Книга вторая, о родственниках рассказчика по отцовской линии, о крестовом походе и снова — о безрассудной любви

* * *

Поначалу я слегка боялся военной жизни, заведомо считая себя слабым и ни на что не пригодным. Однако особых тягот наш зимний поход не приносил, к большому моему удивлению. Мы, конные, не так уж и уставали за короткие дневные переходы; еды было вдосталь, погода выдалась довольно удачная — теплая для зимы, не слишком ветреная. Сеньор Куси, мессир Анжерран III Строитель, вел с собою около семисот рыцарей и несколько тысяч разного пилигримского сброда. Столько народа сразу я видел впервые и сперва всех стеснялся. Бедные паломники — безлошадные, дурно одетые — вызывали у меня нечто вроде неловкости: всякий раз я начинал стыдиться, что еду верхом (и иногда так устаю сидеть в седле, отбив всю задницу, что предпочитаю спешиться и пройтись, ведя коня в поводу!) Брат быстро выбил из меня эти пережитки вагантской нищеты: он-то нимало не смущался необходимостью прогнать словами или пинками из рыцарской части войска особенно настырных бедняков, приходивших побираться. Среди бедных встречались и женщины; они так жалобно просили монетку ради Христа, на прокорм малым детишкам, что я, памятуя, как сам, было дело, побирался у ворот Сен-Женевьев, все время подавал им — то обол, то кусок хлеба — тайком от брата, конечно. Однажды Эд застукал меня за этим занятием; я, почему-то уверенный, что он меня ударит, втянул голову в плечи, но брат только скривился и рявкнул на побирушку — мол, пошла, шлюха! — и та, подобрав многослойные драные юбки, пустилась бежать без долгих уговоров. Ишь ты, дети у них малые, неприязненно высказался брат. Какая ж дура среди зимы потащит своих щенков дьявол знает куда? Мы ж не в Рокамадур на богомолье собираемся, а сам понимаешь — на войну, и если и тащатся с нами бабы — то все как есть шлюхи, а не добрые мамаши семейств. Только и знают рыцарей обирать, а то им в голову не идет, что рыцари — наконечник копья, глава войска; коли мы будем голодные да слабые, то и им, дряням, несдобровать.

Так мало-помалу я начинал думать, что и впрямь мы — дворяне, и то, что у нас есть лошади и еда, это Господне установление: зачем-то же Он придумал разницу сословий, так тому и быть, чтобы одни были богаче других. Надо радоваться, что мы, по милости Его, попали не в самую бедную часть христиан.

Наш конюший Манесье был мужик честный — не проворовался ни разу за всю дорогу — и сильный, как вол. Один только у него был недостаток — из-за отсутствия почти что всех передних зубов он так шепелявил и коверкал слова, что мы с братом его едва понимали. Но лошадей вполне устраивал выговор нашего конюшего, и это было, в общем-то, главное. Так что все складывалось весьма удачно: после вагантской голодухи походная кормежка — горячий суп из солонины, хлеб и вино, а иногда куски окорока — мне казались просто пиром. А обид, мучивших в походе моего честолюбивого брата, для меня, человека простого, еще не существовало.

В Каркассон — ставку и столицу крестоносцев Лангедока — мы прибыли в начале марта. Здесь, в долине, не лежало снега, прошлогодняя трава виднелась темной зеленью — и кое-где, особенно в солнечные дни, начинала выглядывать уже молочно-зеленая, новая поросль. Я с изумлением оглядывал волшебное королевство — иную страну, которая открывалась мне богоданным наследством Йонека. Я еще не привык думать, что сеньор этой земли — мой отец. Я вообще не думал о нем в те дни; только желание увидеть его, посмотреть на его настоящее человеческое лицо глубоко укоренилось внутри, увеличиваясь по мере продвижения к югу. Весенние дни стояли изумительно теплые, пахло совершенно по-сумасшедшему — просыпающейся влажной землей и почему-то морем. Кони месили копытами мокрую глину дорог, увязая по самые бабки; ходить пешком даже я отказывался — стоило спешиться, и сквозь все швы обувь тут же набухала жижей. А с коня так хорошо смотреть на Божий мир! Волей-неволей чувствуешь себя хозяином и сеньором, стоит только оглянуться на медленный, на все изгибы долгой дороги растянувшийся бурый хвост обоза. Тут-то и пролегала разница между дворянином и сбродом, милая моя: граница эта проходила по уровню конского седла. Кто выше ее, в седле — тот и благороден, у того сухая кожаная обувь на ногах, даже если на одежде его больше заплат, чем на заднице — следов побоев.

Чудесна была земля, открывавшаяся нам, милая моя! Не знаю, что в ней видели мои товарищи по походу; я же, когда горы впервые открылись вдалеке нашим глазам — я совершенно пропал. Господь по мудрости Своей вздыбил землю, не оставив ее равномерно плоской, но покрыв узором чудесных гребней, которые, должно быть, с высоты складываются в узоры, слова, цветы… Понятно, почему восклицает псалмопевец: «Возвожу очи мои к горам, откуда придет помощь моя!» Горы — Божье место, ясно дело; оттого и стремится душа человеческая к горнему. Вот бы увидеть мои горы очень-очень сверху, мечтал я — как видят, должно быть, ангелы и святые люди от облаков! Так сразу сложились слова — «мои горы» — и иначе я их уже не называл в своем разуме. Я понял, чего мне так ужасно не хватало в пологой, как плоская тарелка, Шампани — этих краев высокой чаши, неровных, с обрывками тумана, свисавшими с рубчатых скал, то серых и нагих, то дивно зеленых, живых. Гор. Пока они виделись еще издалека — город Каркассон стоял на равнине — и хотя брат мой не обмолвился о горах добрым словом (узкие тропы, опасные дороги, туман проклятущий, тяжелый путь для войны), я уже страстно мечтал увидеть их ближе, как можно ближе.

По пути войско росло — отряды из Парижа нагнали нас еще в пределах королевских ленов; брат показал мне — хотя издалека — знаменитого архидиакона Парижского, того самого, который лучше всех разбирается в осадных машинах. Приходили и новости. Дела идут хорошо, совет баронов и прелатов, собравшись в Нарбонне, судил Раймона (да, графа Раймона, графа Тулузского — в войске называли не иначе, как по имени; будто умалением, хотя бы словесным, столь крупной дичи охотники заранее возвеличивались над нею. Словом же «граф» именовали исключительно Симона Монфорского. Даже большие сеньоры вроде Анжеррана де Куси выговаривали такой титул с почтением, едва оказавшись на территориях этого графа — Монфора сильного, Монфора удивительного, Монфора, любимого Папой и королем. Монфора, признаться, оказавшегося теперь в скверном положении — с огромными враждебными землями под рукой и горсткой людей под началом, и собственным аллодом едва ли не на другом краю земли.)

Что до Раймона — Раймона судили долго, сперва в Нарбонне, потом в Монпелье, а он все крутил хвостом, отказывался изгнать еретиков, по своему обыкновению. На последний собор и вовсе не явился, взамен чего юлил перед арагонским королем и вместе с ним разъезжал повсюду, притворяясь, будто они с королем — лучшие друзья. Да, у графа Монфора все ладится, с тех пор как взяли Терм, замок крепкий (вы слышали, что взяли Терм? Да, за девять месяцев, но взяли же, взяли! Теперь там сидит барон Ален де Руси, а прежний сеньор, старик Раймон Термский, догнивает в каркассонской темнице. А говорят, хвалился, что крестоносцы и за десять лет не возьмут его замок, что вся округа перед ним трепещет, старый хвастун.) С тех пор, как взяли Терм, у графа все идет как по маслу: арагонский король принял графову присягу, так что Симон де Монфор теперь за виконстство Каркассонское полноправный вассал Арагонской короны. Король в знак приязни и дружбы отдал графу Монфору своего сына, наследника, маленького Хайме, на воспитание. Чего иного и было ждать католическому графу Монфору от наикатолического короля Пьера, даже и прозванного — Католиком? Как Раймон, тулузская лисица, ни крутись, ничего он себе не выговорит. Арагон и Каталония против Папы не попрут ни за что на свете, а Папа — за наше дело, дело крестовое!

Новости приходили ко мне через брата, в его же, весьма одностороннем, толковании. Он говорил, что граф Раймон наконец отлучен заново, потому как отказался подчиняться постановлениям собора; с немалым удовольствием рассказывал он, как Раймона продержали под окнами Арльского замка в ожидании окончательной хартии — под февральским мокрым снегом, на ветру; как не помогли тому хитрые увертки, покаяния-бичевания позапрошлого года, некогда сохранившие в неприкосновенности его еретические лены; и как умчался несчастный граф из Арля со свитою не больше десяти человек, мокрый, голодный, отлученный, яростно потрясая пергаментом хартии и крича, что донесет это до самого Папского престола… Правда, ходили слухи, что благочестивый король Арагонский тоже был там, ждал конный под вечерним дождем, и тоже грозился жаловаться Папе; но этому мы не верили, конечно, потому как что за дело католическому арагонцу до тулузца-еретика. Темная история, вовсе я в ней запутался, да и не я один — многие из наших пребывали в большом смятении, не зная, что и думать, на чьей стороне теперь король Пьер, и что это вовсе за король Пьер такой — много ли с ним людей, каков его личный интерес в деле, верно ли его сестра замужем за мятежным сиром Раймоном…

Меня же все с большей определенностью накрывала счастливая мысль: я могу быть спасен, мой грех против мессира Эда — простителен, потому как мессир Эд мне не родной отец. Ниша, занятая страшной тенью, благостно опустела; и еще не чувствовал я потребности заполнить ее иной фигурой — слишком хорошо мне было на первых порах чувствовать себя свободным.

Еще была новость: граф Раймон («Раймон», «тулузская лисица») не сидит сложа руки, он готовится к войне, рассылает по всем городам герольдов. Те зачитывают арльскую хартию перед народом, приукрашивая справедливые ее строки безбожным враньем, и науськивают народ убивать крестоносцев, точить оружие, собирать силы для большого бунта. Потому весьма своевременны подкрепления, спешащие к Каркассону — графу (Монфору то есть) понадобятся люди, Церкви нашей понадобятся бойцы, неровен час придется этой же весной идти не куда-нибудь — на земли графа Тулузского.

А земель тех — немеряно: если сложить вместе Шампань, Невер, Оссер, королевский лен и все наделы дома Блуа — как раз получится чуть меньше, чем графство Тулузское. Огромный нарыв на теле христианского мира, нарыв, который надлежит вскрыть, выпустить дурную кровь, а потом засеять порченую землю хорошими всходами. Потому что земля здесь богатая, два раза в год родит почти без возделывания. А винограда столько, что вино пить дешевле, чем воду, получается — особенно если молодое. Даже горы виноград родят.

И еще новость — мессир Бушар, правая рука графа Монфора, попал в плен уже более года назад. Невесть когда вернется и вернется ли вообще. Не знал я, что это за мессир Бушар такой, но по охам и кряканьям рыцарей постарше вычислил, что он — фигура важная.

Прекрасен для меня был город Каркассон. Представь себе, милая, как он еще издали открылся нашему взору — в сияющий весенний день, когда залитые предзакатным солнцем горы Монтань-Нуар (Монтань-Глуар, сказал бы я, судя по золотой и алой их красоте) окаймляли низко-холмистую благодатную равнину в черных квадратах пашен и пушистой первой зелени дерев! Каркассон, как огромный венец, коронующий холм зубцами ровных башен, чей светлый камень от света казался золотистым. Да золотистым он и был — серо-желтая местная порода камня в темноте могла быть совершенно черна, а на свету делалась почти прозрачной, как витражное стекло. Медно-красные крыши сторожевых башен — еще издали такие крепкие, блестящие, и широка стена, так что по ней едва ли не повозка может проехать. А над оскаленной в самой середине города второй стеной — замком — реял неопределенного цвета флаг. Потом выяснилось — красный, Монфоров.

«Что, нравится? — спросил меня брат, да так довольно, как будто самолично припас для меня этот город в подарок. — Крепкий город, да. Нелегко было нам его взять. Смотри, а вон там пригород стоял, а второй-то наши даже почти отстроили! Вот красота. Когда я уезжал, там одни трубы торчали, да проплешина была чернющая».

Войско наше долго тянулось в узкие каркассонские врата; первые отряды уже расквартировывались в домах, а мы все никак не могли перейти мост — хороший каменный мост через реку Од, желтый быстрый поток, почти непрозрачный от глины, поднятой со дна недавним полуснежным дождем. Брат, указывая с коня вниз, через железные гнутые перила, объяснял, что никак не взяли бы Каркассон в позапрошлом году, если бы не отрезали виконту и его людям путь до этой самой реки. «Вода в ней не ахти какая, глиной воняет и на зубах скрипит, — говорил Эд, — да у них в городе и такой-то не было. Там их столько набилось — виконтово войско, да весь город, да все окрестное мужичье — что колодцы до дна выскребли. А которые через Кастеллар — видишь, вон то черное, это бывший Кастеллар — пробовали до воды добраться, тех мы как зайцев стрелами брали. Жажда — хороший союзник, она и Терм взяла», — закончил он фразой, видимо, почерпнутой по пути у кого-то из старших рыцарей.

— Вам-то виднее, юноша, вы-то и под Термом отличились, — насмеялся над моим братом рыцарь Альом, ехавший со своим оруженосцем от нас неподалеку, в том же отряде. Рыцарь Альом прибыл с нами от самого Куси, и не было Эду от него покоя. Похоже, они с этим рыцарем все время что-то делили; Альом был несколько старше и тоже не слишком богат, носил висячие усы и считал себя весьма опытным; возможно, он таковым и впрямь являлся. Оруженосец же его казался мне перестарком; из тех дамуазо, которым отсутствие денег никогда не позволит надеть шпоры. Звали его Анжерраном, как нашего сеньора Куси, да только звучное имя не добавляло ему удачливости. Будучи старше моего брата (и даже, похоже, собственного сеньора), он носил побитый щит с порченной кое-где оковкой и котту много хуже моей; при нем я порою чувствовал себя щеголем. Однако Анжерран был остр на язык и все время меня поддевал, так что особого сочувствия к нему я не испытывал. Похоже, его рыцарь часто пробовал на нем кулаки — поэтому Анжерран не упускал случая съездить по физиономии или отвесить пинка кому-либо из нижестоящих. Один раз по дороге, близ города Валенсии, он поколотил нашего Манесье, из-за чего у брата вышла ссора с Альомом, и не вмешайся сеньор Куси — дело могло бы дойти до драки. Впрочем, это скучная история, и я не буду занимать ею твое внимание.

Когда наконец мы вошли в Каркассон — это оказалось делом долгим, солнце успело окончательно закатиться (большому войску долго идти по узкому мосту, а потом просачиваться в ворота, и я уж не говорю об обозе!) — мы все изрядно устали. Важнейших рыцарей — мессира Анжеррана, других вождей, их проводников и первых советников — пригласили в графский замок на ужин, а нас послали расквартировываться. Наш отряд проводили в квартал неподалеку от ворот, что близ церкви святого Назария, и велели занимать дома, в которых найдется место. Была еще большая сутолока с простолюдинами — каждый хотел найти своих собственных слуг, теснившихся с телегами сеньорова добра, а вместе с таковыми в город пытались просочиться обычные паломники, всякий сброд, бесхозные вилланы, которым отдали приказ обосновываться до времени в полуразрушенных пригородах. По холодному времени — начало марта как-никак — всем хотелось занять хороший, не подпорченный дом с печью и с закрывающимися воротами и ставнями. Нашего Манесье едва удалось выручить — мы с братом с трудом выговорили его у солдат, которые не умели понять его косноязычной речи и не пропускали конюшего за ворота, а вместе с ним — и нашу телегу и запасную лошадь. Да, мы же, как богатые рыцари, обзавелись запасным конем! Вообще-то всю дорогу брат ехал на нем, но ввиду Каркассона пересел на своего боевого, серого с черной гривой. Запасной наш конь был предметом недобрых насмешек рыцаря Альома (у него-то и того не было!) — тот неизвестно как прознал или догадался, что брат пустил на «парадного скакуна» последние наши деньги.

Провозившись с Манесье и встречей нашего обоза дольше, чем следовало бы, мы наконец вернулись к загодя избранному дому. Дом был небольшой, одноэтажный, но крепкий, одной стороной лепившийся к самой стене, как ласточкино гнездо; нас он привлек толстой печной трубой и двойной дверью со слегка погнутым, но крепким засовом. Внутреннего дворика у дома не было — он стоял углом, у самой стены; и конюшню делил с другим таким же строением. Не слишком богатая конюшня, хотя и крытая деревянным «гонтом», не соломой какой-нибудь; но для наших трех лошадей плюс вьючный мул, тянувший телегу, должно было хватить. Брат как только нашел этот дом, сразу пометил его, навесив на дверь свой щит и поставив белый крест куском щебенки. И что бы ты думала? Конечно же, стоило нам явиться с телегой и лошадьми, мы обнаружили наш щит мирно прислоненным к стенке неподалеку, рисунком внутрь, а на дверях красовался чужой знак, с тремя птичками-мартлетами на белом поле, со звездочкой младшего в роду в уголке. Альомов щит.

Брат вспылил, конечно. Я знаю очень мало людей его круга и возраста, кто смог бы отреагировать иначе. Он сразу сбросил герб «наглеца» на землю и хотел войти, но дверь оказалась заперта! Крепкая дверь, верно мы рассудили — засов нипочем не поддавался, и не штурмовать же было ее! Положение наше к тому же возмущало своей глупостью: в чужом городе на ночь глядя оказаться выброшенными за ворота почти что своего собственного жилища! Уже почти ничего не видно в темноте, рядом пыхтит наш конюший и будто усмехается, а обоз с одеялами, котлами, запасом вина и всяческим железом вооружения перегородил всю узенькую улочку, ни туда, ни обратно… Да мы еще и замерзли порядком: в марте ночи тут не теплее зимних.

Эд заколотил в двери яблоком меча; на шум приоткрылась ставня, выглянул оруженосец Анжерран и неприятным голосом сообщил, что мессир отлучился, и что никого он пускать без мессира не намерен. Брат принялся поносить его и его мессира последними словами, обзывая гнусными ворами, подробно описывая, куда именно, должно быть, отлучился Альом и что с ним случится по прибытии из — по мнению брата, не иначе как — отхожего места. «Сразу видно, юноша, что ты деревенщина, — сообщил тем временем сам Альом из-за другой ставни. — В городах вместо отхожего места используется ночной сосуд, и кабы я в самом деле пошел им пользоваться — сейчас бы вывернул горшок вам на упрямые головы; зачем вы ночью в чужие дома ломитесь?»

Дело непременно дошло бы до драки; брат мой покраснел лицом, вконец разъярившись. Если бы не явился рыцарь, ответственный за расквартировку нашего войска, быть беде. Я уже сам готов был упрашивать Эда оставить все как есть и пойти к другому дому, благо здесь пустых зданий достаточно. Очень уж мне не хотелось в первый же день на земле Лангедокской потерять брата в глупейшем поединке из-за дома, или попросту оказаться такими шутами. Но графский рыцарь остановил грядущую свару; он устыдил Альома, пригрозив донести мессиру Анжеррану о беспорядках; успокоил моего брата и отвел нас к хорошему двухэтажному дому через проулок, где уже жило двое братьев-рыцарей со свитой, но места оставалось достаточно еще для нескольких. Конюшня там была получше прежней; проверив, хорошо ли устроены лошади, и оставив с ними Манесье (и с ним — теплый чепрак укрыться и кус хлеба на ужин), мы с братом поднялись наверх и уснули, даже не особенно разглядев своей комнаты и кровати. Так нас встретил Каркассон, красивый город, столица франкского королевства в Лангедоке.

Несколько дней прошло со времени нашего прибытия; войско, распределившись наконец по домам и расселив солдат по казармам, слегка отдохнуло и отъелось, а также получило указания, что, собственно, и когда надлежит делать. Такого мелкого человека, как я, никто не приглашал на советы — даже маленькие, какие собирал сир де Куси среди своих рыцарей. Так что я использовал время для прогулок по городу и не пропустил ни одной обедни (правда, на утреню просыпался не всегда. Честно скажем — почти никогда).

Через несколько дней после нашего прибытия случилось событие, весьма обрадовавшее весь крестоносный город. Вернулся из плена барон Бушар де Марли. Тот самый, что просидел более года в темнице замка Кабарет (не так уж далеко от Каркассона, со стен вдалеке видать, если смотреть на север, в сторону Монтань-Нуар: этакий толстый шип на скале, называется «Голова Овна» — почему голова, и почему овна, совершенно непонятно.) Владетель этого самого Кабарета, седой старик, пронаблюдал из окон замка подход нашей длинной армии, испугался прибавления в стане опасных соседей и решил откупиться, пока не поздно. Лестно это было нашим рыцарям, даже мой брат, помнится, на радостях смеялся вместе с Альомом, встретившись с закадычным недругом случайно возле лавки: ишь ты, едва стоило прибыть войску, а его все уже боятся! И правильно боятся, помнят, видно, франкскую силу!

Мессир Бушар прибыл со свитой из троих перепуганных чернявых экюйе, на толстенном гнедом иноходце, в новой одежде. Это все подарки старика сеньора Кабарета, который надеялся, что за возвращение Бушара ему разрешат сидеть и дальше в замке на скале. И разумно поступил сеньор Пейре-Рожер (так его звали, кабаретского): граф Монфор, все говорили, уже было наметил его замок одной из первых целей. Но мессир Бушар слово свое держал, выговорил для старого хитреца неприкосновенность. Вернулся он в субботу, на св. Лонгина, а на следующий день, в воскресенье, уже был в Сен-Назере и заказал пышную благодарственную мессу. Мы с братом тоже там были и видели мессира Бушара — на одной из передних скамей, рядом с графом Монфором, он сидел в синем бархате, поблескивала рыжеватая коротко стриженая голова — даже издали видно, что одежда свисает с него, как с пугала. Здорово худ был мессир Бушар, вряд ли его в плену хорошо кормили.

Тогда же я впервые видел графа Симона. Того самого Монфора. Паладина веры, которым, на моей памяти, лангедокские матери пугали детишек.

Признаться, я его тогда не разглядел — церковь была полна. Запомнил только, что не такой уж он великан ростом, как говорили — не выше моего брата, зато в плечах почти квадратный. Медвежья такая фигура, слегка сутулая, как у того, кто не вылезает из доспехов. Буроватые волосы на голове — тоже как медвежья шерсть. Наверное, дело в том, что у графа Симона были слегка коротковатые ноги, и он делался настоящим великаном, лишь поднимаясь в седло. Брат сказал, в жилах Монфорского графа — кровь Карла Великого. Что есть, то есть — пространство он собою умел заполнять; бедные кабаретские послы, приехавшие выговаривать волю для своего барона, и так-то были невелики, а ошую Монфорского графа совсем потерялись. Хотя ничего он им не говорил, даже не смотрел на них, чинно участвуя в богослужении. Странно то, что я так ни разу не слышал голоса графа Симона — его речи, обращенной к кому-то или лично ко мне; только в командах, только в боевом крике, когда все голоса мешаются в один-единственный зов, древний, как кличи первых двенадцати пэров, страшный, страшный…

Я всегда боялся большой войны, милая моя. Даже в те минуты, когда она завораживала меня, как большой ветер грозы — боялся. С какой бы стороны прилива не находился я, как бы ни становился им увлечен и в него вовлечен… А клич наш тогда был уже не «Монжуа», клич наш был — «Монфор».

Общался я в те дни по большей части с братом и все новости узнавал тоже от него. Как ни странно, я ни с кем не подружился: при каждом из рыцарей нашего отряда состояло иногда даже по несколько оруженосцев, но так как брат мой не дружил ни с кем из людей Куси, то и мне казалось неуместным общаться с кем-то как бы через его голову. Да мне и не хотелось — я в кои-то веки наслаждался, захватив брата в личное пользование.

Эд казался мне в те дни лучше всех на свете. Именно о такой жизни с братом я и мечтал все детство. Он много разговаривал со мною, как с равным, позволял есть и пить сколько угодно, рассказывал о том, что должен делать оруженосец во время боя — и не поучал, а скорее делился опытом. Иные рыцари, я знал достоверно, заставляли своих экюйе работать не меньше слуг и конюших — готовить на них, ходить за лошадьми, бегать за покупками, следить за огнем, содержать сеньорскую одежду в чистоте, едва ли не вшей у рыцаря давить… Мне же, при моем добром и весьма неприхотливом брате (неряхой возлюбленный мой Эд всегда был даже более, чем я сам) не приходилось делать почти что ничего. «Пока можно, братец, отъедайся, отсыпайся и гуляй, — говорил он, хлопая меня по плечу. Лапа у Эда всегда была широченная и крепкая, но мне, не избалованному лаской, его дружеские тычки казались сущим блаженством. — Начнется поход — тогда набегаешься, а пока отдыхай. Все, что от тебя здесь требуется — это оружие содержать в порядке». До начала похода оставались считанные деньки, ожидали только прибытия с севера крестоносных проповедников с войском — а они, как сообщали каждый вечер герольды в Святом Назарии, были уже на подходе со стороны Бордо. К нам как-то раз заходил мессир Ален де Руси, нынешний сеньор замка Терм, прибывший к своему графу Монфору по каким-то делам. Мессир Ален, наш родич, носивший наше родовое имя, считал своим долгом участвовать в судьбе Эда после смерти отца, и хотел проверить, хорошо ли нас устроили. Он выпил с Эдом, придирчиво осмотрел его лошадей (брат мой топтался у него за спиной и краснел от напряжения — хотелось выглядеть достойно в глазах такого знаменитого воителя.) Я страшно смущался нашего гостя — тот отдаленно напоминал мессира Эда как внешностью, обилием рыжеватых волос на голове и на руках, так и манерою садиться посреди комнаты на единственный стул и заполнять ее всю без остатка. Однако мессир Ален казался добр к нам, потрепал меня по щеке, узнав мое имя, и оставил нам немного денег на походные нужды. Звал также, когда сеньор Куси соберется домой, нас оставаться под его началом и пополнить рыцарский гарнизон области Термене.

Там чудо как хорошо, в Термене, восторженно сказал мне брат. Замок Терм — скала в скале, взять совершенно невозможно, это просто чудо Господне, что мы оттуда провансальцев вышибли. Вильруж — тоже оплот крепкий, не деревня — сплошная стена шириной с две каркассонских, и донжон дай Бог всякому. Осядем в Термене, братец, вместе с мессир-Аленом заделаемся тутошними баронами, если живы будем!

Посещение нашего домика одним из первых баронов Монфора снискало нам несколько больше уважения в глазах двух братьев, Пьера и Лорана Рыжего, деливших с нами кров и конюшню. Один из них даже снизошел до того, что занял у Эда — рыцаря еще зеленого и не умеющего отказывать в деньгах собратьям по оружию — двадцать су «до первой хорошей добычи». Каковая, судя по растущему в городе Каркассон напряжению, ожидалась быть не так уж и нескоро, самое позднее — к Пасхе.

Я послушно промаслил кольчугу брата и свой простенький доспешек подправил — это была кожаная куртка со стальными пластинами, не ахти что, но для маленького и легкого оруженосца вроде меня и того много. «Заработаем в Лаворе — тебе тоже хауберт справим», обещал мне Эд. Лавором назывался замок — не слишком большой, но и не бедный — ожидавший нас на пути к Тулузе; в нем рассчитывали взять добычу деньгами и фураж, а также устроить постоянную ставку для набегов на столицу. Я кивал, стараясь казаться довольным; а на самом деле никак не мог поверить, что наша жизнь станет чем-то еще, кроме прекрасного бездействия, ожидания, когда можно не думать ни о чем и каждый вечер засыпать сытым, в тепле, под одной крышей с братом. О войне я не знал ровным счетом ничего. Ни в земли Термене, ни в лаворский заработок с хаубертом как-то не верилось; я чувствовал себя скорее пилигримом, отдыхающим перед дальней дорогой в какой-нибудь Санто-Яго де Компостелла. Тем более что мы находились почти что на одной из четырех дорог Святого Иакова — той, что берет начало из Арля.

Хауберт, Бог Ты мой, земли Термене, вечность впереди… Мог ли я знать, чем окажется для меня такое паломничество.

И еще меньше мне верилось в реальность человека по имени граф Раймон Тулузский. Может быть, потому, что о нем так много и так скверно говорили. Старый лис, говорил мой брат. Тулузский пройдоха, говорил Альом. Еретик лживый, слышал я как-то с Сен-Назерской кафедры, когда проповедовал тот самый великий легат, монсиньор Арно, который когда волновался, начинал ужасно коверкать слова совершенно Адемарским акцентом! О, готовьте оружие, добрые сеньоры, ведь на святого Роберта, семнадцатого числа месяца апреля, наш Папа подписал отлучение, что мы вынесли этому графу-клятвопреступнику еще в феврале. Земли тулузского графа ждут нового сеньора, христианского взамен еретического, они принадлежат тому, кто сможет их взять. Граф Оссерский в двухдневном переходе от Каркассона, с ним епископ Тулузский, проповедовавший по Фландрии и Эно и приведший с севера не менее пяти тысяч войска. Кто владеет Тулузой — владеет страной.

И снова странный выговор этого слова — Толоза — и снова это слово, касавшееся каждых губ странной сладостью, хотя что, казалось бы, было моему брату Эду до города с таким чужим именем, что до него было мне… До сих пор существовавшее только как имя графа — слитое с сеньоровым имя земли — оно никак не могло обрести реальность настоящего места.

Тулуза, говорил мой брат, лучший город на свете. Больше Парижа, говорят, даже богаче. Розой городов его называют, и еще — розовым городом. Там все дома — двух- и трехэтажные, из розового камня, и каждый набит деньгами, как соты — медом. Слышал такое слово — «Золото Тулузы»? Если оттуда еретиков вышибить, так в этой Тулузе можно устроить такую крепкую столицу, что короли французский и английский от зависти свои мантии сжуют. Этот самый Каркассон по сравнению с Тулузой — даже и не город, так, деревня. Только живут там, беда такая, одни предатели — как в новом Вавилоне…

Наконец уже в канун самого вербного воскресенья войско вышло в сторону Лавора. В сторону Тулузы, на самом деле. Подняли нас рано — колоколами, как в монастыре каком; всех рыцарей, каждый отряд в своем квартале, заставили прослушать хвалитны. Нельзя сказать, чтобы все были в восторге. «Граф Монфор с его дерьмовым благочестием, — помнится, бормотал брат, раздирая рот зевками. — Это что ж, у нас теперь каждый день такая житуха будет — или только сегодня ради праздничка?» Утро было мокрое, на город падала морось, натощак казалось очень холодно. Каркассон весь висел словно в дыму, острые башни его стен мокро блестели красным. «Аще забуду тебя, Иерусалеме, да забвенна будет десница моя», пели канторы, «Аще не поставлю Иерусалима во главе веселия моего…» Мне не хотелось никуда ехать, было почему-то жутко тоскливо и тревожно, я следил за текстом утрени по Адемарову часослову и хлюпал носом.

А старого Пейре-Рожера все-таки выставили из его замка Кабарета. Я достоверно знаю, мы в этом Кабарете провели первую ночь на пути на север. Граф Монфор сразу по возвращении мессир-Бушара послал его с отрядом Кабарет принимать во владение, так что когда мы мимо на войну проходили, там уже монфоров львиный флаг на башне реял. Обещали старому Пейре дать другой какой-нибудь замок, а этот больно хорошо укреплен, чтобы оставлять его в руках такого ненадежного вассала. Сам я в замке не бывал, мы стояли лагерем у его подножия, но я помню зеленые (уже вовсе зеленые!) горы в его окрестностях, наконец-то я попал в середину зеленых гор, хотя и по пути на войну — и я не знал, что здесь есть даже сосны, совсем как у нас. Только пониже, с кривоватыми стволами, но с правильным сосновым запахом — за одну из таких сосен была привязана веревка нашего латаного-перелатаного шатра. Что ж я делаю здесь, спросил я себя, прежде чем уснуть. Иду на войну, наконец превратившись в кого-то надобного? Играю в Йонека (тоже нашел время для игры!) Направляюсь посмотреть на графа Раймона, на этого графа Раймона, к которому нужно же как-то относиться, только бы сначала поглядеть на него вблизи, хотя бы поглядеть, кто же так просто погубил нас с мамою и так просто забыл об этом, только покажите мне его поближе, господа, мне бы только на шаг приблизиться… Так и уснул без ответа.

* * *

На третий день пути мы видели очень много трупов.

Ох, в самом деле было страшно. Тогда уже вечерело, мы собирались встать на ночь в местечке Монжей — замок такой в полутора дневных переходах от искомого Лавора. Чудесная была погода — апрель, самый красивый месяц в году, радовал нас летней погодой, только без летнего жара. Разве что ночью бывало холодновато, а днем я по дороге все любовался, почти забывая, куда и зачем мы едем.

Представь себе, милая, молочно-зеленую весеннюю траву, молодую и блестящую, покрывающую покатые, невысокие холмы; зеленые горы где-то по правую руку, теневая сторона их почти синяя, а солнечная — горит золотом; и множество цветов по сторонам дороги, таких разных — синих, белых, как звездочки, и алых россыпью, и розовых гвоздик, и мелких маргариток; и такие высокие желтые кусты — чистый мед и на цвет, и на запах, так и хочется съесть хоть один цветочек! Из цветущих кустов взлетали птицы — блестящие черные дрозды с желтыми носами, и какие-то большие, серые, в которых паломники победнее сразу начали стрелять — но прекратили по приказу войсковых командиров. Шли мы спешно, некогда было заниматься пустой тратой стрел на мелкую охоту. Мы видели виноградники — они удивительным образом поднимались квадратами даже по склонам гор, едва распустивши листья, и земля под ними сочно чернела. Пару раз мы пересекали засеянные поля — на них колосилось что-то зелененькое (но путь нашего войска пролегал как можно короче, наискось, потому зелененькому посеву не судьба была вырасти). Деревушки, через которые мы проходили, стояли тихо, как вымершие. Что там люди — даже обычных деревенских звуков было не слышно: ни тебе скотина не блеет, ни псы не лают. Аккуратные серые стены маленьких домишек под одинаковыми крышами светлой черепицы стояли как пустые ульи. Вокруг деревень белели деревья — цвели, должно быть, вишни и яблони. И тишина такая! Плотное облако страха, тишина. Прячутся они все, что ли, спросил я брата. Тот довольно кивнул. Конечно, прячутся — и правильно делают, мужичье еретическое.

Один раз мы набрели-таки на стадо — сам я его не видел, только слышал радостные крики в передней части войска. Что, что там, спрашивали многие, кое-кто отлучился вперед узнать, что за дела — и вернулся с новостями. Овцы, отличные серые овцы, которых пастухи гнали к Монтань-Нуар на горные пастбища. Овцы достались паломникам Гильема Парижского — благо таковые шли впереди. Наши рыцари из Куси недовольно роптали — войско парижского кантора и так считалось не бедным, благо сеньор его — брат Филиппа де Бове, королевского родича. Разбойники, да и только, ругался мой брат, тоже мне крестоносцы — грабят какое-то жалкое мужичье, всех в пути задерживают! Что ж это такое, ребята, мы сюда пришли овец красть или еретиков карать? Однако я знал, что достанься стадо нашим — ропота бы вовсе не было, по крайней мере, среди людей Куси. Кто ж не любит перекусить бараниной, особенно в долгих военных переходах.

Но это все днем, а к вечеру, когда дорога наша пролегала вблизи самых гор, мы вышли из тени длинного отрога… Сначала опять же услышали крики спереди. Потом прискакал оруженосец от головного отряда, весь белый, его едва ли не тошнило — то ли от скверного зрелища, то ли от ярости. Немецкие пилигримы, рыцари, сказал он, было пять тысяч, теперь пять тысяч трупов, все валялось под солнцем дня три, уже смердит, Господи помилуй, это люди из Фуа. Это сделали люди из Фуа. Приказ от графа Монфора — не останавливаться, продолжать марш со всей возможной скоростью, будут оставлены на месте отряды паломников для захоронения трупов. Все идем к Лавору, и как можно скорее. Пять тысяч трупов. Пусть у них будет трупов не меньше.

Приоткрыв рты, мы выслушали потрясающие новости, не слезая с седел; никто не остановился, никто ничего не сказал. Только потом, когда мы углубились в долину, стало понятно, что это такое на самом деле. Господи помилуй этих людей! Я не знал ни одного из них, но все равно стонал и покачивался в седле — кони наши ступали по трупам, потому как иного пути такому большому войску здесь не было, и эти люди — бывшие люди — трескались и ломались под ногами. Среди наших был один рыцарь немецкого происхождения; матушка у него, что ли, была из имперских дворян, а отец — из Куси. Так этот дядька, Готье, хотя и лет ему было сильно за сорок, ревел как кабан и стучал себя в грудь, говоря сплошь на непонятном языке. С земли пахло кровью, и я говорил себе, чтобы не вывернуть на траву и на мертвых свой завтрак — вот смотри, смотри, как поучительно, как проста и скверна плоть человеческая, вот что мы на самом деле такое. Прах ты, человек, и в прах возвратишься, и нечего тут бояться, это просто мертвая плоть, ты сам станешь таким, когда умрешь.

Да как бы прах — а то гниль сплошная. Даже не жалко было этих немцев — так скверно пахло поле убитых. Не смотреть вниз не получалось, многих тошнило, трупы попадались по большей части обобранные — видно, три дня лежания под открытым небом не прошли даром, постарались мародеры, вилланы окрестных деревень. Кто бы теперь опознал этих немцев — ни щитов, ни котт при них не оставалось, полуголые мертвецы, вилланы ведь везде одинаковы — даже куска ткани не упустят, если можно в хозяйство приспособить. Это сделали люди из Фуа, проходил говор по рядам, будь они прокляты, люди из Фуа, тамошний граф и дети его, и все их вассалы до седьмого колена. И сильно задрожал мой брат, услышав имя среди прочих имен — Жерар де Пепье.

Он ехал и сильно дрожал, и я боялся прикоснуться к нему, а Эд скрипел зубами и говорил такие страшные вещи себе под нос, что я боялся за его голову. Уж не знаю, сколько раз мой брат поклялся убить этого Жерара. А история все обрастала словами — справа от нас какой-то клирик уже рассказывал едущим рыцарям, что впереди с графом Монфором скачет немец, молодой оруженосец из отряда этих вот убитых. И говорит тот молодой, что чудом избежал смерти, рассказывает, как люди графа Фуа подстерегли их засадой у этого самого отрога Черных Гор, не дав германцам времени ни вооружиться для боя, ни перестроиться из простой походной колонны… Многие даже доспехов надеть не успели, говорил клирик, даже копий развернуть. Подлость, мессиры, подлость, невинная кровь пилигримов вопиет к небесам. Пилигримы мирно шли… Собственно, к Лавору и шли, графу Монфору в подкрепление…

Брат обернулся на клирика, и страшно закричал, будто тот и был во всем виноват, что убьет, убьет Жерара де Пепье, катарскую зловонную собаку, и пускай у него, Эда, проказа сожрет все кишки и глаза в придачу, если он не нанижет этого дьявола на свой собственный меч, а то и голыми руками вырвет ему внутренности… Брата начало рвать, его поддержали с двух сторон, потому что останавливаться было нельзя, граф велел продолжать дорогу, ехать как можно скорее, без остановки, без ночевки, до самого Лавора. Граф послал передовой отряд — да нет, сам поехал искать этих людей Фуа — и мой брат все порывался куда-то ехать вперед, присоединиться к передовым, боясь, что Жерара убьют без его участия. Но его удержали, конечно.

Мы продолжали путь уже в темноте; трупы остались позади — под копытами что-то еще хрустело, но запах отступил. Я наконец спешился, чтобы дать коню отдохнуть; мой брат просто сменил коня и теперь ехал рука об руку с немцем Готье, сдружившись с ним за один этот вечер. От авангарда приходили герольды, сообщали, как идут дела. Людей Фуа (именно тогда я впервые услышал название «Фуа») не догнать, они скрылись в направлении Монжискара, отряд Монфора поедет за ними, есть шансы догнать, если те останавливались в прошлую ночь — и под Лавор граф прибудет с опозданием. Монжей пуст, надо идти на Лавор. Граф говорит, отдохнем под Лавором. Лавор заплатит за все, Лавор за все воздаст, граф говорит — он набит еретиками, может быть, он набит и людьми Фуа, этими неизвестными, хитрыми, ненавистными людьми Фуа. Ловкими людьми, которые умудрились до начала большой игры отыграть у нас первую партию.

Бог ты мой, ведь эти немцы тоже шли завоевывать Лавор, запоздало догадался я. И еще запоздало догадался, что когда исчезла вонь и позади остались отряды для погребения, лишь немногие рыцари сохраняют ужас и возмущение первых минут. Скорее они казались раздосадованными — вот, первый тур проигран заранее, и так глупо проигран, нет никаких сил! Эти-то люди видели в жизни трупов побольше моего, сказал я себе, надо приучаться, если хочу стать мужчиной, к виду мертвых тел. Только капеллан Куси продолжал еще долго разглагольствовать о том, что земля вопиет об отмщении, что близка кара Господня на вероломных убийц, но хриплый голос его во тьме звучал весьма угнетающе, и кто-то из рыцарей вскорости попросил святого мужа помолчать. Вот тебе и Монжей, Монжуа, радость моя, думал я совершенно некстати, спотыкаясь в темноте на каменистой дороге. Монжуа — так восклицает обычно «король паломников», тот, кому первым повезло по пути увидеть с высокой горы святой город Иерусалим…

«Аще забуду тебя, Иерусалиме…»

Темнело здесь быстрее, чем у нас, и ночь казалась совсем черной; только тени гор позади показывали, что есть чернота еще темнее черноты небесной. От света факелов по сторонам войска совсем не видно было звезд. «Ничего не скажешь, отличное начало похода», сказал кто-то у меня за плечом. Я обернулся — это был парнишка моих лет, с очень большими в темноте глазами. Он тоже вел коня в поводу. «Мерзко, верно ведь?» Я пожал плечами. «Отец говорит — пожалуй, хватит, — сказал мне мальчик, — каков бы ни оказался этот Лавор, мы после него, пожалуй, обратно. Э? А вы как? Деньги деньгами, а с сарацинами и то лучше. Дерьмо чертово, а? Как думаешь?» Я ничего ему не ответил, что ж тут ответишь, и он куда-то девался. Потом уже я подумал, что он говорит с первым попавшимся человеком, чтобы не бояться — и верно, страшно оказалось в этой земле, такой чужой, ужасно чужой… И решил ответить что попало, парень же не виноват, что мне так скверно, — но собеседника уже не было.

* * *

Вот что называется — начало Страстной недели. Сплошные страсти.

Никак мы не могли прийти в себя после тех трупов. Даже мой брат такое видел впервые — а я и подавно. Конечно, немцы — люди чужие, но ведь рыцари, христиане… Даже если бы и сарацины так не погребенными гнили на равнине, Господь бы, я думаю, очень страдал. Легат Арно-Амори отслужил по убиенным роскошную мессу, мы всем войском отчитали за них «Angelus», свет вечный да светит им — а все-таки они пару раз снились, не желая, видно, оставаться не отомщенными: особенно запомнилось телесное ощущение — когда ноги коня ступают по подающейся вниз мертвой плоти.

Встали мы лагерем под Лавором. Маленький уютный замок на невысоким холме над городом, красноватого камня, ладный такой. Холм невысокий только с одной стороны — где распластался низкий бург, плавно переходящий в хуторки с пашнями; а с другой стороны, с западной, обрывается почти отвесной стеной на реку Агут. Река — даже пошире Ода, темная, жутко извилистая, а за ней — чудесные зеленые поля, и платановые рощи, такое райское место — если бы мы не явились издалека, чтобы устроить здесь небольшой ад.

Бург наши заняли почти что сразу; всего-то было дел войти и пожечь все, что мешало обзору на замок, да немного в нас постреляли, когда мы через Агут переправлялись. Бург стоял совершенно пустой — видно, горожане при приближении войска все укрылись в верхнем городе, а кто и в замке. Мессир де Куси гордился тем, что хоть что-то сделал сам, безо всякого Монфора. Монфор со своим большим отрядом — человек в тысячу, не меньше — из-за всех этих погонь запоздал на два дня и появился в лагере только в Страстную Среду: они безуспешно преследовали хитрых людей Фуа, но ничего не добились, только загнали себя и коней. Теперь вернулись через какой-то Лантар, проделав, вроде бы, кружной путь, и поспели как раз к вечерне — голодные, грязные, по братским словам — злые как черти. Возможно, единственный человек, который был доволен их неудачей — это мой Эд: получалось, что ненавистный ему Жерар де Пепье все еще жив и доступен его мести в будущем.

Лагерь гудел, как улей, сожженный бург все дымился (погода стояла хорошая, как раз когда небольшой дождик не помешал бы). Хлопья черного пепла осыпались весь следующий день и ночь, падали в еду, пахло так, что все время хотелось пить. Лица людей обгорали на солнце, особенно у светлокожих; у меня самого горели и шелушились щеки и нос. Анжерран де Куси поставил инженеров строить осадную машину и за дополнительную плату нанимал на нее работников. Машина называлась «требушет»; этакая деревянная раскоряка с камнеметной чашкой и какими-то сложными креплениями вроде колодезных. Солдаты и простолюдины стаскивали к ней камни размером самое малое с человеческую голову. Я тоже был бы не прочь подработать — потаскать камни, но брат запретил: сказал, не рыцарское дело. Еще брат сказал — кантор Гильем Парижский эту машину загодя осмеял, а граф Монфор заявил, что Лавор возьмет самое большое через неделю безо всяких камнеметов, одной живой силой, с лестницами да хорошей осадной башней по имени «кот». Потому как замок Лавор почти что на равнине стоит, его взять — как дважды два сосчитать, кидай себе фашины в ров, а главное — не давай людишкам со стен высовываться и огнем швыряться. Эд повторял речи графа почти дословно, по несколько раз в день, посмеиваясь с неподдельным восхищением, как мальчик, изображающий своего отца. Несмотря на подчиненное положение перед сеньором Куси, мой брат отчетливо избрал себе сеньора в графе Монфоре и этого не скрывал.

Господь послал несколько дней жары, рыцари ходили потные и мрачные, между собой заговаривали только по делу. Даже мой брат, со мною такой легкий и приветливый, все время молчал, и один раз даже накричал на меня — я сунулся к нему под руку с вопросом о «Божием перемирии». Ты ведь знаешь, милая моя, в дни «Treuga Dei»[24] христиане обычно не воюют — в Страстную Неделю и в Пасхалию в том числе; а тут даже господин легат собирался драться, хотя и монах. Эд рявкнул, чтобы я катился ко всем чертям, потому что графу и монсиньору Арно лучше моего ведомо, что и когда делать; потом перед сном, правда, он извинился и объяснил, что в крестовых походах законы другие, это вам не междоусобица какая; вот Иерусалим вообще в Страстную Пятницу взяли, разве я, ученый такой и грамотный парень, об этом не слышал? Тут же мы не с христианами воюем, а с еретиками, которые вроде мавров по вере и Пасху свою замешивают на христианской крови, а облатки топчут ногами.

На стенах замка, и верно, порой появлялись еретические люди. Они бросали на наш лагерь камни из своих машин, стараясь особенно сломать монфорова «кота» и наш требушет, стреляли или просто выкрикивали что-то на неизвестном нам языке. Впрочем, я-то язык понимал; язык Адемара, провансальский. Говорить на нем я умел с трудом — потому что никогда не пробовал; а вот смысл различал ясно, если бы не мешало расстояние. Маленькие фигурки кричали оскорбления, один раз вытащили на стену большое распятие и разрубили его топором — сам я этого не видал, но слышал, как оруженосец рыцаря Мартена из Куси рассказывал инженерам, старавшимся над требушетом. И хорошо, что сам я не видал.

Брат с самого первого дня под Лавором все уходил бродить в одиночку по погорелому бургу и смотрел вверх, на замок. Я опасался за него — нехорошо бродить так одному, мало ли какой еретический разбойник из засады выскочит! — и потихоньку ходил за ним, захватив с собою коротенький лук. Я знал, как знали все в лагере — об этом не рассказывал никто в отдельности, но говорили все: во время служб, за едой, возле строящегося требушета — что замок битком набит народом, там гарнизона человек двести, Бог весть сколько горожан (из тех, кто не попрятался в деревнях). А самое главное — целая толпа совершенных еретиков, черных людей, которые оскверняют распятия и считают Господа Отца — выговорить страшно — нечистым! Называются они катарами, от слова «катус» — кот, потому что поклоняются демону в кошачьем обличье; всякий знает, что один святой подвижник как-то раз изгнал такого демона из девяти еретичек, и все его видели — черный кот размером с собаку, с красной пастью и огромными вонючими гениталиями, демон нагадил в Божьем храме и с адским криком испарился. А женщины те, когда опомнились от страху, стали настоящими праведницами и все до одной ушли в монастырь. Я много слышал о еретиках таких и подобных историй — да кто из нас слышал о них мало! — но верил далеко не всему. Хотя и того, чему я верил, хватало, чтобы опасаться их, как людей нечистых и действительно страшных — не демонически, а так по-человечески, как страшен любой нераскаянный смертный грешник, как страшен был мой Адемар, когда с сухим треском сломал о колено Распятие…

А здесь-то, в замке, говорил господин легат на общей проповеди, их не менее сотни собралось. Потому что хозяйка замка Лавор, по-ихнему говоря, Лаваур, сама знаменитая еретичка и всегда эту сволочь у себя привечала, приют им давала, диспуты устраивала, чтобы посрамить нас в нашей вере. Так что цель крестоносцев теперь — победить эту дьявольскую женщину и ее брата, командира гарнизона и опасного врага графа и Церкви, и уничтожить змеиное гнездо подчистую. Что значит «подчистую» — я старался не думать. Как же они все там умещаются, должно быть, в большой тесноте, думал я, глядя снизу вверх. Красный замок на холме казался таким маленьким.

В Великий Четверг, на следующий день после возвращения Монфора, к нам прибыл новый гость — не кто иной, как граф Раймон Тулузский.

Неудачный он нашел момент для своего прибытия — ни Монфор, ни господин легат не желали его принять, уставшие и занятые только предстоящим штурмом. Граф со свитою поставил шатер в отдалении от нашего лагеря и принялся смиренно ждать, когда его наконец выслушают. Мы с братом как раз завтракали у общего костра с рыцарями Пьером и Лораном и их оруженосцами. Завтрак был не ахти — хлеб, размоченный в невкусном вине; утешал только вареный сыр, а вот о яйцах или свежем мясе давно не было речи. Все, что было съедобного в соседних бургу деревнях, мы съели за первые два дня.

«В Лаворе отъедимся и отопьемся», помнится, говорил брат, ковыряя в зубах кончиком ножа (меня всегда пугал этот трюк, унаследованный им от мессира Эда: порезаться — легче легкого, тем более что мой брат точил ножи до предельной остроты.) Тут как раз подошел рыцарь Альом, деливший с нами лагерь, и сказал:

— Слышали, какие у нас гости? Старик Раймон приехал, подарки привез. Сидит обижается, смиренник наш, что никто его с трубами и знаменами не встречает.

Я поперхнулся и едва не опрокинул миску на землю.

— А чего ему надо? — спросил Эд, не прерывая трапезы.

— Чего обычно — лебезить, замиряться. Капеллан мессир-Анжеррана мне по секрету сказал: предлагает нам получать фураж из Тулузы, лишь бы его шкуру не трогали. Чует, куда ветер дует.

— Тут и безголовый бы почуял, — вставил саркастически рыцарь Пьер, старший из двух братьев. Оруженосцы у них, кстати, были смирные, при рыцарях рта не открывали и ели, сидя на корточках на земле, а не на щитах или бревнах, как остальные.

— Чего ж, граф Монфор сам не дурак, — сказал рыцарь Лоран, и мой брат с ним полностью согласился. — Он и фураж получит, и шкуру с Раймона сдерет, когда понадобится.

Все засмеялись и продолжили кушать. Потом зазвонили колокола на походной часовенке, которую возил с собою господин легат. Это на обедню как раз, припозднились мы с завтраком. Некоторые рыцари, среди них и мой брат, закончив трапезу, поставили миски на землю и лениво пошли к мессе. Ясно дело, никаких стариков Раймонов до обедни граф Монфор принимать не будет; он бы и брата родного не принял, если бы тот во время мессы приехал! Так, по крайней мере, о нем говорили — благочестивый человек. Умеющий показать другим их место на белом свете.

Я тоже хотел пойти — но вместо этого ноги понесли меня совсем в другую сторону. Я легко вычислил надобный шатер — красный, ранее еще не виденный среди знакомых очертаний лагеря, да еще и какой-то сиротливый: он стоял на самой границе обгорелого бурга, в сторонке, и из-за него торчала грустная печная труба одного из бывших домов.

Не знаю, почему у меня так колотилось сердце. Я почти что желал не застать никакого Раймона, старика Раймона, графа Раймона, отсрочить миг истины, уйти со спокойным сердцем. Мне казалось — от того, каким окажется этот человек, зависит вся моя дальнейшая жизнь. Я даже струсил было, повернул обратно. Но постоял, постоял — и все равно пошел к красному шатру. Может, этот граф Раймон тоже отправится к обедне, подумал я с последней надеждой на отсрочку — но вспомнил, что граф отлучен, к мессе ходить не может (особенно при господине легате), так что ничего не получится, иди, бедный дурак, иди.

Моя мать говорила — он самый красивый на свете, этот человек, этот пэр Франции, этот униженный граф, которого здесь называют презрительными словами. Он клятвопреступник, еретик, на него граф Монфор и остальное войско, в том числе и мой брат, собирается пойти войной, он сюда приехал мириться, унижаться, лебезить, и его отказываются пока принять — как мессир Эд, помнится, нарочно тянул время, попивая сидр и ничего не делая, передавал, что весьма занят — когда за дверью его ждал кто-нибудь из особенно неугодных просителей-мужиков. Каким бы он ни оказался, граф Раймон — это не должно ничего изменить в моей жизни, будь у него хоть рога и хвост, будь он черен, как сарацин, поклоняйся он коту, как остальные еретики — мне все равно.

Уж не знаю, кого я пытался обмануть подобным образом. Конечно, я добрался до красного шатра, хотя путь показался мне длиною в несколько миль. Стояла духота — еще бы, около полудня, и полог шатра был откинут; солнце жарило совершенно по-летнему. Несколько коней на привязи перебирало ногами и объедало листья с нижних веток деревьев; на траве сидело человек пять рыцарей, они кушали, поставив себе стол из одного из щитов. Один из рыцарей — пожилой, почти седой — обернулся ко мне, окликнул по-французски. Я ответил ему на провансальском — это случилось само собой, раньше, чем я подумал. «Мне нужен мессен граф Раймон», сказал я, тот удивленно поднял брови и сам начал подниматься, опираясь о землю. Но тут из шатра, из красноватой тени, вышел еще один человек и спросил, в чем дело.

Так я впервые увидел его, милая моя. Этого человека, своего — напиши же, рука, это слово наконец, довольно его бояться — своего отца.

Моя матушка говорила — он самый красивый. Я не знаю, был ли он хоть сколько-то красив. Еще — он оказался старше, чем я ожидал; даже седой. Хотя седина у него была не сплошная и не пегая, а прядями — одна прядь черная, другая седая, очень странно, никогда так не видел. Невысокий (мой брат, к примеру, превосходил его ростом). Чуть-чуть сутулый. Желтовато-смуглый, с большим ртом, большим носом, с несколькими горизонтальными морщинами через озабоченный лоб. С широкими бровями. С длинными руками, сложенными на груди. Не помню, что за одежду он носил в тот день — кажется, что-то длинное, скорее всего красное. Все это разрозненные детали, из которых ни одна не была особенно хороша или примечательна. Но я увидел его и понял, что пропал.

Потому что лицо, милая моя, его лицо… Опять же не знаю, как оно так получилось, и увидел бы другой человек то же самое, что увидел я. Я стоял шагах в десяти от графа Раймона, но сразу понял, что этот человек — из тех, кто не будет похож на себя, когда умрет. Бывают такие черты, которые всегда в движении, и жизнь, сияющая в них, есть их истинный свет. Я точно могу сказать, какого цвета у него глаза. Я никогда не думал, что карие глаза — это красиво, да и сейчас так не думаю — по большому счету. Но у него были прекрасные темно-карие глаза, яркие, сияющие даже (так бывает только у людей с острым зрением) — и его глаза, будучи темными, одновременно казались очень светлыми. Такие глаза я видел только на юге, в моем Лангедоке.

Странно мне так подробно, будто возлюбленную, описывать мужчину, да еще и собственного отца. Но я хочу, чтобы ты увидела его так же ясно, как он сейчас стоит у меня в глазах; он слегка щурился от солнца, и рот его улыбался — кажется, рот его всегда слегка улыбался, в уголках губ были маленькие морщинки от улыбок. Он спросил меня, чего мне надобно — и я почти не различил слов, потому что услышал его голос.

Если спросишь меня, красив ли был его голос, я снова отвечу — не знаю. Кажется, глуховатый. Зато в смехе могущий делаться очень звонким, много моложе хозяина. Для меня он почему-то стал единственным, точкой отсчета других голосов, красивых или нет; его голос был — его, и это все, что я могу сказать.

Он спросил — что, у меня к нему какое-то послание? Я должен был хоть что-то ответить, хотя бы по-французски, но все равно молчал. Более того — я даже не понял, на каком языке он со мной говорит. «Ты что-то спутал, юноша? — спросил он еще раз, все еще улыбаясь, но уже с меньшей надеждой. — Кого ты ищешь?»

И опять я не ответил, качая головою и глядя на его скрещенные на груди руки. И на синюю короткую тень у него под ногами, как чернильное пятно на утоптанной траве.

— Ступай тогда, — сказал мне тот седой рыцарь. — Ступай; или нет — пойди передай графу Монфору…

— Не нужно, Раймон, — сказал мой… сказал граф Раймон. Мой граф Раймон. Тоже Раймон; я еще не знал, сколь многих здесь звали этим именем. — Не стоит.

И он, развернувшись, ушел обратно в шатер.

— Извините, — сказал я графским людям.

— Ничего, ничего, ступай, — ответил седой, но продолжал стоять. Я понял, что он не сядет, пока я не уйду, и наконец ушел. Лицо мое горело — и не только от солнца. Ноги спотыкались. Я не с первого раза нашел нашу стоянку. Там я сел в тень, ткнулся головой в колени и принялся думать, думать, думать. Но получалось только видеть — видеть перед собой это старое длинноносое лицо и понимать, что вот и я пропал. Ах, матушка моя, царствие вам небесное. Неужели же могло такое случиться со мною, что я полюбил безрассудной любовью собственного отца, да еще и такого, которому до меня нет никакого дела, против которого мой брат собрался воевать. А ведь против безрассудной любви ничего не может человек; что же, значит, теперь я буду так жить всегда?

Больше за этот день я не пытался его увидеть. Вечером брат сказал мне — Раймон уехал, не оставшись ночевать в нашей ставке. Ускакал к себе в Тулузу и обещал сразу же по прибытии прислать обозы с фуражом, а значит, до чего-то все-таки он с графом договорился. Отлученный, а туда же: в крестоносный лагерь заявился. А Пасху, видать, хочет в Тулузе справить; может, ему там кто и отслужит… особенное навечерие для отлученных.

Тут-то, на ночь глядя, меня и осенило: Боже мой, счастье-то какое. «Почитай отца своего, и продлятся дни твои на земле». Мессир Эд тут ни при чем. И продлятся дни мои на земле. Я могу быть свободен. Свободен. Потому что я люблю своего отца. По крайней мере, то, что я к нему испытываю, более всего похоже именно на любовь (если бы еще не этот странный голод сердца).

Я даже заплакал от радости. Брат не понял, почему я плачу — неужели из-за отлученных?

— Дурак ты, братец, — сказал он раздраженно, — нашел из-за кого слезу точить. Да хоть бы им всем погореть в аду, еретикам чертовым — нам и нуждочки мало. Не то дело, когда обычных католиков отлучают, как, помнишь, нашего отца из-за того жирнозадого епископа! Плюнь немедленно, помолись и ложись-ка спать. Завтра, похоже, первый штурм будет. А у нашего графа первый может и последним оказаться.

Я послушно лег спать, помолившись с небывалой рассеянностью. Мои молитвы плавно перетекли в размышления о графе Раймоне. Все-таки не мог я его в мыслях своих называть отцом! Я уже совсем было заснул, когда пришли мне на ум давние слова матушки. Сказанные не помню даже когда. «Если ты отыщешь его и скажешь, что ты — его и мой сын, он примет тебя… Примет тебя… С вежеством и любовью, любовью, любовь… безрассудная любовь…» Он примет тебя, сказала моя мать, и я едва ли не подпрыгнул в своей жесткой постели — к счастью, Эда разбудить таким способом было невозможно. Неужели я мог бы жить с ним? Жить с графом Раймоном — как со своим отцом, и для этого нужно было только сказать ему, что я — его сын?

Бедный я глупец. Я лежал, напрочь забыв, где я и что происходит, и думал только об одном — я могу быть бесконечно счастлив, потому что могу остаться навсегда со своим отцом, а дальше — века беспробудного счастья, он улыбается мне и говорит — «мой сын», и я нахожусь рядом с ним, в его доме, и больше ни о чем не помню, как в Раю. Я еду на коне по каким-то зеленым солнечным горам, и рядом едет мой отец, у него карие глаза, он улыбается своим большим ртом и говорит мне, указывая рукой — смотри, сын мой Йонек, это моя страна, это город Толоза, тебе пора туда ехать со мной… Пора ехать, пора… Пора! Черт тебя дери!

…Это был уже брат, который никак не мог меня добудиться. Я спросонья моргал на его припухшее бородатое лицо и прощался со своими мечтами. Потому что моей семьею был он, рыцарь Эд из Шампани, мой настоящий брат, а все остальное — должно быть, сон и дела райские, которым на земле никак невозможно случиться.

Что у меня было на свете? Теперь, после смерти мессира Эда — надежда на многое: вырасти рыцарем, иметь свои земли, семью и прочное место в мире. А главное — у меня был брат. С другой же стороны оставался райский человек с широкими черными бровями — граф Раймон, о котором я не знал совершенно ничего и который не знал ничего обо мне. И вряд ли когда-нибудь ему судьба узнать, решил я, натягивая штаны; тут серьезные дела происходят, война большая, а я — весьма мал и никому, если по-честному, не надобен. На целом свете надобен я только своему брату, любимому и единственному, с которым я и останусь до скончания века, потому что люблю его и буду ему верен, аминь. И пускай никто никогда не узнает, что за предательские чудеса мне снились этой ночью. Что мой отец чудесным образом и на самом деле оказался рыцарем-птицей… Королем волшебной страны…

Нужно строить тезисы, подумал я, вспомнив Адемара и Париж. Это Адемар меня научил — даже если дело пустяковое, расписать в два столбца все «sic» et «non», хотя бы мысленно, если с бумагой тяжко, а потом подсчитать, чего больше. Примерно такая у меня получалась схема тезисов:

1. Если оставить все как есть:

— здесь брат.

— здесь вся моя надежда кем-нибудь когда-нибудь стать.

— здесь, в конце концов, все понятно.

— потом домой вернемся, наверное… Человек всегда должен у себя дома жить, а то страшно как-то.

В общем, сплошные «sic».

И безумный столбец № 2: Если все-таки вдруг… каким-то хитрым образом… Все бросить, на всех наплевать, и отправиться к своему отцу, к графу Раймону…

— неизвестно, примет он меня или нет. Скорее нет. Зачем я ему нужен-то.

— да и не поверит.

— а брата что, предать? Я же без него не хочу… Он же вообще ничего не знает…

— а вдруг я уйду туда и не буду принят, а вернуться сюда уже никак не смогу?

В общем, сплошные «non». И только одно «да», зато заслонявшее почти что все на свете — там мой отец, там граф Раймон, он моя родная кровь, я хочу быть с ним. Хочу даже больше всего на свете.

— Иди немедленно жрать, — сказал мой брат снаружи. — Если не хочешь воевать на голодный желудок — иди и запихни в себя хоть что-нибудь, что я тебя, зря до рассвета поднял? Но и не обжирайся, бегать сегодня много придется, как бы набитые кишки из брюха не повываливались.

Он заботился обо мне, вот как. И я даже предположить не мог, что же такое будет со мною, несчастным, если моего брата Эда не дай Бог сегодня убьют.

* * *

Крепись, милая моя, я расскажу тебе, как взят был замок Лавор, если говорить по-провансальски — Лаваур.

Нет, сперва вот что случилось: в канун Пасхи, а то и пасхальным утром, к нам в лагерь прибыла процессия. Их издалека заприметили и послали людей проведать, что такое. Потом уж и гонцы вернулись, и все мы приготовились к встрече — а они всё тянулись медленно, по большей части пешие, ведя коней в поводу, и пели пасхальные гимны. В почти безветренном небе вяло полоскались их знамена с белыми крестами. Впереди — епископ Тулузский со Святыми Дарами. Над ним еще четверо диаконов несли такой специальный золотой зонт. Пели очень красиво, на много голосов; петь они начали не так уж давно — ввиду нашего лагеря, но по дороге, я думаю, они тоже не молчали, Пасха ведь, всякая тварь — особенно клирики — Regina Cоeli распевает, или Resurrexi, или еще что-нибудь. За епископом — священников и диаконов человек двадцать; а за клириками — красивыми, в белых одеждах — целая толпа вооруженных людей с конями в поводу, в блестящих доспехах. Полтысячи человек, не меньше.

Это шел отряд из Тулузы: сам епископ Фулькон, его клир и еще отряд верных горожан, желавших сражаться на стороне крестоносцев в кампании против города Лавора. И не от хорошей жизни, сказали герольды, епископ на Пасху уходит из своего диоцеза. Ему бы сейчас не пыль ногами черпать, а служить праздничную утреню в Сен-Сернене, главной тулузской церкви; обходить храм в процессии, а не мучиться на броде через бурливый Агут. Но в столице, к превеликому сожалению, находится мерзостный отлученный, именем Раймон; в присутствии отлученного от Церкви Пасху служить при колоколах по всем законам, и Божьим, и человеческим, запрещено. Епископ свой пастырский долг исполнил, передал отлученному еретику требование покинуть город и не осквернять его своим присутствием. Но этот сатанинский человек, вместо того, чтобы покориться, ответствовал монсиньору Фулькону, что он, Раймон, дескать, пока еще тутошний граф и никуда из своего города уезжать не собирается. А ежели епископу с ним вместе в Тулузе тесно — пускай тот сам убирается на все четыре стороны. Таким образом оскорбил он ставленника Господа, пастыря Тулузы, да еще и угрожал епископской жизни и насмехался в его лице над всем епископским чином и над святой нашей Церковью. Что же оставалось монсиньору Фулькону — не противиться же злу насилием. Вот и явился епископ, изгнанный из своего диоцеза, отмечать Пасху с верными христианами; и надеется, что граф Монфор отнесется к нему милостиво и даст ему и его клиру необходимую защиту и прикрытие. А тако же пришли с ними верные люди, последние истинные христиане в Богом проклятой Тулузе; их пять сотен — все испытанные бойцы «Белого братства», которое собирал епископ Фулькон много лет ради одной только борьбы с еретиками. И смеем надеяться, что они умножат силы католического войска и поспешествуют нашей победе.

Господин легат при всем войске обнял епископа и поцеловал, после чего вместе они отслужили пасхальную обедню. Монсиньор Фулькон — епископ, которому негде голову приклонить — в самом деле казался усталым. Худой он был и высокий, как жердь, этот тулузский епископ; а голос — громкий, как труба. О нем рассказывали, что некогда он был человеком мирским и богатым, знаменитым трубадуром, а потом раскаялся в мирских своих похотях и ушел в аббатство Торонет. Так и до епископа дослужился мало-помалу, а теперь он — великий праведник, постится на хлебе и воде всякий раз, как вспоминает о прежних прегрешениях, и весьма ненавидит графа Раймона.

Я смотрел на него с предельным вниманием — как истончалось восторгом его худое, давно не бритое лицо, когда возносили Чашу; чудесное, почти святое лицо, но Боже мой, редко когда я видел человека, более для меня страшного.

Теперь я много более знаю о епископе тулузском Фульконе; о том, как был он трубадуром и что за стихи писал, и как привиделось ему однажды ночью — так про него рассказывают — что лежит он и не может подняться с постели, а голос с неба ему говорит: «Вот, Фулькон, это тебя так пугает бессилие на мягкой постели, а представь себе вечное бессилие в адском огне!» После чего, едва ли не поседев, тот с раннего утра бросился в дорогу в аббатство и слезно молил сделать его цистерцианцем. Как хорошо я его понимаю — одному Богу ведомо.

И о том, как любил он отца нынешнего тулузского графа, я тоже слышал; как оплакивал его смерть, будто собственного отца хоронил… А вот сына полюбить так и не смог. В юности он, вроде бы, служил при дворе у графа Раймона V, и сильно ревновал того к его собственному сыну, Раймону VI… Вот пришла пора им сравняться и стравить на улицах Тулузы собственные партии — Фульконова называлась «белой», те же, кто стоял за еретиков, именовались «черными». Но какое отношение все эти междоусобицы имели к делу Христову, или же к воле нашего графа — я не могу сказать тебе, милая моя. Тулуза, она никому не принадлежит, она живет собственной волей, она может только дарить или не дарить своей дружбой. Графа Раймона она всегда любила, любила его и в кровавую Пасхалию 1211 года; а епископ Тулузский в этот раз проиграл.

Однако как я с первого взгляда испугался епископа Тулузского — так и продолжал его бояться до самого конца. Потом я узнал многих людей, подобных ему: сдается мне, они родятся по большей части в Лангедоке и оказываются католиками ли, еретиками ли — оставаясь похожими, как родные братья. Люди из тех, что требуют изрубить себя на куски ради веры, но при малейшей тревоге не забывают выбежать из дома в кольчуге и при оружии; люди, способные рыдать над переломленным крылышком малой птицы — притом ни на миг не задержат руку убить человека противной партии. Я назвал бы их — лагнедокские фанатики; я любил многих из таковых, при этом не переставая их бояться. Позднее я научился обращаться с ними: их можно любить, за них можно молиться, но им нельзя совершенно доверять, если хочешь остаться цел. Тогда я был еще очень юн и умел только бояться.

Епископ Фулькон рассказал о вероломстве тулузского графа: этот честный «поставщик фуража» и друг крестоносцев втайне послал в Лавор вспомогательные отряды из Города, которые увеличили силы осажденных, и без того немалые! Впрочем, нельзя ни в чем поклясться, может быть, отряды прислала сама Тулуза. Там, как известно, правит сплошь еретическая коммуна, которой сам граф не указ. Она его терпит только потому, что он такой же, как и все консулы — насквозь порченый еретик. «Каков аббат, таков и монастырь», как говорит пословица. Это ведь от коммуны пришло епископу требование — оставить город по приказу городского магистрата! Проклятый город, как есть проклятый. Город, не город послал помощь лаворцам — а достоверно известно одно: в Лаворе засел среди прочих тулузский сенешаль графа, Раймон де Рикаут. Стоит ли разбирать, кто из них больше виноват: граф и Тулуза — единая семейка, пускай делят и отлучение, и войну, да хоть самый ад. Сами себе приговор подписали.

Епископ изъявлял большую готовность сражаться. Доспехи он привез с собою, и в день Святого Креста, выдавшийся на редкость ясным и безоблачным, сказал перед штурмом решительную проповедь об обреченных городах Иерихоне и Гае, и о том, что ради жалости к этой самой земле ее надлежит очистить от скверны. Его отряд носил поверх доспехов белые нарамники — в такой солнечный день многие им завидовали. Конь у епископа был очень хорош — мой брат завистливо прищелкивал языком, созерцая эту огромную рыжую зверюгу с грудью шириной в дверь. Господин легат Арно — известный воитель — был снаряжен еще лучше и командовал собственным отрядом человек в пятьсот; а мы с братом находились, к глубокому сожалению Эда, среди людей Куси, ответственных за западный край стены и, конечно, за наш драгоценный и почти бесполезный требушет и пару осадных башен. Звались таковые «кошками» и «котами» — до сих пор не знаю, в чем тут разница — и имели наверху цепкие «лапы», которыми подкаченная башня намертво цеплялась за стену. У отряда Куси их было две.

За несколько предыдущих штурмов я уже более-менее знал свои обязанности и не слишком боялся; главное — постараться не думать, что эти звуки вокруг тебя суть летящие стрелы, и молча делать свое дело. Подтаскивать лестницы, держать их, пока рыцари карабкаются наверх; держать наготове ведра с водой, если подожгут лестницу или осадную башню; если на тебя бежит что-то чужое, без креста на груди (враг) — бить его чем попало, желательно так, чтобы он упал, и потом еще колоть сверху вниз (если есть время), и не разглядывать упавшего, не наклоняться, не отвлекаться, бежать вперед, держать лестницу… Если кто-то из наших, кто рядом, падает и сам не ползет — тычком проверять, жив ли, и волочить в сторону лагеря. И главное — не отводить взгляд от стен, чтобы видеть все там происходящее и успеть сказать тем, кто рядом с тобой, в закрытых шлемах, тем, кому некогда посмотреть наверх. К счастью, до «колольни» мое дело ни разу не доходило — я не очень представлял себе эту часть войны и боялся ее до смерти, как, возможно, девица боится потери девственности. Брат объяснил мне — это только первого страшно убивать, и то страшно не телом, а уже после, головой; а потом ты уже рубишь, колешь и молотишь, как на тренировке, как попало, хотя рука уже не поднимается и в мозгах темно, все равно молотишь — а потом, когда можно остановиться, понимаешь, что ты кого-то убил — может, даже нескольких — но ты не помнишь толком, не знаешь, не видел ничего…

И все равно я боялся убить человека. Хотя священники всякий раз объясняли, да я и сам знал — на войне это другое, это не убийство, не то, что запрещают заповеди, даже слово в Писании по-еврейски другое: не «убить», а «убить в бою». Но мне казалось, что если я убью человека — даже не заметив — в голове у меня что-то навсегда изменится, и я уже не смогу молиться так, как раньше, потому что Господь станет от меня сколько-то дальше.

Не так уж и трудна была война для меня, оруженосца — только ужасно утомительна. После каждого штурма я всякий раз потом удивлялся, что я жив: что я не упал, не умер, не перестал двигаться посреди всего происходящего, чтобы быть затоптанным и исчезнуть, потому что уже все равно… И рот набит слюной, которую некогда сглотнуть или сплюнуть, и в шлем стучит солнце, как в колокол, и члены уже не двигаются, болит вообще все — а ты все равно бежишь, двигаешь, придерживаешь, оттаскиваешь… Несколько раз в меня втыкались стрелы. Неглубоко и почти не больно: мой доспешек, хотя и дурной, хранил меня, а стрелы мне попадались только случайные, пущенные не прицельно в меня. Великая вещь доспех: как только люди без него живут на войне? Если только представить, что любая из этих стрел могла вонзиться мне в тело… Стоишь потом, дышишь, глотаешь воздух и не понимаешь: ведь вообще сил не осталось, даже чтобы повернуть голову или закрыть глаза, а только что ты бежал, тащил, подавал… И более того — снова побежишь и станешь двигаться также быстро и беспрестанно, как только протрубит новый сигнал…

Стрела меня хорошо задела на этот раз — я сдуру опустил голову и нагнулся, потому что мне под ноги упал с лестницы раненый человек. Ясное же дело: не опускай голову, хочешь взглянуть вниз — смотри глазами, а не головой, глаза поднять быстрее; жив или нет — проверяй руками или ногой ткни… Но я из-под своего шлема, хоть и открытого, уже ничего не видел, из-под волос пот тек сплошной струей; и я должен был нагнуться, чтобы убедиться — тот упавший не мой брат. Конечно, это был не мой брат, вообще незнакомый рыцарь, да он еще и обругал меня по-страшному («Не смотри вниз, сучье семя, пошел!») — и двинулся, подобравшись, перекатами прочь, оставляя за собой красный след откуда-то из паха. Ранен, ясное дело, выползет и отлежится — легко выберется, потому что доспех у рыцаря хороший, длинный, ниже колен, и с пластинами, пусть его хоть утыкают стрелами. А я вот за свою глупость получил прицельную стрелу куда-то в спину, около подмышки, между пластинок. Больно-то как! Я весь выгнулся, застрял на месте; там внутри, под доспехом и поддоспешником, потекла кровь, делать-то что, Господи? Бежать отсюда в лагерь? Или дальше двигать?

