, что ему хочется плакать слезами впервые, может быть, прочувствованной боли от оскорбления сознанного в себе достоинства и жгучей бессильной злобы. Но если вам этого не скажет русский заграничный слуга, то, уж конечно, вам этого не скажут, да и не поверят, ни одна слабонервная русская туристка и ни один барин из елисеевских либералов, крепостников и нигилистов.
А если вы сами вникнете в это дело и войдете в более или менее близкие сношения с заграничной русской прислугой, то едва ли скажете, что я на сей раз сколько-нибудь увлекаюсь.
Я был знаком с Матреной Ананьевной, нянькой одного небогатого, но, впрочем, все-таки довольно зажиточного русского семейства с rue de Rivoli. Матрене Ананьевне от роду лет сорок или сорок пять. Она субъект очень крупный, здоровый и живой; характера несколько нервного, но беспечного и веселого; добра от природы, рассудительна, много на своем веку видела и многое научилась понимать не холопским пониманием. Матрена Ананьевна образец честности и гордости, развившейся за границею до болезненной способности во всем видеть со стороны своих господ покушение оскорбить ее или унизить. Знакомство наше началось в Тюльерийском саду, где я услыхал ее, кричавшую по-русски на своего «князенка», а потом Матрена Ананьевна сама приехала ко мне в гости и стала навещать меня довольно часто. Поведет, бывало, своего «князенка» в Тюльерийский сад, а заведет в Люксембургский, неподалеку которого жил я, и является толстая, высокая, с лицом веселым и от природы скроенным для смеха и улыбки, но носящим отпечаток какой-то беспрерывной готовности отпозировать. Вваливается, бывало, Матрена Ананьевна, таща за ручонку своего четырехлетнего «князенка».
— Здравствуйте, батюшка!
— Здравствуйте, Матрена Ананьевна.
— Работаете?
— Да, помаленьку.
— Чай, помешала я вам.
— Нет, пожалуйста. — И, уже зная щекотливое самолюбие этой землячки, спешишь наговорить ей всяких приятных для ее самолюбия вещей, вроде того, что и рад-то ей, и без нее-то соскучился.
— То-то. А я ведь что! Ветчины это вот купила да думаю: что одной-то мне есть: я ведь не попадья. Пойду к земляку: вдвоем пофриштыкаем.
— И отлично, Матрена Ананьевна!
— Да, а то что же. Не умирать ведь, в самом деле!
Вынет Матрена Ананьевна свою ветчину из бумажки; я достану горчицы, присядем к столику, и начнем «фриштыкать», и «князька» кормим.
— С чего умирать-то собираетесь, Матрена Ананьевна? Какая хворость вас застигла? — скажешь ей, продолжая разговор на заведенную тему.
— Да как же, батюшка мой, не хворость? Голодом уже совсем заморили.
— Ну!
— Да право. Бульонную говядину покупают. Черт ли по ней, по погани-то этакой! Я вот это иду, да и думаю: не буду я есть вашей бульонной говядины. Дай-ка, говорю лавочнику, мне, мусье, деми ливр дю жанбон, да вот и пришла душу отвести.
Это Матрена Ананьевна сочиняет. Она, действительно, пришла отвести душу, но не жанбоном, а ей поговорить хочется, пожаловаться на свою недолю. Жанбон тут предлог: во-первых, попотчевать земляка, потому что у Матрены Ананьевны смертная страсть потчевать — хлебосольна она, а во-вторых, с жанбона удобно перейти к «маронам», которыми ее господа сами кормятся и ее якобы заморили. Разуверить ее, что она совсем не заморена и сердится вовсе не на мароны, нет никакой возможности.
— Помилуйте, скажите! Да у меня совсем уж нутрё-то все под спину подобрало, — ответит она, указывая на свое круглое и весьма видное чрево.
— Ну, Матрена Ананьевна, такое нутрё, как у вас, еще дай Бог каждому человеку.
— Что, укладисто, что ль?
