Зиновий Гердт Рыцарь совести

Часть 1 Гердт о себе

Рыцарь совести

Как-то я выступал в Одессе перед очень красивой аудиторией. Была прекрасная публика, серьезная, вдумчивая и безусловно расположенная ко мне. Передали записку: «Счастливы ли вы?» Вопрос совсем не праздный и отнюдь не банальный, возникший, видимо, от общей ноты в моем рассказе — в тот вечер она была не самой веселой. Я задумался. Прошло довольно много времени, пока я ответил, что, по всей видимости, несчастлив. Несчастлив потому, что очень редко соглашаюсь с общепринятым суждением о себе. Но, с другой стороны, возможно, все же и счастлив, так как не попал в большую армию коллег, наивно верящих во все комплименты, что им говорят.

В тот вечер была и другая записка: «Что вас раздражает в людях и какие свойства вы в них цените?» Я опять задумался и сказал, что свойство, которое меня привлекает в любом человеке, — осознание своего несовершенства.


Как-то мы были с кукольным театром в Омске, на спектакль надо было проходить мимо городского сквера. Ко мне подошел какой-то артист: «Вы читали «Вечерний Омск»?» — и побежал покупать газету. А там целый подвал о театре. Причем одна колонка — про театр, а шесть — про меня. Разве только про «вождя и учителя» не написали, остальное все было.

Я еле доиграл спектакль. В сквере зашел за один из щитов и зарыдал. Потом была ночь в гостинице. Я не мог никому показаться на глаза. Тогда ко мне прилетела жена и увезла в Одессу, мне давали лекарства, которые прописывают психам. Сначала я восхищался людьми, довольными своим творчеством, а теперь только завидую: как же прекрасно они устроены и как хорошо им живется на Земле! Но одновременно я понимаю, что чувство собственного несовершенства вселяет надежду на то, что ты еще можешь стать лучше.

Я считаю своей задачей в искусстве научить кого-нибудь состраданию. Ради такого эпизода откажусь от большой роли. Есть идиотская фраза о том, что жалость может унизить. Это не так — «мирами правит жалость…»


Людей я люблю неприспособленных, не умеющих заводить нужные знакомства, немного чудаковатых, искренних, наделенных даром быть самими собой. Черты таких людей мне хочется передать в создаваемых образах, своими ролями защитить их, даже пожалеть. Такие люди есть вокруг нас. Они раскрываются не сразу, к ним надо присмотреться: ведь не в броской внешности дело — важно, что у тебя внутри. Такие люди почти всегда недовольны собой, достигнутыми результатами. А «комплекс полноценности» делает человека мертвым. Как только сочтешь какую-то свою работу достижением — остановишься, застынешь в неподвижности.


Мне удается видеть в каждом человеке предмет исследования. Вот женщина — она наглухо застегнута на свою элегантность, изысканность в обращении, утонченность манер или на деловитость, подчеркнутую сухость — бывает ли она естественной в каких-то тайных своих проявлениях? Или мужчина — на посту, при регалиях, любезен, корректен — а когда никто его не видит, каков он? Это чрезвычайно интересно.


Актерская работа, конечно, добавляет муки. Очень мало людей из нашего цеха страдает от своего несовершенства — в основном это самодовольные люди, которые не стесняются говорить: «Ты видел, как я замечательно сыграл эту роль?» Я знаю одного знаменитого режиссера, который любит прихвастнуть: «Я создал гениальную вещь». — «Милый, — отвечаю ему, — оставь что-нибудь для Александра Сергеевича Пушкина».

Я знаю, что не занимаю чужого места, и бываю счастлив, когда кто-нибудь из моих коллег достигает каких-то высот. Я им не завидую, а радуюсь… Вот однажды мы куда-то летели с женой, и в этом же самолете был Лева Дуров. Он подходит ко мне и говорит: «Вы знаете, у меня хранится ваше восторженное письмо, написанное после премьеры «Женитьбы» Гоголя». И я вспомнил, что так был восхищен Левушкой, что когда пришел домой, то сразу же написал письмо — на театр. Так что, видите, чужого места я не занимаю.


У меня имелась даже такая концепция. Если человек млеет от того, что кому-то что-то удается, значит, в человеке есть талант. А если при виде таланта ты испытываешь только зависть, то в тебе этого нет — стало быть, ты бездарен и уйди из этой области жизни человеческой. Но они почему-то не могут уйти, они ждут званий и полагают, что звания и есть критерий художественной зрелости.


Когда мне говорят: «Вы мой кумир. Я вас обожаю», я отвечаю: «У вас очень хороший вкус. А те, у кого вкус похуже, те просто в восторге!»


Раздражает какая-то эпидемия комплекса собственной полноценности в искусстве. Шкалу оценок надо составлять с умом и тактом и — прежде всего! — трезво оценивать себя. Достигнуть высоты, которая называется Искусством, — удел редкий, дар Божий. Достигал ли я сам этой высоты — не знаю. Искусство не имеет качеств, оно не бывает получше или похуже, оно или есть, или его нет. Бывает очень незаурядное ремесло, иногда встрепенешься — ах, как сыграно! — и тут же понимаешь, что до высоты далеко. «Хвалу и клевету приемли равнодушно…» Быть самим собой, жить как живешь — это само по себе уникально.


Всегда я не доволен своей работой, всегда хочется исправить уже сыгранную роль. Поэтому стараюсь не смотреть фильмы со своим участием, чтобы не расстраиваться. И не люблю, чтобы мои домашние — жена, дочь — видели меня на экране. Пока моя дочь Катя не окончила школу, у нас даже не было телевизора.


Если мне говорят в лицо дерзости — про величие или там какое-то особенное мастерство, — я думаю: валяй-валяй, но я-то знаю, чего стою. Дело в том, что смотря с кем сравнивать. Конечно, на фоне барахла я выгляжу вполне пристойно. Но если брать мировые величины — а сравнивать стоит только с ними — тогда у меня есть шанс совершенствоваться. Только тогда. Вот я только что закончил маленький очерк о своем покойном друге, замечательном художнике Оресте Георгиевиче Верейском, и в процессе написания сообразил, что ни разу не видел в его доме хоть одной его картины на стене. Не мог он Себя вывесить, для него это было невозможно. Даже знаменитый его портрет жены, замечательный, много раз выставлявшийся. А дома висел портрет жены, написанный его папой, замечательным графиком Георгием Семеновичем Верейским. Это потрясающе. И я, в свою очередь, не могу себе представить, чтобы я назвал собственное выступление «творческим вечером».

Физически не в состоянии выговорить фразу «мое творчество». Это же получится, что я — Творец! А актерство — ремесло. И дай Бог его править пристойно. Больше мне ничего не надо. А величие — пусть когда-нибудь потомки с чем-нибудь сравнивают. С коллегами моего возраста, моего времени. Может быть, в чем-нибудь я и выиграю. А в чем-то, безусловно, проиграю.


Я уважительно отношусь к любому обращению ко мне, но когда в письме дают невыносимо завышенные оценки, а в конце: «Пришлите автограф», — на это даже не отвечаю. Может быть и надо собирать автографы, но когда это делают миллионы людей, то для последующей истории данное занятие не имеет особой ценности.

Бывает, конечно, и так, что люди высказывают в письмах свои чувства столь небанально, что оторопь берет от совершенной нестандартности восприятия и оценки. Эти люди необязательно образованные, да и не в образованности дело. Они образно мыслящие. Да просто прекрасные люди. Редкие люди.

Недавно пришло, скажем, одно замечательно изложенное послание, в котором был, правда, маленький сбой. На протяжении двух страниц моя корреспондентка четырежды вспоминала о тембре моего голоса. Потом написала, что когда слышит этот тембр, бежит из кухни и там у нее все пригорает. Ну а в самом конце сделала такую приписочку: «Честно говоря, я хотела бы иметь ребенка от этого тембра…»


К счастью, популярность меня не одолевает. Для молодых я, кажется, стар и в силу этого обстоятельства малоинтересен. Более зрелой публике, видимо, кажусь чересчур углубленным, эрудированным, образованным. Публика робеет и ко мне особенно не пристает. Что ж, если я не обманываюсь, то надо этот «имидж» поддерживать, потому что известному «благодаря» его профессии человеку в нашей стране жить невозможно. Да и я не могу в чужом городе вечером войти в гостиничный ресторан. Незнакомые молодые люди чуть ли не целоваться лезут. И все хотят со мной выпить, и все на «ты», и все: «Батя, я тебя обожаю!» Ну, что это такое? Это же мука мученическая!

Впрочем, бывает и по-другому. На Черемушкинском рынке мы с внуком прошлым летом покупали овощи. Корейская семья продавала там арбузы. У молодых корейцев такие очаровательные лица! И вот девушка лет пятнадцати подозвала нас к себе, что-то шепнула мальчику постарше, и он выбрал и подарил нам самый красивый арбуз. Я говорю: «Зачем? Я могу купить!» А она: «Это я понимаю, что вы можете купить. Но я могу себе сделать маленькое удовольствие?»


Говорят, что у искусства нет степеней качества. То или иное произведение может быть произведением искусства или ничего общего с ним не иметь. Я не отрицаю определенных способностей многих актеров, но мастерство ценю только у некоторых.

Нас питает одна почва, благодатная почва земли нашей. И мы обратно отдаем ей все, что можем. Свое единение с этой почвой, с теми, кто вырос на ней, я ощущаю не только в области театрального и киноискусства. Я ощущаю его в стихах Александра Твардовского и Ярослава Смелякова, Сергея Наровчатова и Давида Самойлова, Булата Окуджавы и Беллы Ахмадулиной — поэтов, с которыми мне выпало счастье дружить. В нашем же киноцехе мне близко творчество режиссеров Василия Шукшина, Михаила Швейцера и Петра Тодоровского, актеров Инны Чуриковой, Марины Нееловой, Станислава Любшина.

Я согласен, что в каждом человеке можно пробудить и развить не только понимание прекрасного, но и умение создавать его. Как-то в Магнитогорске ко мне после выступления подошла семидесятипятилетняя женщина — в затрапезе, в ботах, с авоськой. Автограф ей был не нужен. Дождавшись, когда все зрители уйдут и получат свои автографы, она, покрывшись пятнами от неловкости ситуации, приблизилась к моему уху и влила в него шесть фраз. Я оторопел, ибо это говорил поэт со своим восприятием мира, людей, искусства. Там не было не то что шаблонных, затасканных выражений — не было ни одного словосочетания, которое можно встретить в культурной газете у культурного репортера. Это была неслыханно завышенная оценка, но само изложение в русской речи! Мы познакомились и подружились. Оказалось, она всю жизнь преподавала литературу в школе, пишет прекрасные стихи. Через моих знакомых поэтов я старался помочь ей опубликоваться… Вот такие почти случайные встречи вдруг останавливают в нашем злосчастном жизненном беге. Словно спотыкаешься об образную речь. И это делает человека человеком.


Бывает даже, что человек не обременен образованием и все, что он чувствует, неподвластно литературным ассоциациям, нигде не вычитано — только из себя. Я долго работал на эстраде, и у меня был аккомпаниатор — цыганский гитарист Мартын Кириллович Хазизов. Вдумчивый, немногословный. Через много лет после того как мы бросили эстраду, он вдруг сказал: «Знаешь, почему я обожал выступать с тобой? Потому что можно было медленно уходить со сцены». Какой образ для артиста: можно медленно уходить — аплодисментов хватит! Вот необыкновенная рецензия — в трех словах.

Или в Лондоне среди множества рецензий, подробных разборов спектаклей в театральном разделе «Таймс» я прочитал: «Вчера в театре таком-то датский артист такой-то играл Гамлета. (Точка, абзац.) Играл его до часу ночи». И это рецензия!


Трагичность я ощущал всегда. Ложусь с этой мыслью и просыпаюсь с ней же: не состоялся! У Маяковского есть строки, что-то вроде: Любовь — это значит в глубь двора срываться… ревнуя к Копернику… Его, а не мужа Марии Ивановны, считая своим соперником… Ревновать надо к Копернику. То, что я живу лучше, чем мой сосед-обыватель, — это не достижение. Я не могу быть благодарен судьбе за достижения моей практической жизни — спокойно сидеть в концертном зале и слушать игру хорошего пианиста — я ужасно завистлив. Художник в течение пяти минут может набросать на бумаге что-то божественное, а мне это совершенно не дано. Как ему это удается? Почему я не знаю, скажем, грузинский язык, чтобы читать стихи грузинских поэтов в подлиннике? Я уже никогда этого не узнаю. Зря думают, что жизнь человека, который на виду, безоблачна и прекрасна. Если б кто-нибудь знал мои страдания!