На меня закричали, ткнули мне ведро, потому как лестницу сверху подожгли какой-то горючей смесью, да меня и самого едва не подожгли, пока я стоял как столб; а самое скверное — я потерял Эда. Управившись с ведром, я уже в голос ревел от боли, стрела мешала двигаться, она зацепилась за кого-то из других оруженосцев, хлопотавших около лестницы, и стало совсем больно. Рот неожиданно наполнился кровью; я сплюнул — все это была сплошная кровь, и не жидкая, а сгустками, и она все прибывала в горле. Я вконец перепугался и все-таки отступил. Отходил я задом, задом, и наткнулся на знакомого — это был рыцарь Альом, я узнал его по знаку на котте, он бежал с мечом в руке, должно быть, собирался лезть на стену. Он наткнулся на меня так, что я упал на четвереньки, и узнал меня, и обругал, и остановился. Мимо нас пробежали какие-то еще рыцари или не рыцари.

Рыцарь Альом пнул меня, обозвал трусом и обломил мою стрелу одним движением. Я слышал, что раны от стрел бывают очень серьезные — если, к примеру, легкое задето, то можно и умереть; но я не умер мгновенно, да и наконечник попался узкий, не зазубренный. Альом поставил меня на ноги и велел: «Вперед!», и сам умчался, страшно часто дыша, и я даже не успел сказать ему спасибо. У меня по спине текла кровь, то и дело нужно было сплевывать кровь изо рта (я начинал задыхаться и кашлять ею), но я все равно побежал вперед и скоро уже забыл, что кровь затекает даже в штаны и в правый башмак. Я добежал до стены, на этот раз я был умный и смотрел, что делается впереди и вверху, по дороге оттащил одного совсем раненого — без руки — рыцаря подальше от замка, потом вернулся, увидел перед собой лестницу, которую никто не держал… Я понял, что это уже не та часть стены, с которой мы начинали, тут какая-то башенка, и что лестницу никто не держит, потому что по ней все только карабкаются — вверх и вверх, и с криком прыгают на стены, а дальше вниз, и где-то исчезают, а это значит — наверху нет врагов, мы побеждаем, неужели правда, и где же Эд?

Меня толкали, кто-то лез по лестнице прямо через меня, и я полез тоже, цепляясь за ступеньки и пытаясь на ходу вытянуть из ножен меч. Дышать было трудно, я слышал собственное дыхание как скверный мокрый хрип — это все из-за крови во рту. В воздухе стоял сплошной крик, будто и не человеческий — а вроде шума дождя, только из многих-многих голосов, и где-то впереди гул обретал ритм двух слогов, наконец я понял — «Мон-фор, Мон-фор», и тоже закричал «Мон-фор», хотя хотел закричать «Эд!» С ума сойти, на стене никого не было, люди просто взбирались по лестнице, хватались за зубцы и прыгали вниз, и человек в красном, стоявший наверху, был в цветах Куси, он прокричал что-то, оборачиваясь ко мне, и тоже спрыгнул… Наши в городе, это победа, подумал я, умирая от желания пить. Даже сам язык возбуждал жажду, он был такой большой, сухой, и цеплялся за все, и я не мог уже больше орать «Мон-фор», и по всему моему телу что-то текло.

Внизу многие люди куда-то бежали, там были улицы, и уже не виднелось никаких флагов, я ничего не понимал, даже непонятно было, наши это бегут или еретики. Я наткнулся на человека, сидевшего, обняв зубец стены. Он смотрел вниз, странным образом свесив ногу в очень узкую бойницу прямо в зубце, и, кажется, напевал. Я сделал шаг к нему, он поднял голову — он был без шлема, светловолосый, наверное, молодой. Непонятно, молодое лицо или старое, когда оно все перепачкано в чем-то темном, то ли в крови, то ли в грязи. Он зубасто улыбнулся, как череп, и сказал: «Вот дураки». «Кто?» — переспросил я, вздрагивая. «Да эти, внизу.» «Почему?» — спросил я, не желая спрашивать, но он не ответил и свесил голову, и я понял, что он не высунул ногу в бойницу — у него просто нет ноги, и по стене течет его темная кровь, а кроме того, он уже мертв. Я столкнул его так, чтобы он не загораживал путь, и побежал по верху стены. Сзади меня кто-то закричал, мне показалось, что на провансальском; я наконец вытащил меч — очень глупо — и неловко спрыгнул вниз, довольно высоко, едва не напоровшись на собственный меч, и упал, как лягушка, на карачки, и опять побежал.

Солнце палило немилосердно. Больше всего на свете я хотел бы избавиться от шлема и покашлять всласть, но для этого надобно было остановиться. Из переулка, из какой-то крохотной щели между домами на меня выскочил человек с — кажется, мечом; я ударил его своим клинком, тот поймал удар — это оказалась палка, то, на что он принял мой удар; он оскалился, ударил меня ногой в колено, но не попал. Я заорал. Он неожиданно упал и остался лежать, какой-то человек, едва не сбив меня с ног, вырвал из его бока короткое копье и побежал вперед, и я тоже побежал, продолжая кричать. Улочка впадала в другую, пошире; здесь была тень. В тени валялось штук пять трупов, наваленных друг на дружку. Верхний труп был женский. Я запнулся о камень и упал, и эта маленькая боль была последней нотой в песне боли и усталости, которую вопило все мое тело. Я заплакал без слез, одним голосом; мимо меня пробежало несколько человек — трое вперед, один в обратную сторону. То, что было стеной у меня справа, распахнулось и оказалось дверью, из которой вывалился рыцарь в кольчуге, в чем-то синем, и замахнулся на меня мечом с криком «Монфор!» Я откатился, мгновенно перестав орать, и тоже захрипел «Монфор», и ударил его куда попало снизу вверх, и не достал. С мгновение мы дико смотрели друг на друга, у нас у обоих на груди слева были кресты. Потом он развернулся и побежал к площади, продолжая кричать «Монфор!» Тут нужно или бежать, или лечь и мгновенно умереть от усталости, подумал я и бросился за ним.

Ох, милая моя! Должно быть, я утомил тебя описанием этой баталии? Прости, если так. Едва я начал писать, она снова живо прошла перед моими глазами. Я сам поражен, как четко, оказывается, помню свою первую битву — притом, что, казалось бы, пережил их достаточно много для того, чтобы все они слились в сплошную мешанину. Но нет — первый мой штурм оживает, стоит только вызвать его из прошлого. Впрочем, продолжать в том же духе я не собираюсь, боясь тебя утомить. Довольно будет, если я скажу — день перевалил за полдень, Лавор был взят, крестоносцы заняли сите в день Святого Креста.

Многие рыцари сразу разбежались по жилым домам — грабить, что попало, пока можно, пока не объявили общий сбор добычи. Я не хотел никакой добычи; я еще не научился думать такими категориями, я хотел только найти брата. Большинство людей все-таки стекалось на замковый двор; там что-то происходило — гремели, орали, но уже по-другому, как не бывает, когда исход битвы еще не решен. Я тоже побежал на площадь и увидел чудо — бесконечный бег остановился, там просто стояли, все стояли там, многие даже без шлемов, все — с крестами на коттах или щитах, это означало — победа, мы можем остановиться. Я трясущимися руками содрал шлем и понял, что нет ничего прекраснее воздуха. Он даже показался мне прохладным. Так я и стоял, забыв вложить меч в ножны и смутно думая, что, кажется, я все-таки никого не успел убить.

Замковый двор был забит — не протолкнуться. Я даже хотел отойти обратно в улицу, но оказалось, что и это уже невозможно, пространство сзади кончилось, меня отнесло слегка вперед.

— Ты, парень, убери меч, — сказал рыцарь справа от меня. — Намахался, а?

И засмеялся. Я так устал, что слезы стояли у меня совсем близко и немедля потекли по щекам.

— Город — наш, парень, — сказал с наслаждением этот рыцарь — с мятым, потным лицом в черных разводах — и сел прямо на землю, продолжая улыбаться. Я тоже сел, и об меня тут же споткнулись.

— На, пей, — сказал рыцарь и ткнул мне в зубы фляжку с водой. Я слышал от брата, что нельзя пить сразу после боя, надобно потерпеть; но все прежние «надо» уже потеряли смысл, я глотал сколько мог, кашляя и перхая, пока фляжку не вырвали у меня прямо изо рта. О, спасибо, мессир, подумал я, но сказать, кажется, так и не смог. Спасибо, добрый брат… Брат по оружию… Где мой брат?..

Там что-то происходило, во дворе. Я слышал очень громкий голос — кто-то говорил речь, не то граф Монфор, не то господин легат. Я на миг, должно быть, заснул сидя, а проснулся от такого ора, какого еще не было до сих пор — это кричала женщина.

Она верещала, как одержимая, я вскочил на ноги, желая видеть, что там творится, что с ней делают. Но так и не увидел.

Стоящий со мной рядом рыцарь — уже другой, в черном, и даже не рыцарь, скорее оруженосец — тоже принялся орать.

— Что там? — крикнул я, силясь переорать весь этот адский хор.

Неожиданно я оказался ближе к месту действия. Но все равно ничего не видел и вертел головой, начиная задыхаться.

Владелицу замка — бывшую владелицу замка — волокли из цитадели, она отбивалась как сумасшедшая. Это она так страшно кричала; все сердце мое надрывалось от ее крика. Я наконец увидел ее — мельком, сквозь дыры в густой ткани толпы — мотающаяся копна ярких, рыжих или золотых волос, подметавшая землю, и те, кто тащил ее, порой наступали ей на волосы, так что большие пучки вырывались, и множество ног растаскивало их по черному мощеному двору.

— Боже ты мой Иисусе, куда ж ее, куда ее тащат, Пресвятая Дева?

— В колодец ведьму! Собаке собачья смерть!

Даму наконец бросили в колодец — да, питьевой колодец в углу двора — и принялись закидывать камнями, и я на какое-то время даже остался вне толпы — большая часть ее переметнулась к месту казни. Как она кричала, бедняжка — я против воли оказался совсем близко и слышал, как она кричала уже оттуда, из колодца, а потом крики ее резко оборвались, только какое-то время еще гремели камни о камень и орали мужские голоса. Я обнаружил, что стою на коленях, скорчившись и зажимая уши ладонями…

Кто-то меня толкнул ногой, кто-то спросил — я что, ранен? Я встал, пошатываясь. Несколько лиц вокруг меня казались очень бледны, несмотря на жар. Я покачал головой — нет, цел, цел — и отошел к стене, постоять малость.

— Гирода, Гирода, — сказал кто-то кому-то, проходя мимо меня колеблющимся маревом, — ее звали Гирода, даму, хозяйку, ведьму проклятую. Альбигойскую шлюху… Собаке — собачья…

Крики дамы Гироды все звучали у меня в ушах. Я нагнулся, думая, что меня стошнит — но не стошнило. Хотелось лечь прямо здесь и уснуть, умереть, больше ни о чем никогда не думать. Как она кричала, Мари, как кричала… Упокой Господь ее душу…

Тут и появился он, Эд нашел меня сам, слава Богу, он был жив. У меня в глазах все так кружилось, что я даже не сразу узнал его — это было очередное бородатое грязное лицо, сверкающее зубами в оскаленной улыбке победы. Общая толпа переместилась куда-то еще, утекла в одну из улиц; здесь оставалось не так много людей, чтобы я перестал узнавать лица вблизи.

— Братец! Жив? Цел?

Я кивнул, хотел сказать — «Пойдем отсюда, пожалуйста». Но ничего не успел.

— Где был? По домам? Добыл чего?

Я помотал головой.

— А я — смотри! — Брат метнул руку из-за пояса, и я сначала ничего не понял. Тупо смотрел я на какие-то непонятные штуки, красные сморщенные — тряпочки? — рассыпанные у меня под ногами по мощеному двору.

— Что… это?

— Добыча! — воскликнул мой брат и захохотал. — Моя добыча! Лучшая добыча!

Он нагнулся и подхватил одну из этих тряпочек с земли, ткнул мне в самое лицо, и я отшатнулся от запаха свежей крови.

— Это они! Уши! Их уши! Око за око! Зуб за зуб! Ухо за ухо! — выкрикнул Эд, и, к моему ужасу, принялся танцевать прямо на окровавленной площади, высоко подкидывая ноги, как на шутовском каком-то празднике. Он топтал ногами эти предметы — отрезанные человеческие уши — и смеялся, и я так остолбенел от ужаса, что не мог выдавить ни звука.

— За отца! И за Тьерри! За Жана! За Луи! — все выкрикивал мой брат, пьяный своей адской радостью. — Ухо за ухо! Это вам за отца! Это вам за Монжей! Это вам четверицей! А будет сторицей!

— Восемь, — остановившись наконец, сообщил он, усмехаясь поистине дьявольской усмешкой. — С четверых. За одного — с четверых. Вот моя добыча.

— Так ты что, сам резал эти… уши?..

Брат взглянул на меня с такой откровенной, почти детской радостью, что я понял ответ и еще сильней прижался к стене.

— Да ты что? — выдохнул тот хрипло — тоже посадил себе голос — переставая наконец плясать. — Это же не люди! Это же еретики! Они хуже свиней! Хуже сарацин!

— Они еретики, — прошептал я, не в силах смотреть на эти ужасные обрывки плоти под ногами. — А ты еще хуже их, Эд… ты… ты антихрист.

Брат врезал мне кулаком в скулу; я молча свалился наземь.

Лежать казалось почти хорошо. Так спокойно. Я закрыл глаза и сглотнул собравшуюся во рту кровь.

Должно быть, именно тогда, милая моя, я и сделал свой выбор.

Какое-то время было тихо. Потом брат поднял меня на ноги и снова прислонил к стене. Я оставался с закрытыми глазами, потому что хотел хотя бы какое-то время не видеть Эда.

— Прости, что я тебя ударил, — сказал тот — уже нормальным, знакомым голосом, как будто все оставалось, как раньше. Но ничего не оставалось как раньше, ничего. — Ты устал. Я тоже. Война есть война. Но не надо тебе было такого слова говорить.

Я молчал. Брат оторвал меня от стены и прижал к себе. Он пах потом, кровью, жаром — так же, как я. Я заплакал. Брат тоже заплакал и принялся гладить меня по спине — как гладят лошадей.

— Ничего, братец. Я боялся, — сказал Эд сквозь слезы. — Когда ты пропал, я думал — все. А ты живой. Молодец. Это твоя первая битва. Ничего, братец. Это ничего.

Непонятно, откуда в моем теле взялось столько воды, притом что оно все пересохло и умирало от жажды. Все повторяя, что «ничего», брат наткнулся рукой на обломок древка в моей спине и понял, что я-таки ранен. Рана даже начала болеть — теперь, когда мою спину потрогали. Сам Эд остался без единой царапины.

— Пойдем отсюда, — сказал брат. — Мы победили. Дальше без нас разберутся. Пойдем. Что ж ты, так все время и бегал со стрелой в спине? Ах ты, бедняга.

* * *

Таким образом, мы с братом не взяли никакой добычи в Лаворе. Никакого нового хауберта, обещанного мне в Каркассоне. Впрочем, тем, кто увлекся было грабежом и потратил на него много сил и времени, все равно пришлось расстаться с добычей: Монфор приказал все сложить и запереть в Лаворской церкви, а тех, кто утаит хоть медную пуговицу, обещал наказывать. Вся прибыль от взятия Лавора, сказал граф, пойдет на оплату издержек новой армии и на возвращение долгов. Он, оказывается, сделал большие займы у своего банкира, купца Раймона де Сальваньяка, и теперь должен был расплачиваться с кагорским купчищей честь по чести. У графа Монфора, говорят, даже вышел из-за этого спор с Анжерраном де Куси: тот рассчитывал хоть что-нибудь получить за сорок дней карантена, кроме похвал за честно выполненный долг, а в итоге только издержался! Мессир Анжерран весьма обиделся и собрался уезжать на север до окончания сорока дней; только господин легат и епископ Фулькон уговорили его остаться еще ненадолго, обещая отдать нашему сеньору прибыль от следующего же замка, велик тот будет или мал. А пока войско хотело отдыха. Раненых было немного, но устали все, как собаки.

Оставшиеся новости о Лаворе мы с братом узнали уже в лагере, через несколько часов после победы. Весь гарнизон — восемьдесят рыцарей — граф Монфор приказал повесить, как простолюдинов; но виселицу сколотили так дурно, наскоро, что перекладина сломалась под первым же смертником, братом дамы Гироды. Этот рыцарь Аймерик был завзятым катаром и вполне заслужил, по словам очевидцев, такую участь — после того, как виселица рухнула, его попросту закололи мечами солдаты, а за ним и всех его людей.

— Что, он такой жирный был, Аймерик, что «одноногую вдову» прикончил?

— Да нет, просто здоровенный. И рыжий, как его сестрица ведьма. Предатель, как все провансальцы — год назад, не более, явился присягать Монфору, сдал ему свой замок Монреаль на милость победителя, даже, говорят, получил от графа новый домен, немногим хуже прежнего… А чуть паленым запахло — сразу прибежал, катарская собака, защищать любимых еретиков в сестрицыну крепость. Перед смертью, между прочим, проклинал Церковь Римскую; так с виселицы прямиком в ад и отправился.

Жителей почти всех перебили — по крайней мере, мужеска пола. Вообще-то такая бойня в домах была, что пойди там разбери, кто какого пола, убивали все, что двигалось и пыталось убежать или драться. Хотя вот один добрый барон из Монфоровых разобрался: он как раз в замке наткнулся на целую комнату, битком набитую дамами ли, или просто девками — дьявол их различит — и с детишками! Те ему все в ноги повалились, он и поступил благородно: примкнул их ключиком снаружи, а ключик отнес Монфору и говорит: «Так и так, господин граф, имеется у нас добыча в лице доброй сотни дам и баб. Что делать будем?»

— А граф что?

— Граф ясно что. Он женщин не обижает. Приказал их всех отпустить миром, с провожатыми, и даже пограбить не позволил! Потому что мы — христиане как-никак, даже с еретиками должны обращаться по-человечески.

— А они еретички были?

— Опять же дьявол их разберет. Их когда поприжмешь, они все получаются добрые католички…

Ну это вот неправда, думал я, лежа на животе и слушая диалог моего брата с рыцарем Лораном, пока его оруженосец обрабатывал мою рану. Больно было, когда он отдирал присохшую на крови рубашку от тела; и еще — когда немного разрезал плоть на спине, чтобы вытащить стрелу. Тут я здорово кричал, а потом уже сплошные пустяки были — рана оказалась чистая и маленькая, наконечник у стрелы гладкий, такие дырки за несколько дней заживают. Если только не задето легкое, а у меня, похоже, оно было малость задето — отсюда и кровь изо рта.

Это вот неправда, думал я; настоящие еретики — они же «еретики совершенные» — как их ни прижимай, от своей веры не отрекаются. Таких историй у нас много рассказывали: как рыцарь Робер де Мовуазен сказал господину легату: «Стоит ли прощать еретиков, если они притворно раскаются, чтобы шкуру спасти?» А господин легат, который эту породу знает не первый год, ему прямо отвечал: «Не волнуйтесь, барон, не раскаются даже притворно.» И верно ведь — дело под городом Минервом было, так там четыреста еретиков сожгли, и ни один не раскаялся. Сами из толпы выходили, когда граф Монфор спрашивал: «Кто тут еретик?»

В этом городе, в Лаворе, взяли человек сто еретиков. Собирались их сжигать нынче вечером, а пока заперли где-то в городе, в ихнем же общинном доме. Нам предлагалось пойти смотреть на сожжение и петь благодарственные гимны. Мне ужасно не хотелось делать ничего подобного — хватило с меня на сегодня криков несчастной дамы Гироды и тех отрезанных ушей — и потому я усердно притворялся, что болен сильнее, чем то было на самом деле.

Наконец оруженосец покончил с перевязкой и оставил нас вдвоем с братом.

— Пойдешь еретиков смотреть? — спросил тот, укладываясь рядом.

— Я бы лучше поспал… Плохо мне.

— Тебе вина надо больше пить, раз крови много потерял. А поспать успеешь — дело будет вечером. Все пойдут, и мы пойдем. Надо же видеть, ради чего дело-то затевалось.

Я понял, что отвертеться вряд ли удастся, и обреченно заснул.

Последнее, что я слышал до того, как провалиться в сон:

— И думать забудь про эти дерьмовые уши. Тоже мне, нашел кого жалеть — собак, свиней. Лучше бы думал, что такой точно смертью умер наш отец.

И я послушно попробовал думать о своем отце. О своем настоящем отце, который еще, слава Богу, жив… И Бог даст — не умрет еще долго-долго… Но думать не получалось вообще ни о чем. Оказывается, можно так устать, что лень будет не только есть и мыться — даже думать о мытье и еде, и о своем отце. Такое счастье иногда ни о чем не думать, ничего не помнить, милая моя — ни того, что было, ни того, что есть, ни того, что будет уже этим вечером.

Мне, можно сказать, повезло: рана разболелась не на шутку, в груди все горело и клокотало. Я проснулся от того, что задыхался, и принялся перхать кровью, так что брат пожалел меня и позволил отлеживаться в палатке вместо того, чтобы идти «смотреть еретиков». Мне, правда, сделалось так худо, что я хотел сходить на всякий случай на вечерню (мессу мы благополучно проспали), но брат упомянул, что вечерня будет отслужена сразу после казни огнем — так что я не рискнул изображать излишней бодрости, чтобы не попасть сразу на оба действа. Нет, я вовсе не был обижен на брата, хотя тот счел нужным еще раз передо мной извиниться за тот глупый удар в скулу. Эда мучила мысль о том, что он, оказывается, бил раненого. Хотя я совершенно искренне несколько раз сказал ему, что простил его почти мгновенно, что поступок его очень понятный, и извиняться тут не за что — он и в последующие дни возвращался к столь болезненной для меня теме, своими извинениями напоминая мне о том мгновенном приступе отвращения и ненависти к нему. А вспоминать очень не хотелось, потому что я любил брата; будто побывал в человеке демон — и оставил его, и человек снова полностью стал собой. Однако в моем списке тезисов, «да и нет», вопреки моей воле в крепкий и постоянный столбец о брате добавилось одно неуничтожаемое «non».

Я оставался едва ли не единственным, кто этим вечером валялся в шатре на постели. Те рыцари, которых граф Монфор отрядил стать новым Лаворским гарнизоном, поспешно переносили лагерь в городские стены; всем паломникам в замке, конечно же, не было места, и войско Куси оставалось в бурге. Многие переносили свои шатры поближе к стенам, чтобы находиться, в случае чего, под их прикрытием. По меньшей мере несколько дней нам предстояло тут провести, ожидая прибытия войска Тибо, графа Бара. Люди Куси оставались до конца карантена, в надежде поправить денежные дела взятием нескольких окрестных замков помельче. Рыцарь Альом хвалился, что теперь, когда у нас есть такой крепкий форт, с коротким налетом можно уложиться в один световой день.

Брат обещал прислать мне лекаря — но то ли он забыл обо мне на время при виде удивительных и страшных событий, то ли просто не нашел ни одного свободного лечителя: я долго лежал один, сплевывая прибывающую кровь в железный тазик, и наконец заснул. К шуму лагеря я уже привык, он не мешал сну — почему-то полотняные стены шатра кажутся человеку надежной защитой, прикрывающей его от мира, в том числе и от посторонних звуков. Сколько раз я видел в своей жизни, как двое отправляются секретничать в свой шатер — и их звонкие голоса поверяют личные дела всем и каждому, кто оказывается неподалеку от палатки!

Я был разбужен ужасным криком — куда более страшным даже, чем тот, что я слышал в стенах красного замка Лавор. Бог Ты мой, казалось, вся земля и небо вопят! Я сел в постели и зажал уши, потом даже накинул на голову одеяло, но ничего не помогало. Оно началось, понял я, сворачиваясь узлом, началось, Господи Иисусе Христе…

Милая моя, этот страшный крик был ужаснее всего своей длительностью. Всякий из нас может заорать адским голосом — но выть им долго, вечность, все наращивая звук… Должно быть, так кричат мучимые души в аду, где самые их собственные голоса увеличивают мучение. И второй ритм, едва ли не перекрывая первый — ритм бесконечной муки — рос и делался узнаваемым: многие голоса пели «Te Deum laudamus», это наши, понимал я в еще большем ужасе, сам начиная ритмично стонать, чтобы заглушить какофонию в собственной голове.

«Te Deum» пелось даже красиво — это делалось ясным по мере того, как вопли боли стали слабеть и утихать (на земле, слава Тебе Господи, не бывает все-таки вечной муки.) Я лежал, свернувшись, как ребенок в утробе, почему-то совершенно обессилев от страшных криков, с лицом, залитым слезами. Это были не слезы жалости или хотя бы страха — нет, слезы выдавило из себя мое тело, как выступают они от сильного напряжения: как бы наяву почувствовала смертная плоть плотский ужас смерти. Я мог бы думать о том, что еретики — тоже люди, да еще и из народа моего отца (или напротив же — что они потеряли свое право быть людьми и сынами Божьими, обратившись в сплошную страждущую плоть и исходящий наружу в крике неверный дух). Я мог бы вспомнить моего Адемара, тоже еретика, и мэтра Амори, и проповеди отца Фернанда… Бедный Адемар — родиться в краю ереси провансальской и подхватить в Париже ересь парижскую, это все равно что выжить в чумной деревне и потом умереть от простуды! Ничего я не вспомнил, ни о чем не подумал, милая моя. Кроме «плача и скрежета зубовного», кроме ада, показавшего совсем поблизости свое ужасное лицо. «Те Деум» разрастался, становясь песней полного торжества, слов я не различал — но помнил наизусть и угадывал без труда.

Tu devico mortis aculeo, aperuisti credentibus regna caelorum[25], гудели чудесные слова жизни над урочищем мерзейшей смерти, они пелись уже по второму разу, по третьему… Появился запах — он шел волною вниз со стороны Лаворского холма, накрывая лагерь; запах был отвратителен — горелая плоть вперемешку с тряпками, волосами, копотный тяжелый дым. Даже сквозь ткань палатки он проникал, как же наши это выносят, думал я с ужасом — как выносят это те, кто стоит совсем рядом, и как они вынесли этот крик? Должно быть, они пели только для того, чтобы его заглушить, а что же делать для того, чтобы не задохнуться от запаха?

Похоже, Господь послал пилигримам ветер, отнесший всю страшную вонь сожженных тел в сторону пустого лагеря; и запах смерти покарал единственного, кто погнушался сегодня ее видом. Все равно я не избежал, я не хотел идти к ним — и они сами пришли ко мне, как будто явившись целым сонмищем душ, вонючих и невероятно страшных, совершающих последний обход своих владений перед окончательным отбытием в преисподнюю. Слыхивал я о праведниках, после смерти распространявших неземное благоухание — вместо трупной вони; а эта адская, горелая вонь — то ли от тлеющей плоти, то ли от проклятых душ людей, ломавших на стенах своего крепкого города деревянные распятия… Дойдя до такой мысли, я поспешно оделся и, невзирая на боль в середине груди, отправился наружу. Мне хотелось видеть живых людей — любых, хоть рыцаря Альома, хоть нашего конюшего, хоть страшного для меня епископа Фулькона Тулузского: а больше всего хотелось мне туда, где людей собралось много.

Еще не вовсе стемнело — стояли дни, когда темнеет поздно, ночи почти что нет. Небо жемчужно сияло, украшенное золотыми полосами закатных облаков; только в одном месте небо портил серо-черный широкий столп дыма. Дым изгибался, под собственной тяжестью оседая и пригнетаясь к земле; он накрывал грязным облаком половину лагеря и все расползался, сквозь него — я стоял в дыму — мутно проступали стены замка. Еретиков сожгли на противоположном лагерю краю бурга, на широком зеленом лугу под стенами; я был счастлив, что не видел, как их выводили из города и вели, и загоняли за густой частокол костра. Вот над чем трудились солдаты после битвы — над ограждением, над клеткой для будущих мучеников… своего еретического бога. Высоких деревьев в округе почти не росло (а что росло, то уже пошло на требушеты и «кошки»), так что частокол — как говорил мне брат — получился в рост человека, не больше, и не сплошной — у каждой прорехи ставили солдат с пиками, чтобы заталкивать обратно еретиков, если кто вздумает наружу полезть. Брат говорил — лезли многие, когда веревки перегорали; и прегадкое то было зрелище — мужчины и женщины, похожие на гостей из ада, с уже дымящейся рваной плотью, почти голые, ткань-то быстро сгорает, сами накалывались на пики, и их спихивали внутрь уже мертвых. Хорошо, что я не видел, думал я, слушая братский рассказ; но ему не сказал.

Я успел явиться к началу вечерни. Служило сразу несколько священников, а еще кто-то, говорили, в то же время служит в замке — уж очень много народу было в войске, всех бы не вместил даже огромный собор св. Назария. Герольды ездили взад-вперед, объявляли по войску: «Господа рыцари и прочие паломники, ступайте слушать благодарственную вечерню наверх, не стоит всем толпиться здесь, на поле сожженных; в Лаворе две церкви, в них будут служить красноречивые и добродетельные священники. В замковой капелле будет отчитана вечерня специально для рыцарей гарнизона, не стоит всем пытаться расслышать слова господина легата». Однако толпа все равно собралась огромная — почему-то все хотели именно легатовых слов, а может, просто не в силах были уйти с места своей страшной радости, где жарко воняло горелой плотью. В любом случае, я тоже не собирался карабкаться вверх, в город, хотя там уже звонили колокола, а здесь нам предлагалась походная служба под открытым небом. К тому же я был уверен, что брат мой тоже здесь, на поле.

Фигура господина легата возвышалась на какой-то наскоро сколоченной кафедре — должно быть, оттуда он и призирал на происходящее с самого начала; сослужил ему епископ Тулузский — оба цистерцианцы, они ярко белели одеждой против закатного солнца; клирики, которые пели, толпились внизу, вовсе теряясь за морем голов. Над головами стоял пеленою тяжелый вонючий дым, кое-где разорванный ветром. Возбужденные, почти радостные лица были обращены к кафедре; никто, похоже, не замечал, что воздух просто напитан горелым мясом. Господин легат уже начал говорить; но слов я не мог разобрать — хотя говорил монсеньор Арно, должно быть, очень громко, но паломников собралось так много, и все они возбужденно дышали, и вразнобой — пока волна докатится от центра к краям — давали ответы, так что я никак не мог разобраться, что происходит. Я постарался протолкаться поближе — и уперся плечом в частокол. Вовсе не желая того, я сам собою очутился у кострища.

Деревянное ограждение было неровным, но по большей части выше моего роста. Брусья еще оставались теплыми и дымились — во время сожжения их то и дело обливали водой снаружи, чтобы ограда не загорелась вместе с осужденными; из-за частокола так воняло, что голова шла кругом. Я хотел оторваться от него — но не мог: слишком плотной оказалась толпа. Я начал пробираться по периметру ограждения, надеясь, что с другой стороны его толпа поредеет — оттуда же не видно священника. Кое-кто из народа помоложе сидел верхом на частоколе, свесив зады внутрь и обхватив руками острые концы кольев; вонь поднималась прямо на них, через них, и не знаю, почему они не падали назад и не умирали от этой вони. Я шел, стараясь дышать ртом, чтобы не чувствовать запаха — и забор казался бесконечным. Как же их было много, за этим забором, как же они орали, Боже мой, думал я невпопад — Боже, приди избавить меня, Господи, поспеши на помощь мне, сначала они задохнулись в дыму, а потом горели уже мертвые, должно быть, они ужасно страдали, я даже не представляю, насколько ужасно — и неужели никто из них, ни единый, не раскаялся?..

Внезапно рука и плечо, впритирку скребшие по теплой и мокрой древесине, ухнули в пустоту. Я-то думал, что стена сплошная, а в ней обнаружилась брешь. Может, та самая, через которую еретиков загоняли вовнутрь. Я и сам упал вовнутрь — покатился с ног и шлепнулся на мягкое и горячее, и вскочил на ноги, как обожженный — даже в прямом смысле слова: подо мной все дымилось и дышало сильным жаром. Вода, которой заливали дымящуюся землю, быстро испарилась — слишком долго здесь горел огонь, слишком много огня, земля отчасти прогорела — на пол-локтя вглубь… Надо мной засмеялось несколько голосов — какой-то парень, оседлавший забор, видел мое падение, и еще хмыкнули несколько человек возле самого проема. Не желая даже взглянуть, на что же такое я упал, и борясь в попытке удержать рвоту, я вскинул голову. Мне протянули сверху руку, я принял помощь, не желая больше проталкиваться через толпу, и ноги мои заскребли по обгорелому черному дереву. Прощай штаны, подумал я, и прощай мое шаткое, еле восстановившееся хорошее самочувствие — от резких рывков рана опять разболелась не на шутку. Так что когда незнакомый экюйе втащил-таки меня наверх частокола, я уже хрипло дышал кровью, и морщился, и кривился от боли и дурноты. Я устроился кое-как: чтобы острый кол не втыкался мне в ягодицу, постарался его, напротив же, оседлать, свесив ноги наружу. Вкопаны брусья были по-разному — какой хорошо, а какой и не очень — и все сооружение под нашей тяжестью потрескивало и разбредалось. Неудобно ужасно.

Зато отсюда действительно было хорошо видно! Я увидел и белое кольцо монахов вкруг кафедры — никакой не дощатый помост, а телега с перевозной часовней, на ней-то и стоял господин легат Арно, а вместо амвона у него под руками был министрант, коленопреклоненный послушник, на чьих поднятых ладонях и подставленном лбу и лежал раскрытый бревиарий. А позади меня, куда я старался не смотреть, но, конечно же, посмотрел, захватывая полный рот дурного трупного дыма…

Позади меня молился коленопреклоненный человек. Я когда его заметил, едва не свалился назад, на пепелище. Там были кости — уже почти без остатков плоти, черные, местами еще сохранявшие очертания человеческих фигур, но перемешанные в позах уродливо-мучительных, покрытые черной грязью мокрого пепла. Крупные кости сожженных — те, что не сгорели — и вообще все, что от них оставалось, пепел там, расколотые черепа — я слышал, обычно сбрасывали в реку; но здесь еще не успели поработать с чисткой, все это так и валялось в куче, дымясь и смердя (шутка ли — около сотни еретиков!) И прямо среди костей, на черной дымящейся земле стоял на коленях этот белый, монах, не монах — сразу не поймешь, и молился, воздев перед собою руки, будто раскрытую книгу держал.

Лицо его было поднято вверх — от вида этого самого лица я и едва не свалился, рискуя свернуть себе шею. Я и так весь вывернулся, чтобы лучше видеть молящегося; острый кол впился мне в бедро, а я сидел на заборе, открыв рот, и не знал, что делать — то ли замереть, то ли спрыгнуть куда попало?

Небо еще оставалось светлым, несмотря на тень частокола, лежавшую на пепелище: и лицо белого человека я различил ясно — страшно худое, почти истощенное, впалые щеки все в потеках блестящих слез.

Капюшон откинут, и видна широкая тонзура и венец спутанных светлых волос вокруг нее. Неопрятная борода — то ли борода, то ли просто небритость — и проговаривающий молитвы большой дрожащий рот. Тихо проговаривающий, я и шепота не слышал — услышишь тут, в таком гуле! Глаза… Не знаю, какие. Полуприкрытые.

Но Бог бы с ним, с этим описанием. Я все равно не смогу передать того, что так испугало меня — но не адским телесным страхом, как нынешние крики смерти, и не простым людским предчувствием опасности, одолевавшим меня при взгляде на господина епископа Фулькона. Нет — я перепугался самым своим нутром, увидев человека, который говорит с Богом. Именно так, по моему внутреннему убеждению — до сего момента не существовавшему — и должен был выглядеть настоящий святой, апостол Андрей, или диакон Кириак, или другой кто из исповедников и мучеников.

Был он в белом каком-то подряснике и стихаре, как носят каноники, и подол одежды начинал уже дымиться — этот сумасшедший клирик молился коленями на горячей золе, но, похоже, не чувствовал жара. Воздетые руки его, наполовину открывшись из опавших рукавов, были протянуты к его Богу — нашему Богу — в таком напряжении обладания, будто стремились что-то удержать — что-то, что полагал на него Отвечающий Сверху. То ли безумную тяжесть, то ли наоборот — легчайшее, нежнейшее сокровище, которое страшно повредить неверным движением малейшей мышцы.

«Кто, кто это, о матерь Божия, кто это таков?»

Я думал, что говорю только в своей голове — но юноша, сидевший рядом — тот, что смеялся надо мною, а потом помог мне — ответил, и я понял, что бормочу вслух.

— Ты не узнал его разве? Это святой человек, проповедник, он уже сколько лет по всему краю ходит. Не смотри, что он такой оборванный — он настоящий священник, раньше даже каноником был, пока не вдарился в апостольскую нищую проповедь. Все бы сказали — сумасшедший, да только он настоящий святой, без дурачков, я слышал — он и чудеса творит; его даже епископ Фулькон за святого считает, и граф Монфор — все с ним носятся, только никто не слушает.

— Но почему он тут, что он тут делает, что он…

— Да ясно что делает — молится, с Богом говорит и ничего вообще, кроме Бога, сей момент не слышит, не разумеет. Вот если бы, не приведи Бог, кинуть в него сейчас камнем или палкой какой — он бы и не заметил. А палка бы развернулась и кидальщику засветила бы, не иначе как, в глаз! Потому что нечего кидаться в святого человека. Я ровно такой случай про него слышал. Он сюда как раз пришел, когда еретиков выводить начали…

— Откуда?

— Откуда выводить или откуда пришел?

Откуда пришел, пролепетал я, все глядя на белого священника среди черных костей. Подол рясы его и в самом деле начал тлеть; по нему побежали черные змейки горения. Должно быть, он стоял на земле уже голыми коленями — и все равно ничего не замечал!

Откуда пришел — да Бог его знает, откуда он всегда приходит. С дороги. И я слышал — что ж ты ничего не знаешь, ушами-то все прохлопал, парень? — что он отговорил наших казнить одного еретика. Этого, говорит, оставьте ради Христа, он станет добрым и святым, хотя и нескоро!

— И они оставили? — я спрашивал, с трудом разумея ответы. Правда, позже оказалось, что все слова нового знакомца запечатлелись у меня в памяти с совершенной точностью, и я могу их восстановить и как бы выслушать еще раз, размышляя над ними.

Граф Монфор его иногда слушает, он же святой, этот брат Доминик, — отвечал мне простоватый мой товарищ. И даже господин легат сделал, как брат Доминик сказал. Хоть господин легат даже графу приказывает, а этот святой блаженненький за душой ни гроша не держит. Еретика так прямо и отпустили. Молодой был, не старше меня. Я сам не видел, но другие говорили — он за своих цеплялся, плакал всячески, а потом его оттащили за ворота и при всех выпустили наружу, иди, мол, гадина черная, куда хочешь. Он и пошел. Как ни люби ты свою ересь, а когда тебе в лицо жизнь покажут — сразу за нее уцепишься и отказаться уже не сможешь, ясное дело…

Я же все смотрел на тлеющую рясу белого священника. Не такой уж он и белый оказывался по рассмотрении — одежда местами перемазана в копоти, руки и лицо — смуглые, под солнцем обгоревшие. Святой?.. Поднимись же ты, ради Бога, поднимитесь, отче, на вас же одежда горит!.. И тут он неожиданно чуть повернул голову, поднимая веки и встречаясь со мной глазами, как будто услышал мой нерешительный зов. Удивительно ярким и острым взглядом, как будто в самую середину мою заглядывая, он долго-долго глядел на меня, так что я обводил языком губы, почему-то загораясь ушами и щеками от стыда. Из глаз священника, не мешая ему при этом смотреть, текли и падали вниз настоящие слезы — такие же обильные, как у человека, потерявшего свою единственную любовь, погребающего своего обожаемого брата… Губы его горестно кривились. Я ничего на свете не понимал, но тоже заплакал — и на этот раз уже об Адемаре, о моем Адемаре, который погубил свою душу так просто и безвозвратно, и почему-то о моей матери, прелюбодейке, умершей во грехе, и о брате, с дьявольской радостью резавшем людям уши, и о самом себе.

Что вечерня тем временем кончилась — я понял только потому, что люди в проходе раздались, пропуская за частокол кого-то очень важного.

«Где он», «Вот он», «Отче, отче, но зачем же», «Ах Боже мой, Иисус и Мария, и святой Иосиф, брат Доминик, вы же сгорите весь!»

Идемте, друг мой, идемте, не должно вам здесь быть, отче, приговаривал потрясающим по нежности и спокойствию голосом — то ли мне показалось, то ли это в самом деле был епископ Фулькон? Сразу несколько монахов с разных сторон поднимали коленопреклоненного, и он повиновался, просто и кротко отвечая им почти неслышные слова — «Да, отец мой», и еще что-то, я так хотел расслышать его голос! Но тут меня снизу потянули за ногу, и я, чтобы не свалиться, был вынужден исхитриться и спрыгнуть — едва ли не на шею рыцарю Пьеру, стоявшему рядом с моим братом и еще несколькими мужчинами. «Ишь ты, бедный больной! Значит, с нами вместе ходить ты больной, а как по насестам лазить — уже здоровый? Ты небось с самого начала тут болтался, лгунишка несчастный, и еретиков тоже успел посмотреть?» Я хотел объяснить, что взаправду болен, что ни за что бы сам не залез на частокол, если бы мне не помогли. Но парень, который сидел рядом со мной на заборе, уже куда-то подевался — может быть, даже давно, а я и не заметил.

В последующие дни я очень хотел снова увидеть этого белого священника, отца Доминика. Сам не знаю, зачем он мне так понадобился. Может быть, я просто впервые увидел человека, похожего на святого, и желал получить ответ на свой вопрос — что же мне делать? Куда девать свои смехотворные тезисы «да и нет», и о чем плакать можно и должно, а о чем — смертный грех? И… что мне делать с моим отцом?..

Я не уверен, что встреть я отца — или, как его все называли, брата — Доминика — осмелился бы с ним поговорить, да еще и о таких важных вещах. Под взглядом его потрясающих глаз я уже однажды проглотил язык — хотя и сообщить-то собирался весть простейшую: смотрите, мол, у вас горит ряса. А может быть, наоборот — я смог бы сказать все, как есть, как говорят на исповеди, и вся моя жизнь после его слов — каких бы то ни было — перевернулась бы и сгорела, и началась бы сначала, ставши иной. Бог весть. Но мне тогда так и не удалось с ним повстречаться.

Что же поделаешь. На второй, что ли, день моих шатаний в город и из города брат наконец спросил, чего или кого я хочу найти. Я признался, что ищу отца Доминика, проповедника — почти уверенный, что брат не знает этого имени. Все дни отдыха Эд проводил, беспробудно пьянствуя с Пьером и Лораном, и прерываясь только для мессы и сна. Но Эд понимающе кивнул: а, этого, апостола в рванине? Опоздал ты, братец, он в ту же ночь ушедши. Куда? А кто его, святого, знает. Он же не живет с войсками, как, к примеру, господин легат, а расхаживает туда-сюда по всему Лангедоку — о нем тут слышали еще до того, как франкское войско с войной в первый раз пришло. Проповедует он. Еретикам и проповедует. Все на что-то надеется. А на что тут надеяться — как будто не понятно уже, за столько-то лет, что за люди эти еретики! С ними ничего не поделаешь, их можно только жечь.

Только жечь…

А куда ж на этот раз мог пойти проповедник отец Доминик, продолжал допытываться я. Да что ты ко мне прицепился, как репей, отвечал брат; откуда я знаю? Он ходит туда-сюда, куда его Бог посылает, или куда ему в голову взбредет. Может, в Тулузу двинулся — там теперь пастыря нет, в отлученном городе-то, даже Белое Братство с Фульконом во главе оттуда свалило, кругом сплошные еретики, проповеднику самое раздолье.

Его же там убьют, ужаснулся я. Я много слышал о том, что делают озлобленные катары с клириками — особенно теперь, когда им есть за кого мстить, и с каждым годом делается все больше. Священников, если те беззащитные и непримиримые, забивают палками до смерти… Кожу с живых сдирают, и приговаривают — «Спой нам, душка певец, спой еще немного!» Вот еще от чего с ума сходишь: как представишь, что они такое впрямь со священниками вытворяют, все слезы об обгорелых костях втягиваются обратно в глаза, и такая ненависть накатывает…

А брат Доминик, сколько я о нем слышал, соответствовал полностью обоим определениям. И беззащитный, и непримиримый. В этой своей обгорелой рясе, — может, ее хотя бы зашили? — с жалким каким-нибудь посохом в руке, и совершенно один, как малое семя, брошенное в заросли терний… И дружит с ненавистным всей Тулузе епископом Фульконом… не говоря уж о графе Монфоре! Я всерьез испугался за белого проповедника — за себя на самом деле: неужели я его больше никогда не увижу.

Ты головой подумай, резонно возразил мне брат: он уже лет пять тут ходит по самым опасным городам один и не бережется, и до сих пор жив. В Каркассоне полгода жил — и там его все до последней собаки ненавидели, а он жил да проповедовал. Думай головой, что это значит: его Дух Святой оберегает! Про брата Доминика еще так рассказывают: когда он босиком шагал с палочкой из одной обители в другую, на него напала пара катарских наемников — хотели, по поручению своих главных, изрубить его в куски. А проповедник перед ними на колени упал и стал просить их, в память о Христовых муках, убивать его как можно дольше и мучительнее, чтобы хоть немного разделить ему, слуге, страдания Господина, страдавшего за всех! И что ты думаешь? (Что я мог подумать, когда видел белого проповедника живым и здоровым? Что его-таки зарубили, а он в третий день воскрес? Как ни странно, так подумать я тоже мог. Как ни странно.) Такое, сказал брат, от него изошло сияние святости, что враги побросали оружие и удрали со всех ног. Так что этот человек — он апостол, его так просто не убьешь, он если и змею в руку возьмет, она его не тронет, и если ядовитое что выпьет — не отравится. Как там сказано? «На аспида и василиска наступишь, попирать будешь льва и дракона»… Его сам граф Монфор почитает, этого брата Доминика. Только почти никогда не слушает. Да наш граф Монфор — он вообще человек прямой, никого не слушает, кроме Папы и Господа Бога…

О, вот я бы стал слушать брата Доминика, помнится, подумал я тогда — обязательно стал бы. Только встреть я его еще раз, еще хотя бы один разик… И поскорее, пока еще не случилось ничего непоправимого с моей душой.

* * *

Пюилоран стал моим первым замком. Наверное, потому я все так хорошо запомнил. Брат еще говорил мне по дороге — запоминай все, смотри, каждый военный должен помнить свой первый замок.

Мы ведь после Лавора на замки графа Раймона пошли. Как я после узнал — без объявления войны, и даже вопреки переговорам, ради которых бедный отлученный граф унижался во время нашего стояния на Агуте. Тех самых, когда я его видел в первый раз…

Тут еще дело в сеньоре Куси: наш мессир Анжерран был после Лавора обижен и хотел, пока не кончился карантен, заработать что-нибудь сверх воинской славы. Ему было достаточно войск и без подкреплений — чем меньше вождей, тем меньше придется делиться. Он и торопил всю армию — мол, не стоит дожидаться графа де Бара, если такой крепкий город сумели взять имеющимися силами — то для малых крепостей людей с лихвою хватит, если Монфоровых объединить с нашими из Куси, оссерцами и куртенейцами, да еще и тулузцы епископа Фулькона… Впрочем, епископ Фулькон предпочел своих людей отправить обратно в Тулузу. Как их там встретили — я позже узнал от одного из тулузских парней, чей старший брат погиб в уличной стычке как раз с ребятами фульконова «братства». Сам-то епископ пока возвращаться не спешил, остался прелатом при войске; я часто видел его расхаживающим по ставке, длинного и худого, как журавль на тонких ногах, с худым благородным лицом, при некотором ракурсе напоминающим в профиль грифа — ищущего, кого бы склевать?.. Сильно худ был епископ Фулькон, глаза обведены тенью, будто он ночами напролет не спал; борода клочковатая — некогда ее брить — а глаза яркие, бессонные и страшные. Говорят, как раз он и предложил ударить по крепостям отлученного Раймона.

Помню я дорогу, зеленую, петляющую меж невысоких холмов, и нефритовые пятна озер под купами деревьев, всю эту бесполезную красоту, которая не могла уберечь своих людей… И то, как в крохотном городишке Пюилоран мы располагались на постой — все той же обычной нашей компанией, Пьер, Лоран и мы с братом. Нам достался одноэтажный белый домик, такой необоснованно уютный для военного времени. Перепуганный хозяин, которого звали Лауренсом, по-нашему Лораном (что в городе Пюилоран вовсе не удивительно), не знал, чем нам угодить, без конца говорил что-то по-провансальски, и никто его не понимал, кроме меня. То-то и оно: я внезапно выяснил, что понимаю провансальскую речь, язык Адемара, и нужно было только услышать ее опять, чтобы заговорить — сперва запинаясь, а потом расходясь все больше и больше, и вот уже не только брат, а и оба наши товарища обращались ко мне с просьбами: «Скажи этому старому пентюху, что если он плохо позаботится о наших конях — я с него шкуру спущу…» «Спроси, где у них тут ближайшая баня? Что-то я вовсе зарос, вши спать не дают…» «Скажи ему, как его там, мать его растак: что ж он своих девок-то попрятал, как сокровища какие?» «Скажи — мы люди благородные, ничего им не сделаем, пускай хоть одна нам сегодня прислужит за ужином, а то с самого Великого Поста ни одной приличной бабы вблизи не видели, скучно…» Дочек у Лорана было три — не повезло старику, при полном-то отсутствии сыновей — и все три страшно нас боялись, что опять же вовсе не удивительно. Граф Монфор, конечно же, запретил — и остальные сеньоры последовали его примеру, не желая ударить в грязь лицом — грабить город, немедленно раскрывший нам ворота, и обижать жителей, в домах которых мы собирались ночевать. Мол, крестоносцам не пристало обижать людей, заранее покорных. Но ясно же, что люди есть люди, и не удержится кто, помянет своих, убитых провансальцами — взять хоть мессира Эда — и прирежет кого, чья рожа не понравится, а дальше — пошло-поехало… Опять же, не все мужчины могут долго обходиться без женщины, а тут накануне штурма, когда все чувства так обостряются, перед носом мелькают молодые, чистые, сытые провансалки — наверняка кое-кто не удержался от греха. Впрочем, в нашем доме все было спокойно, девицы остались целы, даже когда они уже перестали прятаться в сарае во дворе и явились прислуживать к ужину. Черненькие, смуглые, ужасно испуганные — не женщины, а галчата. Впечатление усугубляли мешковатые темные платья, которые, должно быть, девицы надели нарочно, чтобы как можно меньше привлекать мужского внимания. Они таращили свои виноградные глаза, то и дело кланялись и старались не соприкасаться с рыцарями даже случайно, мизинчиком, когда подавали хлеб. Рыцарь Пьер, было дело, ущипнул одну за бок — не домогаясь, просто для смеха — а та, бедняжка, ударилась в такие слезы со страху, что ее увели под руки увещевающие сестры и бледный со страху отец. Оба брата, морщась, доели ужин и отправились спать, более не желая повторять шуток — все мы слишком устали, чтобы выносить женские вопли. Не знаю, в скольких домах по городу Пюилорану ночь прошла столь же мирно — дай Бог, чтобы во многих.

Штурма, к которому мы готовились и на котором мессир де Куси рассчитывал поправить свои дела, так и не случилось. Первые же отряды — Монфоровы, конечно — беспрепятственно вошли в замок, а остальные, стоявшие вокруг, как растерянная ярмарка, не знающая, с кем торговать, долго не понимали, что происходит, и спрашивали друг у друга. Наконец к людям Куси пришел гонец — хохочущий, едва ли не вываливающийся из седла сержант, и сообщил, что замок пуст и покинут, владелец вместе со всем гарнизоном бежал, занимайте по своему усмотрению пустую каменную коробку, ах, вот же провансальские трусы! Брат долго смеялся, узнав, как страшно ругался Анжерран де Куси: гордый сеньор, владелец самого огромного на свете донжона, опять не получил за работу ни обола! Доброе начало — добрый конец, говорил брат: если бы и сам Раймон поступил как его доблестные бароны, драпал бы из Тулузы, оставив ее нам и новому графу!

Однако надежды на то было мало. Даже простому оруженосцу вроде меня делалось ясно — если и сбежал барон Сикарт Пюилоранский, то не иначе как в Тулузу, и наверняка он такой в окрестных землях не один. Тулуза казалась огромным затаившимся зверем, львом, засевшим в пещере — попробуй сунься, попробуй выкури льва! Несмотря на все уничижительные слова наших, граф Раймон оставался опасен — доведенный до отчаяния, провансалец делается безмерно храбр, а если вспомнить, что владеющий Тулузой владеет всем Югом, мало было надежды, что столица достанется нам пустой и брошенной, как маленький Пюилоран. Побежденный звуком имени Монфора, одним только звуком…

Далее Раймоновы замки — опустошительный поход по землям предателя — слились для меня в череду названий. Мы ехали, становились осадой, стояли несколько дней. Потом — штурм (обычно хватало одного, похожего на все штурмы мира, когда ты уже не особенно воодушевлен и даже не помнишь названия замка, который нынче штурмуем, и единственный шанс запомнить, где это было — так это получить стрелу в плоть или камнем по шлему: «А этот шрам, эта вмятина на шлеме у меня — из-под Рабастена»). Рабастен был взят за три дня; Монтегют — за два… И пошло, пошло — Гайяк, Пюи-сельси, Монткюк, Ла-Гард… Сколько замков было у графа Раймона, с ума сойти! Замок Ла-Гэпиа сдался наподобие Пюилорана — его застали уже пустым, и брат рассказывал — мессир Ален де Руси, яростно рыская по пустому донжону в поисках какой-никакой корысти, обнаружил пару рыцарей, которые лениво рубили мечами покрывала на кроватях. Без малейшего толку, попросту от разочарования. Кому нужно это тряпье? Кому нужен остывший хлеб, в суматохе брошенный в печи на кухне, и обшарпанные статуи в давно не использовавшейся по назначению капелле? Статуи, впрочем, Монфор приказал вынести, прежде чем поджег Ла-Гэпиа изнутри. Снаружи его обложили лесом и тоже подожгли, и так оставили гореть над перепуганной деревенькой, ожидающей, когда раствор, скрепляющий камни, выгорит, и посыплется Гэпиа вниз с холма, как песчаный домик.

А вот маленький храбрый замок Ла-Грав попытался драться. Командир его гарнизона, старый злой еретик, вместо ответа на предложение сдаваться сбросил со стен Святое Писание — правда, только Ветхий Завет, новый был вырезан по самый корешок, и была вся книга перемазана, прости Господи, человеческими испражнениями. Через четыре дня всех до единого воинов гарнизона выволокли на замковый узкий двор и перерезали, как свиней на бойне, а тела сожгли, всего пятьдесят тел, не считая замковых прислужников — их вырезали без свидетелей, не особенно торжественно. Я не был там — Ла-Грав замок маленький, когда его взяли, расправу чинили только люди Монфора и архидиакона Парижского, а мы, люди Куси и оссерцы с куртнейцами, и прочие, довольствовались проповедью епископа Фулькона о том, как Господь покарал нечестивцев за их деяния, и скоро так будет с каждым, каждым, кто воспротивится… и так далее. Наверное, к этому можно привыкнуть, думал я, едва не плача: в следующий раз мой брат будет при мне резать уши и носы, а я буду смотреть, а потом мы вместе пойдем сжигать еретиков, и я не стану зажимать носа, и забуду даже, как плакал тот белый монах… Брат Доминик. Почему он плакал? О них? Или о ком? Наверное, я уже привык, теперь надо бы научиться пить, и чем скорее, тем лучше забыть о графе Раймоне, о том, как я увидел его и полюбил безрассудной любовью, потому что все это — неправда. Меня уже удивляло, что я когда-то мог желать стать рыцарем: военная жизнь казалась в первую очередь ужасно тоскливой, а еще — грязной, грязнее комнатенки, которую я в Париже делил с четырьмя еретиками. Libera me, Domine, de mortis aeterna…[26]

За две недели с небольшим — девять замков! И две депутации горожан, одна — с ключами города Сен-Антонен, вторые — из Сен-Марселя. Довольно благоразумные люди — избавили графа Монфора от лишней езды. Последним в долгой череде стал злосчастный Монжей, совершивший огромную ошибку — некогда приютивший у себя засаду графа де Фуа. Двухдневная осада, а далее — сожжение, и все наши простые пилигримы и даже некоторые солдаты за небольшую плату работали над разрушением его стен, испорченных пламенем. Не должно было, по желанию графа Монфора, остаться ничего от этого замка — камни Монжея вместо кургана над узкой долиной, битком набитой трупами немецких крестоносцев; и брат хвастался — видел, как граф Монфор плачет. Граф Монфор сказал речь своим баронам; говорил он, как всегда, короткими фразами, рубя воздух широкой ладонью, и его медвежье усмехающееся лицо делалось почти красивым для любивших его, когда он, отпустив крепкое словечко, заканчивал словами: «Все. Ради Христа». Так просто уживалось в нем благочестие, густое и настоящее, текшее в крови, с неуклонностью и тяжестью катящегося с горы камня, что я, человек вечно колеблющийся, понимал, как можно сильно любить его, быть связанным оммажем крепче братства — и что я бы так никогда не смог. Граф Монфор во всем прав, всем им вставит почем зря, держитесь, враги веры. Я смотрел на своего брата и завидовал ему — Эд в самом деле чувствовал себя крестоносцем, Эд был на своем месте. Я же чем дальше, тем сильнее ощущал себя шпионом, соглядатаем, ловко пробравшимся в чужой стан. Шпионом, которого однажды ведь могут и раскрыть… Беда моя заключалась в том, что у любого шпиона помимо вражьего стана есть и свой собственный, куда он желает вернуться; у меня же такового не было.

Едва не забыл, как всякий грешник, увлекаясь рассказом о собственных несчастьях и переживаниях: был замок Монферран. На второй неделе мая, после полутора суток штурмов и переговоров, граф Монфор и крестоносцы под его началом взяли небольшой замок под Кастельнодарри, на пути из Каркассона к Тулузе. Замок тот держал родной брат графа Раймона, рыцарь Бодуэн.

* * *

Рыцарь Бодуэн смотрел на свой гарнизон.

А гарнизон, в свою очередь, смотрел на рыцаря Бодуэна, своего капитана.

Не то что бы это было самое приятное зрелище на свете — другое дело на графа Раймона смотреть. Граф Раймон изнутри как будто светится, у него даже морщины на щеках — вертикальные, потому что часто улыбается и смеется. И поет — нет, не вовсе хорошо, не звонко и не чисто, а так здорово, как будто он тебе брат. А у рыцаря Бодуэна рот — плотно сомкнутая щель, он даже если улыбается — то одной стороной, словно кривится. И не поет никогда. И не…

— Придется идти, — сказал рыцарь Бодуэн. Гарнизон мрачно смотрел, не одобряя, но и не имея что ответить. С Бодуэном тяжело спорить… Особенно когда он прав.

Бодуэн Тулузский перебегал взглядом с одного лица на другое. Сжатые губы, мрачные подбородки, виски в потеках пота. Рыцарь по имени Рыжий Понс — этакая смешная физиономия, шут шутом, весь конопатый — и то выглядел как надгробная статуя. А на Раймона де Перигор вообще смотреть было страшно — не лицо, а черное отчаяние в человеческом облике, да еще — жуткая злобища. Вот не удивительно: бывший капитан рутьеров, уж он-то никак не может рассчитывать на любовь и понимание крестоносцев, если замок возьмут. Вернее, не если, а когда. Потому что тут вопрос только во времени.

Двадцать человек — даже не двадцать, пятнадцать, с Бодуэном шестнадцать. Еще сержанты — всего получится пятьдесят, ну, может, шестьдесят. Недурные рыцари, пятеро из них — арагонцы. А дальше что? Под стенами — десять тысяч человек, подумать страшно, неужели в самом деле десять тысяч французов явилось из такой дали по их крохотный замок, захолустье, какого поискать, называется Монферран — про такие замочки справедливо говорят: одно название. Донжон двенадцать локтей высотой, стена… позорная. Стоит все это сооружение почти на равнине. Спасибо, милый братец Раймон.

— Что смотрите? — тихо и яростно спросил Бодуэн. — Можете что получше предложить? Надо идти.

Санчо, кривоносый арагонец, храбрый как бешеный пес, отвел глаза. И так, с отведенными глазами, и ответил:

— Может, ваш брат… все-таки придет. Время бы протянуть.

Бодуэн снова пробежал глазами свое воинство — под глазами синие круги, щеки в темной щетине. Франки только сегодня пришли, а у них такой вид, будто полгода в осаде сидят. Потому что боятся — все до одного, даже Санчо, даже и сам Бодуэн.

И у каждого в глазах — у кого скрыто, у кого явно, яростной наглостью — вопрос, такой же ясный, как след от обруча на лбу: и что же ваш брат, рыцарь? Где ваш брат, мессен? Наш добрый граф, ваш БРАТ, ваш…

Не всегда легко быть братом тулузского графа Раймона. Особенно — братом младшим. И братом нелюбимым. Братом, который познакомился со старшим в тридцать лет, а до этого жил в Иль-де-Франсе, с матерью, братом, который даже тут, в Лангедоке, остается франком и наполовину чужаком.

— Мой брат не придет, — ответил Бодуэн на незаданный вопрос. И объяснять не стал. Что тут скажешь? «Я не знаю, почему он не придет. Я даже не знаю, почему он посадил меня в этот чертов тухлый Монферран, а не дал мне, своему единственному оставшемуся в живых брату, приличный фьеф, достойный сына Раймона Пятого. И почему не дал мне укрепится хотя бы в Кастельнодарри, стратегически важном городе, о котором я его просил. И еще я не знаю, чем он сейчас занят. Может быть, разъезжает по Прованскому маркизату, размахивая арльской хартией и взыскуя сочувствия. Или окапывается в Тулузе, собирает войска, пока Монфор занят мелкими замками вроде нашего. Может, у ног Арнаута-Амори в очередной раз вымаливает прощение, никак не в силах привыкнуть к мысли, что прощения не будет, что дело тут не в его вине, а посему прощением не искупается. А может, он просто забыл о нас, ребята. Потому что таких замков, как Монферран, у него десятки, всех не защитишь. Я вообще ничего не знаю. А кроме того, идите вы к черту, ребята, не вздумайте спрашивать меня о моем брате».

— Ладно, Бадуис, благослови вас Бог, — удивил эн Юк из Тулузы, завзятый катар (Бодуэну как командиру всегда было плевать, кто катар, а кто католик, лишь бы дрались хорошо, но благословения он не ожидал. Да и не хотел он, проклятье, катарского благословения! И как же глупо его имя звучит по-провансальски. За столько лет не отучился удивляться.)

— Думаю, ему можно доверять.

— Переговоров могло бы и не быть, — усмехнулся Бодуэн углом рта. — Он мог нас просто раздавить, мессены, безо всяких переговоров. Так что потерять мы ничего не потеряем. Потому что нечего.

Самая длинная речь, какую слышал за пять лет от командира его унылый гарнизон. Тоже вам удивление напоследок. Сейчас Бодуэн уйдет, а они — он знал это ясно, как уже совершившееся — пойдут и напьются все до одного. Не до такой степени, чтобы последний разум потерять, но изрядно. И их можно понять. Всех тут можно понять. Особенно графа Раймона.

Бодуэн некстати подумал, что жаль — нет нигде распятия, он бы перекрестился на дорогу, давно он этого не делал — жаль. Ну что же, значит, так.

И пошел — один. Так по уговору — его ждали одного.

Хоть посмотрю, что за чудище их хваленый Монфор, сказал себе Бодуэн, выходя за палисад. Он слегка улыбался краями губ — смешно было собственного страха, лихорадочного возбуждения. Как невеста перед первой брачной ночью. Или рутьер перед казнью… Или как он сам же, Бодуэн, пятнадцать лет назад, когда он впервые от французского двора прибыл в Лангедок… в свой Лангедок, к своему брату. Девять замков за две недели, четыре сдались без боя — это вам не драки с арагонцами и не междоусобицы в Провансе. Это что-то вроде апокалиптической саранчи, все опустошающей на своем пути… А денек неплохой, синий, зеленый такой, и жаркий, но с ветерком. Интересно, каково помирать в такой денек.

Гонец графа Шалонского, тот, что выкликал Бодуэна от лица Монфора, поджидал его по другую сторону рва. Ров был наполовину засыпан фашинником, кое-где дымился — там, где осажденные поджигали все это дело смолой и горящей паклей. Не сказать, чтобы герольд был свеженький — злосчастный Бодуэн выглядел раз в десять посвежее, и не таким усталым. Он, конечно, тоже вымотался, сегодня с самого рассвета бегал по стенам, стрелял, лил смолу и швырял огонь на фашинник во рву, пытался привести в состояние пригодности единственный камнемет в Монферране (и не смог), дважды готовился умирать… Только это и отличало его от осаждающих — страх. В повадке гонца, изрядно потрепанного двухнедельным весьма активным походом, с грязной кромкой по шее там, где ее не прикрывал шлем, — во всем этом сержанте виднелась только веселая наглость — «видали мы таких» — и насмешка. Ишь ты, братец знаменитого графа, бельма на глазу, ненавистного Раймона. Или Бодуэну только кажется везде, что над ним смеются?

В шатре Монфора жарко: поставили его как навес от жары, а он превратился в настоящее пекло. Потому что красный. На жаре надо белым шатром обзаводиться; посоветовать, что ли, Монфору купить белый шатер? Теперь-то ему, виконту Каркассонскому, есть на что купить белого шелка, не то что раньше… Что за глупые мысли в голову лезут. А этот, значит, похожий на медведя, положивший перед собою на столешницу две тяжелые руки в густых рыжих волосках даже на пальцах — и есть Монфор. Ладно. Знаете, чего Монфор не увидит? Он не увидит страха Бодуэна Тулузского, брата тулузского графа.

Бодуэн сел, не дожидаясь приглашения. По лбу Монфора ползли полоски пота. Помолчали — чего тут говорить? Все и так понятно. Монфор будет предлагать сдать замок в обмен на оммаж. Бодуэн сколько-то пококетничает и согласится, если Монфор сохранит жизнь гарнизону. Тот, наверное, сохранит — хотя не факт, что всем. Почему бы нет. На условиях оммажа, конечно. И перехода в католическую веру… впрочем, это касается только еретического священства, а такие, как Юк де Брейль или Рыжий Понс, при виде Монфора сразу делаются католиками. Ненадолго, правда. Но зато очень истовыми. Как все скучно, Господи Иисусе, и главное — как все позорно.

Монфор поднял глаза — светлые, словно выгоревшие. Красавцем Монфора не назовешь, но сила в нем есть. И умение заполнять собой пространство. Монфор приоткрыл рот, как будто для усмешки, долго вглядываясь Бодуэну в глаза. Тот умудрился не опустить взгляд — чего уж тут. Оба рыцари, оба равные. Оба отлично понимают — с первого взгляда — что за фрукт другой из них. У Бодуэна с Монфором точно было одно общее свойство — как один, так и другой не умели улыбаться.

Монфор сказал совсем не то, чего ожидал от него Бодуэн. Нет — совсем не то, выставляя на стол помятый металлический кувшин и два кубка.

— Вы где в Иль-де-Франсе жили, Бодуэн? При дворе?

Брат тулузского графа так опешил, что в глазах его — карих, как и у Раймона, совершенно провансальских глазах, все это отмечали — мелькнула растерянность. Взял предложенный кубок, вылил в рот содержимое (отравит, как молодого Тренкавеля в темнице, мелькнула глупая мысль. На самом деле Бодуэн никогда не верил байкам про отравление бедного виконта Каркассонского — смерть Раймона-Роже можно было при желании подстроить куда проще и быстрее, да так, чтобы не вызвать ни малейших толков. Чего только народ с горя не придумает — лишь бы не признавать, что сеньор их помер от отчаяния и бессилия, а даже не от плохой кормежки в подвале собственного замка.) Как хорошо — холодное вино в этой жуткой палатке, где потолок сочится жаром! Главное только не захмелеть, главное — соображать и выглядеть так, будто от тебя что-то зависит. Не для Монфора (он не дурак, понимает, как все на самом деле) — для себя.

— При дворе, да.

— Тогда, считай, мы были соседями.

Французский Бодуэна — чистый, чище даже, чем провансальский: все-таки первый язык, тот, на котором говорил с самого детства, и вплоть до тридцати лет. А приятно, можно сказать, поговорить по-французски после того, как пятнадцать лет без перерыва коверкаешь себе язык романским наречием!

Раз уж Монфор говорит таким тоном — будто и в самом деле с соседом-бароном в Монфор-де-ль-Амори, ладно, мы и так можем.

— Вроде того, мессир Симон, вроде того.

— Так скажите мне, сир, — Монфор одним глотком выпил свое вино и налил еще, плотно обхватив горлышко кувшина медвежьей широченной лапой. — Объясните мне, барон, зачем вам это нужно? Зачем вы с этим связались?

Бодуэн, чувствуя по спине липкий холодок — холодок неожиданного унижения — сузил глаза до щелочек. Не может быть. Что за нелепость — он сидит в одной палатке с Монфором, с Симоном де Монфором, явившимся его осаждать, сидит за кубочком вина и обсуждает во всех подробностях главное сомнение своей жизни — зачем он здесь, кому он нужен здесь?

Наверняка тот имеет в виду нечто другое. Что угодно еще. Не надо было пить, если с утра не жрамши — сразу в голову ударяет.

— С чем это? Смею напомнить, я осады не затевал. Я… Мы с гарнизоном, понимаете ли, просто охраняли замок Монферран.

— Дурной замок, — просто сказал Монфор, не давая собеседнику времени возразить. Да и возразить было нечего — замок в самом деле дурной, слабо укрепленный, дыра дырой. Поэтому Бодуэн просто выпил, хотя только что твердо решил больше не пить. Привычный мир почему-то вздумал покатиться ко всем чертям — может, так оно и лучше, не особенно и хорош он был, привычный мир.

— Так скажите мне все-таки, — Монфор прямо и честно посмотрел ему в глаза и встретил такой же честный, ужасно усталый взгляд. — Зачем это вам? Христа ради, не притворяйтесь, что не поняли. Я не желаю вас унизить (если бы желал — давно бы уже унизил, подумал Бодуэн, не отводя усталых глаз, поэтому ничего, продолжай. Мне ведь, можно сказать, интересно. Зачем ты тут беседуешь со мной по душам вместо того, чтобы просто убить — может, я тебе нужен? В таком случае это даже лестно. Давно я не бывал кому-нибудь нужен в этих землях.)

— Зачем — что?

Монфор сделал широкий жест, указующий сразу на все — на Монферран, унылой шишкой из серого камня торчавший среди неуместно веселенькой зелени, на свое десятитысячное войско, толстым кольцом расположившееся вкруг, на заскорузлую от масла и проступившего пота кольчугу, которую Бодуэн не стал снимать перед выходом на переговоры… И еще каким-то странным образом он указывал своим жестом на графа Раймона.

— Это — все. Дурной замок Монферран, в котором вы, брат графа, сидите на положении простого коменданта. Шайка рутьеров, называемая вашим гарнизоном. Насколько мне известно, у вас в Тулузене нет своего фьефа. У вас, сына Раймона Пятого.

— Есть. Лотрек.

— А, Лотрек. Замок вашей жены. Понятно.

И в самом деле, понятно. Давно — да что там, никогда — Бодуэн не разговаривал ни с кем так откровенно, даже если учесть, что главный разговор велся не словами.

«Вы видите, Бодуэн, что я вижу правду. У вас нет своей земли — только жалкий фьеф, доставшийся в наследство от жены. Вы — сын графа Тулузского и принцессы французской, вы — кузен французского короля, но кто здесь об этом помнит — здесь, в Монферране, в этой anus mundi[27], по-латински говоря? Из своего у вас есть только гордость, добрая франкская гордость, которая заставляет делать вид, что вы живете по своему желанию, получаете ровно то, чего хотите, что все идет удобным для вас образом. Что вы на коне. Ваш брат, Раймон, которому вы почему-то служите так, как отказался бы и последний вассал с малейшей толикой гордости, — ваш граф, ваш старший брат, не ставит вас ни в обол. А вслед за ним так же поступает и весь его народ, повторяющий движения его души, как меч — движения руки. Вы же помните, Бодуэн, как они смотрели на вас — еще в первый раз, пятнадцать лет назад, когда вы долго искали брата по горящему междоусобицами Провансу. Любой крохотный паж смотрел вам в лицо, и читалось в нем, как в раскрытой книге — «Брат Раймона. Ну, почти такой же. Только — хуже». Вы видите — вы же не слепой — в этой земле самое большое, чем вы можете быть, это брат Раймона. А кто вы на самом деле, Бодуэн? Кто вы такой? В самом деле, на коне ли вы? Были ли вы на коне хоть один раз за эти пятнадцать лет? И последний вопрос, друг мой: зачем вам все это нужно?»

— Почему бы вам не послать все это к… дьяволу?

Бодуэн слегка вздрогнул. Он толком не знал, что говорил ему Монфор, а что — напротив же — он успел сказать себе сам. Но вопрос задан дельный, и на него даже есть ответ. Ответ, который Монфор, пожалуй, поймет.

— Есть такая вещь — оммаж. Я клялся… брату.

Слово «брат» далось нелегко — слишком важное слово, чтобы так просто его употреблять. Но Монфор понял, кивнул тяжелой головой. И выложил на стол с деревянным стуком нечто… в чем Бодуэн, удивленно сморгнув, не сразу признал небольшое распятие.

— Вот, — сказал Монфор. — Есть верность и поважнее, — сказал он, поднимая блестящие светлые глаза. И Бодуэн, вглядевшись в него повнимательнее, увидел то, во что до сих пор не верил — человек, сидящий перед ним, был христианином. Настоящим. «Черт бы побрал Монфора с его лживым благочестием! Дьявол во плоти, он будет резать наших детей — и тогда умудряться сообщать, что служит Христу!» Будет, понял Бодуэн, будет — но штука в другом: тяжелый и жестокий человек, которого так просто ненавидеть, в самом деле пришел сюда ради Христа… Если даже и остался здесь не только ради Него.

— Вы католик, граф?

— Я католик. Но не граф.

— Это просто изменить. Второе. Не первое.

— Вы предлагаете мне графство? — Бодуэн усмехнулся — особенно криво, как от боли. Как можно предлагать то, чего у тебя нет? Впрочем, Бодуэн бы взял и пустоту. Хотя бы ради того, чтобы его больше не называли Бадуисом.

— Пока нет, — честно ответил Монфор. — Потом — посмотрим. А пока у меня есть город Сен-Антонен, в котором нужен новый барон. Старый, понимаете ли, мне не подходит. Он — еретик.

Теперь пришел черед Бодуэну спрашивать о важных вещах. Он не отрываясь смотрел на распятие, на раскинутые руки белого Человека, о котором он так давно не думал.

— А вам это зачем, граф? Зачем вам… я?

— Отвечу честно на честный вопрос. — Глаза Монфора — как светлое небо, как светлая сталь. Он казался почти красивым. — Мне нужны союзники.

— Вам их в самом деле не хватает?

Бодуэн — комок подозрений и боли. Никто не знает, никто никогда не узнает, как больно у него внутри.

— Да.

И это была чистая правда. Союзников так всегда не хватало. Десятитысячное войско — дым, мираж, оно рассеется через сорок дней карантена, как уже было в двести девятом. Крестоносцы поедут домой, в Оссер и Париж, и куда там еще, а Монфор останется здесь — с горсткой по-настоящему верных людей (тридцать человек), с кучей свежезавоеванных замков на чужой земле, в которые некого посадить гарнизоном — любой местный рыцарек, дающий присягу при виде огромной армии, по ее отбытии может всадить нож в спину, а своих так мало, так чертовски мало. И с еще одним все умножающимся сокровищем останется Монфор — тутошней всеобщей ненавистью.

На миг он показался Бодуэну старым. Хотя на деле был ему ровесником, или даже младше на пару лет. И широченные плечи такие сутулые, потому что держат на себе всю крестовую затею. У Монфора, кажется, тоже где-то есть старший брат?..

Да, сказал Монфор. Да, мне не хватает союзников. Да, ты мне нужен. Не брат Раймона. А рыцарь по имени Бодуэн. Именно ты.

Даже если он сказал только «да», Бодуэн все равно поверил.

— А что с гарнизоном Монферрана? — Бодуэн слышал свой голос слегка со стороны, дело, должно быть, в предзакатной жаре. И в выпитом вине. Так само собой получилось, что он согласился на действие, которое как-то называется непонятно… То ли капитуляция? То ли предательство? Впрочем, какое там. Бодуэн никогда никого не предавал. Кого? Брата? Это невозможно. И потом, есть же еще…

Он смотрел на расплывающееся светлое распятие на столе, с усилием вспоминая, кто и зачем распял этого белого Человека. Ведь это очень важно, важнее всего на свете. Об этом он никогда еще не забывал, но иногда можно вспомнить то, что и не забывалось.