— Слава те Господи!
Расхохочется и уйдет веселая, словно невесть как вы ее утешили.
В воскресенье опять приезжает Матрена Ананьевна.
— Не мешаю? — спрашивает.
— Нет, нет, нисколько.
— То-то. Наши нынче у той, у Сайги-то проклятой; я и махнула к вам: думаю себе, не пригласить ли земляка пообедать с собой.
— Пойдемте, пойдемте, Матрена Ананьевна.
— Я шучу.
— Чего шутить, пойдемте.
— Ну вас; вы небось нынче с Алексей Иванычем пойдете?
У меня был приятель живописец, которого звали Алексеем Ивановичем.
— Да, — говорю, — с ним.
— Ну а он ведь небось со своей мамзелью?
— Да это что ж вам мешает?
— Да мне ничего. Только скажите, сделайте милость, это она действительно не надо мною смеется?
— Полноте, — скажешь, — Матрена Ананьевна! Над чем же над вами можно смеяться?
— То-то. Я и сама так думаю, что ничего во мне смешного нет.
— Да ничего же, решительно ничего.
— И я говорю, что ничего.
— Ну и пойдемте.
— Только я два франка-то сама заплачу. Это уж так: у меня деньги есть. Я только по карте у них, у чертей, так выбирать не умею.
И не два франка, а пять франков уж у нее в уголке белого платочка завязаны, и она непременно сама свой «едисьен» заплатит, и еще бутылку вина купит, а на обратном пути в фруктовую заскочит, наберет «мандиану», закупит целый картуз и пошла угощать, и меня, и живописца, и его француженку, а сама так и шелушит миндальные орешки, так и расплевывает во все стороны скорлупки, точно у себя дома о Пасхе под качелями. Земляк тут нужен для компании, для удобнейшего объяснения с гарсоном при заказе обеда да главным образом для выслушания горьких жалоб, накопившихся в душе Матрены Ананьевны за прошлую неделю.
Какое же горе великое одолевает Матрену Ананьевну? А вот не успеет ей гарсон у Тиссо в Пале-Рояле поставить мелкую тарелку с жидким бульоном, она сейчас хлебнет ложку-другую и начинает:
— А у нас теперь от этой бульонной говядины хоть с голоду умри.
Засмеешься.
— Что вы это, матушка Матрена Ананьевна, говорите? Будто вы в самом деле едунья такая, что вам много надо! Ведь вот вы и тарелки одной не докушали.
— Нет, право, — уверяет Матрена Ананьевна. — Мароны да бульонная говядина — только и видим, и сами-то только жрут, да одну курицу на пятерых. А в Петербурге только, бывало, поваров, черти этакие, меняют.
— А в Ницце?
— Ну, в Ницце.
Матрена Ананьевна засмеется и говорить не станет.
А в Ницце такое было дело. Жила там Матрена Ананьевна с тою же молоденькой княгиней и с тем же маленьким четырехлетним «князьком». Княгиня была больна; муж хлопотал где-то о делах и высылал жене только по четыреста франков в месяц. Большая часть этих маленьких денег шла на лекарство, жили в одной комнате, ели, в самом деле, одни мароны; но Матрена Ананьевна умирала возле своей княгини; на шаг от нее не отходила, и нутря ей к спине тогда при всем этом не подтягивало; всем она тогда была довольна. Теперь же она живет с беспримерно бόльшими выгодами, имеет особую комнату и обыкновенный парижский обед, домашний, которого по сытности нельзя сравнить с трактирным обедом у Тиссо, где подадут всякой нечисти под воздушным гарниром; но, к досаде Матрены Ананьевны, ныне с нею вместе живет француженка горничная m-le Армантина, черноглазая вертушка, отрекомендованная княгине ее теткою, которую Матрена Ананьевна называет Сайгой. Эта Армантина поперек горла стоит у Матрены Ананьевны.