Я сравнительно недавно догадался, что счастье — вещь мгновенная, моментальная. Быть постоянно в счастливом положении невозможно, мне кажется. Каждую секунду происходят какие-то огорчения. Жизнь, по-моему, вообще несчастливая вещь. Человек чем дольше живет, тем больше понимает, как он несовершенен и что не преодолеть ему самому каких-то внутренних барьеров. Есть наработанный имидж, улыбка. И не только у актеров.


Но раз родился, нужно хотя бы прожить жизнь так, чтобы поменьше было совестно. О том, чтобы вовсе не было стыдно, не может быть и речи. Обязательно есть за что стыдиться: потакал страстям… Ну нет в тебе отца Сергия — не ночевал он никаким образом — палец же себе не отсечешь за то, что возжелал. Потом начинаешь мучиться: зачем мне это было нужно? У Канта есть дивная запись: мочеиспускание — единственное наслаждение, не оставляющее укоров совести. Все остальные… Нажрался. Зачем? Напился. Зачем? Любовные связи. Зачем мне это было нужно? Муки совести не будут давать мне покоя до конца дней, как и понимание своего несовершенства, хотя, с другой стороны, это залог того, что я что-то еще в себе преодолеваю. И в этом мне помогают моя семья и мои друзья.

Я недавно был в обществе моего любимого друга, прекрасного поэта Бориса Чичибабина. Мы сидели за столом, выпивали, говорили. И вдруг он сказал: «Я ненавижу эту власть, но если коммунистов станут убивать — я буду на их стороне». Чичибабин говорил о жалости. Быть на их стороне, когда их преследуют, — значит жалеть. У настоящего поэта есть такая мера жизни — прощение всех. Я иначе устроен. Но, наверное, есть чувства, которые надо в себе лелеять. Жалость… Или — вина… Перед всеми. И то, что есть люди, которые за всю жизнь ни перед кем не извинились, ни перед кем не покаялись, — это чудовищно. Помните, когда требовали покаяния от тех, кто орал в свое время на Пастернака, они говорили: нам не в чем каяться. Все, все, все… Только Боря Слуцкий переживал после того позора в ЦДЛ, когда исключили Бориса Леонидовича. Хотя у Слуцкого были человеческие обстоятельства — ему пригрозили, и можно было оправдаться хотя бы перед собой. Но Слуцкий всю последующую жизнь мучился чувством вины. Он сломался на этой вине. А другим, видите ли, не в чем каяться.


С возрастом оказывается, что нет ничего выше издревле известных заповедей. Но опыт этих прописных истин передать невозможно, к нему должен прийти ты сам, и никто тебе в этом не поможет. Оказывается, жить надо достойно — не перед Богом, Бога, как мы знаем, нет — перед самим собой, перед совестью своей. Не подличать, не предаваться честолюбию… Маленькие подлости, какие-то совсем незначительные, о которых, казалось бы, никто никогда в жизни не узнает… Но есть реле, которое срабатывает: не надо! Ничего хитрого и мудреного в этом механизме нет, просто щелчок: не надо. И только.

Детство. Себеж

Мама была просто мамой. Папа — советский служащий. Ортодоксально, глубоко верующий. Во всяком случае, обряды соблюдал свято. У него была какая-то природная русская грамотность и каллиграфический почерк. Ему бы писать на банкнотах. Еще он хорошо знал еврейский — идиш. Умел переложить, объяснить молитвенники, которые все на иврите. Мы жили в маленьком городке на границе Латвии и России — Себеже. Это невыразимо красивый городок.


В Себеже жило 5000 человек, которые разделялись примерно на три равные части и три конфессии. Православные, иудеи и поляки-католики. Дети были смешанные не по крови, а по менталитету. В Себеже был замечательный православный храм, на горке. Его потом взорвали. Не немцы. Была синагога, такая деревянная, обшарпанная, но синагога. Ее фашисты сожгли, вместе со всем еврейским населением, которое не успело убежать. И еще были костел и польская община. Мы, мальчишки, знали все три языка. Я мог написать письмо на идише. Даже стихи какие-то опубликовал в местной газете по поводу коллективизации. Мне было лет тринадцать. Стихи восторженные, конечно…


Отец работал то здесь, то там, какое-то было «Заготзерно». Он ездил по деревням, заготавливал какие-то вещи. Был НЭП. Он брал подряды, брал у местных лавочников деньги и ездил в Москву за товаром. В одну из таких поездок он взял меня. И на Сухаревском рынке разрезали ему пиджак и выкрали все деньги, которые ему выдали. И он был в долгах. Никто не подвергал сомнению, что его обчистили, но долг ему так и не простили. И он всю жизнь был в долгах.


У нас в семье было четверо детей, и я — последний. Мама, родив двух сыновей и двух дочерей, никаким образом не воспрепятствовала тому, что оба сына и обе дочери женились и вышли замуж за православных. Папы уже не было, он, вероятно, страдал бы. У старшего брата была жена, мы жили в одной комнате, и это было очень тяжело — жили мы тогда уже в Москве, в бараке Тимирязевской академии. Там было ужасно. Невестка постоянно ссорилась с моей сестрой. А мама при всех обстоятельствах была на стороне невестки — потому что она жила в чужом доме…


Недавно я вспомнил себя трехлетнего, как мама взяла меня, что называется, на ручки и прочитала строчки из какого-то хрестоматийного русского стихотворения, которое я помню только частично:

Бедный мальчик весь в огне,

Всё ему неловко.

Ляг на плечико ко мне,

Прислонись головкой…

Я так плакал, как в детстве, а это было, ну, дней десять назад…


Мама знала много русских стихов и романсов. У нас дома был прямострунный рояль, очень дешевый, и мама умела подбирать ноты и пела. Я помню ее романсы. Они сейчас не исполняются, хотя имеют великую силу обаяния. «Дитя, не тянися весною за розой…» Сейчас их уже никто не знает.


Вероятно, я был рядовым ребенком. Но в выпускном аттестате прозорливый директор школы написал: обнаруживается склонность к драматической игре. Фразу директора память выдала мне лет пять-семь назад. Я задумался и стал глубинно что-то вспоминать, в том числе и этого учителя. Его фамилия была Ган, он учил нас рисовать, я даже помню его задания. Ну, неважно. Важно, что на склоне лет начинаешь вспоминать… Многое, о чем думаю, не обязательно знать читающей публике. Нет, я говорю не о мальчишеских эротических мечтаниях. Я говорю о людях. Своих учителей я помню в лицо, хотя не всегда помню имя-отчество. Был такой Гансгори, учитель геометрии и алгебры, у него была недоразвитая нога — то есть нога была, но плохая. Он говорил: допустим, это круг. После чего рисовал геометрически чистый, как у Леонардо да Винчи, круг на всю доску. Меня это поражало, и я часто пытался повторить. Жажда повторять несбыточное — это, наверное, и есть склонность к драматической игре.


Псковщина чрезвычайно значима в моей жизни. В Себеже, что в тринадцати километрах от границы с Латвией, я родился и жил до восьми лет. А потом уехал и долгие-долгие годы не возвращался. Но образ в душе жил. И однажды я вместе с театром оказался на гастролях в Таллине. Был на колесах и вдруг загорелся идеей — вернуться в Москву через Псков, чтобы по дороге заехать в город детства. Когда у очередного поворота увидел знак — до Себежа столько-то километров, — у меня прямо сердце зашлось. «Зов родины» — затертое выражение, романтическое и пошловатое одновременно, но это был именно он. Я точно знаю, зов крови мне не доводилось испытывать, здесь у меня, видимо, что-то атрофировано, а вот зов родных мест ощутил в тот момент с необычайной силой. Обычно, находясь один в машине, я размышляю или читаю стихи, но тогда уже только вспоминал, воскрешал в памяти эпизоды давнего прошлого.

Раннее детство. Город на двух озерах, полных рыбы. Зимой мы гоняли по льду на коньках. Были такие «снегурочки», цеплявшиеся к валенкам. Дни короткие, уже темно, мы устали, намокли, и мой приятель, сын жестянщика, зазывает меня к себе — его дом стоял на главной улице Себежа, фактически перешейке между озерами. Дома была его старшая сестра. Она отковыривала веревочки от каких-то пломб, брала их из одного ведра и готовые перебрасывала в другое. Знаете, как очищают ягоды от косточек. От нечего делать я тоже сел и немного поковырял. Потом, когда товарищ пошел меня провожать, я поинтересовался, зачем это делается. Не моргнув глазом, он объяснил мне, что в ведрах — заготовки для чеканки двадцатикопеечных монет. Меня это ничуть не удивило. Я полагал, что деньги чеканятся именно так — дома, кустарным способом. Помню, я даже никому не рассказал — не из осторожности, а просто казалось, что в этом нет ничего интересного.

Мои воспоминания прервали два человека, голосовавшие на обочине. По иронии судьбы один из них оказался главным архитектором Себежа, возвращавшимся с какой-то конференции. Я, конечно, тут же в него вцепился, засыпал вопросами, но он мало что мог ответить. Можно быть классным специалистом, профессионалом, и все-таки, если тебя не связывают с каким-то местом давние чувства, ты всего лишь временщик.

Дома нашего я уже не нашел, вместо него высилось черт знает что. Поразительно изменились масштабы. Расстояния, впечатлявшие в детстве, свелись буквально к десяткам, максимум сотням метров. Выяснилось, что жили мы совсем недалеко от вокзала, а ведь каждая поездка туда казалась целым приключением. Такие путешествия выпадали мне два-три раза за лето. Я встретил в Себеже пожилого парикмахера, одного из детских своих приятелей. Но прошлое не возвращается, даже как иллюзия, как мимолетный мираж. Псковщина стала иной. Ракеты, военные части, подземные аэродромы — это уже не чистая земля. Да и осталась ли наша земля чистой хоть где-нибудь?


Самой сладкой для меня в детстве казалась участь перевозчика на лодке. Потому что в Себеже — озера, волны, дети сидят, и тебя переполняет чувство исполняемого долга, ответственности. И отвага, и романтика, и должность очень человеческая. Мне казалось, вот это и есть самое настоящее, жизненное. Я даже родителям говорил о своей мечте. А они убеждали, что надо очень стараться, это не так просто, не каждого в перевозчики возьмут — надо хорошо есть, вести себя хорошо… Потом все определилось иначе — захотел стать слесарем, что и исполнил. Я и сейчас никакую железку не могу выбросить — инструментальный шкаф полон каких-то совершенно ненужных вещей.

Война

Поразительно, но до сих пор каждый мирный день воспринимается мною как чудесный подарок судьбы, хотя я об этом специально и не думаю, но обязательно временами мелькнет мысль: ты живой. У всех, кто прошел войну и терял своих лучших товарищей, есть острое ощущение того, что жить надо достойно.


Я ненавижу войну, как может ненавидеть ее человек, любящий все живое на земле. Недавно утром к моей кровати подбежал внук, я подхватил его на руки и подумал: нет, войны не может быть, не верю, что человечество может себя уничтожить. Я бывал во многих странах, и в каждой без исключения находил не только товарищей, единомышленников, но и друга. Я доброволец, призванный сороковыми-роковыми. Солдат. Я счастлив, что разделил судьбу своего поколения, своего Отечества. И память о войне заставляет всех нас направить разум человеческий, силы на то, чтобы отстоять мир.


Вряд ли сегодняшний молодой человек серьезно думает, что попадет в этот ад. При всех угрозах. Все-таки психология его устроена по-другому. Это все равно как человек думает о смерти. Он знает, что когда-нибудь умрет, но через секунду мысли эти от него отлетают. Люди ориентируются на жизнь, на мирную жизнь. Единственное, что действительно приходит в голову взрослым: не дай бог, чтобы с сыном, с дочкой, с внуком случилось что-то подобное. Мы тогда все пришли из огромной мирной жизни, а стали солдатами и стали равными перед лицом войны и смерти.

Для меня война была мукой, хотя пошел я на нее добровольно. Мог не идти — я был актером фронтового театра, но много моих друзей погибло в финскую войну, и я считал своим долгом стать солдатом. Правда, пробыл им недолго, очень скоро меня направили в военно-инженерное училище в Болшево, и через полгода я уже командовал ротой. Специальность у меня была сапер-подрывник.

И когда меня ранило, я почувствовал огромное облегчение, чувство, что отныне я не должен никем распоряжаться. Даже дома, где вместе со мной живут внук, дочь, жена и собака, я никем не командую.