— Гарнизону, при условии, что они принесут клятву никогда не сражаться против меня — будет сохранена жизнь. Клятву на Писании.

Бодуэн вспомнил яростное от отчаяния лицо Раймона из Перигора. Раймон из Перигора ведь до сих пор уверен, что уже к следующему утру будет болтаться на виселице. А Юк де Брейль — завзятый катар…

— Жизнь — всем?

— Да.

— И еще, — Бодуэн сам поражался, что может ставить условия. Но что-то в лице Монфора говорило ему, что сейчас он может это делать. Потому что речь идет не о милости: о взаимной нужде. — И еще я хотел бы… При условии, что буду служить вам, конечно. Я хотел бы повидаться со своим братом Раймоном.

— Зачем?

— Попытаться склонить его на вашу… на нашу сторону.

«Понятно, Бодуэн. Ты хочешь сохранить выигрышный моральный счет — только турнир этот с самим собой, ты в любом случае проиграл. Ты хочешь иметь право — хотя бы пред собой самим — сказать, что ты сделал все, что мог. Что предательства не было, а если и было — то не с твоей стороны. Ты даже предавать хочешь честно, так? Или… что?»

Нет, ты хочешь другого, сказал Бодуэну давно мучивший его маленький голос внутри головы. Просто увидеть его еще раз, Раймона. Ты желаешь — да, попрощаться. Так?

Рыцарь Бодуэн провел рукой по лбу, стирая пот. На ладони остались грязные разводы. Это потому, что забыл умыть лицо, освободившись от шлема пару часов назад.

— Вы привязаны к брату? — спросил Монфор — неожиданно совсем другим голосом, и Бодуэн подумал, что ничего не хочет знать о его собственных братьях. Есть ли, нет — все равно. Он сцепил пальцы рук меж собою и ровным голосом солгал:

— Нет.

Монфор кивнул. Как быстро все решилось. Бог мой, кто бы мог подумать. Бодуэн, готовившийся умирать, теперь должен готовиться к чему-то совершенно иному, настолько иному, насколько это возможно. Нужно пойти к своим людям, сказать им, что он сдал Монферран, Монфор принял капитуляцию, все они будут жить. И в первый раз за несколько долгих унылых лет жизни в Монферране Бодуэн поймал себя на том, что думает о них как о своих людях.

— Поклянитесь, — Монфор встал и подвинул к рыцарю распятие. — И я поклянусь вам.

Бодуэн положил на него руку, осязая деревянную фигурку Распятого с каким-то детским тактильным изумлением — будто не трогал в жизни ничего похожего.

Клянусь именем Господа нашего Иисуса Христа отныне всецело принадлежать графу Симону Монфорскому как сеньору, принимать от него во владение земли и титулы, приходить на помощь по первому зову всегда и против всех…

Что теперь? Смотри, как крошится жизнь твоя, подобно сухому дереву, как раскрошилось бы это Распятие, если сильно сжать его в тренированной руке… Распить остатки вина на двоих? И спеть, обнявши друг друга за плечи, старую песенку Иль-де-Франса, из тех, что обоим им, и Симону, и Бодуэну, напевали в детстве кормилицы — если один начнет, другой непременно вспомнит и подхватит, как май пришел, и весел птичий хор, французских франков строй покинул двор, и первым мчит Рено во весь опор, до дома Арамбор… Прекрасной Арамбор… E Raynaut, amis!..[28]

В самом деле, кстати сказать, май на дворе. И франки скоро покинут этот двор. «Красавца Доэтта у окна над книгой мыслью вдаль увлечена… E or en ai dol![29]»

Или какие ему песни пели? О Карле и двенадцати пэрах?

И тут Монфор сделал нечто удивительное. Он улыбнулся и протянул Бодуэну руку. И тот ее принял, не промедлив ни единого мига. А в голове все — «E Raynaut amis»…

Увы, Рено, мой друг.

* * *

После Монжея, сгоревшего дотла, и после двух полностью перебитых гарнизонов — дело неприбыльное — мессир де Куси заявил, что карантен кончился, и засобирался домой. Уезжать он собирался из Каркассона, малость пред тем отдохнув. На Монфора мессир Анжерран был ужасно зол, что весьма смешило моего брата. Эд решил остаться — так он сообщил мне, вернувшись от мессира Анжеррана после получения жалования. Он договорился с мессиром Аленом де Руси, что пока побудет под командованием графа де Бар, а потом — если Бог даст — подумаем и о замке Терм.

Через два дня после отбытия сеньора Куси к сильно поредевшему войску, стоявшему близ города Монтобан, снова приезжал граф Раймон. У нас разное рассказывали о его визите — я сам сказать ничего не могу, кроме того, что поведал мне мой брат, которого колотило от гнева. Он явился к Монфору, сообщил Эд, опрокидывая в рот немалый сосуд молодого вина, — тулузский негодяй осмелился явиться в компании своего дружка, графа Фуа. Фуа — само это слово мой брат выговаривал с такой ненавистью, что мне делалось тревожно за его рассудок. Чудесное слово «вера» совершенно теряло значение, выдавленное наружу сквозь зубы — вера тут ни при чем, это слово уже не значит ничего, кроме Монжея, костей, хрустевших и ломавшихся под копытами. Ненавидеть графа Фуа было просто — так просто, что многие делали это по привычке, толком не зная, кто это таков. Привезти его с собою хлопотать о Тулузе со стороны графа Раймона было, мягко говоря, необдуманно.

Все новости о баронах я получал главным образом от брата, тот много общался с мессиром де Руси, а меня с собою не брал, как малолетнего. Брат говорил — Раймон унижался пуще прежнего, обещал отдать Монфору все лены, только пускай сохранится наследственное право его сына, Рамонета, Маленького Раймона. Да какое там! Когда к нам барцы подоспеют — а они уже на подходе, будут не позже чем через неделю — мы получим раймоновы лены и безо всяких «наследственных прав», взяв их силой франкских мечей, и каждый еретик будет насажен на клинок, как на вертел… Примерно так говорил мой брат Эд, излагая ход баронского совета. Я уже привык к таким речам, и самое важное, что извлек из слов брата — так это напоминание, что у графа Раймона есть сын. Очень важный для него, наследник, носитель того же имени… Интересно, он старше меня или младше, Маленький Раймон? Что за глупости, конечно же, младше, ведь он — сын Жанны Плантагенет, а с ней тулузский граф сочетался браком позже, чем узнал мою мать. Как я невольно волновался, покуда граф Раймон со своим посольством не уехал из нашей ставки (ну вот, уехал живой, и слава Богу!) — так совершенно того не желая я выдумывал всякие бедствия на голову неведомого мне Рамонета. Само знание о его безбедном, блаженно-близком к отцу существовании становилось для меня довольно мучительным. Если бы в Тулузе осаждали не Раймона, а Рамонета, не скрою — к стыду своему я бы с радостью смотрел на огромное войско Бара с Монтобанского холма.

С того дня, как сеньор Куси уехал, и мы остались предоставлены самим себе — и Монфору, Эд словно бы вырос и загрубел. Он часто громко смеялся, рассуждал как о своих о землях, которыми мы еще не владели. Он стал драчлив. После Лавора, где я подвернулся ему под руку впервые, в нем не прибавилось доброты и смирения. Теперь ему казалось — и недаром! — что я не усерден, мало радею о крестовом деле. Еще ему казалось, что я мало люблю графа Монфорского, да и мессира де Руси, под чьим началом теперь мы оказались. Я старался любить брата из последних сил — но тяготы долгой войны так утомили нас обоих, что на добрые чувства друг к другу совсем не доставало сил. Не следовало бы мне говорить, что когда брат, не допущенный на баронский совет, сгоряча съездил меня по уху, он очень напоминал мессира Эда… Хотя в отличие от своего родителя, позже он всегда извинялся. Не следовало бы говорить — да скрыть не получается. То, что мы с Эдом — люди разной крови, он потомок своего отца, а я — своего, эта умопомрачительная мысль мало-помалу делалась для меня реальностью. Маленького Раймона, должно быть, никогда не бил отец, невольно думал я, закипая изнутри горечью обиды… Будто сам факт, что граф Тулузский был ласков со своим сыном — а в том, что он ласков с сыном, я не мог сомневаться — чем-то меня обделял.

Ко всем прежним страхам добавился новый — я начал бояться за графа Раймона. В крестоносном лагере так часто говорили о его скором падении, смерти, поражении, что я несколько раз просыпался в холодном поту. Мне снился он, мой отец, во снах почему-то давно знакомый и любимый — мертвым, маленьким, как куколка, зашитым в саван (как мама), влекомым в колодец (как дама Гирода), валявшимся в узкой лаворской улочке (во сне — тулузской) в куче трупов… Но самым страшным был сон из тех, что исправно приходили после штурма — в них я бежал с мечом, рубил, звал, бежал, задыхался… рубил опять, и видел заваливающуюся на бок фигуру в красной длинной котте, с недлинными темными волосами, той же потрясающей улыбкой большого рта, но уже мертвого, мертвого. Почитай отца своего и матерь свою, и продлятся дни твои на земле. Что бы вы на это сказали, отец Фернанд?..

Конечно, здравый смысл подсказывал, что мне — маленькому оруженосцу — никогда не встретиться в бою с графом Тулузским, рыцарем, предводителем. Так что кошмары о том, как я убиваю собственного отца, скорее всего, происки лукавого, и больше ничего. «Конец Раймонишке, раздавим», с удовольствием сказал мой брат Эд, глядя с холма на длинно растянувшееся войско Тибо де Бара, заворачивавшее вместе с дорогой. Благостная страна, невысокие зеленые холмы, цветные квадраты земли — пашни темнее, виноградники совсем молочно-зеленые, белые купы цветущих плодовых садов, все это очень мило и чрезвычайно удобно для войны. Конец Раймонишке, сказал Эд, сплюнул на землю и растер плевок ногой. Это тебе не горы, это долинный Тулузен, жги-не хочу. Я едва сдержался, чтобы не закричать.

Умилосердись, Господи! Доколе? Когда произведешь суд?

Неужели дашь мне так недавно и безнадежно узнать моего отца и полюбить его безрассудной любовью только для того, чтобы…

Горе, матерь моя, что родила меня человеком, который спорит и ссорится со всею землею.[30]

Например, с только прибывшими графами Бара, старым Тибо и молодым, про которого говорят только хорошее, потому как щедрый рыцарь, и военные песни пишет — заслушаешься, образованный и добрый человек.

Я готов, Господи, молился я с закрытыми глазами. Готов стать чем Ты захочешь, любым малым хлебом, который накормит моего отца. Только пускай это окажется ложью, пускай ему еще не конец. Он же отлучен. Что же будет, если мой отец, мой единственный отец умрет отлученным? Тогда, чтобы встретиться с ним, мне останется только пойти в преисподнюю…

Такие глупые мысли думал я, милая моя, на склоне монтобанского холма, наблюдая приближение армии Бара. Я-то думал, похоронив вместе с мессиром Эдом свой величайший грех, что теперь все стало проще — ан нет, так запуталось, что ни один парижский диалектик не разберется.

Едва к Монтобану прибыло Барское войско, к нам подоспели и новые гости. Барцы не успели лагерь поставить, как часовые прискакали к Монфору с веселой вестью — новое посольство от Раймона, на этот раз — «лучшие люди Тулузы», человек двадцать, под предводительством двух консулов Капитула, одного вигуэра, да еще сколько-то там судей и нотариев, и — в подтверждение католичности миссии — священник, личный капеллан графа Раймона. Мне удалось увидеть этих послов — «лучшие люди» приехали с другой стороны, нежели барцы, с юга, от Тулузы, и протащились по всему лагерю, начиная от стоянок простых пилигримов, что ближе к дороге. Плотно сбитой компанией, на крепких лошадях и мулах, пробирались тулузцы к шатру Монфора, что в самой середине ставки, рядом с передвижной часовней и палатками старшего священства. Смуглые, по большей части бородатые, все как один — представительные, многие с брюшком, «добрые мужи» нервно оглядывались по сторонам, будто бы ожидая камня. Лица их, обезображенные тревогой, вызывали взрывы смеха у толпы мальчишек, шедшей по пятам послов с самой дороги. То были большей частью оруженосцы, но кое-кто прибился и из пилигримского лагеря; они трусили по сторонам, выкрикивая ругательства на французском. Бородач в синем, что ехал в самой середине посольства, цеплялся за древко сильно дрожавшего белого флага — парламентеры мы, парламентеры! — и вертел круглой головой, блистая зубами в неуместной испуганной улыбке. Ясно дело, не уверены голубчики, что живыми выберутся.

Уже в виду Монфорова шатра, над которым в безветрии свисал тряпкой львиный стяг, послы спешились и смиренно побрели непривычными к ходьбе ногами, сопровождаемые насмешливыми взглядами рыцарья и дразнилками молодежи. Похоже, они не знали франкского наречия — или искусно притворялись, что не знают, чтобы иметь повод не отвечать на насмешки. Брат, немедля побежавший к Монфоровой палатке в надежде подслушать, о чем идет речь, позже говорил, что синий бородач отлично изъяснялся по-человечески; значит, притворялись. Переговоры с представителями города велись втихую, в здоровенном шатре, у входа в который скалились часовые. Однако уже к вечеру весь лагерь знал, о чем шла речь: все о том же. Почему да зачем прибыло такое большое войско? Почему столь недвусмысленно обращены острия мечей в сторону Тулузы? Ведь Тулуза послушна, Тулуза честна и весьма католична, город подчинился легатам, все подписал, заплатил штрафы и дал заложников, сколько потребовали. Нет в Тулузе еретиков, ни единого — а если и есть, то капитулу о том ничего не ведомо! Не может быть, чтобы Тулуза еще чем провинилась перед Церковью!

Большинство наших считало, что посольство приехало, только чтобы оттянуть время. Что эти униженные бородатые горожане — такое отрадное зрелище для честолюбивых сердец мелких дворян — желали только одного: пересчитать наши отряды, чтобы было о чем пересказать своему отлученному господину. Вот смех-то: провансальские консулы, никому от века не подчинявшиеся, порою даже резавшие неугодных сеньоров, как поросят — нашли себе любимца, нашли себе властителя, этакого изгоя христианского мира! Ну и пропадайте вместе с ним.

Господин легат Арно сделал доброе дело: отпустил посланцев живыми. Ступайте, сказал, и передайте городу, что вина его в одном: держатся тулузцы Раймона, врага Церкви, и не желают принять нового графа, христианского, того, которого предложим мы. (Столь ясно это слово означало Монфора, что не стоило бледным сквозь смуглоту послам и оборачиваться в сторону, отвешивать отрывистые поклоны его медвежьей фигуре). Отвергнитесь Раймона, признайте над собой государя-католика — и тогда живите. А нет — так радуйтесь, что к данным вами заложникам мы не прибавляем сейчас двадцать новых.

«Лучшие люди» спешно уехали на рассвете следующего дня, задержав выступление армии на целые сутки, чем многие были недовольны. Мой брат говорил, что не следовало их отпускать — так считали многие добрые бароны войска, да и епископ Фулькон, который тулузцев знает лучше всех на свете. Но якобы граф Монфор показывал свое благородство Тибо де Бару, вернее, обоим Тибо де Барам, которые еще не привыкли к здешним способам ведения войны.

Мы с братом теперь жили неподалеку от сердца нашей армии — ставки Монфора, потому как перенесли свою палатку поближе к мессиру де Руси. Пускай катятся, сказал брат, перед сном устраиваясь поудобнее. Пускай передадут Раймону, сколько нас и что мы для него приготовили. И заснул — засыпал он стремительно. Обычно я умел спать в любое время, когда выдавался свободный час; а тут мне все мешало — и жара, и Эдов храп, и звуки отходившего ко сну лагеря, и редкие паразиты в волосах, на которых я обычно не обращал внимания, если число их не достигало той парижской зимней бесконечности… Но это ж не просто ночь, это ночь перед первым истинным походом — настоящим походом против него, собственного моего отца. Мы уже не в Монтобане, городе великого Рено, сына Аймона; не просто в землях провансальской ереси; мы — в нескольких дневных переходах от Тулузы, Господи помилуй и сохрани.

* * *

…Пойдите вокруг Сиона и обойдите его, пересчитайте башни его, обратите сердце ваше к укреплениям его, рассмотрите домы его, чтобы пересказать грядущему роду… Так шептал я себе, когда впервые открылась моим глазам царственная Толоза, Роза Городов. Какой он большой, думалось мне, неужели можно взять такой огромный город? (Как позже выяснилось, Монфор думал сходным со мною образом). В оранжевом мареве жары лежал розовый город вдалеке-предалеке, как целое поле светлых роз. И где-то там, в середине огромного цветка, билось сердце моего отца.

Река, которую нам предстояло перейти, называлась Эрс. Не особенно широкая, переправа заняла бы немного времени — если бы на том берегу нас не ждали.

Сначала мы долго стояли, готовясь к переправе; мы с братом были среди барцев — и Эд уже начинал жалеть об этом. Дорого бы он дал, чтобы оказаться поближе к центру событий, а именно — там, где граф Монфор и его избранный круг! А так нам оставалось вертеться на конях, приподнимаясь в стременах и тщетно пытаясь распознать, в чем там дело, отчего затор. Рыцари Бара, окружавшие нас, говорили со смешным акцентом — вернее, это наш шампанский акцент был смешон для них, и потому мы с братом больше молчали. Но тут Эд уже не выдерживал — он то и дело спрашивал у ждавших впереди, что происходит, началась ли переправа, о чем там думают эти лентяи; или же пытался послать меня вперед, посмотреть, что Монфор и иже с ним? Я отказывался, боясь затеряться — и верно, живая плоть армии то и дело меняла очертания, и единожды отстав от Эда, я рисковал не найти его до самого того берега.

Наконец прибежал пеший гонец — на коне тут было не развернуться — и проорал приказ: разворачиваемся, идем вдоль берега. Гонец быстро скрылся, ничего не объяснив; ругаясь на чем свет стоит, рыцари разворачивали коней, скользивших копытами по быстро истоптанной в грязь глине. Берега Эрса были глинистые, бедно поросшие мелкими маками и одуванчиками.

Появился новый гонец — уже конный, держась в отдалении, выкрикнул новости: на том берегу Раймон, с ним рыцарей не меньше тысячи, тако же люди графов Фуа (опять Фуа!) и Комминжа; прорываться на глазах неприятеля рискованно, ищем широкий брод или мост. «Раймон», сквозь зубы сказал мой брат. «Раймон. И с ним Фуа. Черт бы их побрал, дьяволовы отродья».

Сердце мое начинало колотиться где-то в горле. Эрс ослепительно сверкал на солнце, пить хотелось — вся вода из тела уходила в виде пота. Мысль о том, что на том берегу — Раймон, что желтоватая лента дразнящей воды отделяет меня от моего отца, свербила в горле хуже жажды. Конь оступался на частых прибрежных камнях, чьи серые спины здорово маскировались под глину. «Шлем надень и завяжи, — велел мне брат, — может, рубка будет. Приготовься. Щит возьми на локоть. Будут стрелять, сволочи». Я кивнул, почти не понимая его слов. Он что-то еще сказал, потом в глазах моих что-то вспыхнуло — я думал, что уже началась битва, и схватился за меч, но это всего-навсего Эд отвесил мне оплеуху, чтобы вывести из созерцательного отупения. «Шлем мне надень! Что, уснул? И сам готовься!»

Я трясущимися руками поправил на брате подшлемник, водрузил «горшок» ему на голову. Тот глухо командовал из-под шлема: «правее! Еще правее, болван! Да что с тобой, перегрелся?» Наконец в прорези показались оба его глаза, голубые, злые и заранее усталые. Как раз в это время командующий нашим флангом рыцарь объявил переправу — нашелся мост, первые отряды уже рванулись по нему, к великой досаде брата — конечно, Монфоровы люди. Половине барцев — той половине, в которую входили и мы — приказано было переправляться вплавь и ударять на Раймона с фланга, пока Монфоровы люди сдерживают врага. Обоз и пехота переходят реку последними.

В самом деле, мелкая река — наши кони плыли не долее, чем нужно, чтобы прочесть «Отче наш». Потом ноги моего скакуна снова заскребли по дну. Увязая в глине по самые бабки, он с трудом карабкался — вверх и вверх, один раз подвернул ногу и чуть не упал, так что вода захлестнула мне на пояс. Меч я уже держал в руке, по примеру старших рыцарей, держа его над водой и наготове; второй рукой намертво вцепившись в поводья, я мечтал попить — хотя бы немного, глоточек — но боялся упасть. Многие рыцарь похрабрее опускали ладони в желтые струи и поспешно пили, пока их кони изо всех сил гребли ногами: кто знает, когда еще раз придется пить воду, может, разве что на том свете.

Я потерял своего брата, замешкавшись на берегу. Наверху что-то происходило, что-то, чего я еще не видел. В рыцаря, вылезавшего наверх рядом со мной, сверху вниз воткнулась стрела, и он с грохотом обрушился на мелководье. Кто-то бросился его поднимать. Я уже слышал ритм войны — «Мон-фор, Мон-фор», снова становясь частью потока; конь, отчаянно цепляясь копытами, рывком вытащил меня наружу, на крутой бережок, и я поскакал вместе с остальными нашими, крича и крича…

Я сам не понял, отчего визжит мой конь; только когда мы оба упали и покатились единым клубком, стало видно, что обломок древка торчит у него из груди. Откатиться, как можно дальше откатиться — конь так отчаянно извивался и сучил ногами, что мог легко убить своего седока. Спасло меня то, что неважным был я всадником — ноги мои вылетели из стремян сразу же, как только скакун встал свечкой. Перчатка содралась с моей руки, едва не прихватив с собой пальцы — она запуталась в поводьях, которые я предусмотрительно крепко намотал на руку. Я приложился о землю — больно, но слабее, чем мог бы, и покатился по одуванчикам и макам, стараясь собраться в один комок. Через меня тяжело перепрыгнул чей-то чужой дестриер — огромное заднее копыто впечаталось в грунт в трех пальцах от моей головы. Толком не зная, что происходит, я приподнял голову — вот преимущество открытых шлемов над закрытыми: Эдов «горшок» непременно сбился бы от падения прорезью на сторону. Первое, что я увидел, так это острие копья, нацеленное мне в глаза, и дальше за ним — молодое, испуганное, злое лицо из-под шлема с личиной.

— Ты что, своих не узнаешь? — взвизгнул я — по божественному наитию — на нежданно прорезавшемся окситанском, одновременно откатываясь. Что-то катило со стороны реки, что-то неотвратимо огромное, на что поверх меня бросил взгляд оскаленный всадник, мой неудавшийся убийца. Слева рявкнул незнакомый рожок — отрывисто, три раза. Копье ткнулось мне почти что в грудь, «Хватайся, уходим!» — крикнул всадник, едва не вываливаясь с седла от усилия — поднять меня с места. Вздернув меня на ноги, он какое-то время продолжал рывок, так что я ткнулся головой в бок его коня.

— За стремя держись!

— Не могу! — проорал я, хромая на обе ноги. Нарамник у меня на груди, как видно, обо что-то распоролся во время падения — может, зацепился за стремя, когда я падал с коня. Теперь он распахнулся на груди, как сарацинский халат, и хлопал меня по рукам.

— Болван! Цепляйся за что хочешь! Лезь, черт тебя дери!

— Не могу! — продолжая орать, я уже впивался пальцами в бока коня, стараясь пропустить ладони под подпруги, одновременно цепляясь второй рукой за ногу своего нежданного спасителя, так что тот кренился в седле. Тоже был не ахти какой всадник.

— Не за меня! Черт! Упаду! — тот яростно отбрыкнулся, едва не угодив мне в лицо; уворачиваясь, я ударился носом о заднюю луку и заорал снова — уже от боли; но боль вернула мне немного разума, и я умудрился втянуть себя на круп коня, цепляясь за ту же заднюю луку — за мгновение до того, как конь перестал крутиться на месте, мотая головой, и выслался-таки в галоп.

Я как клещ вцепился в одежду на спине всадника, второй рукой стиснув его за талию, как жадный влюбленный. Чужой рожок продолжал кричать. Конь шарахнулся в сторону, едва не сбросив нас обоих — зато некто, скакавший наперерез, промчался мимо, с таранным грохотом столкнувшись копьями с кем-то другим, не с нами. У нас уже и копья не было. Мой спаситель — тот, что мог бы стать моим убийцей — неловко, с натугой вытянул меч. Бросил через плечо:

— Не вцепляйся так! Тьфу, дьявол, лапы убери!

Я попробовал послушаться — но понял, что не могу, свалюсь, круп коня был скользкий от пота, меня страшно мотало в стороны. Так я и крикнул — «Не могу!» Конечно, по-провансальски. За последние несколько минут это было самое частое мое слово. Слюна забивала рот, под руками трещала одежда всадника, обнажая крупные кольчужные кольца. За нами гнались. Мир переворачивался.

Однако разума моего в бешеной скачке еще хватало, чтобы удерживать часть происходящего. Те, что сзади, кричали «Монфор». Те, что спереди — мы — отступали, да что там, стремительно драпали. То розовое, что скачками приближалось спереди, была Тулуза.

Несколько раз мы оба едва не упали с коня — когда под копыта бросались люди. Мы скакали уже через предместья, мимо райских домиков под красными крышами, мимо белых садов, и ломкие кусты виноградников трещали, ломаясь под бешеной волной нашей скачки. Страшно воняло гарью. Я знал и умирая, что это значит — наши все поджигают за собой. То есть Монфор поджигает.

Кое-кто из рыцарей с красно-золотыми наплечниками, кричавших и мчавшихся рядом с нами, в общем потоке, разворачивал лошадей. Мы — ни разу.

Я уже знал, что произошло. Я еще мог остановиться. Сбросить с седла того, кто вез меня, занять его место. Соскользнуть с крупа коня, ломануться в сторону, выжить, выжить. Но я не хотел. Нет, не хотел.

Таким образом я и въехал в Тулузу, розовый город моего отца — через ворота Пузонвиль, на крупе чужой лошади, вместе с отступающим отрядом графа Тулузского.

— …Вот черт, — сказал мой спаситель, оборачиваясь и часто дыша. Нам пришлось проехать сильно вперед, чтобы пропустить многих, стремительно скакавших за нами. К счастью, шестисотный отряд разделился, чтобы въехать через двое разных ворот и не создавать затора; мы уже были в предместье святого Сернена и шагом ехали ко второй стене. Гнедые бока коня вздымались, он хрипло дышал.

— Чертов Монфор. Дьявол, а не человек.

Я молчал. Безумие произошедшего проникало мне сквозь кожу сильнейшей дрожью. Страшно болели ноги, колени, которыми я ударился о землю. Я расцепил руки, уже затекшие так, с пальцами, намертво вцепившимися в переднего седока.

— Ты чей будешь? — спросил меня тот. Он снял шлем, жадно хватая воздух ртом, и развернулся. Так я впервые увидел его лицо.

В самом деле совсем юное, моих лет или чуть старше. Черные кудлатые волосы, неимоверно вьющиеся и перепутанные. Глаза — как две виноградины. Полуоткрытый от частого дыхания обветренный рот.

Мне было нечего сказать. Придумать я не успел, сориентироваться на месте не мог от крайнего изнеможения, взявшегося ниоткуда, как всегда после штурма или быстрой скачки. Я смотрел в молодое, незнакомое провансальское лицо и молчал. Разумнее всего было бы соскочить с коня и скрыться. Но этого сделать я тоже не мог. Тело отказывалось повиноваться.

Ветер шевелил на груди раздранную желтую котту. Темные глаза юноши остановились на чем-то взглядом, на уровне моего сердца. И стали широкими-широкими. Я проследил его взгляд и наконец увидел. Крест, мой крестоносный знак, красный, немного криво нашитый по левую сторону нашей прачкой.

Губы юноши скривились, словно он собрался заорать. В руке у него был меч — так и оставался там, накрепко зажатый — но рука с мечом была правая, а развернулся он через левое плечо, так что все, что у него получилось сделать — это неловкий взмах, будто курица крылом. Я облапал юношу сзади обеими руками, прижимая его локти к туловищу. Тот рванулся всем телом, испустив нечленораздельный яростный звук. Мимо нас ехали конные — по одному, по двое, очень быстро, не обращая никакого внимания. Черноволосый юноша изогнулся и ловко ударил меня головой в лицо. Я не успел нагнуться, чтобы защититься шлемом, и замычал от боли. По подбородку потекла кровь, но хватки я не ослабил.

От резкого движения мы оба едва не свалились с коня. Умное животное пораженно остановилось. Ужасно глупо было так сидеть, крепко обняв своего врага, посреди улицы тулузского предместья. Но ничего более разумного мне в голову не приходило.

Юноша неожиданно так выругался, как я еще не слышал даже от парижских студентов. И добавил:

— Р-руки убери… сучий потрох!

Я мог бы боднуть его в затылок — при наличии острой верхушки шлема это принесло бы эффект. Но я не хотел.

— Сиди, — выдавил я, набычивая голову. — Молчи. Не ори.

Тот, парень умный, мгновенно распознал мое намерение, как можно сильнее наклонился вперед. Замечательная позиция, нечего сказать! Конь тем временем остановился. Из-за невысокой ограды деревянного домика выглядывали ветки какого-то куста. Конь вытянул длинную шею и принялся жевать.

Мой… собеседник — как ни трудно назвать его так, иначе тоже не получается — тем временем издал странный замороженный звук. Я не сразу распознал его и сперва подумал, что того тошнит. Звук повторился, и я ушам не сразу поверил — тот едва сдерживал смех.

А что делать, и впрямь положение — комичней не придумаешь. Впору фаблио написать. Про двух доблестных рыцарей. Хуже, чем про Беранжера Пышнозадого, получится.

— Смешно? — глупо спросил я. А что еще оставалось делать.

— Ты правда франк? — спросил тот, продолжая дергаться всем телом — то ли от смеха, то ли в попытке вырваться.

— Да. То есть нет… Слушай, если я тебя отпущу, не трогай меня.

— Еще чего, — резонно отозвался тот. — Я тебя зарублю.

— Тогда не пущу.

— Ладно. Посмотрим, надолго ли тебя хватит. А еще я могу заорать.

— Если заорешь, я тебя ударю шлемом в затылок. Может, даже получится насмерть.

— Ха. Ври давай. Если б мог, давно бы ударил.

— Послушай… Я не шпион, — выдавил я, еще глупее прежнего — а делать-то что? Руки мои медленно, но верно начинали неметь. Еще немного — и простым рывком парень сможет освободиться. И тогда пиши пропало. Оставался еще вариант попробовать-таки трюк со шлемом; но бить в затылок человека, только что спасшего мне жизнь, страшно не хотелось. И вообще, Иисус-Мария, не хотелось мне никого бить!

— Ага, конечно, — хмыкнул тот, откровенно издеваясь. — А кто ж ты тогда? Парламентер? Старая тетушка Гильометта, приехавшая в гости к племянникам? Или карнавальная маска?

— Мне нужно к графу, — вот все, что я смог сказать. — У меня к нему… дело.

— Ха-ха, — ненатурально отозвался мой оппонент. Мы опять надолго замолчали.

— Слышь чего, — сказал наконец парень, чуть напрягая мышцы — как будто проверяя, много ли у меня еще осталось сил. Ему тоже было нелегко держать на весу тяжелый меч, неожиданно осознал я. И еще осознал, что сам я остался без меча — должно быть, выпустил его из рук, когда падал вместе с конем. Так что окажись мы с новым знакомцем друг от друга на расстоянии сажени друг от друга — мои шансы на выживание приблизились бы к минимальным.

— Слышь чего. Откуда ты так по-нашему говоришь?

— Да я… провансалец. Наполовину.

— Ха-ха, — снова ненатурально отозвался чужак — первый, кому я сказал о себе правду, и тот не поверил. Впрочем, неудивительно.

— И чего ж ты меня не сбросил там… на поле? — спросил тот, помолчав. Эта мысль, которую я настойчиво пытался донести до него долгими «объятиями», только сейчас пришла в кудлатую голову: у меня было так много отличных шансов его убить, да только я не стал. Не хотел, значит.

— Не хотел, значит, — честно сказал я. И не услышал в ответ «ха-ха», хотя уже успел к тому подготовиться.

— Ехать надо, — встрепенулся парень, услышав вдали что-то, мною пропущенное. — Слышь? Надо ехать. Отцепись.

— А ты меня рубить не будешь?

— Посмотрим.

— Нет уж, на «посмотрим» я не согласен. Скажи, что не будешь. Скажи — не буду. Э?

Просить перекреститься или еще чего было бы разумней — да только как может перекреститься человек, которого держат за обе руки? Кроме того, смутное воспоминание, что все тутошние люди — еретики и не христиане, оставляло мне выбор полагаться только на честность нового знакомца. Тот посопел, нехотя сказал:

— Э. Не буду.

Я с громадным облегчением разжал занемевшие руки. И тут же со всей силы ударился спиной о камень: черноволосый парень свалил меня с коня, и пока я, кряхтя от боли, приходил в себя, обнаружился сидящим у меня на груди. Его острые колени впивались мне в раскинутые руки; у самого горла я увидел, скосив глаза, блестящую сталь клинка.

Я исхитрился плюнуть предателю в глаза. Плевок не долетел, упав мне самому на грудь. Тот же улыбался во весь рот, и зубы у него были белые и крупные.

— Ну как? Хорошо я тебя подловил?

— Ты… лжец. Сволочь.

— А вовсе нет. Я когда сказал «не буду», то тихонечко шепотом прибавил: «тебя отпускать». Так что все честь по чести, Бог меня не накажет. А ты, франк, теперь говори все начистоту. Чего тебе здесь надо? Зачем в город пробрался? Говори, а не то… — клинок недвусмысленно царапнул мне кадык. Я с трудом сглотнул.

— Надо… поговорить с графом Раймоном.

— Врешь.

— Не вру.

— Ну и что ты ему скажешь? Графу-то? Давай мне говори, что графу хотел сказать.

Я едва не рассмеялся. Но парень с перепугу еще приблизил клинок к моему горлу, так что стало уже по-настоящему больно. Я закрыл глаза и без слов обратился к ангелу-хранителю, хотя настоящий страх почему-то никак не приходил. Слишком быстро и глупо все случалось, чтобы мне успеть испугаться.

— Я бежал… от франков. Хотел… перейти к графу. Потому что я… наполовину провансалец. — Я говорил, а сам удивлялся, как глупо и неправдоподобно звучит моя правда. Тем более что рождалась она непосредственно сейчас. Я и не знал, что собираюсь оставить крестоносное войско, бежать от брата, от всего, к чему привык — а теперь, когда так получилось волею Божьей, казалось, что ничего разумней измыслить было нельзя. Я уже даже начинал гордиться собственной смекалкой, подарившей мне такой чудесный способ бегства. От родства моей матери — к родству отца.

— Что за чушь.

Как же это обидно, когда ты говоришь правду, а тебе не верят! Я начинал понимать ветхозаветных пророков. Никому, никогда я не говорил так много правды — а толку-то? Сейчас меня прирежут в проулке предместья, как куренка. Глупо ужасно. Обидно до слез.

— Клянусь своей жизнью, — тихо сказал я. И посмотрел ему в глаза.

Мы долго глядели друг на друга. Я успел изучить его лицо до мельчайших черточек — широкие, не сросшиеся брови, грязные потоки пота по вискам, подбородок с намеком на первую юношескую растительность. Густые, как у девицы, ресницы. Красивый парень, куда красивее меня. И, пожалуй, сильнее.

Он облизнул губы и встал.

Я не сразу смог подняться, и парню пришлось протянуть мне руку. На полпути ему пришла новая мысль, и он замер в пол-оборота:

— А может, ты хочешь убить графа?

Должно быть, в глазах моих отразилась вся никчемность подобной идеи, так что он даже не стал ее развивать. Взобрался на коня, с сомнением поглядывая на меня. Меч он так и не опустил в ножны, хотя рука уже заметно дрожала от усталости.

— Пойдешь, держась за стремя, — сообщил он сверху вниз. На простом лице его, так подходившем для радости, любое мыслительное усилие выглядело мучением. Я согласно кивнул, хотя ноги болели все сильнее. Перед тем, как взяться за стремя — хоть небольшое, а подспорье в пути — я вспомнил кое о чем и содрал с себя обрывки котты. Но не бросил, а затолкал желтый бесформенный ком себе за пояс.

Юноша оценивающим взглядом окинул мою кольчужку — не сильно-то лучше, чем у него самого, во многих местах чиненую, перекупленную братом для меня у одного оруженосца из отъезжающих обратно в Куси. Бог ты мой, он мне нравился. В самом деле нравился. Как ни один из моих ровесников до сих пор. Я поймал себя на мысли, что невольно сравниваю его с Эдом — и сравнение получается не в пользу последнего. Мой брат непременно зарезал бы лежачего врага, провансальца, без долгих расспросов — так я тогда думал, милая моя, и до сих пор не знаю, прав ли я был.

И еще больше мне нравилось, что я жив — осознание того, как близко я находился от гибели, приходило постепенно.

Мы двинулись вперед. Я попытался думать о том, что скоро, может быть, увижу графа Раймона. О том, что сказала моя мать — «если ты отправишься к нему и скажешь, что ты — его и мой сын, он примет тебя… с вежеством и любовью, могу поклясться…» Но думать не получалось, хоть убей.

— Как тебя зовут? — спросил я, морщась и припадая на обе ноги.

Тот ответил не сразу — как будто называя мне свое имя, он вручал некую тайну, могущую ему повредить. Потом сказал наконец.

— Аймерик.

Если бы он спросил мое имя — я назвался бы сразу же. Но он не спросил. Пока.

Через несколько шагов Аймерик, не отводивший от меня глаз, шумно выдохнул.

— Чего так ковыляешь? Ранен?

— Не знаю. Наверное.

Тот вздохнул еще громче — и спешился.

— Ладно, садись в седло.

— А ты?

— А я поведу коня. Он сегодня уже… набегался с двоими на хребте.

Аймерик явственно не доверял мне, чтобы садиться сзади или спереди меня на конскую спину! Но итог получился смехотворный — он, хозяин лошади, шел пешком, я же, чужак и почти что пленник, восседал в седле. Наконец я освободился от шлема и убрал с глаз налипшие волосы, чтобы лучше видеть двойные тулузские стены розового камня, к которым наконец-то привел меня Господь.

— Имей в виду, если что не так — ты будешь мой пленник, — мрачно сообщил Аймерик, шагавший впереди. — Ведь это я тебя… захватил.

Я согласно кивнул — один раз, два, три. Или у меня мотнулась голова, оттого что я на миг задремал.

* * *

До капитула нам было ехать недалеко — всего квартала три. Зато каких красивых квартала! Нежданно для себя я попал в самое сердце Тулузы; тогда я еще не знал, что Капитолий, дом капитула, стоит на самой границе старейшего, еще тексотагского города со старейшим же христианским. Несмотря на ломоту во всем теле, я с глубочайшим удовольствием смотрел по сторонам, на ало-розовые дома, стоявшие порою так плотно, впритирку друг к другу, украшенные башенками и коваными флюгерами. Ах, город! Какой красивый город! Мостовая из крупных красноватых и серых камней, некоторые улицы такие широкие, что на них могут разминуться две крупные повозки; все встречные люди — шумные, большей частию темноволосые — приветливы и хороши собою; даже сточные канавы мне казались куда краше и чище провенских или там парижских. Когда мы проезжали площадь кафедрального собора, Аймерик оглянулся посмотреть на мое лицо — горделиво, надо сказать, обернулся, будто сам был строителем огромной церкви и желал увидеть восхищение своим детищем. И впрямь, таких больших храмов я даже в Париже не видел! Красного камня, непомерно длинный, с двойными рядами окон и белой лепниной по круглым апсидам и потрясающей ширины двойными вратами, а сбоку еще врата, графские, ничуть не ниже епископских; а перед собором, на площади, выложенной плоскими плитами взамен камней, красовался мозаичный алый крест тулузских сеньоров. — Ох, какая церковь-то красивая! — высказался я — и получил исполненный достоинства ответ: да, мол, знай наших, это храм святого Сатурнина, хоть и католический был епископ, однако человек праведный. Тут в соборе такие веселые танцы на Рождество бывают, красота. У вас, франков, небось больших таких и красивых не строят, а?

Решив не вдаваться в особенности Аймерикова вероисповедания, я попытался оспорить имя франка по отношению к себе и притом защитить честь северных архитекторов; вот в Реймсе, где «божественный елей королей» хранится, собор не хуже этого, да и в Шартре, и в самом Париже — не длиннее, так выше можно церковь найти. Хоть то же Сен-Денийское аббатство взять, резное такое, как волшебный ларец из стекла… Впрочем, Иль-де-Франсские названия дурно подействовали на Аймерика — он помрачнел и пробурчал сквозь зубы: «А говорит еще, что не франк…»

Некоторые встречные окликали Аймерика — он не останавливался, только кивал им, стараясь односложно отвечать на вопросы. Двойственность нашего с ним положения смущала моего храброго пленителя куда больше, чем меня. «Аймерик! Это ты? Кто это с тобой?» «Эй, Аймерик! Ты не знаешь, что там с вылазкой? Все ли хорошо?» В результате опасный квартал — где слишком часто окликали — мы преодолели быстрой рысью, и пожелал того Аймерик, сам припустив с конем в поводу и прикрыв капюшоном лицо. Дядя Мартен, бормотал он, вот дядя Мартен зря попался по дороге. Сейчас сплетни по всей улице разнесет, да такого насочинит — потом людям на глаза не покажешься.

— Эй, Аймерик, отца ищешь? — спросил, вымученно улыбаясь, бородатый человек у входа в капитул. Он стоял на ступенях, разговаривая одновременно с несколькерыми — с двумя всхлипывающими женщинами, которые его о чем-то упрашивали, он же отказывал; с высоким рыцарем с рукой на перевязи, на которой проступали пятна крови; и с каким-то невзрачным приземистым человеком, который, похоже, при своей невзрачности был тут самым главным. Я узнал усталого бородача — мне уже приходилось его однажды видеть, в посольстве, что приезжало от Тулузы в нашу ставку под Монтобан.

Да нет, эн Матфре, берите выше, мне нужно к нашему графу, ответствовал Аймерик. — А что отец? Здесь?

Здесь, был ему ответ, только он занят сейчас, да и до графа тоже не доберешься, нашел время. Ты что, новостей не знаешь? С нашей стороны больше сотни погибло, город переходит на осадное положение, не до тебя сейчас, парень. Ступай, ступай-ка домой, порадуй мать, ведь ты, я погляжу, не ранен.

Я заметил, что бородатый эн Матфре еле держится на ногах. Чтобы подбодрить себя, он то и дело прихлебывал из пузатой фляжки. Тут же позабыв про Аймерика, он снова повернулся к низенькому человечку, в то время как раненый рыцарь выругался, плюнул и побежал внутрь капитолия.

Эй, стой, крикнул было эн Матфре ему вслед — да куда там. Вот видите, эн Бернар, обратился он к невысокому — видите, какое у них у всех настроение, у людей Раймон-Рожера. В стенах мы их никак не удержим, пускай делают что могут — приводят своих людей со всего Сабартеса, хоть из самого Фуа, оставив его без охраны. Только помяните мое слово — обломав зубы о Тулузу, Монфор пойдет не куда-нибудь, а на земли Фуа, и останутся старый и молодой графы без единой крепости, да я еще слышал, что граф отдал франкам заложником своего сына?

Эн Матфре, у меня важное известие, — не отставал неотвязный Аймерик. — Этот вот человек, — он кивнул на меня, — был мною привезен из стана франков, он и сам-то франк, хочет важное графу Раймону сказать.

Эн Матфре обернулся, скользнул по мне замученным взглядом.

— Говорю же, занят граф, но попробовать можешь. Что, неужели пленного взял? Тогда обожди здесь, снаружи, как граф выйдет — обратись к нему, вдруг послушает.

— Нет, нет, я не пленный, — запротестовал я по-провансальски, но бородач уже забыл о нас, его окликнул кто-то еще, подбежавший с некоей грамотой в руках. Едва ли не силой стащив меня с коня, Аймерик едва позаботился прикрутить поводья к длинной коновязи.

— Эх, чтоб тебе пусто было, сколько возни с тобой! Графу, думаешь, больше делать нечего, только с тобой болтать? Нас и внутрь-то не пустят, небось все консулы в главной зале заседают, и графы там же, все три — впрочем нет, два, один-то здесь, — он бросил взгляд на невысокого человека рядом с эном Матфре. — Тоже мне, шпион. Очень ты кому нужен.

Я и сам чувствовал схожим образом; внутри меня медленно, но верно собиралась паника. Суетящийся перед долгой осадой огромный город — не то самое место, в котором следует сообщать графу о своем — весьма сомнительном — родстве. Как-то иначе я себе это представлял… когда представлял… Там мы непременно оказывались вдвоем — я и мессен Раймон, Тулузский граф. Спокойное лицо, освещенное мягкой скорбью. «О, госпожа моя Амисия… Она и впрямь мертва? Подойдите ко мне, сын, дайте взглянуть поближе на ваше лицо. Да, это ее черты…» Смуглая горячая рука, ложащаяся на мое плечо. И медленная капля, сползающая по вертикальной морщинке смеха на щеке…

Вряд ли мне даже удастся увидеть графа Раймона. Не то что — обратиться к нему наедине. И самое ужасное, еще ни разу не приходившее мне в голову: а что, если он вовсе не помнит мою мать?

Аймерик. Он по крайней мере был настоящий. Меня тошнило — наполовину от голода, наполовину от страха. Аймерик ткнул мне в руку что-то — как оказалось, флягу; я жадно попил — во фляжке эна Матфре, выпрошенной моим пронырливым другом, оказалось разбавленное вино. Тут только тело мое вспомнило, как оно жаждало воды с самого Эрса, и я высосал все до конца, обделив даже Аймерика. Человека, который почему-то заботился обо мне, хотя не было у него к тому никаких причин.

— Не бойсь, — неожиданно сказал тот, хлопая меня по плечу — по отбитому о землю плечу, получилось больно, но все равно весьма уместно. — Поговоришь ты с графом, не сегодня так завтра. Ты хоть кто таков? Драться умеешь?

— Оруженосцем[31] служил. Умею.

— По-рыцарски или из лука?

— И так, и так. Меня всему учили.

— И скверно научили, — хмыкнул Аймерик, — помню, как ты по траве катался! Дворянин, что ли?

Ну да, изумленно согласился я, не понимая, к чему он клонит.

— Тогда в крайнем случае за тебя можно выкуп взять… если больше ни на что не сгодишься, — сообщил мой неунывающий друг. — Есть у тебя среди франков кто-нибудь, кто выкуп заплатит?

Брат, подумал я — брат, может, и заплатил бы, да ему нечем. Разве что ему мессир Ален поможет — все-таки своя кровь… Однако я твердо знал, что если не смогу остаться здесь — лучше мне будет и вовсе не жить. Так далеко ушел я из крестоносного лагеря в своем сердце, что сомневался, смогу ли, вновь оказавшись там, жить по-прежнему. Лучше пусть меня убьют на этой же самой осаде, сказал я себе, не очень представляя молодым своим разумом, как это на самом деле — быть убитым.

— Так как? Заплатит кто-нибудь выкуп или нет?

Я неопределенно пожал плечами.

…Он вышел из Капитолия довольно скоро — я успел только снять кольчугу, тяготившую отшибленные плечи, и задремать, сидя на сильно нагретых плитах. Сон на солнцепеке, да еще после нескольких глотков вина, разморил меня полностью — так что я не сразу понял, где нахожусь, когда Аймерик тряхнул меня за плечо. Я ткнулся носом в колени, поднял тяжелую голову.

Аймерика уже не было рядом — он вился, как пес, встречающий хозяина, вокруг небольшого изящного человека, стоявшего в лужице собственной чернильной полуденной тени. Сердце мое едва не выпрыгнуло из груди.

Я встал, споткнулся, едва не упал, не узнавая голоса Аймерика, звавшего меня — эй, франк! Ну франк же! Господин граф спрашивает…

— Здравствуйте, мессен Раймон. Я давно вас искал…

— Кто вы, юноша? И зачем искали меня?

— Помните ли, мессен, такую даму… Амисию, супругу Эда де Руси, из деревеньки близ Провена? Помните… охотничий домик с протекавшей крышей, и бурдюк с вином, который прогрызли ночью мышата, и то, как вы придержали даме стремя, помогая ей сойти с коня?

— Конечно, я помню. Но откуда знаешь ты, юноша…

— Я ее сын, мессен Раймон. И Ваш.

— и осесть, обхватить его колени, сеньор отец, не дайте мне более оторваться от вас, я люблю вас с тех пор, как узнал от матери, кто мой родитель, я хочу служить вам —

На миг я увидел себя со стороны — жалкий мальчишка с помятым, худым и смятенным лицом, с по-франкски желтыми волосами, потный, в грязном поддоспешнике… Боже мой.

— Так ты из армии Монфора, юноша? — спросил — не граф Раймон, нет. Один из многих сопровождающих, вместе с которыми он вышел из дверей. Тот самый рыцарь с перевязанной рукой. Граф же Раймон молчал, глядя недоуменно, устало, тревожно… почти не видя меня, глядя вглубь своих мыслей. Страшная сухость ужаса связала мне язык — он никогда не поверит мне, никогда — и я смог только кивнуть, отчаянно глядя в глаза своего отца. В глаза, которые не смотрели на меня.

— Я-то сын мэтра Бернара, — трещал Аймерик, обращаясь на этот раз к высокому старику по левую руку графа, — да, мэтра Бернара из капитула, а франк сразу сказал, что желает бежать от крестоносцев и служить графу — вам, мессен Раймон, он так и сказал, говорил, что у него для вас есть слово очень важное, ну же, франк! Говори скорее, графу же некогда!

— Мессен, ну что это за сумасшедший! — встрял новый голос — принадлежавший седоусому рыцарю, которого я узнал, некогда я уже видел его возле графского шатра под Лавором. — Гоните его, до мальчишек ли нам… Идемте, нам надобно собирать народ в соборе, Дави де Роэкс опять же просил поспешить…

— Обожди, Раймон, — мягко оборвал его граф, наконец переводя взгляд на меня. В сияющих карих глазах я увидел нечто кроме озабоченности и усталости — проблеск интереса. — Так ты, парень, говорил, что хочешь служить мне? Верно?

— Да, мессен, — сказал я, глупо стоя с опущенными руками, чувствуя, как рот мой разлезается в неуместнейшей улыбке, а глаза саднит от влаги и от света.

Несколько рыцарей засмеялось. Их смех стекал по моей коже, как горячая вода. Все происходящее было настолько унизительно и безумно, что происходило, несомненно, не со мной.

— С чего бы это? — граф Раймон насмешливо прищурился. — Ты ведь франк, как говорит этот вот Бернар («Аймерик, я сын мэтра Бернара», — тут же влез с поправкой сияющий Аймерик, и от того, как он смотрел на графа Тулузского, мне хотелось умереть.)

— Он говорил, что наполовину провансалец, — добрый мой спаситель и избавитель сказал то, на что бы мой онемевший язык не повернулся вовеки. Рыцари снова захохотали — особенно громко тот, перевязанный; но смеялся он не радостно, а страшновато, как смеются ужасно усталые люди.

— Вот, мессен Раймон, везде окситанцы успели — может, скоро к вам половина войска прибежит, по родству своих отцов? Отправьте-ка в Бар да к королевскому двору сотни две наших трубадуров, глядишь, и новый король французский получится наполовину из наших! Королева-то, говорят…

— Помолчите, — неожиданно резко оборвал граф Раймон — так он говорил властно: не слишком-то громко, но с напором старшего. — Ты что скажешь? Верно он говорит?

— Да, мессен.

— И что с того? Ты хочешь, чтобы я взял тебя на службу?

— Да, мессен. Я… могу быть оруженосцем. Или кем угодно.

Разум мой дивился полному бреду, который выговаривали мои губы. Рыцарь по имени Раймон — как позже я узнал, это был графский сенешаль Тулузена — взмахнул руками в недоуменном жесте.

— Мессен, да вы что, серьезно? Какой-то перебежчик… повязать его и в заложники, или так прикончить, до того ли нам сейчас…

— Постой, Раймон. Не торопись так. Нам не годится бросаться людьми… в то время как Монфор принимает всех. Даже перебежчиков.

— Вы о вашем брате? — высокий старик — не усатый, а второй, рыжеватый и безбородый — еще спрашивал, а граф Раймон уже обрывал его слова резко, едва ли не вскриком:

— У меня нет братьев, Раймон-Рожер. Я — да, я о Бодуэне предателе.

— Надеюсь, Бодуэн вскоре…

— Я не желаю о нем слышать, Раймон-Рожер! Вы что, забыли Брюникель?

В напряженном молчании, в котором вовсе не оставалось места мне, двое смотрели друг на друга яростными темными глазами. Высокий ударил кулаком о ладонь в яростном, почти неприличном жесте.

— Забудьте вы, Раймон! Сдохнет он, и видит Бог, скоро! Я всегда его не любил, дьявол его дери, он…

— Я не желаю более о нем разговаривать! — почти что выкрикнул граф Раймон, мой прекрасный отец. — Мне нет дела, кто его любил, кто нет! Довольно с меня этого предателя!

Эн Матфре, все еще стоявший неподалеку; две женщины, со слезами его умолявшие; бледный Аймерик, чувствовавший себя не на своем месте; все отводили глаза от страшного и печального графского лица. И я, не знавший, в чем дело, не знавший даже, что будет со мною теперь, тоже боялся на него смотреть. Ах ты, Иисусе, со мной-то что будет?

— Идемте, мессен, пора нам, — Раймон де Рикаут, сенешаль, нарушил тяжелое молчание. Тот перевел дыхание, снова делаясь прежним. Двинулся вперед.

— Мессен, — опасливо сунулся Аймерик, — а с ним-то… С франком-то что же?

— А, ты. — Граф Раймон остановился, вполоборота обратился ко мне. Я мог сделать, что хотел. Мог — тогда еще мог — сказать ему правду. Но момент был упущен, совсем упущен. Оставалось только стоять и смотреть, ожидая, как случайно, броском кости, движением графского настроения, решится моя маленькая судьба. — Так чего бы ты хотел, юноша?

— Вам служить, мессен. In omnibus et contra omnes… Всегда и против всех.

Усмехнувшись неуместным словам из присяги — он кивнул. Мне казалось, что он любит меня, но сердце мое знало, что таким же точно взглядом он одаривает каждого, и, должно быть, вскоре забывает его лицо и имя… И так, скорей всего, и положено. Граф-то один на всех.

— Хочешь — служи. Скоро нам понадобится много бойцов. И… ты, должно быть, говоришь по-франкски?

— Oil, sire…

— Хорошо, — будто бы задумчиво кивнул граф Раймон. Я жадно, как жаждущий на воду, смотрел на его лицо и молился. — Это хорошо. Я найду для тебя службу. После. Пока ступай.

— Куда? — глупо спросил я в спину графу. Был он по-прежнему в кольчуге, красная длинная котта заляпана темными пятнами — кровь? Своя? Чужая? Скорее чужая…

— К нему, — уже на ходу граф Раймон указал на Аймерика, сразу глупо заулыбавшемуся, едва на него обратили внимание. — Ты пока возьми его в дом, скажи отцу — я велел. Позже я разберусь.

— Да, мессен…

— Присмотри за ним, — на прощание он одарил нас улыбкой, которая воскресила бы меня, даже будь я на краю могилы. — Ступайте. Да — как тебя зовут?

Я назвался, хотя сердце мое билось где-то в горле, мешая издавать звуки. Но название фьефа, следующее за моим именем, ничего не сказало графу Раймону. Ничего.

Уже уходящий быстрым шагом, уже затерянный, отнятый у меня множеством других нуждавшихся в нем людей, граф кивнул на ходу, и я знал, что мое имя немедленно оставило его память, едва к ней прикоснувшись… Нельзя же, в самом деле, помнить всех по именам. Ежели ты граф двадцатитысячного города, да и других доменов у тебя немеряно, и вассалов, и союзных коммун свободных городов… Какая там дама. Какая там Амисия. Война идет.

Аймерик потрясающе свойски хлопнул меня по спине, по пропотевшему поддоспешнику.

— Ну вот, жив останешься. Жара-то какая дикая… Пошли, чего встал, как столб. Кольчугу только возьми, другой тебе никто не купит.

— Мы… к тебе домой?

— Не знаю, как ты, а я с ног валюсь. Жрать охота страшно, спать опять же. И родных надо успокоить. Мать, небось, волнуется.

— А как же осада?

— Плюнь ты на осаду, — предложил Аймерик, отвязывая коня. — Ясно даже младенцу, что Тулузу взять невозможно.

По тревожной беготне возле капитула и по всему городу трудно было сказать, что подобный подход к осаде разделяют все горожане. Что того же мнения придерживается хотя бы граф… Но я молчал, пытаясь привыкнуть к безумной правде — все изменилось, жизнь моя перевернулась единожды и навсегда. Я в Тулузе, внутри ее стен, и теперь останусь рядом с графом Раймоном. Пусть даже не рядом. Но — с той же стороны. Ни удачником, ни, напротив, предателем я себя не чувствовал — оставалось огромное недоумение и — ощущение небывалой свободы. Похожее на то, как я уезжал из дома мессира Эда ранним утром, с ножевой раной в ноге, уезжал, выходя на новый виток узора моей жизни. Боль. Легкость. И — опять начало.

Но на этот раз уже — не одинокое. Рядом со мною шел, ведя в поводу лошадь, настоящий живой человек, спасший меня, говоривший со мной, почему-то помогавший мне. И этого человека я начинал… да, начинал любить. И самое странное, что он, вовсе не нуждавшийся во мне, начинал любить меня. Может быть, потому, что мы едва не убили друг друга? Или потому, что покровительствуя мне, Аймерик чувствовал себя по-настоящему добрым и сильным? Или потому, что Господь Бог так пожалел нас обоих?

* * *

Юноша Аймерик в самом деле, как выяснилось из разговора по дороге, оказался меня старше на два года. Шестнадцати лет или около того. Раньше у него был брат, по которому он теперь скучал. Еще у него имелся крестный-рыцарь, который обещал, что сделает крестника оруженосцем графа Раймона. Никогда я не узнавал о человеке так много за такой малый срок; и еще я никогда не видел человека более легкого в общении. Он много рассказывал и мало спрашивал; как я позже выяснил, он больше любит говорить, чем слушать. И для меня, больше любившего слушать, чем говорить, это означало большую удачу. Аймерик был так хорош, что никак не мог оказаться настоящим; я даже почувствовал легкое облегчение, когда перекрестился, проезжая мимо церкви, и заметил, что мой спутник презрительно кривится. Ну хоть еретик. Должен же у человека быть какой-то недостаток…

Сколько раз, возлюбленная моя, мне приходилось после жалеть, что изо всех возможных недостатков мой друг обременен именно этим, худшим и опаснейшим!..

Семья Аймерика владела чудесным, чудесным домом — сущим замком! В почетном месте, в бурге, в квартале Пейру, неподалеку от собора, так, чтобы близко к капитолию. В полуквартале — церковь «малый Сен-Сернен», самые близкие ворота — Вильнев, за которыми богатый молодой пригород. Дом был роскошный — четырехугольная башня о трех этажах, с внутренним двориком, ограждение которого составляли сплошь хозяйственные постройки. По дворику ходили толстые куры — родители Аймерика предпочитали держать своих, чем покупать яйца и птицу у деревенских; за ними, как и за прочим хозяйством, следили настоящие наемные работники. Окошки шли парами, прикрытые красивой кованой решеткой и окруженные плитками в синей и коричневой глазури, которые блестели, как маслом смазанные. Лепнина на фасаде изображала картины вроде тех, что бывают в церкви — справа Иоанн Богослов с орлом и книгою, а слева — император Юстиниан (это, как позже мне объяснил Аймерик, потому что хозяин дома — легист, человек ученый; а император этот — не кто иной, как создатель гражданского кодекса и отец всех романских дел судебных). Три этажа! Правда, верхний был деревянный, позже пристроенный, когда семья увеличилась и прибавилось денег; но все равно в таком большом доме мне жить еще не приходилось. А сбоку-то у дома, прилепленная к стене, как ласточкино гнездо, имелась тонкая высокая башенка с окошками — дозорная, потому как хороший тулузский дом и есть маленькая крепость, а во всякой крепости дозорная вышка нужна. На вершине же башенки, на остроконечной красной крыше, вертелся под ветром блестящий бронзовый флюгерок в виде петушка.

Первый раз, когда я этот дом увидел, я чуть язык не проглотил. Вот это да, сказал я идущему рядом и донельзя довольному Аймерику. Твой отец что, знатный рыцарь? Барон?

Забирай повыше, усмехнулся тот, задирая длинный нос в небеса. Мой отец еще лучше, он — член тулузского капитула, один из Совета Двадцати Четырех, его весь город мэтром зовет. Так и ты его зови, если что — мэтр Бернар. Это потому, что он в Париже и в Монпелье на легиста выучился. Только ты его не бойся, он на самом деле человек добрый.

Так он просто буржуа, твой отец? — продолжал недоумевать я. Аймерик от таких слов нахмурил свои широкие брови. Ничего себе «просто», возмутился он. От каждого района всего двух консулов люди избирают! Отец мой — один из четырех судей капитула, он куриальный советник, он то-то, да он се… — И такими титулами начал сыпать Аймерик, что я вовсе потерялся, потому что еще вовсе знать не знал, что это за консулы такие. Однако успел себе уяснить, что не дворянин мэтр Бернар, хотя человек и весьма важный, потому как тут важность совсем другая, чем у нас на севере; тогда же услышал я в первый раз пословицу, которая успела за несколько лет набить мне страшную оскомину:

— Нет выше знати, чем в тулузском капитуле! — заявил мой Аймерик и даже хотел в нос меня щелкнуть в знак превосходства, да только я его руку успел перехватить и слегка вывернуть. Потому что человек, выросший под одной крышей с мессиром Эдом, всегда заранее видит, когда его хотят стукнуть, и успевает отреагировать. Впрочем, тогда Аймерик меня пнул ногой в лодыжку, а я свободной рукой ткнул его в ребра. И мы разошлись, взаимно удоволенные — я просто млел от ощущения удивительного счастья и взаимопонимания, от никогда еще не испытанной радости дружбы с ровесником.

Не успели мы подойти к дверям и постучать — отличный медный дверной молоток был в форме руки, сжатой в кулак — как дверь сама раскрылась наружу, и на улицу выскочила девочка. Впрочем, уже целая девушка, судя по тугой и ладной фигуре, которую я только и успел разглядеть — прежде даже, чем ее лицо. Ростом она была пониже Аймерика, но крепкая, и крепким комочком кинулась она на моего друга, едва не сбив его с ног, и тут же, без единого слова, принялась колотить его кулаками и коленками куда ни попадя.

Я слегка опешил, невольно отступил на шаг и созерцал, как девушка, часто дыша и хихикая, мутузит Аймерика — а он, смеясь, в свою очередь отвешивает ей тычки и щелчки. Наконец он, как более сильный, заломал ее, завернув ей руку за спину, после чего обнял свободной рукой и расцеловал в обе щеки, а потом стал лохматить ее и без того лохматые волосы.

— Хватит, хватит уже, Аймерик! — взмолилась она, стараясь вырваться. — Пусти, мне больно, не дерись.

— Вот познакомься-ка, Айма, — мой друг развернул девушку ко мне лицом, однако же не разжимая суровых объятий. — Этот парень будет с нами жить, он… нам теперь свой. И сам граф Раймон к тому же приказал о нем позаботиться.

Девушка Айма, похоже, только что осознала, что я существую; однако же она не смутилась ничуть и вежественно мне закивала, улыбаясь во весь рот. А рот у нее был немаленький, хотя очень красивый, смеющийся, блестящий белыми зубами. Уж не знаю — и до сих пор не могу решить — была ли Айма хороша собой; но если бы какая-нибудь церковь нуждалась в аллегорической статуе Жизни, я знаю, кто мог бы послужить им моделью. Смуглая, с кудлатыми коричневыми волосами — гнедыми, самого что ни на есть конского цвета, Айма с темными смеющимися глазами, очень громким голосом и все время меняющимся выражением лица. Мне она сразу же показалась безмерно привлекательной — хотя я раньше удивился бы самой мысли, что мне может понравиться такой темный тип красоты. Впрочем, пальцы на руках у нее были коротковаты — она сама все время выражала недовольство своими руками, не подходящими, по ее мнению, для изящной дамы. «Как у свинарки», говорила она недовольно. «Ну точно как у деревенской дуры, какая овец пасет».

Айма приходилась Аймерику, конечно же, сестрой. И не простой — а двойняшкой: они родились в один день и жизни не мыслили друг без друга. В детстве, говорили они, они были очень похожи, носили одну и ту же одежду и лет до десяти спали в одной постели; если один другого не видел несколько часов, начинал плакать и тосковать. Хотя дрались они каждый день (и ко времени нашего знакомства привычки этой не оставили), притом не давали друг друга никому в обиду, даже и собственным родителям. Однажды, когда Айма, играя в камешки, получила от приятеля камешком в лоб, Аймерик так отделал ее обидчика, что родители того приходили к мэтру Бернару с жалобами; в другой раз, когда Аймерик вывихнул ногу в беге наперегонки, Айма едва ли не на плечах дотащила брата до дома и после не выходила гулять целых три дня, пока Аймерик совершенно не поправился, чтобы бегать вместе с ней. Айма, по своему простому и веселому нраву полагавшая, что если что-то достаточно хорошо для Аймерика, оно подходит и для нее, с первого же дня объявила меня своим другом и держалась со мной как с родичем — например, кузеном, приехавшим издалека. Аймерик, не державший от сестры тайн, подробно разъяснил ей, кто я такой и откуда взялся — но это ничем не изменило ее отношения ко мне, за что я был ей весьма благодарен.

— Что там отец? — немедленно спросил Аймерик, отпуская ее. И девушка, как ни в чем не бывало, пригладила волосы и дернула его за ухо.

— Сам знаешь, что — после твоих-то подвигов! Розги вымачивает!

— Прямо в капитуле? — ехидно спросил Аймерик; определенность угрозы, заставившая меня вздрогнуть, ничуть его не смутила. Похоже, дети этого дома не очень-то хорошо знали, что такое розги. — Глупая девица, я, может быть, герой дома и града, граф скоро возьмет меня в оруженосцы, и все будут говорить, вот, мол, какой храбрый сын у мэтра Бернара! Что бы ты, женщина, понимала в войне? Твое дело — прялка!

— Герой, — засмеялась Айма. — Слышали уж о твоих подвигах, дядя Мартен заходил рассказать — ты, говорят, франкского заложника взял, сам чуть не погиб… Мама аж поседела, бедненькая. Пошел бы ты утешил ее, показался, что не ранен.

— Откуда? — простонал Аймерик, хватаясь за голову. — Ну скажи мне, откуда? Уж дядя-то Мартен откуда знает, что и как? А мама-то что ж, неужели не привыкла, что у него из десяти слов — много если одно правдивое?

Они и далее так говорили — Айма вспомнила про какого-то Бернара (не мэтра), после смерти которого мама стала так пуглива о своих детях; Аймерик, похмыкивая, кивал ей на меня, со всех сил намекая, что я и есть франкский заложник; мне же еще не удавалось сказать ни слова, я чувствовал себя вовсе ненужным, а кроме того, ужасно хотел есть и спать. А эти двое, казалось, могут так вечно простоять на улице, у всех на виду, размахивая руками и меняясь новостями, как старые кумушки — притом, что под стенами города собралась осада, а стало быть, пришла война, бояться надо! Вскоре к ним присоединились две женщины из соседних домов, молодая и постарше; все они дружно квохтали, теперь уже обсуждая дела в капитуле, франкское войско — большое ли, страшное ли; и погиб ли кто в стычке, и если да, то кто, и много ли убили франков; и приехал ли старший граф Фуа, и сколько с ним людей, и будут ли теперь Комминжи пробовать замиряться с Монфором, о чем ходили слухи по всему кварталу… Потом успели посмеяться над наличествующей под стенами Тулузы осадой, потому как Тулузу взять все равно никак невозможно… По несколько раз расцеловали в щеки Аймерика (я удивлялся, как часто здесь целуются — не только близкие люди, но подчас и едва знакомые, просто в знак сильных чувств или общих переживаний). Наконец Аймерик вспомнил про меня, помахал мне рукою из гущи восхищенной публики и сообщил, что сейчас мы пойдем есть, уж наверняка-то после войны мать нас хорошо накормит. Внимание кумушек немедленно переключилось на меня, смятенного и изнемогавшего от жары; и я был счастлив, что наконец мы вошли, скрываясь от взглядов в прохладном и полутемном доме.

Кроме Аймы, у Аймерика было две сестры — Айя, помладше близнецов на пару лет, и совсем крохотная Бернарда, недавно отнятая от груди. Айя — тихая, худая черноволосая девочка, обещавшая вырасти в красавицу (хотя чертами лица и очень напоминала Аймерика), и малышка, которую редко звали по имени, дитя с круглыми глазами, как темные виноградины, и кудлатой порослью на голове. Но уже было ясно, что вырастет крикучая, вроде Аймы — орать она умела так, что даже прохожие на улице оглядывались на окна дома. Был еще старший сын Бернар, любимец отца — но тот умер восемнадцати лет, совсем недавно умер, и не на войне, а в глупейшей уличной стычке с фульконовыми «белыми братьями», где, как всегда, не разберешь, кто первый напал и отчего пролилась кровь. Бернара принесли домой его товарищи, когда он еще был жив, и бедняга долго умирал в собственной постели, окруженный рыдающими родственниками; посреди рыданий у одной матери хватило здравого смысла послать за «совершенным» — чтобы тот еретиковал юношу, обеспечив ему счастье в катарском духовном раю. Это я говорю — «еретиковал», чтобы тебе понятно было; а в том доме называли это «дать утешение». Да, ведь вся семья Аймерика — от родителей до маленькой Айи — истово и непоколебимо исповедовала катарскую веру.

Так что Бернар, вздыхал Аймерик умиленно, умер добрым христианином. Он теперь в раю, со святыми апостолами. Пришлось его для этого три дня не кормить — а он так жалобно просил хоть глоточек бульона, что сердце разрывалось!

Я придержал при себе язвительный вопрос — а вдруг, если бы Бернара покормили бульоном, он бы взял да и выздоровел? Чем больше я узнавал о катарской вере, тем больше дивился; легко ли принять, милая моя, что еретики после последней церемонии — это вроде как наше елеопомазание, да только вместе с крещением — не дают своим больным никакой еды, чтобы те, мол, не осквернились, потому что есть и пить вроде как грешно, а смерть от голода считается высшим благом! Но как бы меня ни огорчали такие подходы к жизни, мое положение в этом доме было еще не таким прочным, чтобы мне открыто спорить о вопросах веры: кроме как оскорбить Аймерика, ничего добиться я тут не мог. Поэтому я только неопределенно качал головою и хмыкал, надеясь, что до открытого конфликта дело нескоро дойдет. Если дойдет вообще.

Меня утешало только, что Аймерик был крещен. Крещен водою, от рук кюре квартала, и записан в приходскую книгу — несмотря на то, что водное крещение осмеивалось и осуждалось всеми его домочадцами, как нелепая поповская процедура. Как, впрочем, были крещены и все до единого члены семьи — включая маленькую Бернарду! Несоответствие это, милая Мари, удивляло меня довольно долго — пока через несколько лет в доверительном разговоре другой Аймерик, старше и холоднее моего первого возлюбленного товарища, не объяснил мне от нечего делать, что такое для него есть крещение. Через крещение, сказал тот второй Аймерик, люди кумовей заводят; кумовья — штука полезная, это как новых родственников подыскать, побрататься или еще чего; да и все так делают по привычке, чтобы в книгу человека записать; потом, никому еще не мешал повод для веселой пирушки, а когда ребенка крестят, самое милое дело с новыми кумовьями в честь свежего родства опрокинуть кувшин-другой!

Мне же до последнего крещение моих друзей казалось — и сейчас кажется — той самой тонкой ниточкой, которой Господь наш Иисус привязал их к себе, не давая душам окончательно оторваться от Него. Бернар — старший сын семьи, погибший в восемнадцать лет и перед смертью славно «утешенный» — тоже был крещеным в детстве, слава Тебе Господи.

Так вот после смерти Бернара — а отец-то его хотел отправить учиться медицине к кузену в Монпелье! А мать-то желала женить его на соседской девушке чудесной красоты, чтобы им объединить дома и снести стену, разделявшую два хозяйства! А сам-то Бернар был влюблен вовсе в другую девушку, некрасивую, горбатенькую, зато веселую и добрую, но жениться не собирался из-за катарских своих убеждений, а предпочитал по молодости немножко поблудить, а потом покаяться и уйти в Совершенные! Сколько всего хорошего и жалобного можно было бы вспомнить об этом веселом городском парне, столько же, сколь о любом милом и единственном его лет… — После смерти Бернара, обратившей во прах все людские планы на него, Аймерик неожиданно стал старшим — и единственным — сыном в семье. До того никто его не трогал, он дрался с Аймой, так себе учился ремеслу у мастера ювелира и мечтал о военных подвигах. А тут на беднягу пало бремя ответственности, оказалось, что он наследник отца и надежда семьи. На этот раз его собирались отправить учиться в Монпелье — как только война кончится, так сразу (до чего не вовремя случаются войны!) Матушка же, госпожа Америга, всякий раз за него волновалась, когда он подолгу пропадал на улице; и скорее потому, что родители сочли военную жизнь более упорядоченной, чем тулузскую свободу, полную молодежных междоусобиц, Аймерика и отправили к графу Раймону — учиться рыцарскому искусству под крылом давнего знакомого, рыцаря Арнаута де Вильмура, крестного обоих детей-двойняшек. Рыцарь Арнаут — человек заботливый, будет присматривать за парнем; кроме того, столько денег занял он у мэтра Бернара и столько за многократные визиты выпил мэтр-Бернарова вина, что мог считаться настоящим другом семейства и никогда не платил злом за добро. Мэтр Бернар особенно просил эн Арнаута, сидя с ним за чашей перед отъездом последнего, чтобы тот берег Аймерика, по возможности не допускал до открытой драки, зато — по возможности же — держал его поближе к доброму графу Раймону. Может, даст Бог, сеньор граф заметит парня, а там возьмет к себе в оруженосцы, это дело доброе… И безопасное, если во время войны бывают безопасные дела…

И вот оно как все получилось…

Мне хозяйка, госпожа Америга, сразу же выделила одежду и место умершего Бернара. Аймерик показушно вздохнул — ах, мол, снова делить кровать с кем-то, а он так полюбил спать один! Впрочем, он тут же понял, что сказал глупость, и замолчал. Одежда Бернара мне была велика — но я подвернул рукава рубашки, а обвисающие на коленях шоссы меня не беспокоили. Спать мы завалились, едва перекусив — я даже не заметил, какой вкусной едой меня кормили, особенным образом приготовленными бобами с гусятиной, за которые вся семья так хвалила хозяйку. На обед заявился хозяйкин брат, так называемый дядюшка Мартен, позор семьи, известный сплетник и выпивоха; принесла Мартена нелегкая на сестринский порог не только из желания хорошо перекусить, но и оттого, что хотел дядюшка посмотреть на меня. Про меня, оказывается, уже начали ходить истории — Аймерик в них то и дело назывался отважным парнем, взявшим меня в плен, а мне приписывалось родство с разным знатными баронами франков (из-за чего, а именно из-за моей знатности, меня, по одной из версий, и оставили в живых). Мы с Аймериком весь обед и долгую попойку после него сладко проспали наверху, в пристройке, и знакомство мое с дядюшкой пришлось отложить до следующего раза. И об этой отсрочке я ничуть не пожалел, когда с ним все-таки познакомился — дядя Мартен стал единственным членом семьи, казавшимся мне препротивным.

Кровать была отличная, даже слишком широкая для двоих; Аймерик как улегся, так сразу и захрапел. Правда, перед сном обнял меня — привычка того, кто всегда спал на одной кровати с любимым братом. Я же какое-то время еще лежал без сна, глядя на высокий деревянный потолок своей новой комнаты (плоская крыша, крытая «гонтом» — деревянной черепицей, которую мэтр Бернар задешево покупал в пригороде Вильнев)… Слушая голос собственного усталого тела, стонавшего каждым ушибом, обычным ноющим звуком переработавших мышц… И возгласы собравшихся внизу людей — там, кажется, пили, обсуждали новости… Думая о том, как же я теперь буду жить… Я тоже уснул наконец, и спал так спокойно и счастливо, как не приходилось мне с давних времен Адемара.