— Помилуйте-с! В кофте, как барышня. Идет, все экскюзе[6] да пардон фон-барон. Кринолин с версту, белоручка, белоличка, и ей всякий почет. Сам-то наш, когда случится, идет в халате, сейчас ей «экскюзе», это Армантине-то, и она ему свое «экскюзе».
— Да что ж, это хорошо.
— Что это хорошо-то? Панибратство-то это, что ли, хорошо, по-вашему?
— Да, — говорю, — хорошо, что при девушке неряхой не ходит; а то вон, говорю, писали, что наши петербургские актеры наехали в Варшаву, так первым делом всех служащих панн из ресторанов своим карячеством повыгоняли.
— Хорошо! Ну согласна я; ну пускай это и точно хорошо. Я и не говорю, что это худое что-нибудь, и совсем не к тому, чтобы у них что-нибудь с собой было, а ведь вон он — в Петербурге же сколько у нас бывало горничных, ничем ее, Армантинки этой, не хуже — он им ни одной же не говорил «экскюзе».
— И вам тоже?
— Мне тоже. Да я что! Я, батюшка, человек старый; мне вот чтоб только хоть с голоду не морили. А то та Сайга приедет сейчас: «Армантин! Эт ву контан иси?».[7] А свою русскую небось не спросит, что, может, на свой, на кровный грош купит, да и поест. Французинки-то они, небось, они себя знают, как держать, не то, что мы, глупые да простодушные. У них: свое дело делает и уж свое себе спрашивает, а то сейчас тебе, хоть ты князь, хоть граф, она покажет, как с нанятым человеком должно обращаться. Они не то, что мы; они наших-то бар обшколивают — спасибо им хоть за это — а мы-то? У нас куда пойдешь? Везде они, черти, одинаковы… Суда-то на них ищи, как журавля в небе. Завезет, да и морит голодом.
Матрена Ананьевна страдала от честолюбия и сознания бессилия и неуменья стать на такую ногу, на которую так просто умеет становиться парижская французская прислуга. Матрене Ананьевне платят 80 франков в месяц жалованья, и у нее было все, что ей на потребу; но она не могла придумать, отчего у нас прислуге не так, как в Париже. Как этому помочь? Как обшколить чертей? И она уехала в Россию. У нее есть женатый сын в Кронштадте, получает сорок пять рублей в месяц; она у него и поселилась. Недавно мы с ней встретились. Рассказывает, что живет нуждаясь и терпит много от несогласий с невесткой.
— Что ж, — говорю, — вы, Матрена Ананьевна, на место не поступите?
— Ну их! — говорит. — Надоело, батюшка, да и нетерпелива, правду сказать, очень стала. Не могу служить. Служила; будет с меня. Наслужилась вволю, а не выслужила ни угла, ни почета. У нас ведь не то, что за границею, где добрую слугу берегут и ценят, и пенсионы всякие для старых слуг, и все выдумано; а у нас что? Одно слово, живи в лесу как дулеба, да под пнем и не дохни.
Такая западница стала, что беда.
— Сама, — говорит, — батюшка, знаю, что мне теперь трудно будет жить, поглядевши, как у людей-то за границей живут. Ах, в Париже-то — я вот это дочери уж рассказываю, рассказываю — вот, говорю, в Париже, как, Дуняша, господа-то все как обшколены. Прелесть! Хотя ты и слуга и служишь за деньги, а уж…
И пойдет Матрена Ананьевна расписывать с таким упоением, что нельзя не видать, как она сгнила на этом западе.
Конечно, о ткацком вопросе в Лионе Матрена Ананьевна никогда ничего не слыхала и «L'ouvrière»[8] Жюля Симона не читывала, но что она видела, насколько ей западное житье показалось лучше восточного, настолько она в огромной прогрессии возненавидела восток и возлюбила запад, заштукатуренных пятен которого она не заметила, да и не могла заметить.