Не могу забыть день, когда меня ранило. Стоял солнечный февраль 1943-го, белоснежные поля под Белгородом… И я вижу, как из жерла пушки танка вырывается огонь. Ранило меня осколком снаряда, во время атаки. Я даже сначала не понял, в чем дело, было ощущение, что кто-то оглоблей ударил по ноге. Ощущение боли, неимоверного страдания физического пришло не сразу, а первым чувством было отчаянье. Я упал. И вижу, как моя левая нога сама собой ходит, как хвост дракона какого-то. И тут я понял, что ее у меня нету. И в это мгновение я увидел себя на костылях, на Страстной площади, у Страстного монастыря, входящего через переднюю площадку в трамвай. Пустоватый дневной трамвай, и две старушки смотрят на меня и говорят: «Какой молодой!» И мне было жалко себя, и гордость была, что я вхожу с передней площадки.


В госпиталь я попал через три месяца после ранения — Белгород был совершенно отрезан от континента, от Большой земли. Меня несли из деревни в деревню, на станцию Ржаво. Сто километров несли целый месяц восемь баб. По четыре человека на носилки. Это была чудовищная эпопея.


У молодых людей сейчас естественное отторжение воспоминаний о войне. Если оно не изложено художественно. То есть в стихах или в повести. Я сам не всё выношу из военных воспоминаний, если это не написано Василем Быковым, или Виктором Астафьевым, или Борисом Васильевым. Ну, представьте себе, лежал я в Белгороде в госпитале, была крошечная комнатка, метра два с половиной. Помещались только моя кровать и табуретка. Я должен был бы лежать в гипсе, но в Белгороде не было гипса. Никаких лекарств, кроме красного стрептоцида. И никаких перевязочных средств. Была шина. Шина металлическая, проволочная, и она выгибалась по форме сломанной ноги. А там выбито восемь сантиметров живой кости, над коленом. Вздохнуть или там чихнуть, не дай бог, и я терял сознание от боли. Я не спал, потому что знал, что умру, если усну. Днем я иногда засыпал. Затем меня перевезли в Курск, там сделали первую операцию. И я был счастлив: ничего не болит, лежу весь в гипсе почти до шеи, кроме пальцев левой ноги. И жуткий голод. Меняю сахар на хлеб, чтобы как-то насытиться. Потом меня привезли в Новосибирск. Там я перенес три операции. В Новосибирске был такой жестокий военный хирург, который говорил, что чем больше раненый кричит на столе, тем меньше он страдает в койке. Без наркоза, под местной анестезией долбил он мне эту кость. Три раза! Негодяй, жуткий негодяй! Как я боялся! Боль жуткая. Но действительно, через час было уже не так больно, как после наркоза. Потом меня привезли в Москву. И вот здесь состоялись главные операции — шесть штук. Всего было одиннадцать операций. В общей сложности я пролежал в госпитале четыре года. Выпускали несколько раз, на костылях, а потом я возвращался, потому что только-только начинающее срастаться опять обламывалось. Окончательно я вышел в 1947-м. На костылях я был просто виртуоз, танцевать мог что угодно — шимми, буги-вуги.


Очень часто к нам в Новосибирск приезжали артисты. И меня как лежачего больного укладывали на носилках в первый ряд, эдак по-барски. Знаете, после этого я и теперь не могу смотреть по телевизору что-то серьезное лежа или развалившись в кресле. Высокое требует соответствующего антуража. Мне рассказывала жена Твардовского, Мария Илларионовна, как из редакционного потока он получил рукопись Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Александр Трифонович начал читать ее поздно вечером на даче, в пижаме. Но прочитав первые три страницы, переоделся в костюм, сел за письменный стол и так читал до утра. В то время такое произведение нельзя было воспринимать иначе.

Не могу не вспомнить о человеке, которому я обязан тем, что не остался вовсе без ноги. Однажды в госпитале появилось совершенно волшебное существо — высокая стройная женщина, совершенно седая, с васильковыми глазами. Я сразу влюбился в нее. Она тоже отнеслась ко мне с симпатией. И сделала мне шесть операций. Моего хирурга звали Ксения Максимильяновна Винцентини, у нее была маленькая дочь Наташа. Однажды Ксения пришла ко мне в палату поздно вечером и на ухо поведала страшную, жгучую тайну: она была женой зэка — крупного ученого, которого ныне знает весь мир, Сергея Павловича Королева. До сих пор нет у меня ближе людей, чем Ксения и ее дочь. Наташа выросла, ныне она хирург-кардиолог, доктор наук.


Я был пехотинцем, и так же, как все, шел в атаку, и так же, как все, кричал… Удивительная вещь — атака. Бегущий с разверстым ртом человек, обязательно орущий… Говорят, такое же чувство и у тех, кто первый раз прыгает с парашютом. Когда купол парашюта раскрывается, человек начинает петь, кричать. Но я еще был командиром саперного взвода, и у нас была двойная нагрузка: заминировать, разминировать, а мне еще надо было и отметить все поставленные мины на специальных листочках, чтобы потом, когда эта земля вновь станет нашей, можно было бы разминировать. Мучительная это была работа — найти ориентир, отсчитать шаги, ничего не забыть.

Что такое сапер, объяснять не надо — слишком много об этом сказано и написано. Был у нас сапер Мотовичев. Он перед войной получил водительские права и очень этим гордился, словно это было самое главное в его жизни. Я его за это прозвал Автомотовичевым, и это имя так и осталось за ним. Мы разминировали участок — из тяжелого сырого ящика весом в пять килограмм надо было осторожно вынуть взрыватель. И вдруг там, где был наш Автомотовичев, полыхнул сноп огня… Только на дереве мы нашли потом маленький кусочек шинели. Совсем скоро после этого случая мы с моим другом Женей Вакориным разминировали нами же поставленные мины, которые были теперь у нас в тылу. И когда вся работа была сделана, я вдруг вспомнил, что в овражке еще две мины остались… Начал разминировать. Чека выскользнула из моих рук, упала в глину, и шток десятикилограммовым усилием пружины заскользил между пальцами. В какую-то долю секунды я ногтем большого пальца попал в крошечную щербинку — это предотвратило взрыв. Я удерживал десять килограмм ногтем пальца и готов был делать это вечно. Я уже представил, как буду здесь сидеть и держать этот треклятый шток, чтобы мина не взорвалась, как мне будут носить еду, а над головой натянут брезент… Но надо было что-то предпринимать. Я поднял чеку из глины — вставлялась она в крошечное отверстие в полтора миллиметра. Я оттянул штоки, вставил чеку на место с первого же раза. И вот тут-то, когда смерть выпустила меня, я почувствовал дикий страх, побелел и лег на мокрую траву. Что-то странное случилось со мной. Волна теплой крови медленно поднялась снизу вверх по всему телу, увлажнила глаза, пошевелила волосы на голове, а во рту я почувствовал железистый вкус крови. На следующий день я ехал по лесу на лошади, хрустнула ветка — и снова эта волна теплой крови… Это странное физическое состояние надолго оставалось у меня — своеобразная реакция организма на любое неожиданное сообщение, событие — хорошее ли, плохое ли. Такая вот память войны.

Прошло уже много лет, я работал в театре. Однажды вечером мне позвонили домой, поздравили с присвоением звания народного артиста, и я ничего не почувствовал, исчезла эта теплая волна крови — знак потрясения, память о войне. «Все, — решил я. — Реле сломалось». Но на следующий день я сидел на даче, пил кофе на веранде — открылась калитка, вошел Александр Трифонович Твардовский. Поздравил, поговорили, и он пошел, оставив на столе какой-то пакет. Мы окликнули Александра Трифоновича, а он ответил, что это нам, и ушел. Это была его пластинка с дарственной надписью — «дорогим друзьям». И снова та теплая волна поднялась во мне…


Помню, я лежал в госпитале, в отдельной комнатке. Я был «стеклянный больной». Положение было очень трудное — не было гипса, почти никаких лекарств, не хватало даже бинтов. Я просто лежал и боялся дышать. И вдруг я слышу: там, в большой солдатской палате, начинается концерт. Приехала театральная бригада. Поют песню какую-то. Что-то вроде «То ли в Омске, то ли в Томске, то ли в Туле — все равно…» Входит женщина-доктор и говорит: «Вам открыть дверь? Вы хотите послушать?» Я говорю: «Откройте». Концерт закончился. У меня был колокольчик, и я позвонил. Входит опять она же. Я спросил, откуда эти артисты. «Из Москвы». — «Пусть зайдут», — говорю. Они вошли. Я их всех знаю. Ну, почти всех. Александр Граве, теперь актер Театра Вахтангова, Лариса Пашкова, еще кто-то, и с ними — парень с баяном. Стоят, смотрят на меня. И я понимаю, что они меня не узнают. Я спрашиваю: «Откуда вы?» — «Из Москвы». — «Давно ли вы из Москвы?» — «Две недели». — «Как там, в Москве»? Они говорят: «Хотите, мы вам одному что-нибудь споем? Почитать что-нибудь можем…» Я отвечаю: «Не надо мне ничего читать. Хотя, может быть, вот это: «Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…» Из Гомера. Было у нас в студии такое упражнение по технике речи. Тренировка дыхания. Кто-то из них продолжает: «Грозный, который ахеянам тысячу бедствий содеял…» И тут Пашкова понимает, что это я. И с криком «Зямка!» бросается ко мне. И я — потерял сознание. Ну, их сразу выгнали. Мне — инъекции какие-то… Потом они мне принесли целый котелок вареной картошки в мундире. Я тогда ничего не ел. А тут — отковырнул кусочек.

В госпиталях я пробыл до 1947 года — было это время тяжелое, требовавшее и физической выносливости, и мужества. И был особый госпитальный быт и свои шуточки, подчас жестокие и беспощадные, но это тоже была форма выживания, налаживания контакта с жизнью.


Война несла и боль утрат, и радость обретения подлинных друзей. Настоящим другом стал мне Иван Абрамович Огарков, до войны проректор Харьковского университета. Образованнейший, интеллигентнейший человек. Он один знал о моем актерском прошлом, нас многое сближало, и главным образом — стихи. И были у нас две подруги — Вера Веденина и Нина Рощина.

Мы с Огарковым мало разговаривали «про искусство». Но очень часто в блиндаже, в землянке читали друг другу стихи. Но не про войну. А вообще стихи. Я тогда увлекался французскими романтиками и сюрреалистами — потрясающая была книжка переводов Лившица. Он мне тоже читал что-то из того, чего я не знал, и это меня восхищало. И тогда к нам снова приехала какая-то театральная бригада. Снова «То ли в Омске, то ли в Томске…» Я почему-то именно это запомнил. Милые были молодые люди… А потом они разошлись по землянкам «пообщаться с вояками». И к нам пришли две девочки и парень. Было какое-то застолье. И они говорят: давайте мы вам почитаем что-нибудь. Ну, тогда самым популярным стихотворением было «Жди меня, и я вернусь». Одна из них прочла… Тут Иван Абрамович, ничтоже сумнящеся, тоже начинает читать. Баратынского, между прочим. Я тоже вспомнил про своих французов. Девочки совершенно опешили. Короче, провели они вечер с большой пользой для себя. Вместо того чтобы самим развлекаться, мы их развлекали. Был, конечно, определенный момент пижонства, хотелось показать, кто здесь воюет…

Как были важны тогда эти встречи! Они были не просто отдушиной. Они были, мне кажется, напоминанием о том, что жизнь, само время не остановлены войной. Они были свидетельством человеческой стойкости, свидетельством веры в Победу.

Однажды приехал к нам корреспондент газеты из штаба дивизии. Это был поэт Яков Шведов. У него было три «шпалы», а у меня — два «кубика», лейтенант. Мы виделись с ним буквально одну минуту. Нас познакомил Огарков, сказал, что есть тут актер из арбузовской студии. А теперь, через столько лет, где ни встречаемся, бросаемся друг к другу: «А ты помнишь!» И чувствуем, что нас связывает что-то грандиозное, что-то необыкновенно событийное, потому что мы встретились впервые именно тогда.

Годы войны — не только наша молодость. То, что мы причастны к этому событию, очень много значит, скажем, для нынешних взаимоотношений тех, кто был там. Когда ты узнаешь, что человек был на фронте, — все, у тебя уже совершенно иное к нему отношение. Я знаю нескольких артистов, которые там были. Они и просто замечательные артисты. Но от того, что они еще и воевавшие… конечно, для меня это важно. Например, я обожаю Папанова не только как мастера, но и за то, что он воевал. Я ужасно люблю Михаила Погоржельского за то, что он воевал. Я отношусь необыкновенно тепло к Евгению Веснику, потому что он воевал.