Тревожило меня грядущее знакомство с мэтром Бернаром, хозяином всего этого бурного, богатого, сумасбродного осталя, который вымачивает розги прямо в капитуле и вряд ли полюбит меня, неизвестно откуда взявшуюся лишнюю глотку, человека проклятого языка Ойль, человека, спящего на постели его покойного любимого сына. Однако напрасно я тревожился.

Вопреки ожиданиям, богатый и уважаемый консул мэтр Бернар оказался невысоким, довольно худым (а я ожидал увидеть человека огромного роста или хотя бы дородного!) Черноволосый и лохматый, как Аймерик, носатый, с гладко выбритым подбородком, знаменитый легист мэтр Бернар на вид был куда младше своих лет — поздних сорока. Худой и умный, с яркими деловыми глазами, он не задал мне ни вопроса (как я позже узнал, все надобное он выспросил у своего обожаемого сына). Розог, вопреки моим ожиданиям, тоже никто из нас не получил — ни нежданный гость, ни своевольник Аймерик. Мэтр Бернар — я помню, как поразился тогда веселым и простым словам Аймы — вообще никогда не бил своих детей. Даже за дело.

Ах ты Боже мой, не сдержался я, не веря таким словам: неужели вам даже в детстве не попадало? Как не попадало, нахмурилась Айма, теребя полосатые цветные юбки, в каких она ходила дома. Один раз со мной отец целый день не разговаривал, я не знала, куда от стыда деваться. До сих пор помню — мы тогда с братом смеху ради подожгли толстой курице хвост. Первый раз в жизни мы так сделали, и последний, ясно дело. Отец когда гневается, это хуже смерти. Отец-то наш лучше всех.

Сначала я, конечно же, не верил в такую идиллию — да чтобы дети повиновались отцу из любви, а он обращался с ними как с равными?! Но вскоре — уже через пару недель жизни с этой чудесной семьей — я на собственном опыте убедился, как хороша бывает семейная жизнь. Почитай что как в раю, или у первых христиан, про которых язычники дивились — «смотрите, мол, как они любят друг друга!» Ни разу я не видел, чтобы мэтр Бернар ударил свою жену; брат и сестры непременно обнимались и целовались, прежде чем отойти ко сну, а утром приветствовали друга с неподдельной радостью; однажды я наткнулся на хозяина дома, почтенного легиста и консула, собственноручно подтиравшего задик младшему дитяти, улыбавшемуся во весь рот… Ах, мэтр Бернар, мэтр Бернар. Сколь сильно я завидовал счастью семейной жизни, столь же горько, бывало, страдал, стоило мне хорошо прочувствовать, насколько все в этом доме пропитано ересью.

Еретиками здесь были все — и не равнодушными последователями модного учения, каких полным-полно на Юге, а самыми настоящими катарами, чтившими проклятых этих Совершенных, презиравшими священников, называвшими Евхаристию — каждый раз я не мог сдержать содрогания всего тела и души — «кусками репы», или же «скверными хлебцами»… Не обходилось, особенно поначалу, без их обычных шуточек (чего-то подобного я уже некогда наслушался в Париже) — про то, что если бы Тело Христово в самом деле являлось бы этими огрызками лепешки, так сами подумайте, люди добрые, сколько за века священники его уже народу скормили, если бы вместе составить — целая гора получилась бы, этакое телище, да что там гора, целый Меранский перевал, Тело размером со все Корбьеры!.. Особенно такими штучками, почерпнутыми в катарском «женском доме», куда девочки осталя ходили учиться читать, славилась остроязыкая Айма. Скольких усилий мне однажды стоила попытка сдержаться-таки и ее не поколотить! Второй раз нехорошо получилось, когда девица с какой-то стати подошла ко мне на дворе, поставив на землю кувшин с водой, и вдруг хлопнула кулаком о раскрытую ладонь, воскликнув: «Так ты, стало быть, думаешь, католик, что Господа зачали в блуде и пакости, вроде как всех нас?» Тут я, было дело, не выдержал, схватил Айму за запястье — чудесное, теплое запястье в золотистых волосках, такое тонкое, и сразу увидел, что сделал девице больно. И так стыдно мне стало, так безнадежно, нехорошо — как будто и впрямь оказался дурным, как от меня, католика, и ожидали… Что выпустил я Айму, заплакал горько и убежал на улицу, бродить допоздна. День тогда был радостный, сразу после осады, все кругом пьяны… Так что на одинокого пошатывающегося бродяжку никто не обращал внимания.

Метр Бернар, человек справедливый и честный, устыдил свою дочку, как она ни топала ногою и ни возмущалась. Сам хозяин дома — надобно отдать ему должное, да не получится, слишком уж много задолжал я мэтру Бернару — никогда не позволял себе злых или подстрекательских слов в адрес католиков. «Вот рыцарь Арнаут де Вильмур, — говорил он негромко и убедительно, как, должно быть, в капитуле, расхаживая по широкой кухне туда-сюда, — тоже католик. И эн Понс де Вильнев, если ты забыла, дочь. И вигуэр наш, эн Матфре, муж весьма почтенный и сведущий. Нужно ли еще сказать о господине нашем Пейре, короле Арагонском, который так славно разогнал вальденских глупцов из своего королевства? Если хочешь поспорить о вере, верная христианка, ступай поспорь с ними, мною названными, но никогда не тронь ни словом, ни делом того, кто зависит от тебя». Айма с горящими щеками сидела, опираясь спиною о печку, и нарочито смотрела мимо меня злыми блестящими глазами.

По вечерам мы собирались именно на кухне — госпожа Америга зажигала свечи, иногда даже восковые, сразу по несколько, так что делалось совсем светло, как в замке. Ужинали, пили вино. Мэтр Бернар сидел по одну сторону длинного деревянного стола — можно сказать, во главе; рядом с ним — Аймерик, потом примостился я, а дальше — место для гостей и пущенных к трапезе из милости (частенько заходил небезызвестный дядя Мартен, носатый неприятный старик, не дурак выпить). Когда гость заходил знатный или просто всеми любимый, хозяин подвигал нас с Аймериком на пару мест вдаль от себя и усаживал дорогого человека рядом, чтобы самостоятельно ему подавать соль и подливать вина. Женщины — госпожа Америга, Айма с Айей и две служанки, молодая птичница и старая прачка — занимали место на другой скамье. Айма строила нам с Аймериком рожицы через стол, норовила бросить листком салата или вдруг принималась изображать томную придворную даму, заставляя себе прислуживать, что немало всех развлекало. Мы пили — вроде бы много пили, но никогда не напиваясь допьяна, как ни странно мне сейчас об этом вспоминать! — и рассказывали истории. Такие-то чудесные истории! Даже мне изредка удавалось щегольнуть сказочкой про морского человека или пересказом грустной истории про двоеженца Элидюка, либо уже отболевшей повести о Йонеке и рыцаре-птице. А уж какие чудесные байки знал мэтр Бернар! И не только байки — однажды по просьбе Аймерика он специально для меня подробно поведал, как произошел на свет тулузский капитул, справедливейшее из правлений, еще с римских времен; и как в девяносто седьмом году — (в год моего рождения!) дал добрый граф тулузскому капитулу хартию, вручающую право избрания консулов коллегии «двадцати добрых мужей», сам же граф остался вправе лишь присутствовать на собраниях почетным гостем, заключать союзы и договоры с Городом, но никак не меняя решений Коллегии.

Хотя происходящее на капитуле в те дни казалось нам куда интересней самых чудесных баек.

Гости заходили разные. От дворян — никогда не мог бы я подумать, какая простая и близкая дружба может связывать дворянина и горожанина, даже пускай самого влиятельного и богатого — до нищих (раз в неделю, по крайней мере, кармливала на Америга за своим столом одного-двух голодных, как она выражалась — «Чтоб дети хорошо росли, да из любви к Богу»). «На», милая моя, означает в сокращении «домна», то бишь «домина», госпожа — и так обычно называют самых знатных дам, жен баронов и рыцарей; однако в Тулузе все по-особому, тут домнами называли и горожанок, если они почтенны и рассудительны; а консульская жена значила побольше, чем такая дворянка, как наша с Эдом матушка, в графстве Куси — прости Господи подобное сравнение!

Видывал я в гостях и длинноногого, длиннорукого рыцаря с шальными глазами, который выпил так много, что едва смог подняться наверх, в кровать. «Это барон Сикарт де Пюилоран», объяснил мне Аймерик потихоньку. «Он, бедняга, в файдиты сейчас заделался, без замка, бедняга, остался — вот и пьет… немного больше, чем следует». Барона Сикарта положили спать в нашу с Аймериком постель, благо была она широкая, и он всю ночь напролет стонал и ворочался — Бог весть, что он там видел во сне! — а я лежал с широко открытыми глазами от безземельного барона по левую руку и размышлял до самого рассвета — что, если бы эн Сикар, беглец из собственного замка, догадался, кто такой лежит рядом с ним?.. Вспоминал Пюилоран, опять же. Мой первый замок, а «всякий военный хорошо помнит свой первый замок», Господи помилуй…

Пока Монфор готовился к следующему штурму — а ясно было, что следующий не за горами — мы, будущая пехота и просто парни вроде меня, занимались укреплением стен. Еще на рассвете нас поднимал мэтр Бернар — сам он уходил в Капитул (несколько раз он оставался там ночевать), а мы с Аймериком отправлялись на свою, мальчишескую работу — как, пожалуй, все люди нашего возраста — и девчонки тоже. Все устали преизрядно — мы с Аймериком весь день таскали камни для камнеметов, потом побежали к знакомым Аймериковым инженерам налаживать машину по имени «ворон», похожую на колодезного журавля, с острым крюком на конце рычага; я такую штуку первый раз видел — Аймерик объяснил, что она редкая, ее недавно изобрели, а толк от нее — сбрасывать воинов с осадных башен неприятеля, зацепляя их крюком и сбивая рычагом. А когда выпадала минутка отдыха — просто путались у всех под ногами, ели вместе с инженерами их хлеб, пили вино и кричали со стен оскорбления противникам, копошившимся далеко внизу. Я, правда, не кричал. Даже старался не слушать… поначалу.

А потом, милая моя…

Мы пили вино — довольно много, и слабо разбавленного; солнце чем дальше, тем делалось жарче, поэтому головы мы поливали водой из ведер. Ведра таскали от колодцев девушки и женщины — те, кто не был занят с камнями; и работяги вроде нас благосклонно принимали чудесную влагу прямо на макушки из черпаков, из девических рук, сложенных ковшом, сами совали головы в ведра — и вода тотчас же выступала на коже потом. Почти все были раздеты по пояс; на стенах и под ними стоял плотный запах мужского пота, вина, разгоряченных тел. Пока девицы доносили ведра от колодцев, пока поднимали, отдуваясь и напряженно улыбаясь белыми зубами, на стену, где хлопотали под прикрытием зубца мы с Аймериком, разгружая поддоны с камнями — вода успевала потерять весь холод. Она стекала по нашим телам, как обильный пот, такой же теплоты, как пот; мы смотрели друг на друга — с прилипшими ко лбу волосами, в каменной пыли — и смеялись. Даже не верится, что осажденные люди могут так много смеяться — но мы смеялись, вино ли тому причиной, или то, как по-муравьиному копошилось внизу огромное войско, далеко-далеко под крепчайшими стенами, которые все равно невозможно взять. Среди девиц была и наша Айма, завязавшая волосы в лохматую косу; Айма, таскавшая воду, бегавшая от дома к стенам с охапками хлебов в подоле, и вино, и сало из кладовых мэтра Бернара — все шло на прокорм работяг. Тулуза кормит Тулузу — никто не спрашивал меня, чей я сын, откуда я, просто когда все прерывали работу и начинали жевать, я тоже садился на горячий камень и набивал рот едой. Где-то внизу, под нами, были люди, которых я знал, которых прежде звал своими братьями. С ума сойти можно: голубые пятнышки флагов — шампанских или барских, издалека не разглядишь — возможно, означали местонахождение моего родного брата. Сеньора де Куси, нашего родича мессира Алена, рыцаря Пьера, Альома, под Лавором спасшего мне жизнь… да все равно — брата. Брата, Эда, единственного на свете. По здравом размышлении — если все-таки предположить, что он не уехал (собирался ведь после осады Тулузы!) — получалось, что я его предал. Именно его, потому что места для сеньора Куси или для короля в моем разуме еще не было. Да в нем вообще не было места ни для чего, в моем разуме! В немыслимом огне происходившего со мною иногда всплывало только лицо Эда.

Поэтому я пил так много и смеялся так громко, что голова шла кругом, глаза заливал пот, провансальские слова путались с французскими, но никто толком не слушал меня, и я никого не смущал. Один раз я больно подвергнул ногу, спускаясь через башенку со стены за новой порцией камней — мы с Аймериком брали их вдалеке, в нескольких кварталах отсюда (все, что можно было взять вблизи, уже кончилось). А там у нового вигуэрова дома были развалины старого какого-то строения, прилегающие к самым стенам — еще не использованные камни, свежие руины, на которые налетела толпа таких же камнесобирателей, как мы, по большей части мальчишек. Всякий заботился о своем камнемете, своем участки стены, так что порой ребята ругались, отбирая друг у друга особо удачный, тяжелый и в меру ровно отбитый булыжник. Счастье, когда тебя никто не знает — мне улыбались, меня хлопали по потному плечу, желая отблагодарить за услугу. Так что даже я сам начинал забывать, кто я таков и откуда здесь взялся, и кем мне приходятся люди там, под стенами — будто я всю жизнь носил камни по солнцепеку, держась с Аймериком с двух сторон за один дощатый поддон; обливался тепловатой водой, пил безвкусное теплое вино… и говорил по-провансальски.

Ногу я подвернул спьяну, внезапно очутившись со свету — с ярчайшего дневного солнца — в темноте, и зашипел от боли, и сел на ступеньку. После чего о меня запнулся пробиравшийся следом Аймерик. Так я и ходил остаток дня хромой, даже не ходил, а резво бегал, заливая боль выпивкой, но почему-то не пьянел сильнее — уже раз придя в некое блаженно-бесшабашное состояние, я не трезвел, но и к худшему не менялся. Нога зажила на следующее утро — или я просто научился не обращать внимания на боль.

* * *

Десять — нет, двенадцать дней осады, даже Вознесение в осаде отметили. Я запомнил почти что каждый из них. Начиная с первого, который мы с Аймериком проспали почти целиком — пообедав раньше других, сразу завалились в кровать, и никто нас не трогал и к ратному труду более не нудил — было кому воевать и без нас. Как ни странно, я в первый же день заметил, что Тулуза не принимает Монфорову осаду всерьез: тем страннее мне это было, что в крестоносном стане я такого наслушался о трусливом графе Раймоне — как он всеми правдами и неправдами, предательством и соглашательством, стремится избежать открытой войны… Особенно убедительны такие слова казались нам при виде тех тулузских депутатов, как они смиренно кланялись, едва ли не выметая землю бородами (это, Мари, просто выражение такое, на самом деле из них бородатых, может, и нашлось человека три). Они просили от имени городского совета не трогать Тулузу, не осаждать ее, Тулуза же все сделала, Тулуза все исполнила, Тулуза исполнит и более того, присягнет еще раз, даст заложников, все, что захотите, только не трогайте испуганную Тулузу… Настоящая же Тулуза смеялась многими ртами при одном только слове о Монфоре, а войско, перешедшее Эрс и нагло расположившееся ввиду сен-Серненского предместья, называли не иначе как «гостями» или же «варварами».

Погостят и уйдут, сказал мэтр Бернар. Он это еще в первый день сказал — наша надстройка, где мы спали с Аймериком, была тонкостенная, с щелями в полу, так что каждое слово со второго этажа при желании можно было расслышать. Так и сказал мэтр Бернар своей жене, слегка встревоженно спрашивавшей, как долго, по его мнению, продлится присутствие нежеланных «гостей».

Может, месяц простоят. Пока не сожрут все, что есть в окрестных деревнях. А потом уйдут восвояси — Тулуза вам не тренкавельский замок, не деревянный город Лавор на равнине, чтобы пугать его таким малым числом людей. Северянам, когда ихний карантен кончится, сразу захочется домой, потому что вожди у них люди неглупые — понимают, что стой не стой, а под Тулузой с горсткой варваров ничего не выстоишь. Пожечь сады и посевы могут и дети, если им огня в руки дать; а Тулузу взять невозможно, слава Тебе Господи. Даже рыбы, твари несмысленные, и те не пытаются заглотать добычу больше, чем вмещает их брюхо.

Граф Монфор, должно быть, думал сходным образом — он и не пытался обложить войском весь город. Встали они кучно — на рассвете полгорода собралось на восточной стене, смотреть, как франки разбивают лагерь. Стан Монфора был дальше, чем мог достигнуть членораздельный звук — но тулузцы все равно кричали со стен, выкрикивали оскорбления, угрозы, выкрикивали что попало — потому что дымились еще в пределах видимости черные проплешины, вчера только бывшие живыми деревнями. Говорили, что простой люд, кто не успел загодя убраться за стены города, пожалев бросать хозяйство, вместе со своим хозяйством и погорел…

На следующий же день неутомимый граф Монфор устроил первый штурм. Не города, конечно, нет — пока только предместья; подойди франки с другой стороны — был бы у них шанс навредить Тулузе куда больше, сжечь Сен-Сиприен и занять развалины, по примеру Лавора, да к Сен-Сиприену не подступишься, между ним и франками — Гаронна. А Гаронна — это вам не Агут и не какой-нибудь Эрс. Никогда в жизни я не видел такой большой реки — серо-зеленая, а на закате ярко-золотая, она была шириною с полторы — нет, две Сены в самом широком месте! Вспоминая, как переправлялась через Эрс — речушку даже, не реку — непобедимая конница, я отлично понимал, почему к гароннским мостам и бродам (если на ней вообще есть броды) Монфор и не сунется.

Итак, штурмовать стали пригород Сен-Сиприен, напротив, можно сказать, самой важной части города. Установили камнеметы вдоль всей деревянной стены. Первый раз я видел, чтобы камнеметы работали и ночью — граф Монфор, видно, приставил для ночной работы особых людей, и обстрел шел почти беспрерывно. Ночью-то они и сломали наконец одни из ворот предместья, и сперва, когда толпа сплошной чернотой, прореженной вспышками факелов, ломанулась вовнутрь — мне стало страшно. Да и не одному мне, должно быть — со стен, на которых сгрудились многочисленные наблюдатели, послышался многоголосый визг, вопли — хотя скорее яростные, чем испуганные. Я тоже был там, на стенах — рыцарь де Верниоль поставил нас помогать с камнеметом-вертушкой, сооруженным на случай, если враг сунется слишком близко. Этому рыцарю, которого большинство моих соседей по работе с фамильярной почтительностью называло «эн Гайярд» или просто «Гайярд», граф поручил заведовать нашим участком стены. Эн Гайярд, всклокоченный рыцарюга с громким голосом и округлым животом, видневшимся даже под кольчугой (такой живот вырастает у тех, кто не дурак выпить пива), казался человеком дельным — под его командой мы быстрее других справились с постройкой орудия, и камней натаскали больше всех, сложив их наизготовку кучками у деревянного подножия нашей любимой машины. Рыцарь де Верниоль (из Фуа то есть, вассал тамошнего бешеного графа, так ненавидимого в крестоносном стане) и сам не брезговал работой, приколачивал и подвязывал, складывал камни, а если кто из подручных что делал неправильно — немедленно оттеснял его, громко ругаясь, и переделывал все заново. Южный выговор рыцаря Гайярда был настолько силен — каталонская кровь, что ли? — что я иногда его почти не понимал, захлебываясь слухом в быстрых, громких, гортанных звуках. Провансальцы-то понимали все отлично и ничуть не пугались, когда суровый предводитель принимался на них орать. Я своими глазами видел — рыцарь отбирает из рук Аймы копье-поджигалку, чей наконечник она старательно, но слишком криво и слабо обматывала паклей, и начинает мотать паклю сам, ругая глупую девицу на чем свет стоит; а она кокетливо улыбается, раскрасневшись, будто тот ее красоту расхваливает, а в конце тирады поднимается на цыпочки, чтобы чмокнуть эн Гайярда в заросшую неопрятной щетиной щеку… Представляете такое-то? Чтобы простая девица — и не легкого поведения, заметьте — так обращалась с рыцарем, а он только посмеялся бы и вручил ей в руки новый клок пакли для работы!

Меня эн Гайярд, что вовсе не удивительно, невзлюбил. После первого же дня работы под его началом, когда он разразился длинной тирадой в мой адрес — а я из-за его выговора почти ничего не понял и продолжал стоять с мотком пеньки в руке, глупо улыбаясь. И вовсе я не удивился, что поздно ночью, когда работа наша кончилась, в дом к мэтру Бернару заявился Аймериков рыцарь Арнаут де Вильмур, пыльный, усталый, только что не в крови, и с порога напал на меня сердитой речью, указывая пальцем (мы с Аймериком, падая от усталости, сидели на кухне и из последних сил заталкивали в себя холодный ужин.)

В доме мэтр-Бернара к тому времени, кроме меня, поселилось еще три приживала — молодой мужчина с сестрой и еще один, вчерашний крестьянин, по имени Бермон, крепкий малый, с мускулами как железо. Эти трое происходили из предместья, пожженного Монфором — из числа тех, кому удалось вовремя спохватиться и бежать за стены города. Во многие богатые дома на время осады взяли таких приживал — женщина работала в доме как служанка, а мужчины, сдружившиеся по общему несчастью, оба не знающие, осталось ли хоть что-нибудь от их бывшего крепкого хозяйства, с утра и до поздней ночи занимались войной. Спали они не с нами — им положили отдельную постель в чулане; но ужинали все вместе, за одним столом, и Бермон был не прочь поворчать, находя в остальных благодарных слушателей: мол, что за война такая, ясно дело — дикари явились, даже когда с арагонцами воевали, никогда хозяйства не жгли, и мирных людей не трогали, а тут — вся семья под корень, вот только будет вылазка — уж он, Бермон, не замедлит взять жизнь у десятка-другого франкских ублюдков, чтобы не думали, что провансальские свободные виллане — бараны, кротко позволяющие себя стричь… Остальные кушали и кивали, слишком усталые, чтобы поддерживать разговор, и сестра молодого приживала, Жакотта, как раз подавала мужчинам сидр, когда пришел рыцарь Арнаут. Он сразу вычислил меня среди евших и устремил на меня длинный острый палец.

— Бернар, скажите-ка — он верный человек, этот франк?

— Да как вам сказать, кум, — мэтр Бернар отозвался неопределенно. — Время покажет. А пока граф велел присмотреть да позаботиться.

Я продолжал кушать — а что мне было делать? — с опаской поглядывая на носатый профиль рыцаря Арнаута в дверном проеме. Не совсем приятно, когда в твоем присутствии двое взрослых мужчин обсуждают, не шпион ли ты какой, не убить ли тебя на месте; но не стоит забывать — я был в этом доме всего только иждивенцем, а таковым не дано права перебивать речи хозяина.

— Нечего ему делать в открытом бою, пусть пока камни таскает, — высказал свое мнение — весьма обидное! — Аймериков отвратительный крестный. — Не хотелось бы мне брать на себя мальчишку, который может в час самой рубки мне в спину копье всадить. А вот твоего парня я бы, пожалуй, взял. Пускай привыкает. Вреда от него точно не будет.

Аймерик даже открыл было рот, чтобы за меня вступиться. И… не вступился. А рыцарь Арнаут подошел совсем близко, нависая над столом, осмотрел меня щелями сощуренных глаз и спросил — мол, много ли наших ты успел поубивать, когда еще был с Монфором, франк? Я честно ответил — изо всех сил стараясь не сощуриваться схожим образом в ответ — что еще никого не успел убить в своей жизни. Добавил, что до отряда, в котором я состоял оруженосцем, вообще рубка ни разу не докатилась (покривил душой, конечно. Но у рыцаря Арнаута были такие неприятные узкие глаза, что правда о Лаворе, об отрезанных ушах под ногами танцующего Эда, и о том, как мессир Ален де Руси предлагал нам пополнить гарнизон замка Терм, как-то не пошла наружу из горла. Не пошла, и все.)

— Врешь ты небось, перебежчик… Лангедойль, одним словом, — процедил рыцарь Арнаут. И неожиданно весьма больно схватил меня за ухо, желая поднять из-за стола. Я весь скривился, но умудрился поступить единственно правильным образом — остался сидеть, не борясь, но и не поддаваясь, и выговорил так спокойно, как только мог, что как бы оно ни было — теперь я служу графу Раймону, владыке Тулузскому, значит, графу самому и решать — надежный я человек или нет.

— Франк сегодня камни таскал не хуже прочих, — вступился наконец Аймерик. — И пусти ты его, дядя, пустите, эн Арнаут! Не до драк нам. И так-то с камнеметом проклятым намучились.

Рыцарь Арнаут отпустил меня и оставил в покое. Без особой любви, конечно — но оставил. Однако на оборону предместья ни под его началом, ни под чьим-либо еще я не попал, обреченный трудиться на стенах вместе с другими непригодными для воинского времяпровождения — горожанами, в жизни не державшими в руках оружия, и бойкими сильными женщинами вроде Аймы. С нами, правда, оставался эн Гайярд — и еще некоторые рыцари и хорошие воины из горожан, призванные в случае чего командовать. Нельзя сказать, чтобы меня огорчало вынужденное неучастие в схватке: даже предположение, что под стенами может находиться (может, может! Наверняка так и есть!) мой брат Эд, пусть уже не единственный мой живой родич — но Эд, которого мне более никогда не видать — даже смутная мысль об этом немедля смазывала мои плечи и живот липким потом ужаса.

А граф Раймон, мой новый сеньор, мой фуа и оммаж, которого я так ни разу и не видел со времени переправы — обо мне за все время осады так и не вспомнил, в чем я нимало его не виню — до меня ли графу осажденного города! Не прислал за мною, не потребовал от меня никакой службы, согласно тому горячечному договору, в который я никак не мог до конца поверить. Впрочем, иначе и быть не могло.

Так что время первого штурма, со стороны предместья Сен-Сернен, после полутора суток пальбы каменьями, я провел на тулузской стене. Толку от меня было немного, на удивление немного: рыцари графа Раймона и сеньоров Фуа устроили хорошую рубку крестоносцам у ворот предместья, так что время нашего камнемета прошло. Стрелять теперь стало опасно, иначе можно попасть по своим. К тому же в темноте… Мы со стен, честно скажу, ничего не понимали — видели, конечно, как факельный свет вырывает из темноты островки красного (флажки наших), слышали кличи — то тяжелые два слога, каменное слово «Мон-фор», то «Толоза» — нестройные, скорее яростные возгласы, чем голосовой барабан, отбивавший ритм боя. Я пялился в темноту, держа плохонький арбалет наизготовку (на случай, если те все-таки пройдут), и руки мои тряслись, потому что в факельной мешанине у ворот то и дело виделись мне две фигурки, убивающие друг друга разными страшными способами. Аймерик и Эд, мой брат. Господи Иисусе, шептал я, сглатывая и сглатывая мокрые сгустки, не делавшие раздираемое страхом горло нимало влажнее. Господи, пожалуйста… Пожалуйста… Воображение мое разыгралось до того, что я весь трясся, едва ли не роняя арбалет, и не знал даже точно, за кого молюсь, и не желал так бояться, и боялся чувствовать себя… таким предателем.

Нет, милая, дело не в том, что мне представлялось — мол, мое место там. Боюсь, окажись я там, по ту сторону ворот — сосущая боль в сердце никуда не делась бы, никуда. Предательство мое не заключалось не в каком-то определенном поступке — оно просто было частью меня, как следы от оспы на лице, которое могло бы иначе быть красивым. Что-то текло в моей крови… два потока, сражающихся друг с другом, как два змея под будущим замком короля Вортигерна — знаешь такую сказку? Получается, что боль предательства я унаследовал от матушки, как наследуют цвет волос. Если придет день, мой истинный день, когда родительская болезнь в моем теле излечится… Когда я наконец стану собой, нагим и настоящим — тогда я смогу, должно быть, по-настоящему кого-нибудь отмолить.

«Не пройдут, не пройдут! Смотрите, братья, что это? Не могло же так быть, чтобы они в самом деле не прошли? Богомерзкие франки, а, Дева Мария, да они отступают, это темное шевеление — битва — она движется, и теперь уже вдаль, наружу за ворота, они не прошли!!» В бледном рассветном зареве, встававшем за спинами сражавшихся, было видно, как оно движется — франки отступали, сквозь вяло горящее предместье сквозили тени коней, колебание огней, то прочерчивающих яростные дуги, то падающих в землю. Монфор отступал. Где-то среди этих невнятных людей, частью картины, даже красивой издалека, и такой простой — будто ярмарочная толчея в воротах богатого города — был мой Аймерик, да что там Аймерик — был мессен Раймон. Я орал, свешиваясь со стены, подпрыгивал, ударяя кулаками по зубцу так, что содрал с костяшек кожу, и то же самое слово рядом визжала Айма — «Толоза, Толоза» — какое красивое слово, Боже мой, и ничего больше не надо, век бы так орать, век бы так орать на франков, которые — Сен-Сернен и Сен-Экзюпер! — отступают, Монфор бежит, Толоза, Толоза гонит его прочь!

Эн Гайярд — тяжелая, пахнущая потом гора радости — облапил меня, даже не глядя, кто я таков, расцеловал в обе щеки, лицо у него было мокрое. Он тоже орал «Толоза», забыв даже о собственном кличе «Фуа» — какое там Фуа, Фуа тоже Толоза, все сейчас сделалось Толоза, сердце Юга, сердце мира, живое и яростное, гнавшее по жилам кровь — своих людей, свои отряды. Штурм был отбит, Монфор не ждал такого, он отвел свои силы еще дальше, чем прежде, и весь следующий день со стен было видно, над чем трудятся франки — они окружают свой лагерь частоколом.

Аймерик по возвращении домой пел от радости; пел про какую-то девицу Аэлис, чья красная юбка и золотые волосы якобы затмили ему белый свет, а потом про то, что злую страсть, что в сердце входит, не вырвет прочь ни коготь и ни бритва… И нежные грустные слова песни вовсе не вязались с залихватским мотивом, под который Аймерик ударял себя по колену кулаком, а вторая рука его, висевшая вдоль туловища, сильно дрожала. Он как будто исхудал за несколько часов, с огромными синяками под глазами, а потом вдруг, прервав песню на полуслове, уронил голову на стол и заплакал. Проплакав сколько-то — совершенно сухими слезами, часто втягивая воздух и постанывая — он так и заснул головой на столе, даже не успев притронуться к заботливо подставленной к локтю миске с мясной похлебкой. Мэтра Бернара дома не было — капитул, как и положено отцам города в час опасности, заседал с самой середины ночи. Так что мы с Аймой вдвоем подхватили своего друга под руки и проводили в постель, а тот беспомощно всхрапывал у нас в руках, как пьяный. На щеке у него осталась чья-то засохшая кровь, кровь пятнала и одежду — но на самом Аймерике, когда мы раздевали его, чтобы положить на простыни, не обнаружилось ни царапинки. И меч его, по-прежнему лежавший в кухне, поперек стола, остался чист — будто Аймерик, как лучший воин, первым делом позаботился вытереть лезвие, раньше даже, чем стереть пот со лба.

Как я узнал на следующий день, ему не то что бы удалось самому поучаствовать в схватке — он бежал с мечом в руках, потом упал, потом его оттеснили, потом он опять побежал, а эн Арнаут, его крестный, будучи конным, вырвался вперед и куда-то делся, потом Аймерик кого-то несколько раз ударил в щит — а потом тот некто упал, убитый в спину эн Арнаутом, и кровь неизвестного врага забрызгала Аймерику всю грудь, так неожиданно она ударила откуда-то сбоку из шеи… А потом оказалось, что уже все кончилось, они уже у ворот, а потом — за ворота, на их лагерь, не теряя времени, и все снова побежали — на этот раз уже за отступавшими, и Аймерик тоже побежал, крича и крича «Толоза», и ему казалось, что он не добежит — так устали все мышцы до одной, так кричало все тело, но он добежал, конечно. Все добежали. Аймерик был среди всех, но так никого и не убил. Он рассказывал — из предместья ломанулись главные силы, ударные отряды, и сам граф Раймон был там, и граф Фуаский, и с ними не меньше пятисот рыцарей — хороший шухер навели в стане крестоносцев, так, знаешь ли, егеря пугают уток, засевших в камышах, так огонь попаляет сухую траву, разбегаясь волнами, так прибой разрушает песчаные укрепления — накатило, убило, унеслось обратно… Короткая вылазка, долгого боя с франками граф пока не хотел. Не погиб никто из знакомых Аймерику, а раненые были, особенно среди пехотинцев, и слава Тебе Боже, что никто не ранил нашего Аймерика. А вот Бермон, вилланин из предместья, тоже участвовавший в вылазке, по его собственным словам отправил к дьяволу двоих франков, правда, и сам был крепко ранен в голову и лежал в чулане, заботливо перевязанный, и на время выбывал из военной страшной игры.

Забыл помянуть, что на мой вопрос, — первый, который я задал своему товарищу по пробуждении: как оно было? — Аймерик подумал молча и ответил по размышлении: знаешь… страшно. Но так оно должно, наверное, быть, пока не привыкнешь. А вообще — здорово, когда они побежали, когда оказалось, что мы тоже бежим — уже не к ним, а за ними, знаешь, и так орут все… страшно орут, хорошо орут. Я удержался, чтобы не спросить, следуя своему навязчивому страху — не имел ли тот некто, который упал, забрызгав кровью грудь Аймерику, герба в виде черного льва на желтой котте поверх кольчуги.

Еще один раз тулузцы скрещивали оружие с франками — дня через четыре после первого штурма. У нас-то в городе полным-полно воды, и то все время глотка пересыхала, особенно если долго таскать тяжести, карабкаясь по лестницам туда и обратно. А у франков и вовсе не было воды — кроме Эрса на расстоянии целого сухопутного лье, а с телегами и бочками на них это не так уж близко, за водой не наездишься, больше одного раза в день никак не получалось. И то — горожане прознали про нужду своих «гостей» и посадили гарнизон в тысячу человек в местечке Монтрабей, что у самого Эрса, и те, спрятавшись за стенами деревянного городка, осыпали их стрелами, стоило обозам показаться на расстоянии полета таковых стрел. А так как обозы-водовозы состояли в основном из простых пилигримов, под охраной всего-то нескольких рыцарей (остальные нужны были Монфору в лагере), то провансальцам не стоило ни малейшего труда опрокинуть их и даже однажды разбить их телеги и бочки. В Тулузе шутили — говорили, Монфор в бешенстве, просит водички. Говорили, грозит заживо содрать кожу с любого монтрабейского стрелка, когда удосужится поймать такового. Так и надо, пели девицы на мотив какой-то популярной песенки, разнося воду защитникам восточной стены; так им и надо, голодранцам, пусть варвары свой пот и слезы пьют, довольно пили франки нашей крови! Жара стояла невыносимая, такая, что пополудни, и до самых нон, даже сами южане шевелились за работой втрое медленнее, чем могли бы. Айма сказала — обычно в мае еще не бывает такой жары; видно, Господь послал солнце палить наших врагов без пощады, и оно может и не зайти, пока последнему франку не прожжет черепушку! Ага, кивнул я, как с Иисусом Навином было, да? Когда солнце трое суток не уходило с неба, чтобы избранный народ победил? Катарская моя подружка, поливая мои обожженные солнцем руки из кувшина тепловатой струей, малость замялась — не уверенная, что ветхозаветный Иисус Навин хоть малость применим к нашему случаю. Однако же не спорила — не так она была сильна в доктринах, это вам не священников издалека дразнить.

Итак, в стане Монфора страдали от жажды, а если помянуть, что лагерь свой они разбили на равнине, которую сами же вырубили, лишив тенистого укрытия садов и деревьев — можно себе представить, как нелегко им приходилось. Пускай Монтрабей берут, зычно смеялся эн Гайярд — этот город им как раз по силам, не то что Тулуза! Все равно из Монтрабея, как только завидят рыцарские полки, немедленно убегут все защитники, а простых жителей там давно уже не осталось, все как есть в Тулузе. А граф Раймон и с ним де Фуа — я жадно слушал все, что касалось графа Раймона, лишенный возможности видеть его и говорить с ним, довольствуясь звуками его имени из чужих уст — граф Раймон приготовил ближе к вечеру большую вылазку, распределив рыцарей и конных оруженосцев на три отряда — по центру Анри д-Альфаро, сенешаль Аженуа, арагонец; а на барцев и людей Куси — люди графа де Фуа. На этот раз мэтр Бернар не пустил Аймерика в бой, хотя тот бесился от желания участвовать в происходящем — особенно упирал он на то, что в Монфоровом войске находился епископ Фулькон, существо, семье консула особо ненавистное. Мэтр Бернар категорически запретил сыну — сказав, что будь он среди конных, еще куда ни шло, но пехотинцем Аймерик уже достаточно побегал. А коня хорошего у Аймерика сейчас нет, тот гнедок, которого юноша брал с собою на берег Эрса, доказал, что не обучен и атаки не выдержит, сбросит еще седока, перепугавшись криков и кусачих стрел. Таким образом, мы оба остались в городе; только со стен могли наблюдать, как катятся благословенной волной отряды рыцарей, поднимая тучу пепельной пыли из-под копыт, и как бегут за ними, раздирая рты в общем крике «Толоза!», горожане с копьями, мечами, с чем попало — и хотя там внутри, должно быть, было ужасно жарко, и тесно, и страшно, снаружи это выглядело так красиво!

В этот же день умер старший из приживал мэтра Бернара, Бермон. Вилланин, несмотря на свою рану, собрался на вылазку вместе со всеми, он поднялся, напялил на голову погнутый шлем без личины (подобрал где-то на поле боя) и отправился на Сен-Серненскую площадь, где собирались Фуаские войска, и расхаживающие в толпе рыцари надрывали глотки, пытаясь объяснить своему яростному, но неученому ополчению, что и когда надлежит делать. Прошел Бермон недалеко — соседка нашла его лежащим на улице и узнала в лицо, после чего забежала к на Америге и поделилась новостью. На лежащего в углу улицы здорового мужчину мало кто обратил внимание в предбитвенной суматохе — мало ли, упал от излишней усталости, полежит в тенечке и домой пойдет. Однако Бермон не пошел домой — он помер, в самом деле помер, так и лежал, раскидав мускулистые ноги, как подгулявший виллан по пути с ярмарки. На Америга, понимавшая толк в болезнях и смертях, посмотрела, оттянув Бермону воспаленное веко, на кроваво-красное глазное яблоко и сказала, что нашего вояку убило солнце в сочетании с глубокой раной под шлемом. Прилила кровь в голове, лопнула «жизненная жила», и отправился старина Бермон вслед за своей многочисленной семьей, заживо сгоревшей в доме предместья, да будет земля ему пухом. Будем надеяться, что добрый Бог даст ему на небе новое крепкое хозяйство, лучше потерянного на земле, и хороший дом, и новые глаза взамен лопнувших от излишнего воинского рвения. А ежели предстоит ему переродиться, сказала сердобольная госпожа Америга, будем надеяться, что родится наш Бермон достойным рыцарем, сильным и красивым, потому что храбрости в нем достало бы на десяток-другой рыцарей вроде барона Сикара Пюилоранского. Помогите-ка мне, парни, отнести Бермона в дом — отдадим его товарищам, я сама подарю сестре Жака ткани на саван, надо быть щедрой из любви к Богу, пускай похоронят собрата по-человечески.

Мы с Аймериком дотащили до дома каменно-тяжелого Бермона, отдуваясь и отчасти злясь на него — угораздило же виллана умереть так не вовремя, как раз когда мы собирались бежать на стены, смотреть вылазку! Священника-то небось не позовете, спросил я как можно равнодушнее, боясь показаться слишком настойчивым. Вот еще, да чтобы на порог нашего дома — служителя сатаны приглашать, фыркнул Аймерик. Даже если и не был этот виллан истинной веры, католическое бормотание над ухом ему не поможет: мертвяк и есть мертвяк, душа-то уже из него улетела, бормочи, не бормочи — не вернется.

Сестра Жака, как и требовалось от нее, завыла при виде мертвеца — не очень-то горестно, но вполне отвечая требованиям к деревенской плакальщице по едва знакомому мужику… Мы оставили труп на ее попечение, и уж не знаю, где похоронили Бермона — однако к рассвету, когда мы с Аймериком вернулись домой, трупа в доме уже не было. Я жалел его, в самом деле жалел — однако к жалости примешивалось и облегчение: за столом теперь никто не ныл, рассказывая о своем сгоревшем чудесном хозяйстве и остальных несчастьях. Парень Жак с его сестрой оба — люди тихие.

* * *

Тот человек, о котором я хотел тебе рассказать, зашел к нам — к мэтру Бернару — в гости как раз в тот самый день, когда была снята осада. Был праздник — почитай что вся Тулуза не спала, до поздней ночи смотрели, как войско графа накатывает волною гнева, как отшатывается обратно прибоем, уходящим в море, втягивается в ворота, унося с собою — своих раненых, франкских пленных… Как отступает, оттягиваясь назад, Монфоров лагерь, вот тебе и непобедимый Монфор — падают их шатры под ногами наших коней, уже не видно столь горделиво торчавшего над всей ставкой красного львиного знамени — они отступают, братья! Монфор отступает! Иисус-Мария, глазам поверить невозможно, но они бегут, мы победили, Тулуза победила, им здорово досталось от Тулузы этой ночью! Я кричал — Иисус-Мария, и то же самое кричал эн Гайярд, и Айма, и еще кто-то, кого я вовсе не знал: не было уже «ни эллина, ни иудея» на этих стенах, ни катара, ни католика: все христиане, все обнимались, крича одни и те же святые имена, и мало кому было дело до тайн доктрины, прикровенной этими именами — все сгорало в изумленной радости. Для меня в радости нашелся дополнительный вкус — я помнил, как брат мрачно говорил у костра под Монтобаном, разматывая вонючую обмотку с ноги, что если с Тулузой не повезет, ну его ко всем чертям, этот поход, вернется он, пожалуй, вместе с войском графа Бара на родину, нет сил сказать, как осточертело драться без гроша в кармане и видеть вокруг все эти провансальские рожи… «Уезжай, Эд. Уезжай домой, владей землей своего отца. Останься жив, навеки уезжай отсюда, забудь обо мне, вырежи мое имя из своего сердца, из своей жизни, Иисус-Мария, сохраните моего брата живым и уведите его прочь».

Я был среди тех, кто встречал с огнем в руках возвращение рыцарей — мы держали факелы, размахивая ими так, что странно, почему не поджигали друг друга от излишней радости; войска вливались в ворота Матабье, и в ворота Сердань — сперва пехота, забрызганные кровью, мокрые от пота люди, обнимавшие кричавших по сторонам их дороги женщин, и женщины ничуть не сопротивлялись, но целовали их, как вернувшихся братьев, и еще ни о чем не спрашивали — просто кричали. Откуда-то взялись фляги — принесенные встречающими, должно быть — и вино ходило из рук в руки, его пили прямо на ходу, а потом шли пыльные и потные кони с хохочущими хриплыми всадниками. Радуйтесь, братья, радуйтесь, сегодня победа — наша, радуйтесь, но не позволяйте себе расслабиться и опьянеть, они еще здесь! Я увидел и его, графа Раймона — только тогда поняв наверняка, что именно за этим я и притащился к воротам Матабье, и более того — стоило явиться ради такой радости. Он ехал в самой середине, меж другими конными, сняв шлем вместе с подшлемником, чтобы ветер охлаждал его мокрое смеющееся лицо. Едущий рядом с ним рыцарь выхватил у кого-то из толпы факел и размахивал им над головой, восклицая странно тонким, сорванным голосом — Толоза! Раймон! Толоза! Наш добрый граф! Граф повернул ко мне невидящее лицо, обнажив в застывшей, не сходящей улыбке яркие зубы, и улыбка его уже была почти гримасой боли, по вискам стекали серые струйки пота, и он был счастлив, и махал рукою в кольчужной перчатке, тоже крича — только слов не разобрать…

Добрый граф наш! И храбрый граф Фуа! Толоза! — надрывался Аймерик, и так я узнал, что старик по левую руку нашего графа — это и есть Раймон-Роже де Фуа, его сильнейший вассал и вернейшее подспорье, а продольные яркие полосы на его наплечниках, будто прочерченные кровью — герб Фуа, конечно, как же я мог ошибиться. Эти самые люди, смеющиеся герои, должно быть, убивали под Монжеем. Но смотрел я только на одного, и когда те проехали, понял, что невольно плачу — впрочем, никого это не удивляло такой ночью. Как будто все грехи отпущены за одну такую ночь, ох, какая ночь, Господи, сказал в стороне от меня голос старика, и взглянув на говорившего, я увидел черную длинную сутану и широкую, с тарелку, тонзуру в жидких волосах, и с удивлением понял, что говоривший — священник, наш священник, католический. Сохрани Боже нашего графа, за эту ночь он заслужил полное отпущение, Монфор уходит.

Какой-то сумасшедший клирик с факелом, обросший и худой, вещал, взобравшись на ступени малого Сен-Сернена, и его слушали. «Ибо вот, сошлись цари — и прошли все мимо, увидели — и изумились, смутились и обратились в бегство![32] Страх объял их там и мука, как у женщины в родах!» Так сказано в книге Псалмопевца Господня, сказано о Новом Иерусалиме, который возрождается снова и снова, на этот раз в благословенной Тулузе! Посему, братия, встретив франка — убей его, встретив чужого — предай его пламени, потому что нам Господь предназначил стать Народом Его, ибо сказано: «не Мой народ назову Моим народом», — и когда каждый камешек Тулузы будет омыт кровью чужаков, не будем иметь нужды ни в светильнике, ни в свете солнечном, ибо Сам Господь осветит нас…» И так далее, и в том же духе. Слушатели безумной проповеди — несколько женщин и простых людей — орали от экстаза, не особо вслушиваясь, что он говорит. Из дверей церкви вышел местный служка и закричал, что нечего слушать еретика, расходитесь, расходитесь, Бог знает, что этот несчастный несет, не дает отпевать покойных, а их так много, что днем не успеваем! После чего мнимый клирик бурно заплакал, брызгая слюной, и поведал всем, что во время вылазки у него убили брата, и не может указывать ему человек, всю осаду просидевший за церковными крепкими стенами. Служка попытался вытолкать его взашей со ступеней, они подрались, негустая толпа слушавших разделилась — одни стояли за проповедника, другие — ортодоксальное меньшинство — приняли сторону дьякона. «Пойдем, — сказал Аймерик, — пусть их дерутся, пойдем на стены, скорее смотреть, как Монфор уходит».

Монфор действительно уходил. До рассвета и даже дольше, когда солнце, восходившее в этих краях удивительно быстро, уже превратилось из благодатного тепла из-за горизонта в шар огня, до рассвета мы стояли на стене, толкая и давя друг друга в желании все рассмотреть — встречая солнце и провожая своих «гостей». Франки сворачивали лагерь, да так спешно, будто все демоны ада подгоняли их кнутами! Палатки стремительно складывали крылья, как закрывающиеся цветы; черные пятна телег, похожие с высоты на больших жуков, спешно ползли, выстраиваясь по дороге на Кастр. Скатертью дорожка! С непрошеными гостями не прощаются! Проваливай, Монфор! Темное пятно, оставшееся на облысевшей равнине на месте лагеря, напоминало кострище, посыпанное угольями и всякой дрянью, которую не успели сжечь перед уходом. Мужчины и женщины поднимали на плечи маленьких детей, чтобы те смотрели, и видели, и запоминали навсегда — гляди, гляди, крошка Пейре, гляди, малышка Сюзанна, так уходят франки и барцы, обломав зубы о Тулузские стены, Тулузу взять нельзя.

Усталые от радости, но совершенно бессонные, огромными компаниями расходились люди по домам, на все лады повторяя потрясающую новость — они отступили, непобедимый Монфор посрамлен, слава доброму нашему графу Раймону, и доблестному графу Фуа, и сенешалю Ажене тоже слава, всем нашим защитникам, и нам, кто таскал камни и собирал раненых, потому что отстояли Тулузу — значит, спасли край. Камнеметы, еще недавно такие важные персоны, стояли на широких местах стен в презрении, никому не нужные, похожие на скелеты геральдических чудо-зверей.

Наверное, не было во всей Тулузе в это утро человека — кроме только тяжело раненых — который бы не напился. Напились и в доме мэтра Бернара.

Почти двухнедельная осада оказалась долгой для наших умов — я стремительно привык к дому, в котором жил, а люди этого дома привыкли ко мне. Наверное, трудно не доверять тому, с кем вместе таскал камни и орал на стенах — то от общего страха, то от общей бешеной радости. Как бы то ни было, я уже не чувствовал себя чужим. И не боялся заговорить за столом, попросить соли или хлеба. Голода мы не успели узнать — слишком недолго длилась осада, к тому же край вокруг Тулузы был попорчен франками только с восточного края, а через Гароннские мосты каждый день переправлялись обозы с белым зерном, крестьяне возили на продажу всякую снедь: яйца, копченое мясо, репу и капусту, и оливки бочками. Именно тогда, в дому мэтра Бернара, я впервые попробовал оливки, которые на Америга добавляла почти в любую еду, а к вину подавала просто так, в большой бронзовой чаше посередь стола. Я из любопытства взял одну черную ягоду, размером побольше вишни, и положил в рот… Эх! Выплюнуть тут же — неучтиво, а проглотить такую гадость я не мог, хоть убей. Сделав вид, что проглотил, и запив поганую ягоду вином, я потихоньку выбрался из-за стола, вроде как в нужник, и за порогом радостно освободился от оливки. А вот впредь тебе наука, дружище — не бери в рот ничего, в чем ты не уверен.

Утром победы нам тоже подали оливки. За столом, кроме всей семьи с мэтром Бернаром во главе (тот весь светился, несмотря на то, что за все время осады не спал больше нескольких часов в сутки), сидели гости — рыцарь Арнаут, крестный и учитель Аймерика, неизменный дядя Мартен, «черная овца» семейства, и одинокий бессемейный вигуэр капитула эн Матфре, которому не с кем было отпраздновать славный день; еще — Жак и его сестра Жакотта, приживалы из деревни; потом — служанка, ходившая за курами, и пара соседок из домов победнее. И я, конечно. С легкой руки рыцаря де Вильмура меня прозвали Франком — но это слово уже как бы потеряло свою этническую окраску, став просто именем собственным, тем более что такое имя в самом деле существовало на свете и ничего обидного в себе не несло. Даже сам рыцарь Арнаут, не доверявший мне в первые дни осады, как будто забыл все подозрения и обращался ко мне просто, как, к примеру, к дяде Мартену или деревенскому Жаку. Жак, кстати, много выпив, обрел ранее невиданную болтливость, все обнимал свою сестру за плечи и толковал желающим и не желающим, какое хорошее хозяйство они заведут теперь, когда прогнали Монфора — отстроят дом лучше прежнего, главное — овцы остались целы, а дом — это пустяки, потому что Жак хитрый, он успел прихватить с собою в Тулузу все накопленные еще отцом деньжата, и припрятал их чрезвычайно хитро — никому не скажет Жак, где лежит железная коробка с монетами, не такой уж он простак! Сестра шикала на него, не желая, чтобы он выдавал семейные тайны; а мэтр Бернар, как ни был благодушен, все же на пятый раз такого сообщения попросил Жака заткнуться.

Кроме оливок, подали нам капустный суп с солониной, который так вкусно готовила служанка на Америги; ели мы ветчины — мэтр Бернар не пожалел никаких запасов для радостного дня, и огромную яичницу, и вареный сыр, и только что испеченный хлеб, сказочно вкусный, лучше любого пирога. Меня очень удивляло, что такие богатые люди, как семья консула, пекут хлеб сами, в своем доме, в печи, и этим занятием не брезгует даже хозяйка, более того — не доверяет его никому из слуг. Однако я уже привыкал, что тут на юге все иначе, чем у нас в Шампани, где хлеб покупают в городских или деревенских пекарнях, или же вилланы привозят его сеньорам в замок из деревни. Я вспомнил, как удивлялся мэтр Бернар, узнав, что у нас пашут на конях (я как-то высказался про неказистого конька — «На такого верхом садиться зазорно, на нем разве что пахать, и то не выдюжит»). Оказывается, здесь пахали только на быках, а лошадей на эту работу и помыслить не могли отдавать; вот и еще разница между Лангедоком и землей короля Франции! Опять же, здесь все едят оливки и нахваливают, а в Шампани, я был уверен, никто бы их и в рот не взял. Я зато налегал на сыр и жареные яйца, которые были сказочно хороши. И на вино, конечно.

Мы выкушали первый большой кувшин, и мэтр Бернар, по просьбе рыцаря Арнаута, рассказал новости из капитула — говорят, что граф Раймон сразу после начала этой осады снова отлучен, и отгадайте, люди добрые, за что именно? Никогда не догадаетесь! За сопротивление крестоносцам! Пожалуй, он должен был раскрыть перед ними ворота, поднести ему Тулузу на золотом блюде, пустить варваров в дома своих людей, отдать им все наше достояние на грабеж, наших жен и дочерей в наложницы, и сами наши жизни — как в Лаворе… Мало им того, что до конца света не забудет мир казни Лаворские!

— Лучше бы я умерла, — вставила возмущенная Айма. — Лучше умереть, чем лечь с франком! Мало того, что душу погубишь, так еще и ужас как противно!

Вся женская часть присутствовавших горячо согласилась. Последовало краткое бурное обсуждение темы, сколь скверный франки народ — почти как язычники, грубые галлы, лучше уж женщине соединяться с быком, чем с такой противной тварью, а собственные их женщины похожи на толстых белесых коров, и ровно таких мужчин они и достойны (я мог бы многое возразить на такое утверждение, но эн Бернар опередил меня, напомнив почтенной публике, что матушка нашего доброго графа была принцесса французская, дама изысканная и куртуазная, так что лучше бы глупцам придержать свои языки.) Что же, снова заговорили о новостях. Граф Раймон опять отлучен — несмотря на все страдания, которые вынес, чтобы добиться снятия предыдущего отлучения! Безо всякой чести, безо всякого права так поступили с ним — и ясное дело, что виновником всему епископ Фулькон. Бароны Франции, люди не дураки, советовали Монфору оставить бесчестную войну, благо ясно видно — неугодна она Господу; а лучше бы примириться ему, раз уж он заделался новым виконтом Каркассонским, с графом Тулузы, и жить бы с ним как с добрым соседом… Но нет, эта змея Фулькон — так они называли ненавидимого епископа — эта змея, епископ дьявольский, отравил всех своей ядовитой речью, грозя проклятьями и адской мукой тому, кто пошлет посольство о мире. Ну как, достойный слуга Христов, не так ли? Достойный апостол мира и добра?

Даже католический гость, вигуэр Матфре, топорщил бороду и кивал в знак согласия. Скверный человек — епископ тулузский. Весьма скверный человек, дурной пастырь, вроде описанных в Книге Апокалипсиса.

Не рассказать ли вам лучше, гости, историю об основании Монтобана? — предложил мэтр Бернар, устав пережевывать одни и те же сплетни. Рассказать, рассказать, закивали все: хороший рассказчик был мэтр Бернар, а теперь, когда все сыты и в меру пьяны, самое лучшее — это слушать истории. Правда, историю эту все знали — кроме разве что меня; но все равно согласились с удовольствием. «Так вот, сеньоры, слушайте, как было дело: жил при дворе Карла Великого рыцарь Ренаут, сын Аймона, и было у него три брата, а также великий конь Байярд, говоривший человеческим голосом и в битве стоивший десятерых рыцарей. И вот позавидовал чудесному окситанскому коню племянник короля Карла, по имени Бертоле, и захотел его присвоить…»

Тут-то нам в дверь и постучали. Вернее, не в дверь — гость уже был в доме и стоял на пороге кухни — постучали в кухонный косяк, довольно настойчиво, обращая на себя внимание. Пожаловал к нам гость, при виде которого мэтр Бернар встал навстречу — а за ним тут же поднялись все женщины, рыцарь Арнаут, Жак и Аймерик. Один вигуэр Матфре остался сидеть, однако выглядел он при этом крайне неуверенно.

Пришел к нам длинный человек в двух — по такой-то жаре — черных одеждах одна на другую, подпоясанный веревкою, и еще одна веревка — тонкая, но такая же пеньковая — свисала у него на шее вместо ожерелья, будто он удавиться собрался. Я сразу догадался, кто таков к нам пожаловал, и поспешно сел обратно — хотя было вскочил за компанию с остальными. Еретический священник, или, может, диакон — ихний «еретик совершенный», hereticus perfectus. Так их епископальные суды называют в протоколах, а они смеются и шутят по этому поводу — вот, мол, мы перфектусы, сами признаются, что мы совершеннее их!

Здравствуйте, дети, вот на огонек пожаловал, сказал черный человек, скидывая с головы капюшон. — Дочь моя Айма упреждала, что ввечеру вы будете рады меня принять и послушать слово Божие; но вечером мне недосуг, прошу всех пожаловать на службу в башню консула Морана, а вот с утра решил заглянуть.

Была у него — у гостя, а не у капюшона, конечно — небольшая седоватая борода, прямые волосы без намека на тонзуру, свисавшие по обеим сторонам худого лица. Я с интересом смотрел — как бы то ни было, я впервые видел катарского еретика живьем и вблизи. Конечно, некую робость и чувство сродни гадливости я побороть не мог — но в окружении столь многих поклонников ереси легко было затеряться. Мне приходилось слышать в крестоносном лагере, на проповедях, что у еретиков бывают такие ловкие говорильщики, кого хочешь заболтают и обратят в свою веру, если только дашь себе волю расслабиться и перестанешь молиться. Однако протест, всегда возникавший у меня в сердце, когда речь шла о непреодолимых вещах, ни на миг не покидал меня: а ну-ка, попробуй, невольно думалось мне, попробуй заболтать меня, посмотрим, какой ты искусник проповедовать!

Метр Бернар меня удивил — гордый член капитула, который преклоняет оба колена, да еще и кланяется до самой земли, касаясь пола умным лбом — это не каждодневное зрелище!

Благословите нас, добрый христианин, благословите, отче, сказал мэтр Бернар, и я в ужасе осознал, что все до единого домочадцы и гости, кроме одного только вигуэра, тоже становятся на колени полукольцом — с одной стороны женщины, с другой мужчины. Айма, даже низко наклоняясь, умудрялась неотрывно смотреть на еретика своими темными восторженными глазами, и меня уколола изнутри едкая ревность.

— Прошу у вас, отче Гауселин, благословения Божьего и вашего; молитесь Господу, дабы охранил он нас от злой смерти и привел к доброй кончине на руках верных христиан, — договорил мэтр Бернар — сколько раз мне приходилось слышать эти слова за время моей жизни в Лангедоке, милая моя! Однако тот раз был первым, и мне было страшно неловко, что все стоят на коленях, а я сижу. Еретик Гауселин бросил на меня острый взгляд — глаза у него оказались светлые-светлые, совсем не провансальские глаза, очень яркие. Должно быть, они могли бы очень сильно действовать на человека, эти глаза — если бы я хоть на миг поверил их обладателю.

— Да будет дано тебе и всем вам вышеназванное благословение от Бога и от меня, — важно ответил еретик; — Пусть благословит вас добрый Бог, и спасет вашу душу от дурной смерти, и приведет к доброму концу.

Наконец поднялись; мэтр Бернар источал почтение всеми порами кожи — это наш независимый мэтр Бернар, который называл знакомых рыцарей «братцами» и смеялся иногда даже над графом Раймоном, пересказывая его молодые похождения с некоей тулузской красавицей, его хорошей знакомой. Почтительный хозяин проводил дорогого гостя к столу; он сел на «мужской» стороне, подворачивая рукава одежды и не забывая улыбаться своей чудесной улыбкой — одновременно отцовской и братской, ласковой и заботливой, и весьма любящей. Выглядел он как добрый аббат в окружении сытой и довольной братии. На Америга подала, сбегав за угощением в чулан, длинного копченого угря и гвоздичную приправу, очень дорогую и настолько же гадкую для непривычного человека. Я подвинул черному проповеднику сыр, решив в простоте своей, что если уж он не ест мяса, пускай хоть сырком перекусит. Что-то о вечном посте еретиков мне приходилось слышать, а в пост сыр разрешен даже в монастырях, всякий знает!

— Уберите эту непотребную снедь, — неожиданно рассердился еретик, и на Америга, покраснев со стыда, отодвинула плетеное блюдо с сыром как можно дальше.

— Простите, отче Гауселин… Это все наш гость, он не знает…

— Католик, должно быть? — мягким голосом спросил отец Гауселин, и я внутренне сжался. Впрочем, отрицать свою принадлежность к церкви я никогда бы не стал: напротив, сотворив краткую молитву, приготовился давать какой угодно отпор — вплоть до преклонения шеи под меч, как святая Агнеса. Отец Гауселин же не спешил на меня набрасываться — напротив, мягко кивнул, весь лучась дружелюбием в мою сторону.

— Ну что же, юноша, не правда ли — не такие мы страшные, как о нас рассказывают попы? Видите, младенцев не едим, и черных кошек тоже не спешим под хвост целовать…

Айма прыснула; мне же было вовсе не смешно. Лучше бы вы кошек целовали, чем тело Христово словами и делом оскорблять, подумал я. А сказал только:

— Да нет, что вы. Вовсе я так не думаю. Не все же священники такую глупость говорят.

— Молочного же мы не едим во все дни своей жизни, несколько более строгий пост во славу Господню стараемся держать, — продолжал отец Гауселин. Он так сильно искушал меня, так призывал ввязаться с ним в спор — меня, жившего целый год при Нотр-Дам бывшего студента, что сил никаких не было противостоять искушению! Тем более что Айма смотрела круглыми темными глазами в рот еретику, и мне так-то захотелось, чтобы она хоть на миг перевела взгляд на меня!

— Разве же во славу Господню, благородный эн, вы поститесь? А не из страха осквернения, которого не ведали апостолы, вкушая пасхального агнца за одном столом со Спасителем?

Метру Бернару, похоже, не хотелось диспута. Отец Гауселин, кушая макароны с непередаваемым изяществом — я так не умел — покачал головой, возводя глаза горе от такого невежества и не снисходя до ответа. Ответом были удивленные — что это тут за букашка запищала? — взгляды, подаренные мне с обоих концов стола. В самом деле, куда мне с ним спорить, необразованному мальчишке, даже не клирику, не послушнику — с катарским стариком, встречавшим в жизни оппонентов вроде легатов и архипастырей! Айма, округляя глаза, делала знаки брату. Аймерик наклонился к моему уху и шепнул:

— Не спорь, будь так добр, это ж наш гость, он господин епископ!

Я слегка задохнулся, распознав, кто заявился «на огонек» к мэтру Бернару — сам еретический епископ Тулузы, которого надеялись поймать и сжечь еще в Лаворе! Тем временем шумно встал из-за стола молчаливый вигуэр эн Матфре и без малейшей неловкости попрощался с хозяином кивком головы.

— Пойду-ка я, эн Бернар, что-то в сон клонит по такой жаре. А вам, любезная на Америга, спасибо за угощение.

— Понравился ли вам мой хлеб?

— Чудесно хороший хлеб, любезная хозяйка.

— А как вам мои ветчины и соленья, эн Матфре?

— И то, и другое выше всяческих похвал, на Америга.

Так переговариваясь, добрались они до двери; толстяк Матфре уже утирал пот, не успев выйти за порог под яркое солнце — и вот ушел, и я лишился последнего католика в компании, оставшись совсем один, в неловкости и печали.

— Историю, отец Гауселин, — попросила Айма жадно, сидя как маленькая девочка, сложив руки на коленях. — Историю расскажите, Бога ради!

— Ради праздника и для наставления в вере, — поддержал дочку мэтр Бернар, прерванный, помнится, в собственном рассказе еще до начала постройки Монтобана. И епископ рассказал — не ломаясь долго, как иные рассказчики, своим красивым голосом, весьма интересную историю, не лишенную, конечно же, катарского поучительного смысла. История была примерно такова:

Жил да был один человек, великий грешник. С женщинами распутничал, обижал вдов и сирот, скупился на деньги, а главное — не любил он истинной церкви и гнал ее, как только мог.

— Как епископ Фулькон, — вставил внимательно слушающий Жак. И был награжден смиренным светлым взглядом:

— Можно сказать и так, сын, но я предпочел бы, чтобы меня не перебивали.

Так вот жил этот грешник, жил — да и помер наконец, временно освободив мир от своего скверного присутствия. И сделал Господь так, что за свои прежние грехи возродился наш грешник в теле ящерицы, скользкой твари, нелюбимой людьми и презренной перед Богом… Ведь всякому известно, что если бы души всех умерших не вселялись заново в тела, а уходили бы на небо — за века существования мира этих душ столько бы накопилось, что весь воздух был бы забит ими, как мошкарой над болотом! Никаких небес не хватит, ни всей земли, чтобы столько душ вместить. Потому и вселяются они в вечном круговороте в новые тела, чтобы прийти через уроки новых воплощений к рождению в теле верующего, предназначенного ко спасению!

И ползал наш грешник в теле ящера по земле, прятался под камнями, а душа его все помнила, что была человеком. И умер ящер, и возродилась душа в теле волка. Плохо быть волком, особенно по зиме! Душа же его все помнила, что была человеком, а после ящерицей. И жил наш грешник, мучился, задирал овец у бедных поселян, выл зимою с голодухи, и наконец убили его охотники деревни, собравшись всем миром и вздев зловредного волка на рогатину. И возродился наш бедный грешник в теле пса. Принадлежал тот пес одному рыцарю, бегал за ним по пятам и загонял для него лис на охоте. А душа его — обратите внимание — все помнила, что была человеком!

Даже мэтр Бернар слушал завороженно, потому что чудесным рассказчиком показывал себя еретический епископ. И я, не желая того, заслушался — таких сказок мне слышать не приходилось.

Так вот служил тот пес своему хозяину, сеньору, верой и правдой, и поехал однажды сеньор на охоту, взяв с собой любимых гончих. И нашего пса, который раньше был волком, ящером и человеком, тоже захватил с собою сеньор. Подняли верные егеря кабана, побежали за зверем псы, весь лес звенит от рогов, рыцарь пускает коня в галоп… А кабан-то обманул загонщиков, сделал круг и заступил дорогу коню того рыцаря! Испугался скакун от неожиданности, сбросил всадника и умчался, так и получилось, что остались на дорожке только наш рыцарь, страшный вепрь да верный пес. Бросился кабан на сеньора и нанизал бы его себе на клыки, да только пес кинулся сбоку и вцепился зверю в ляжку, так что рыцарь успел вынуть из ножен меч и отрубить вепрю голову. Вот только верного пса, спасшего хозяину жизнь, не сберег: рванулся вепрь и размозжил его о дерево.

«Епископ» помедлил, живописав кровавую охотничью сцену с такой правдоподобностью, что я понял — наверняка он раньше рыцарем был, или хотя бы жил при рыцарском дворе. Что же, всякое бывает. Я вот раньше тоже… был кем-то вовсе другим.

Так вот, что о бедном грешнике, душа которого все помнила, что раньше была псом. На этот раз он возродился наконец человеком — так Господь наградил его за верную и добрую службу — и обратился к истинной вере, и стал добрым христианином и «совершенным». И был у него товарищ, другой совершенный, с которым они вместе странствовали и проповедовали слово Божие. Шли они однажды вместе через лес, а лес этот оказался тот самый, в котором умер наш человек, когда был псом. И душа его вспомнила, как жила в теле пса, хотя в теле человека он еще никогда тут не бывал; и сказал «совершенный» своему товарищу: посмотри, здесь некогда я умер, схватившись с кабаном! Товарищ не сразу ему не поверил, потому как молод был и недоверчив (снова ласковый взгляд на меня, заставляющий покраснеть) — и тогда повел его старший «совершенный» на старую заросшую дорогу, и нашел там большой разбитый молнией дуб, а возле него — скелет кабана и белые кости гончего пса.

Вот такая история. После которой раскланялся отец Гауселин, похвалил хлеб на Америги, и макароны, и гвоздичный соус, поддался уговорам забрать с собою остатки большого угря («Для братии, из любви к Богу, возьмите, отче, не побрезгуйте!») — и удалился, еще раз благословив все собрание и пригласив вечером на службу в башню некоего Морана. И вы, юноша, приходите, не забывайте меня — вы человек неглупый, вряд ли склонны бояться теней и пустых толков, сами посмотрите, христиане мы или же дьяволовы слуги, как учили вас ваши священники, о которых я без нужды дурного слова не скажу… Не то что они — о нас. Признайтесь, вы ведь многого о нас наслышались от своих прежних учителей? Всякого слушай, а думай своей головой…

Наконец он ушел, внушив мне твердую уверенность, что ни на какую катарскую мессу я точно не пойду. Чего еще не хватало! И без того грех, что я тут сидел с ним за одном столом («Возненавидел я сборище злонамеренных, и с нечестивыми не сяду») и слушал его еретические байки! Не мешало бы исповедаться, а то страшно — вдруг опомнюсь, когда уже поздно будет?

— Похоже, ты ему понравился, — даже как-то завистливо сказал Аймерик, когда мы с ним укладывались спать. Жара стояла ужасная, на улице кричали пьяные весельчаки — весь город празднует, и в вину никому не вменишь в такой великий день, да нам ничто уже не могло помешать спать. — Понравился ты ему, слышь? Епископу Гауселину, святому мужу! Он ведь знаешь какой святой муж? Как апостол Павел или Иоанн, к женщине не прикасается, души спасает, мученической смерти не боится и даже жаждет! Пойдем-ка сегодня с нами на службу, посмотришь, какая у нас благодать!

Я вспомнил, как плакал белый проповедник в Лаворе, стоя коленями на углях, и притворился, что уже сплю.

* * *

Так началась у меня, возлюбленная Мари, совсем другая жизнь. Осада кончилась, из дома мэтра Бернара ушли отстраивать разоренное свое предместье Жак с Жакоттой, а мне идти было некуда. Монфор, как и предсказывали мудрые мужи капитула, с досады пошел войной на земли графа Фуа, и город оставило множество фуаских рыцарей, призванных на защиту собственных доменов. В Тулузе стало просторней… Наступало лето — весьма жаркое и засушливое, чего нетрудно было ожидать после такой весны.

А я все жил в доме мэтра Бернара. Ел за одним столом с катарским семейством, занимался хозяйственными делами, спал в одной кровати с Аймериком. Граф за мной не посылал, дел и работы у меня не было, знакомых и друзей — тоже. В своем двойственном положении я смущал госпожу Америгу — обращаться со мною как со слугой она не могла, содержать же и кормить как родича не видела причин. Бывало, что я целыми днями бродил по улицам, не зная, чем себя занять, и рассматривал город, заходя отдохнуть от жары то в одну, то в другую церковь. Встречные люди, с которыми я, может быть, недавно вместе таскал камни и пил из одного кувшина, не здоровались с незнакомцем в мешковатой одежде. Вопрос — зачем я нужен здесь — не оставлял меня; как ни смешно, я почти сожалел о днях осады, когда от меня Тулузе и графу была хоть какая-то польза. Город возвращался к обычной жизни — торговал, молился, работал — и мне в нем не находилось места.

Аймерик общался со мною по-прежнему просто и дружественно, тако же и Айма — но им обоим на меня не хватало времени. Аймерик, по требованию отца, посещал мастерскую ювелира, учась делать кольца и пряжки; не брезговал мастер Йехан и плетением кольчуг, во времена войны превращаясь в оружейника. Так что Аймерик проводил целые дни в мастерской, клепая крохотными заклепками кольчужные кольца на тонком металлическом полотне и слушая городские сплетни. У мастера ювелира было двое помощников, сыновей важных горожан, а по вечерам собирались сходки, вроде как у мэтра Бернара. Там выслушивались и обсуждались новости Тулузы и окрестностей — взят Памьер, город графа Фуа, верней, его сестры, важной еретички Эсклармонды; взят замок Готрив; Монфор собрался на Керси… Помимо плохих новостей, бывали и хорошие. Особенно восхищали Аймерика подвиги Фуаского графа. Он взахлеб рассказывал по вечерам, что граф Раймон-Рожер взял в плен двух знатных франков — Тюрси и Лангтона, брата самого архиепископа Кентерберийского; граф Раймон-Рожер отбил обратно Готрив; граф Раймон-Рожер то-то и то-то… Вспоминая Монжей и хрустящие под копытами лошадей человеческие кости, я отмалчивался. Мне было нечего сказать, в самом деле нечего. Вспоминая Эда и рыцаря Альома, я в очередной раз думал, что люди все одинаковы, важно только, на какой ты окажешься стороне… И от этих мыслей меня накрывало безысходной тоской.

Айма училась письму, чтению и ткачеству в манихейской школе в «женском доме»; туда же она водила свою малолетнюю сестру. Занимались с девочками женщины-еретички, умевшие читать и писать; за школу требовалось платить — деньги богатых горожанок, вроде наших девиц, шли на содержание сироток, воспитуемых в катарской вере. Айма, в свою очередь, приносила из катарской школы новости другого рода: о епископе Гауселине, о новых «соборах» по стране, о том, кого из знакомых готовят к «консоламентуму» — то бишь «утешению», еретическому крещению. Однажды, правда, она вернулась в слезах: ненавистный легат Арнаут, оказывается, отъединился от Монфора и с отдельной армией ездил по стране, разыскивая еретиков. Ему удалось взять город Ле-Кассе, вернее, Ле-Кассе сам сдался и выдал «Совершенных» — числом восемьдесят человек; не далее чем третьего дня они были сожжены. Госпожа Америга от такой новости сильно побледнела, сам мэтр Бернар заплакал — среди манихейских «диаконов» и «пресвитеров» Ле-Кассе давно уже обретался его родной брат Барраль, во священстве взявший апостольское имя Андре. Айма с пылающими мокрыми глазами обнимала отца, уговаривая его не плакать — дядя Андре умер за веру, умер благодатной смертью, стало быть, печалиться о нем грешно. Дай добрый Бог и нам всем так погибнуть — будучи Облаченным, праведным и твердым в вере, чтобы огонь костра становился для грешной плоти огнем Духа Святого. И всякому ведь известно, что когда доброго христианина сжигают на костре, он и боли-то не чувствует — всю боль и мучения берет на Себя Господь! Они сегодня немало обсуждали великое событие с женщинами своего дома, и даже сама великая «На Рейна» (главная еретичка) говорила, что надобно не плакать, но радоваться… Однако говоря так, Айма утирала слезы.

Я отлично помнил, как адски кричали сжигаемые еретики под Лавором — вряд ли было похоже, что Господь берет на себя все их мучения! Но я счел, мягко говоря, неуместным повествовать об этом здесь и сейчас.

Из Ле-Кассе — первого захваченного города графства Тулузен — в Тулузу явились беженцы. Они приезжали целыми семьями, с телегами и спасенным скарбом, кое-кто гнал с собой скотину. У кого были родичи — те устраивались в их домах, некоторые занимали разоренные предместья и начинали их отстраивать. Но изрядное количество бездомных днем и ночью толклось на церковных папертях и возле приютов святого Иакова и Ла-Грав, что в Сен-Сиприене. Сен-Сиприен — бедный пригород, по большей части деревянный, не обремененный муниципальной стражей порядка. Бедняки умудрялись устраивать себе временные жилища с навесами из шкур, но ясно было, что зимой они там не выдюжат. Мне нечего было подать им, просившим милостыню. Сына знакомых мэтра Бернара невесть кто убил вечером на улице — не то фульконовы люди, не то пришлые бедняки; вся-то вина отрока состояла в том, что он прогуливался обремененный деньгами, в красивом бархатном плаще. Нашли его уже без денег и без плаща, с рваной раной от деревянного кола на груди. После этого случая Аймерику и Айме было строго запрещено родителями после заката ходить далеко от дома, пусть даже и по делам. Но они все равно ходили, конечно — благочестивая Айма на катарские сборища в дом консула Морана, а мой друг — по своим мальчишеским делам.

Так, казалось бы, нетерпеливо ждал я конца осады; а когда наступил мир, томился и скучал по военным дням. От одиночества я стал весьма благочестив; в отлученном городе не служили месс для народа, большая часть клира удалилась из Тулузы вместе с Фульконом, но я привык подолгу молиться на ступенях запертого Сен-Сернена. Позже я нашел выход и стал посещать службы у госпитальеров, в иоаннитском квартале Сен-Ремези. У госпитальеров, оказывается, было от Папы особое разрешение — служить «тихие» мессы, без колоколов и с трещоткой, как в Страстную неделю, даже во времена интердикта. У них была и больница при командорстве; по большей части там лечились не паломники, а братья самого же ордена. Какие там паломники в отлученной Тулузе! Я мечтал попроситься работать при больнице, прилепиться хоть к кому-нибудь, но боялся, что меня примут за обычного попрошайку. То, что отчасти я им и являлся, не утешало ни в малейшей степени.