А то были у меня в Париже две знакомые русские горничные: одна — Саша, белокурая, прехорошенькая девушка лет восемнадцати; другая — Лена, брюнетка, также очень молодых лет. Саша была белошвейка; она родилась в курной избе в Кромском уезде Орловской губернии и училась в Москве, на Кузнецком мосту, у Бастид, и весною прошлого года приехала в Париж, с тою княгиней, которая вырывает из рук своего сына русские книги. Лена, дворовая девушка чистой крови, состоит при собственной барыне гардербной барышней. Саша хорошенькая, откровенная и развеселая девочка, что называется «размое-мое»; Лена — правильная античная красавица, молчаливая, задумчивая и с виду несколько суровая и очень скрытная. Они были между собой приятельницами и навещали меня всего чаще вдвоем. Париж им обеим не нравился; они обе здесь скучали и рвались всеми силами домой.
— Чем же вам так дурно, Саша?
— Гадко.
— Да чем?
— Гадко, да и все.
— Это еще ничего не значит.
— Нет, значит, скучно.
— Вы влюбитесь.
— Не в кого.
— Вот тебе раз! Вы такая красавица, что кто от вашей любви откажется? «На тебя заглядеться не диво; полюбить тебя каждый не прочь».
— Да влюбляться-то, — жалуется, — не в кого.
Литератора Авенариуса, который недавно так хорошо писал о своей красоте, рассказывая, как в него повсеместно влюбляются иностранки, я не мог рекомендовать Саше, потому что еще не был и сам тогда о его красоте достаточно наслышан, и потому заметил ей просто, что охотницы влюбляться имеют перед собой постоянно большой выбор.
— В француза, что ль, влюбляться-то? — запытала девушка.
— Да, а что ж вы думаете: отчего же не заполучить и француза?
— Легко ли дело-то!
— Да отчего ж?
— Чтоб они не дождались…
— Этой чести?
— Да-с. А то, думаете, не честь?
— Ну в своего.
— Свои все с французинками не натешатся!
— А вам досадно?
— Да как же не досадно. Не досадно, а гадко, скверности и ничего больше.
— Хороши уж очень француженки-то?
— Легко ли, добро-то. Всю веретеном встряхнуть можно — так это, по-вашему, значит хороша? Руку ей от всего сердца пожмешь, так и то «са ма фе маль»,[9] кричит, — и это тоже значит хороша?
— Да уж нечего, Саша, спорить: хороши, хороши; это всеми признано, что они хороши.
— Вся в полоскательной чашке вымоется, да и хороша, вам нравится.
И Лена даже засмеется, взглянувши на Сашину гримасу при рассказе, как «французинка» вся в полоскательной чашке моется.
— Ну, а французы каковы, Саша?
Саша плюнет и ничего не скажет.
— Хорошие есть, красивые, нежные, ласковые.
Саша расхохочется и начнет шептать Лене на ухо. Та все только отворачивается и говорит: «Да ну, будет. Полно. Знаю, знаю». А Саша все ловит ее за ухо и все шепчет, пока не скажет вслух: «Ей Богу, правда!» и при этом плюнет.
— Право; а им, нашим господам, это даже очень мило.
— Что это, Саша?
— Да гадости-то всякие.
— А вы почему знаете, что бывают какие гадости?
— Потому что нет поганей народа, как наши господа. Им все равно, потому что сами поганые, вон как наша. Теперь уж Пьера отпускает: нового камердинера где-то наглядела. Помилуйте, ведь низость это!
— Что вы выдумываете, Саша, на вашу барыню!
— Нет-с, это верно.
— Вздор, вздор! Ни за что не поверю.
— Нет-с, верно. Уж вы со мной не спорьте. Я лгать не стану.
— Да это вам так кажется.
— Скажите, пожалуйста! Кажется. У меня ведь глаза и уши есть… Господи! Мерзость-то этакую, чтоб барыня, дама этакая, могла себя до лакейской ласки допустить.
— А барин может допустить?
Саша засмеется.
— И барин не должен.
— А может?