Я очень быстро привык к хромоте и совсем не замечаю этого своего недостатка. Только иногда, когда вижу себя во фронтальном зеркале, вдруг ударяет: «Боже, какой я хромой!» А так нет, и зрители, думаю, привыкли. Человек ведь ко всему привыкает…

А что касается старости… В последнее время в кругу своей семьи я сам о ней напоминаю: «Я старый. Что вы на меня кричите, что себе позволяете!» В других обстоятельствах я об этом не говорю. Незачем. Я человек не совсем здоровый, завишу от медицины. Но об этом никому особенно знать не нужно. У меня была подруга, покойная Рина Зеленая. Она перенесла столько телесных мук и никогда в жизни не говорила о своем самочувствии. Это неприлично.

По-настоящему талантливый человек, я убежден, может не только правильно говорить о войне, но и повернуть тему по-новому, что-то свое в нее внести, как-то по-особому ее ощутить.

Я знаю молодых людей, которые родились после войны, но трепетно относятся ко всему, что с ней связано, много работают в этом направлении. Делают спектакли, фильмы, и делают с каким-то особым проникновением. Как будто они сами все это пережили, и как будто срабатывает их собственная память. Да так и должно быть, ведь уходят люди, которые все это видели. Литература, проза наша доказала, что это великая тема. Не случайно очень много фильмов, спектаклей поставлено именно по прозаическим произведениям.

Кроме того, существует, вероятно, у какой-то части молодой творческой интеллигенции такое чувство, что «мы не застали! Вот если бы мы были там, насколько богаче был бы у нас арсенал, было бы нам что рассказать!..» И такое чувство, по-моему, — чувство очень хорошее, свидетельствующее об общности наших поколений.

Молодые поэты тоже пишут с большой долей этой зависти. Мне это напоминает то чувство к погибшим, которое так сильно проявлялось у Твардовского. У него есть строки, где он просто кричит об этом. Где он говорит своим товарищам, что не виноват, что он уцелел, а они погибли.

В тот день, когда окончилась война

И все стволы палили в счет салюта,

В тот час на торжестве была одна

Особая для наших душ минута.

В конце пути, в далекой стороне

Под гром пальбы прощались мы впервые

Со всеми, что погибли на войне,

Как с мертвыми прощаются живые.

До той поры в душевной глубине

Мы не прощались так бесповоротно,

Мы были с ними как бы наравне,

И разделял нас только лист учетный.

И только здесь в особый этот миг,

Исполненный величья и печали,

Мы отделялись навсегда от них,

Нас эти залпы с ними разлучали.

Внушала нам стволов ревущих сталь,

Что нам уже не числиться в потерях.

И кроясь дымкой, он уходит вдаль,

Заполненный товарищами берег…

Потрясающие стихи. Там все стихотворение об этом, но вот эта строка — «нам уже не числиться в потерях»! — вот это чувство необыкновенно, но оно есть. И меня это очень трогает.

Или, например, Высоцкий — у него война романтизирована, но с полным знанием дела. Человек, который никогда не воевал… Но у него был дар необыкновенно остро чувствовать чужую боль. Он смог чужую память сделать своей.

Возможно, этим объясняется и то, как Лариса Шепитько смогла сделать «Восхождение». Видимо, нужно просто знать, чувствовать людей. Потому что человек остается собой в любой ситуации. Хороший — остается хорошим. Плохой — делается еще хуже. В этом и есть суть человеческих взаимоотношений на войне.

Театр. Начало

Я пришел в театр без отроческой «упертости», что непременно буду актером. Просто однажды в нашей школе появился учитель словесности Павел Афанасьевич — странный, очень чудной человек, таких людей тогда называли «не от мира сего». Он не понимал, как выглядит со стороны, во что одет, что ест. Абсолютный бессребреник. Знаете частушку: «Полюбила педагога, денег нет — тетрадей много»? Он был духовен весь, без остатка. Ничто не пристегивало его к практической жизни. Им владела одна идея — вложить чувство художественности в души своих учеников. Ему казалось, что все сидящие перед ним дети — гении. У всех учеников он предполагал необыкновенные таланты. Много лет спустя я прочел такие строки — совсем про другого учителя, в другое время и в другой стране жившего: «Этот сумасшедший учитель считал меня умнее, чем я был на самом деле, так что мне и приходилось быть умнее. Он не заставлял меня чувствовать себя болваном. Если мне не давался предмет, он видел во мне человеческую личность, а не судил по отметкам. Когда кто-нибудь опаздывал, он исходил из того, что опоздание вызвано уважительными причинами, о которых незачем спрашивать». Прочитал и подумал: а ведь это про него, про нашего Павла Афанасьевича, написано. Я узнаю его с его упорной оптимистической гипотезой, которую, наверное, можно считать признаком большого учительского таланта.

Он заразил меня вечной страстью к русским стихам, которых в моей памяти роится видимо-невидимо. Ни дня, ни минуты не живу, чтобы во мне не крутились строчки.


После семилетней школы я пошел учиться в ФЗУ на слесаря, и это было совершенно естественно. Сестра два института закончила, папы уже не было, мама была домохозяйкой и ничего в новой жизни не понимала. Пришлось разбираться самому. В фабрично-заводское училище поступить тогда считалось престижным — тем более в училище при заводе им. Куйбышева, который первым выполнил первую пятилетку за два с половиной года. Я даже метрику подделал, чтобы наверняка приняли.

Мы верили в лозунги. Сказал Сталин: «Индустриализация всей страны» — значит, так надо.

Вперед — и никаких сомнений. Три года учился и с дипломом слесаря-электрика пришел на Метрострой. Копать и бурить не довелось, но электроподстанции монтировал классно. Садился в трамвай перемазанным, специально не мылся после смены. Гордился — рабочий мальчик. И в театр-студию приходил таким — руки в мозолях и мазуте, под ногтями черно. Я ничуть не жалел о своем выборе. Это была романтика: вставать в шесть утра, спускаться в тоннель. А потом, на Метрострое мне чрезвычайно нравилось потому, что давали спецкарточки на питание. Совершенно необычная это была карточка — красная полоса по диагонали, и над ней черным по белому: «Ударная круглосуточная сквозная». Звучит!

Работали в три смены. По такой карточке меня обслуживали в любое время суток на любом участке. И меню было особое, в нем даже мясо иногда присутствовало. Тогда ведь все вкалывали за жидкую похлебку, пустые щи, перловую кашу с вареной воблой. Для нас это было вполне хорошим обедом. Сейчас у меня щи уже более основательные, перловка — только в грибной суп, а вареную воблу я уже давно не ел. Еще работал осветителем — делал фонари из больших жестяных полуметровых банок из-под монпансье. Вырезал днище, вставлял лампочку — и фонарь готов.


В те годы при всех больших предприятиях, в том числе и при электрозаводе им. Куйбышева, существовали не драмкружки, не студии, а театры рабочей молодежи. На заводе я увидел объявление: «Приходи к нам в ТРАМ» и последовал призыву исключительно из детского любопытства — мне было пятнадцать лет, и я вовсе не стремился стать актером. Меня спросили, не знаю ли я какого-нибудь стихотворения, а я знал, и меня приняли. В ту же пору в этот ТРАМ электриков пришли два совершенно взрослых, на наш взгляд — отживающих почти, тридцатилетних человека: Валентин Николаевич Плучек и Алексей Николаевич Арбузов. Вот с этого все и началось.

Валя был брюнет необыкновенного темперамента. Голову всегда держал гордо. Он был учеником великого Мейерхольда, а Мейерхольд всегда держал голову именно так и всех своих учеников приучил. Валя поразительно двигался, плясал чечетку не хуже американского негра. Страстно читал Маяковского. Потом, став народным артистом Советского Союза Валентином Николаевичем Плучеком, чечетку он уже не плясал, но голову всегда держал с тем же достоинством.

Валя привел с собой Алешу Арбузова, своего друга из Ленинграда. Алеша пробовал себя в драматургии, сочинил свою первую лирическую комедию «Мечталия». Алеша совершенно не походил на Валю. Валя — пружинистый, энергичный. Алеша — мягкий, как… Представьте себе шашлык, из которого вынули шампур. Алеша носил бороду. Тогда это было редкостью. Потом Алеша сочинил еще две лирические комедии, и обе мы сыграли — и Островского, и Бомарше. Но за это время я успел выучиться слесарному делу и пошел работать. Было уже не до игр, однако мы больше никогда не теряли друг друга из виду.


В 1938-м вновь сошлись с Плучеком и Арбузовым. Нас объединила дерзкая идея коллективно написать пьесу на самую актуальную тему. И мы сочинили пьесу «Город на заре» — о строительстве Комсомольска-на-Амуре. Каждый день после работы мы собирались в физкультурном зале старинной московской школы (она до сих пор стоит напротив консерватории) и до глубокой ночи сначала сочиняли, потом репетировали. Девятиклассник Сева Багрицкий, будущий поэт, который погиб в самом начале войны, Исай Кузнецов, известный драматург и критик, Аня Богачева, Петя Дроздов, впоследствии заслуженный артист республики… Словом, собралась большая компания молодых, веселых, талантливых людей, и нам было интересно работать вместе.

В конце 1940-го спектакль был готов. И это была сенсация! Нас признали, студия получила статус государственной. Мы бросили слесарное дело и стали профессиональными актерами. Нам дали клуб в Каретном переулке.

Прекрасно помню премьеру. Лютая предвоенная зима. Я видел много шумных театральных событий, у нас и не у нас. Но ничто не может сравниться по энтузиазму публики с той нашей премьерой! В первый вечер людской напор вышиб входные двери. Их приладили, но назавтра их вышибли еще основательнее — вместе с дверной коробкой. Никакие гардеробы не могли справиться. Люди швыряли пальто и шубы прямо на пол, в кучу. Дубленок не было, и жизнь была очень интересной.

Наш театр стал самой горячей театральной точкой в Москве. Мы были счастливы, у нас были дивные планы… И все это рухнуло 22 июня 1941 года. Очень скоро студию сделали фронтовым театром, она должна была обслуживать фронтовиков. Ребят освободили от службы в армии, однако 10 человек — 9 мужчин и одна женщина — пошли солдатами на фронт. Из них вернулись трое, в том числе и я.


От нашего спектакля «Город на заре» остались противоречивые воспоминания. Мне сегодня кажется, что пьеса была по-юношески прямолинейна. С другой стороны, эти три студийных года плюс война — вот две главные школы моей жизни.

Что же обеспечило успех нашего спектакля? Прежде всего — опыт его коллективного создания. Каждый из нас придумал для себя роль, сочинил характер, линию поведения. Потом была организована литературная бригада во главе с Алексеем Николаевичем Арбузовым, и в маленькой комнатке драматурга Александра Гладкова мы собирались и пытались из всего этого материала сделать нечто цельное.

Тема пьесы — строительство Комсомольска, подвиг, будни и праздники героев пятилетки — была близка молодым студийцам. Название ее символично: молод был не только город, но и его строители были на заре жизни, как, впрочем, и сами актеры. В лирико-романтическом, внебытовом по тональности спектакле молодежь 30-х годов восставала как против обыденной приземленности, так и против выспренности, нарочитой возвышенности, ходульности.


В доме, где я тогда жил, поселился и поэт Михаил Львовский, с которым мы дружны до сих пор. Он привлек в студию своих товарищей, студентов Литературного института Павла Когана, Михаила Кульчицкого, Николая Майорова, Давида Самойлова, Бориса Слуцкого. Все они стали нашими, как мы их в шутку называли, «опричниками». Приносили к нам новые стихи, еще даже не читанные в институте.

В нашу студию приходили многие известные мастера культуры — например, Константин Паустовский. А однажды мы поехали в гости к Всеволоду Эмильевичу Мейерхольду. Сейчас, вспоминая, я твердо могу сказать, что за всю жизнь я не получил столько, сколько за те три первых студийных года. Там не было умыслов, только помыслы. Мы жили единым братством. Все, кто присутствовал при зарождении нашей студии, все-таки и сегодня остались несколько иными людьми. Они хранят в душе что-то особенное — это как гены, как нечто врожденное.