Более всего меня удивляло, что в городе жили католики — обычные, ничем не отличимые от прихожан Сен-Виктора в Париже или тех пилигримов, что каждый вечер окружали переносную кафедру легата Арнаута в походе. Еще я частенько прохаживался мимо капитула в тщетной надежде увидеть графа Раймона: я знал, что он, по приезде в город, останавливается либо в Капитолии, либо же в городском доме у кого-то из знатных друзей. Впрочем, графа я ни разу не встретил.

Зато однажды, явившись домой после госпитальерской мессы, я встретил чудовище.

Это был широкоплечий, высоченный человек; он сидел ко мне спиною за столом на кухне и пил вино с хозяином. Волосы у него были темные, длинные, голос — гулкий, очень громкий; он рассказывал, похохатывая, что-то очень смешное. Мэтр Бернар наигранно громко смеялся: ну надо же, мол! Что говорите, эн Гилельм!

Я уловил имя Пюилорана и остановился прислушаться, хотя изначально, увидев гостей, хотел сразу смыться.

— Да, да, именно купил обратно собственный замок! Сами знаете, мэтр Бернар, какой наш Сикар отличный рыцарь. Вот и сразился на этот раз весьма успешно: Сикар Пюилоранский против Гюи де Ласи! Сто серебряных марок, и замок снова Сикаров, без резни и кровопролития!

— А что с самим рыцарем Гюи? — спросил, от смеха расплескивая вино, хозяин дома.

— Да вот незадача: повесил его Монфор! Что ж поделаешь с рыцарем, который от Божьего суда отказывается…

— А жаль, ей-Богу, эн Гилельм: побольше бы Монфору таких баронов, как добрый Гюи, и Каркассон бы нашим остался, и Памьер…

— Ха-ха-ха!..

Метр Бернар заметил меня, стоявшего в дверях, и добродушно окликнул: а, это ты, заходи, чего ж ты встал. Наверное, поесть хочешь — так в печи хлеб еще теплый, и сыра можешь взять…

Я подошел — и едва не упал, увидев вблизи лицо смешливого эн Гилельма. Господи Иисусе! Какая радость, что я его увидел ясным днем, а не после заката где-нибудь на улице!

Не было у Гилельма ни ушей, ни носа; на месте их — плохо зарубцевавшаяся розоватая плоть. Особенно страшен был нос — с двумя дырами прямо на рубце, похожем на уродливую розу. Глаз у Гилельма остался только один, блестевший над ужасным рубцом; и глаз этот оказался карим, как у граф-Раймона, что меня испугало более всего. Безносый человек увидел ужас в моих глазах и засмеялся странным, жестоким смехом.

— Что, страшен, а? Можно мной детей пугать?

— Полно, полно, Гилельм, — мэтр Бернар хлопнул его по плечу. — Вовсе ты не так уж страшен. Ты на себе поношение франкам носишь, а тебе самому тут стыдиться нечего. Я вот, например, привык, вовсе не замечаю твоих шрамов.

Однако я заметил, что мэтр Бернар сам тоже избегает смотреть собеседнику в лицо. Уж тому-то было хорошо известно, какое впечатление он производил на людей.

— Это рыцарь Гилельм де Фендейль, — представил мне его добрый хозяин. — Командир гарнизона крепости Брам.

— Бывший командир, — усмехнулся губами в вине безносый рыцарь. — Бывшего гарнизона. Сто человек нас было. Выжил я один.

— Кто ж вас так, Господи, — выговаривали мои губы сами собой, хотя ответ был ясней ясного.

— Монфор, кто ж еще. А ты как думал? Что я подслушал, чего Фулькон любовницам шепчет, и через это у меня отвалились уши? Раньше, поверишь ли, парень, я красавцем считался. Девицы за мной бегали…

— Полно, полно, Гилельм, — снова сказал мэтр Бернар.

— Молчу, молчу. В своем доме ты указ. Чашка вот у меня опустела, надобно наполнить.

Выпив еще полную чашу залпом, как воду, эн Гилельм отправился по нужде. За это время мэтр Бернар успел сказать мне — ты его не бойся, он рыцарь добрый. Лет ему и тридцати нету, невеста у него была, хорошая девушка… Да какая там теперь невеста. Ты, может, слыхал, как Монфор взял замок Брам — позапрошлой зимой это было, вскоре после Рождества. Сто рыцарей, крепкий гарнизон… Всех до одного ослепили да украсили вроде Гилельма; ему одному глаз оставили, чтобы прочих до Кабарета довел. Сперва их трое в живых оставалось. Один в Кабарете Богу душу отдал — было выздоровел, да как назло сослепу навернулся с лестницы и сломал шею. Недавно последний умер — с горя уже, не от ран, раны-то кое-как зажили: а не мог он, бедняга, без глаз жить, света Божьего не видя. И ногу ему пришлось отрезать — отморозил по зимнему времени, пока до Кабарета босиком шел… Гилельм один из тех, порезанных, остался — выжил, видишь, здоровяк какой. Так что ты Гилельма зря не задевай. Его и без тебя жизнь крепко задела.

— А из-под шлема моей рожи все равно не видно, — добавил тем временем вернувшийся Гилельм. — Руки-ноги целы, франков есть чем убивать — и слава Тебе Господи.

В глазах у меня стоял Эд — мой брат, танцующий по красной мостовой Лаваура, оскальзывающийся на тряпочках мертвой плоти, человеческих ушах. Ухо за ухо, око за око… Иисусе Христе… Я выпил из эн-Гилельмовой чаши. И обнял его — совершенно нежданно для себя. Крепко обнял, чувствуя, как из обоих глаз рыцаря — и здорового, и сморщенного слепого — течет мне на плечо теплая вода.

* * *

— Хочу вам рассказать, парни, про епископа Фулькона кое-что. Это еще до того, как он из города свалил ко всем чертям. В Сен-Сернене дело было, я только-только оправился, но повязку на лице носил — стыдился, стало быть, безносой своей рожи. И в церковь тогда ходил еще — по привычке, что ли; все-таки католик я или кто? Так вот Фулькон на проповеди стал заливать, что, мол, франков бояться не надо, так как на самом деле они не волки, а кроткие овцы, добрые христиане, а настоящие волки суть проповедники катарские, пожирающие чад стада Христова. И весь прочий фульконов треп, сами знаете. Я и не выдержал — встал, на палку опираясь, ноги-то болели, дело было весной; с головы повязку содрал — первый раз при всех показал свое личико, а сам чувствую, как от меня в обе стороны народ отшатывается, девки пищат… «Вот, говорю, честные христиане; смотрите, что сделал со мной Монфор и его люди, кроткие овечки. Что на это скажете, господин наш епископ?» Фулькон побледнел малость, глазами по сторонам зыркает — но отвечает храбро: «Граф Монфор, мол, есть добрый пес, поставленный Церковью защищать Божие стадо! И хорош тот пес, который сумел так искусать волка, пожиравшего беззащитных овец, христиан!»

Тут у меня внутри как будто огонь загорелся. Я уж на что еще был немощен — а так и ломанулся на кафедру: «Кто тут тебе, — кричу, — волк-то, епископ ты дьявольский? Я два раза в год всю жизнь исповедался, то в Сен-Эвлали, а то и в Каркассоне; я на храм однажды всю добычу с арагонцев пожертвовал по обету; я когда при смерти в Кабарете валялся, причастился Святых Даров! А тебе, черту проклятому, сейчас поотрываю ноги, чтоб ты в Сен-Жаке до смерти гнил и разбирался, кто тут волк, а кто овца!»

Ну, схватили меня за руки, ясно дело. В церкви-то половина народа набилась из Фульконовых «белых братьев»… Свалка началась та еще, кто и впрямь на кафедру полез, кто — меня у «белых» отбивать… Чашу у Фулькона выбили, Тело Христово рассыпали. Что там говорить — с того раза я в церковь не ходил. Потому как если попускает Господь таких пастырей и таких овец — я лучше как-нибудь с Ним лично, после смерти разберусь, хороший я христианин или дурной.

Сидели мы на кухне поздно ночью; я, Аймерик да рыцарь Гилельм. Он теперь частенько бывал у нас, хотя жил и на другом конце города, у своих тулузских родичей. Многие рыцари, даже не подвассальные графу Раймону, приезжали теперь в Тулузу: кто — из страха оставаться в своих мелких замках перед приливом большой войны, кто — из желания пополнить Раймонову армию. Всякому ясно, что, во-первых, осада Тулузы была первой, но не последней; и во-вторых — если что и выстоит сейчас, если на что и надобно полагать надежды — так это на Тулузу. Вот рыцарь Гилельм толковал о том же самом — на этот раз с нами, двумя парнями. Я начал подозревать, что неспроста он с нами дружит и разговаривает, как с равными: должно быть, не у многих хватало духа общаться с ним — таким… Даже добрый мэтр Бернар, старинный знакомый его родителей, отчасти относился к Гилельму как к убогому; в доме своем принимал, но редко приглашал на праздники и не сочетал его с другими гостями. Я и сам с трудом научился не отводить взгляда, глядя ему в лицо. Старался сосредоточиться на единственном карем глазе… Умном и добром глазе. Мне было ужасно жалко рыцаря Гилельма, и чем дальше, тем сильней.

— Правильно ты католичество безбожное забросил! — обрадовался Аймерик. — Хочешь, пойдем на неделе в нашу церковь сходим? У нас-то пастыри — истинные, и не обманывают людей золотыми одежками да «скверным хлебцем». Франков воинством Сатаны называют, каким они и являются. И сам посуди — будь это Тело Христово, позволили бы всемогущий Бог с Ним так обращаться, на пол кидать? Попы ведь говорят, что Христос — всемогущий, даже в этом плотском мире полную власть имеет…

— Ты уж помолчи, парень, о Теле Христовом, — сказал рыцарь Гилельм. Сурово сказал, как всякий раз, когда при нем католическую веру обижали. — Как бы там не получилось, а я церковь оскорблять не дам. И епископу этому чертову, и мне Бог судья, а я в какой вере родился, в такой и помереть хочу.

Вздохнул Аймерик, повел глазами — знал я эту его повадку: совсем, мол, безнадежный, заколдованный ты католик, жалко тебя… Но промолчал.

Я вышел провожать рыцаря Гилельма. В темноте совсем не видно было, какой он страшный. Длинные волосы прикрывали отрезанные уши; если чуть сбоку смотреть, кажется — нормальный парень… Ему нет еще и тридцати, подумал я. И невеста — у него, говорят, была невеста… где теперь та невеста? И кто ее будет винить?

Наверное, изгой всегда чувствует изгоя. Я снова — второй раз уже — обнял Гилельма и поцеловал, в самое его безносое лицо. Он был такой высокий — как Эд, так что ему пришлось нагнуться, чтобы обнять меня в ответ.

— В одиночку-то не боитесь идти?

— Чего мне бояться. Кто в темноте встретит — сам испугается.

— Да бросьте, — сказал я, прямо как мэтр Бернар. А глаза все плакали почему-то… «Око за око, ухо за ухо»…

Назавтра, зайдя рано с утра, Гилельм принес мне подарок — меч с ножнами; он сказал — я носил его в бытность оруженосцем, он легкий, тебе подойдет. Не особенно хороший, но меч же, оружие! Я очень обрадовался — доспехи-то и шлем у меня имелись, а вот меч купить было не на что. Не просить же денег, в самом деле, у мэтра Бернара. Или… у графа Раймона. Я сердечно поблагодарил Гилельма, решив сегодня же меч заточить. Он помялся и обещал мне подарить еще кинжал.

* * *

Более всего угнетало, что мне нечем заплатить мэтру Бернару и его семье. Денег у меня не было, полезных для городской жизни умений — тоже. Роль приживала не так легка, как кажется на первый взгляд; терзаясь собственной бесполезностью, я старался меньше есть, совался с ненужной помощью к слугам. Я даже, стесняясь, попросил Аймерика взять меня с собой к мастеру ювелиру, клепать колечки; но мой друг замялся и неуверенно сказал, что эн Йехан не любит чужих — из чего я сделал вывод, что катарская компания ювелира не потерпит в своих рядах католика, да еще и франка. Оставалось по мелочам помогать на Америге — воду носить, колоть дрова, резать кур — и ждать. Ждать, когда граф Раймон позовет меня. Я ждал уже третий месяц. Жаркое лето было в самом разгаре — середина августа, время, когда камни мостовой плавятся под солнцем. Мы с Аймериком, тренируясь в плавании, наперегонки пускались вплавь вдоль моста Базакль — кто быстрее до третьей опоры? Однажды вместе с нами отправилась купаться Айма, привычная к мальчишечьему обществу, и обогнала нас обоих. Не все умеют плавать — а мы трое, как на подбор, научились этому еще в детстве. Я ужасно смущался, пока висел, уцепившись за камни опоры, и видел сквозь быстро бегущую воду молодое золотистое тело Аймы, державшейся рядом… Когда мы выходили из воды, я старался не смотреть на нее — и смотрел, конечно: как она, расставив крепкие красивые ноги, выжимала мокрые волосы. Аймерик поймал мой взгляд, помрачнел и бросил сестре ее смятое платье.

— Возьми, прикройся, бессовестная. Не маленькая уже, чтобы голышом бегать!

Айма широко раскрыла глаза, готовая возразить — но вместо того покраснела и быстро оделась. И ушла, не дожидаясь нас.

В Тулузу между тем приходили новые времена. Капитул, о делах которого мы кое-что знали от мэтра Бернара, написал от имени города письмо королю Арагонскому, давнему другу и родичу графа Раймона. Тому самому, который делил с ним позор и печаль арльского собора. Короля просили о помощи против Монфора. Дон Пейре, король арагонский, по прозвищу Католик, славился своей верностью Церкви и Папе; оттого катарской части капитула пришлось несколько покривить душой, вовсю убеждая возможного союзника в своей католичности. Зато вигуэр эн Матфре и прочие подобные ему вовсю развернулись, описывая бедствия честных христиан и монфоровские притеснения.

Помимо короля Пейре, на чьей сестре был женат (пятым браком!) граф Раймон, нашелся и еще один заступник попранной провансальской свободы — английский сенешаль Аквитании. Этот рыцарь, Саварик де Молеон, сам не брезговал трубадурским искусством, не любил короля французского и соблюдал интересы своего короля, Жана Английского, бывшего сюзереном тулузского графа за земли Ажене. Он привел в Тулузу отряд в две тысячи басков — невысоких коренастых горцев, бормотавших на своем, непонятном никому наречии. Командовал ими он сам — аквитанец, рыцарь, умевший объясняться на их языке и на провансальском; баски его не особенно слушались — эти пиренейские козопасы были неимоверно горды и драчливы, в первый же день после их прибытия во многих местах вспыхнули драки. Мэтр Бернар и с ним другие консулы носились туда-сюда, расквартировывая баскские отряды по городу, каждый в своем квартале. Пока забот от горцев было куда больше, чем пользы, но мэтр Бернар утверждал, что баски — отменные бойцы, крепкие и отчаянные, из них каждый стоит двух франков. Симпатии к баскам ему прибавлял факт, что те в своих диких гасконских горах почитали катарскую веру и приветствовали встречных Совершенных тройным поклоном, по правилам.

Силы стягивались в Тулузу. Снова со своими рыцарями явился де Фуа, из Гаскони пришел граф Гастон де Беарн, старый катар, имевший обыкновение участвовать во всех возможных междоусобицах. В Тулузе опять становилось тесно; мэтр Бернар говорил за ужином, что, возможно, он пустит вскоре в дом нескольких рыцарей с оруженосцами. Скоро война, говорил Аймерик, вытягиваясь перед сном на мягком ложе. Наш добрый граф долго тянуть не будет. Пока баски всю Тулузу не обожрали, надо скорее бросать их на Монфора. Вот только дождаться вестей от арагонского короля. Я обязательно пойду с войском! Крестный обещал меня взять оруженосцем. А ты-то как, собираешься на Монфора?

И, не дожидаясь ответа, засыпал, оставляя меня в недоумении. Я не знал, собираюсь ли я с войском. Вообще не знал, что мне нужно делать! Вот если бы за мною неожиданно прислал граф Раймон…

И еще одна мысль мучила меня почти непрестанно — как привычная, но все же тревожащая зубная боль: я знал, что граф де Бар отбыл домой еще в середине июня. И понятия не имел, уехал ли вместе с его войском мой брат, Эд. Вроде бы собирался… Но кто знает, не изменились ли его планы? И вообще — жив ли он? Ведь французских рыцарей в той стычке на берегу Эрса погибло более сотни…

Явился в дом рыцарь Арнаут де Вильмур. Пришел, когда только рассветало, поднял нас с постели. Вернее, поднял-то он только одного Аймерика, а я проснулся вместе с ним. Мы спустились вниз — там уже ожидал мэтр Бернар, на Америга накрывала на стол. Служанка Гильеметта в углу собирала мешок — ветчины туда, сыр, сладкий сахар — сарацинское лакомство, на которое Аймерик был так падок… Рыцарь Арнаут проверил части вооружения — хорошо ли заточен меч, хорошо ли держат удар кольчужные рукавицы. Кольчужка у Аймерика была — дай Бог всякому, ведь единственный консульский сын достоин самого лучшего. Аймерик собирался на войну.

Я наконец решился. Памятуя нелюбовь ко мне Аймерикова крестного, подошел не к нему, а к своему другу.

— Аймерик… Может, мне с вами поехать?.. У меня вроде все есть для войны, и кольчужку я починил…

Мои слова расслышал рыцарь Арнаут.

— Чего еще не хватало. Франка с собой тащить, который в случае чего — клинок мне в спину и дёру к Монфору!

— Зря ты это, крестный, — вступился Аймерик, как всегда. — Ты же знаешь, какой он на осаде был молодец. Он от Монфора к нашему доброму графу сбежал и до сих пор не подводил еще! Я бы хотел, чтобы Франк с нами поехал. А, крестный? Можно? Чего ж ему дома-то сидеть с женщинами…

— Вот будешь сам рыцарем — возьмешь его к себе в оруженосцы, — хмыкнул Арнаут. — А пока ты не сам едешь, а я тебя с собой беру, за тебя отвечаю перед отцом. Лишняя обуза мне не нужна.

Я только зубами скрипнул. Иногда меня душила злоба на рыцаря Арнаута. С трудом сдерживаясь, отошел и сел за стол. За окном — маленьким, закрытым красивой кованой решеткой — уже совсем посветлело, и я смотрел на алую полосу над домами, чтобы отвлечься от Арнаута. Надо было постараться на него не броситься и не сказать ничего резкого. Он — взрослый здоровый рыцарь, а я — только отрок; он — кум хозяина, крестный Аймерика, а я — так, приживал в доме…

Так я и сидел, сдерживая гнев. К счастью, на меня никто не обращал внимания. Все собирали Аймерика в дорогу, отец давал ему последние наставления; потом повел его на конюшню, к новому скакуну. Гнедок, что вынес нас из схватки на Эрсе, был к тому времени благополучно продан, а для Аймерика купили нового коня, повыносливей и поспокойней. У меня даже коня нет, горько подумал я; куда я годен пеший? Бежать всю дорогу, держась за стремя рыцаря Арнаута?

Айма тоже куда-то девалась; я сидел на кухне один, в компании Арнаута. Тот подсел к столу и бросил на меня насмешливый взгляд.

— Что, горюешь, франк? Никто тебя на войну не берет?

Я пожал плечами. Ужасно хотелось врезать насмешнику промеж глаз, чтобы хоть на миг сбить с него это выражение спеси и превосходства… Тоже мне, великий воитель! Безземельный рыцаришка, весь в долгах у мэтра Бернара и прочих горожан… Из Вильмура удрал под покровом ночи, вместе со всем гарнизоном бросил город Монфору… Читать, между прочим, не умеет — в отличие от меня…

— А ты думал, стоит от Монфора сбежать — тебя примут в объятия и расцелуют? — продолжал насмехаться тот. — Нет уж, братец, предатели нынче никому не нужны. Кто тебя возьмет?

Я поднялся, чтобы выйти из кухни. И в самых дверях столкнулся вдруг с огромной фигурой в капюшоне.

— Может, кто и возьмет, — сказала фигура, скидывая капюшон. Я-то был готов к увиденному, а вот рыцарь Арнаут вздрогнул с непривычки — как всякий, кому приводилось посмотреть в лицо Гилельму де Фендейль. — Послушай-ка, паренек, я хотел тебя спросить: у меня нету оруженосца, может, поедешь со мной? Коня я тебе дам. Не ахти какого, конечно, но все-таки не мула.

— А, это ты, Безносый, — скривился Арнаут. Правда, навстречу собрату-рыцарю все-таки встал. — Неужели никого получше не нашел? Взял бы хоть племянника своего, он хоть и помладше, зато нашей крови…

— С таким пацаненком, как мой племянник, только драпать хорошо получается, — усмехнулся Гилельм. — А мне оруженосец для другого потребен. Чтобы франков вместе с ним рубить.

Он стоял в дверях, как огромная тень — куда выше Арнаута и шире в плечах. Я испытал мстительное удовольствие: теперь вот Арнаута унижали, намекая на его побег из Вильмура, а он боялся возразить!

— И не называл бы ты меня безносым, не люблю я этого, — продолжал Гилельм так же неторопливо. — У меня христианское имя есть. Если мы друг к другу будем обращаться не по именам, а по признакам, которые более всего в глаза бросаются — иному из нас придется имя труса носить… Или там кривоногого… Или вечного должника всех иудеев…

Рыцарь Арнаут поднялся с лавки, злющий такой.

— Ты бы меня не оскорблял, каркассонец…

Тут наконец начали хозяева возвращаться — сначала мэтр Бернар с сыном, потом Айма. А с Аймой вместе явился — и сердце мое дрогнуло — худой черный человек в капюшоне, с веревкой на шее.

Метр Бернар еще выговаривал приветственные слова Гилельму, а сам косил глазами в сторону пришедшего еретика. Это был не епископ, как сперва показалось мне, а другой — помоложе, по имени отец Гильяберт. Явился благословить Аймерика, стало быть, на праведную битву.

Все семейство, включая и кума, благополучно преклонило колени. Эн Арнаут через плечо бросал на нас злые взгляды, но пред лицом «совершенного» не смел ругаться. Рыцарь Гилельм поморщился — если привыкнуть, на его изуродованном лице можно было отличать одно выражение от другого! Прихватил со стола плетеное блюдо с сыром, кувшин вина, кивнул мне на дверь.

— Пойдем, посидим пока, позавтракаем. Чего мешать-то людям… молиться.

Я с громадным облегчением вышел вслед за ним. Мы — два изгоя — устроились на пороге, усевшись в дверном проеме; было еще прохладно — так, что можно нормально дышать, не задыхаться от жары… Ах, милая Мари! Как пахнет утренняя Тулуза, розовый город в розовых рассветных лучах! Я часто теперь просыпаюсь в слезах, в тоске по этому запаху. Вот в горах по утрам пахнет мокрым туманом; а в Тулузе — теплым живым камнем, пресной водой с Гаронны, корой и листьями просыпающихся платанов — и чем-то непонятным, чего больше нигде нет… Тулузой!

— Я правда вам нужен? — спросил я неуверенно.

Гилельм усмехнулся. И я понял, что — да, правда.

* * *

Так отправился я в войске графа Тулузского — на войну. Граф Раймон решил отбить у Монфора город Кастельнодарри.

Мой Гилельм шел в отряде графа Фуа, так что с Аймериком мы вскоре расстались: наша часть армии пошла на захваченный Монфором замок Кабарет, весьма стратегически важный, а граф тулузский сразу двинулся к Кастельнодарри. Я печалился, что не смогу быть рядом с Аймериком, но в то же время радовался — если мой брат Эд и оставался здесь, искать его, несомненно, следовало в войске Монфора, а не в гарнизоне Кабарета. А Монфор, несомненно, спешил в Кастельнодарри наперехват графу Раймону, не желая упускать из рук такой сильный и большой город на полпути от Каркассона к Тулузе. Значит, пока что не было опасности, что я с оружием в руках окажусь напротив воина в желтой котте с черным львом на груди… Тогда бы мне осталось только опустить руки перед этим воином — своим единоутробным братом — и дать себя убить.

Впрочем, Эд наверняка уехал с войском Тибо де Бара. Не мог не уехать. Не мог.

Поход наш был настолько похож на все остальные походы, в которых я участвовал, что и рассказать-то о нем нечего. Из Тулузы мы вышли хотя и в один день с раймоновой армией, но через другие ворота, и двинулись дорогой на Кастр. Де Фуа забрал с собой и пиренейских басков — они, мол, большие умельцы битвы в горах, они будут куда полезнее в Монтань-Нуар, чем под равнинным Кастельнодарри. Кабарет стоит на вершине каменистого холма в предгорьях; для кого, может, это и предгорья, а для меня — самые настоящие зеленые горы, высокие, впору шею сломать. Баски шли отдельным отрядом — а это немало, знаете ли, две тысячи горцев — и на каждой стоянке всем своим воинством напивались до полусмерти. Вроде как у них в горах было туго с вином, и в Тулузе они все свое полученное от Саварика Молеона серебро потратили на выпивку, которую тащили с собой. Бойцы они были пешие и составляли нашу отборную пехоту; бурдюки с вином волокли на собственных спинах, и не близко! Самое странное, что каждое утро перед выходом армии они снова бывали здоровы и способны передвигаться. Граф де Фуа ездил вдоль рядов, седой и яростный, и кричал на басков; те невозмутимо ухмылялись. Однажды ночью к нам в палатку, которую я делил с Гилельмом, влез пьяный баск, упал поперек кровати и захрапел. Гилельм выволок его наружу, и тот так и проспал до утра — мы всю ночь слышали его громовой храп.

А сила у Гилельма оказалась огромная. Я, наверное, никогда еще не видел такого сильного человека — кроме разве что графа Монфора. Спящего баска безносый рыцарь вытащил наружу, как младенца — притом что горец был не из мелких! Я невольно начинал думать, каким был Гилельм до своего позорного ранения: похоже, что красивый парень, да еще и великан. Темные блестящие волосы, карие глаза…

По дороге до Кабарета наших вождей ожидало много радости: замки, прежде присягнувшие Монфору, при виде большого войска провансальцев немедленно забывали о вынужденных присягах. Я стал свидетелем второго победоносного похода: снова те же названия замков — Рабастен, Сен-Феликс, Монкюк, Монферран. То, что было взято Монфором с такой легкостью, теперь с еще большей возвращалось обратно под руку графа Раймона. В городках при приближении войска горожане сами убивали франкские гарнизоны и открывали ворота фуаской армии, называя графа освободителем и благословляя его на битву. Мелкие сеньоры забывали свои клятвы захватчику-франку так же свободно, как некогда их давали. Не могу сказать, чтобы их поведение вызывало во мне глубокое уважение — но я никогда не бывал в шкуре этих рыцарей, так что не мне их и судить. Мне, слава Богу, не приходилось узнать, что значит присягать ненавистному сеньору из страха за себя и своих людей.

Я видел вблизи одного из тех баронов, по имени Гилельм Кат — снова Гилельм! Этот Гилельм, длинный, как долгоногий журавль, с серовато-седыми волосами и худым желтым лицом, прискакал во главе сотенного отряда, бросился в объятья графа де Фуа и лобызался с ним на глазах всей армии. Мы с моим Гилельмом были неподалеку — граф Фуа держался среди рыцарей, не желая лишнее время лицезреть буйных басков; с теми возился эн Саварик, их начальник.

Гилельм Кат, облезлый старый пес, без особенной любви и почтения сказал мне безносый рыцарь, не далее чем год назад присягнул Монфору и лизал ему руки! А теперь, когда ветер снова дует в наши паруса, немедленно возвернулся… Хоть бы де Фуа с ним не целовался, как с братом родным, после таких его делишек. Не все наши рыцарь — храбрецы, ты уж не обессудь, парень.

Однако мало кто разделял подобные воззрения: большинство провансальцев радовалось, когда очередной «блудный сын» становился под их знамена. Гилельма Ката немедленно приняли в войско, и он со своим отрядом присоединился к нам. Ясно же, что присягали Монфору они вынужденно и против воли: никто не сомневался в их настоящих пристрастиях. Даже трусами их счесть было трудно — тот же Гилельм Кат рубился в Кабарете, как дай Бог всякому! А из его людей под Кастельнодарри выжила едва ли половина. Но, милая Мари, если я в жизни видел рыцарей, вовсе не предназначенных для войны, так это там, в Лангедоке.

В бедном моем, возлюбленном Лангедоке…

При взятии Кабарета случилось со мною то, с чем до сих пор мне трудно смириться.

Мы — случайная компания из меня, нескольких басков и одного совершенно незнакомого рыцаря, разгоряченные и пьяные от войны, вбежали в замковую часовню. Кабарет был только что захвачен, на замковом дворе развевалось красное тулузское знамя, еще не водруженное на положенную башню. В часовне валялось несколько трупов; парня в кольчуге, который долго отбивался копьем на ее пороге, наконец завалил кто-то из горцев. Горец, зажимая рану в боку, склонился, чтобы содрать с убитого хотя бы шлем: и небольшая добыча не помешает… Голова покойного, освобожденная из-под железной покрышки, стукнулась о плиты с неестественным деревянным звуком, и на ней обнаружилась широкая тонзура. Священник, черт побери… Священника убили, Иисус-Мария…

Горец с товарищем быстро освободили его теплое, податливое тело от кольчуги, поспешно натянутой поверх облачения; фуаский рыцарь деловито обшарил дарохранительницу. Но богослужебный сосуд оказался простым, не драгоценным, и рыцарь несолоно хлебавши побежал прочь, искать, что еще пограбить, покуда граф не заметил. Баски тоже убрались, прихватив алтарный покров из тонкого полотна; один из молодцев — тот, что был ранен — скрутил его и обмотал вокруг пояса, чтобы руки оставались свободны. Я же помедлил — мертвый священник не давал покоя; подойдя, я склонился над ним. Мертвый, совсем мертвый… Как его, интересно, звали? Тело было еще мягкое, такое податливое; я не удержался — сложил ему руки на груди и быстренько шепотом прочитал — «Requiem aeternam», а больше ничего тут не поделаешь. Зря вы пришли сюда, отец… лучше бы вам оставаться у себя дома, в Иль-де-Франсе, в Марли каком-нибудь, или откуда вы родом… Горячка войны — бежать, рубить, бежать — постепенно оставляла меня, хотелось пить и спать. Лицо священника было усталым и некрасивым, рот приоткрыт. Я развернулся, чтобы уйти — что тут еще поделаешь? По привычке даже преклонил колено перед обнаженным алтарем. И услышал сзади шорох, совсем тихий, но опасный — все опасно в только что захваченном замке! Я обернулся, стремительно подхватывая меч: к счастью, я его и не убирал в ножны, только держал под мышкой.

Из глубокой ниши, в которой стоял Крест на высоком подножии, поднялась маленькая фигурка — женщина или отрок. Он не заметил меня, пока я возился с мертвым, потому что нас друг от друга отгораживал алтарь. Теперь же мальчик — это мальчик оказался — меня увидал и ужасно испугался. Примерно моих лет, но без доспеха, весь перемазанный, с черной кочергой в руке. Эту дрожащую кочергу он выставил перед собой, как последнее оружие, и рот его в ужасе что-то шептал — молитву? Глаза у него были, как у галчонка. Круглые и бессмысленные. А волосы — рыжие, совсем короткие.

Никогда я не чувствовал себя так глупо: этот кухонный мальчишка или, может, помощник конюха, или бастард кого из гарнизонных рыцарей был последним, кого я собирался убивать. Он цеплялся за крест, кривясь от страха — Бог весть, сколько он просидел там в нише, прячась от страшных чужих воинов! Неожиданно я почувствовал укол удовольствия внизу живота — приятно, ей-богу, приятно, когда тебя так боятся! Когда хоть для кого-то ты можешь быть угрозой, или напротив же — милостивцем, добрым господином…

— Братишка, — выдавил мальчик, потеряв всю громкость голоса: близость смерти так действует и на более сильные души. — Братишка… Христа ради…

Акцент, его акцент. Я узнал бы его и в аду. Я узнал бы его всегда — шампанский выговор, не похожий ни на один другой, по сравнению с которым все остальные языки «ойль» — как пиво в сравнении с вином… Это ж надо было парню так повезти, что он наткнулся на шампанца!

— Беги, дурак, — сказал я, незаметно для себя переходя на ойль. — Беги, не трону.

Тот все кривился, явственно не доверяя и выпучив глаза на мой меч. Я опустил клинок, отшагнул в сторону, давая ему пройти.

— Ну? Беги!

Бедный парень, вконец одуревший со страху, понял наконец, что я говорю по-ихнему. Все еще шевеля губами — «братишка, братишка» — он пошел к двери, хоть надо бы бежать; а он — боком, боком, не сводя глаз с моего меча… В какой-то момент мне показалось, что вот он сейчас бросится на меня и попытается отнять клинок; но я заставил себя не двинуться.

Наконец дуралей прыснул в дверь — нелепым каким-то прыжком оказываясь на пороге и там же напарываясь, мягким животом напарываясь на короткое копье нового человека, вбежавшего в часовню. Он закричал, как агнец под ножом — а бежавший стряхнул его с древка, как птицу с вертела, и, переступив через него, прыгнул на меня. Но вовремя остановил руку, распознав кривой тулузский крестик, нашитый мною на плечо как-то на привале. Мы все, по приказу графа, украшали себя такими значками, даже горцы.

— Что, все уже взято?

Я кивнул, не в силах говорить.

— Этого — ты?

Это он о священнике. Я пожал плечами. Надо бы что-то почувствовать — гнев, ярость, боль несправедливости, хотя бы жалость — но ничего не было, ничего. Оруженосец или кто он там был трусцой обежал часовню, не нашел что взять, на бегу пнул ногою подножие креста и выскочил обратно, затопотал по крутейшей винтовой лестнице. А я все стоял, стоял… Смотрел на пол, на паренька, на его кровь. Копье, видно, распороло печень — он умер сразу; глаза его остались вытаращенными, но уже подернулись пленкой смерти. Теперь, после стольких трупов, я легко отличал мертвых от живых, не обязательно наклоняться, чтобы распознать. Зря ты пришел сюда, парень. Зря… Тебе надо было оставаться в Шампани. В Труа, или в Мо, или в ярмарочном Провене, где есть славный кабачок в верхнем городе, недалеко от Сен-Тибо, или в Бар-сюр-Обе, откуда родом оруженосец Рено… Зачем ты пришел в эту далекую, чужую землю, в зеленые горы, так отличные от твоих привычных равнин и лесов — чтобы здесь умереть, просто, глупо и больно, пожалей его, Иисусе, как мы его не пожалели…

Удивляясь, почему я ничего не чувствую, я подошел к оскверненному кресту, поцеловал его там, где красовалось грязное пятно от ноги ударившего. И сказал Господу, что не хочу никогда в жизни убивать шампанцев, пусть Он поможет и это никогда не случится. Если уж нельзя, служа своему отцу и сеньору на войне, совсем никого не убивать. Совсем-то, небось, не получится… Слава богу, хоть сам жив остался.

К Кастельнодарри мы подошли с победой, и как раз вовремя. Граф Раймон со своими тулузцами укрепился к западу от города, в холмах, где они строили осадные машины и штурмовали предместье Сен-Жан; а отряды Раймона-Рожера подходили с другой стороны, со стороны Сайссака, это ближе к Каркассону. Так мы лицом к лицу столкнулись со спешившими к Монфору подкреплениями — ничтожно малыми. Их привели сенешаль Каркассонский Бушар Марлийский (тот самый мессир Бушар) и с ним — маршал Гюи де Леви, франк из Иль-де-Франса, из иудейской семьи, но верный католик. Видит Бог, милая Мари, нас было раз в десять больше, у нас была кавалерия, горцы мессена Саварика, новые отряды, присоединявшиеся по дороге. А у них — человек пятьсот рыцарей, считая и Монфоровых, подоспевших из осажденного города на подмогу своим. И Святое Причастие. Наши кричали «Тулуза и Фуа», а они — «Дева Мария!»

И они победили, понимаешь — они победили нас. Разбили наголову. Тулузская армия выжидала с другой стороны города, ожидая гонца — и гонец прибыл: аквитанский рыцарь Саварик, предводитель горцев, весь в крови, смеющийся от безнадежного ужаса. Такого не бывает, Монфор — дьявол, а не человек; все его люди зачарованы, их невозможно убить, мы отступаем… Говорят, граф Раймон плакал, узнав вести; говорят, он хотел немедленно отступать — но Саварик его отговорил: мол, Монфор сейчас в Духе, ему хватит безумия, чтобы преследовать превосходящие силы, и дьявольской помощи, чтобы их смять. В городе пели «Te Deum», в городе Монфор и его люди босыми шли в церковь, как первые крестоносцы в Иерусалиме — слепые от благодарственных слез, забрызганные кровью, размахивая крестами и хоругвями.

А я, совершенно целый, смертельно усталый, не имея сил даже на слезы, даже на то, чтобы поднять еще раз руку с намертво стиснутым в ней обломком меча, вместе с остатками войска Фуа сидел на земле, за частоколом Раймонова лагеря. Смотрел перед собой. И все видел глазами памяти, как наши бегут, словно овцы под пастушьим кнутом, как валится вбок, дергая руками, мой рыцарь и друг Гилельм, а я не могу остановиться, чтобы помочь ему, потому что миг — и нет его, и скрылся он в людском водовороте, перемешанный копытами коней.

Граф Раймон бегал по лагерю вместе с Раймоном-Роже де Фуа, они пытались что-то организовать, укрепиться, собрать воедино людей. Его видели сразу повсюду; глядя на него, я наконец начал плакать — от безнадежности и от любви к нему, так обострившейся от сознания собственной немощи, немощи всех нас…

Я встретил Аймерика — вернее, он сам наткнулся на меня, спеша за водой к безымянному потоку, заключенному частоколом в пределы лагеря. Мы обнялись и посидели так, молча дрожа; потом он отвел меня за руку в свою палатку. Рыцарь Арнаут, совершенно целый, но сильно кашлявший — нашел время и место простудиться! — ни словом не возразил. Ввечеру я с другими оруженосцами похрабрее ездил на поле битвы, искать трупы знакомых; я долго искал Гилельма, но не нашел.

Гилельма убили, сказал я Аймерику. Жалко, отозвался тот. Да ладно, все равно без носа и ушей — это не жизнь. Куда молодому парню без лица-то. От него даже шлюхи шарахались.

У Господа на небе у всех есть лица, сказал я. И пошли отсюда, мы его тела тут не найдем, пускай его Иисус Христос отыщет в последний день, когда придет собирать Своих рыцарей. Они встанут отовсюду, никто не потеряется, и Гилельм тоже объявится. С новым лицом, с карими глазами.

Я мог подумать, что катарский мой товарищ будет возражать против учения о воскресении плоти. Но он молчал и плакал вместе со мной — он легко плакал, мой Аймерик.

Чего ты не возьмешь себе что-нибудь с убитых, хриплым от слез голосом спросил Аймерик. У тебя ж ничего нет, даже оружия.

Не могу мертвых грабить, сказал я. Тогда Аймерик вытащил из руки кого-то из убитых неплохой меч, тяжеловатый для меня, но неплохой. Вот, сказал он, учись. Бери, мертвому он не послужит, а тебе еще пригодится. Может, отступать тоже с боем придется. Тоже мне, бессеребренник.

Впрочем, ничего мало-мальски ценного нам уже не осталось — более ловкие мародеры успели прежде нас. Баски, например, которых граф Фуа послал с особым заданием — собирать мертвецов и сносить ближе к лагерю, для отпевания и похорон. Горцы не теряли времени — они лихо обращались с телегами, впрягаясь в них по двое-трое, вместо лошадей; а все ценное с мертвых забирали себе. Собирать трупы нам, к счастью, никто не мешал. К этому можно привыкнуть, думал я, стараясь дышать ртом, чтобы не чувствовать запаха крови. Я непременно привыкну, я уже почти привык. Сколько трупов надобно увидеть человеку, чтобы он не испытывал к ним ничего? Это пустые тела таких же людей, как мы. Смерть очень поучительна. Прах ты, человек, и в прах возвратишься…

Я даже возгордился собой — за все время до самых сумерек меня ни разу не стошнило, а вот Аймерика вывернуло дважды.

Ночью мы заснули не сразу, несмотря на смертельную усталость. Не давали спать жара и горе. Аймерик, горячий и потный, ворочался рядом со мной, и несмотря на неудобства я был так рад, что он живой и шевелится. О войне говорить не хотелось — нас обоих, признаться, тошнило от войны. Более всего хотелось напиться — да нечем, а для того, чтобы идти искать по лагерю, не угостит ли кто вином, мы слишком устали.

Расскажи что-нибудь, сказал Аймерик. Какую-нибудь веселую историю. Что-нибудь… не про войну. А то трупы так и мелькают, стоит глаза закрыть. И запах — не пойму, он правда есть или мне мерещится?

Я напрягся, силясь вспомнить хоть что-нибудь смешное. Попробовал поведать — своими словами, потому как стихов не помнил — любимое фабло мессира Эда, про урода-рыцаря Одижье.

— Жил да был Одижье, сын графа Тюржибюса… Был граф силач — да такой, что мог на скаку пробить копьем крыло бабочки! А жена у него была красавица — с волосами как пакля, с носом как крюк, лицом белая, как печной горшок, голосом нежная, как старая овца… Их сын Одижье, славный рыцарь Одижье, родился со счастливыми предзнаменованиями — во время родов орал осел, выла сука и мяучила одноглазая кошка…

Одноглазая. Я опять вспомнил о Гилельме и не смог дальше рассказывать. Удивительно, как такая гадкая и грустная история вообще может кого-то смешить, думал я. Справившись со спазмами в горле, я принялся за другую сказочку: про виллана, который болтовней приобрел место в раю. Жил да был крестьянин, который ни на что не годился, пьяница был и болван. И вот пришло ему время умирать… Умирать! Господи, да почему же все фабло на свете такие грустные, хоть плачь?! Про трех слепых — нет! Про трех мертвецов — тем более нет…

Поднатужившись, я вспомнил глупейшую байку, в которой зато не упоминалось о мертвецах или уродах. И поведал про носильщика, который нес сундук, malle, купцу по имени Онт, Honte. Прохожие спросили его, что он тащит — а тот им говорит: malle Honte, а на звук получается — mal honte, что значит — «дурной стыд», вот какой дурак носильщик…

Но и эта история пропала втуне, потому как франкского языка, в котором состояла основная шутка, Аймерик не знал. От моих разъяснений он в очередной раз убедился, что франки все дураки, и шутки у них глупые. Так у меня и не получилось рассказать ничего смешного.

О веселом говорить не удавалось. Аймерик сам попробовал рассказать мне историю, но ему в голову тоже приходило только мрачное. Так что мы волей-неволей заговорили опять о настоящем, о нашем дурном настоящем: по крайней мере это у нас получалось искренне.

Знаешь ли, сказал Аймерик, что в городе заперся вместе с Монфором граф-Раймонов родной брат?

— У него есть брат?

— Есть. Верней, был. Теперь, когда этот Бодуэн перешел к Монфору, наш добрый граф его за брата не считает. Я сам слышал, стоял от него недалеко, как вот наша палатка от соседней: графу человек докладывает, мол, в стенах города совсем мало рыцарей, сам Монфор, с ним двести человек, епископ Кагорский и ваш брат… А граф ему: какой еще брат? У меня нет братьев. Ты хочешь сказать, в городе также предатель Бодуэн? Человек сразу понял, глаза опустил и говорит — да, мессен, именно так, предатель Бодуэн. И пехота. А граф говорит — тем лучше. И голос у него страшный такой… Как тогда, когда его этот самый Бодуэн предал.

— Он любил брата? — спросил я с болью узнавания — оказывается, у графа Раймона тоже был брат, родная кровь, по ту сторону потока…

— Да наверное; братьев почти все любят, даже если те последние сволочи. Все равно, если тебя и нелюбимый брат предает — это ужасно обидно. Мой отец хорошо нашего доброго графа знает, и пивал с ним несколько раз в доме Гюи Дежана — это такой умный человек, которого то и дело консулом избирают. Так вот даже отец к доброму графу боялся подходить тогда весной, когда этот самый Бодуэн к Монфору переметнулся. Отец говорил — граф такой был с лица черный, все боялись, не заболел ли. Ясное дело, пил тогда много…

— А Бодуэн сам — какой?

— Какой, какой… дурной. Предатель потому что. Вот трубадур Гаусберт Рыжий, который к нам часто заходит попеть, когда в Тулузе бывает — он говорит, что самую радостную песню напишет в день Бодуэнова повешения. Все его ненавидят, Бодуэна, а ты как думал?!

— Ты его видел когда-нибудь?

— Нет… Нет, кажется. Да он в Тулузе редко бывал. И незачем его видеть — проклятый он человек, душу нечистому продал.

Мне вспомнился Гилельм Кат — опять Гилельм, опять это имя пришло ранить нас! Кат, который обнимался с графом де Фуа, нагибаясь с седла, и слезы мочили ему бороду.

— А если бы этот Бодуэн пришел к графу Раймону обратно? Принял бы тот его? Как тебе кажется?

— Конечно, да. Или — нет… Я не знаю. Да чего там, он же не вернется.

— Заткнитесь, — сказал нам разбуженный спором рыцарь Арнаут. — Заткнитесь, парни. Спите. Нам, может, завтра жечь машины и лагерь снимать ко всем чертям.

Уже потом, в Тулузе, я узнал из рассказа мэтра Бернара — не помню, с чего у нас произошел разговор о Бодуэне — что того и провансальцем-то назвать сложно: родился он и воспитывался при королевском французском дворе. Домна Констанса, королевская сестра, поссорилась с мужем, графом Раймоном V, и уехала к брату во Францию, нося во чреве маленького Бодуэна. Тот и отца-то никогда не видел, потому как приехал в Лангедок за наследством только после его смерти, к принявшему титулы брату; так они впервые и повстречались — старшему, Раймону, было сорок, а младшему, Бодуэну — тридцать лет. Не было даже доказано, что Бодуэн — родной, а не сводный брат нашему графу: он привез с собой бумаги, что мать его — принцесса Констанса, а вот об отце ничего не мог предъявить; и этот сын, родившийся после развода родителей, заявился в тулузский лен оспаривать наследственное право нашего Рамонета! О каком настоящем братстве могла тут идти речь, сам посуди? И о какой взаимной любви? Был Бодуэн франк франком, по-нашему вовсе не говорил; однако доверился ему добрый граф Раймон, принял в Тулузе, признал за брата. И еще большую честь оказал Бодуэну брат: назначил его опекуном своего сына и наследником — вторым после Рамонета. Было это осенью после публичного покаяния, когда уже пали земли Каркассе, и злые легаты начали точить зубы на графство Тулузен. Граф Раймон тогда собрался искать помощи сперва у короля Французского, своего кузена, потом — у Папы; и перед долгим странствием составил он завещание. Мэтр Бернар сам стал одним из свидетелей, скреплявших акт подписями в присутствии нотариев; наследником граф объявлял своего сына, Раймона; опекунами же Рамонетовыми — тех, кому доверял более других. А именно — своего кузена графа Комминжского, консулов Тулузы и рыцаря Бодуэна, дабы тот «защищал и воспитывал» наследника в случае смерти или плена его отца. Да, мэтр Бернар сам видел эту бумагу — «воспитывать и защищать всегда и против всех»… Бодуэн, плюс к тому, получал десять тысяч су ренты с доходов графства — а это немало, ей-богу! Да и вообще, то, что граф его признал своим братом, можно счесть за большую честь. Ах, добрый граф наш, добрый граф… Могли ли вы подумать, что всего-то через год он предаст вас, свою родную кровь, со всей вашей щедростью? Никогда я не любил его, Бодуэна, сказал мэтр Бернар, доставая из-под стола новый запечатанный кувшин. Давайте, ребята, выпьем еще за покойного Гилельма, чтобы Господь к нему был милосерден — милосердней, чем люди в этом мире Злого Бога оказались…

Кстати о щедрости и родстве. Когда мы с Аймериком вернулись — вместе с отступающим войском Тулузским въехав в город через ворота Шато — нас встречали у ворот дома. Мэтр Бернар, спешно прибежавший из капитула; на Америга в синем праздничном чепце на голове; Айя с малышкой на руках; Айма… Айма, которая молча бросилась вперед, приподнялась на стремени своего брата, не дожидаясь, пока он спешится, и расцеловала его в щеки. Я ступил на землю; девушка единым порывом подлетела ко мне и расцеловала и меня. Следующей меня облобызала госпожа Америга, а потом — к безмерному моему изумлению — и мэтр Бернар. Он подержал меня в кратких объятиях, похлопал по потной, уже не кольчужной спине.

— Ох, отец, позор-то какой… Ты уж, небось, слышал. Город за Монфором. За нами — только несколько замков.

— Это ничего, ребята, — мэтр Бернар, вопреки обыкновению, был с мокрыми глазами, и все ерошил волосы сына, ощупывая, верно ли тот жив и цел. — Это все ладно. Тулуза, главное, стоит, и стоять будет. И с графом нашим все в порядке. Слава Богу, хоть вы сами живы вернулись.

— Я так боялась, — сказала Айма, и снова заплакала, попеременно целуя то меня, то брата. — Приехало два гонца — первый из Фуа, он все кричал, что мы победили, что Монфор повешен. А потом — следующий, из этих, из гасконцев, мол, все возвращаются обратно с позором, никакой победы, треть людей погибла… А еще второго дня, когда я шла с Айей в школу, нам дорогу слева направо перелетели два ворона, честное слово, настоящих ворона, больших таких — помнишь, сестрица? — и я сразу поняла — наверное, вы оба погибли… А это, оказывается, они не по ваши души прилетали — а по душу бедного Гилельма…

— Дура ты, дура, суеверная, как каталонка!

— И вовсе не дура, всякий знает — совы да вороны за душами прилетают…

Она намочила мне слезами все лицо; маленькая Айя ловко управлялась с моим конем, уводя его вместе с братовым на конюшню — и оба скакуна, усталые, уже не пытались подраться, что делали всю дорогу от Монжискара, где отступающее войско сбавило ход.

В кои-то веки я был рад не только тому, что остался жив, но еще и возвращению. Голоса этих людей мало-помалу становились для меня голосами дома.

* * *

Странное дело, когда страна или большой город долго живет в состоянии войны. Вроде бы нет осады под стенами, но давно уже никто не мыслит даже поехать в соседний город к родичам; тех, кто далеко, воспринимают как потерянных. Все идет чередом — башмачники шьют башмаки, иудеи дают деньги в рост, девицы толпятся у колодцев, детишки играют на улицах в камушки и бегают к приюту Сен-Жак — дразнить умалишенных. Но при этом башмачник половину времени тачает обувь, а остальную часть дня наклепывает пластины металла на кожаные доспешки; толстый иудей-ростовщик носит под одеждой кольчугу, а на стене его меняльной лавчонки появился крест — хотя всем известно, что никакой он не христианин; девицы с кувшинами половина в черном — у кого кузена убили, у кого родителей сожгли в соседнем замке… А дети устраивают засады друг на друга, решая перед игрой: «Чур, ты франк! И ты! И ты! А мы с братцем будем отважными рыцарями графа Фуа!» «С какой еще стати я франк? Я в прошлый раз был!» «Ну хорошо, тогда будешь рыцарем Мартеном д-Альге, а я — Монфором, и я тебя повешу…»

Люди ходят по улице с оружием; в верхнем городе слуга покупает корзинку яиц, на поясе слуги висит меч. Продающий яйца крестьянин — сам вида грозного, за обмотку заткнут метательный нож, у прилавка стоит прислоненный старенький арбалет… По улицам ходят сменяющиеся караулы с ворот, а ворот в городе пятнадцать, да еще и три моста через Гаронну, и деревянная стена в пригороде Сен-Сиприен — все требует охраны.

И не только рыцарской, рыцарям-то некогда, а Тулуза должна охранять саму себя. Муниципалитет собрал добровольцев — по два человека старше четырнадцати лет с каждого квартала дежурить каждые несколько часов. Мы с Аймериком старались делать это вместе, в компании других ополченцев сидели в островерхой башенке над воротами Вильнев, созерцая истоптанный во время осады пригород с торчащими черными печными трубами. В пригороде уже возрождалась жизнь — люди отстраивали дома, делали какие-то навесы, расчищали то, что осталось от садов. По проплешинам обгорелой земли бегали голенастые куры; мы с Аймериком смеха ради целились в них из арбалетов, решая, кто скольких подстрелит на бегу. Пить вино на посту нам не позволялось, но мы пили все равно — хотя и разбавленное, и со скуки рассказывали друг другу байки.

Особенно хорошим рассказчиком оказался наш товарищ по имени Кальвет. Кальвет этот был, помимо прочего, трубадуром — то есть слагал и сам пел славные песенки, все больше на злобу дня: о том, как придет добрый Арагонский король и прогонит франков, и как граф Раймон, которого певец воспевал под именем Иньора, доблестен и силен в бою… И грустные песни пел он — о девице, друг которой погиб, сожженный на костре, и тогда она с горя ушла в катарские монахини.

Мы, правда, чаще не желали грустных песен; тогда Кальвет разражался чем-нибудь похабным, чтобы поднять наш боевой дух. В частности, исполнил он как-то раз длинную, совершенно непристойную балладу о графе Раймоне — «прекрасном Иньоре», который был до того любезен дамам, что соблазнил однажды сразу семерых и едва унес ноги от разъяренных мужей. Нельзя сказать, чтобы эта баллада вызвала у меня успех.

Забегала к нам и Айма, приносила солонину, хлеб да лук. Сидела грустно у стены, обхватив тонкими руками колени и огорчаясь, что девушек не берут Тулузу караулить… Иногда она брала в руки тяжелый арбалет и требовала, чтобы мы научили ее с ним обращаться: ну как все мужчины уйдут на войну, а в это время франки явятся с осадой! Кто тогда будет город отбивать? Конечно, они… конечно, дамы и девицы!

— Уходи-ка ты, девица, не отвлекай нас, — гнал нашу красавицу главный над нами, старый оружейник Ростан. — Не до тебя нам. Ступай да молись, чтобы такие времена никогда не пришли — вот молиться, это самое и есть женское дело.

Айма хмурилась, напоминала о графине де Бурлат, сестре нашего доброго графа и матушке юного Тренкавеля: сия воинственная дама некогда лично возглавляла оборону Лавора от франков, бегала по стенам в мужниной кольчуге и стреляла не хуже мужчин. Но потом Айма подчинялась — после того как, учась стрелять, навылет пробила в упор деревянную столешницу, которую мы ставили у стены, когда не ели.

Старый Ростан рассказал особенно страшную историю, якобы прочитанную в книге: о том, как один рыцарь влюбился в царицу, но не мог добиться взаимности. И вот вошел он в сговор с нечистым и уморил ту царицу зельем до смерти, а когда ее похоронили, спустился к ней в склеп и сказал так: «Что не мог я совершить с живой, то сделаю теперь с мертвой», и совокупился с ней. И через девять месяцев родился у царицы мертворожденный плод мужеска пола. Тогда вошел в ее тело сатана, и взяла она плод, вышла из могилы и принесла его рыцарю. И сказал нечистый рыцарю ее устами: «Вот твой сын, которого ты зачал; возьми его и отруби ему голову. Если захочешь победить врага или захватить его земли, возьми эту голову и оберни лицом к противнику; только сам на нее никогда не смотри».

И сохранил рыцарь эту голову, с помощью ее нажил себе большое богатство землями и вскорости взял себе молодую жену. Жена же его, как все женщины — уж прости, девица Айма — была любопытна, она все время расспрашивала, откуда у рыцаря столько силы к победе. Он же ничего ей не говорил, а голову хранил в закрытом сундуке.

Однажды рыцаря не было дома, и жена его потихоньку открыла сундук, чтобы узнать мужнину тайну. Развернула сверток, увидела страшную голову — и упала мертвой! Вернулся рыцарь домой, понял, что произошло, и взял голову с собой на корабль, плывущий в греческое море, в залив Саталия. Там он и бросил ее в воду, отрекаясь от сатаны и от всех его деяний! И с тех пор, когда голова эта в море лежит запрокинута, поднимается страшный шторм, а когда волны поворачивают ее лицом вниз, буря утихает. Так что все моряки, проплывая над тем местом, беспрестанно молятся Деве Марии, чтобы накрыла корабль святым своим омофором… Недаром же Святую Деву зовут maris stella, Звезда морская путеводная.

Ну и рыцарь, сказал Аймерик, содрогаясь от отвращения. Нечего сказать, нашел способ всех побеждать! Может, у Монфора тоже в седельной сумке такая голова зашита, как вы думаете?

Я возразил, что Монфор — все-таки католик, хоть и жестокий злодей, и на колдовство бы никогда не пошел. Да и есть у него жена, Аликс, дочка коннетабля французского, и прижил он с женой не много не мало — семерых детей; куда ему еще с мертвыми женщинами совокупляться! Он Деве Марии молится.

Ничего себе, а мы, что ли, не молимся, возмутился Аймерик. И отцы наши, которые посвятее франкских попов будут, тоже каждый вечер просят Божьей защиты… Да вот почему-то Святая Дева помогает последнее время только Монфору. Ясно дело — потому что мир сей обитель злого бога, вот он своим, злодеям то есть, и помогает.

Молись, не молись, толку не будет, сказал циничный Кальвет. Этот трубадур, похоже, вообще не верил в Господа! Душа, сказал он нам, это и есть всего-навсего кровь; вытечет вся кровь из человека — и душа вместе с ней вытечет и умрет. Больше ничего.

Тут уж возмутилась и католическая, и катарская часть аудитории: в кои-то веки мы с Аймериком и со старым Ростаном объединились, убеждая Кальвета, что после смерти тела душа не умирает. Доводы, правда, у нас были разные. Аймерик утверждал, что душа вселяется в какое-ни-то другое тело, а мы с мастером Ростаном, оказавшимся католиком — что душа идет на Божий суд и больше уже не возвращается на землю. Такие споры вспыхивали у нас часто, иногда доводя даже до того, что мы отвлекались от длинных окон, забывая смотреть на дорогу, и рожок, в который должен затрубить страж при виде опасности, никчемный, валялся на полу… Ничего себе компанийка, представь себе такую у нас в Шампани — один еретик, двое католиков и вовсе неверующий!

Спор о возрождении мы с Аймериком продолжали по дороге домой.

И зачем это, говорил я возмущенно, вы даже святым апостолам не верите? Сказано же — «всем нам должно явиться пред судилище Христово, когда земной наш дом разрушится, и получить соответственно тому, что он делал, живя в теле — доброе или худое».

Все надо понимать духовно, злился Аймерик. Нельзя же так прямо толковать откровения божественные! Сам посуди: если, например, малый ребенок умрет — за что ж его судить, если он еще ничего не сделал? Надобно, чтобы он родился опять — у тех же родителей, или у других.

А ты бы хотел второй раз родиться, спросил я задумчиво. Слышал я, что еретики считают это дурным — бесконечные перерождения, которые для грешных людей являются наказанием; слышал я даже, что «епископ» Гауселин называл мир земной не иначе, как «плотским адом». Говорил, что хуже рождения с людьми случиться уже ничего не может, потому что если и есть на свете ад — то он тут, на земле.

Аймерик не торопился с ответом. Он поразмыслил, глядя на солнце — умел он так смотреть на солнце, не закрывая глаз, как могут орлы.

— Может, и хотел бы.

Совершенные, конечно, говорят, что у Христа на небе — духовный рай и радость, но я такой рай себе не очень-то представляю… Там, небось, даже выпить нельзя, или, к примеру, с девицей целоваться. К тому же если еще раз родишься, еще одно детство будет; а детство — это всегда здорово…

Я внутренне содрогнулся. Идея еще раз пережить собственное детство — ощущение полной беззащитности, слабость, одиночество… Нет, такая мысль меня нимало не привлекала. Лучше уж по-нашему, по-католически — Господень суд, искупление Чистилищем.

И воскресение плоти.

Кроме теологических споров, случались заботы и поважнее. Легат Арнаут следующей весной сделал сам себя архиепископом нарбоннским, взамен прежнего, низложенного. Он въехал в Нарбонн под пение труб, занял графский дворец — тот самый, в котором останавливались графы Тулузские — и стал вести себя как герцог и сюзерен, подписывая акты коммуне и собирая ополчение для битв с маврами на юге. Нельзя сказать, чтобы для графа Раймона — носителя титула герцога Нарбоннского — это была добрая новость. Нарбоннец Арнаут Амори, говорили у нас в городе, небось, с детства мечтал стать владетелем Нарбонна!

Тою же самой весной, как раз около моего дня рождения, из Франции прибыли новые отряды крестоносцев. Привели их по большей части прелаты: архиепископ Руанский, епископ Лаонский и уже знакомый нам Гильем, парижский кантор, лучший знаток осадных машин. Все замки, с таким торжеством возвращенные всего-то полгода назад, снова уходили в руки Монфора: те же имена — Монферран, Сен-Мишель, Пюилоран, Рабастен… И прочие, прочие — звучали в речах гонцов, просивших принять беженцев, выкупить пленных, помочь, помочь… Граф Раймон еще пытался драться. Он даже занял Пюилоран, готовясь к удару крестоносцев — но не выдержал и бежал со всем войском при их приближении, уведя пюилоранцев за собой в Тулузу.

Некоторые города по старой памяти сдавались без боя, надеясь на послабление — но Монфор больше не верил людям Лангедока. Он не принимал депутаций, не давал пропусков гарнизонам, он методично брал город за городом, убивал рыцарей, вешал консулов, иногда — сжигал укрепления. «Дьявол, а не человек», говорили все без исключения — начиная от отца Ариберта, граф-раймонова капеллана, часто читавшего проповеди на ступенях капитула. И кончая женщинами у колодцев: те из них, у кого имелась родня вне тулузских стен, мало надеялись увидеть своих кузенов и отцов живыми. Непременно кто-нибудь встречался плачущий и бледный, когда прибывал новый гонец с известием: Сен-Марсель… Ла-Гэпиа… Монтегют… Сен-Антонен… Только название — и так все ясно. Иногда, правда, вести содержали горестную подробность: Сен-Марсель сожжен дотла… Сен-Антонен передан не кому-нибудь — изменнику Бодуэну, а Раймонов байль Адемар со всеми своими рыцарями отправлен в Каркассонскую тюрьму… Муассак сдался, и Монфор, войдя в город, немедленно поссорился с тамошним владетелем, аббатом (город-то был аббатский, Раймонов только по сюзеренному праву). Обиженный муассакский пастырь также нашел приют в отлученной столице, занимался гневными проповедями в Сен-Пьере и писал жалобы французскому королю. У нас дома над этим все смеялись. Что проку обличать, что проку писать — да кому еще, королю Филиппу! — если против нас Монфор, всеподавляющая сила, Монфор всеразрушающий, от которого письмами не защитишься… Граф Раймон вот к Папе писал. Был, казалось бы, Папой оправдан, обласкан и принят как родной… И что ж, помогло ему это?

Мало нам одного Монфора — из Святой Земли на помощь франкам прибыл еще и второй: старший брат Симона, Гюи. Этот Гюи оказался для нас не лучше своего брата: так же жег замки и вешал гарнизоны, а в конце лета засел в городе под Тулузой, откуда постоянно тревожил город нападениями. Городок тот назывался Мюрет, был хорошо укреплен, стоял совсем невдалеке от столицы — вверх по течению Гаронны. Идеально для нового форта. Мост, который крестоносцы разрушили во время битвы за город, они потом быстренько восстановили, и теперь их нападений можно было ожидать с обеих сторон реки. Как раз там, под Мюретом, младший Монфор — Симон, наше чудовище — совершил очередной потрясающий подвиг. Он дважды переплыл бурлящую от ливня, бело обезумевшую Гаронну, стремясь на помощь собственным подкреплениям на том берегу реки. Тулузцы, подошедшие со стороны столицы, были снова разбиты наголову. Именно тогда пропал рыцарь Арнаут де Вильмур, крестный моего Аймерика — и никто не знал уже, жив он или погиб. В Мюрете, помимо Гюи, окопались двое сыновей Монфора, с ними пресловутый Бодуэн-предатель и епископ Комминжа, обиженный на свою паству и по примеру Фулькона сменивший литургическое облачение на крепкую кольчугу…

Снова горели пригороды Вильнев и Сен-Сернен, снова появился в доме мэтра Бернара простолюдин Жак — только уже без сестры, погибшей при очередном налете графа Гюи. На Америга очень жалела Жакотту — та была славная девушка, красивая, молодая — даже родить еще не успела… Жак, получивший длинный шрам наискось по щеке и вечную хромоту, стал злой. Он совсем разучился хозяйствовать и хотел только одного — убивать франков; он недурно владел мечом и собирался при первой же возможности с графом на войну. Впрочем, нужды ходить на войну не было — вместе с Гюи Монфором, засевшим в нескольких часах езды от нас, в городе Мюрет, война сама к нам явилась.

Тогда-то, милая моя, я и познакомился… с этим человеком.

* * *

Бодуэн Тулузский — так его теперь звали, или еще — граф Бодуэн. Граф — это само сложилось: не правда ли, Раймон позабавится, когда узнает? Да он уже знает, наверняка. Первым слово «граф» произнес Бодуэнов прихлебатель, клирик, поэтишка, которого Бодуэн приютил в Сен-Антонене и сделал каноником. Тот был жалкая личность, роста гномьего, трус, хвастун — зато действительно нуждался в Бодуэновой помощи. Бодуэн с недавних пор любил людей, которые в нем нуждались. Да и приятно слушать, черт подери, как тебя называют графом и каждый день желают тебе Божьего благословения и процветания — пускай яснее ясного, что такие человечки лижут любую руку, которая их кормит… Что же, смотри, Раймон — твой младший брат пошел в гору, у него уже завелись свои прихлебатели. Скоро соберется целый куртуазный двор, не хуже твоего.

Сбросив шлем на руки оруженосцу, Бодуэн сощуренными усталыми глазами смотрел на нынешних пленников. Небогато — трое рыцарей средней паршивости и два оруженосца; ополченцев убивали на месте. Бодуэну не было жаль их — все знали, на что шли, все смотрели на него со спокойной ненавистью. Им с Бодуэном было не за что любить друг друга — всякому понятно; но и жить им хочется, а значит, будут жить. К примеру, по сто су с каждого — и живите: сто су важней для армии, чем ваши жизни, на такие деньги можно целый день пятьдесят солдат содержать. Добыча не хуже разбойничьей. Интересно, что там сегодня у Гюи Монфора: может, что побогаче.

Бодуэн медленным усталым шагом шел вдоль ряда — выстроенные, как рабы на сарацинском рынке, провансальцы стояли, пошатываясь от усталости. Трое были серьезно ранены — особенно нехорошо выглядел мальчишка оруженосец с песочного цвета головой, без намека на бороду. Волосы сбоку все в крови — натекла из уха; нога кое-как перетянута в бедре полоской ткани. Мальчишку поймали, когда он пытался уползти с поля боя; он скрипел зубами и молча плакал от боли, и сейчас не выстоял бы прямо, не опирайся он на собственный меч. Толстый, тяжелый меч — о чем его рыцарь думал, когда подсунул ему такую железяку? Не зря ли с ним возились, доставляли его в ставку — вряд ли за парня заплатят богатый выкуп родители, не купившие сыну нормального клинка. Впрочем, кольчужка неплоха. Может, что и выгорит.

Рыцарь с кровоточащей раной на голове — меч разрубил шлем, железо возилось в голову, по счастью — не смертельно.

— Имя.

— Рикаут де Рокмор.

— В Тулузе родня есть?

— Жена.

— Выкупит?

— Надеюсь.

— Хорошо.

Следующий — часто дышит, словно не успел еще отдышаться. Будто свистит.

Рыцарь Бодуэн не любил говорить по-провансальски. Но умел. Солнце пекло в спину. Кольчугу бы снять. Водой окатиться. В октябре бывают весьма жаркие дни, как летом. Волосы Бодуэна липли ко лбу. Морща свое раймоноподобное, провансальское лицо, он старался тратить как можно меньше слов на людей, так сильно и так лично его ненавидящих.

— Ты.

— Бермон Одижье.

— И в самом деле — Одижье.

Недоуменный взгляд провансальца ясно показал — тому неизвестна франкская потешка про Одижье, никудышного рыцаришку. Что же, не время нести искусство в массы.

— Рыцарь?

— Эскудье.

— Родичи в Тулузе есть?

— Да… да. Семья. Отец…

И сел на землю, голова закружилась. Мало что не кричит — «Ах, не убивайте меня, добренький Бодуэн, славный граф, дайте мне выкупиться!» А потом, когда этого никчемного Одижье выкупит папаша, будет похваляться — «Я, мол, вышел живым из рук самого Бодуэна Предателя…» Повесить его, что ли?

— Знаешь ли, кто я?

— Вы… граф Бодуэн.

Бодуэн сдержал бешеное желание ударить сидящего ногой в лицо. Нельзя. Эн Гюи Монфор бы не одобрил. Да и сам Бодуэн вскорости, охладив болящую от военной усталости голову, не одобрил бы себя.

— Ладно. Следующий.

— Адалард де Сен-Антонен.

— Из Руэрга?

— Да.

Этот молодец, не боится. Просто ненавидит. И ненависть его стекала по лицу Бодуэна вместе с потом; в этом даже можно найти что-то приятное. Научиться этому радоваться.

«Блаженны вы, когда будете ненавидимы во имя Мое…»

Но тут так много имен, что уже не разберешь, во чье имя тебя ненавидят. Делай, что делаешь, и делай побыстрее.

— Как же ты выбрался, Адалард? Мы ведь весь гарнизон повязали. Весь.

— Не весь, чертов предатель.

— Заткнись. Родичи в Тулузе есть?

— Нет. Мой единственный родич — в Каркассонской темнице.

— Брат?

— Не твое дело.

— Не в том ты положении, чтобы грубить, Адалард, — Бодуэн смотрел слезящимися глазами поверх головы пленного рыцаря. Слишком целый, он на всякий случай был связан; и хорошо. Этот молодчик мог бы и броситься — бывают такие: они храбреют, когда их вовсе прижмешь к стенке. Бодуэну сейчас не хотелось бы никому ломать рук. Устал и без того.

— Выкуп есть кому заплатить?

— Граф Тулузский. Настоящий Тулузский, а не ты, сволочь.

Бодуэн вздохнул. Стоявший позади пленного солдат спросил глазами: ударить его? Бодуэн глазами же ответил — нет.

— Заплатит он за тебя?

— Пошел ты. Если хочешь, убей меня. Только отвали с расспросами, у тебя изо рта несет.

Бодуэн стиснул зубы. Бить связанного? Нет уж, ты меня не заставишь этого делать. Не получится потом пожаловаться в аду, что Бодуэн-предатель ударил безоружного…

— Уведите. Этот — на выкуп.

— Если граф выручит меня, я тебя убью! — нежданно завопил уводимый Адалард почти женским, высоким голосом. — Клянусь, подонок! Убью, если смогу! Всегда, всегда буду драться против тебя, пока не выпущу тебе кишки…

— Пока не смог, и то ладно. Эй, Жан.

— Мессир?

— Прежде чем отволочешь этого в подвал, спусти ему штаны. И всыпь… предположим… пятьдесят. За грубость.

Брызжущего слюной ярости рыцаря Адаларда увели.

— Может, убить его, граф? Крикуч больно, — покачал головой стоявший рядом франкский рыцарь.

— Пускай орет. Пока эта орущая башка держится на шее, мы за нее можем получить сто су… От моего возлюбленного брата. Обожаю тратить братские деньги.

— Как скажете.

Следующий. Мальчишка, с пропроротым бедром. Бледный, еле стоит. О нем придется приказать позаботиться, чтобы получить за него хоть обол. Иначе может и помереть — пока его злость на ногах держит, но когда окажется в подвале…

— Ты.

* * *

В глазах у меня все плыло. Лицо — темное, некрасивое, при этом почти Раймоново — наплывало, делаясь как дневная огромная луна. Стой, стой, стой, думал я, терпи. Надо стоять. Надо жить. Не так уж больно, не так уж, не…

— Имя, — спросил издалека отвратительный голос. Я смотрел снизу вверх на человека, который собирался меня убить, и в этом находил силы бороться с болью.

И молчал.

Я хотел сказать ему — «Бодуэн предатель», и еще что-нибудь сделать, плюнуть или проклясть. По шее ползла кровь — по уже наросшей корке крови.

— Имя, — повторил тот.

Я назвал имя.

Белое лицо, дневная луна, слегка приблизилось. Щель внизу луны — темный рот — изогнулся возле самых моих глаз.

— Де что?

— Что… слышал.

Мой собственный голос доносился со стороны. Почему этому человеку есть дело до моего имени? Почему бы ему просто не отпустить меня, не убить, не дать мне лечь

— Франк, что ли?

— Из Шампани, — ответил я, как во сне, вовсе не имея силы лгать. Придумать хотя бы малейшую, хотя бы похожую на правду ложь. Можно так устать, что не хватит сил даже спасаться.

— Так ты перебежчик, парень? Предатель?

— Это ты предатель, — сказал я обессиленно. Без малейшей злобы или ненависти. Просто всплыло в голове — «Бодуэн предатель». Я не распознал и сам, что говорю уже на языке франков. До сих пор не знаю, кто из нас — я или он — первым перешел на ойль.

Оплеуха врезалась мне в голову, и я упал, вскрикнув от боли в раненой ноге. Из синей пустоты донесся далекий-далекий, почти красивый голос. Голос мессира Эда.

— Встань.

Я снова был мальчиком — бедным ребенком в деревянной зале нашего дома; мне было семь, я совершил ошибку — повесил сушиться на каминную решетку свой мокрый от снега плащ. Зима за дверью, холодная зима, рождественское пламя в камине заставляет плащ плакать на пол и дымиться долгим паром. Человек, стоявший надо мною, как осадная башня, приказывал мне встать, потому что еще не кончил бить меня.

Я вскарабкался с земли — сначала на одно колено, потом попробовал подняться рывком. Стоявший сзади человек — наверное, франкский сержант — вздернул меня на ноги. Ненавижу, подумал я сладостно, глядя в расплывчатое лицо Бодуэна, бывшего сейчас мессиром Эдом. Ненавижу тебя. Но я уже вырос, теперь я могу отвечать. Потому что все так плохо, что я больше тебя не боюсь.

— В Тулузе есть кому тебя выкупить?

— Бодуэн… предатель.

Я даже хотел плюнуть — во рту накопилось немного крови — но плевок повис на губах и упал мне же на грудь. Бодуэн снова ударил — в подбородок, так что клацнули зубы; его кольчужная перчатка сдирала кожу. Похоже, он старался бить не сильно, но я все равно упал. И снова поднялся, опять с помощью сержанта.

— Выкупить есть кому?

Хотел бы я знать, подумал я с возвращающейся от ярости ясностью разума. Что тебе ответить? «Граф Раймон — мой отец, передай ему, что я его сын, он захочет выкупить меня. Или хочешь — выкупи меня сам, брат моего отца, дядя Бодуэн; или убей, только не надейся, что я буду тебя бояться. Вы окружили со всех сторон, но вы не вечны, страх не вечен, мне плевать на вас. Плевать».

— Отвечай.

— Поцелуй меня в зад, провансалец, — как мог раздельно сказал я по-франкски. Фраза из далека-далека, откуда-то из уст брата Эда. И относилась она в те незапамятные времена — когда я еще рассчитывал жить долго — кажется, к графу Раймону.

Кольчужный огромный кулак с грохотом ввинтился мне в переносицу. Послышался какой-то хруст, я издалека успел подумать, что хрустит моя кость. Ничего, сейчас меня прикончат, сказал мой разум — долго больно не будет; но тело все-таки успело закричать. Светлый свет, Господи Иисусе, рано или поздно каждый встречается с этим светлым светом… Я католик, Господи, Ты только помни, что я…

В общем, когда я упал, я думал, что уже умер.


Быстрые руки переворачивали меня, подтирая влажной тряпкой.

— Да не бойся ты его, каноник. Он сам того гляди подохнет.

Я лежал на ложе голый, ничего толком не видя, кроме полоски деревянного потолка перед глазами. Сначала я подумал, что частично потерял зрение; потом понял, что дело в толстых повязках, намотанных мне на лицо. Одна нога казалась толще другой и пульсировала, как огромное сердце.

За мною ухаживал небольшой лысоватый человек в сутане вроде профессорских (которых я навидался в Париже), с широкой — не то тонзурой, не то просто лысиной. Едва заметив, что я смотрю на него и хлопаю глазами, он поспешно отошел и обратился вглубь комнаты:

— Мессен, он опомнился! Слышите? Глазами смотрит!

— Ну и славно. Хорошо ты поколдовал.