— Ну уж это другое дело. Наша сестра, по крайней мере, и в грехе знает, как себя вести. Встретится и виду не подаст при людях; а эти — что женщина, что мужчина — все наголо. «Ма матрес»,[10] да «мон аман».[11] Даже вот плюнул бы, этакой Пьер — ну лакей, ведь лакей же он, хоть и француз, а и он сейчас знак даст, что он при немаленькой должности… — Саша делает соблазнительную гримасу и, вся покраснев до ушей, начинает с неистовым азартом: — Нет! Нет, нет! Вы мне ничего и не говорите, потому я и сама этому верить не хотела, но не могу больше не верить, не могу. Этот Петрушка сам хвалился. Я ему и тогда не верила; ну а уж глазам своим должна я поверить или нет?
Мы с Леной молчали, а Саша еще более разгорячилась.
— Барыни! И это дамы благородные называются! Ну уж не я буду, если я в Россию вернусь да не расскажу всего, зачем они сюда ездят. Говорят, встарь люди такие же были! Совсем неправда, я никому теперь в этом с собой спорить не позволю. Матрена Ананьевна при нашей покойнице барыне в горничных из Карачевского имения были даны, когда барыню за генерала, за Ивана Матвеевича выдали. Барыня его, разумеется, не любила, потому он очень был стар и гадок: они другого любили — хорошенького — соседний там помещик, за тридцать верст жил, — ну так вот это можно чести приписать, что благородно было. Пусть-ка вам Матрена Ананьевна когда-нибудь об этом порасскажет. У него мать была, престрогая-строгая была дама. Только он и мог что в поле ездить, даром что тридцатый год имел. Так он, бывало, поедет ночью поля объезжать — лошадь у него отличная была, черкесская, — он поедет на ней на поля, да и махнет к нашей барыне; а барыня уложит мужа да выйдет на балкон вольным воздухом подышать и Матрену Ананьевну с собой возьмет. «Не отходи, — говорит, — от меня, Матреша». Не то чтобы нарочно куда заслать, а говорит: «Не отходи». Матрена Ананьевна и не отходит. Он тридцать-то верст проскачет, подъедет к балкону, барыня ему свою ручку через решетку балкона спустят, а он ее, эту ручку, поцелует, два слова между собой перемолвятся, да и опять тридцать верст домой скачет, чтобы мать не знала. Так вот это любовь, это и наша сестра холопка понимает, что любовь называется; а этакие барыни, что вот как наша либо что Сайга… Ах, ах скверности! Ах, ах гадости! Наша говорит ей, что ей надо с каким-то начальником пофигурить, да не знает, как его к себе обратить; а та говорит: ты с его секретарем поамурься: через него многие этого достигали, многие. Ей-Богу, хуже баб крестьянских, что к барчукам хаживали… Нет, нет, а что коснется если до этого ее Петрушки, то вот будь я не я, а самая подлая девка, если он со мною еще когда меня станет затрагивать, я ему плюху, потому я уж ему третьего дня сказала: «Мусье Пьер, я вас прошу, чтоб вы меня за талию трогать не смели: а то я так крикну, что и сама барыня услышит».
——
Вот вам и первое письмо о русских парижанах. Теперь я отделался от елисеевцев, о которых мне трудно рассказать что-нибудь, кроме общих черт; а их нужно бы разобрать по суставчикам, как разбирали их Саша или Матрена Ананьевна. Но я этого сделать не могу: мало их видел, мало их знаю и мало о том сожалею, что и мало их видел и что мало их знаю. В следующем письме начну рассказывать, что знаю про латинцев, в среде которых протекла моя парижская жизнь, расскажу вам их нравы, отношения внутренние (по кварталу) и внешние (к Елисейским полям), повожу вас с читателем по кое-каким закоулкам, расскажу скандалы, произведенные в Париже нашими компатриотками, а там, может быть, зайдем на минутку и в камеру швейцара русского посольства, и на поповку.