После ранения я был нехорошо разбит, лежал в госпитале в Новосибирске и понимал, что с театром покончено. Одиннадцать операций. И хромота на всю жизнь. Сначала для меня это было страшной трагедией. Мне казалось, что актер не может быть хромым, а я не мог жить без театра. Но как-то я увидел выступление перед ранеными кукольной труппы Образцова. Причем обратил внимание не столько на кукол, сколько на ширму, за которой не видно, как ходит актер. Вскоре, еще на костылях, я пришел к Сергею Владимировичу, состоялся просмотр, я долго, очень долго читал стихи, не понимая зачем, а меня все просили: читай, читай… И вот с 1945 года я служил там. Куклы долго разговаривали моим голосом — у Образцова я проработал 36 лет. Это были очень непростые, интересные годы. Со многим я был не согласен, многое не принимал в этом человеке. Но и сейчас я не могу не восхищаться его талантом, его человеческой сущностью.

В театре было все — интриги, несправедливости, любимчики. Все как везде. Но что особенно отличало Образцова — аллергия на любые проявления национализма. Сколько прекрасных поступков совершил этот человек в те жуткие годы… Как-то (в период борьбы с космополитами) в театр пришел приказ из министерства — сократить четырех человек в оркестре. Образцов собрал худсовет, обрисовал ситуацию и говорит: предлагаю сократить Иванова, Петрова, Сидорова и Новикова (фамилии я точно не помню).

А это лучшие музыканты! Я вскричал: «Сергей Владимирович, в своем ли вы уме?! Давайте сократим Гомберга, Файнберга, Цыперовича… Это слабые музыканты, оркестр с их уходом ничего не потеряет!» Образцов побелел и сухо произнес: «Товарищи, совсем забыл, мне надо срочно переговорить наедине с Зиновием Ефимовичем». А затем набросился на меня, как барс: «Вы что, идиот? Вы не понимаете, что творится в стране?! Где Гомберг, Файнберг найдут работу, их семьи умрут с голода! А Иванова, Петрова с радостью возьмут в любой оркестр!» Вот так поступил истинный русский интеллигент.


В послевоенные годы был очень популярен жанр пародии. И появившийся в то время «Необыкновенный концерт» был тоже пародией, ставшей большим представлением. В нем я переиграл все мужские роли и одну женскую — солистки «цыганского хора Заполярной филармонии» Венеры Пуговкиной с ее оглушительным «контральто».

Но главной куклой, за которую все так полюбили «Необыкновенный концерт», был конферансье Эдуард Апломбов. Он выходил на сцену со словами «Добрый вечер, дорогие друзья, здравствуйте!» Что рассказать об Апломбове? Прежде всего то, что эта уникальная кукла была создана прекрасным художником Валентином Андриевичем. Суть персонажа точно отражена на физиономии Апломбова. Главное место занимает огромный рот, который, кажется, и сделан для того, чтобы непрерывно извергать плоские остроты, пошлые фразочки, полные «железобетонного» юмора. Персонаж своими повадками очень походил на развязных конферансье-всезнаек, наводнявших эстраду тех лет.

Я всегда старался разнообразить свой текст, импровизировал по ходу спектакля. Помню, я нашел удачную форму подачи слов Апломбова, вещающего об артистах, которые «внесли вклад в сокровищницу мирового музыкального искусства», и приглашающего на сцену… чечеточников братьев Баклушиных. Прекрасный случай посмеяться над демагогами, любителями патетических фраз.

Но в чем Апломбов действительно разбирался, так это в иностранных языках. С «Необыкновенным концертом» мы выступали более чем в 30 странах, и в каждой стране он говорил на языке зрителей.


Актерам приходится «справляться» с иностранными языками довольно часто. Какие-то лингвистические способности у меня, наверное, есть, но не в них дело. Просто обычно я на несколько дней раньше театра приезжал в страну будущих гастролей и на местном материале писал репризы для своего героя. Три дня и три ночи я зубрил фразы. Мне кажется, что за 5 дней я бы мог выучить язык по-настоящему, а за 3 — только свой текст. Представьте себе 19 страниц японского текста, написанного русскими буквами. И все надо вызубрить наизусть. Произношение меня не особенно тревожило, оно прощается. После выступления японцы приходили ко мне за кулисы, чтобы запросто поболтать со мной: они думали, что я свободно владею японским. Они подходили по одному, улыбались, и кланялись, и все время что-то мне говорили. У меня не было другого выхода, как считать все комплиментами в мой адрес и отвечать «аригато» — по-японски «спасибо». Но потом я узнал, что японцы всегда улыбаются, что бы они ни говорили. Так что может и зря я твердил свое «аригато».


Кукла-конферансье — это большая вещь весом шесть килограммов. У нее крупная голова, туловище, руки. Я держал ее остов на специальном стержне, управлял ртом, поворотами, разговаривал ею. Мне попросту не хватало рук, чтобы конферансье еще и жестикулировал. Руками куклы «заведовала» артистка Нина Табакова.


Кукольником надо родиться, надо суметь сохранить в душе те искры, которые оживят кусок дерева, заставят зрителей поверить в чудо жизни куклы, сопереживать ей. Понимаете, можно научиться великолепно манипулировать нитками, прекрасно владеть голосом, а кукольником не быть. Здесь есть какая-то тайна, волшебство… Иногда мне удавалось достичь того, что меня самого не оставалось! Все, что было во мне, — не знаю, где это помещается, — каким-то образом перетекало в кусочек поролона, и он обретал некую душу.

И не смешил — смешить в кукольном театре очень просто, — а трогал. Да, он был способен тронуть сердце взрослого человека.


Мне очень нравится мой Адам в спектакле нашего театра Образцова «Божественная комедия». Он — мыслящий человек, которому еще ничего не известно об отношениях людей, он словно ребенок, который начинает знакомство с миром с нуля. И мне предстояло передать в этом первом человеке чувство полной первозданности. Никакой в нем приспособленности, хитрости. И ведь есть же такие простодушные, чудесные люди! Они, как сказал поэт, «до конца дней сырая прелесть мира».


Но как ни интересно мне было работать в кукольном театре, я всегда мечтал о драматической сцене, хотел сыграть трагическую роль. Меня угнетало, что во мне видели комика, а я по натуре совсем другой человек. Моя самая любимая роль — король Лир, которого я сыграл за кадром в фильме Козинцева. А потом Валерий Фокин пригласил меня в Театр им. Ермоловой. И это был новый виток судьбы, которая всегда ко мне благоволила.


Как и мне, Валерию было неприятно, что все воспринимают меня как комика. Он тогда ставил пьесу «Монумент» эстонского драматурга Яна Ветемаа и мне предложил вполне драматическую роль сильного, мощного человека, при всем моем тщедушии. Мне это было крайне интересно и увлекательно. Потом была роль в «Костюмере», где Валерий был главным режиссером. Он привез пьесу, ее перевела Померанцева, и мы убрали одну линию: костюмер любит актера чувственно. Мне это было неинтересно. Мне было интересно другое — как человек любит талант, служит таланту. Партнером моим был Всеволод Якут, замечательный актер. Мы были дружны лет сорок до этого. Но только по линии выпивки.


Мои учителя в искусстве? Прежде всего — русская и советская поэзия, затем — Плучек и Арбузов, в более позднее время — Твардовский. Хотя на всех хранящихся у меня его книгах имеются дарственные надписи и присутствуют слова «дорогому другу», я никогда не укорачивал существующую между нами дистанцию. Я смотрел на него как на нечто недосягаемое. Он очень сильно повлиял и на мою гражданско-нравственную позицию в жизни, на восприятие и оценку многих явлений в искусстве.

Лет с семнадцати моей душой владеет Борис Пастернак. И вот сколько уже прошло — считайте, полвека, а я все копаюсь, копаюсь и докапываюсь до хорошо известных мне ассоциаций, хочу найти сейчас когда-то бывшие во мне ощущения, случившиеся в юности, — о, какой это сладостный труд души! Я возлюбил заново Давида Самойлова — заново, потому что мы дружим с 1938 года, и я помню его самое начало, он уже тогда очень резко отличался от той прекрасной довоенной плеяды молодых московских поэтов. Что касается моей «второй волны» приятия его поэзии… Там все про меня. Пусть простит меня поэт, но я могу подписаться под каждой его строкой — это все про меня. Может быть, потому, что мы принадлежим к одному поколению, может быть, потому, что самым главным в жизни и у него, и у меня была Великая Отечественная. Самойлов выражает мою душевную жизнь в стихах. Это не означает, что я не люблю других поэтов, но без этих двоих не могу прожить практически ни дня.


Если говорить о потрясении театром, то первое и самое сильное потрясение я пережил на представлении «Пиковой дамы», поставленной Мейерхольдом в ленинградском Малом оперном театре. Было это, кажется, в 1935 году. Ленинградцы привезли «Пиковую даму» в Москву. Когда занавес опустился, зал разразился овацией. Тогда скандировать еще не умели, просто зрители хлопали и кричали: «Браво, Мейерхольд! Мейерхольд — гений!» И сам Мейерхольд тихо повторял про себя: «Браво, Мейерхольд! Браво, Мейерхольд!» Вероятно, не так часто Мейерхольд был настолько доволен своей работой, но в тот вечер он имел полное право говорить так.

Если речь идет о реформах в области театрального искусства, то Мейерхольд успел сделать ВСЕ. Все, что делают сегодняшние новаторы. Поверьте, я отношусь к ним безо всякого предубеждения, но все их открытия уже встречались у Мейерхольда. Структура сегодняшнего режиссерского театра сложилась тоже у него. В театре Мейерхольда было немного выдающихся актеров: Ильинский, Свердлин, Гарин, Мартинсон, Тяпкина… Зинаида Райх выдающейся актрисой не была, но Мастер делал с ней чудеса. Остальные — послушный воск в руках режиссера. Воск, из которого он лепил все, что хотел.

Сегодня режиссеры стремятся драматизировать оперу. Мейерхольд сделал это пятьдесят лет назад в «Пиковой даме». Это были великие драматические открытия. Не зря же люди говорят: «Новое — это хорошо забытое старое».

Актерство

Есть такое амплуа — благородный старик.


Только сейчас начинаю понимать суть актерского ремесла. Самое сложное — быть простым. Искренно простым, чтобы окружающие поверили в реальность образа. Простота дана ребенку от природы, а взрослому надо пройти жизненный круг, призвав на помощь опыт и талант, чтобы приблизиться к ней. Искусство может быть искренним, или его нет вовсе.

Из актеров образцом для меня всегда был Чарли Чаплин. Возьмите его героев — так сыграть можно только искренне сострадая и любя. Черты персонажа надо найти в себе, их нельзя взять откуда-то со стороны. Только тогда получится истинное. Ему удавалось смешить, смешить, смешить — и вдруг в одном кадре заставить заплакать. Ради этого стоит заниматься нашим ремеслом и класть на него жизнь.


Грустного интеллигента нужно играть обязательно с фаном внутри (fan (англ.) — веселье, развлечение, радость). В нем много смешного — оттого, что он наивен. Оттого, что бесхитростен. Не приспосабливается. Дитя. Это может быть безумно смешно.


Да, есть работы, в которых я в какой-то степени приближаюсь к высокой отметке, называемой «искусство». Нет, я неточно выразился, не приближаюсь, а хотя бы двигаюсь в этом направлении. Памятен спектакль «Бабель. По страницам произведений», поставленный на телевидении Никитой Тягуновым. Я люблю прозу Бабеля с юношества, очень чувствую его атмосферу, его манеру письма, меня в ней очень многое восхищает. Я вообще обожаю эту южную ветвь советской литературы — Багрицкий, Олеша, Бабель, никогда с ними не расставался, и вдруг мне представился случай сыграть в двух «Одесских рассказах» от лица Арье Лейба. Спектакль почти никто не видел, он шел в понедельник днем, но в этих постановках «Короля» и «Как это делалось в Одессе» было несколько мгновений, когда я с чистой совестью мог сказать себе: вот так это надо играть.

В этих двух телеспектаклях я не испытал горечи, в некоторых местах мог бы даже воскликнуть, прекрасно понимая, конечно, полную несопоставимость с гением: «Ай да Гердт, ай да сукин сын!» В общем, я себе понравился. Понравился и в спектакле «Костюмер» в Ермоловском. Обычно я сам себе не нравлюсь.


Очень важной была для меня роль Мефистофеля в телеспектакле, поставленном Михаилом Козаковым. Я стремился очеловечить Мефистофеля, ибо даже всесильному дьяволу нужен человек, чтобы полнее сознавать свое всесилие. Мое глубочайшее убеждение: плохих людей в чистом виде не бывает. Как и абсолютно хороших. Идеал без человеческих слабостей мне неинтересен. Да и никому, уверен, он не может быть интересен. Мефистофель — соблазнитель, совратитель, безжалостный злой дух, злой гений. И мне нужно было увидеть его страдающим. Очеловечить его. Мучительно я искал момент его сострадания. Но повторяю: достижений нет. Есть только устремления. Ведь как только я сочту какую-то свою работу достижением, я застыну в неподвижности, кончусь как профессионал. Помните слова Фауста:

Тогда вступает в силу наша сделка.