— Я не колдун, мессен, — с достоинством отозвался так называемый каноник. — Я лишь в тайных знаниях поднаторел, которые вполне богоугодны! Колдовство — вещь сатанинская, а мои умения основаны на знании сил природы и устройства человеческого организма…

— Ладно. Ступай, каноник. Я за тобой пришлю.

Черный человечек засеменил прочь. Вместе с сознанием ко мне возвращалась боль — теперь она была более тупой, но зато сломанный нос отдавался во всю голову. К моей кровати — то была именно кровать — подошел другой черный человек, повыше, с прямыми грязными волосами, свисавшими по стороны лица. Бодуэн предатель. Он сделал некий быстрый жест по направлению к моей голове.

Я невольно зажмурился, вжимаясь спиной в постель.

— Не бойся, — хмыкнул тот. — Больше бить тебя не буду. Если не будешь грубить.

Я осторожно открыл один глаз. Хотя еще раньше глаз мне сказало правду обоняние. Перед самым носом — вернее, перед белой повязкой — Бодуэн держал деревянную миску с кашей.

— Мягкая кашка, — сообщил он, усмехаясь одной стороной рта. Ни у кого я не видел такой зловещей усмешки! Вся храбрость моя кончилась тогда, на площади перед воротами: я ужасно боялся, боли, смерти, чего угодно… Самого Бодуэна, который наверняка замыслил надо мной что-нибудь еще более ужасное. Показательную казнь — за измену франкскому войску. Пытки… Отлучение. И самое ужасное, что пришло в мою голову — а вдруг Бодуэн знает моего брата Эда? Вдруг сейчас откроется дверь — и Эд войдет? Войдет и скажет: да, это мой брат. Отдайте мне его, я заплачу выкуп. Чтобы убить изменника своими собственными руками…

— Ешь, — сказал Бодуэн, тыкая ложкой мне в зубы. Я открыл рот и послушно проглотил вязкую массу. Две ложки. Три. Потом поперхнулся, и каша сама собой вылетела у меня из глотки на полотно, которым я был прикрыт, и частично — на Бодуэна.

Я смотрел на него с ужасом — только этого еще не хватало: вытошнить ему на одежду! Если он сейчас эту самую ложку воткнет мне в глаз, ничуть не удивлюсь…

В глаз! Я сразу же вспомнил одноглазое, изуродованное лицо рыцаря Гилельма. Боже мой, Боже! Вот чего на самом деле я боялся более всего. Даже более, чем встречи с братом. Я боялся лишиться своего лица.

От страха меня немедленно стошнило еще раз. Рыцарь Бодуэн, брезгливо кривясь, вытер мокрой тряпкой остатки каши с моего подбородка, с одеяла — и с собственной груди. После чего поднес к моему рту чашку воды.

— Вот пей. Да не заглатывай, а пей мелкими глотками. А то опять вывернешься.

Я глотал часто, думая, что сейчас захлебнусь, но боясь ослушаться. Тошнота снова подступала к горлу. Только не плюнуть водой ему в лицо… Только не вытолкнуть ее наружу, глотать, глотать…

Наконец Бодуэн отнял чашку от моих губ.

— Захлебнешься, если будешь так трястись. Сказал же тебе — не бойся. Больше бить не буду.

А что тогда — будете? Резать уши? Вешать? Что? Зачем было вместо того, чтобы просто убить, принести меня в этот дом, и перевязать, и даже приставить ко мне какого-то каноника?

— Чего вы хотите… мессен? — спросил я, ненавидя себя за последнее слово, но ничего не в силах поделать.

Бодуэн опять зловеще усмехнулся и сел на край кровати.

— Пока — поговорить.

Лицо — карикатура на моего прекрасного отца. Те же черты, но им как будто чего-то не хватает. Чего-то важного. И вот еще что — выглядит он по чертам и по количеству седины графу Раймону ровесником. Нашел тоже дело я — рассматривать! Лучше уж глаза закрыть. Может, он хочет, чтобы я сломался, стал плакать, его умолять — после чего расправится со мною? Это похоже на франков, как рассказывал о них рыцарь Гилельм… Впрочем, на провансальцев тоже похоже. Это похоже на людей, когда они встречают человека из стана врага… Miserere mei Domine.

— Зачем… мессен?

— Предположим, из праздного любопытства.

Бодуэн — в одной грязной рубашке, распахнутой воротом, и пыльных штанах, сидел, широко раставив ноги. Как будто отдыхает после трудового дня.

— Положим, парень, я в свое время предал Раймона ради Монфора. И теперь мне интересно, по какой такой причине человек может предать Монфора ради Раймона. Если ты, конечно, не соврал. Но думаю, нет. Во-первых, выговор у тебя шампанский, это верно. И во-вторых… так соврать — глупее некуда.

Я перевел дыхание.

— Терять тебе все равно нечего, — просто сказал Бодуэн. — Так что… давай лучше поговорим. Так почему?

Я снова перевел дыхание, глядя на худое желтое лицо. Худое лицо… своего родича. С ума сойти можно…

— Потому что граф Раймон — мой отец.

— Врешь, болван, — спокойно сказал Бодуэн.

Я молчал.

Тот встал, с хрустом потянулся, отошел из моего поля зрения. Я, скосив глаза, старался проследить его передвижения по тесной комнате. Он что-то взял — меч? Или плеть? Нож? Снова подошел.

За горлышко он сжимал огромную оплетенную тростником бутыль.

— Ну и?

— Что… мессир?..

Опять не знаю, кто первым перешел на франкский. Французский Бодуэна был куда красивей, чем провансальский. Его голос делался выше и даже как будто мягче.

— Давай, говори дальше. Сделай так, чтобы я тебе поверил.

Он тяжело сел на край кровати, на пару долгих мгновений присосался к бутылке.

— Вина тебе не предлагаю — опять сблюешь. Говори.

Вот так и получилось, милая, что мессир Бодуэн Тулузский первым изо всех узнал мою тайну.

Он спросил, католик ли я. Я честно сказал, что да. Он нагнулся надо мной — в какое-то ужасное мгновение я подумал, что сейчас он поцелует меня в забинтованное лицо. От него пахло выпивкой. Но Бодуэн выпростал из-под одежды нательный крест — большой, со стертой временем фигуркой Спасителя — и потребовал приложиться, в знак того, что я говорил правду. Я послушно ткнулся в теплое золото губами, причем от попытки приподнять голову всю ее пронизала острая боль.

Бодуэн снова выпил. Он внимательно рассматривал мое лицо — то, что от него было видно поверх повязок, а именно пару глаз, будто ища обещанного родственного сходства. Он усмехался — уже не весело, но так, будто ему было больно.

— Раймон об этом знает?

— Нет, — честно ответил я.

— Почему?

— Я… еще не сказал ему.

— Я спросил — почему?

— Потому что… потому что не было времени. Война…

В голосе Бодуэна было что-то для меня непередаваемо страшное. Безнадега. Полная безнадега.

— Знаешь, — медленно сказал он, — знаешь, я расскажу тебе кое-что. Некогда я, молодой и веселенький, приехал в Лангедок за отцовским наследством. Приехал к брату Раймону… к своей родной крови.

Молодым — я еще мог его представить, хотя и с трудом, а вот в веселенького — не поверил. Это лицо никогда не умело улыбаться, по моим представлениям — разве что усмехаться краем губ, как сейчас… Окситанцы могут себе позволить явно выражать чувства; франки — сдерживаются. Я вспомнил, как мессир Эд ненавидел, когда я плакал от его побоев. Заплакать — означало верный способ продлить самому себе наказание…

А вдруг — все наоборот, и существовал некогда черноволосый юноша с открытой улыбкой, с широкими распахнутыми глазами, приехавший издалека в веселое приключение, в новую землю, за любовью своего брата?

— Угадай, что сделал любезный брат, когда я нашел наконец его, — продолжал Бодуэн, помавая рукой с зажатой в ней бутылкой. Фривольный жест выглядел в его исполнении угрожающим. — Раймон, кстати, тогда был занят войнами в Провансе. Наконец мне удалось его настичь — проехав по его следам почти что весь Лангедок, я застал его в Сен-Жилле, в графском замке. Не меньше достопамятного легата де Кастельно я за ним гонялся. Так вот, Раймон принял меня и выслушал, даже весьма благосклонно. После чего заявил, что знать меня не знает, не было у него и нет никакого брата; и предложил мне вернуться во Францию за документами, удостоверяющими, что я — сын принцессы Констанс и графа тулузского!

Бодуэн захохотал, будто рассказывал что-то очень веселое. Я начинал понимать, что собеседник мой зверски пьян — еще бы, в одиночку осушил почти что две большие бутылки! Я всегда боялся сильно пьяных — они своими страстями не владеют, такой зарежет — а проспавшись, покается… Я лежал, вжимаясь спиной в постель, и радовался, что лицо мое почти все под бинтами, выражения так просто не разглядишь. А то еще примерещится моему не в меру разбушевавшемуся родичу, что я смеюсь или, наоборот, грущу не к месту…

— Я поехал, конечно, во Францию. А делать-то что? — продолжал тот. — Полгода где-то у меня заняла эта возня с документами! И вот прелаты и бароны двора, общим числом где-то двадцать человек, составили мне бумаженцию о моем происхождении, рождении, образовании… Подписи, печати, все как положено. И доказывала та бумаженция, что я в самом деле сын мадам Констанс, матери графа Раймона VI и сестры короля Франции!

Он снова засмеялся, раскачиваясь взад-вперед.

— Сам смотри: об отце ни слова. Откуда взять доказательства, что покойный граф — мой отец, ежели родился я уже после развода родителей? Мало ли, с кем принцесса Французская по дороге гульнула. А то, что мать моя была честнейшая из замужних женщин, и то, что рожа моя, как все говорят — вылитый Раймон Пятый, чтоб ему пусто было, бабнику и еретику, — это доказательство в бумажку не занесешь. Слова брата, конечно, хватило бы. Но Раймону лишний братец был ни к чему. Я, видишь ли, своим появлением нарушал наследственное право Рамонета — нашего драгоценного принца, Раймончика; так я и стал «сводным братом графа», что может быть глупее при обоих общих родителях? Ничего, Раймон мне еще честь оказал, что вообще признал. А не отправил хорошим пинком под зад, вместе с моей бумаженцией, чистить выгребные ямы. Слышал такое выражение — sed privatum beneficio et honore? Значит, «без личного апанажа и сеньории». Употребляется по большей части в актах признания незаконных сыновей.

Я слушал, похолодев от страха. Все мои худшие опасения, беззастенчиво разбуженные Бодуэном, терзали меня, как скорпионы. Скорпион сам себя гладит ядовитым жалом — так и отчаяние подпитывает самое себя.

— Твою родительницу, парень, когда-нибудь обзывали прелюбодейкой? Притом, что она ей и являлась, коли уложила в свою постель Раймона в обход законного мужа. Не называли? А вот мою — было дело. Косвенно, конечно, очень вежливо, в присутствии многих нотариев. И делал это ее собственный старший сын, лишь бы только не делиться со мною наследством. А вот своему собственному ублюдку, по имени Бертран, недавно отвалил недурную сеньорию — женил его на дочке виконта Брюникельского, дал щенку два замка в Керси — все ради того, чтобы получше вознаградить свою бывшую девку, простолюдинку с руками, загрубевшими от мотовила!.. Впрочем, Бертрановы земли-то теперь мои. Наш добрый граф пожаловал за верную службу! Я графа Монфора имею в виду — он верных людей никогда не обижает.

И еще какой-то незаконный сын Бертран. Откуда взялся этот Бертран? Иисусе, сколько у меня братьев… И ни одному из них я не надобен!

Рыцарь Бодуэн был уже вовсе пьян. Белки глаз его порозовели, движения стали размашистыми и неловкими. Он разговаривал уже не со мной — выплескивал свою давнюю обиду из себя, не особенно заботясь, есть ли у него слушатели… Впрочем, насчет этого я ошибся. Потому что Бодуэн повернулся ко мне, нависая над ложем болезни, глядя прямо в глаза.

— И не надейся, парень, — хрипло сказал он. — Даже не надейся. Ты ему не нужен, Раймону… Ему вообще никто не нужен. У него уже все есть.

Озарение было внезапным, как сияние молнии. Сквозь собственные мои старые страхи, ревность к неизвестному мне Рамонету, какие-то ужасы о наследстве — я узнал эту безнадежную тоску, это яростное желание. Желание, чтобы тебя заметили наконец.

Ты увидишь меня, ты на меня поглядишь — хоть с ненавистью, но поглядишь… Я еще займу в твоей жизни место, очень важное место, так что когда упомянут одного из нас — тут же вспомнят и второго…

Я узнал это на собственном опыте — некогда у постели умирающей матушки, когда кричал яростно, что ненавижу своего отца, прелюбодея, графа-предателя, что хочу проткнуть железом его черное и злое сердце. И теперь мне было нетрудно узнать корни этого чувства: все она же, безрассудная любовь. Противу которой ничего не может человек.

Я посмотрел в узкие, темные, злые глаза Бодуэна — и впервые за всю жизнь мне стало кого-то жальче, чем себя.

Думаю, милая моя, этот день мой Ангел-Хранитель отметил особым знаком в своей книге. Такое-то октября 1212-го года: подопечный мой слегка приблизился к Богу, кого-то бескорыстно пожалев.

Моя духовная нищета, казавшаяся мне такой исключительной — в другом человеке, казалось бы, сильном, самодовольном, имеющем власть убить меня или отпустить. Этот человек — мой родной дядя, подумал я пораженно, как некое откровение; он — член моей семьи. Так смешно. Каждый вечер, молясь за своих сродников, я, того не ведая, молился и за Бодуэна.

Бодуэн громко допил вторую бутылку. Спросил, обращаясь к стене:

— Знаешь, что мои ребята хотели тебя забрать?

— Как? — не сразу понял я.

— Да вот так. Сказали, выкуп за такого пацана большой все равно не будет; сказали, отдайте его нам, мессир, он — предатель. Кому он нужен в Тулузе, у него нет там родни, выкупать будет некому. Мы расправимся с ним по-своему, поступим с ним, как с Мартином д-Альге. И с прочими ему подобными. У них почти что у всех погибло много близких — братья, друзья… У одного паренька, который со мной ездит, отца убили — уши ему отрезали да нос, и вышвырнули зимой в чисто поле.

Я мгновенно покрылся испариной. Пьяный Бодуэн, не глядя на меня, продолжал:

— Парня звать Гарнье из Перша — может, ты слыхал. Нет? Не знаешь? Ну и твое счастье. Не всегда приятно знать человека, который хотел тебе уши порезать да глаза выколоть. Это, знаешь ли, такая провансальская забавка — так они часто делают с пленными рыцарями, с одобрения моего милого брата Раймона.

Я вспомнил рыцаря Гилельма. Крепость Брам. Усилием воли заставил себя смолчать.

— Впрочем, наши — то бишь франки — у них быстро научились, — засмеялся Бодуэн без малейшего веселья, — так что не будем уши считать. Штука не в том, кто у кого сколько ушей отрезал, а в том, кто прав, кто не прав. В том, с кем Христос. «PaОen unt tort e chrestiens un dreit, aoy!»[33] Да и в том, чей граф щедрее, конечно. Вот у нашего доброго графа (так в насмешку над братом рыцарь Бодуэн называл Монфора) я заработал за год больше, чем у Раймона — за пятнадцать лет, поверишь ли! Так что не теряйся, малый, переходи к нам обратно. Я тебя прикрою. И парням резать тебе уши не дам. Скажу — ты мой… родственник.

Он уставился на меня совершенно безумным взглядом. Левый глаз его слегка косил и подергивалось веко — будто Бодуэн хотел заглянуть за угол, проверить, нет ли там шпионов. Я подозревал, что таким разговорчивым этого человека никто не видел никогда… И что для меня это добром не кончится.

— Ну как, племянничек? Согласен перейти обратно в католическое войско?

Я тяжело сглотнул. Прикрыл глаза и кратенько помолился. После чего ответил — «нет», одними губами — покачать головой было больнее, а голос пропал куда-то.

— Как же — нет? — рыцарь Бодуэн глумливо подмигивал и делал жесты руками, как будто пересыпал из одной ладони в другую монеты. — А как же выгода? Раймон-то никудышный полководец, он все теряет, скоро и Тулузы у него не останется. Раймон — еретик. Всех, кто с Раймоном, отлучили, всех, кто против него — благословили. Что же, ты Раймона любишь больше, чем Христа?

Я лежал и ждал, что он сделает теперь? Разобьет о мою и без того разбитую голову глиняную бутылку? Сломает мне скулу? Я смотрел в тоске на его руки, большие и сильные.

Но Бодуэн ничего не сделал. Он встал и внезапно показался очень трезвым. Со стуком поставил бутылку на пол.

— Что же, не хочешь — как хочешь. Мое дело предложить.

Я подумал, что он собрался уходить. И хорошо, и слава Богу. Может быть, он даже проспится и забудет все, что я ему сказал… потому что сказал я ему слишком много. Вполне достаточно, чтобы себя погубить.

От двери он развернулся. Этого человека совершенно нельзя было принять за пьяного по походке. Только по голосу.

— Скажи мне вот еще что. Как ты думаешь, что такое предательство?

Я подумал над его вопросом. Очень хорошо подумал, потому что ответ был важен и для меня самого. Для спасения моей души.

Когда ты оставляешь свою родную кровь ради выгоды, хотел сказать я. Но… тогда для меня или Бодуэна выхода вовсе не оставалось. Потому что родная кровь — она по обоим берегам. А ведь должен быть способ, должен быть какой-нибудь путь!

Может быть, предательство — это нарушать свое слово. Вот и в псалме сказано — «Господи! Кто может пребывать в жилище Твоем? Кто может обитать на святой горе Твоей? Тот, кто ходит непорочно и делает правду… Кто клянется, хотя бы злому, и не изменяет…»[34] Но с другой стороны… с другой… Если ты дал слово сеньору, клянясь на Евангелии, и дал слово Церкви — как выбрать, какое из них исполнять, если два этих слова ополчаются друг против друга, как Бодуэн на собственного брата?

Я нашел, наконец. Нашел надобное определение.

— Предательство… Это когда ты из страха… оставляешь то, что любишь.

Бодуэн усмехнулся. Совершенно по-трезвому. И открыл дверь, чтобы уйти.

— Ишь ты, как сказал. Ладно, лежи пока. Не рыпайся.

Что же со мной будет, мессир, хотел спросить — самое главное, единственно интересное. И не спросил.

Поставил ли Бодуэн мое имя в списке, посланном с гонцом в Тулузу? Иисусе, выкупит ли меня кто-нибудь?.. Граф Раймон… если он помнит обо мне — а откуда ему помнить? Мы же ни разу не разговаривали за целый год, с той краткой встречи во дворе капитолия. Я, конечно, с тех пор видел его не раз — но он-то меня не замечал.

Кто еще? Остался мэтр Бернар, но найдутся ли у него сто лишних су?.. И стою ли я для него этой суммы — я, приживал, подобный любому другому, рыцарю Гилельму, вилланину Бермону, Жаку…

И если меня никто не выкупит — что со мной будет?

Я выпростал руку из-под одеяла, ощупал свои уши, потрогал глаза, прикрытый повязкой сломанный нос. Хоть сломанный, а нос… Никогда не думал, что я могу быть так привязан к собственным членам. В жизни их не замечал, а теперь они казались мне чудесно красивыми, такими любимыми… Я зажмурил глаза, стараясь представить, каково это — остаться совсем слепым. И на что похоже, когда тебе отрезают…

Признаюсь, никогда еще мне не было так страшно.

Бодуэн, как выяснилось, поместил меня в комнате, где спал сам. Более того — уложил на свою постель. Городок, где стояли отряды его и Гюи Монфора, был маленький, даже такому важному человеку, как Бодуэн, не досталось на квартировку более комнаты три шага на четыре, с довольно узкой кроватью. Что это Бодуэново жилье, я узнал вечером, когда рыцарь явился спать и сдвинул меня на край постели. Уснул он тихо и стремительно, не сказав мне ни слова; из окна на лицо его падал лунный свет, и в сумраке он казался еще более похожим на графа Раймона. Делалось видно, что он в самом деле младше своего брата. Лицо такое спокойное… почти красивое, без усмешки, без презрительных морщин по углам рта. Я смотрел на Бодуэна, скосив глаза, и боялся громко дышать, чтобы его не разбудить. Я все-таки еще не был уверен, что он меня не убьет.

Бодуэн приставил ко мне человека, каноника, по имени мэтр Гилельм. По-франкски Гийом. Чернявый, маленький и лысый, этот человечек был из Наварры и потому говорил с акцентом, одинаково сильным на обоих языках — провансальском и франкском. Мэтр Гийом умел лечить. По его словам, он был не просто клирик — а поэт и хронист; преодолев страх передо мной — данный клирик, похоже, боялся вообще всех на свете — он расспрашивал меня о делах в Тулузе, о настроениях баронов. Все отрывочные сведения, которые я сообщал ему без опасения сказать лишку — в Тулузе ли граф Фуа, боится ли Раймон новой осады — он заносил аккуратным мелким почерком в черную, переплетенную кожей книжку, помеченную литерами G.T. Он вообще все свое небогатое имущество, которое я у него замечал — ложку, кинжальчик для резки хлеба и мяса, круглую коробочку с драгоценным перцем — помечал этими литерами. Чтобы, мол, никто не присвоил чужого по ошибке.

Метр Гилельм переменил мне повязки — ту, что на лице, он отдирал не без брезгливости, как можно дальше держа руки, как будто я мог его укусить. Он же накормил меня теплым супом, и на этот раз еда осталась внутри моего тела. Он же заглянул следующим днем, от имени «мессира графа Бодуэна» передав, что велено отвести меня на мессу. Будет служить священник графа Гюи, и ежели я хочу приобщиться Тела Христова — то такому болящему, как я, это можно совершить даже без надлежащего поста и подготовки.

Не спрашивай, хотел ли я. После года с лишним в отлученной Тулузе…

…Мне даже не пришлось подниматься с места: я как стоял на одном — здоровом — колене, так и принял Господа в свой горестный и нечистый рот. Выглядел я непонятно даже, на сколько лет — на шестнадцать или шестьдесят: с замотанным лицом, трясущимися руками, волосами в засохшей крови. Надо же было именно в таком виде предстать впервые за столько времени перед Таинством, для которого обычно люди наряжаются в лучшую одежду! Священник — совершеннейший франк, здоровяк, должно быть, вылезавший из кольчуги только на время мессы — сам поднес мне белую облатку, хотя и поглядывал на меня с явным недоумением. Но Бодуэн кивнул ему, и священник опустил Господа моего прямо к моим раскрывшимся навстречу губам.

Corpus Christi… А, Corpus Domini…

Ради того, чтобы вобрать в себя огромную сладость — сладость совершенно безвкусного малого хлебца — стоило попасть в плен Бодуэну. Оставалась только мечта исповедаться за всю жизнь, все сжечь, обратиться в белое, некрашеное полотно, в чисто выметенную комнату, готовую принимать великого Жильца. Но я слишком боялся, что не уйду отсюда живым, если кто-нибудь кроме Бодуэна узнает, кто я таков. Доверяя священству, не доверять священникам — что может быть глупее? И вместе с тем, что могло быть разумнее, Иисусе, спросил я безмолвно, смакуя белую облатку на языке. Ты уж меня прости, что я без исповеди, Ты ведь Бог — дело Твое такое, прощать нас, несчастных…

Бодуэн внимательно смотрел, как я причащаюсь. Он более не называл меня «племянником», ничем не показывал, что запомнил хоть что-нибудь из нашего безумного первого разговора. Да что там — он и не разговаривал со мною больше. Только велел Гийому отвести меня обратно; завтра, мол, приедет гонец из Тулузы, привезет выкуп за пленных. Лицо у Бодуэна было осунувшееся, с явственными следами похмелья. Стоя на коленях во время возношения Даров, он явственно морщился от подступавшей тошноты. Выпить в одиночку две кварты неразбавленного вина — тут и мессира Эда бы свалило, а мессир Эд здоров был пить.

Гийом-каноник помог мне подняться — мессу служили прямо под открытым небом, единственная имевшаяся в городе старая часовенка была мала даже для полусотни человек. Каноник повел меня в дом, отдуваясь под тяжестью даже такого ничтожного веса, как мой.

Вы любите ли мессира Бодуэна, Гийом, спросил я, чтобы разговором отвлечься от боли ходьбы. Или, может быть, затем, чтобы знать, любит ли хоть кто-нибудь мессира Бодуэна.

Граф Бодуэн, храни его Иисус, человек благочестивый и благородный, — отдуваясь сообщил мне мэтр хронист. — Предпочел меня никчемным жонглеришкам, сам вручил мне каноникат в Брюникеле, искусство поддерживает, за советами обращается. Достойный рыцарь, дай Бог ему долгих лет.

Бедный Бодуэн, снова подумал я, бедный, бедный. Хотя и странна была такая мысль у того, кто сам находился в положении беднейшем. «А если бы, скажи, Аймерик, если бы этот Бодуэн пришел к графу Раймону обратно? Принял бы тот его?» «Конечно, да. Или — нет… Я не знаю». Но прав был мой друг-еретик: чего там, он же не вернется.

* * *

— Вставай, — сказал мне рыцарь Бодуэн. — Ходить уже можешь. Пошли.

Куда, спросил я безмолвно, одними глазами. Повязку с моего лица уже сняли, нос навеки остался слегка скривлен — от удара Бодуэновой железной рукой. Глаза мои кричали от испуга. Еще бы — меня около недели продержали в доме врага, я ел Бодуэнов хлеб и спал на его кровати; неужели пришел час платить за все?

Рыцарь понял мой взгляд, усмехнулся — этой своей усмешкой… которую я никогда в жизни не смог забыть.

— Не трусь. Никто тебя резать не будет. Уши на месте останутся, нос — тоже. Тебя выкупили. Пора тебе проваливать отсюда, хватит жрать мой хлеб.

Я слегка задохнулся от восторга. Боже мой! Неужели правда? Неужели я останусь в живых… еще надолго, более того — вернусь в Тулузу?

— Кто? — выдохнул я — миг гордыни превратил меня в собственных глазах в очень важную персону. Я кому-то нужен. За меня заплатили выкуп. Сто су — я столько денег никогда в руках не держал, сколько за мою жизнь кто-то отдал, благослови его Господь, да только кого же благословлять? мэтра Бернара?.. Но более всего на свете я хотел услышать совсем другое имя. Граф Раймон.

Черный рыцарь молча смотрел, усмехаясь, как я ковыляю к нему, опираясь на палку. Ходить хорошо я еще не научился, но до Тулузы, да под синим небом свободы, доковыляю хоть милю, хоть десять, пускай сотру ноги до колен.

— Кто, мессир? Кто выкупил меня?

Бодуэн отвернулся, берясь за ручку двери, и сказал с неохотою:

— Я.

— Вы?..

От изумления я споткнулся, запутавшись ногами в палке. Бодуэн все стоял на пороге, не глядя на меня. Я добрался до него, ухватил его руку, чтобы поцеловать. Что-то ничего уже я в мире не понимал…

Бодуэн успел отнять у меня свою ладонь прежде, чем я прикоснулся к ней губами. Даже задел меня по лицу от спешки. И быстро пошел вперед.

На улице, вопреки ожиданиям, никакого синего неба не оказалось. Шел несильный, но зато постоянный дождь; по сточным канавкам бежала серая вода. Осень начинается, что ж поделаешь. Бодуэн что-то тихонько бормотал себе под нос — мне, как ни дико, показалось, что он напевает (совершенно немелодично) старую франкскую песенку: про какую-то Арамбор и графа Рено, который предан и забыт с тех пор, увы ему, увы… На меня он не оглядывался.

Остальные пленники уже ждали на маленькой площади возле ворот — там, где нас неделю назад допрашивали о выкупе. Кажется, их было меньше, чем тогда — не у всех нашлись платежеспособные друзья и родные. Не стоило гадать, что стало с остальными. Оставшиеся же — горестное стадо, все пешие, мокрые, со связанными за спиной руками. У одного из них — небольшого, молоденького — все лицо расплылось свежими синяками. Не один я получил по морде за грубость, или еще за что… Теперь все стояли смирно, молчали — еще не хватало неосторожным словом закрыть перед собой дорогу к близкой, такой близкой свободе! Франкские сержанты, без особой любви помыкавшие пленниками, при виде меня оживились.

— А, наконец-то, мессир Бодуэн. Мы уж тут промокли, вас ждать под дождем. Одно утешение — ихние гонцы, черт бы их побрал, тоже не веселятся по ту сторону ворот.

Бодуэн остановился, поджидая меня. Он не надел никакого капюшона, и по волосам его текла вода, капала с кончика длинного носа на подбородок. Я ковылял как мог быстро, жадно глядя ему в лицо. Желая увидеть там причину сумасшедшего благородства. Знают ли эти угрюмые солдаты, что Бодуэн выложил сто су из собственного кармана? Должно быть, нет. С чего бы им знать. А может, все это неправда, может, он пошутил? Насмеялся надо мною, выкупленным на самом деле своими тулузскими друзьями?

Однако сердце мое отлично знало, что нет у меня в Тулузе таких друзей. Таких, как этот… человек, мой родич.

Безумная идея — забыть себя и остаться с ним, здесь, навсегда — мелькнула и пропала, как падучая звезда.

— Ступай, — приказал Бодуэн, махая рукой в сторону пленных. — Тебя привяжут к этим вот и выпроводят за ворота. Там встретит эскорт из Тулузы… если повезет, доковыляешь.

О Боже мой, неужели мы так и расстанемся сейчас — так глупо и быстро, даже не познакомившись по-настоящему? Мне показалось вдруг, что Бодуэн любит меня — и так меня это поразило, что я встал столбом, вроде Лотовой жены.

— Мессир… но почему вы это сделали?

— Не твое дело.

— Почему?..

Я готов был повторять так сотни раз, пока не получу хоть какого ответа. Он — мой дядя — понял и ответил как попало:

— Потому что добрый граф хорошо мне платит.

И еще кое-что сказал он — уже совсем тихо и отчаянно, как могла бы моя матушка на смертном одре, как могла бы прекрасная Бургинь в своем одиноком нищем замке:

— Передавай привет Раймону. Если вдруг встретитесь.

Бодуэн, Бодуэн, Бодуэн. Я понял, что плачу почему-то. Совсем я стал слаб от раны — плакал от любой мелочи, слезы как будто все время стояли в глазах и ждали времени пролиться наружу. Хорошо, что дождь.

— Чем… я могу отблагодарить тебя?

— Ничем. Хотя, может, напишешь грустную песенку, когда меня прикончат. Вряд ли в подобном случае меня ждет много добрых песен. Или героических жест.

Я хотел обнять его; ужасно хотел! Я даже протянул к нему руки — но тот, мучительно скривившись, увернулся от моих объятий и сильно толкнул меня вбок, в сторону ожидавших пленных.

— Валяй, племянничек… Кому сказал?!

И ушел, не оглядываясь. Я не удержался на ногах, так как выпустил палку — и неловко уселся на землю, подвернув больную ногу.

— Еще на нашу голову этот… увечный! — выругался сержант, направляясь ко мне. — Вставай давай, дерьмо собачье. Мы что, тебя на руках должны тащить?

И через плечо — другому франку, связывавшему караван одной длинной веревкой:

— Эх, жалко, что кто-то на него раскошелился. Я бы с удовольствием с него стружку спустил… С предателями, с ними только так и можно.

Отнюдь не отцовскими руками он вздернул меня на ноги за шиворот, я едва успел подобрать свою палку. Излишне говорить, что кольчуги больше у меня не было; наготу прикрывала только нижняя рубашка и кальсоны до колен. Вместо прежних недурных башмаков мне вручили дырявые ботинки из плохой кожи; свои же полусапожки я узнал на ногах одного из наших погонщиков, того, что поменьше ростом. Остальные пленные выглядели не лучше меня. Ясное дело — выкупая, выкупаешь самого человека, а не его одежду; лошадей тоже лишились все. Ах, мой конь, от эн-Гилельма доставшийся; ах, мой меч, полученный от него же…

Зато жив остался. Неимоверным чудом, должно быть, я любимец Господа — жив. По скользким камням площади, под дождем я пошел, сильно хромая и то и дело натягивая отставанием общую веревку — к себе домой. За ворота, к ждущим нас конникам, приведшим с собою нескольких мулов для раненых. Потом — через желтое, выгоревшее и вытоптанное поле многих смертей, меж редкими мокрыми деревьями. Через черное пожарище бывшего пригорода. В Тулузу Аймерика и его семьи, Тулузу графа Раймона, мою Тулузу. У каждого человека, милая моя, должна быть семья. Я знаю: семья — это те, за кого он молится.

Если бы знать, за кого молился перед сном рыцарь Бодуэн…

* * *

Что за радость, братья, что за счастье, освобождение близко, к нам едет победоносный король!

Не было таких в Тулузе, кто не говорил бы об этом, не пил бы за это, не ждал бы с нетерпением. Зима выдалась довольно холодная — теплее, конечно, чем у нас в Шампани бывало, но снег иногда выпадал, и ночь приходила так скоро и такая темная, что хотелось плакать от самой темноты. Странно дела обстояли тут, на юге, с ночами: в Шампани темнело медленно, как бы постепенно, а тут тьма накатывала внезапно, почти безо всяких сумерек, и черным полотнищем кутала город так крепко, что если бы не свет окон и не факелы — делалось прямо как в погасшей печи. Хотя зимние звезды стояли в небесах ледяные и яркие, почти слепящие, радости в том было мало. Помогало подогретое вино, которое мы пили в огромных количествах. Аймерик говорил — в горах еще холоднее, там снег лежит до самой весны; вот в Фуа, например, в землях обожаемого графа Раймон-Рожера, вилланы холодными ночами приводят в дом скотину, для тепла, и спят рядом со своими овцами и телками… Холодно было — наш большой дом не прогревался до второго этажа, и мы с Аймериком прижимались друг к другу, кутаясь в шерстяные одеяла. На Америга с ребенком спала по холодному времени на кухне, устроив ложе на скамье около печи. А мэтр Бернар… Он вовсе почти не спал, пропадая без конца в капитуле. Когда же он возвращался, то много пил теплого вина и мало отвечал на вопросы. Он оказался среди тех избранных консулов, что должны заниматься городскими войсками, а у войск дел было немало — Тулузу тревожил то старший Монфор, то младший, то… изменник Бодуэн. Но счастье близко, холод не вечен, к нам едет победоносный король, он примет нас под свою защиту, он разметает врагов, как некогда рубил сарацин под другой, испанской своей Тулузой, под городишком Толоса, бок о бок с нашим почтенным легатом Арнаутом, потому что король Арагонский, спаситель наш — лучший из рыцарей и добрый католик.

Короля Арагонского, эна Пейре, привел с собою граф Раймон. Впрочем, легко сказать «привел»: для нас это были два с половиной месяца безнадежного ожидания, холодные месяцы безо всякой надежды, что-то ответит король? Не откажется ли знаться с отлученными? Не выдаст ли, чтобы отвязаться, очередное увещевательное письмо для Монфора, королевского вассала за Безье и Каркассон — ай-ай, Монфор, нехорошо так притеснять тулузцев! — чтобы Монфор утер этим письмом руки после жирного обеда? Дружба дружбой, родство родством, но ведь всякому известно, как распадаются союзы перед лицом большой войны и напасти. Захочет ли католический сеньор Пейре поддерживать весьма непопулярного графа Тулузского перед Папой супротив такого знаменитого и удачливого крестоносца, как Монфор?.. Даже умнейшие консулы не могли предсказать ответа, даже те, кто лично знался с арагонским королем и составлял жалобную петицию с учетом его рыцарственного и католического характера. И разумными намеками — мол, «когда горят соседские стены, это опасно для всех…» Граф Раймон с небольшой, как можно лучше разодевшейся свитой уехал из города почти сразу после потери Мюрета, уехал, взяв с собою Рамонета и оставив нас — всю Тулузу — на графа Фуа, человека, которому более всего доверял. И мы с тоскою ожидали, что вот он вернется и примет от нас в подарок скверные, недобрые вести. Какие там вести, братья — потеряно все, кроме разве что Монтобана, город переполнен народом, земли Комменжа разорены подчистую, беднота жжет костры в разоренных пригородах, деньги муниципалитета, растраченные в основном на выкуп пленных, иссякают на глазах, враги исправно получают фураж с наших же обозов, которые уж и ездить-то почти перестали: страшно… Нет, голодом наше состояние дел было назвать невозможно: слишком большой город Тулуза, чтобы перекрыть все подступы к нему, да и в самом городе, в пригородах, многие держали крепкое хозяйство и теперь с выгодой торговали едой. Однако цены на пшено и копчености здорово подскочили, теперь и помыслить было нельзя, чтобы просто так посреди дня перекусить хлебом и сыром: кушали мы раз или два в день, и нельзя сказать, чтобы помногу. И это мы, семья и приживалы члена капитула! А вот беднота, особенно беженцы, частенько помирали, и в пригородах мы иногда находили на улицах трупы. Уже хорошо обшаренные, пограбленные до нитки такими же бедняками. Трупы тех, кого некому было хоронить, городская стража, состоявшая из нас же, ополченцев, выносила за стены города, где их и сжигали. И в довершение всех бедствий Симон Монфор собрал в городе Памьер совет и объявил свои завоеванные земли новым государством, вассальным — то ли королю франков, то ли лично самому Папе. Легатов он, кстати сказать, не позвал на сборище — не желал, как ехидно говорили в Тулузе, делить с ними сферы влияния. Две новые области — Ажене и Каркассе, в одной сенешалем поставлен Гюи де Леви, в другой — небезызвестный мне мессир Бушар, для какового государства Монфор и написал новый, свой собственный, совершенно франкский закон. Да такой, что рыцарь Раймон де Мираваль, беженец из замка под Каркассоном и новый наш приживал, при одном упоминании о новых «ордоннансах и регламентах» начинал ругаться, как рутьер. Об этом рыцаре я расскажу позже — он появился у нас в доме по возвращении графа Раймона из Арагона; он участвовал в посольстве графа к королю Пейре, будучи как славный поэт со всеми знатными сеньорами знаком лично. А после, не имея куда вернуться — Мираваль как раз в это время захватили (походя, безо всякого труда, как все подобные этому небольшие замки на равнине) — направился в Тулузу, в числе огромного множества рыцарей и простолюдинов, лишенных крова; однако в отличие от многих, Раймон Миравальский имел много друзей и был привычен жить у кого-либо из таковых на шее.

Что за радость, братья, что за счастье — к нам едет король!

Так заявил рыцарь Раймон де Мираваль, заявляясь на кухню поздно вечером, когда все мы кушали при свете всего-то одной свечки, сидя спинами к очагу.

Собственно, прижимаясь спинами к печи сидели мы, отроки и слуги; старшие — включая почтенных гостей, вигуэра Матфре и еще одного чиновника из капитула, судейского — обретались за столом и подавали нам сверху вниз куски хлеба и вяленой рыбы. Мэтр Бернар, покачиваясь от сонной усталости, задавливал свежий зевок, когда появился Раймон с этой вестью.

Первый раз я видел эту нескладную длинную фигуру, с орлиным носом, который на более полном лице смотрелся бы геройски, а в обрамлении жутко исхудавших щек выглядел как клюв старого грифа. А вот мэтр Бернар засветился узнаванием, вскочил навстречу гостю, принимая неслыханного человека — вестника с добрыми вестями — как сына, вернувшегося с войны.

— Так-таки едет? С нашим добрым графом?

— Да, с Аудьярдой, оба живы-здоровы, в доброй дружбе и союзе. На подступах к городу. На Рождество будут здесь.

Длинный плюхнулся на скамью, припал к кувшину вина, предназначавшегося на ужин для всех сразу — все-таки голодные времена, — но его никто не остановил. Пусть пьет, сколько хочет, за такую весть ничего не жалко, ну-ка, Америга, принесите, жена, из кладовки окорок, у нас, помнится, еще оставался один…

— Так то к Рождеству, сударь, последний…

— Пустяки, жена, еще купим, если дон Пейре к нам едет — уж в еде у нас избытка не будет! Неси, неси, а вы, Раймон, рассказывайте тотчас же. Дон Пейре согласился помочь Тулузе? Чем? Войска будут?

— Ах, Иисус-Мария, Слава Богу! — очень по-католически воскликнул эн Матфре, и все остальные его бурно поддержали. — С Монфором-то король встречался? Что, небось забегали франки, когда поняли, какой у нас защитник?

Оказалось, что с Монфором и нарбоннским квази-герцогом Арнаутом Амори король и вправду виделся. И в Рим написал, выхлопотал новый собор во оправдание наших несчастных сеньоров. А сейчас, именно сейчас, пока мы тут сидим на предрождественской холодной кухне за скромной трапезой, дон Пейре в трехдневном переходе от города требует от Монфора сбирать собор, объявлять перемирие, дождаться папского ответа на королевские петиции, и…перестать наконец вредить тулузцам и преследовать их злосчастного, до конца не обвиненного, а посему и никак не оправданного графа!

— Ах ты, пошли святой Петр и святой Марсель ему здоровья, благодетелю нашему, — умилился эн Матфре. — Да только ясно дело, не будет толку от этой говорильни. Восемь дней перемирия — это хорошо, конечно, можно успеть продуктов подвезти с округи, не боясь франкских разбойников… А петиции писать — толку немного. Неужели наш добрый король не знает еще, что соборы и разговоры в таком деле не помогут? Мало мы языками-то трепали с самого Сен-Жильского договора, а тому времени уже три года!

Молодежь у печки и молчащие женщины на другом краю стола не осмелились перебивать мужской разговор, но всем видом своим выразили полное согласие с вигуэровой речью. Что толку, ну соберется новый собор, и будет то же, что в Арле — легаты притворятся, что папское послание вовсе не о том, найдут к чему прицепиться, снова опозорят нашего доброго графа и отправят ни с чем, потому что никогда не разомкнет Монфор челюстей, захвативших уголок Тулузы. Как гончая, что будет сколь угодно висеть, вцепившись в ногу медведя, покуда тот не изойдет кровью и не добьют его рогатины охотников…

Миравальский трубадур застучал обоими кулаками по столу. Был он по-зимнему обветренный, изрядно завшивевший, худой, как старый пес; однако все взирали на него, как на святого Николая, нежданно подающего помощь.

— Что вы, мессены, как можете так глупо говорить? Ровно дети! Думаете, король Пейре не помнит Арля? Думаете, забыл, как они с Аудьярдой (то значило — с графом Раймоном, как я позже узнал), под снежным дождем до середины ночи ответа ждали у ворот, как парочка нищих, а потом получили наконец — такой ответ, будто его нарочно в аду составляли? Нет уж, дон Пейре все помнит. Дон Пейре, Католиком прозванный, свою родню и друзей в беде не оставляет. Он и в Барселоне говорил: грамоты — отсрочка сплошная, если легаты снова хитрить начнут — я раздавлю этого Монфора с тысячей своих рыцарей этой же весной, хоть он и зовется теперь моим вассалом! Говорит: знаете, что делают с вассалом, не исполняющим сеньорова слова? И еще, — вылив в рот, темно разверзшийся в тусклом свете, последнее винишко, добавил торжествующе, — в знак дружбы и верности роду раймондинов, знаете, чего устроил король Пейре сразу по нашем приезде в Арагоне? Э? Отдал вторую свою сестру в жены нашему Рамонету! Девочка просто чудо, такая же красотка, как наш молодой граф, вот оба войдут в брачный возраст — таких детей наплодят, загляденье! А главное — дон Пейре наш, наш, теперь уж нас вовеки не покинет, будет нашим и в мире и в войне, а на него, Католика, и Папа руки не подымет!

Бешеный визг радости заставил всех содрогнуться. Это несдержанная Айма, вскочив из-за стола, облапила и расцеловала первого, кто попался ей на пути — а именно виллана Жака, который себе на беду привстал, чтобы взять себе хлеба. Следующей в объятия Аймы попала ее мать, кротко несшая на вытянутых руках розоватую глыбу окорока. Сумасшедшая девица подлетела бы целоваться и к доброму вестнику Раймону, но вовремя застеснялась и вихрем прыснула из кухни. Носатый рыцарь вместо Айминых угодил в объятия мэтра Бернара. Аймерик приплясывал и вопил от радости, женщины сияли.

«Так говорит Господь: во время благоприятное Я услышал тебя, и в день спасения помог тебе; и Я буду охранять тебя, и сделаю тебя заветом народа, чтобы восстановить землю, чтобы возвратить наследникам наследия опустошенные…»[35]

Это на радостях из меня, вагантского воспитанника, начали вываливаться остатки клирического воспитания. Всякий раз от сильной радости или от сильной же печали я, не находя своих слов, начинал говорить цитатами из часослова. Эн Матфре взглянул с уважением; остальные не обратили внимания, обнимаясь, размахивая руками… Ради праздника притащили хранимую на Рождество грандиозную бутыль вина; Айма вернулась, неся старенькую свою вьеллу, скрипочку о пяти струнах, на которой ее наряду с другими искусствами научили играть в катарском «женском доме». И носатый рыцарь, носивший имя, бывшее почти что не именем, а определением народа — таким же, как, к примеру, Барсалона или Безерса — уже вскоре завозил по струнам смычком с натянутой жилою, извлекая не по-зимнему радостные звуки. Конечно же, он остался ночевать. И на следующий день тоже никуда не уехал…

Он, этот самый рыцарь Раймон, был знаменитым трубадуром и в прошлом — веселым, славным парнем; о нем говорили, что он в дружбе с самим нашим добрым графом, по крайней мере, тот ему покровительствовал и часто принимал при дворе, любя его за смешные сумасбродства из-за возлюбленных дам. Подчеркивая свою особую близость с сеньором Тулузы, трубадур даже называл его не как все — не «нашим добрым графом», а шутливым женским именем Аудьярда, утверждая, что граф Раймон в ответ называет его точно так же. Сначала меня удивляли эти ненастоящие имена, принятые у влюбленных или побратимов, — «сеньяль» они назывались, то есть «щит», — но потом я привык — привык даже, что женщины по большей части звались мужскими прозвищами, а мужчины — женскими. Это, мол, для забавы, чтобы труднее догадаться было. О рыцаре Раймоне рассказывали истории не хуже фабло — как все дамы, с которыми он имел дело, его обманывали, как одна красотка обещала выйти за него замуж, коли тот разведется с собственной женой, а когда простак Раймон развелся — выскочила замуж за сеньора Сайссака; как его обманула молодая жена старого сеньора Кабарета, которую он три года подряд восхвалял на все лады, а она и всего-то хотела, чтобы ее приревновал ее прежний любовник, и оставила Раймона ни с чем; как он однажды пообещал подарить свой замок двум красавицам одновременно, но запутался в правах наследования — замок-то принадлежал ему лишь на четверть — и получил на орехи от них обеих… И так далее — любовные невзгоды мирного времени, такие трогательные и смешные пред лицом войны и настоящей беды, что о них можно было тосковать, как об утраченном — не мною, правда, но — Рае. Раймон ничего не отрицал особо; просто усмехался и щурился, и хитрым образом трещал сцепленными пальцами. Трещал пальцами он презабавно, мог даже целые мелодии треском выводить; играл на всех инструментах, какие ему подворачивались — на всех одинаково неказисто, — а стихов демонстративно не писал: говорил, что связал себя обетом не слагать песен, пока ему не вернут замок Мираваль. Это значит, никогда не петь нашему эн Раймону, тайком вздыхал Аймерик — разве что арагонский король и в самом деле, и взаправду явится нас спасти… И много скорбел рыцарь Раймон о молодом виконте Безьерском, жалея не столько его самого, сколько его веселого двора, времени, когда за умелую песню поэту вручали коня и новую одежду, своей молодости, то бишь мирного времени, когда все хорошее считалось хорошим, а не как сейчас — «мир наоборот», будто в стихах Раймбаута из Вакейраса: «Борола слабость много сил, и холод жар уничтожал, и тот, кто умер, счастлив был, живущий же день смерти звал, и пал богатый жертвой дел, в которых честь свою обрел…»

Был он приятным парнем — скорее парнем, нежели мужем, хотя дожил уже до первых седых волос. Но долговязая его фигура, длинный нос, слегка журавлиная походка и мягкий усмешливый голос подходили скорее юности, чем его настоящим летам. Я видывал похожих людей в Париже — заучившиеся ваганты, вечные студенты, они так и не научались стареть до самой смерти. Но Раймон де Мираваль мне нравился — он был добрый, незаносчивый, и в карауле мог сидеть сколько надобно, рассказывая интереснейшие истории, безо всякого стеснения повествуя о своих неудачных любовных похождениях. Я не особенно понимал глупых дам, отказавшихся от такого славного кавалера. Впрочем, возможно, дело было в излишней любвеобильности каркассонского рыцаря — в первый же день по прибытии (на такой же тощей и длинной, как он сам, коняге) эн Раймон за ужином со значением поглядывал на нашу Айму, а потом нечто такое сделал рукою под столом, что бедная девушка вскочила, покраснев, и обратилась почему-то не напрямую к непрошеному любезнику, но к мэтру Бернару:

— Батюшка, вы бы сказали нашему гостю эн Раймону, что я девушка приличная! Что я, может, скоро… собираюсь Утешение принять!

На Америга всплеснула руками. Метр Бернар, совершеннейший катар по убеждениям, тоже не восхитился таковой идеей своей старшей дочери. Аймерик, вечный защитник чести сестры, яростно воззрился на обидчика. Но рыцарь Раймон намек немедленно понял, любезно раскланялся, прижимая обе руки к груди и называя Айму разными учтивыми словами, и так был мил и понятен в мужской своей несдержанности, что на него никто не обиделся. Включая и саму девицу. Он же вскоре обратил благосклонные взгляды на юную еще, плоскогрудую и молчаливую Айю, которой по молодости лет льстило внимание настоящего мужчины и рыцаря. Никто особо не беспокоился: совершенно безобидный сеньор из Мираваля попросту нуждался в постоянном присутствии хоть какой-нибудь особы женска пола, а при отсутствии таковой впадал в глубокую меланхолию. «У меня строение души тонкое, — на полном серьезе объяснял он нам с Аймериком. — Ежели не с кем куртуазно пообщаться — то есть дамы все в отсутствии — тут же черная желчь взыгрывает, а с ней, с черной желчью-то, шутки плохи: как к горлу подступит, так впору в петлю…»

А вот дети его просто обожали: едва завидев эн Раймона, кроха Бернарда тут же взбиралась ему на колени, осыпала длинного «дяденьку» детскими слюнявыми поцелуями и всячески оказывала ему знаки внимания — это орунья Бернарда-то, которая ко мне не приближалась, даже если я ее нарочно подзывал! Причем ее внимание не радовало рыцаря Раймона самого — он с выражением легкой брезгливости стремился поскорее спихнуть дитя на руки служанке или матери, или кому угодно, кто поблизости, и отирал с черно-щетинистых щек мокрые следы младенческих ласк. Видно, такого рода женское внимание нашего друга не ободряло на борьбу с черной желчью.

Рамонет, знаменитый принц, ставка в большой игре королей, на год с небольшим младше меня… Ему, стало быть, пятнадцать лет. И уже женат! Отец его — наш с ним общий отец, когда-нибудь я привыкну к этой мысли? — женил его, таким образом упрочнив узы родства меж своим родом и арагонским королевским домом. Я повторял про себя эти удивительные вести, невольно подставляя себя на место Рамонета — любимого, на самом деле единственного настоящего сына, не то что я… да что там я, не то что некий Бертран, плененный — надо же! — в той самой схватке под Эрсом, незаконный сын, за которого отец, однако же, заплатил выкуп в тысячу су… В груди моей вопреки воле зашевелился червь зависти — тысяча, подумать только, а я-то стоил всего сотню… и то — не отцу моему, а рыцарю Бодуэну… Но ведь граф же не знал, что я его сын, утишил я сердечную боль холодом рассудка. Как же он мог заплатить? Конечно, любой на его месте поступил бы так же! И не в том дело, лучше попробовать себе представить, как тяжело и страшно быть Рамонетом, единственной надеждой родителя и страны, его возят с собою, как драгоценный сосуд с графской кровью, который не дай Бог прольют… Лучшего из заложников, желаннейшего из пленников, молодого династического мужа неизвестной арагонской девочки, важной фигурки в шахматной игре королей… И всякий раз мне казалось, что это все — просто пустяк, а не горесть, что я тысячу раз согласился бы на это и даже на раннюю смерть во франкском плену, лишь бы только граф Раймон меня так же любил. Хоть год, хоть неделю… Любил бы как своего сына. Боялся бы за меня. И брал с собою.

На день святого Стефана, сразу после Рождества, дон Пейре был в Тулузе. Консулы с ног сбились, две ночи мэтр Бернар ночевал прямо в капитуле и домой не показывался, у нас в доме беспрестанно толпились какие-то люди, желавшие его видеть, и уходили ни с чем. Рыцарь Раймон де Мираваль на радостях напился так, что не смог вместе со всеми пойти встречать короля к воротам Матабье, он лежал в нашей кровати, и его тошнило. Я тоже не смог никуда пойти — в кои-то веки меня попросили остаться дома, присмотреть за больным, покормить ребенка (женская работа, обиделся я), а заодно топить печь, чтобы к вечеру весь дом прогрелся, и отваживать визитеров, за чем бы ни пришли — за мэтр-Бернаром в ополчение записываться или за милостыней. Все остальные бегали, как безумные — даже госпожа Америга едва ли не визжала, как девчонка; впрочем, вся Тулуза носилась туда-сюда, обменивались вестями, распевали на улицах песни во славу доброго короля.

Айма надела свое лучшее платье — из зеленой блестящей ткани под названием «эскарлат», с висячими рукавами, и вырядилась под юбку в ярко-синие шоссы. Ботинки надела новые, натерла их гусиным жиром, вплела в волосы серебряную ленточку. Такая она стала хорошенькая, что даже собственный брат на нее вылупился во все глаза:

— Айма, ты чего это? Вырядилась, как принцесса! Смотри, помнут тебя в толпе, там же народу будет невпроворот! Да еще пристанет кто…

— Дурак ты! Все женщины одеваются как можно лучше, короля почтить — а мне прикажешь в отрепьях его приветствовать?

Аймерик хмыкнул, но спорить не стал — кроме того, вскоре за ними забежала стайка друзей, в самом деле разряженных кто во что горазд, и Аймерик, вместо того, чтобы всех осмеять, побежал и надел свой лучший круглый синий плащ, подбитый белкою, и на пояс нацепил меч. Исключительно ради красоты.

А я остался один дома и до самого вечера подносил ночной сосуд Раймону Миравалю, которого жестоко выворачивало. В промежутках меж тем я пытался накормить капризного ребенка бульоном из солонины и сыром, проклиная на чем свет стоит матерей, которые из сплошной лени не желают таскать отпрысков с собой. Или же отдавать их служанкам — служанкам, а не оруженосцам, которые и без того устают каждый день на карауле!

В довершение всех неприятностей под вечер младеница Бернарда нагадила на пол в кухне, и мне пришлось убирать за нею — вот уж самое дворянское занятие! А погода, прекрасная и солнечная, с легким снегом, который таял, не долетая до земли, под вечер стала прозрачно-синей, и никто и не думал спать в целой Тулузе — повсюду горели факелы, люди кричали, гудели в рожки, вчера только было Рождество — и то не так шумно праздновала Тулуза…

Вернулись вечером все вместе, даже с мэтром Бернаром, который устал до сплошной черноты вокруг глаз. Шумя и толкаясь, под лай собак и вопли детей, семейство ввалилось в кухню, плащи их дымились от тепла. Все были пьяны, все распевали, все намеревались продолжать пить. Только дома, при ровном и ясном свечном свете — мэтр Бернар распорядился зажечь штук пять отличных свечей — на Америга разглядела что-то в лице старшей дочери, что заставило ее развернуть Айму к свету и гневно потрясти за плечи.

— Ты что, дочь, углем брови подвела? Постой-ка, постой — да ты и щеки нарумянила! Бесстыдница, где ты в такую пору нашла свекольный сок? Ах ты, позорница, для того ли ты эн Раймону про Утешение расписывала, чтобы сегодня намазать лицо, как последняя шлюха из самой дешевой бани?

— И вовсе я не намазалась, так, слегка, — защищалась и без того румяная, и без того чернобровая Айма, юному и милому лицу которой вовсе не нужны были никакие притиранья. — Да все девицы так сделали, вон Раймонда, жена башмачника, и вовсе волосы помыла вином и благовониями, а я что, хуже? И Айкарда брови подрисовала, и Брюниссанда, даже наша Гильеметта вырядилась как королева, разве ж я хуже?

На Америга принюхалась — и ухватила дочку за воротник.

— Ну-ка, признавайся, негодная, чем от тебя пахнет! Ты на себя жасминную эссенцию лила? Верно же?

— Ну и что, ну и лила!

— Выпороть тебя надобно, — негодующая на Америга завертелась в поиске орудия, чем бы приласкать виноватую. Тут уж мэтр Бернар вступился, отводя карающую руку жены:

— Не надобно, пусть ее… Прости ее ради праздника. И верно же, сегодня все девицы разукрасились как могли.

— Я, между прочим, в Нарбоннский замок в ночь собираюсь! — заявила обиженная Айма, отворачивая от матери пылающее лицо. — Риксанда вот пойдет. И Фабрисса собиралась, а она тоже консульская дочь! Она сказала, ее отец сам просил: пойди, мол, уважь дона Пейре, избавителя нашего: развесели его этой ночью, пусть ни в чем нужды не знает. Для тебя это не позор будет, а только одна честь!

— Что-о? Что ты такое говоришь?

Началась новая перепалка, в процессе которой служанка наша Гильеметта спокойно накрывала на стол. Айма и ее матушка кричали друг на друга почем свет стоит. Оказывается, наша красотка по примеру других девушек собралась не много, не мало — подарить дону Пейре свою невинность в награду за спасение. Они с графом Раймоном сейчас находились в Нарбоннском замке, и многие пылкие девицы, кто сам, кто по указке родителей (дело неслыханное!) туда направились скрашивать досуг нашего благочестивого, но — по слухам — весьма женолюбивого короля… Не могу сказать, чтобы мою северянскую душу радовал подобный подход; но даже Аймерик молчал — а уж он всегда горою вставал за честь сестрицы! — и я не считал себя вправе вмешиваться.

— Она взаправду, что ли? — спросил я Аймерика шепотом. Тот пожал плечами:

— А хоть бы и да. Будь я девицей, я бы тоже ради дона Пейре чести не пожалел… Да ты бы его видел — он такой красавец, храбрец такой, и к тому же почти вдовец: жена-то его, говорят, больна, в Риме живет и помирать собирается. Я думаю, это самой Аймы дело. Зря матушка вмешивается.

На Америга явно считала иначе. В ход шли разные аргументы: от «нужна ты королю, дуреха такая, сама себя решила потаскухой сделать — а король на тебя бы и смотреть не стал!» до «ладно, смотри, совершишь смертный грех, осквернишь свою плоть — погонят тебя из женского дома…»

На что дочь запальчиво отвечала, что она лицом и телом не хуже других, а вот Риксанды эн-Фелиповой и точно красивей, ростом выше и волосами гуще. Кроме того, в грехе можно всегда исповедаться, а потом принять Утешение — и все грехи навеки смоются, главное только после обряда не оскверниться. Потом, не такой уж это и грех — главное детей не зачинать, отец Гильяберт и другие отцы всегда так учат; и в таком вот смысле вы, матушка, родивши столько детей, куда как больше меня грешница!

— Ах ты, дрянь такая! Свинья ты, собака приблудная! Вот, значит, какова твоя благодарность, что я тебя собственной грудью вскормила, что я за двадцать лет честного брака ни разу об измене и не помыслила…

Разговор мог перерасти уже в настоящую ссору, если бы мэтр Бернар не прекратил женские вопли простым своим властным вставанием.

— Замолчи, жена. И ты, дочь, придержи язык, не обижай родительницу. Родителей чтить надобно, так Писание учит, поэтому сядь и молчи, пока я тебя из-за стола не погнал.

Айма отцовского гнева боялась много больше, чем материнского. Села на лавку, строптиво сверкая глазами. Пахло от нее в самом деле изумительно — той самой цветочной эссенцией; мне ужасно неловко было, хотя я эту же самую девушку видел при купании и вовсе без одежды, и целовался с ней при встрече, как с родной сестрой.

— Вот что, — сказал суровый консул с закрывающимися от усталости глазами. — Никуда ты сейчас не пойдешь на ночь глядя, разве что спать в собственную постель. Иначе попадешься на улице какому-нибудь подгулявшему отребью, и никакого дона Пейре тебе не понадобится. Садись и ты, жена, завтра мы разберемся, что с дочерью делать. А теперь налейте все себе вина, кто еще не налил; мы будем пить за доброго короля Арагонского, героя, который славно рубил мавров, а теперь защитит нас от франков! Мы, городской совет, сегодня, да будет всем известно, от имени Тулузы принесли королю фуа и оммаж, отдавая себя под его защиту по вассальному праву. Также присягнули дону Пейре граф наш Раймон с сыном, передали королю все домены свои и Тулузу с Монтобаном, и все права — нынешние и будущие. И с ним то же сделали сеньоры Фуа, Комменжа, и граф Беарна. Все наличествующие консулы и замка, и города поклялись на Святом Евангелии. Радуйтесь. Есть у нас теперь защитник перед Богом и людьми.

Глядя друг на друга серьезными, сияющими глазами, все выпили. Ни одна любящая семья не отмечала так крестины долгожданного наследника, как мы — это зимнее, холодное и огненное рождение новой надежды. Выпил и бедняга Раймон Мираваль, с трудом спустившийся с холодного верхнего этажа погреться у огня. И ради такого хорошего дня его даже не стошнило от новой выпивки. В эту ночь я первый раз в жизни видел мэтра Бернара пьяным.

На следующий день на Америга пошла на хитрость — она с самым рассветом сбегала в катарский монастырь, где учились девочки, и привела с собой главную старуху еретичку, худую как палка матрону по имени «На Рейна». На Рейна явилась в сопровождении послушницы, девочки с вечно опущенным лицом, чьи тоненькие ручки болтались, как палочки, в широких рукавах балахона. Обе в черном, как две вороны — большая и маленькая — они чинно уселись на уголок скамьи: подпоясанные вервием, так укутанные, что из-под капюшонов торчали только кончики носов. Вообще-то, шепнул мне Аймерик, катарские монахини редко покидали свою обитель — если речь шла не об отшельницах: таковые жили в лесах по двое и ни с кем, кроме женщин, старались не встречаться. Прибывших еретичек Аймерик, спавший вместе со мной на теплой кухне вместо ледяного солье, приветствовал с не меньшей торжественностью, чем мужское катарское священство: снова те же глупые тройные поклоны до самой земли, снова «Благословите, Добрая женщина». Старуха благословила, благосклонно простерев тончайшую кисть — два пальца согнуты, два — сложены вместе, большой отставлен: обычный еретический жест. На меня старуха посверкала глазами без особой приязни. Впрочем, когда на кухню прибежала поднятая с постели Айма, на Рейна чуть сдвинула свой капюшон, и я поразился ее ярким, сияющим темным глазам и белозубой улыбке — так не подходившей старому, худому лицу. Потом нас, мужчин, выгнали с кухни — «Совершенная» при нас не собиралась разговаривать с любимой воспитанницей; уходя на двор, я дивился, как во всякий раз после встречи с еретиками: и к чему они еретики? Вот из этой бабки такая монахиня бы вышла… Если только представить ее в пристойном бенедиктинском хабите, почти таком же черном, лишь с белым покровом на голове — и благословляющей на латыни, а не по-народному…

Уж не знаю, о чем там толковала старая «патаринка» — так их тоже называют, от ломбардского слова «нищие», они же нищими Христовыми себя именуют. Но когда Айма вышла ее провожать, заботливо ведя наставницу под руку, свободную от хватки послушницы, лицо нашей девицы было красное, заплаканное и покаянное. И попыток вновь отправиться дарить свою любовь дону Пейре в Нарбоннском замке Айма больше не повторяла. Хотя король Арагонский прожил у нас в Тулузе до самого февраля, то есть два месяца.

Два месяца жил в Тулузе долгожданный защитник. Мэтр Бернар, хотя и любил короля Пейре, хмурился и вздыхал, что муниципалитету это дорого обходится: содержать привыкшего к роскоши и радости сеньора и его свиту. Почти каждый вечер граф Раймон закатывал дону Пейре пиры в честь нового союза Арагона и Тулузы, а для обнищавшего за время войны города так много праздновать было тяжко. Хотя достоинство его пребывания было тоже значимое: на город, где гостил любимый Папой монарх, Монфор ни разу за два месяца не осмелился сделать ни единой вылазки! Я сам два раза видел дона Пейре — однажды на Богоявление, когда после мессы в Сен-Сернене король рука об руку с графом и с веселым кортежем проезжал через весь город, кружным путем до Нарбоннского замка, по пути щедро разбрасывая милостыню и без устали махая восторженным почитателям огромной рукою в расшитой перчатке. Меня весьма поразила величина дона Пейре — именно величина, составлявшая часть его величия: огромного он показался мне роста, сущий великан, граф Раймон по сравнению с ним казался просто невеличкой. Дон Пейре, с непокрытой головой, с черной шевелюрой, на которую падали снежные хлопья, со смеющимся гладко выбритым, белозубым лицом, с черными же роскошными усами, был такой на вид надежный, большой и сильный, что сразу ясно делалось — за этой спиной в самом деле может Тулуза спрятаться. Шапку свою — роскошную, с меховым околышем и вышивкой из самоцветов — дон Пейре в тот же день подал какому-то удачливому нищему у самых ворот замка, нищему, на которого уже не хватило серебра. Так рассказывал умиленный Аймерик: будто граф Раймон засмеялся и сказал — любезный брат, что же вы теперь, сами остались без покрова на голову? Лучше остаться без шапки, чем отказать в просьбе тулузцу, смеясь белыми зубами, ответствовал дон Пейре; «Вы и верно как святой Мартин», восхитился граф Раймон и тут же отдал ему собственную шапку, беличью, очень хорошую, под плащ шитую. Широкая душа дон Пейре, щедро расточает милости… Айма, похоже, попросту влюбилась в короля: она беспрестанно рассказывала о нем, по вечерам жадно слушала о его подвигах в битвах с сарацинами, как сам король Пейре прорубился под лас-Навас-де-Толосой к Мирмамолину, чернолицему эмиру великанского роста, и одним ударом разрубил сарацину шлем до самой кости! Впрочем, многие были влюблены в короля. Кто не в него — тот в сестру его, донну Альенор, жену нашего графа; красавица графиня, потрясающе молодая на вид, в яркой одежде, повсюду разъезжала со своим роскошным братом, то вдвоем, то в сопровождении мужа, и раздавала неслыханную милостыню бедным женщинам в приютах Сен-Жак и у госпитальеров, заказывала роскошные мессы. В нее самым невероятным образом был влюблен вечно в кого-нибудь влюбленный Раймон де Мираваль, притом не перестававший любить и ненаглядного своего «Аудьярду» — что вовсе не мешало воздыхательной страсти по его жене. Во время пребывания короля в городе одно было хорошо — кроме втихаря явившейся на рассвете на Рейны, к нас ни разу не захаживали «совершенные» еретики, да и своих месс, похоже, катары временно не служили. Ага, попрятались, втайне ликовал я: даже Айма не посещала своих катарских занятий, только вздыхала по вечерам: «Ах, всем хорош король дон Пейре, лучший из государей христианских, жаль только, что он — католический фанатик!» Город подыгрывал королю чем мог — очень католична казалась рождественская Тулуза, если и слышал родитель из уст играющего отпрыска альбигойскую песенку — бывал пребольно отодран таковой отпрыск за уши: надо думать, что и когда распевать! Дети пели рождественские гимны. В Сен-Сернене, куда через графские врата проходил вместе с Раймонами роскошный дон Пейре, было не протолкнуться; в церкви этой, такой холодной из-за своего высокого каменного свода, бывало почти что жарко от людского дыхания. С графом Раймоном повсюду ездил отец Ариберт, его капеллан, до того пребывавший в забвении; он неожиданно возвысился до очень ценного, постоянного члена Раймоновой свиты и из тихого старичка непонятного возраста превратился в представительного патера средних лет, с плавными жестами и приятным голосом.

Фанатик же приказал открыть все церкви и громко, с колоколами, служить мессы; он делал хорошие пожертвования, захаживал к тулузским госпитальерам в Сен-Ремези, все время призывал через проповедников — «Молитесь, братия, за мою и вашу победу, за милость Папскую, за восстановление справедливости!» Но мог бы и не просить — и без того все молились. Еретики ли, католики. Не переставая. Всех благ дону Пейре, и нам через него. Он-то понимает, что такое — честь и доблесть, и куртуазность, он-то вам не франки.

Когда все пойдет на лад, или немного успокоится — я когда-нибудь окажусь с графом Раймоном наедине. Он призовет меня к себе, например. И тогда я скажу ему… все скажу. Так говорил я сам себе, почти что уверенный, что никогда на это не осмелюсь… И — после рыцаря Бодуэна, поспешно мною забытого, нежеланного грустного гостя снов — граф Раймон никогда мне не поверит, но мечтать человеку не запретишь.

Когда в конце февраля король Пейре уехал, обещав вернуться с весенним теплом и привести через горы надобное войско, мэтр Бернар вздохнул спокойно. Рыцарь Раймон де Мираваль заранее принялся писать песни, готовясь принимать от арагонского сира свой возвращенный замок. Аймерик позвал меня на организованные муниципалитетом сборы и тренировки для ополченцев. Я получил за службу караульного немного денег и собирался купить себе хоть кожаный доспех.

А Айма, оставшись без любимого короля, плакала как ребенок все утро, пока на Америга, не выдержав, не накричала на нее и не велела идти учиться письму в катарский дом.

* * *

«Песнь, ты королю должна

Радость несть, как хризопраз,

Дабы он на юге спас

Тех, кому грозит война.

Должен он врагов карать,

Каркассон да охраняет,

Монтегют обороняет,

Будет галлов поборать,

Как арапов черну рать.

На мою защиту встать

Сам король мне обещает,

Он Аудьярду защищает,

Дабы рыцарям опять

Радости любви стяжать…»

Такую песню сложил наш Раймон де Мираваль, рассказывая в ней заодно, как сильно он влюбился в королевскую сестру Альенор, жену графа. Обязательно надобно было рыцарю Раймону в кого-нибудь влюбиться, вот и выбрал он на этот раз королеву — явление красивое и недоступное, самое оно, чтобы песни писать. А для домашнего воздыхания у него были наши девушки. Он уже больше не пробовал приставать к Айме, но частенько разговаривал с нею о глубоком одиночестве, о вечной безответной страсти, о том, как плохо, когда война не дает благородным людям предаваться любви. Все еще не забывшая прекрасного дона Пейре Айма хорошо понимала собеседника и тосковала с ним вместе, расспрашивала его о короле (которого де Мираваль выдавал за своего хорошего знакомого — впрочем, как почти любого знатного сеньора): какие дамы ему нравятся, и какова на вид его нынешняя жена Мария, что он хочет с ней развестись — неужто так нехороша? Раймон, жалеючи девицу, поведал ей историю об одной красавице из Перпиньяна, которая всей душою полюбила дона Пейре и едва не исчахла от любви. Беда была еще в том, что девица оказалась простая горожанка, рода незнатного, хотя безупречного и древнего! Но добрый и куртуазный король, прознав об этом, пожалел юную жизнь и явился к горемыке в дом, утешил ее речами, поцеловал в лоб и выдал замуж за одного из своих рыцарей — с такими же точно усами, как у него самого, и фигурой схожего. Айма, фыркая, внимала и вынашивала новые планы по ублажению дона Пейре, когда тот приедет по весне. Никакая На Рейна не помешает мне на этот раз, делилась она с братом своими чаяниями: только справедливо наградить славного рыцаря за все, что он собирается сделать для Тулузы! Тулуза всего дороже, даже собственной катарской чистоты, мы, девушки города, и есть его плоть — так сама Тулуза отдается дону Пейре, неужели непонятно, что дело это чистое и непостыдное?

Ой, ой, неуверенно говорил я, вечный свидетель таких разговоров — Айма меня по привычке не стыдилась. Все-таки блуд это и есть, как ни посмотри! А для короля-то еще хуже, он ведь не развелся еще, так и вовсе прелюбодеем через тебя станет. И через таких, как ты, дурных девушек.

Может, уже и развелся, возражала Айма. А блуд не такой уж тяжелый грех, ни по-вашему, ни по-нашему! Если с доброй охотой да к обоюдной радости, то и вовсе греха почти что нет, это уже любовь называется, вот ты про даму Фламенку слышал? Разве ж она грешница была? Вовсе нет, все ее и ее любовь уважали! Да что там далеко ходить за примером, у нас есть кузина в городе Муассаке — дай-то Бог, чтобы она жива осталась, Муассак-то сейчас под Монфором — так она когда вышла замуж, у нее никак не ладилось с мужем. И господин тамошний аббат, прознав про такое дело через исповедь, послал к ней спросить: не хочет ли она, чтобы у нее с мужем все поправилось в плотских делах? Для этого ей надо только одну ночку с аббатом провести. Ну, Ава — это кузина наша — посоветовалась с мужем и согласилась, они все устроили, и что бы вы думали? Теперь у Авы с мужем трое ребятишек, все сплошь мальчики, и все здоровенькие, так что и от аббата может быть толк, если он, конечно, не особенно во всякую поповскую ерунду верует…

Не стоит говорить, милая моя, что я чувствовал и думал от таких речей. Не знаю даже, кто мне был противней — развратный служитель Божий, к тому же не особенно крепкий в вере, или пентюх муж, или негодная прелюбодейка Ава… Или Айма, повествовавшая о подобных мерзостях со спокойными, ясными глазами, как о покосе там, или ярмарках, или выпасе овец, или других хозяйственных делах. Или Аймерик, который любил пуститься в пространное рассуждение о детях — считать ли плодовитость женщины благословением, с одной стороны, или проклятьем — с другой, ведь в общем-то носить плод и рожать — грешно и мерзко пред Богом духовным; а с третьей стороны — все-таки полезное дело, ведь надо блуждающим душам людским куда-то вселяться, и лучше человеку родиться в хорошей верующей семье, Познавшей Благо, чтобы потом перед смертью успеть принять Утешение…

В такие минуты мне хотелось моих друзей отколотить. И не по-дружески, а отдубасить хорошенько чем тяжелым, чтобы призадумались о своем житье! Но потом подходила ко мне Айма с лукавой улыбочкой, предлагая разыграть по возвращении пьяного рыцаря Раймона, притвориться, что на город напал Монфор, закричать, что тревога — то-то он забегает, за оружие начнет хвататься! Или Аймерик перед сном обнимал меня, как брата, бормоча на ухо — дай-то Бог, добрый король Пейре скоро пожалует с армией, так мы рука об руку, все время вместе, на битву поедем, за графа нашего, за нашу Толозу, то-то будет хорошо! И понимал я в который раз, что люблю их, люблю, ничего тут не поделаешь — никогда я так не любил даже своего кровного брата, как теперь привязался к Аймерику, как дорога мне эта лохматая черная голова, сопящая рядом со мною на подушке, спаси Господи Аймерика, хоть он и еретик…

Дело шло к весне, на улицах умопомрачительно пахло водой, мокрым камнем, ветром с гор, почему-то морем. Нечистоты лились по сточным канавам в веселых бурлящих ручьях мартовских дождей. Толоза сверкала, черная вспаханная земля дышала желанием рожать, стремительно проклевывались новые листья. Серые огромные колонны платанов на радостях брызнули новыми веточками даже из середины шелушащихся стволов, похожих на слоновьи ноги. Всякий знает, что у слонов ноги толщиной со столбы церковных ворот, а в коленях не сгибаются, и потому ежели слон упадет, поднять его могут только сородичи своими трубами-носами. Весьма символичное животное; так и Толоза, упавшая, как боевой слон, ожидала, когда явится поднимать ее в блеске и силе непобедимый Арагон. Все ждали дона Пейре. У нас под окном слышался приятный баритон Раймона Миравальского, обучавшего новой своей восхвалительной песне соседскую молодежь. В общем хоре выделался красотой и звучностью голосок Аймы.

Апрель выдался чудесный — ровно как в книгах пишут. Когда мы сидели в карауле, жаворонки, поднимавшиеся с пением в мягких, молочно-зеленых холмах, иногда равнялись в полете с нашими окошками. Айму выбрали апрельской королевой; она после того носила весенний королевский венок несколько дней, до полного увядания, распевая свои «Эйя, эйя» до полного изнеможения, под любую работу. Аймерик в свободное от дежурства время подрался с надоевшим ей парнем-поклонником с соседней улицы, бывшим апрельским королем, который взял моду подстерегать нашу девицу на пути в катарскую ее школу. Один синяк «королю» поставила сама Айма, второй достался от Аймерика. Никто не был ей нужен, кроме дона Пейре, а дон Пейре делался все ближе, с каждым весенним днем приближалась победоносная радость, последняя битва, «последний раз платим за все», скоро они придут. В общем, такая весна, такая радость. Если бы не война. Если бы не война.