Тогда ты волен — я закабален.

Тогда пусть станет часовая стрелка.

По мне раздастся похоронный звон.

До этого я пытался сделать «Фауста» в кукольном театре. Могло бы здорово получиться. Именно в кукольном театре. Увы, не состоялось. Считалось, что кукла должна только смешить. И хотя я уверен в обратном — куклы могут все воплотить ничуть не ниже, чем живые люди, даже выше — обобщеннее, отстраненнее.

Вы, наверное, удивлены, что я называю роли, с вашей точки зрения, нетипичные для меня? Но дело в том, что каждый комик в глубине души уверен, что он трагик, и стремится сыграть серьезную роль. Думаю, что с Мефистофелем в какой-то мере мне это удалось.


Мне кажется, даже у самого замечательного комического артиста должна быть минута, когда уже погашен свет и всем сказано «спокойной ночи», а он думает: «Боже мой, что же они все считают меня шутом?» Скажем, Юра Никулин — очень хороший человек и замечательный артист, рожденный, казалось бы, комиком — а сколько драматических, грустных, печальных ролей сыграл. И как сыграл! Или покойный Евгений Павлович Леонов — вот уж первейший комик, а как играл трогательно!


Комедийная маска ко мне не приросла, она мне не по лицу, она мне трет или тесна. Я совсем не веселый артист, не развлекающий артист, хотя и занимаюсь смешным всю жизнь. Так получилось. Судьба. Не будь войны, не попади я в кукольный театр… А сейчас уже сложилась инерция — и у режиссеров тоже. Тодоровский был первым человеком, предложившим мне сыграть не смешное, а печальное, хотя сначала он тоже хотел дать мне маленькую сатирическую роль в своем «Фокуснике».


А на роль Паниковского я попал случайно, с этим идиотом из «Золотого теленка» я ничего общего вообще не имею. Знаете, как бывает в классической драматургии: примадонна заболела и срочно нужна замена. Заболел тогда на самом деле Ролан Быков. Мой старинный друг Миша Швейцер пробовался на «Мосфильме» на роль Шуры Балаганова, которого потом сыграл Леонид Куравлев, и позвал меня ему подыграть — Быкова не было. Надели на меня канотье, дали тросточку. Я чувствую себя совершенно свободно: пробуют-то не меня, треплюсь перед камерой минут десять, делаю что хочу.

Назавтра прибегает ко мне Швейцер: «Все! Играть Паниковского будешь ты!» Даю слово: сопротивлялся, но не помогло. Перепугавшись, я схватил роман. С семнадцати лет не перечитывал «Золотого теленка».

Кстати, роль в «Фокуснике» тоже должен был Ролан Быков играть, так уж случилось. Но как человек широкодушный, талантливый и щедрый, зла он на меня не держит и в своей картине «Автомобиль, скрипка и собака Клякса» даже поручил мне три роли. Правда, я в итоге себе отхватил четыре. Понимаете, истинный художник не может заниматься возней, не может копошиться — это не его занятие, это не в природе таланта.


Что же касается неудовлетворенности… Обидно, когда какое-то устремление, намек на что-то уже принимают за достижение. Я несчастен тем, что всю жизнь был не в драматическом театре. Но даже с куклами, в ролях, которые играл годами, я стремился найти что-то новое. Нельзя сыграть пять тысяч раз конферансье в «Необыкновенном концерте» одинаково. Но если в театре сегодня не высеклось, то может высечься завтра, а в кино такой возможности нет: стоп! кадр снят! — и точка. Иногда выпрашиваешь еще один дубль, но ведь хочется еще и еще… Я почти не смотрю фильмов, в которых снимаюсь, просто из чувства самосохранения. Отчаиваюсь каждый раз, что здесь не так и вот здесь не получилось, — это мой счет к себе, суждение о своей работе, но единственное, чего нет, так это позы и хоть на йоту кокетства. А удачи… Видимо, были приближения к ним.


Прежде всего, актер должен быть высокообразованным, культурным человеком, интеллигентом. Только от такой основы можно оттолкнуться, возможно воспарение, возможно искусство. Я знаю некоторых актеров, которые и трех книжек за всю жизнь не прочитали, однако они играют — и великолепно! — и академиков, и дворников.

И им веришь. Но это не искусство — это просто талантливый слепок с жизни, не больше.

Примером же культуры и таланта для меня служит Алла Демидова. Могу еще назвать Алису Фрейндлих, Олега Борисова.


Современный артист должен уметь передать «правду чувств в предложенных обстоятельствах». Люди моего ремесла знают, что такое современная манера игры, и нередко подделываются под это. А вот, скажем, Алексей Петренко, Олег Борисов, Александр Калягин — действительно современные артисты. Техника у них удивительная и правда чувств бывает поистине пронзительной. У Инны Чуриковой так происходит всегда. У Марины Нееловой (она просто эталон для меня) — потрясающая правда при такой… натренированности души!


Самое дорогое, чего я жду от театра, — то, что воздействует на мои «спинные мурашки». Если мурашки пробегают по спине, если я потрясен, тронут, если мне хочется плакать или возмущаться, значит, я соприкоснулся с искусством. Все остальное не имеет значения. Значима только судьба людей в современном мире, только работа души человека.


Кино и театр — два совершенно разных ремесла. Я сорок семь лет не был на сцене. И вот Валерий Фокин позвал меня на «Костюмера» в Ермоловский театр. Я жутко робел. В кино ведь как? Получаешь две страницы роли — и гуляй, учи когда хочешь, обедай когда хочешь, снимайся когда хочешь. Особенно теперь я это ощущаю, при моем статусе «старика», «мэтра», когда теперь я могу намного свободнее попросить еще один дубль.

В театре же ты должен распределить себя на целую судьбу — за несколько часов сразу. Душу взбурлить, а не технику настроить. После целого дня ерничанья вечером выходить на полный раззор души. В «Костюмере» это было огромным наслаждением для меня.


Слава меня не интересует, но иногда здорово облегчает жизнь. Я, например, знаю, что в любой точке СНГ, в любом кругу, будь то светский раут или очередь за водкой, четверо из десяти меня узнают. Вот я сегодня ходил по разным инстанциям с вдовой моего покойного друга. Она передвинула стенки в своей маленькой квартире, и председатель кооператива ей пригрозил штрафом и прочими неприятностями. Я с ней пошел к районному архитектору, и вопрос был решен за пять минут. А если бы я не пошел? Она бы так и стояла в очереди, и в итоге ей бы отказали.

Во всяком случае, начальники узнают меня однозначно и всегда идут навстречу. Может быть, еще и потому, что я никогда и ничего не просил для себя лично.

Вообще-то я не очень актер. Я всю жизнь занимался не своим делом. И мне страшно мешает это понимание моей актерской неврожденности. А надо быть таким естественным перед камерой — как Чурикова в «Военно-полевом романе».

Все вышло случайно, и удержало меня в профессии только мое безволие. Вкусил — и не смог бросить плод, сил не хватило. Моя единственная страсть — русская словесность. В домашней библиотеке — поэзия и словари. Ничего не читал с таким наслаждением, как Даля! Я могу провести за этим остаток жизни. Прислушайтесь, как мы косноязычны. Как уродлив язык наших лидеров. Полное отсутствие синонимов! Вроде бы речь льется гладко, но вся она — сплошь штампы и банальности. Недавно я сделал лингвистическое открытие — докопался до происхождения слова «говядина». Откуда оно взялось, какой в нем корень? Смотрите: мясо в Петербург поставляли из Латвии, а по-латышски корова — «гов». Очень может быть, что я ошибаюсь или это и без меня давно известно, но я в восторге, что дотумкал до этого собственной головой.


Моя подлинная «профессия» — читатель стихов. Не путать с чтецом. Увижу где-нибудь строчки столбиком — не успокоюсь, пока не прочту. Уже будучи актером, я не пропускал ни одного поэтического вечера. По-моему, авторское исполнение стихов — самое верное. Евтушенко все-таки чересчур актерствует. А с какой великолепной невнятностью, неразборчивостью проговаривает свои стихи Бродский! Как читал Пастернак!

У меня в крови потребность обезьянничать, я запоминал манеру декламировать, подвывания, придыхания, писал пародии и немножко изображал. Конечно, это были «влюбленные» шаржи. Шаржи на возлюбленных поэтов. Тогда как раз появились первые громоздкие магнитофоны, кто-то записал меня на пленку, она разошлась, и однажды тогдашний главный редактор радиовещания Лапин пустил несколько моих пародий в эфир. Вскоре, пятого мая, в День печати, меня выволокли на сцену Колонного зала. Так я очутился на эстраде и не слезал оттуда 15 лет. Я был обречен на успех, поскольку пародистов тогда пересчитывали по пальцам.


Мой первый концерт в Одессе был назначен на 12 часов дня, а состояться он должен был на канатном заводе, в цехе. Канатному заводу исполнялось 130 лет, и это было самое грязное производство на всем Черноморском побережье. Рабочие там работают в смоле и гадости, бог знает в каких чудовищных условиях. А я им должен был читать Пастернака.

С такой тревогой я тогда спросил: «Зачем вы устроили мне это выступление?» Но переменить ничего было нельзя, концерт организовали в обеденный перерыв. И я пришел. Я очень робел. Народу было полно. Женщин больше, чем мужчин. И люди, одетые в просмоленные, продегтяренные робы.

И уже выйдя на самодельную сцену, я понял, что ни одного слова из своей лексики, из манеры говорить не переменю. Я буду с ними вести беседу, как разговариваю с академиками в московском Доме ученых. И о Пастернаке, и о Твардовском, которых они, конечно, никогда не читали. И о Феллини, о котором они первый раз слышат. Концерт должен был идти 45 минут, но он шел час пятнадцать — продлили время. И это был самый лучший мой концерт в жизни. Самый величественный, что ли. Он тронул меня до глубины души. Люди были счастливы тем, что я обращался к ним как к равным. А мы равны, вот в чем дело. Мы с вами все равны.

Кино

Собственно, с кино как с видом деятельности меня свел кукольный театр. Еще до пражских событий у нас в театре Образцова был спектакль «Чертова мельница» по пьесе чеха Дрды. Я играл Люциуса — черта первого разряда, такого легкого, быстрого, саркастического. Тогда спектакли становились событием в жизни города. И реплики Люциуса можно было слышать в московском трамвае.

И однажды мне позвонил режиссер Васильчиков, который занимался дублированием заграничных фильмов: «Зиновий Ефимович, у нас есть французская картина, где за кадром — некий голос историка, который комментирует шутя все, что происходит на экране. Попробуете прочитать этот рассказ в манере вашего черта?»

У меня была манера черта, представляете? Я создал манеру.

На следующий день после выхода фильма на экраны я стал знаменитым. Как-то подошел к стоянке такси. Говорю шоферу: мне туда-то и туда-то. «Вас, — отвечает, — хоть на край света». И цитирует: «Это было во Франции, когда женщины занимались любовью, а мужчины — войной». С тех пор меня стали приглашать читать уже «в стиле Гердта». Из всех республик! Еще за это ужасно много платили, как тогда казалось. Просили: «О болтах с левой резьбой, только в вашей манере!» — с таким диссидентским подтекстом. И я в результате завязал. Два месяца отказывался от всех предложений, на третий перестали приглашать. Стал занимать деньги…


Но спустя несколько лет случилось у меня в жизни огромное событие. Один провинциальный режиссер прислал мне сценарий — роль у него для меня там. Ну, понятно, почему мне ее предложили: эстрадный автор, который сочиняет какие-то репризы, комедийная, в общем-то, роль. Я прочел сценарий. Написан он был восхитительно. Великолепный просто сценарий, и совершенно необыкновенно написано главное действующее лицо. Но… я понимаю, что мне никогда в жизни никто такой роли не даст, а вот эстрадника этого… Я читал сценарий ночью, потом не мог заснуть, все думал, когда же, когда мне что-нибудь не смешное, а грустное, что-нибудь серьезное предложат… Режиссер этого фильма был тогда начинающий, молодой, но я про него знал, потому что он уже к тому времени успел сделать одну замечательную картину. И этот режиссер поступил со мной очень вежливо, потому что не прислал ассистентку, а приехал договариваться сам. Может быть, он сделал так потому, что был провинциальным режиссером… Ну так вот, он приехал, посмотрел на меня и спрашивает: «А что у вас с ногой?» Я говорю: вот, такое-то и такое-то дело. А он мне вдруг: «А зачем вам играть этого эстрадника? Вам надо играть главного! И судьбы у вас сходятся. И он лежал в госпитале, и вы…» Это был Петр Тодоровский с «Фокусником». Вот тогда, в шестьдесят шестом году, мы и познакомились. С тех пор не расстаемся. Я говорю Тодоровскому часто: «В твоем фильме я сыграю что угодно. Скажешь сыграть лошадь — сыграю. Только учти, она будет хромать на левую заднюю».


«Фокусник» — одно из сильнейших потрясений в моей жизни. То была не просто прекрасная роль. Судьба подарила тогда мне двух замечательных друзей — Петю Тодоровского и Шуру Володина. Когда Петя дал мне роль фокусника, я зашелся от счастья, но понимал, что никто мне этого не позволит. И конечно, начальство студии было против. А потом, уже через много лет, Петя мне передал слова одного из заместителей тогдашнего председателя Госкино: «Что же, нацмены у нас будут поучать русский народ?» Это было так глупо, что я даже не обиделся. Фильм мы сделали — и его начали кромсать. По репликам, по словам… Помните, там было такое место: Кукушкин обходит стороной своего начальника, того бесит такая независимость, и между ними следующий разговор происходит: «Зашел бы ко мне, Кукушкин, мы же однокашники, мы бы обо всем договорились. Попросил бы меня, что бы я для тебя не сделал? И ставку сделал бы, и сольный концерт сделал бы!» Кукушкин отвечает: «Я к тебе никогда не приду». — «Но ведь человек зависит от общества». — «От общества — да. Общество платит мне за мою работу. И поручило тебе выплачивать мне деньги. А ты хочешь, чтобы я был благодарен за это лично тебе. Вот этого — не будет». И этого действительно не было — эпизода не было. Вырезали по слову, по три, мы переозвучивали… Этого они никак не могли вытерпеть — что общество главнее и важнее, чем они. Потом выпустили 25 копий. Как-то в провинции мне показывали прокатчики телеграмму, которую присылали вдогонку к копии: «Фильм не рекомендован для проката».


Когда я уходил из театра, мне казалось, что теперь у меня будет пропасть свободного времени. Оказалось совсем наоборот: его стало вчетверо меньше. Раньше, когда меня звали сниматься в какой-нибудь плохой картине, у меня всегда была веская причина отказаться — репетиции в театре, премьера готовится и так далее. Теперь этот аргумент исчез. Предложений много, и я часто отказываюсь, но иногда бывает просто неудобно.

Вот, например, просто анекдотическая ситуация. Еду я как-то на машине в Москве по Пушкинской, и вдруг посреди площади машина останавливается. В чем дело? Ничего не могу понять. Оказалось, просто бензин кончился. Милиционер помог откатить машину к бровке, стою «загораю». Вдруг подкатывает автомобиль, в нем знакомый режиссер, с которым у меня не было и не могло быть приятельских отношений. Что случилось, спрашивает. Да вот, говорю, бензина нет. А канистра есть? Нет… В общем, он достал где-то канистру, съездил на заправку и привез мне бензин. Ну, говорю, Даня, теперь я твой раб. Не проходит и двух лет, как он звонит мне. Помнишь, что ты мой раб? Как же, как же, отвечаю. Так я тебе сейчас сценарий высылаю, ты у меня должен сняться. Присылает сценарий, я почитал — ужаснулся. Но разве я мог ему отказать?!


Моя любимая роль в кино… фильм Якова Сегеля «Девяносто шесть ступенек» («Я вас дождусь». — Ред.), фильм о войне и о любви. Там всего три героя — старик, его приемная внучка и мальчик-офицер, получивший отпуск по ранению. Когда я прочитал сценарий, в нем был совсем другой старик, с другой биографией, даже с другим именем-отчеством. Я понял, что мне его не сыграть, — и предложил своего героя, учителя русского и литературы, кстати, почему-то мне пришло в голову, что он из Запорожья, придумал для него трагическую судьбу, детали биографии. Так он стал мне ближе. И режиссер, отдаю дань его мужеству, решительно перекроил сценарий за считаные дни, согласившись с моим вариантом.

Еще в довольно посредственном фильме «Соломенная шляпка» есть одна моя сцена, которая мне нравится, — где я играю рассыльного в магазине головных уборов. Там есть диалог с девушкой. Она его спрашивает: «Вы что, никогда не были женаты?» — «Нет, почему же? Был (а он холостяк убежденный). Она затаскала меня по танцам, где сквозняки, я постоянно простужался, и у меня был насморк…» — «И что же, вы так никогда не виделись?» — «Почему, виделись. Один раз». — «И что же?» — «Мы раскланялись». И он… заплакал! Ничего этого в сценарии, конечно, не было. Вот это — маленький кусочек правды.


Когда в 1970 году Козинцев на «Ленфильме» поставил «Короля Лира», заполнилась еще одна моя жизненная графа, связанная с кино. На главную роль пробовались многие, в том числе Закариадзе и Плотников. В итоге режиссер нашел эстонского артиста Юри Ярвета. По-русски он не говорит — нужно переозвучивать. Я был шестнадцатым на пробах голоса.

Ну а техника озвучания вам знакома? Делалось это так. Кусок ленты закольцовывался, запускался в специальный проекционный аппарат и двигался на экране. Дублирующему нужно было не только попасть точно по артикуляции, но и сделать так, чтобы это как будто от него и исходило. Артист, не знающий языка, делает паузы не там, где надо. Но архитектура фразы должна стать естественной. Каждое кольцо длилось два часа. Выходит, что я посмотрел фильм 600 раз! Изучил каждую морщину героя, взлет бровей, ресницу…

Если говорить о мотивах творчества, то тут для художника два пути: или ты думаешь о тщеславии, или ты действительно хочешь рассказать человеку то, что тебе уже открылось. Цель творчества — самоотдача, а не шумиха, не успех. Я плакал, когда видел, как это художнику потрясающе удалось. Не знаю, какой я актер, но зритель я, конечно, первый сорт: плачу, хохочу, бегу на сцену, дарю цветы — и вообще веду себя самым глупым образом.


Я не одессит. И помимо всего, не самый ярый поклонник юмора Ильфа и Петрова. Хотя, конечно, «Золотой теленок» — книга грустная и печальная, несомненно гораздо более глубокая и серьезная, чем яркое и занимательное обозрение «Двенадцать стульев».

Наверное, Паниковского помогло мне сыграть то, что я хорошо знаю литературу «юго-запада», группы писателей, куда входили Багрицкий, Инбер, Бабель, Олеша, Светлов, Кирсанов, Голодный. В их книгах есть своеобразный южный колорит, сочность южной речи. Помогла мне и давняя дружба с режиссером фильма Михаилом Швейцером и его женой Софьей Милькиной, которая всегда работает с ним вместе вторым режиссером (я с ней вместе был в арбузовской студии). Люблю их за то, что они умеют понимать и ценить актера, за полное отсутствие тщеславия, за их искусство — честное, умное, скромное. Не могу без слез смотреть «Время, вперед!» — в этом фильме поставлен такой памятник энтузиазму первых пятилеток, чистой вере ребят тех лет! Так что в работе над Паниковским у нас со Швейцерами разногласий не возникало — мы были едины.

Паниковский у Ильфа и Петрова смешон и гадок. Мне же хотелось показать его иным — смешным и трогательным. Потому что это страшно не приспособленный к миру, одинокий человек. Его ранит буквально все, даже прикосновение воздуха. А хитрости его настолько наивны и очевидны, что не могут никому принести серьезного вреда. Лучше всех о нем сказал Остап Бендер: «Вздорный старик! Неталантливый сумасшедший!» Мне было жалко Паниковского и хотелось, чтобы зрители отнеслись к нему с тем же чувством.


Как актеру очень многое мне дала встреча с полярно несхожими образами — Кукушкиным и Паниковским. Для Кукушкина всегда, в любой ситуации, главное — человеческое достоинство. А Паниковский о том, что это такое, давно забыл, и вообще неизвестно, знал ли когда-нибудь. Герой Володина — непосредственный, простодушный, искренний человек. У него нет и винтика хитрости. У Паниковского же только одно стремление — приспособиться. Но есть стремление, нет умения.


Конечно же, роль в «Золотом теленке» очень мощно сыграла в моей судьбе. Теперь меня знают милиция, ГАИ — они со мною очень ласковы. Останавливает недавно один — яростное лицо, набитое злобой. И тут же выражение меняется: «Гражданин Паниковский, надо уважать конвенцию! Какие творческие планы?»


С Шукшиным мы давно познакомились, где-то в начале шестидесятых. Он тогда еще во ВГИКе учился, мы с ним вместе играли в курсовой работе у Андрея Смирнова. Был такой небольшой фильм о сибирском селе, я там играл продавца в сельском магазине. С тех пор Шукшин часто говорил мне, что обязательно найдет для меня роль в своем фильме. И действительно, пригласил сниматься в «Печках-лавочках».

Рядом с Шукшиным и ты становился иным. Мне кажется, что он глубже и сложнее самых высоких наших представлений о нем. И взгляд его на Россию был мудрее и серьезнее, чем это представлялось порой. В «Печках-лавочках» у меня был диалог с коллегой-профессором, которого играл Всеволод Санаев: «Да не играй ты в любовь к России! — говорил я ему. — Это может быть наукой, это может быть душевной привязанностью. Но в это нельзя играть».

Слова эти по-новому освещали и характер самого профессора: он уже не казался таким однозначно-правильным. Они давали смысл и моему присутствию в картине, без них роль свелась бы к случайному эпизоду. Хотя в фильм они не уместились, что, конечно, огорчительно. Однако месяц общения с Шукшиным, Федосеевой, Заболоцким дороже мне этого неудавшегося актерского эпизода.


Почему я клюнул на «Воров в законе»? Потому что это Фазиль Искандер, который попросил меня участвовать. Я обожаю этого сочинителя и человека. Согласился — потому что надо было ехать в Ялту, где меня ждали четыре дня общения с любимым Валей Гафтом. Я сыграл свою смешную пустяковую роль за два дня. Остальные два мы трепались с Валей. А что из того вышло — я не знаю, не смотрел. Какие-то деньги заплатили. Я же не спрашивал, сколько заплатят. Не в этом дело. Ищешь для себя маленькие удовольствия.

Хотя я из-за этого, случалось, влипал в жуткие истории. Как-то позвали в Одессу — а я боготворю Одессу. И только услышал в трубке: «Вам звонят с Одесской студии…» — сразу спросил: «Когда выезжать?» Даже не поинтересовался — для чего, к кому? Знал лишь: мне надо быть в Одессе. Приезжаю — а там чудовищный сценарий. Объясняю им: «Я этих слов не смогу выговорить». Авторы — вполне знаменитые два брата — позволили мне переделать все, что составляло мою роль (Аркадий и Георгий Вайнеры, фильм «Место встречи изменить нельзя». — Ред.). И я сыграл сцену с Володей Высоцким. Да, еще я, кстати, заранее знал, что Володя будет там и что я проведу с ним несколько дней. Мне было приятно.

В Одессе у меня совершенно особый статус существования. Несмотря на южный темперамент, одесситы корректны, вежливы: «Здравствуйте! Как себя чувствуете?» Будто мы все живем в одном маленьком поселочке. Там, в Одессе, есть лишь одно неудобство: таксисты не берут с меня денег. Но я смирился.


Предпочтение все-таки я отдаю театру, он ближе мне. На сцене работаешь на одном дыхании, без этих «стоп-кадров». Разве мог бы без театра я когда-нибудь прийти в кино?!

Сострадания в кино становится все меньше, а боли — все больше. Смотришь картину — и никого там не жалко. Как это возможно? Искусство ли это, если никого не жалко? И ведь это доступно и кинематографу, и театру, но этим пренебрегают. Точку видения надо выбрать. Слишком близко стоять к чужой судьбе — ничего не увидишь. Важно найти такую дистанцию, с которой видно, как страдает душа. Это, кстати, замечательно удается большим поэтам.

Необязательны положительные герои, но обязательно страдание человеческое, движение души. Чего еще мне нужно от искусства? Умных речей я за жизнь наслушался, прекрасно сваренных коллизий видел много. Но вот чтобы жалко кого-нибудь стало, заступиться хотелось бы, прижать к груди…

Телевидение

На мой взгляд ничего интереснее, чем человек, не существует, а именно преломление сути и свойств любого предмета в свете человеческого разговора — это так увлекательно, я обожаю слушать истории разных людей.