Монфор тоже не пропустил приход весны, самое подходящее время для начала военных действий. Тако же отлично знал он, что вот-вот из-за гор нагрянет дон Пейре. Знал не понаслышке: опережая события, он послал к королю гонца, который от его имени отказался от сюзеренитета дона Пейре и объявил Арагону войну. Удивительно, что ему удалось вернуться живым; однако по возвращении своего гонца Монфор совсем озверел. Он захватил столько замков, сколько смог — да не все в окрестностях Тулузы, как прежде, а по прямой линии с севера на юг, через горы, через Меранский перевал: все те крепости, через которые должен был проходить в скором времени король Пейре. А в двух лье от Тулузы, в Пюжоле, он посадил неслыханный гарнизон — человек сто рыцарей, достаточно для средних размеров города, и капитана отрядил из лучших своих франков: мессира Пьера де Сесси. Вот вам и второй Мюрет, недурной форт, чтобы вредить Тулузе. Конечно, занявшись расстановкой ловушек для арагонского короля, Тулузу франки почти все лето не тревожили — но уж лучше бы тревожили! Не пришлось бы нам так далеко ходить. Город и граф то и дело посылали отряды отбивать один замок за другим — ужасная получалась глупость: стоило Монфору оставить тот или иной форт, направляясь к другому, тут же волной накатывали тулузцы и люди Фуа и отбивали крепость, а потом Монфор возвращался и забирал ее обратно. Что не стоило особого труда: при приближении Монфора наши гарнизоны обычно бежали со всех ног, не надеясь ни на удачу, ни на милость. Давно уже бежать от Монфора не считалось у нас позором, как некогда думалось безносому рыцарю Гилельму: известное дело, дьявол, а не человек, от него только и можно бежать. Это даже не трусость, это — правда жизни. Замки не разрушались — слишком они были дороги провансальской стороне и слишком удобны для франков, чтобы вредить грядущим арагонцам; они просто переходили из рук в руки, как стаканчик с игральными костями в бесконечной дурной игре, переходящей уже пределы риска, становящейся просто затянувшимся похмельным, невероятно утомительным действием. На смену веселой весне пришло удушливое лето, но мы более не находили времени вместе купаться в прохладной зеленой Гаронне у моста Базакль. Потеряв надежду дождаться в скором времени, что вот граф Раймон придет однажды и потребует от меня службы, я вступил в городское ополчение. Аймерик же — нет. Консул мэтр Бернар берег своего единственного сына.

Обученный оруженосец стоило несколько дороже, чем парень, с которым еще возиться надобно, всему учить, или простак вроде Жака. Жак, конечно же, тоже оказался среди ополченцев — в пехоте, среди самых простых людей, дело которых — кидать в ров фашины и катить к стенам осадные башни; меня же поставили к лучникам. Добрый мэтр Бернар дал мне немного денег вперед, в счет будущего жалованья, чтобы я мог обзавестись новым доспешком и каким-никаким оружием. Не так уж много в Тулузе было бойцов — это вам не рыцарство Фуа или вассалы графа Раймона, а муниципальная «милиция», набиравшаяся в помощь графским войскам среди сыновей ремесленников и купцов, а ведь кто-то должен еще и работать… Тех, кто вовсе уж ни на что не годился, но имел вволю желания драться и никакого крова над головой, приставляли к подвижному, небогатому обозу отрядов, носившихся по пыльным дорогам Лангедока туда-сюда под адски горячим солнцем, то по следам Монфора, то от него. Я в этих походах стал мало отличим от провансальцев — разве что светлый волосами. Но такие тут тоже случались, зато загорел я как надо и уже больше не облезал, и сгладились белые пятна вокруг глаз и за ушами: загар стал ровным. Акцент мой мало-помалу тоже пропал, а руками размахивать под разговор получалось само собой.

Со мною наконец случилось то, чего я так давно ждал и желал для военной жизни — я привык к виду мертвецов. Оказывается, для этого требовалось одно — как можно более устать. Причем устать не телом — такого добра мне хватало еще во франкском войске, после каждого штурма я на ногах не стоял, даже моргать сил не хватало; нет, утомиться душою, так, чтобы все дни переходов и воен слились в один нескончаемый, жаркий, пыльный, вшивый день, когда есть жажда, пыль от шагающих ног, пот, пот, пыль, пыль… У меня теперь всегда болели пальцы, изодранные спускаемой до бесконечности тетивой; я сомневался даже, что смогу когда-нибудь пользоваться пером. Болела также и нога — та самая, раненая копьем; от долгой ходьбы она начинала ныть, и могла так делать сутками, так что в конце концов я привык и к этой боли. Не знаю, скольких человек я убил — лучник лишен подобного знания; до штурма же, когда всякий лучник превращается в мечника, дело редко доходило. Спал я без снов, часто не успевая даже помолиться на ночь. Пару раз мне снились страннейшие, новые для меня вещи — плотская любовь, да такая скверная, что не мешало бы исповедаться в каждом из таких снов. А в остальное время — ничего, и все эта боль, пролезшая внутрь моих костей и заключенная как бы внутри их, и я томился, удерживая ее, и… мог удержать. А трупы — что, трупы — милейшие парни, они уже не опасны, они уже никто, они — просто земля, на них незачем обращать внимание, на них можно наступать, ими можно прикрываться. Я не испытал ни малейших угрызений совести, когда вместо щита прикрылся от стрел со стен Пюжоля собственным соседом-лучником; что ж теряться, он сразу же получил несколько смертельных жал, одно — в лицо, это верный конец. Он хрипел и валился на бок, а я удерживал его, наваливая на себя, как тряпку, и точно знал — получись все наоборот, этот парень, Бонет, точно так же поступил бы с моим телом. Прощай, миляга Бонет. Тоже, кстати, был светловолосый, хотя чистый провансалец — редко, но случается. Я только вчера вечером разговаривал с ним о том, как хочет он отрезать голову у какого-нибудь франка и принести в подарок своей невесте. Девица, мол, обрадуется: у нее не так давно отца убили, а он всю семью кормил.

Мне-то под Пюжолем тоже нелегко пришлось. Сперва мы, лучники, прикрывали тех, кто забрасывал ров фашинником, а потом пришлось всем бежать делать подкопы, и тогда-то, когда я прилаживал брус в пролом стены, меня сверху обварили кипятком. Хорошо, что только на руки попало; моему соседу обварило башку, и он долго катался по земле, дымясь волосами. Один глаз ему повредили — так, что он на всю жизнь кривой остался. А я всего-то на несколько дней потерял способность стрелять, а так руки быстро зажили, все-таки не кипящая смола, слава Богу.

Под Пюжолем со мной случилось кое-что похуже обваренных рук. Я уж думал, что вырос. И не чаял, что меня можно трупом напугать. А вот напугался-таки, до того напугался, что этот Пьер де Сесси мне потом даже снился. Всякому бы приснилось, увидь он, как живого человека у него на глазах разрывают на куски! Толпа тащит тебя, ничего не понимающего, и ты перед самым своим лицом видишь черную дыру беззвучно орущего рта, торчащие из-под рвущейся плоти белые кости… Сталь, еще сталь, я ору, под ногами что-то хрустит (отрубленная кисть руки), кто-то впивается в голую человеческую шею зубами и сплевывает куски мяса, какое-то время все оно еще шевелится, оседая и проседая, и вот люди, наши люди, ополченцы, мало-помалу делаются опять похожи на людей, у них появляются лица. Красная каша под ногами — это рыцарь Пьер де Сесси, может быть, один из тех, с кем я когда-то делил дом в городе Каркассон. Все тяжело дышат, забрызганы кровью, я тоже в крови, кого-то тут же тошнит, лица блестят от пота… Я обвожу их глазами — мне хочется орать, причем не от страха — от дурноты; я понимаю с огромным трудом, чувствуя, как желудок подступает к горлу, что гарнизон, сдавшийся на милость, франкский гарнизон города Пюжоль, которому обещано было сохранить жизнь — мертв, все убиты, только что их порвали в клочья — мы, ополченцы из города Тулузы… А тесный смертельный круг раскрывается, растягивается в линию, разворачиваясь живой змеей в сторону замка, разверзшего ворота выше по склону. Гарнизон был растерзан на выходе из замка, уже пропущенный рыцарями, не смог миновать ополченцев, и я вижу лицо однорукого человека без шлема, стоящего рядом: рот человека в крови.

К нам бежит, крича, невысокий старик, и я не сразу узнаю его, потому что мир еще не успел встать на место. Он превращается в графа Раймона внезапно, как от вспышки молнии, и я мычу от страха, что солнце свело меня с ума. Граф Раймон останавливается, стиснув кулаки; лицо его, яростное и смятенное, кажется внезапно очень старым. Он наотмашь бьет по бородатой морде первого попавшегося, кто стоит рядом, и орет, срываясь на хрип:

— Сволочи! Дерьмо! Сволочи, какого черта!! Я же им клялся!! Твари кровавые!! Безоружных?! Пленников?!

Битый отшатывается, зажимая брызнувший кровью нос; все часто дышат и дико глядят друг на друга. Многие забрызганы кровью… шестьдесят рыцарей, безоружных, вышедших на милость победителя, шестьдесят, почти все — порублены чем попало, разодраны на части, не прошли от замка и сотни шагов. Граф Раймон оскользается в крови, под ногами хрустит кольчуга, он снова наугад бьет по нескольким ополченским лицам, бессмысленным и не отошедшим еще от кровавой эйфории, и открыто плачет. Я понимаю, что упал бы, было б куда падать — но справа от меня однорукий, а слева навалился еще кто-то, и я стою, глядя тупым взглядом, как беснуется и плачет мой сеньор, мой отец.

— Вы… хоть понимаете, что сделали? Суки! Вы меня предателем сделали! Вы… вот ты… что встал? Мясник!!

Он опять делает движение, чтобы сгрести кого-то за грудки — кого-то очень близко от меня. И не встречает никакого сопротивления. Какое там сопротивление. Его карие глаза сейчас — черные, с налитыми кровью белками; он скрипит зубами, плюет мне под ноги, бессильно машет рукой. Графа подхватывают подоспевшие сзади рыцари, сразу трое.

— Мессен, пойдемте, чего уж теперь…

— Не удержались мужички, не вешать же их за такое дело.

— Пойдемте, мессен. Замок наш, это главное…

— А франки поганые, — яростный рыцарский плевок закипел на теплом еще, растерзанном трупе, — заслужили такую смерть, ей-Богу, заслужили!

— Да черт бы с ними, с франками, — рычит тот, что постарше, — мы могли этих сволочей на наших обменять! На наших обменять у Монфора, Вален, тупая вы тварь! А теперь…

Граф Раймон оглядывает нас плачущими глазами, почти слепыми, но яростными. Он плачет от ярости. Глаза его задерживаются на моем лице, не видя, не узнавая. Это не я, мессен! Я… ничего не делал… Впрочем, руки мои и живот почему-то тоже в крови, должно быть, забрызгало, я не знаю, не знаю.

— Вы… Трупы уберите. Пошли вон!

Однако вон уходит сам, тяжело ступая, поддерживаемый сразу двоими. Третий орет по дороге направо-налево, похоже, это Раймон де Рикаут, разве можно было ожидать такого подвоха от собственных людей, от собственных тулузцев, дорого ли стоит слово графа, который не в силах удержать свое ополчение от мести и ярости, какой еще гарнизон после такого дела рискнет сдаться без боя? Я покачиваюсь, в горле булькает, меня зачем-то бьют по щекам. Прихожу в себя я от того, что мне льют воду на голову, и с удивлением осознаю — я потерял сознание. Ничего себе, всего-то от вида трупа.

Франки тоже заплачут, когда узнают об этом, утешительно приговаривал кто-то поодаль, успокаивая друга, сетовавшего на графа Раймона. Они тоже плачут — от позора в особенности; хотел бы я посмотреть на Гюи Монфора, старшего из двух дьяволов, когда тот узнает, что осталось от его приятелей! Младший-то сейчас в Гаскони, а старший — гонец прискакал только что сообщить — уже до Авиньона успел добраться, давайте, мессены франки, шпорьте коней, здесь вас поджидает тот еще подарочек…

* * *

…Рыцарь Анри де Монгрей был скверный человек, мало кому он нравился. В крестовый поход уехал, чтобы избежать суда за убийство родного брата. Брата Анри убил из-за наследства, чертовски малого, но все-таки стоящего. Не дурак был Анри выпить, а вот обманывать в кости не умел, поэтому предпочитал сразу бить неприятного человека в ухо. Однажды в детстве, когда нянька велела крохе Анри не вытирать нос о скатерть, он схватил ее за волосы и ударил головой о край стола, да так, что она лишилась передних зубов. Однажды брат, желая проучить грубого Анри, отколотил его до крови; после чего тот улучил момент и изрезал ножом в клочья его новые башмаки, приготовленные для поездки в город. Однажды отец так выдрал Анри за грубость за столом, что тот долго болел и клялся сам себе отделать отца не хуже, когда вырастет — но не успел: отец рано погиб в какой-то усобице.

Монфор тоже не особо жаловал рыцаря Анри, никогда не доверял ему важных постов, но людьми не разбрасывался — обученный воинскому ремеслу франкский дворянин много на что мог пригодиться. В гарнизоне Пюжоля Анри, заставлявший всех подряд обращаться к себе «мессир», первым делом завел себе мало одной — двух девиц, невзирая на команду мессира Пьера быть начеку, развратом не заниматься и хоть раз в неделю посещать мессу. Одна из девиц чем-то ему не угодила, и Анри вытолкал ее взашей из замка в город следующим же утром, так разбив бедной бабе лицо, что ее узнать было трудно. Мессир Пьер де Сесси долго орал на Анри, но сделать с ним, дворянином и равным себе, ничего особенного не мог, поэтому плюнул и ушел к лошадям, чтобы только не видеть его ухмыляющейся физиономии. При осаде замка Анри хорошо показал себя, не брезговал и простой, не рыцарской работой — под градом стрел прорывался на стены, чтобы выплеснуть на минеров ведро кипятку, и мессир Пьер подумал, что после осады надобно будет перед ним извиниться. Рыцарь Анри де Монгрей был среди немногих, кого по неизвестной причине не растерзал звериный гнев тулузских ополченцев, хотя он видел — и тогда-то начал молиться едва ли не впервые в жизни — как разрубили на куски мессира Пьера, их командира. А сам отделался парой глубоких царапин.

Рыцаря Анри привезли в Тулузу, посадили в тюрьму — не в подземелье Нарбоннского замка, предназначавшееся для более ценных пленников, а в простую городскую тюрягу, куда раньше упрятывали несостоятельных должников и воришек. В тюрьме Анри провел четыре дня, и это были вовсе не самые тяжкие четыре дня в его жизни, летом тюремный холод не так уж страшен, а один из соседей-узников, тоже франк, даже научил его нескольким карточным фокусам. Вот выпить не было ничего, кроме воды — это жаль. А на пятый день Анри проснулся от непонятного шума, вскочил с гнилой соломенной подстилки — и встретился лицом к лицу с четырьмя дюжими провансальцами, которые пытались одновременно проскочить в узкую дверь. У первого, кто протиснулся, в руке было копье. Он закричал на непонятном языке, башмаки у него были все в крови.

— Франк? Крестоносец? — довольно внятно спросил белобрысого, обросшего Анри второй враг, с рогатиной. Третий между тем подскочил к его лежащему соседу, оруженосцу-картежнику, и воткнул в него копьецо сверху вниз, поворочал, разламывая ребра.

Анри подумал, как ответить на вопрос, не нашел ответа, поднял руку, чтобы перекреститься. И успел прежде, чем сразу два копья — деревянный окровавленный кол и боевое, с наконечником — разворотили ему живот и грудь. Анри думал, что умирают быстрее, но какое-то время еще оставался в своем теле, в огромной своей боли, и ему показалось, что все верно и не так уж плохо — он жил дурно, а умирает все-таки хорошо.

…Реми де Сен-Жан-де-Лонь был оруженосец семнадцати лет от роду, крестоносец и сын крестоносца. Он обладал странной для человека его лет, побывавшего на настоящей войне, верой в правоту и святость крестового дела. Младший сын бургундского рыцаря, он прибыл в поход с отцом, но после пожелал остаться среди людей Монфора — в надежде заслужить себе собственный фьеф и из любви к графу Симону. Однажды он разговаривал с бродячим проповедником братом Домиником и поспорил с ним — Реми считал, что с еретиками нельзя возиться, они хуже сарацин, их надобно сразу убивать, пока дурное дерево не дало дурных плодов. В пылу спора он обозвал проповедника глупым, суеверным испанским пройдохой, да еще и лентяем, которому просто страшно облачиться в кольчугу и драться по-настоящему, как нормальные войсковые священники. Потом Реми стало стыдно, но брат Доминик уже ушел, и извиниться перед ним не получилось. Реми надеялся его еще как-нибудь встретить и во искупление подарить ему что-либо из одежки, и потолковать, если будет о чем. Но не встретил. Еще Реми очень любил молиться, он, бывало, за молитвой так и застывал, видя перед глазами ангельские полки и яркого Святого Михаила в алом плаще, и ежели кто его окликал или трогал — ничего мальчишка не замечал, как спящий. Он часто убивал провансальцев и надеялся, что если однажды убьют его самого — это будет как-нибудь мученически и гордо, так, чтобы ангелы тут же забрали его на небо, в свое воинство. Простолюдины убили его так быстро, что он не успел даже подумать «Господи» — что-то острое воткнулось в спину, швыряя его на колени, вперед, и крепкая нога весом в целый мир сломала ему шею.

…Мондинетта, иначе — Раймонда Арсан, была вдова двадцати с лишним лет, из города Мюрета. После того, как его захватил Монфор, она осталась одна, без мужа и свекра, и решила бежать в Тулузу к родственникам. Она собиралась сесть на Гаронне в лодку вместе со своей старухой свекровью и еще двумя беглянками и доплыть до Тулузы, потихоньку, до рассвета, чтобы франкам не попасться. Но по дороге к реке ей повстречались какие-то солдаты, франки, чье всенощное веселье не кончилось еще в ранний утренний час. Франки снасильничали ее, забрали из ее узлов все, что им приглянулось — серебряные кубки, кошель с монетами и мужнин шерстяной плащ, а также отличный овечий сыр на дорогу. Потом оставили ее в покое — они не злые были, всего-то в день победы не хотели так просто отпустить молодую бабу. Мондинетта добралась до лодки, догребла до Тулузы, но когда ей пришла пора рожать, родила мертвенького ребенка, и так над ним убивалась, что отец ее боялся, не сойдет ли она с ума. Потом она стала работать на камнеметах и больше не беременела, хотя то и дело совокуплялась со своим новым возлюбленным, назвавшимся ей рыцарем. Когда из-под Пюжоля привезли франкских пленников, народ так радовался, что от излишнего боевого восторга ринулся громить тюрьмы и убивать франков; Мондинетта вместе со своим любовником побежала к зданию суда, где достоверно сидели за решеткой северяне. Она подоткнула юбку повыше, чтобы не мешала бегать, и волосы спрятала под косынку. Любовник убивал франков мечом, а Мондинетте дал кинжал, и она металась по тюрьме, как одержимая, крича от ярости, что ей не удалось самой никого убить. Любовник оттащил ее от трупа, который она в исступлении колола куда попало, и велел уходить, здесь, мол, уже все закончено. Мондинетта вышла наружу, распевая во все горло и шатаясь, как пьяная; кругом все бежали и кричали, и везде была кровь, везде. Мондинетта подняла глаза и увидела, что на небе тоже кровь, на голубом красивом небе — набрызгали яркие пятна, и они собираются в лужицы, чтобы закапать вниз. Она испугалась и начала кричать, и так кричала, пока ее не встретили соседи и не увели домой. Дома она немного успокоилась, долго плакала, покушала супа. А среди ночи у нее обильно пошла женская кровь, да так сильно хлынуло, как из отрубленной курячьей головы. Отец Мондинетты позвал Совершенного, чтобы произвел над дочкой «Утешение», обещав за услугу кувшин оливкового масла (они сами масло делали, целая давильня в доме была). Совершенный незамедлительно явился, но оказалось, что Мондинетта уже умерла — и старец ушел несолоно хлебавши. Воспользовался временем, чтобы прочесть небольшую проповедь, которой никто не слушал — все думали, кого пригласить на поминки и где взять ткань на саван.

…Барон Ламбер де Кресси, или теперь — де Лиму, он ведь от Монфора во владение Лиму получил — вернулся из Арагона и целые сутки не переставая пил. Правда, он умел пить много, и вино не мешало ему рассказывать в сотый раз, как принял его король Пьер, бывший их сюзерен, а теперь — дерьмо собачье. Первым делом, прочитав письмо Монфора, король посадил гонца под стражу. «С повинной пусть едет, дурной вассал, — кричали многие, — а эту образину взять заложником, еще много ему чести, что сразу не повесили». А потом Ламбер, рыцарь крепкий, с перебитым в давней схватке носом и нехваткой передних зубов, стоял один в кругу арагонских вельмож, скандальных, разряженных, всех — при оружии. И сообщал королю Пьеру, топорщившему усы, что ежели сей король желает заступаться за еретика Раймона и за Раймонову еретическую Тулузу, то граф Монфор больше ему не вассал и сам объявляет ему войну. Смех, да и только!

«И если при вашем дворе найдется рыцарь, который скажет, что граф Монфор оскорбил вас несправедливо — я его вызываю на поединок, на любом оружии, пешим или на коне…»

Не успей Ламбер это сказать — не жить бы Ламберу. А так — все за оружие похватались, а вызов принять что-то охотников не нашлось. Не будь там пары честных людей, да не пожелай сам король Пьер проводить неудачника-герольда до границы — его бы точно нашли зарезанным или со стрелой в горле где-нибудь на перевале. «Ответ получите на острие копья», вот что велел передать Монфору некогда любивший его, а теперь возненавидевший арагонский сир, герой Реконкисты, вознамерившийся погубить свою душу. Молодец, рыцарь Ламбер. А самое-то смешное, что граф Монфор, посылая парламентера, просил его вести себя осторожно, с королем говорить учтиво, и если получится — добиться мира меж двумя государями-католиками…

Ламбер выпил так много, что набрался куража спросить у графа Монфора, любит ли тот его.

— Не говорите вздор, Ламбер, — сказал Симон де Монфор, вставая из-за стола. — Ступайте, проспитесь. Завтра в седле блевать будете.

— И точно, любит, — сам себе засмеялся Ламбер. И был совершенно прав.

* * *

Дон Пейре приехал немногим позже, чем ожидали, в начале сентября. Все из-за долгих переговоров с Папою — не знаю уж, о чем они с понтификом спорили, да только дон Пейре все равно пришел. С тысячей рыцарей, как обещал. Прошел без малейшего труда через Монфоровы препоны, сметая их на пути, как волна ветра — сухую листву… Неужели Монфор нарочно решил не сопротивляться и так-таки свободно пропустил сильного врага в Тулузу? Дона Пейре повсюду встречали, как солнце, восходящее после долгой ночи. Не знаю, была ли на свете армия, которую встречали с такой же радостью: разве что императора Константина, когда он входил в освобожденный Рим. Люди так толпились по пути его рати, что нескольких стариков задавила толпа; да еще один умалишенный из Сен-Жака бросился прямо у нас на глазах под ноги рыцарскому коню, вопя что-то про тысячелетнее царство детей Божиих, про то, что сатану низвергнут в озеро огненное… Видно, бывший клирик, или проповедей переслушал. Умный андалузский дестриер старался переступить через придурка, хватавшего его за ноги и хохочущего смрадным ртом; тот все орал: «stagnum ignis, ignis et sulphuris»[36], но сзади ехали другие, рыцарь сжал спину коня коленями — и кости дурака затрещали под копытами, да так страшно, что мне пришлось уводить из толпы Айму: ей сделалось нехорошо. Но такая маленькая беда утонула в огромном озере радости. Молодой безрукий нищий, которого часто видели с чашкой для подаяния на шее, сидящим на паперти у Сен-Сернена, громко пел песню Реконкисты. Пел он на моей памяти впервые, и у него, к удивлению многих, оказался сильный и красивый голос, которого никто не ожидал от этого человеческого обрубка. Рыцари приязненно переговаривались, заметив безрукого певца, и кидали в толпу мелкие монетки. Нищий поймал одну из них ртом и на время перестал петь. Рыцари плыли над толпой, сверкая белыми улыбками, по большей части такие же смуглые и красивые, как провансальцы, с такими же яркими ало-золотыми гербами, на горбоносых крутобоких конях. Только конница, конечно, только рыцари. Пехоты дон Пейре не привел вовсе — невозможное дело так быстро провести пешую армию через Пиренеи! Ну да ничего, в Тулузе к тому времени собралось столько ополченцев, что хватило бы на десять армий, и это не считая людей Фуа, Комминжа, гасконцев из Беарна, и прочая, прочая — все мыслимые силы собрались воедино, под звездою огромного арагонского защитника, чтобы наконец расплатиться с Монфором за все. Более сильной и более победоносной армии город никогда еще не собирал в своих стенах! Дон Пейре с арагонцами двинулись под Мюрет сразу, чтобы не терять времени; через несколько дней должны были подоспеть и мы, тулузцы, с огромным количеством пехоты.

«…Добрый сеньор! Храбреца не запрешь

Даже у донны в светелке — ну что ж!

Ладно, воюйте, но не успокою

Донну я вестью досадной такою!

Гневаться будет — а перышки мне-то

После отращивать целое лето!»

Пела Айма. Хорошо пела, я не хотел отвлекаться — да заслушался.

— На такую войну, да не отпустить, — говорил мэтр Бернар. — Это просто грешно, сын. Конечно, дам я тебе поучаствовать в нашей победе. Только помни все-таки: ты у нас один, береги себя, и без тебя будет кому в самое пекло бросаться…

— Оставьте, отец, — встряхивал Аймерик пьяной головой. Он был очень красив, мой друг, в новой кольчужке на светлый гамбизон, с чисто отмытыми в бане волосами, бровями вразлет. Куда больше он походил на рыцаря и дворянина, чем многие настоящие дворяне. Он тренировался — быстрым движением выхватывал из ножен меч, прокручивал над головой и красиво, легко отправлял его обратно; лезвие сверкало, рассекая воздух, и Айя вздрагивала всякий раз, как клинок пролетал у нее перед глазами.

— Аймерик, ты пьяный! Хватит с мечом играться, еще зарубишь меня!

— Сиди, сестренка, не двигайся… Поставьте ей кто-нибудь на голову чашку! Вот увидите — я чашку собью, а ее и не задену!

— Ай! Не надо! Папа, скажите ему!

Айма сидела в уголку, на брошенной на пол подушке, и подбирала на вьелле песенку. Песенка была новая, моднейшая — ее принес нам на трубадурских крыльях Раймон де Мираваль. Арагонский рыцарь Гильем де Бергедан, отлично слагающий стихи на нашем языке, перед самым отходом армии написал ее для своей любимой. О том, как дама посылает ласточку к любимому, узнать, что ж он не приезжает, уж не изменил ли — а кавалер отвечает птичке, что нет, не изменил, просто некогда — с королем надо на войну идти под Тулузу… Песня была и впрямь хороша, только неожиданная нотка незваной, жалящей грусти в середине, это как-то для сегодняшнего радостного дня… не подходило.

«Ласточка, донне известно давно ж:

Мне ненавистны измена и ложь!

Но короля не оставлю — весною

С ним под Тулузу идем мы войною.

Я у Гаронны, в лугах ее где-то,

Насмерть сражаться готов без завета…»

— Ну перестань, Айма, как будто на похоронах, ноешь! — не выдержал грубый брат. Та немедля обозлилась:

— Значит, не нравится тебе, как я пою? Ну и не слушай, залей уши воском, а мне не мешай! Хорошая песня, про любовь, рыцарь Гильем Арагонский написал; если не нравится — скажи трубадуру, что думаешь, как приедешь в ставку под Мюретом! Будет одним малявкой-задавакой меньше.

— Это я-то малявка? Да я родился ранее тебя на целый «Отче наш»!

— Маменька нарочно придумала, чтобы тебя утешить, — парировала Айма. И продолжала играть. С нарочитой скорбью выпевая:

«Там у Гаронны, в лугах ее где-то,

Будем сражаться мы все без завета…»

Но вскоре сменила гнев на милость и на прощание брату сыграла куда более веселую песенку — о том, как франки и попы падут под нашими мечами, потому как правда на нашей стороне, ведь наш граф не затевал ссор и не приходил с войной в чужие земли…

— Хорошо, хорошо, — приговаривал Аймерик, притоптывая ногою, покуда я вытаскивал его из кольчуги. Тот и согнутый вдвое, вытрясаемый из стальной рубашки, не переставал мычать, подпевая… Моя кольчужка была где-то вдвое хуже: реже, и из стали плохой, шлем — без маски, с простым наносником, все, чем я смог разжиться на вырученные деньги. И то хорошо, зато я на коне поеду. Мэтр Бернар, уважив просьбу сына, давал мне на битву коня — с условием, конечно, что если животное погибнет по моей вине, я потом отработаю стоимость. Да какое там «погибнет» — всем яснее ясного было, что едем мы побеждать; уж скорее мы с Аймериком приведем в дом еще пару коней, добытых из-под мертвых франков! Пехоты набралось сорок тысяч. Вся молодая Тулуза. А у франков откуда пехота? Они разве что из местных могут попробовать набрать, но те от них дадут деру, как только наши гербы увидят, и встанут против них же самих… Рыцарей там тоже немного. Всего вряд ли наберется больше четырех сотен, против наших двух тысяч. Пусть даже у них — непобедимый Монфор, у нас на него найдется свой непобедимый предводитель! Дон Пейре, командир нашей армии, решил первым делом отбить городок Мюрет, лишить Монфора удобного форта под самой Тулузой. Городок Мюрет, тот самый, где я познакомился с рыцарем Бодуэном.

Должно быть, он там, Бодуэн — до сих пор в Мюрете, подумал я с тоскою, единственно омрачавшей наши радостные сборы. С другой стороны — где ж ему быть? И где ж мог еще быть я? И мог ли Бодуэн не знать, не догадываться, как оно все будет?..

А значит, он выбрал за нас обоих, решительно подумал я, затягивая доспех в седельную сумку. И думать об этом не след, надо только молиться, чтобы Бодуэна там не оказалось или по крайней мере я его не увидел. А вдруг, а вдруг… Вдруг, увидав золотые расклешенные кресты на Раймоновых воинах, он дрогнет, прижимая руку к груди с таким же золотым расклешенным крестом, и сам обернется против Монфора? Но сердце мое и ум равно знали, что Бодуэн если и дрогнет, так только когда в него попадет ядро из камнемета. А золотых тулузских крестов на алом он уже столько перевидал в боях, что нет ему причины особенно умилиться их видом именно на этот раз… Знать бы, зачем этот сумасшедший рыцарь носит тот же герб, что его брат-противник, и отказывается сменить его на какой угодно другой, хотя бы на крестоносное алое распятие… Ведь его и свои убить могут случайно, Монфоровы то есть! Хотя я, кажется, знаю, зачем… Да и кто бы его ни убил, всё получится — свои. Лучше бы он уехал куда-нибудь отсюда, в Святую землю, что ли, в Аккон, за Море… куда угодно. Здесь ему долго не жить, и все потому, что он сам того не хочет.

Так я с изумлением поймал себя на мысли, что беспокоюсь о рыцаре Бодуэне.

Когда я уже собрался, явился — крадучись, запахнувшись в такой некатарский зеленый плащ — длинноносый Совершенный. Совсем молодой, напуганный. При доне Пейре в Тулузе они все делались тихие, но по домам всё равно ходили: вишь ты, пастырский долг для них, как для правильных священников — дороже жизни. Явился благословлять Аймерика на бой, понял я — и благоразумно убрался раньше, чем меня успели выставить.

* * *

Да, девятого сентября, сразу после Рождества Богородицы — видишь, я даже дату знаю — мы вышли к Мюрету. Для такой большой армии, как наша, поход обещал затянуться на целый день — но без привала, чтобы перекусить уже там, в ставке арагонцев. Мы с Аймериком ехали бок о бок, попав в отряд тулузского рыцаря по имени Понс Азема. С этим рыцарем наш влиятельный мэтр Бернар успел переговорить лично, попросив его присмотреть в случае чего за отпрыском. Черноусый, явно подражавший во внешности королю арагонскому, эн Понс облобызался с почтенным консулом, принял от него небольшой, но ценный подарок, потрепал по плечу Аймерика, сообщив, что из того получится добрый рыцарь в свое время. Парень просиял, и так и продолжал сиять по дороге, пока наши кони отбивали копытами Старый Мост. В сентябре бывают такие потрясающие дни — куда краше, чем летом, когда в воздухе стоит золотистая солнечная дымка, разгоряченное лицо овевает ветерок, а в небе протянуты наискось стрелы длинных перистых облаков…

Оглянешься назад — и видно, как из краснокаменных врат карнавальными гирляндами изливаются бессчетные ряды пехотинцев. Все шагают стройно, блестя доспехами; кое-где среди шлемов — проем вниз: там, видно, идет вьючная лошадка. Часть обозов шла впереди, под охраной рыцарей, часть еще не миновала ворот: очень много везли с собою снаряжения и еды, на себя и на дорогих гостей арагонцев, чтобы те ни в чем не испытывали недостатка. По Гаронне, вверх по течению, медленно ползла вереница баржей. Посмотришь вперед — длинная, неимоверная череда воинов, много конников, поднятые вверх копья горят сталью на солнце. Шевелятся, как живые, языки длинных знамен: яркие полосы Фуа, беарнские коровы, будто перебирающие в воздухе ногами, и алый комминжский крест, и самый прекрасный на свете знак — золотой солнце-крест Тулузы… Такая меня гордость охватывала при взгляде на наше войско, такое счастье оттого, что я — часть этого великолепия, что в горле слезы стояли. Аймерик, заметив, что я чуть не плачу, хлопнул меня по плечу.

— Эй, ты чего?

— Какие они красивые, ты погляди, — выговорил я, щурясь сквозь радуги на ресницах туда, где по моим предположениям находился граф Раймон.

— Так чего ж плакать-то, чудак? Ты лучше спой!

И сам первый повел старинную боевую песенку, явно еще во времена мавров сложенную. Многие вокруг нас засмеялись и подхватили. А я сам не знал, почему так плакать хочется. Вспомнил, как Айма на прощание поцеловала меня в щеку, а потом — Айя, а потом — вынесенная на Америгой на руках малышка Бернарда, и еще сильнее защемило у меня в груди. Непонятно даже, было мне грустно или просто я был слишком счастлив.

Молодых оруженосцев из богатых семей, нас ехало несколько — исключением в юношеской компании казался один я, но моей историей никто особенно не интересовался. Человек из дома доктора Бернара, я воспринимался как часть его семьи. Один парень, Сикарт, сын легиста, спросил: «А, это ты — тот самый парень, который живет у мэтра?» — и, получив утвердительный ответ, уже весело болтал со мною. Он вез притороченный к передней луке небольшой бочонок с затычкой сбоку, и умел ловко вынимать пробку и наливать вино в подставляемые емкости прямо на ходу. По дороге пить было можно. Рыцарь Понс, наш командир, запретил нам напиваться в ночь по прибытии — с утра, может, в бой понадобится ехать, а пока все разрешено, лишь бы не останавливаться. Мы и пили. Сикарт был богатый парень — отец его, рыцарь Гюи де Груньер по прозвищу Кап-де-Порк, состоял при графе Раймоне как личный его легист! Винных бочонков наш приятель захватил с собою два: еще один ехал в обозе, под присмотром слуги. На пальцах Сикарта поблескивали красивые кольца, сапоги у него были тоже шикарные — высокие, с тиснением по отворотам, прямо графские сапожки. Но держался он не заносчиво, распевал вместе со всеми, и вообще казался отличным товарищем. Один мальчишка из нашей компании, худенький и малорослый, здорово играл на свирели, и делал это без устали полдороги, намотав поводья на луку, чтобы освободить руки. Так смешно: я, один из всего-то двух дворян в этой компании буржуа, был самым бедным и хуже всех снаряженным, на вовсе не боевом коньке!

Толстый, рыжеватый юноша по имени Бертомью, ехавший на таком же толстом и рыжеватом, как он сам, коне, один изо всех выглядел мрачно. И любил, по признанию Аймерика, вовремя и не вовремя высказаться о политике. Консульский сын, как и Аймерик, он разделял взгляды своего отца на происходящее, а отец его был известный мрачнодум, вечно всем недовольный. Непонятно даже, почему его раз за разом выбирали в капитул от квартала Жуз-Эгю — наверное, по привычке.

«Вы все раньше времени хорохоритесь, — высказался он, едва утихла веселая песня. — Будто и не знаете, кто таков Монфор и каковы франки! Если трезво смотреть на вещи, мы только орать умеем да песенки распевать, а франки — каждый троих наших стоит, и много будет, если мы избежим поражения! К тому же франки сейчас злы, у них под Пюжолем такая неудача вышла, что они озвереют и будут, как львы, на нас кидаться… Болтать о победе — это всегда легко, а я бы попридержал язык до времени, когда дело кончится так же хорошо, как начиналось…» И так далее, все в таком роде.

Аймерик первым вспылил, за ним раскричались все остальные. Бертомью обозвали трусом и сыном труса, насмеялись над его толщиной и некрасивой посадкой в седле («как куль с мукой»), а также пригрозили надавать ему щелчков, если не умолкнет. Он умолк, конечно, но обиделся и с тех пор ехал от нас в стороне, бормоча себе под нос и ни на кого не глядя. Я было пожалел его, подъехал утешить, но расслышал: «Храбритесь, храбритесь, дураки несчастные… Посмотрю я на вас, когда живого Монфора вблизи увидите…» Я передернулся и вернулся к остальным, теперь уже распевавшим хором Раймон-де-Миравалеву песню: «Будет галлов поборать, как арапов черну рать…»

— Не обращай внимания, он всегда такой, — сказал мне Арнаут, худенький музыкант. — Даже когда мы повезем обратно голову Монфора на колу, он все равно будет бояться, что она его укусит!

Все расхохотались. Еще бы нет. Смешно! Бояться отрубленной головы!

Выпив и расхрабрившись, я рассказал — своими словами, конечно — друзьям жесту о паломничестве Карла. Как император, с помощью Божьей, одурачил надменного византийца Гугона… Какие дурацкие «подвиги» обещались совершить пэры Карла: Роланд — затрубить в рог так, что дворец Гугона зашатается, а если явится сам Гугон, так у него загорятся усы и борода! А Аймер, в шапке-невидимке, собирался встать за спиной Гугона за завтраком и съесть его еду! А Ожье датчанин — схватиться за центральный столб дворца и весь его расшатать!

Все ужасно смеялись; должно быть, мы напоминали не войско, идущее на войну, а компанию гуляк, отправляющуюся к другу на свадьбу! Впрочем, от этого нам было еще смешнее.

— Он у нас такой — очень веселые байки знает, — похвастал Аймерик, и мне стало тепло от радости. — Слушай, расскажи-ка еще эту, помнишь, про сундук… Ну, которую я не сразу понял!

Остальные ребята тоже не терялись. Красивый, крепкий парень со смешным именем Бек рассказал историю про то, как древние франки того же Карла пробовали взять Каркассон. Осаждали его не много, не мало — семь лет! А в городе, как назло, не было тамошнего барона — он уехал в Сарацинию по сарацинским делам, и так и не успел вернуться. Защищала крепость жена его, по имени дама Каркасс, тоже сарацинка, конечно — но красотка и умница, куртуазная дама, прямо как царица Савская. И вот, когда совсем кончились в городе припасы, даже у баронессы Каркасс осталась в хлеву всего одна свинья. И потребовала дама по всему городу собрать зерно — у кого сколько осталось, по горсточке с каждого дома, по маленькой чашке. Так, по чуть-чуть, и набрался целый большой мешок. Но дама Каркасс не дала ни крупинки своим голодным военачальникам, и себе ничуть не взяла, а приказала все это зерно высыпать в свиную кормушку! И собственной свинье все пшено, сколько его было, скормила едва ли не насильно. Раздулась та свинья, как бурдюк с вином, хотя до того от скудной кормежки была тоща, как фараоновы худые коровы! И поднялась дама Каркасс со своей свиньей на стены города, прямо над палатками Карла, и велела воинам столкнуть свинью вниз, на неприятельский лагерь. Полетела свинья с Каркассонской стены, шлепнулась под ноги императору и тут же разорвалась на кусочки, и из брюха ее вылетело отличное белое пшено. Посмотрел на это Карл, почесал лысую макушку. Мы тут, говорит, семь лет уже стоим, сами недоедаем, а эти горожане шутки ради на нас свиней со стен сбрасывают! Коли у них в городе все так хорошо с едою, поехали-ка отсюда, мои добрые пэры!

Так и свернул осаду, приказал палатки снимать. А пока франки убирались несолоно хлебавши, дама Каркасс на радостях приказала всем играть на серебряных трубах. Оттого и пошло название города — от слов Carcas sona, мол, Каркасс трубит.

Что же, и я знал истории не хуже. И другие ребята тоже не плошали. Яркое небо из синего медленно делалось золотистым, потом подернулось оранжево-розовой поволокой. В траве вдоль дороги стрекотали кузнечики, пахло медом, ужасно хотелось плакать.

Каталонский лагерь издалека казался нам роем оранжевых огоньков, мелькавших из-за тревожно подсвеченных снизу кострами красноватых стен города. Мюрет стоял на слегка болотистой широкой равнине, с одной стороны защищенный широкой рекой, с другой — ручейком по имени Люж. Наше войско расположилось лагерем под единственной «голой», незащищенной стеной — западной. Издалека перекликались рожки — это гонцы полетели к армии дона Пейре, это двинулись за Перрамонский холм отряды вождей. Еще не вовсе стемнело, вечерний воздух был особенно сладок. Я с наслаждением спешился и какое-то время вел коня в поводу, ощущая ногами мягкость травы, крупных отцветших цветков клевера — они проминались, как мягкие шарики. Мы без труда переправились через Люж; и мне казалось, я слышу пение Гаронны, хотя самой воды не было видно из-за множества конников. «Там, у Гаронны, в лугах ее где-то, будем сражаться мы все без завета… В лугах ее где-то…» Ах, медовые Гароннские луга, мягкие невысокие холмы, расчерченные квадратами — светлых злаков, млечно-зеленых виноградников, темно-зеленых выгонов… Среди травы росли во множестве дикие маки, днем их можно было принять за пятна крови, теперь же от них оставался только запах. По рядам прокатывалась добрая весть — Монфора в городе нет, Монфор не успевает, он в Фуа, самое близкое — в Памьере. В Мюрете зато Бодуэн-предатель и епископ Фулькон. Какая удача — двое самых ненавистных тулузцам людей считай что у них в руках! Город завтра будет наш.

Мы встали лагерем, где указал нам рыцарь Понс, и поспешно принялись готовить себе ужин. Эн Понс лично явился к костру нашей компании, приказав — долго не засиживаться, ложиться спать, штурм на рассвете, поэтому — ни капли вина. После чего обыскал наше барахлишко, и к большому неудовольствию всех забрал оба винных бочонка с собой, пообещав отдать после взятия города. Похоже, зануда Понс всерьез принял отцову просьбу обо мне позаботиться, недовольно бормотал Аймерик, кромсая ножом ветчину. Сикарт, лукаво подмигивая в свете костра, указывал глазами на удаляющуюся спину Понса и всем видом своим сообщал о секрете. Мы не понимали, пока он наконец не извлек из-под полы длинного плаща объемистую глиняную бутыль.

— О, Сикарт, наш спаситель! — возликовал Аймерик, выхватил бутыль, приложился губами. — Все святые! Дева Мария и Христос! Да это абсент, и крепкий какой!

Тут все наперебой принялись славить запасливого Сикарта, а он, довольно раскланиваясь, прижимал палец к губам.

— Ну, тише, тише, Понс услышит — и это отберет…

Один парень решил было пошутить, вознес бутыль перед собой обеими руками:

— «Се есть сосуд крови моей, крови вечного пьяного завета, который за вас и за многих я сейчас заглотаю!»

Я негодующе вскинулся — и, к моему огромному облегчению, то же самое сделало еще несколько католических членов компании:

— А ну-ка, заткнись, дурень! Завтра на битву, а ты Господа Бога оскорбляешь!

Тот легко смирился, пожал плечами и отпил.

Усевшись тесным кружком у огня, мы по очереди прикладывались к ароматному, терпкому напитку, и огромными кусками поглощали ветчину. Вареный лучший сыр, пшеничный хлеб, яйца, у кого там еще чего было с собою… Бек выложил вяленого угря, толщиною не меньше чем с руку. Два брата с красивыми, благородными именами Сальвайр и Оливьер поделились печеньем, которое сделала их мать. Даже Бертомью был вновь принят в компанию, когда вытащил из сумы редкое лакомство — кусок сарацинского белого «сахара». Бертомью, как главный сладкоежка, и в военный поход брал с собою сладости! Кувшин с водою, принесенной с ближней речки Люж, стоял нетронутый, для вида — если опять заявится Понс с проверкой. Для пущей убедительности часть воды мы вылили на землю, будто выпили.

Я смотрел на лица друзей при свете огня. Мне казалось, что никогда до сих пор у меня не было таких дорогих товарищей — притом, что почти со всеми я познакомился только сегодня. Опять щемило сердце, тянуло спеть. Ах, доблесть, parage, о, куртуазность наша, вернись и зацвети снова, как разбитый молнией лавр снова зацветает по весне… Кое-где над лагерем и впрямь взлетали голоса поющих, слышались всплески смеха. Звезды над головою были огромными. Надобно спать, это верно — да не хотелось; наоборот, на усталое после дня езды тело снизошла небывалая бодрость. Подкрепленные абсентом, с горящими глазами, мы поглядывали друг на друга, чувствуя прилив храбрости.

— Чего бы нам такого устроить, а, друзья? Чтобы все удивились, чтобы было что в городе рассказать!

— А пойдемте к стенам! Встанем у предместья, у Торговых ворот, в темноте-то нас будет незаметно, и будем дразнить епископа Фулькона! Он ведь знаете что? Он если свои стишки услышит, которые еще в бытность трубадуром писал, так три дня постится на хлебе и воде! Вот пускай попостится эдак с месяц, ему полезно — мы ведь если вместе сложимся, то штук десять песенок вспомним!

Что за глупая идея, дурней не придумаешь! С чего пьяные юнцы взяли, что епископ Фулькон непременно будет на стенах и их услышит? Скорее всего, он в цитадели засел, с противоположной стороны, или вообще в церкви молится. С чего мы взяли, что на глупое пение просто не полетят стрелы? И вообще, можно ли недостойней провести последнюю ночь перед битвой? Однако глупейшая мысль была встречена дружным хохотом. Аймерик первый поддержал Арнаута:

— Отлично, отлично! Этот епископ дьяволов моего брата убил, так ему и надобно!

— Что, прямо сам?!

— Да нет, конечно, его люди… Ну, «белые». Да только это одна сатана, каков аббат, таков и монастырь! Пойдемте, парни!

Доспехов надевать никому не хотелось, чтобы не погубить чувство невероятной легкости. Пустую бутылку из-под абсента разбили и бросили черепки в костер. У ребят хватило ума взять щиты на всякий случай; Арнаут заткнул за пояс свою пастушескую свирель.

Все видит Господь, и все обо мне узнаешь ты, Мари. Знаешь, я ведь тоже пошел с ними. Я мог отказаться — но не сделал этого. Я пошел с ними, путаясь ногами в мягкой траве и думая, что в такие ночи хорошо летать. Знаю, Господи, что суды Твои праведны, и по справедливости Ты наказал меня…

Мы подобрались как можно ближе, вплотную к городу, стоявшему молчаливой глыбой, черной в темноте. Деревянные ворота предместья, о, как они завтра будут трещать под ударами таранов… В прорези далекой бойницы блестел огонек. На фоне луны, далеко-далеко, в самом бурге, вырисовывался длинный шпиль местной церкви. Дурацкое дело, рискованное — за спиной у нас горели костры нашего лагеря, нас вполне можно было разглядеть и выцелить из арбалета. Слегка уже боясь, но не собираясь отступать, мы встали стеной щитов, за нами скрывался наш музыкант.

— Ты как, готов? Давай, Арнаут! Только громче играй, а мы громко петь будем!

— Ну что, про резвушек?

— Про резвушек! Начинай!

— Кто слова знает?

Слова знало двое. Один из них — Бек, второй — старший из братьев.

— Тогда кто не знает слов, в такт стучите по щитам, — приказал Сикарт Кап-де-Порк, ставший почему-то за главного.

— «Надежный Друг, вот вы знаток —

Скажите, кто из донн милей?

Одна хоть любит и верней,

Да не пускает на порог,

Вторая, хоть не столь верна —

Резвушки изменять ловки —

Зато нежнее к вам она!..»

Я слов, конечно же, не знал. Мы самозабвенно стучали по щитам, Арнаут изо всех сил играл на свирельке. Наконец песня кончилась; двое слегка охрипших певцов отдышались.

Никакого отклика со стороны ворот, конечно же, не последовало. Нимало не отчаявшаяся компания завела новую песню, еще откровенней, снова про любовь, к какой-то императрице. На этот раз слова знал еще и Аймерик, так что хор звучал громче. Сентябрьский ночной холод стоял за плечами, и было, как мне казалось, темнее обычного.

На этот раз, как ни дико, мы получили ответ.

Неожиданно громкий хрипловатый голос выговорил совершенно по-провансальски:

— Ну и чего орете? Шли бы спать, дети. И на войне не могут игр оставить…

Аймерик поперхнулся от неожиданности. Мы растерянно помолчали. Потом Сикарт насмешливо крикнул:

— Эй, ты там! За стеной! Нам нужен не ты, свиная башка, мы поем для епископа Фулькона!

(Уж кому-кому, а Сикарту Кап-де-Порку[37] не следовало бы дразниться свиной башкой, подумал я рассеянно.)

— Прямо для самого епископа Фулькона? — устало отозвался голос. А ведь, наверное, им там страшно, внутри, подумалось мне. Смотреть на все это несметное войско, на черные, как от саранчи, поля… Рыцарь Бодуэн!.. Там же рыцарь Бодуэн…

И впервые за сегодняшний день мне захотелось, чтобы всего этого никогда не было.

— Прямо для самого! Для епископа дьяволов! — продолжал хорохориться Сикарт. Теперь его поддержало еще несколько голосов, в том числе Аймериков. Я молчал, потому что мне было стыдно и дурно.

— Позови-ка нам епископа дьявольского! Мы ему пару слов хотим сказать!

— А если он задницу не хочет от кровати оторвать, так передай, что мы, тулузцы, очень ценим его песни…

— И каждый день их поем!

Дружный смех. И в самом деле, неплохая шутка.

Голос долго молчал там, за деревянной стеной. Доносился он как бы сверху — наверное, там была какая-то дозорная башенка, в темноте не различишь. Потом крикнул:

— Да, Фулькон воистину епископ дьяволов! Потому что вы, ребята, дьяволы! А он — ваш епископ!

— Сам ты дьявол! — взорвалось сразу несколько голосов. Громче всех разорялся доселе молчаливый Бек, проявивший недюжинное знание ругательств. Но со стен больше не отвечали. Ни единого слова.

— Ладно, хватит нам тут разоряться, — плюнул Сикарт. — Стоим, лаем, как псы перед запертой дверью… Уж завтра-то мы ее отопрем, будь здоров! А сегодня пошли-ка лучше спать, парни. Завтра до рассвета нас подымут.

Мы отправились обратно — потеряв всякий вкус к пению и веселым разговорам. Напоследок двое парней подбежали и прощальным актом презрения помочились на створы ворот, но веселье было окончательно испорчено. Я чувствовал, что не мне одному стыдно, но сказать ничего не мог. Хмель совершенно выветрился, стало темно и грустно.

На подходе к лагерю, в темноте, нас встретило несколько довольно злобных каталонских рыцарей, которых мы, должно быть, разбудили громким пением. Своим гортанным выговором они обозвали нас по-всякому и сообщили, что если бы не война, таких, как мы, надлежало бы выпороть. После чего велели немедленно отправляться спать — иначе не избежать нам все-таки хорошей порки. Нельзя сказать, чтобы это прибавило неудачным шутникам радости.

— А что, если это сам Фулькон с нами болтал? — высказал неожиданное предположение кто-то из наших. — Смотрите сами: провансалец же… И за Фулькона заступается, значит, задело его… И вообще, мне показалось, по голосу похож.

— Да ладно, чего б ему в предместье делать? Не караулить же… Он небось молится где-нибудь, святоша поганый, или вином наливается.

Но возражение не встретило особой поддержки. Все какое-то время шли молча, раздумывая, мог ли то оказаться Фулькон. И не знали. В темноте, кто ж его разберет.

Палатку мы собирались делить с Арнаутом-музыкантом и двумя братьями. Я уже собирался было нырнуть туда, в душное тепло, и немедленно уснуть. Помолившись, конечно… кратенько. Последнее время я стал очень кратко молиться — и когда я это замечал, меня это слегка тревожило… Но так много всего случалось, что замечал я это тоже все реже и реже. Тот мальчик, что засыпал, сжимая под подушкой распятие, делался из части меня всего-навсего прошлым. Как проповеди отца Фернанда, как желто-бледное лицо моей матушки на подушке, как… поднятый вверх взгляд белого проповедника на горячих углях.

Даже не знаю, милая моя, чьими молитвами вернулся я из такого плачевного состояния. Может быть, твоими. Может быть… рыцаря Бодуэна.

Я уже хотел было отправиться спать. Но Аймерик окликнул меня, и я подошел, сел рядом с ним у мерцающих красных углей. Костер совсем прогорел — да и дров нашлось мало в лугах, где мы стояли; за тем, что было, нам пришлось сбегать к реке и наломать там прутьев от кустов. И ветвей тонкопалых серебряных ив.

— Слышь чего, — сказал Аймерик, поворачивая сказочно красивое, очерченное тенями лицо. — Я чего-то из-за Фулькона этого дурацкого так огорчился…

— Я тоже, — честно признался я. — Дураки мы, в самом деле. Лучше бы за дона Пейре помолились, и за себя.

Но Аймерик не слушал, думая о своем. Глаза его в темноте казались совсем черными и огромными, на пол-лица. Он смотрел на меня.

— Я из-за брата огорчился, знаешь… Вспомнил его, ну, Бернара. Он хороший был. Хотя я и дрался с ним иногда… Он мне такие деревянные лодочки в детстве делал, загляденье! Я их то в реку пускал, то просто в канавы… И еще с Бернаром можно было по-настоящему разговаривать. По-мужски. С отцом так не получается, он сильно старше, не понимает ничего — хотя отец, конечно же, у меня лучше всех, — прибавил он поспешно. — Но все-таки брата не хватает, даже очень. Как вспомню, как он умирал… Руки тянул и одними губами просил: пить!.. Худой такой стал, прямо страшно, а раньше был парень сильный, меня одной рукой мог побороть! Меня отец в кухню не пускал, велел есть у себя в комнате: Бернар-то на кухне лежал после консоламентума, так отец боялся, что я не вытерплю и ему воды поднесу… Матушку он тоже близко не подпускал. Она женщина, она слабая, так, говорил, и погубит душу сына ради его тела… Я знаю, да, что Бернар теперь в раю. Да только я-то здесь, и мне без него пусто…

Глаза Аймерика блестели. Я смолчал о том, что я думаю о катарской вере и об обычае замаривать больных жаждой, и попробовал утешить друга.

— Зато у тебя Айма есть. Она просто отличная…

— Айма — девица. Она, конечно, умница у нас, я ее люблю, да все равно сестра брата не заменит. Это, парень, совсем другое…

Я подумал, что у меня тоже был брат. Да что там был — он, наверное, и есть до сих пор, Эд, защищавший меня в детстве от побоев отчима, подаривший мне на Пасху десять денье, первые в моей жизни деньги, и рассказывавший мне такие отличные истории про рыцарей… Эд, с которым мы строили осадную башню из садовых лестниц, он где-то сейчас живет и не знает, что мне без него тоже пусто, как Аймерику без Бернара. Интересно, скучает он обо мне? Я променял его на отца — и не получил такового, только возможность иногда видеть этого самого отца, радоваться тому, что могу смотреть на него… и что я — по ту же сторону. Но нового брата мне взять неоткуда…

Я так задумался, что вздрогнул, когда Аймерик взял меня за руку. Лицо у него было такое, будто он сейчас заплачет.

— Хочешь стать моим братом?

— Братом?..

Я не сразу понял, что он имеет в виду. Мы на севере редко братались. Я, по крайней мере, не знал таких случаев, только слышал в историях про Королевства-за-Морем.

— Ну, мы можем смешать кровь, — сказал Аймерик, словно смущаясь, — и тогда ты будешь моим ami charnel. У нас так часто делают, когда союзы заключают или просто от… большой любви. Ami charnel, это значит, плотский друг, побратим, то есть больше, чем друг — уже родственник… С такой же кровью. А я буду твоим плотским другом, вот и все, мы же все равно живем вместе. И на войну вместе ездим… И ты говорил, что твой отец был провансалец…

Надо же, запомнил, поразился я. А тогда все твердил, что я вру… Но еще больше меня поразило, что именно Аймерик, у которого все было, о чем я мог только мечтать: настоящая семья, дом, свобода, достаточно денег, всеобщая любовь, место в жизни, отец… Аймерик, имевший все, обратился ко мне, не имевшему ничего. Я ему зачем-то оказался нужен.

— Ну что, ты хочешь или нет? — спросил Аймерик, начиная уже злиться и сжимая мне руку до боли. — Если нет, так и скажи. И пошли спать.

Хотел ли я, чтобы Аймерик был мне братом — конечно, хотел! Да и относился к нему все это время именно как к брату. Если бы пропасть «богатый-бедный» между нами не была так глубока… Но для Аймерика, видно, ее вовсе не было. Еще бы — кто более, чем сам приживал, понимает зависимость такого положения?

Конечно, хочу, сказал я, тоже сжимая его руку. Я давно уже хочу, чтобы ты мне братом был. Только сказать не решался, думал, тебе этого не надобно.

Мы порезали руки и соединили порезы. Вина, чтобы смешать кровь в чаше, как делают люди, которым некуда спешить, у нас не оказалось. Кровь текла, капая на траву, темная в темноте. Угли едва мерцали. Аймерик посмотрел на меня блестящими, очень черными глазами, потом наклонился и слизал мою кровь языком. Я сделал то же самое с его рукой. Кровь моего брата была соленая, теплая, но быстро остывала и густела. Теперь в моем теле еще больше окситанской крови… Мы вытащили из костра еще тлевшую головешку, раздули до красноты и по очереди прижгли ей ранки. Было больно, но ни один из нас не пикнул, я только зашипел сквозь зубы.

— Ну вот… брат, — неловко сказал Аймерик шепотом. И засмеялся. — Надо же, как я от этого слова отвык. Айма теперь тебе тоже почти что сестра. Потом скажем ей, она обрадуется.

— Брат, — сказал и я, пробуя это слово на вкус. Пытаясь понять, что же со мной происходит — болит, что ли, где-нибудь? Рана ноет? Вроде нет… Страшно мне завтрашнего штурма? Тоже нет, сколько их я перевидал за последние три года… А что же это тогда за сосущее чувство у меня во всем теле?

В палатке нам спать не хотелось, и мы легли снаружи, под телегой на случай дождя. Снизу постелили Аймериков плащ, накрылись одеялом. Только когда мы улеглись — я положил пораненную руку поверх Аймериковой, и он, прежде чем захрапеть, ее дружески пожал — я понял, что это за странное чувство во всем теле. Это счастье.

* * *

С утра — еще темно было — нас поднял рыцарь Понс, уже в полном вооружении. Был он весьма встревожен и обратился к нам без особенной ласки.

— Давайте, давайте, лентяи, шевелитесь! Доспитесь тут до самого Монфорова прихода.

— Монфорова? — из шатра высунулась лохматая русая голова Арнаута. — Что, Монфор? Он идет?

— Гонец прибыл, говорит, он уже в Больбоне, — мрачно ответил рыцарь. — Это значит, Саверден уже проехал. Молится у цистерцианцев, сволочуга. Видно, всю ночь скакал без роздыху, черт ненасытный! Сегодня самое малое Готрив минует, при такой-то скорости, а то и ближе подойдет. Поэтому наше дело — занять город раньше, чем он на том берегу появится…

Мы все как по команде обратили взоры к Гаронне, катившей вдалеке свои широкие воды. Как будто ожидали уже увидеть там красные и белые стяги крестоносцев, встающие в рассветном тумане над водою. Но никаких стягов, конечно же, не увидели.

Аймерик — мой брат — выкатился боком из-под телеги, покувыркался по росистой траве, чтобы скорее проснуться. Рыцарь Понс не выспался, он был зол и раздражителен.

— Хватит кататься по земле, как жеребенок! Мы в военном лагере, а не на ярмарке. Чтобы когда я вернусь, все были уже готовы, и в доспехах!

— Понс сегодня злой — сущий бес, — бурчал Аймерик, споласкивая лицо водой из вчерашнего кувшина. — И чего он бросается на людей, как собака? Мы, что ли, виноваты, что у Монфора такой хороший конь?

Но настроения для шуток не было ни у кого. Даже у шутника Сикарта стало белое и серьезное лицо. Мы помогли друг другу надеть доспехи, обменивались короткими фразами. Погода за ночь испортилась — над Мюретом стояли тяжелые облака, в воздухе висела белая морось. Может, и дождь пойдет, высказался в своем обычном духе толстый Бертомью. На этот раз ему было нечего возразить, но все равно все возразили, будто нашли, на ком отыграться:

— Не говори под руку!

— Заткнись!

— Тебя спросить забыли!

— Если Бог пошлет дождь — будет дождь, и ладно, — очень католично высказался Оливьер, младший из двух братьев. Они, похоже, были в компании самыми добрыми. И именно они вчера поддержали меня против того парня, что изображал причастие с бутылкой абсента. Они мне все больше нравились… особенно теперь, когда последние крохи зависти всем братьям на свете ушли из меня, как мне казалось, навсегда. У меня-то тоже появился брат! Аймерик! И стоило об этом вспомнить, как все несчастья, Монфор под Саверденом, дурная погода и вчерашний стыд, казались сущей мелочью.

Бегом вернулся эн Понс и приказал нам седлать коней.

* * *

Старенький священник в тоскливом отчаянии смотрел в спину молящемуся. Спина была широкая, как столешница, поставленная на ребро. И так, совершенно неподвижный, коленопреклонен, рыцарюга молился уже который час. Как водится, положив на алтарь свой меч. Герой рыцарского романа, да и только… Безумно жаль будет, если его завтра же убьют. Тогда и больбонским цистерцианцам тяжело придется. Какое-то время тяжело придется всем монашествующим округи — еретики опять взыграют, по крайней мере, когда дон Пейре Католик вернется через Пиренеи домой. Можно, конечно, попробовать искать покровительства графа Фуа — после победы в бою ему наверняка захочется и полного восстановления в правах, дружбы с Римом, чтобы не дай Бог не явился через год-другой новый Монфор — так почему бы не почтить древнюю обитель, где в склепах покоятся графские предки-Рожеры, где для самого старого де Фуа давно куплено местечко… Но дело даже не в опасностях — Церковь Странствующая, до того, как слиться ей с Торжествующей, никогда не чувствовала себя в мире сем уютно и спокойно… Дело в том, что старому патеру было весьма страшно за этого человека, Монфора. Уж Бог его знает, почему.

— Вы звали исповедника, сыне? Я здесь.

Франк шевельнулся, тяжело поднялся на ноги. И сразу показался ниже, чем ожидалось от его коленопреклоненной фигуры. Морщась — затекли суставы, видать — несколько часов кряду коленями на холодном полу, это не шутка даже для молодого рыцаря — повернулся к священнику. Тот откинул мокрый капюшон: долгий дождь снаружи, мало хорошего, само небо не желает отпускать Монфора. И франков, чужих людей, спешащих отсюда умирать.

— Что, отец?

— Исповедник, граф. Вот я пришел.

Больбонский настоятель снизу вверх смотрел в некрасивое, обожженное солнцем лицо, поросшее медвежьей черной щетиной. Менее всего этот человек походил на сумасшедшего. То, что движет им, то, что сейчас направляет его против вдесятеро превосходящего войска — может ли это быть Дух Святой? Может быть, он слышит голоса, как Авраам? Или с ним говорят ангелы, как с Иисусом Навином? Или ему просто хватает тьмы веры, чтобы делать, что надобно, и не думать, что будет? А может… может, он слишком тупой, по-франкски твердолобый, чтобы сомневаться? Тогда дай нам всем Господь такой тупости… Может, мы, провансальцы, слишком много думаем и сомневаемся — вот доразмышлялись, что Господь нашел для нашей земли новых хозяев…

Не выдержал, спросил все-таки — эту огромную фигуру, сутулую, спокойную, совершенно неустанную (Монфора едва уговорили его рыцари остаться на ночлег, отдохнуть: он-то хотел скакать всю ночь, чтобы прийти к Мюретскому гарнизону на помощь как можно скорее! Если бы мессир Бушар не заявил категорично, что если и еще одну ночь не спать — завтра он меча не сможет поднять, скакали бы до рассвета).

— Сыне, вы уверены, что хотите… открытого боя?

Монфор молчал. Отвечал светлыми, усталыми, совершенно ничего не выражающими глазами — да. Отстань, священник. Все равно — да.

— У вас почти нет пехоты. У вас — пятьсот рыцарей, и это вместе с гарнизоном Мюрета, с которым вряд ли вам дадут соединиться. У графа Раймона пехоты — вся Тулуза, и с ними арагонский король… Дон Пейре великий полководец. Вам ли не знать.

Монфор молчал. Качнул тяжелой головой — скорее в знак почтения к сану, чем из желания отвечать. Сколько раз ему задавали такие же вопросы за последние несколько дней?

— Монсиньор Арнаут Амори, и тот против. Вы не должны воевать с католическим королем. Монсиньор Арнаут никогда не бегал битвы, но здесь…

(А Арнаут Амори, некстати подумалось цистерцианскому аббату, Арнаут, глава их Ордена, совсем недавно бок о бок с доном Пейре рубил мавров под Толосой. Сам привел двухтысячный отряд из Нарбонна, облачил старое худое тело в кольчугу… А как все радовались, помнится, когда пришли из-за гор добрые вести! Мирмамолино, проклятый Кордовский эмир, разбит наголову, Реконкиста считай завершена — теперь марокканцы лет пять носу в Кастилию не покажут… И где теперь наша слава, где наша радость, дон Пейре? Ах, монсиньор Арнаут, нынешний примас Лангедока, как же много у вас причин не желать войны с королем Арагонским…)

А Монфор все молчал. Смотрел своими светлыми франкскими глазами — совсем чужие у них глаза, вовсе непонятно, как читать настоящие чувства на таком холодном закрытом лице…

— Сколько у вас бойцов? Если посчитать всех вместе, с отрядами вашего брата и с теми, что в городе — сколько?

— Довольно, чтобы победить. С Божьей помощью.

— Здравый смысл подсказывает, сыне, что лучше было бы пытаться решить дело миром. Король арагонский достаточно разумен, чтобы пойти на переговоры, его цель — не уничтожить вас, а восстановить в правах своих родичей и вассалов. Кроме того, предзнаменования… Ваша супруга видела дурной сон.

Наконец Монфор открыл рот, чтобы ответить. И как!

— «Не слушай слов пророка сего, или сновидца сего; ибо чрез сие искушает вас Господь, Бог ваш, чтобы узнать, любите ли вы Господа, Бога вашего, от всего сердца вашего и от всей души».

Уж сказал так сказал! Настоятель даже поперхнулся. Цитирует не хуже иного капеллана… Но аббат быстро нашелся с ответом:

— Именно, сударь мой! Второзаконие, тринадцать. Это, если вы верно вспомните, о лжепророках, которые призывают поклониться чужим богам. Если же захотите поговорить о видениях истинных, вспомните сны Иаковлевы, сны отрока Самуила, да что там, сон Иуды Маккавея, с которым вас порою сравнивают по воинской доблести. Многие святые — и Августин Гиппонский, и мать его Моника, и святой Бенедикт, и отец наш святой Бернар — были вразумляемы сновидениями, так что не следовало бы вам пренебрегать сном этой благочестивой и несомненно преданной вам женщины…

— Аликс хорошая жена, но она бывает суеверна, как испанка. Чего от женщины ждать. Только испанцы и провансальцы — простите, отче — верят такой ерунде, как сны. А мне… смешно.

Ага, однако хочешь перед выступлением армии исповедаться за всю свою жизнь — должно быть, «на всякий случай», не без злорадства подумал старый монах. Но вслух сказал иначе, куда мягче:

— Почему вы так уверены, что Господь не может остерегать вас подобным образом?

Монфор молчал. Он пропустил несколько первых тактов времени, когда еще удобно было бы ответить, и монах скорбно подумал, что, должно быть, этот медведеобразный герой его презирает. Жаль. И жаль будет, когда его сюда же в монастырь Больбон привезут отпевать… если его тело, конечно, не порвут на части, как тех в Пюжоле.

Но Монфор не просто молчал — он копался у себя в поясном кошеле. Потом вытащил какую-то бумагу, мятую, во много раз сложенную. Протянул аббату — таким резким движением, что старец отшатнулся от неожиданности.

— Что это?..

— Прочтите.

Старыми, скрюченными болезнью пальцами настоятель развернул записку. Наклонился к бумаге низко, чтобы различить ровные, мелкие буквы. Писано по-провансальски… Подслеповатые, умные глаза пробежали по строчкам. «Возлюбленная и дражайшая… Ради моей девочки…» Любовное письмо? Господи… что это за чушь? Бедный Монфор от постоянных бдений и усталости и правда сошел с ума, вот так порою карается излишняя уверенность в собственных силах…

— Что это?

— Письмо арагонского короля.

— Кому? Вам?

Уже чего угодно можно ожидать. Монфор скалит неровные зубы в невеселом смехе.

— Я еще не спятил, святой отец. Письмо не мне. Какой-то (с отвращением выговорил, как ругательство) донне Альенор из Тулузы. Ко мне попало случайно, вчера гонца перехватили.

— И что с того?

— Вы прочли, что там написано?

— Но…

— Капеллан прочел мне вслух, — раздельно выговорил Монфор, улыбаясь уже во весь рот, просто-таки сияя спокойной, уверенной улыбкой. — Я не запомнил слов. Но смысл ясен. Этот король пишет какой-то своей… (замялся на миг, подбирая приличное слово, не оскорбляющее святого места) …своей бабенке, что ради любви к ней выгонит из Тулузена всех франков. Нас то есть.

— Я умею читать, сыне. И все-таки, что с того?

— А то, отче, что я не боюсь человека, который идет на крестоносцев ради блудодейки. Бог мне поможет. Он арагонцу победы не отдаст.

Как ни плохо говорит Монфор по-провансальски — не желает учиться, хоть и виконтом Каркассонским назвался — понять его неправильно невозможно. И сказать тут тоже нечего. Вдруг он прав? Вдруг наши времена окажутся совсем не теми, что мы думаем — а снова библейскими, снова исполненными страшных и странных чудес, когда «падут вокруг тебя тысячи и десять тысяч одесную тебя, но к тебе не приблизятся», когда огонь нисходит с небес и «вокруг попаляет врагов»…

— Сыне, все возможно для Господа. Но если есть хоть малая надежда решить дело миром, я бы посоветовал…

— Я звал вас не за тем, отче. Pater, peccavi.

И снова на колени. Старый священник вздохнул. И, как всякий раз, когда впускал в себя Иисуса, стал только неслышащим огнем, сжигающим и поглощающим сор — снова и снова, в тысячный раз, до крещальной чистоты.

За стенами лесной часовни лил долгий осенний дождь, слезы небесные; ехать под дождем — портить коней. Граф зашел помолиться, рыцари молча ждут под потоками вод — в его отсутствие дело становится таким страшным и безнадежным, что о нем и говорить-то не хочется. Но пусть запишет Монфоров капеллан, верный его почитатель, как оно все было: стоило графу Симону выйти после молитвы из дверей часовенки к своему ожидающему скудному войску, ливень тут же прекратился. В прорвы туч, окно небесное, взглядом Господним выглянул ослепительный лик солнца. Лучи осветили фигуру — чуть сутулую, длиннорукую, плечи, несущие всю тяжесть крестового дела. Божий паладин смотрит в небо, улыбается по-своему, одной стороной рта. «Да, слышу. Ты ответил мне, благодарю Тебя».

А в поясе — та же козырная карта, смятое письмецо, которое не судьба получить адресатке. Милой графине Альенор Тулузской, королевской сестре.

* * *

«Сей день сотворил Господь, будем радоваться и веселиться!» Проиграть такую битву невозможно, еще до заката город будет наш. Хотя Нуньо Санчес, граф Руссильонский, прибытия которого, оказывается, ждал дон Пейре, так пока и не пришел. Опаздывал — в отличие от Монфора.

В первый день мы взяли одно за другим два предместья Мюрета. Те самые ворота, через которые мы всей компанией болтали с мнимым «епископом», валялись сорванные с петель. Конь Арнаута подвернул ногу и хромал, но сам юноша так развоевался, что я не мог не восхищаться: маленький флейтист изумительно ловко стрелял из арбалета, он умудрился взять на щит стрелу, предназначенную со стены коню Аймерика, он сидел в седле как влитой, не упав даже, когда его скакун чуть не покатился, попав ногою в рытвину. Лил дождь, в серой мороси изо рта вылетали облачка пара, я вертелся на мокром коне среди прочих, чувствуя, что я всем мешаю, но не переставая орал вместе с сорока тысячами глотом — «Толоза, Толоза!»

Тогда-то и появился Монфор.

Не знаю уж, почему король Пейре дал ему переправиться. Может, пожалел сжечь мост на Гаронне, который еще мог нам понадобиться… В общем, мы отступили — тоже не знаю, почему, скорее всего — перед самим именем Монфора. Хорошо помню, как мы сосредоточенно удирали — впереди конные, позади пехотинцы, как, сталкиваясь мокрыми боками коней, мы протискивались через узкие ворота предместья, как будто Монфор уже наступал нам на пятки. Монфор соединился с гарнизоном, должно быть, там обнялся с рыцарем Бодуэном и епископом Фульконом, а мы вернулись в укрепленный лагерь. Каталонцы, скрежеща зубами, разъезжали вокруг города, желая крови, а тулузцы, напротив же, затаились. Каталонцы! Что они могут понимать в Монфоре! Они-то с ним бок о бок не жили четвертый год! Они-то считают, что он — просто человек, хотя и очень сильный, но вовсе не сильнее того же дона Пейре или любого из них. Они сюда явились побеждать, а того не знают, что Монфор — вовсе не человек, он — кто-то больший, или же за него что-то большее, его невозможно убить.

Прибежал рыцарь Понс, бледный, не снимавший после утренней вылазки доспеха; сказал — происходит совет, никому не сходить с места, ждать решения. Хотел было убежать обратно, но Сикарт схватил его за руку:

— Стойте, стойте! Чего решают-то? Кто вообще приказал отступление? Мы ведь могли еще…

— Граф наш Раймон приказал. Он и сейчас за то, чтобы укрепляться, частокол строить, ждать атаки в лагере, отразить ее из арбалетов, а потом сидеть и брать их измором. Еды-то у них на пару дней, не больше! Только не открытая битва на поле. Боится Монфора. А дон Пейре кричит, как труба, требует тотчас же сражаться, он, мол, командующий всей армии… Его родственники нашего графа на смех подняли, едва ли не трусом обозвали. А один такой рыцарь Мигель де Луэсия в открытую над ним насмеялся, так что граф ушел в свой шатер и больше никаких советов не желает. Делайте, говорит, как знаете, но мои люди будут в резерве, за них-то я отвечаю. — И, окинув нас почему-то вконец затравленным взглядом: — Еще и Нуньо Санчес где-то застрял… Бог ты мой, ребята, что-то теперь будет?

— Да отлично все будет, — рявкнул другой рыцарь, подъезжая к нам конный; лица не видно из-под шлема, блестят мокрые полосатые наплечники. Я не успел посчитать полосы — то ли три (Фуа), то ли четыре (значит, Арагон). — Трусит тулузский граф! Стар он уже, мыслит, как старик — сами видите, до чего его осторожность довела! С таким-то перевесом бегать от битвы! Драться надо, и тотчас же, пока те отдохнуть не успели. Начинать штурм пехоте, как угодно выманить их наружу.

Эн Понс облизнул языком изгрызенные от волнений губы. Ничего не ответил, сплюнул под ноги. Я смотрел на своих друзей, и они казались мне совсем юными, почти детьми, негодными, чтобы сражаться. У эн Понса на груди кольчуги крепилась блестящая пластина, и я случайно увидел свое лицо. Злое и смятенное. Но все еще было хорошо, так хорошо, Господи… Я еще не знал, насколько все мы тогда были счастливы.

* * *

Я расскажу, как это случилось, хотя до сих пор ни разу не рассказывал. Просто не мог. И не уверен, что сейчас смогу. Но попробую.

Как таковой битвы мы и не увидели, для нас она даже не успела начаться. В авангарде шли рыцари Фуа и Арагона, а мы, тулузцы, составляли резерв. Это означало, что пока дон Пейре и его люди дрались с рыцарями Монфора у одних ворот, восточных, а наша пехота штурмовала западные, торговые, мы, конники — рыцари, оруженосцы и богатые горожане — попросту толклись неподалеку, на возвышении за нашим лагерем, и наблюдали, не полезет ли кто на наших пехотинцев. Или не прискачет ли гонец от дона Пейре, требуя поддержки арьергарда.

Широкий Перрамонский холм, на плоской вершине которого висело под серой моросью мокрое тулузское знамя, был красен от тулузских гербов — там ожидали своего часа наш добрый граф с сыном… С сыном!

Да, с настоящим Рамонетом, которого отец впервые взял с собою на битву. Он все это время находился здесь, среди нас — а я и не знал! На год младше меня — значит, ему шестнадцать лет, мучительно думал я, выворачивая шею, чтобы разглядеть наших алых вождей. Конников граф Раймон привел с собою не так уж много, не более пятиста; мы толклись у самого подножия холма, и снизу было можно различить небольшие красные фигурки. Как тут разберешь, где сам граф Раймон, где Рамонет — одетый, по словам Сикарта, в очень хороший рыцарский доспех — а где их личная охрана, в таких же ярких коттах?

Рамонет, он хоть какой, спросил я как можно небрежней у того из ребят, кто оказался поблизости.

Он? Да обычный, пожав плечами, отозвался Сальвайр. Хороший. Красивый, красивей даже, чем наш граф… Тонковат, правда, для своих лет, не силач. И нос иногда задирает… верней, задирал раньше, когда я с ним на больших праздниках встречался. Давно я с ним не разговаривал лицом к лицу, теперь, должно быть, он посмиренней стал — в заложниках у Монфора походишь, еще не такому научишься!

Вы про кого это, встрял Аймерик, которому всегда и до всего было дело. Про Рамонета? Я с ним, правда, сам не встречался, но слышал, как люди говорят: он парень не крепкий, его даже Айма на лопатки положит. Надо бы ему поберечься, наследничку нашему. Монфор — это вам не Айма.

Все тревожно покивали, соглашаясь, что Монфор — не Айма. Поговорили потом о девушках — кто из знакомых хорош собой, кто же — так себе. Для подобных разговоров все подозрительно легко достигали согласия! На самом деле мы разговаривали, только чтобы не волноваться. В груди волнами поднималась тревога, желание знать, видеть, что же там происходит, на поле у южных врат, отделенных от нас полукругом красной городской стены. Оттуда уже несколько часов кряду доносился грохот, будто множество топоров рубили целый лес; нечленораздельные вопли, рев и взвизги рожков. Впереди-то — все понятно, и смотреть не на что: темная туча пехоты, вмиг вытоптав увядший клевер полей и заполонив деревянное предместье, бьет из камнеметов по стенам, толкает тяжкие осадные башни и валит в ров фашинник, чтобы заняться подкопами. Если дело пойдет споро, то наши тулузцы уже будут в городе, когда с Монфоровыми рыцарями разберется арагонская конница! Конечно, всякому понятно, что Монфору выгодней всего атаковать прямым броском, разделить наши отряды, и все время маневрировать, чтобы сохранить иллюзию хотя бы равенства сил. Дон Пейре тоже не мальчишка, тоже маневрировать умеет. Но все-таки, как страшно ничего не делать под этот ужасающий гром, который, кажется, будто приближается! Мне приходилось быть на войне и среди пехотинцев, и среди рыцарской рубильни-колольни, но ни разу еще не случалось просто ждать и всматриваться без надежды что-либо разглядеть. Конь подо мной нервно переступал ногами. Первое время было правда довольно волнительно. Потом Сикарт, нервно озираясь, извлек из-под полы фляжку, мы благодарно приложились по разу — вроде полегчало. Мне вспомнилось пьяное, перекошенное лицо Бодуэна — всплыло ниоткуда; и я, отворачиваясь от товарищей (стыдно стало своей тоски), помолился, чтобы, если возможно, благий Иисусе, этот рыцарь остался сегодня жив.

За Аймерика-то я не молился. Аймерик-то умереть не мог. А вот Бодуэна я так легко представлял себе мертвым, что внутри все переворачивалось.

Все кончилось слишком быстро, едва успев начаться. По-хорошему, до настоящей битвы дело и не дошло — схватка двух авангардов, и тут…

Не знаю, сколько мы стояли так без дела, когда появились арагонские гонцы. Я сам их не видел — был с другой стороны. Но когда все внезапно двинулось — да вовсе не в сторону битвы, и я двинулся вместе со всеми, еще не понимая, что происходит — появился наконец и возле нас кто-то хрипящий, вращающий заляпанным кровью шестопером, и этот кто-то рванулся сквозь наши ряды, не глядя перед собой. Конь его хрипел, мотая безумной головой и разбрызгивая пену с желтых зубов.

— Что? Что такое? — выговаривал бледный как смерть Аймерик, все еще держа шлем в руках — не успел надеть после выпивки, хотя эн Понс и настрого велел всем не расслабляться, быть наготове. Он вертел головой, пытаясь понять, куда мы все движемся. Не мы одни ничего не соображали! По всем отрядам ходил волнами ропот; появился на пределе зрения, за многими спинами, еще один гонец, и проорал что-то очень громкое, после чего хлестнул коня и умчался невесть куда.

К нам пробился эн Понс, что-то невнятно крича из-под закрытого шлема. Черная толща пехоты все еще ударялась живою массой о Мюретские стены.

— Что происходит? Куда мы?.. На них?..

Наконец эн Понс понял, что ничего не сможет нам так объяснить, и содрал шлем трясущимися, неловкими руками, едва не уронив его и запутавшись в поводьях, обратив к нам потное, совершенно безумное лицо.

— Отступаем, — выплюнул он, уставясь белыми глазами нам за спины. В глазах его стояло что-то непередаваемо страшное — то ли ужас, то ли отчаянье. То ли тупой отказ от происходящего. — Король Пейре убит, люди Фуа разбиты, мы бежим!

— Что? Как? — глупо спрашивал Аймерик, все вертя своей красивой головой, но повсюду видел то же самое — полураскрытые рты, смятенные лица. Медленное движение вперед и вниз стало стремительным, оно превращалось в настоящее бегство. Сзади заголосили как-то особенно, из чего делалось ясно — мы не просто отступаем, мы драпаем, мы несемся прочь во все лопатки, потому что нас догоняют. А справа и позади непонимающий гул многих глоток перерастал в вопли смерти — это первые крестоносные отряды врезались в тулузскую пехоту, как широкими взмахами косари всаживают сталь в хрустящую, раздающуюся сплошную плоть ячменного поля… Да, я узнал этот короткий ритм, два слога «Мон-фор», нас действительно убивают, сохрани Господи и помилуй, невозможное случилось, всему конец.

Все крутилось и мешалось; откуда-то появились рыцари со знаками Фуа; я потерял Аймерика и прочих; кажется, я отделился от своих и оказался где-то в хвосте всеобщего бегства, потому что вокруг были какие-то арагонцы и каталонцы, и вдруг ниоткуда вынырнул человек с красным крестом слева на груди, он коротко хакнул и ударом сверху вниз врубился в доспех человека, ехавшего справа от меня, кто-то страшно заорал, я пригнулся к луке седла, в глазах моих все прыгало от ужаса — трава, мелькающие ноги коней, страшно приблизившаяся земля, кровь откуда-то сверху… Какое там защищаться, какое там соображать, что происходит, бежать, бежать, бежать!! Конь мой тяжело дышал, задыхался, как человек. Меня снова закружило, куда-то понесло бурлящим, сразу в несколько сторон стремившимся потоком, а когда я смог выпрямиться, рядом со мной снова был Аймерик, все еще без шлема, вокруг что-то происходило, а я видел только его лицо, очень белое, криво улыбающееся, наплывавшее на меня спереди.

— Эй! — заорал я, поддавая ногой в бок его сумасшедшему коню, который тупо топтался на месте, не давая никому проехать, и как-то дико пританцовывая, как молодой жеребчик, почуявший кобылу. Конь засмеялся по-лошадиному и откинул вбок голову, и я увидел, что из шеи его хлещет кровь; ноги коня начали заплетаться, я вытянул обе руки, крича на Аймерика и не слыша собственного голоса.

— Ноги! Из стремян! Живо! Падаешь!

Тот начал валиться вперед, медленно-медленно задирая ноги, да так нелепо, будто не стремена стряхивал, а кривлялся, как жонглер. Мне повезло — кони наши в какой-то миг оказались впритирку друг к другу боками, и Аймерик, хрустнув, как деревянный, перевалился животом на мое седло, мне на колени, вцепляясь неловкими, беспалыми из-за кольчужных рукавиц руками. Не знаю, как нам обоим удалось усидеть — я так вцепился в своего скакуна коленями, что у меня затрещали суставы. Конь Аймерика еще покрутился немного — и упал, он так бил ногами, что из-за него едва не свалился еще один всадник (его лошадь получила пинок от помирающего животного), однако тот усидел, страшно ругаясь, и я по голосу узнал эн Гайярда, что был с нами во время осады… Эн Гайярд вонзил коню в бока шпоры так, что по шкуре того заструилась кровь, и исчез в толчее. Крича от напряжения, я все-таки проволок Аймерика достаточно высоко, стараясь помочь ему, удержать его на своем седле.

— Давай же, дурья башка, держись! Ну! Мне тебя одному тащить? Цепляйся за луку! Цепляйся за что хочешь! Выпрямляйся, садись!

Но Аймерик висел, как тряпичный, хотя кольчужные руки его до деревянного напряжения цеплялись за что попало — за гриву визжащего от боли коня, за его потную и мокрую от дождя шкуру, за мою ногу, сведенную усилием удержаться. Он вывернул ко мне шею, страшно кося черными глазами, и с оскаленной улыбкой сказал:

— Не могу.

— Я тебе дам «не могу»! Надо! Отступаем!

— Я умираю, — выговорил тот и на миг обмяк, едва ли не сползая по ту сторону. — У меня в животе… рана, я умру, не могу, не могу я.

— Я тебе дам «умру»! Ползи, ползи, сволочь! Помогай мне!

Всякий раненый, особенно в живот, где очень больно, постоянно твердит — не могу, умираю. Раненых я много видел. Сам порой так говорил от боли. Одним от боли легче кричать, другим — скрипеть зубами, третьим — вот так говорить «умру, умру». Но что-то в Аймериковых мутных глазах сказало мне, что все действительно плохо, ужасно плохо — и моей правой ноге тепло и мокро не только потому, что она затекла. По штанине вниз стекала темная кровь, Аймерикова, и ее было так много, что…

Сам не знаю, как мне удалось втащить моего брата на седло; теперь он навалился на меня, проседая вниз немалой своей тяжестью, и я увидел наконец, что у него с животом, увидел — и едва не упал с коня уже от страха.

Копьем, должно быть, его пропороли. И в таком месте, что непонятно, как он до сих пор был жив. Сквозь широкую дыру в кольчуге виднелись какие-то свившиеся сине-розовые внутренности, и эти змеистые клубки Аймерик зажимал одной рукой, а другой все скреб, как собачьей лапой, конскую шею, ища, за что бы ухватиться.

— Брат… брат… — бормотал он, мигая, как будто не мог попасть взглядом на мое лицо. В глазах его, широко открытых и неосмысленных, проносились цветные вспышки всеобщего бегства.

— Что? Что, милый? Ты держись! Надо скакать!

Я сам не знаю, что говорил — как будто можно было быстрой речью отвлечь его от умирания, от вслушивания в таинство смерти, расходившееся от раны в животе по всему его дергающемуся телу. Я крутился на коне среди общего безумного движения, кругом мешались каталонцы с людьми Фуа, красные тулузские котты — с крестоносными франкскими, и не знаю, почему меня не убили, или не столкнули случайно с седла и не потоптали копытами.

— Нет. Потроха наружу лезут. Умираю, — ясно и громко сказал Аймерик, обводя недоуменным взглядом столько пространства, сколько смог захватить. — Брат… надо знаешь что? Надо скорее…

— Ехать надо! Надо потерпеть! Ты постарайся, ты соберись, держись вот за шею коня, сейчас поскачем, это недолго…

— Не надо никуда ехать. Надо… Совершенного.

— Что? Ты спятил?

Но он уже не слушал меня. Брови его, широкие и черные, сошлись в безнадежной полоске полного отчаяния.

— «Утешение». Я же без… мне надо Совершенного, что ж это, я так не могу умирать! — и, осмысленно и горячо глядя мне в глаза, весь уйдя в умоляющие слова: — Ради Христа, брат. Ради Христа. Позови Совершенного…

Какая-то часть меня сходила с ума от боли и не понимала, где же слезы. Я настоящий смотрел на своего умирающего брата и ничего не мог для него сделать. Ничего.

— Ну все, — сказал Аймерик. И потом еще: — Ах ты, Иисусе… темно-то как…

И закрыл глаза. Тело его дернулось на моих руках несколько раз, как у умирающего на охоте зверя. Я врезал пятками по бокам коня и завыл, почти радуясь, что так шумно — никто не мог слышать, как я ору. Все скакали, скакали, мой Аймерик, еще теплый, свисал поперек седла, мертвый став куда тяжелее. Голова его колотилась о мою ногу. А я ехал и орал, пока отряды не замедлили бег — уже в стороне от города, уже на берегу, где можно остановиться на миг. Многие трупы погрузили на телеги — обоз частично успел спастись, пока франки вырезали пехоту, но лагерь был брошен, битва проиграна, все потеряно.

* * *

На телегах ехали мертвые — почти на всех телегах из-под снаряжения, и куда оно только делось — все осталось в лагере, брошенном на растерзание пилигримам, вещи просто побросали за ненадобностью — и то правда, зачем теперь еды на сорок тысяч пехоты… Монфорские пилигримы, да, так их называют — франков-пехотинцев, они, видишь ли, паломники — заслужили сегодня хорошую плату. Телег было мало, трупов — много, да это только увезенных с собою, а кто же считал брошенных, Бог ты мой, так много, третья часть Тулузы, ее малую толику везли обратно мертвым порубленным мясом, недвижным грузом. Единственное сокровище, которое добыли мы в этом бою… Тулуза, ты еще не знаешь, где твои юноши…

Какое там собирать трупы, когда мы бежали, как стадо овец под кнутом, согнувши спины, кто пешком, кто — прижимаясь к шеям коней. А пехотинцы, бедные наши пехотинцы — отрезанные от остального войска, они продолжали штурмовать стены, исполненные боевой ярости, устанавливали лестницы, бросали фашины в ров, все еще продолжая думать, что мы победим. Что эти крики издалека — кличи близкой победы, а не вопли ужаса и смерти. Даже когда появились гонцы, они не сразу поверили… Епископ Фулькон сбросил им со стен свою епитрахиль — они искололи ее копьями. Последним актом отречения подписав себе приговор вечного ада… Или… я не знаю, Господи, ничего не знаю, кроме упования.

Бедные пехотинцы, из них ведь почти никто не спасся. От нас, конных, хоть что-то осталось — а этих просто порубили с седел, сжали, как летнюю траву серпом. Пока готовилась переправа, к ним просто подъехали с тыла и убили почти всех, между полосой берега, кишащей нашими трупами, и кипящей белой водой, в которую пехотинцы бросались как есть — не дожидаясь лодок, не снимая одежды, не перевязывая ран, и так же быстро тонули, окрашивая Гаронну клубящейся кровью. Кое-кто доплывал до плотов и лодок. Кое-кто… каждый третий, наверное, не больше. Пехотинцам мы обязаны тем, что хоть конники выжили: Монфор не стал нас преследовать и повернул свою кавалерию рубить пеших с седла, загонять их в реку… Нашей реке теперь долго течь кровью, нашей реке теперь долго оставаться нашей, потому что дно ее выстлано трупами тулузцев. И долго теперь Тулузе пить воду, пропитанную мертвым духом ее сыновей, потому что от Мюрета река гонит струи через наш город. Никто не собрал тех трупов, никто не ставил сетей для такого чудовищного улова — все равно прежде, чем дойти до моря, бедные тела под водой пройдут парадом через свою Тулузу. Но это же наши мертвецы, воду из-под них можно пить, она нам не повредит, паче чаяния твоих дьяволов, Монфор, будь ты проклят, проклят.

Забрали в основном мертвых рыцарей и знатнейших горожан. В воздухе стоял неуловимый и тонкий, но уже явственный запах смерти. Крови. Через реку уже после переправы было видно издалека — в сумерках вдоль Мюретских стен бродили темные стеснительные фигуры мародеров, которые отходили в сторону при виде конника ли, потерянно бредущего герольда или просто — искателя из франков, высматривающего среди тулузских трупов потерявшегося своего товарища. Местные мародеры сами дивились, сами были в смятении. После первого порыва безумного торжества, должно быть, почувствовали что-то вроде жалости, даже смущения — вместо ожидаемого сплошного триумфа.

Потому что никогда мир еще не видел такого сокрушительного поражения.

Вот еще от чего мысли мешаются: стоит подумать, что эти неторопливые фигуры, склоняющиеся там, за большой водой, на фоне заката, над телами, в этот самый миг дорезают кого-то из живых. Сдирают рыцарские шлемы и перерезают глотки беспомощным людям, которые все превращались в моем разуме в Аймериков — и сотни Аймериков хрипели, захлебываясь кровью, хотя еще миг назад их можно было бы спасти.

Каждый вез, конечно же, своих покойников; немногих заворачивали по пути в куски полотна (у кого остались палатки, или плащи, те пускали их на саваны.) Увозили не только тех, кто хорошо сохранился — всякий, кто смог сохранить хотя бы часть своего ближнего, тащил с собою отрубленные члены в надежде хоть их похоронить. У некоторых мертвецов не доставало голов. Встречались среди груза, напротив же, отдельные головы — с вытаращенными глазами, почти неузнаваемые, с одинаковыми раскрытыми ртами — кричали боевой клич? Просто орали от ужаса? Кто нас в бою разберет…

Аймерик, слава Господу, остался целехонек. Можно сказать, мне повезло. Многие так и говорили — даже бородатый горожанин, в чью телегу — одну из немногих оставшихся на том берегу, я положил Аймерика. Хозяин телеги, тулузский ткач, вез домой хоронить двоих сыновей — от старшего успел подобрать только голову, а у младшего голова, наоборот, затерялась, искать было некогда, так что из двоих братьев мог получиться теперь один полноценный человек. Чтоб сберечь место на телеге — трупов было много, а возов мало — ткач уложил сыночков именно так, голову к шее, однако выбрав для того место получше, на самом верху, чтобы мертвая плоть не попортилась под другими трупами по дороге. И в собственный плащ завернул — от мух. Все это он проделывал по дороге, беспрестанно плача в голос — ужасно громко, по-женски, и ничуть того не стесняясь. Да что там, все плакали не переставая. Плакал я, пеленая своего Аймерика в его собственный плащ, и в голове независимо от того, как бы сами по себе, роились придумки — отрезать у мертвого прядь черных волос на память, напротив же, вплести ему в волосы свою прядку, слизать в знак нескончаемого братства холодную уже, свернувшуюся кляксу крови на его животе… Мой ami charnel, он стал такой маленький, будто меньше меня, хотя и тяжелый, как камень; неловкий, он не желал покорно разгибать члены, и когда я расправлял его согнутую правую руку, вцепившуюся пальцами в собственную рану, та издала в локте чудовищный хруст, от которого меня заново продрало по всему телу плотское горе. Приговаривая себе под нос, беспрестанно бормоча, я запеленал наконец своего несгибаемого младенца, уложил его в колыбель. Каждый старался с диковатой заботливостью выбрать своему мертвецу местечко поудобнее, чтобы голова выше туловища лежала, чтобы о борта не бился, чтобы, не дай Бог, не вывалился… Я отдал коня впрячь в телегу, за это мне позволили положить к другим своего покойника. Работали тупо и сосредоточенно, почти не разговаривая друг с другом. Но зато непрестанно разговаривая с трупами, увещевая, прося потерпеть чуточку, сетуя…

Быстро темнело. Все плакали, не переставая. Слышался женский плач — оказывается, с нашим войском в лагерь дона Пейре прибыли еще и женщины, не только те, кто мог держать оружие. Прачки, поварихи, жены и любовницы, даже шлюхи, рассчитывавшие на долгую осаду — вопили, пока голоса у них не делались низкими, почти мужскими. Но так как идти нужно было быстро и не останавливаясь, силы у женщин кончались. Мест на телегах, среди мертвых и раненых, для них не нашлось — и вопить немного перестали — просто плакали, непонятно, откуда в теле столько слез, откуда в голове столько горя. Я мог заплакать в любой миг, как только понимал в очередной раз, снова осознавая течение жизни, где я и что происходит. Так не плакали ни после одной известной мне битвы — потому что раньше были просто потери, чье-то отдельное горе, а теперь стала одна огромнейшая потеря, общая, надежда наша, спасение наше. Да, такого поражения на свете воистину не бывало. «Там, у Гаронны, в лугах ее где-то», ах, ласточка, ласточка, расскажи на Америге за меня, где ее сын…

Мы с бородатым ткачом по очереди правили телегой — я так и не узнал, как его звать по имени (да кого это теперь волнует?) Раньше, по дороге на битву — с тех пор прошло, казалось, лет пятьдесят, и все мы бесконечно постарели — мы, юноши, стремились то и дело вырваться вперед, оказаться поближе к нашему графу. Как ни странно, так оно осталось и сейчас — потому что граф тоже плакал, при всех нас, открыто, крупными слезами, блестящими полосами беспрерывно текущими по щекам и почти не меняющими лица. Какое-то время он ехал вместе с нами, его видели впереди колонны — он ехал прямо, выделяясь несгибаемой спиной на фоне догоравшего заката. Один раз я оказался к нему совсем близко — он взглянул сверху вниз почти невидящими глазами. К нему обратился какой-то всадник с полосатыми наплечниками Фуа — но граф Раймон вместо ответа, не следует ли ему и сеньору Фуа, а также их личной свите, сменить коней и поспешить в город в обгон остальной армии, согнулся в поясе, опуская голову, ставшую вдруг непосильно тяжелой, и заплакал лающими, сухими звуками, как плачут только глубокие старики. Бог ты мой, ведь графу нашему пятьдесят шесть лет. Если и мы, молодые, ломаемся, как сухой тростник — непосильна эта ноша для него, моего отца, нашего общего отца, того, кто всю убитую Тулузу тащит домой, хоронить, на своих немолодых плечах… И глаза мои, и так плакавшие от непрестанного горя и жалости, испустили наружу слезы отчаянной любви. Обычно простым людям и низшим воинским чинам — сержантам, оруженосцам — свойственно винить командующих во всех бедах поражения. У нас же получалось напротив — каждый сдерживался, чтобы не уцепиться за графское стремя, поливая его сапоги слезами раскаяния: простите, мессен, мы не выиграли для Вас эту битву!

А вот каталонские рыцари были воистину страшны. К бою они, помнится, двигались отдельным воинством, стройными рядами, почти не мешавшимися с нашими — даже с людьми Фуа — блистательная колонна, похожая на копье со сверкающим наконечником: огромным человеком в золотых доспехах. Теперь их было видно по одиночке, или по двое, они появлялись то там, то сям среди наших рядов — страшные смуглые всадники на высоких конях, с замершими оскаленными лицами. На них было жутко даже смотреть. Не то они были пьяны — войной и горем, не то приготовленные для долгих штурмов и схваток силы не успели выйти из них до окончания битвы, слишком скорой и позорной. Они были безумны от стыда — никогда еще им, героям Реконкисты, не приходилось так постыдно спасаться бегством. Это все тело, оно бежит само собой, не спрашиваясь у разума, движимое звериным плотским страхом. Горожан, непривычных к войне, кроме горя вымотал ратный труд, многие были ранены — а каталонцы, кроме королевской maynade — личной свиты — почти все остались целы, и безвыходная ярость величайшего поражения душила изнутри их здоровые, сильные, бесполезные тела. Среди maynade, говорили, погиб и тот храбрец Мигель де Луэсия, что посмел смеяться над нашим графом, обвиняя его в трусости. Мигель де Луэсия, который под Лас-Навас-де-Толоса со своим отрядом нанес решающий удар, вояка, чью доблесть воспел сам Пейре Видаль… Мигель, подаривший королю свою крестоносную славу, рядом с ним же пал от рук крестоносцев.

Да что там maynade. Арагонцы потеряли зараз двух королей. Дона Пейре им не отдали — по войску ходили слухи, что Монфор нашел тело государя первым. Одни говорили — волк Монфор надругался над трупом, другие же, более знающие — эн Симон с почтением преклонился перед королем, забрал тело в город для отпевания, после чего препоручил тамошним госпитальерам для преправления царственного покойника в Арагон. Его там похоронят как положено, в родовом склепе, в сикстенском монастыре, так что каталонским рыцарям не о чем расстраиваться — все будет по чину, все будет как должно, король воссоединится на небесах с королевой Марией, святой женщиной, и уж кому-кому, а арагонцам негодовать тут не от чем. Но они все равно негодовали — так негодовали, что и представить жутко, и в окситанском войске показывали — только издалека, из опаски — некоего рыцаря, которого называли рыцарем Гомесом, тем самым, что был в доспехах короля. Да, король ведь поменялся с рыцарем доспехом перед битвой, короли в сражениях всегда так делают, чтобы отвести от себя основной удар и искать удачи в рыцарских поединках. И если бы король пожертвовал его жизнью, не раскрылся бы врагам, когда на Гомеса в короне поверх шлема и алом плаще набросились лучшие Монфоровы бароны — может быть, тогда дон Пейре сам бы смог уберечься… Если и есть кому горевать, так это рыцарю Гомесу, злосчастному.

Впрочем, одному мне трое случайных людей за пару часов темноты показало троих различных Гомесов, так что, возможно, тому и повезло — его все-таки убили, его честь была спасена.

Говорили вокруг, передавая со скрежетом зубовным имя — Ален де Руси, и я, холодея, пытался понять, что изо всех возможных баронов именно этот убил короля.

И еще одного короля потеряли арагонцы — Монфор не отдал им даже Хайме, короля-ребенка, семилетнего сына дона Пейре. Мальчика он, по слухам, собирался держать при себе и воспитывать по-своему, так что здесь, признавал самый изъеденный скорбью ум, рыцарям из-за Пиренеев было о чем волноваться. И ругаться последними словами, и скрипеть зубами так, что слышно было, даже если черный страшный рыцарь проезжал в отдалении.

Как ни странно, живые друг друга не замечали. Мы не здоровались, не перебрасывались парой слов, не рассказывали баек, как было по дороге туда, когда даже незнакомые ратники обменивались улыбками, братскими пожеланиями, давали друг другу отпить из фляжки и крестили в спину перед боем. Раненых же воспринимали совсем иначе — как недоубитых, все время как будто прицениваясь: Господи, вот, ты оставил в живых этого паренька с кое-как перевязанной головой? Почему же Ты не мог так же обойтись с моим Гильемом, Пейре, Раймоном, моим сыном, другом, братом…

Сикарт Кап-де-Порк, тот самый, который из-под полы поил нас абсентом вечером перед штурмом, остался без руки. Его лихорадило, он лежал на соседней телеге рядом с мертвецами, иногда жалобно прося воды и все время рассматривая с брезгливым удивлением свою бывшую руку — обмотанную белым толстую культю по локоть. Куда ему теперь без правой руки, отстраненно, почти равнодушно думал я, подавая воду, которую Сикарт пил, стуча зубами о край кувшина. Хотя теперь и без обеих рук ты — мужчина, кормилец, радость родителям, завидный жених девицам, потому что ты живой. Потому что ты живой тулузский юноша, остальных-то она почти всех лишилась. Больше из нашей небольшой компании среди выживших беглецов я не встретил никого. Ни толстяка Бертомью, ни двух братьев-католиков, ни хлипкого Арнаута, который так хорошо играл на свирели. Только рыцаря Понса Азема, который, столкнувшись со мной лицом к лицу, меня не узнал. По дороге выла белая большая собака матин — пастушеская собака, они во множестве были в тулузском лагере, для охраны добра; я видел, как один из конников, скривившись, в темноте выстрелил в белое пятно из арбалета, и вой тут же оборвался.

Возничий той телеги, по имени Робер — я случайно узнал его имя, кто-то окликнул, а мне он не назывался (времена имен прошли, теперь по именам не знакомились) — на каждый стон Сикарта поводил плечом, оглядываясь с легкой неприязнью: «Ну, чего тебе еще? Лежал бы и лежал…» Как будто потерять руку было делом пустяшным, ничего не значащим, мелкой неприятностью вроде назойливых мух, которые каждый день одолевают человека — и жаловаться на них недостойно и грешно.

— Больно, дядя Робер… Рука как будто на месте, и болит, болит…

— Ишь — больно. Лежи себе. Терпи. Вина побольше пей, кровь восстанавливает.

А за словами — невысказанная простая истина: повезло, ты живой, твой отец счастливее меня, лежи, молчи, молчи. Иначе я тебя возненавижу, потому что ты не мой сын.

Больше всего погибло именно зеленых мальчишек, которые последними сумели сориентироваться, понять, что на самом деле происходит, и отступить прежде, чем их смяла конница.

Рыцарская часть воинства — я говорю о тулузских рыцарях и людях из Фуа — скоро уехала вперед, отнести городу и капитулу вести о том, что все пропало. Они здорово опередили нас, прибыли еще до наступления полной темноты. Но город уже знал обо всем — первыми добрался туда авангард беглецов, говорят, еще засветло, когда наша пехота еще продолжала штурмы. Так что горожане узнали о поражении раньше, чем мы сами.

В придачу к беспросветному горю меня глодал дикий страх — стать горевестником. Если бы не конь мэтра Бернара, не его кольчужка на моих плечах… Если бы не мертвый спеленатый Аймерик в телеге, за которой я следил — у меня не хватило бы духу и ступить на порог их дома. Я и так не был уверен, что духу хватит.

Сменяясь на облучке телеги, я неловко слез, видя все сквозь уже привычную мокрую поволоку, но вместо того, чтобы спрыгнуть, запнулся ногой о бортик и больно упал на оба колена, заодно ушибив локтями и слегка запутав в поводьях хозяина повозки, тулузского ткача. Тот едва удержался на ногах, открыл было рот, чтобы выругать меня — но внезапно так и замер с раскрытым ртом, весь затрясся и в голос заревел. Слезы мгновенно покатились из миг назад сухих, припухших глаз, и здоровенный дядька некоторое время голосил, как старая баба, облапив меня и прижав к груди. Борода его прыгала, в горле, к которому я прижимался щекой, что-то булькало и клокотало. Я тоже незамедлительно зарыдал в голос, прижимаясь к нему, как к лучшему другу и утешителю, и тонко подвывая. Так мы потряслись в объятиях друг друга, потом отстранились. Он, всхлипывая и по-прежнему не говоря ни слова, влез на облучок и подобрал поводья. Я пошел пешком рядом с телегой, разминая на ходу затекшие от сидения ноги и тоже молча. Что ж тут скажешь. Что ж тут поделаешь. Не одни мы начинали плакать в тот же миг, стоило только открыть рот — для того, чтобы сказать слово, или выпить глоток воды, или просто вдохнуть. Темнота-то какая, будто рассвет никогда не наступит.

А мы с этим дядькой даже не знали друг друга по именам. Так и не узнали, на моей памяти.

Вечер несчастного дня тоже выдался переменный, вокруг ходили дождевые облака, но не осмеливались более пролиться дождем, и так слишком много воды — на закате прояснилось, и край багрового солнца, высунувшись на миг из-под сизого брюха тучи, посветил нам в спину, ярко освещая розовые стены нашего города впереди. Снова — мосты, вода в Гаронне горит, как кровь. Наверное, когда я ступлю на мост, я упаду в эту кровавую воду и утону, должно быть, она очень тяжелая и сразу зальет мне рот, я не вынесу возвращаться тем же путем с такими вестями. Меня душила слишком большая близость запеленатого Аймерика, с которым мы бок о бок всего пару дней назад — пару дней! — ехали по этим самым мостам, переговариваясь и смеясь. Аймерик, думал я отчаянно, дурной, жестокий брат, скверный брат, как ты мог так поступить со мною? Ты что, не мог подумать, прежде чем умирать — что я скажу твоему отцу?

«Мэтр Бернар, эти франки непобедимы, вы понимаете, вы оказались правы — у них стальная воля, львиные сердца, они вообще не люди, они убили даже короля Арагонского». Отлично, мальчик, ответит доктор Бернар, я понимаю. У них было право и власть убить даже Аймерика, убить всех до одного тулузских юношей. Ответь на один только вопрос — почему они не убили и тебя?

Не знаю! Не знаю я!

Похоже, я закричал в голос, потому что на меня оборачивались. Но я в самом деле не знал верного ответа. Нет, не потому, что я одной с ними крови, это неправда, я остался в живых не поэтому!

Господи, лучше бы мне хоть руку отрубили, как бедолаге Сикарту. Так ведь нет, я был весь целый, без единой раны, только с длинной царапиной на лице — кто-то из своих же во время бегства продрал оковкой щита, когда я согнулся в седле — и весь, наверное, в синяках и ссадинах, впрочем, не знаю, если окажется, что и тех нет на моем белом, гладком, здоровом теле, я не удивлюсь. А то, что так сильно болит — это вовсе не мои раны, это чужие. Или душа горит и саднит, проступая изнутри. Солнце окончательно скрылось, сентябрьская тьма наступала стремительно, не успеешь прочесть «Отче наш», как вечер обращается в ночь.

Господь пожалел меня — я не стал горевестником. Доктор Бернар узнал все прежде, чем я добрался до дому. Он даже каким-то образом уже знал, что Аймерик мертв. Слава вам, добрые женщины, и беглые конники, все, кто доносит дурные вести. Век буду за вас молиться.

Он был неподалеку, в капитуле; получив первые вести — о позорнейшем поражении — вигуэры и консулы немедля собрались на совет, несмотря на поздний час, желая видимостью деятельности, вопросом «Что делать?» заглушить разом забившие колокола ужаса: Кто убит? Кто остался жив? У кого больше нет сыновей и братьев?

Вошли мы в город с наступлением темноты — всадники несколько раньше, сразу после заката, а мы, обозы-труповозы — уже под луною. Капитул все заседал — во тьме, при свечах, лучших свечах, восковых, как в церкви, во многих подсвечниках по стенам круглой залы. Горе лучше встречать при свете и лицом к лицу. Так что когда в совет, едва сойдя с седла, направился наш добрый граф, первые мужи тулузские были вполне готовы услышать вести.

Позже мэтр Бернар рассказывал, как мессен Раймон вошел в залу заседания совета — весь в пыли, запятнанный кровью — непонятно уже, чьей — с прочерченными по сероватому лицу вертикальными светлыми дорожками от слез. Он всегда носил душу свою на лице, наш добрый граф, который никому никогда не делал зла, но претерпевал зло за весь свой народ, более, чем какой-либо другой христианский сеньор. Он и теперь, говоря, плакал — и это не мешало ему четко проговаривать звук за звуком смертельных вестей. С ним вошло несколько рыцарей — таких же грязных, вымотанных до предела и заляпанных кровью, пара-тройка раненых лелеяли кто руку, кто повязку на боку. И эти, пошатываясь и опираясь о стены, тоже плакали и почему-то не садились — ни на длинные удобные скамьи в подушках, ни на застеленный ковром гладкий пол, столь отличный от тряского седла. «Мы погибли, друзья, погибли. Я отправляюсь в Рим, брошусь в ноги Папе, чтобы спасти хотя бы немногое. К черту гордость, к черту правоту — вот, я еду к Папе, из-за которого лишился всего… Всего. У меня ничего теперь нет, друзья, простите меня, я более вам не сеньор, покоряйтесь Монфору и спасайте себя, обо мне же более не думайте».

Вот как он сказал консулам и вигуэрам, отцам Города, и мэтр Бернар вспомнил еще — «Горе мое не меньше вашего, — сказал граф, — печаль убивает меня, простите меня, молитесь, больше ничего не осталось».

Я не знаю, плакали ли они в капитуле, обнимали ли своего несчастного сеньора, так мгновенно ставшего им из отца — братом. Наверное, да, потому что и им было стыдно — стыдно принимать его разрешение от него отречься. О Раймон, Раймон, все сделает Тулуза по вашему приказу, даже бросит Вас, только уж Вы не бросайте ее, Монфор под стенами, попросите за нас перед Папой. Хоть милости, Бог с ней, со справедливостью — милости.

Я же, напротив, тянул время и сначала доставил мертвых к дому ткача, близ площади Монтайгу. Пока вопли домочадцев по мере осознания всего ужаса запеленатого груза возрастали от жалобных до почти звериных — мы через это уже проходили после боя — я неподвижно сидел на телеге. Люди разбирали своих мертвецов, вопя, как неупокоенные души. Это все были богатые ткачи — бородач позаботился о родственниках и соседях, а по пути совершил доброе дело — развез еще пару трупов в госпитальерский квартал Ремези, благо он по дороге. Мне одному было нужно северней, в бург, в квартал Пейру, вот и остался мой бедный брат последним пассажиром широкой телеги. Туго обернутый черной в темноте тканью, перевязанный — будто не человек, а куколка, личинка бабочки. Я обещал сегодня же вернуть телегу, назвал адрес — близ малого Сен-Сернена, дом мэтра Бернара. Аймерикова отца многие знали, но известие, что и он, ученый легист, советник, лишился сына, не добавило им горя — а какую-то девочку, совсем, видно, спятившую, и вовсе развеселило. Она захохотала, как одержимая, ударяясь грудью о край телеги и тыча пальцем в моего Аймерика.

— Консулов сын! Что проку-то, ха-ха, родиться консуловым сыном, разъезжать на лошади, чтобы тебя свалили в кучу с нашими парнями!

Я позеленел и сделал то, о чем теперь жалею — ударил дуру по уху, правда, не сильно, так тряслись руки. Меня никто не осудил, девчонку тут же увели. Я развернулся — не без труда провернув широкую повозку в углу улицы — и покатил прочь, не оглядываясь, и только на полпути заметил, что конь в нее впряжен, по случайности, мой. Уже была глубокая ночь, город не спал, но стоял запершись, город плакал, но тихо — Монфор был рядом, громко не поплачешь. Почему-то многие дома стояли темными. Тулуза погрузилась во тьму.

А когда я прибыл на наш узкий двор, меня встретила на Америга. Доктор Бернар был в капитуле — они заседали ночь напролет, поэтому не судьба была ему первому встретить своего сына. Женщина молча вышла мне навстречу, глядя мимо меня, назад, на телегу. Затворила за собой дверь, оставляя себе право увидеть все первой и — одной. Потом быстро подошла, наклонилась, обхватила темную куколку руками и так постояла в неловкой позе — в иной день это было бы даже неприлично, вдвое согнувшись немолодым своим телом, задом вверх, — плотная сложением женщина в летах. Я молчал — все оказалось именно так страшно, как я и полагал. И закрыл глаза, уже зная, что вот сейчас прозвучит — и он не замедлил вырваться из-за двери, пронзительный кошачий вопль Аймы.

Многие говорили, что нам даже повезло — осталось в доме целых двое мужчин, доктор Бернар еще далеко не старик, да и такой приживал, как я, сейчас просто сокровище. Можно сделать его зятем и получить себе нового сына, стоит ли медлить — в доме две невесты!

Да и Аймерику, говорила хозяйке соседка Гильометта, оставшаяся в доме совсем одна — а раньше-то была замужняя, мать трех сыновей! — и Аймерику твоему свезло, можно сказать, целенький остался, на Страшном Суде не придется его бедной голове искать под Мюретом тела для воскресения… А многим даже не досталось тел своих любимых мертвых, чтобы поплакать над ними, похоронить как подобает и в этом найти себе утешение. Кое-кто и вовсе не знал, живы ли их братики и сыночки — или попали в плен, для забав жестоких франков, каждый видел, что франки с пленными делают! Знатных могут и сохранить ради выкупа, а таких простых парней, как Гильометтины домочадцы, чего беречь — отрезать им уши и носы, поотрубать руки-ноги… Я-то и без рук, без ног их приняла, Господи, вслух молилась бедная наша соседка — вместо стоп Господа припадая, по случайности, к подолу госпожи Америги. Гильометта, впрочем, более не была нам соседкой — собрав вещички, она переселилась к воротам Нев-дю-Пертюз, в дом овдовевшей дочери. Уезжать из города она не захотела, даже когда была еще такая возможность, и невестки дружно звали ее с собой — грузить добро на лодки и спешно грести вниз по течению до самого Вердена, к каким-то уцелевшим родственникам. В Тулузе осталась хоть какая радость, двое маленьких внуков.

Дом ее опустел до срока — многие дома в Тулузе теперь пустовали, их даже не пытались пока продать — просто запирали и оставляли на неопределенное время, если придет еще пора, когда люди живут в домах, если Тулуза не сгорит в ближайшее время, как сгорел Безье, как сгорел Вильмур, и ле-Кассе, как много что успело погореть дотла… Помнится, когда в ле-Кассе сгорел брат доктора Бернара, еретик Андре, вам казалось, что с его смертью война сильно зацепила вашу семью, на Америга! Теперь не всякий вспомнит, что есть еще места кроме Тулузы и родичи, кроме наших мертвых.

* * *

Мэтр Бернар пришел домой под утро. На столе в кухне лежал Аймерик, на белой, очень хорошей ткани. На Америга и девочки повременили зашивать его в саван, чтобы дать отцу посмотреть и попрощаться. Но лицо ему уже отмыли, и одежду сменили с военной, грязной и окровавленной — на белую рубашку и новые кальсоны. Аймерик лежал, раскидав пожелтевшие, прямые как палки ноги с пушком черных волос на лодыжках; он не казался уже таким красивым — застывшее лицо его с приподнятой верхней губой, обнажившей полоску неровных зубов, будто тот улыбался или скалился, сделалось очень взрослым, тридцатилетним. Я падал с ног от усталости, но не отходил от женщин, стараясь помочь им, чем возможно; Айя срезала с головы брата пряди черных волос, с рук — кончики ногтей, и сложила в маленький ларчик; ларчик этот, завернутый в окровавленную куртку Аймерика, был унесен и уложен в сундук. Ребенок ползал у всех под ногами, плача от страха и непонимания, а потом так и уснул, вскарабкавшись на скамейку у печи, и о крохе тут же забыли. Я знал, как порою плачут и голосят окситанские женщины над мертвым — даже когда не особенно жалеют покойного, для порядку; и теперь меня ужасала опасная тишина, молчание. Только Айя тихо плакала, размазывая слезы по лицу и спотыкаясь от слезной слепоты. Айма долго, долго смотрела в лицо своему брату, после чего вдруг резким рывком выдрала у себя пышную прядь волос, и еще одну, и еще — будто пытаясь с болью вырвать из себя еще сильнейшую, внутреннюю боль… Я схватил ее за руки, но та принялась извиваться, как бешеная кошка, и с низкими, нечеловеческими стонами царапать себе ногтями лицо и грудь, разрывая спереди одежду. Девица оказалась неожиданно сильна — я с трудом ее удерживал! Ногти ее прочерчивали по щекам кровавые полосы, мне большого труда стоило прижимать ее руки к телу так, чтобы ей не было больно. Впрочем, боли она не чувствовала. Уберечь ее от нее самой оказалось нелегким делом.

Железная женщина на Америга, подойдя, тихо и страшно сказала: «Дочь!» Айма вывернулась у меня в руках, поднимая к ней изодранное ногтями лицо с совершенно черными, без зрачков, безумными глазами. На Америга влепила ей две сильнейшие оплеухи, голова девушки ударилась о мое плечо, после чего Айма обмякла и повисла у меня на руках, подвывая и истекая слезами.

— Можешь отпустить ее, ничего она не сделает, — сказала мне жена консула, которой я начинал искренне восхищаться. И вернулась к прерванному занятию — протирать мокрым полотном покрытые засохшей кровью руки своего последнего сына. Айма скорчилась на полу — бесформенная вздрагивающая кучка тряпья — и покачивалась, как сарацин на молитве. Я боялся ее — не столько ее, сколько за нее; но подойти и обнять ее не мог себя заставить. Она почему-то стала мне отвратительна.

— Заткнись, — проходя мимо старшей дочери, бросила на Америга. — Не вой. Помоги лучше сестре.

Та всхлипнула и отползла еще подальше в угол. На Америга посмотрела на нее несколько мгновений и отвернулась. Мало кто за всю мою жизнь вызывал у меня такое же почтение, как эта полноватая, седеющая женщина со сжатыми в тонкую полоску губами.

«И сказал Симеон Марии, матери Его: и тебе самой оружие пройдет душу…» Но Матерь у креста стояла, STABAT MATER, именно стояла, а не билась, не каталась, не вырывала пучками волосы. Я раньше не представлял, как это она так просто стояла, а теперь начал понимать.

Тогда-то и пришел мэтр Бернар. Постоял в дверях кухни, переводя взгляд с одного лица на другое. С мертвого сына — на живых дочерей, на живого меня, которому вновь страстно захотелось оказаться неживым или хотя бы раненым.

— Ну, что решили? — негромко спросила на Америга, подходя к мужу и беря его за руку. Тулузская жена, крепкая, как сама Тулуза… скорбящая, как сама Тулуза.

Мэтр Бернар перевел дыхание.

— Отправляем депутацию к Мюрету. Граф велел отрекаться от него от имени города и обещать легатам подчинение римской церкви. Граф советовал обращаться сразу к легатам, к Арнауту, в обход Монфора. Он был против битвы с… против этой битвы, он не в ладах с Монфором, он единственный может гарантировать нам защиту. Если мы выступим как его покаянники, а не Монфоровы побежденные.

— А эн Раймон куда?

— С сыном в Рим, просить милости. Еще королю английскому послов посылает. В случае чего подаст нам весточку. И мы снова… соединимся.

— Арнаут это должен предвидеть. Он потребует заложников. Как в прошлый раз. И потом, там Фулькон… Он будет грести под Монфора. Он нас никогда не простит.

— Не Фулькон там главный. А все-таки Арнаут. Заложников дадим. Мы уже… это обговорили.

На Америга внимательно всматривалась мужу в лицо. Очень худое, острое, постаревшее на десять лет.

— Ты едешь?

— Да, жена.

— Сколько вас?

— Пятнадцать. С вигуэром.

— Ты в случае чего обещал себя в заложники? Я верно поняла?

— Верно, жена.

Айя неожиданно поняла, что происходит. Брата потеряли, а теперь отец уходит, чтобы, может быть, никогда не вернуться! Чтобы «стать пред Господом в проломе за сию землю», как тот ненайденный Богом праведник из Иезекииля, встать в проломе стены предстателем за Тулузу, и может быть, никогда не вернуться! С прытью, неожиданной для такой тихони, Айя бросилась отцу на шею и заголосила так, что даже Айма, безучастно сидевшая в углу, подняла голову и дико посмотрела на сестренку.

— Батюшка! — визжала Айя, как над покойным, и стискивала отца так, будто Монфор уже стоял за дверью, чтобы вырвать мэтра Бернара из ее объятий и уволочь в тюрьму. — Батюшка! Не покидай нас! Они тебя убьют!!

На Америга оторвала дочь от пошатнувшегося под ее тяжестью консула, встряхнула ее за плечи.

— Не голоси, дура. Поди к себе. Отец сам знает, что делать.

Айя, всхлипывая, выбежала из кухни. Я остался, но боялся рот раскрыть.

Еще один долгий, долгий взгляд глаза в глаза. Супруги могут понимать друг друга без слов. «Сильная женщина, где найти ее? Сердце супруга может положиться на нее…»

— Что тебе собрать в дорогу?

— Все как обычно. На четыре дня, хотя вернусь, скорее всего, через два.

— Когда едете?

— Сейчас.

— Какого коня тебе приготовить?

— Лучше мула. Серого.

На Америга внезапно обернулась ко мне, хотя я уж было подумал, что обо мне все забыли.

— Слышал, Франк? Серого мула. Ступай и поседлай. Потом можешь… идти спать.

Я направился к двери, оглянулся с сомнением на застывшую в скорби Айму. Не опасно ли их так оставлять? Впрочем, уж когда мэтр Бернар тут, ничего эта дурища себе не сделает…

Я вышел, но с порога еще расслышал вопрос — усталым, больным голосом госпожи Америги:

— Ты позволишь сына без тебя похоронить? Два дня — слишком много, и потом — боюсь, девочки от горя разболеются, а сейчас недужить не время.

— А, что? Хоронить? Да, да, конечно… хороните его без меня. Это… правильно.

И, уронив тяжелую голову на стол, рядом с рукой мертвого Аймерика, он наконец расплакался, как малый ребенок.

Мэтр Бернар вернулся, как обещал — через два дня. От имени Тулузы обещали выдать шестьдесят заложников, всё людей из хороших семей, почтенных горожан, членов капитула, судейских, легистов. Обещали — и не выдали. Переговоры прервались, Тулуза заперла ворота, Тулуза засела в глухую оборону.

— Они не получат от нас ничего, — сказал мэтр Бернар, входя в дом вместе с двумя законниками, в одном из которых я узнал черты Сикарта Кап-де-Порка. Не было в Тулузе дома, где бы не оплакивали убитого — а мэтру Гюи завидовал весь квартал, у него сын вернулся живой, только потерял руку.

— Ничего, — повторил наш хозяин, тяжело падая на скамью. — Хватит. Выстоим как-нибудь, пусть осаждают. Эй! Кто-нибудь, воды мне принесите, или лучше вина! Как я устал, Иисусе, как я устал…

Прибежала Айя, принесла кувшин. Всхлипывая на ходу, обхватила отца тонкими руками.

— Батюшка!

— Ну, ну, не реви. Я вернулся, ни тела франкам и попам не отдал, ни души не продал. Зато времечка для доброго графа выгадали. Он, небось, уже к Провансу подъезжает, пока мы там с волками переговоры переговаривали.

— Эн Раймон наш вернется с договором получше, — спокойно заметил Кап-де-Порк, такой же красивый, как Сикарт, только с брюшком и седоватый. — Довольно попили они кровушки наших сыновей… прости, Бернар!

— Где его… похоронили? Я хочу сходить, — сорванным голосом начал мэтр Бернар, но вдруг уронил лицо в ладони и заплакал. Никто не удивился, не осудил его даже взглядом — напротив, вслед за ним залился лающим плачем второй гость, рыжеватый и малорослый, в черной тунике судьи. А следом — и я, привалясь лбом к дверному косяку. Привычно плача, мэтр Бернар пил большими глотками пиво из кувшина, морщась от кислого вкуса, и вежественно передавал сосуд гостям, будто слезы стали таким обычным делом в нашем доме, в нашем городе, что из-за них не стоило прерывать разговора или трапезы.

В городе возобновились караулы — только теперь сидели в них уже по двое, не по четверо, и по целым дням. Мне в пару достался пожилой человек, по имени Эстев (Этьен по-франкски) по прозвищу Собака, священничишка родом из Каркассе, а ныне — тулузец, как и многие после Мюрета. Он не умел петь — что-то не так у него было с горлом, отчего голос исходил из груди некрасивый, как собачий лай (за что бедняга и получил свое прозвище). Этот клирик был куда менее стар, чем казался на вид; ему всего-то перевалило за тридцать, а выглядел он на шестьдесят — плюгавый, седоватый, с преувеличенно большими и жилистыми кистями на худых руках. Но и Эстев теперь стал завидным женихом в Тулузе, городе вдов и стариков; он тут же, по прибытии, поселился у вдовы лудильщика в нашем квартале, и никто не осудил ни его, ни ее. Теперь настали не те времена, когда все может идти как должно.

А история Эстева была обычно страшна и обычно грустна: он много где живал за время войны, сначала в Безье, но уехал вместе с епископом Рено из города перед осадою и с тех скитался, много раз стоял на грани смерти и всех боялся — что франков, что еретиков, непонятно даже, кого больше, ведь обижали его и те, и другие. Последний год Эстев жил в Мюрете, служил ризничим при местной церкви Сен-Жак. Когда пришли крестоносцы и взяли Мюрет, он оставался все там же, зажигал свечки на службах, морил крыс, следил за чистотою и собирал пожертвования. А когда пошли слухи, что идет арагонская армия, попросил его выпустить из города — мол, он к родичам убежит в Монжискар, а то страшно, небось еретики первым-то делом бросятся церкви громить. Епископ Фулькон обозвал его предателем и перебежчиком, сказал, что видит труса насквозь — тот, небось, собрался бежать к неприятелям, потому как сам наполовину арагонец. И верно угадал — именно так Эстев и собирался поступать, да Фулькон, всем заправлявший теперь в Сен-Жаке вместе с епископом Комминжским, ему запретил. Так бы и не выпустили, если бы не взялся откуда-то тот кастильский проповедник, брат Доминик, который явился в город перед самой осадой. Брат Доминик и сказал Фулькону — выпусти, мол, его с миром, пускай идет, хотя лучше бы ему было оставаться, потому как в стенах города скоро будет куда безопаснее, чем вне его стен. И отправился Эстев к арагонцам навстречу вместе с делегацией священников-примирителей, из которых почти все погибли; сам жил какое-то время в их лагере, исповедал перед боем тех пехотинцев, которые еще сохраняли интерес к такому занятию, как исповедь… а потом вместе с отступавшими направился в Тулузу. И все время рассказывал о брате Доминике — как тот страшно и просто предсказал, что случится, и как он велел епископам ничего не бояться, спокойно ожидать неприятеля, потому как он будет молиться, чтобы Господь сотворил над ними свою волю — а тем, кто очистится таинствами, ни первая, ни вторая смерть не страшны… Это все он, ужасный человек, святой человек, так хорошо молился, что, по слухам, видели яркий свет во время штурма над неказистым краснокаменным Сен-Жаком — так успешно помолился, что Монфор невероятным образом выиграл эту битву, вот и суди после этого, любить ли святых, бояться ли, ненавидеть…

Но о том, как сбываются молитвы, я узнал кое-что новое и свое: рыцарь Бодуэн, по прозвищу Предатель, в самом деле остался жив. Более того — Монфор обещал ему все домены в Керси. Мы никогда не встретимся более, думал я, но все же, как ни странно… как ни странно, я был рад. Даже если мы никогда больше не встретимся, я радовался, что этот человек остался жив.

Еще часто, за невозможностью петь, читал клирик на память из Писания. Осень пришла дождливая, холодная, я зябко кутался в плащ, глядя в мокрое серое небо, и старался не думать под бормотание Эстева, что некогда на этой же самой башенке мы сидели с Аймериком, милым моим братом. И светило солнце, и я был по-настоящему жив.

«Боже! язычники пришли в наследие Твое, осквернили святый храм Твой, Иерусалим превратили в развалины; трупы рабов Твоих отдали на съедение птицам небесным, тела святых Твоих — зверям земным; пролили кровь их, как воду, вокруг Иерусалима, и некому было похоронить их… Мы сделались посмешищем у соседей наших, поруганием и посрамлением у окружающих нас. Доколе, Господи, будешь гневаться непрестанно, будет пылать ревность Твоя, как огонь?..»[38]

Он спрашивал вслед за Асафом-псалмопевцем — доколе, а что я мог ответить…

* * *

Айма теперь носила по большей части черное, целыми днями пропадала в катарском доме. То и дело, возвращаясь с караула, я заставал в кухне гревшуюся у печи черную фигуру в толстой кусачей рясе. Я уже не обращал на них внимания, на этих еретиков: кивал головою в знак приветствия гостям хозяев и шел наверх, к себе, прихватив с кухни что-нибудь пожевать. Шел есть и спать, потому что когда спишь, можно не думать о своей беде. Графа Раймона в городе не было, вестей от него пока не приходило: ни дурных, ни хороших. Но эта забота, некогда бывшая для меня важнее всего, как-то отдалилась, и я уже не особенно хорошо помнил, как выглядит граф Раймон. И что, собственно, мне от него было так нужно — прежде, в той жизни, когда я еще хотел видеть кого-то, кроме Аймерика.

«Не горюйте, отец, не скорбите так сильно! Ничего уж тут не поделаешь. У всех сейчас горе, а граф наш и вовсе за всю Тулузу страдает».

«Графу-то нашему, живи он много лет, все же получше моего. У графа нашего небось сыночек остался».

Так говорил мэтр Бернар, внезапно очень старенький и трясущийся, с мешками под запавшими, больными глазами. За завтраком он старался не глядеть на свое семейство — троих живых, здоровых, крепких девочек, кому в жизни еще нужны дочери, зачем ты, дрянная старуха, нарожала дочерей?.. Ругался на них неожиданно высоким, надтреснутым голосом, какого у него раньше никогда не было. Только порой, встречаясь глазами со своей осунувшейся, безмолвной женой, криво улыбался и опускал взгляд.

А на меня он совсем не смотрел. Совсем. Я сильно похудел за те дни — тяжело было есть с ними за одним столом. Мне казалось — каждый кусок хлеба, который я кладу в рот, провожается пятью парами настороженных глаз. Но притом поймать ничьего взгляда глаза в глаза я не мог. Даже крошка Бернарда как будто нарочно отворачивала личико. Даже Айма.

Будто я и без того не стыдился, что остался жив.

Спал я теперь в одиночку — впервые в своей жизни на отдельной настоящей кровати — и в самых прекрасных снах мне виделось, что я дрыхну на привале под телегой, укрывшись с Аймериком одним плащом и поскребывая вшивый затылок. Поблизости переступают ногами и тихо жуют лошади. И мой ami charnel, мой «плотский друг», мой брат все еще есть на свете. Постель наша пахла Аймериком, его потом; его одежда, которую я не смог носить — тоже.

Так что вместо того, чтобы просыпаться в одиночку, я просыпался в обнимку с аймериковой смертью. Горе, правда, всякий раз пробуждалось чуть позже, и первые несколько мгновений на рассвете я проводил в блаженном непонимании, что ж такое случилось. Потом оно накатывало снова, и кости мои наливались свинцом.

Однажды я проснулся среди ночи — весьма холодной и промозглой, ведь дело было в ноябре — от того, что рядом со мною оказался Аймерик. Несколько блаженных мгновений я лежал с закрытыми глазами и весь дрожал, решая между сном и явью, как вот сейчас же — или поутру? — расскажу своему брату ужасный долгий сон — представляешь ли, мне приснилось, что тебя убили в той битве…

Аймерик, к которому я лежал спиной, обхватил меня рукою, шмыгнул носом. Очень горячий — всегда был теплее меня телом, но легче и замерзал. Вот и сейчас прижимался ко мне, слегка дрожа и стягивая с меня шерстяное одеяло по своей скверной привычке. Он был человек, не призрак, призраки не могут так дрожать и гореть! Задыхаясь от радости, я медленно-медленно, чтобы не разбудить, повернулся к нему. Он пах так же, как всегда, тем же молодым потом и грязноватым бельем, и… цветами почему-то… Я поднял руку и уронил ее на подушку, засыпанную длинными, лохматыми волосами. Женскими волосами. То был не Аймерик: всего-навсего его сестра.

Айма, тихо всхлипывая, прижималась ко мне, и я уже ясно видел свою ошибку — мягкое, ласковое, совсем не то тело, и рука, обхватившая меня — тоненькая, женская… Сдержав стон горчайшего разочарования, я принялся гладить ее по спине, прикрытой одеялом, по грустной голове, по мокрому от слез лицу. Она ничего не говорила, только плакала. Я тоже не спрашивал ни о чем — чего ж тут спрашивать, и так все понятно, я будто ясно видел, как лет пять назад она, тощая девочка, прибегала со своим горем в постель брата, и тот утешал ее, точно так же гладя по голове. Надеюсь, я делал все правильно, хотя, конечно же, знал свою вину. Я был не Аймерик, не мог заменить его, как, впрочем, не могла заменить мне брата и эта девушка, поэтому в своих обоюдных винах мы были равны и могли спокойно довериться друг другу.

Никогда я так целомудренно не обнимал женщину. Ни малейшей похоти не пробуждало во мне ее теплое тело, такое по-женски красивое, но бывшее для меня той ночью неприкосновенной плотью моей сестры, а плоть сестры — все равно что твоя собственная.

Когда Айма немного успокоилась, я рассказал ей, что Аймерик был моим братом. Успел стать им за день до смерти, смешав со мною кровь. Я подумал, что это ее утешит, и впрямь ей стало легче — она перестала дрожать и всхлипывать, полежала еще и согрелась, а потом ушла к себе, так и не сказав мне ни слова, только поцеловав меня в щеку солеными губами — как целовала на ночь своего Аймерика.

Не сговариваясь, мы ничего не сказали ни мэтру Бернару, ни его супруге — вряд ли они одобрили бы наши совместные ночлеги и поверили бы в их целомудрие; однако она приходила ко мне еще несколько раз, и мы, лежа в обнимку, то плакали, то шептались — Айма рассказывала мне истории из их общего детства, а я ей — все одну и ту же историю: о нашем побратимстве в пасмурную ночь перед смертельным днем на святого Иоанна Златоуста, о том, что сказал Аймерик, и как он был одет, и вспоминал ли ее, Айму. Я столько рассказывал ей, и так мало правды было в моих словах — о том, что просил Аймерик сказать своей сестре, если он не дай Бог погибнет, как трижды он поцеловал меня и просил передать ей поцелуи, и так далее, что я уже почти не помнил, как все случилось на самом деле. И так было легче, в самом деле легче.

Мэтр Бернар пустил в дом жить — «Христа ради», а на самом деле для того, чтобы дома не было так пусто без мужского присутствия — двух нищих калек, обоих звали Раймонами, оба раньше были сержантами, одному франки в плену отрубили руку, другому — ногу. Так часто поступали с пленными сержантами, калеча их вместо того, чтобы убивать: безрукий и безногий уже не может быть воином. Зарабатывали они на паперти, в компании с тамошним безруким завсегдатаем; за общий стол с нами не садились, но ели в углу кухни, а вот спали в той же комнате, что и мэтр Бернар. Бедных Раймонов выгнали с позором через неделю, когда один из них — тот, что без ноги — подкараулил в темноте маленькую Айю и хотел ее облапать. Мэтр Бернар самолично долго колотил кулаком по виноватой смятенной роже неудачливого насильника, после чего уронил руку и заплакал. «Мой сын, — повторял он ни с того, ни с сего, может, подумав, что Аймерик получше расправился бы с нахалом? — мой сын, сын мой, сынок…» Повторял и тер лицо ладонью, как будто стараясь втереть в череп предательские, плачущие глаза.

Плачущий мэтр Бернар был зрелищем настолько тяжким, что я сгреб за шкирку второго калеку и поволок за дверь, яростно колотя и проклиная его, чтобы не заплакать. А на самом деле только желая оказаться подальше, снаружи.

Айма едва не подралась с соседкой Раймондой. Эта самая Раймонда раньше была ее подружкой — пока не вышла, перед самой войной, замуж за башмачника Айкарда и не переселилась к нему, на другую улицу. Айкарда, конечно же, теперь тоже не было в живых — да и кто остался в Тулузе из мужчин старше пятнадцати и младше сорока? Разве что никому не нужный я. Да безрукий нищий у Сен-Сернена…

Раймонда, здоровенная деваха с красновато-рыжими волосами, вернулась в родительский дом пару дней назад — ее мужа схоронили в один день с Аймериком. Она тоже не переставая плакала — за любою работой, у печки и за воротами, утром и в полдень, как и большинство тулузских женщин в эти дни. Они с Аймой столкнулись у колодца — и наличие свежей аудитории немедленно вызвало у обеих новый напор причитаний.

— Ой, бедные мы, несчастные сироты! — заголосила Раймонда, ставя на землю свой большой побитый кувшин. Айма тут же пристроилась рядышком — немного тогда было нужно, чтобы заплакать.

— А, подружка, горе нам, горе, никчемным женщинам! Братец мой, половинка души моей, радость моя, золотой мой мальчик, единственный мой! Да как же я буду теперь ходить по земле, которая больше тебя не носит? А, злая земля, подлая, отдай мне моего Аймерика! — и топала ножкой, портя о камень и без того хлипкие башмаки, и била кулачком по деревянному борту колодца. — Тебе-то, подружка, все легче — ты и вполовину так своего Айкарда не любила, как я моего прекрасного братца… Да и страшный он был, башмачник твой, прямо дьявол с лица, передних зубов не доставало, и старый уже, и поколачивал тебя — все так говорили; а мой братец был на вид как ангел Божий, и пел лучше всех, самый храбрый юноша в Тулузе…

— Но, но, — всхлипнула Раймонда, и в скорби не собираясь уступать. — Ты моего мужа не порочь! Он просто золотые руки был, сам наш добрый граф у него сапоги заказывал, и добрый, и ласковый, а уж умный-то, как все консулы вместе взятые! — растравляя себя, она силилась плакать еще сильнее, желая высвободить из себя и с водой извергнуть наружу тяжелую гору горя. — И откуда тебе, дурехе, знать, как женщина мужа любит! Тебя-то никто замуж не брал, ты только у своего франка вшей выбирала!

Тут уж моя Айма взвилась не на шутку — жаль, меня не было рядом, чтобы без боя подтвердить ее невиновность.

— Так и что же, что выбирала? Это ж мой побратим, брат моего брата, драгоценного моего Аймерика, который дурного человека до себя бы не допустил! Аймерик, братец мой, взяла тебя проклятая смерть, умер ты без Утешения, оставил меня, бедную, без братской защиты перед всяким языкастым отребьем! Да лучше бы померло десять дюжин беззубых башмачников, чем ты один, единственный, солнышко мое, надежда моя и защита, ангел мой Божий, светлый мой друг и кровный, и душевный!..

Притом беззащитная сиротка весьма недвусмысленно приближалась к Раймонде, выставив вперед пальцы, как согнутые кошачьи когти, и не переставая плакать и восклицать, примеривалась вцепиться соседке в волосы.

Раймонда, женщина не менее бойкая, повысив голос до визга, тоже приняла защитную стойку.

Так бы они и сцепились среди бела дня — из окон уже начали выглядывать, желая посмотреть на схватку двух мегер, весьма популярное зрелище — как прервал их хриплый звук трубы.

Трубил мальчишка лет десяти, с красными от бессонницы и постоянных слез глазами. Шествовал он, смаргивая воду, каждые несколько шагов выдувая щеки в хрипучую трубку, разгоняя народ оповещением, чтобы разошлись, разошлись — покойника несут.

Тело, завернутое в саван, несли к Сен-Пьерскому кладбищу, туго запеленатое в хорошее полотно. Подставив плечи под белый куль с блестящими застежками савана — не бедного, видно, парня хоронят, на руках несут только из любви, не от нужды — шли, покачиваясь, два старика, не всегда успевая одновременно разворачиваться и задевая твердыми, не разгибающимися ногами мертвого по сторонам узкой улочки. Процессия совсем маленькая — разойдись, мертвый идет! — мальчишка с трубой, несколько старцев и пять старух, голосивших на разные лады высокими, чистым, неожиданно красивыми голосами… И сразу за трупом — молодая вдова, девчонка лет восемнадцати, на руках один ребенок ногами сучит, другой — кажись, девочка — семенит следом, цепляясь за материнскую юбку и вертя испуганной головой. Женщина не плакала, только смотрела перед собой вытаращенными красноватыми глазами и громко икала, небрежно, как куль с тряпьем, прижимая к боку ребенка, вопившего что есть сил.

— Ах ты, голубчики, братья милые, кого хороните?

— Пейре-Гильома, сына консула такого-то, поплачьте о нем, девушки, ему было лет всего-то два десятка. Провалялся после битвы почитай что целый месяц в постели, да так и не оправился.

И старуха вернулась к прерванной «заплачке», а две врагини, снова обратившиеся — при виде знакомого горя — в добрых подруг, пристроились в конец процессии, плача с новыми силами. Айма было поставила на голову кувшин — но тут же скинула на землю, до воды ли тут, Пейре-Гильом, консульский сын, двадцать лет позволил тебе Господь пожить на белом свете, двадцать только лет, бедняжка, милый муж, любезный сын, добрый брат мой, Аймерик, Аймерик!

Так они плелись следом, забыв кувшины у колодца — да и кто возьмет их теперь, когда мир так изменился — и плакали, к вящему одобрению старух, о неизвестном им Пейре-Гильоме, о парне, которого ни разу не видели живым — плакали с небывалой искренностью. Вплетала Айма свой тонкий голосок в общие причитания, опираясь на плечо подруги, голосила рыжая Раймонда — и ни одна из них не лгала, потому что каждая рыдала о своем.

Потому что это же был тулузец, Господи Боже Ты мой, потому что всей Тулузе теперь надобно беспрестанно плакать о своих — Гильемах, Айкардах, Аймериках, которые все ушли, которые все убиты, братья мои, мужья возлюбленные, деточки…

Они доплелись с процессией до самой церкви, но внутрь не пошли — по дороге присоединилось еще много народу, особенно женщин, и почти все они, даже катарки, стеная, завалились под своды большой базилики. Консульский Сен-Пейре, не все ж тебе консулов слушать, послушай теперь последний истинный совет — совет плачущих…

Две подруги остались снаружи, уселись на паперти, на солнышке, обнявшись. Раймонда вытирала лицо о плечо подружки, та втихую сморкалась в край Раймондина платка. Солнышко светило так хорошо, теплое осеннее солнышко, как будто жизнь продолжалась по-прежнему.

— Тебе-то что, подружка, твое горе все же меньше, чем у этой вдовицы. Чем она теперь детишек-то прокормит, без отца-то? А?

— Да полно, Айма, неужели консул своих собственных внуков не вырастит. Даже и внучек, хоть они и девочки, а девочки никому теперь не надобны в нашем городе… А у меня, бедной, даже дитятки на память о муже не осталось…

— Ничего, милая моя, ты молодая, выйдешь замуж наново, родишь себе деток. Мужа нового женщине всегда можно добыть, а вот нового брата никак самой не добудешь…

— Тоже сказала! Замуж! — Рыжая женщина горько смеялась, как будто в горле у нее что-то выкипало. — Да за кого я теперь замуж-то выйду? Ведь не осталось же никого!

* * *

«И предал мечу народ Свой и прогневался на наследие Свое; юношей его поедал огонь, и девицам его не пели брачных песен; священники его падали от меча, и вдовы его не плакали…»[39] Так говорил на паперти пророческого вида нищий, лохматый старик на деревянной ноге, взмахивая кружкой для подаяния. Несколько женщин, проходивших мимо, остановились и с воплями стали швырять в него камнями, пока старик, хромая, не скрылся в переулке, вопя и плача, как ребенок.

Объявился в доме Раймон де Мираваль — приехал из Фуа, куда отбыл вместе с рыцарями Раймона-Рожера. Смешно подумать, что когда-то с графом Фуа у него случались нелады из-за любовных дел — граф будто бы отбил у поэта красивую жену шатлена. Раймон был совсем не похож на прежнего — бабника и шутника, зато похож на печальное насекомое. Почерневший и осунувшийся, с раздробленным ударом булавы коленом, которое адски болело у него к дождю — а дождь той осенью случался то и дело. Наши совместные ночлеги с Аймой прекратились — потому что со мною в кровати теперь спал он, рыцарь из Мираваля, и частенько стонал во сне, потирая и кутая свою больную ногу. Излишне говорить, что песен он более не пел. А ту свою, радостную, «будет галлов поборать» — и подавно: и никто другой ему тоже ее не поминал — кто же станет сыпать соль на еще не закрывшуюся рану. Но все равно с его приходом стало сколько-то веселее, и еще один мужчина появился у нас дома… Да, теперь я уже не мог не называть это место домом, а этих людей — своими родными, и других родных не мог мыслить в печали — притом, что раньше, в радости, думал об иных родичах и иных землях, теперь ничего мне не надобно было, кроме Тулузы. А о войне говорили все, все ждали, что вот с появлением подкреплений Монфор начнет новую осаду — самое позднее весной, а может, и раньше, потому что Монфору зима нипочем, он и зимой воюет, он всегда воюет. Господи Иисусе, когда ж он сдохнет наконец, и брат его Гюи, и весь его род… Не может быть, чтобы нельзя было его убить, как любого человека, человек же он, а не демон, в конце концов. А он все воевал — и побеждал, принимал присяги руэргских баронов, и на севере в Ажене, и на востоке, до самого Прованса… И были набеги из Мюрета, все из того же опасного Мюрета, нарыва на теле Тулузена, из которого в нашу сторону все время бежали волны боли. Дважды я был ранен, один раз — в голову, довольно серьезно, так что рыцарь Раймон де Мираваль привез меня обратно на телеге, а я стонал и просил позвать мне священника. Айма, перепугавшись, сбегала в дом лудильщика, к единственному знакомому ей священнику — Эстеву. Тот хоть и нарушитель целибата, и всех возможных обетов, но живо прибежал меня исповедать, даже где-то откопал лиловую епитрахиль себе на шею. Я долго и путано исповедался за всю свою жизнь, путая имена и события и почему-то перейдя в процессе на франкский язык, так что бедный Эстев меня почти не понял. Но грехи отпустил. И просидел со мною ночь напролет, гладя меня по голове и убеждая, что Господь меня несомненно простит, потому как вот и проповедник Доминик говорит — «Чье чело без клейма греха, Господи? Помилуй уж всех, будь так милостив!». А на следующее утро мне стало лучше, а после я и вовсе поправился — остались только головные боли.

Ждали вестей от графа Раймона — с чем-то вернется он из Рима, что-то скажет нам английский король. Как ни странно, той осенью научился я писать песни. То, что не удавалось мне хорошо делать на языке франков, начало получаться на провансальском, и хотя песни я складывал очень грустные и пел так себе, меня все-таки приходили слушать — кроме родни, еще и соседки, и плакали много, когда я пел — потому что легко было плакать. Айма играла под это дело на вьелле — тоже не слишком хорошо, но тоже всем нравилось.

«Спой нам еще про битву, Франк, спой, пожалуйста. Помоги поплакать — я ведь так и не видала своего сыночка мертвым, так над ним и не покричала…»

Конечно, Гильеметта, хорошо, Брюна, и для вас я спою, Алазаис, все для вас, про ваше горе, а вы за это помолитесь о моем бедном брате, и о рыцаре Гилельме, и обо всех нас…

«Сокола сеньор посылал своей Донне,

Вестника крылатого, рыцаря птичьего,

Приказал спешить — вверх стрелой по Гаронне,

Чтобы вражьим стрелам Бог нЕ дал настичь его.

«Там на берегу будет ждать моя дама,

Расскажи ей всё, почему не приеду я —

Не забыл посулов, не медлю упрямо,

Просто за другой Госпожой ныне следую.

Тяжче этой вести нет вестнику груза,

Ныне даже в небе дороги опасные.

Имя моей дамы — мадонна Тулуза,

А в лугах Мюрета трава еще красная.

Платье твое, донна, алее заката —

Снова ли заменишь на вдовье, унылое,

Снимешь украшения светлого злата —

Я не защитил тебя, милая, милая.

Та же, с кем невольно тебе изменяю,

Рыцаря с другой не разделит, ревнивица.

Ты меня прости, что не смог ей противиться,

Лишь тебя любил я, да вот — умираю».

Написал сеньор, но не хочет ответа.

Руку уронил, и окончена песенка,

Только быстрый сокол летит от Мюрета,

Крылья же в крови у небесного вестника».

Не хуже, чем про ласточку. Только наоборот. То была веселенькая тенсона, «прение», а это — просто «plahn», плач, единственный вид песни, который пишут теперь в Тулузе…

А жить-то все равно надо. И более того — хочется. Упрямое тело так сильно создано для жизни, что не может вечно скорбеть, то и дело возвращается к радости — чуть увидит в небе вместо дождя холодные звезды, яркие, как глаза ангелов, или выпьет чашку подогретого вина, рассылающего по жилам тепло, или вспомнит, как красивы зеленые горы сияющим маем, хоть сейчас они серые и суровые… Когда я возвращался вечером, усталый и больной, меня встречала моя сестра, целовала в щеку. Я не слишком-то любил ее раньше, шумную и самолюбивую еретичку, но теперешнюю Айму — толозанку, которая часто плакала по ночам — я ни за что бы не смог оставить.

Так, милая моя, я и в самом деле стал тулузцем. По-нашему это будет — толозан.

+ + +
На сем конец второй книге, храни Господь Тулузу и тулузцев, живых и усопших.
Загрузка...