Телекомпания «ТВ-6» дала мне право самому выбирать собеседников в своей программе «Чай-клуб». И я провожу некую предварительную работу. Если я лично не знаю человека, а только его имя, то навожу справки у знакомых. Моим гостем должен быть непременно человек, не замеченный в непорядочности. Принцип такой: пьют чай у Гердта люди, в порядочности которых он уверен.


Все началось с «Кинопанорамы» — я был первым ее ведущим. Пригласили меня Ксения Маринина и Кацев, был такой замечательный господин. Начали мы делать передачу, и все это было вполне красиво, но потом один человек (не хочу называть имени, ему или его близким будет сейчас неловко) сказал: «Вы, Зиновий Ефимович, употребляете в эфире такие местоимения, как «я», «мне»… Это советского телезрителя не очень волнует, вы не частное лицо здесь, вы представитель советского телевидения. Что значит: «Мне порой кажется…»? Кому интересно, что ВАМ кажется? Побольше обобщайте, пожалуйста».

Что касается «монументальных» дум про телевидение, то мне кажется, что, в конечном счете, его главная цель в любой стране — это просветительство. Когда я вижу, как человек на экране угадывает слово из восьми букв и восьмую не может отгадать, а если случайно придумает — ему дают миллионы, меня это оскорбляет. Люди живут довольно кисло, считают денежки, а тут букву угадал — и гуляй не хочу. Это нехорошо.


К сожалению, у нас в прессе очень часто неграмотно говорят по-русски. Раньше можно было свериться в языке по газете «Правда», где ошибка или опечатка приравнивалась к ЧП. Сейчас газет так много, на опечатки никто не обращает внимания. Но уж телевидение не имеет права на ляпы! Вот дают бегущую строку: победитель конкурса получит приз в течении трех дней! Повторяют это несколько раз. Человека, допустившего такую оскорбительную ошибку, надо очень строго наказывать, может быть, даже сказать ему: «Вы не можете работать, у вас нет чувства грамотности».

Мне один русский, живущий в Америке, рассказывал об аспирантке-американке, которая думала, что истории всего 250 лет. А до этого что было? До этого динозавры. Но это американцы. Нам-то непозволительно. У нас тысячелетняя культура.

Если спросить меня: «Гердт, а у тебя хобби есть?» — я скажу: «Конечно, у меня есть хобби. Мое хобби — русский язык, родная речь». Моя библиотека в основном состоит из стихов и русских словарей. Словари — мое любимейшее чтение. Это замечательное занятие. Хватило мне на целую жизнь.


Раньше у людей перед камерой была скованность от осознания, что их видят триста миллионов зрителей. Это было даже трогательно иногда. А сейчас есть не раскованность, а развязность. Нынешние ведущие полагают, что если держать руку в кармане, стоя перед камерой, то это выражает их свободу. Нагляделись на Буша, который, выходя из самолета на трап, сразу клал руку в карман и бежал вниз, такой шустренький. Американцы так делают — и мы за ними. Но это же неприлично — класть руку в карман! Кругом дамы!

И как это украшает жизнь, когда ты видишь человека с хорошими манерами — как он разговаривает, как слушает. Я несколько раз встречал на приемах Игоря Александровича Моисеева. Я ни на кого не смотрел, только на него — восхищался манерами старого человека. Как он превосходен, прост, естественен, аккуратен — и в выражении глаз, и в выражениях речевых. И потому необыкновенно элегантен.


Вот молодой человек, ведущий, очень преуспевший на телевидении, модно одетый, видимо, состоятельный. У него какой-то не то акцент, не то диалект. Он разговаривает так: «Я ей сказал: «Не надо на меня сыпать, о'кей?» Вот такая манерка. Такие люди работают на телевидении. Но если ты ведущий или диктор, то вообще не имеешь права на речевые особенности, должна быть хорошая манера речи, ничего больше. Мной сразу была замечена Светлана Сорокина. Она умна, спокойна, сохраняет достоинство, она безусловная ДАМА, ее нельзя, проходя мимо, потрепать по щечке, — нельзя! Это видно по манере держать голову, улыбаться — не слишком часто, а там, где можно, по манере говорить, по самоиронии (а это самое главное и самое трудное).


Мне однажды Образцов рассказал такой случай. Его сын Алеша окончил архитектурный институт и поступил на работу в архитектурное управление. Был объявлен конкурс на лучший проект Дома мебели. И Алешин проект выиграл. Победителя позвал к себе Промыслов, глава Моссовета, немыслимо большой начальник. И вот он, глядя на планшет, спрашивает: «Где тут у тебя вход-то?» На что этот молодой, лет 25–26, человек отвечает: «А ты что, чертежи читать не умеешь?» Промыслов тут же: «Нет-нет, я вижу, вы меня не так поняли, извините». Понимаете, как это потрясающе?

Теперь всякие заседания кабинета министров проходят перед камерами. Премьер-министр говорит министру: «А ты сам где водку-то покупаешь?» А тот отвечает: «В магазине». Я так засмущался, так мне было нехорошо, стыдно это слышать! Причем тот, кого спрашивали, вполне ученый человек, умный, он мне нравится. Потом мы с ним встретились на какой-то презентации, и я спросил: «Почему вы ответили тогда «В магазине» вместо того, чтобы сказать: «Там же, где и ты?» — «Не нашелся! Ай-яй-яй, как же это я не нашелся?»


Мне очень легко работалось с Денисом Евстигнеевым и с Костей Эрнстом. Во-первых, они умные, во-вторых, одаренные, в-третьих, очень давно мне знакомые. Я очень тепло отношусь к серии роликов «Русский проект», которые мы делали вместе в 1995 году. Что-то в них легко, что-то весело, что-то очень социально, очень глубоко. И очень жалко там становилось многих героев, меня иногда было жалко. Какой идиот сказал: «Жалость унижает человека»? Как может унизить величайшее человеческое чувство? Дикость. От жалости — и сострадание, и желание поделиться, желание помочь, выручить. Анонимно помочь — вот ведь что главное. Не на публику, не для демонстрации.

Теперь, на склоне лет, я иногда подсчитываю под конец дня: а что ты доброго сегодня сделал?

Друзья

Дружба величественнее любви. Любовь бывает без взаимности — бывает ведь неразделенная любовь. Дружба неразделенной не бывает, иначе это рабство какое-то, что ли. Дружба — великое явление. Хотя бывает… бывает, думаешь: лучше бы я его не знал, а знал только его творчество. Или наоборот: пусть бы я никогда не видел плодов его творчества, а знал лишь его самого. Но когда две эти любви совпадают — это великолепно.

Друзей у меня очень немного, но положиться на них я могу полностью. Круг очень узок. Есть группа ученых, с которыми каждый август — вот уже двадцать с лишним лет — я провожу в палатках на одной речке в Прибалтике. Есть друзья юности. Их становится меньше. Ушел Давид Самойлов, с которым мы дружили с 1938 года. Это была даже не дружба, а полное родство. Есть прекрасный Миша Львовский. Саша Володин в Ленинграде — пять раз в неделю мы говорим с ним по телефону. Есть школьные друзья Тани, которые стали и моими друзьями.

О Евгении Сперанском

Мы видимся вполне регулярно. Общение с ним для меня стало просто необходимостью. Я ловлю себя на мысли, что мы совсем не говорим о политике, слово «Хасбулатов» ни разу не было произнесено. Он рассказывает с разными хитрыми ужимками, как здорово ему работается, как он ложится спать с чувством ожидания нового утра и, проснувшись в шесть часов, когда все в доме спят, начинает стучать на своей старенькой машинке. Он подвижен, ловок, прекрасен. Такого артиста в кукольном театре никогда не было, да и пьес так хорошо никто не писал для этого театра.

Он работал у Образцова со дня основания его театра. Я вспоминаю, как-то в шестидесятых мы были на гастролях в Мюнхене. Жили в очень хорошем артистическом отеле в отдаленной части города. Евгений Вениаминович никогда не думал о своей одежде. И я уговорил его пойти в город купить хороший костюм.

В то время у меня разболелась нога, я был на костылях, но, правда, это не мешало мне быть подвижным. Мы шли по длинной, пустынной улице Мюнхена. Вдруг вдали показались две очень разные мужские фигуры. Одна — высокая, другая — поменьше. И только я их разглядел, как бросился на землю и из положения «лежа» стал «стрелять» из костыля в мужчину поменьше. Сперанский совсем ошалел от этого безобразия, тем более что и моя «мишень» тоже короткими перебежками, падая на землю и снова поднимаясь, приближалась ко мне со своим спутником.

Евгений Вениаминович по-прежнему был в шоке, хотя редкие прохожие совершенно не обращали на нас внимания. И вот когда мы столкнулись с «противником», то… бросились друг другу в объятия. Это были Ян Френкель и Андрей Миронов. Мы все вместе пошли в магазин и в шесть рук одели и обули Сперанского, как франта.

О Михаиле Козакове

В моем детстве в нашем маленьком городке жил пан Скорульский — тапер еще того, немого, кино. Он снисходительно и даже ласково назывался городским сумасшедшим за неистовое и бескорыстное служение всему совершенно непрактичному. Такое сумасшествие — пока не клиника, но уже мало похоже на что-нибудь нормальное.

По правде сказать, признаки этого я давно замечаю не только в Михаиле Козакове, но и в себе самом. По профессии мы оба актеры, по призванию — маниакальные, даже не читатели, а какие-то пожиратели стиха. С отбором, конечно. Даже с привередливостью. Не дай вам бог встретиться с одним из нас где-нибудь в замкнутом пространстве, в купе поезда, рядом в кресле самолета. Да где угодно, откуда некуда деться. Мы вас зачитаем, игнорируя любые ваши попытки увернуться. Тут ничего нельзя поделать: перед вами… пан Скорульский.

Видимо, лет двадцать назад я впервые прочел «Фауста», перевыраженного на русском Борисом Пастернаком. Боже, скольких же ни в чем не повинных людей я измучил монологами Мефистофеля и какое изысканное наслаждение испытывал при этом сам. Если к тому же учесть, что с нечистой силой я давно был накоротке в кукольном театре. Теперь вам будет легко себе представить, с каким чувством я принял приглашение Михаила Михайловича сыграть с ним сцены из этого гениального сочинения. И хотя диагноз у нас с Козаковым один, он — режиссер, и я должен был ему подчиняться. Представляю себе, каково было съемочной группе наблюдать нас со стороны…


В последнее время с Мишей Козаковым я уже редко общаюсь. Иногда он позванивает «оттуда». Я несколько раз видел его спектакли, к которым отношусь с огромной нежностью. Он ведь человек совсем актерский. Разные периоды бывали в нашей дружбе: и приливы, и отливы. Недавно в «Моменте истины» у Караулова я сказал, что у меня нет друзей, кроме Шуры Ширвиндта (я еще с его мамой дружил). «А Миша Козаков?» — поинтересовался Караулов. «Всякое бывало между нами, — говорю, — даже и такое: однажды я выгнал его из дому за то, что он напился и хамил пожилым людям, сидящим за столом. Но потом, через два года, наступило примирение». И там, в Израиле, все это видели. А Миша не знал. Ему сказали: вот, мол, Гердт про тебя говорит, что выгнал тебя из дома. Однажды он и звонит мне: «Слушай, тут весь Израиль про это только и говорит — Гердт тебя приложил и оскорбил». — «Миша, — успокаиваю его, — ты же знаешь, что я не могу сказать что-либо дурное о тебе. Я тебя люблю. Значит, они в Израиле совсем… Еврейское государство без юмора — это же совсем чудовищно. Это катастрофа». Потом мне рассказывали, что в каком-то письме, присланном из Израиля, было написано: «У нас все хорошо. Только произошли две страшные вещи: арабские экстремисты взорвали автобус, и Гердт нахамил Козакову». Эти две истории и потрясли замечательное государство Израиль.

Об Александре Кочеткове

Это был поэт, который принимал участие в Гражданской войне на стороне белогвардейцев. Жил в Грузии. Грузины его покрывали. Я встретил его в Тбилиси году в 50-м, в старинной гостинице. Ему тогда было около 50 лет. Лифт не работал, и мы увидели друг друга на лестнице. Перепутать его лицо с лицом человека какой-то другой профессии было невозможно. Он — поэт. Это было написано на его челе. У него был не лоб, а чело. И не глаза, а очи. Светлые-светлые, голубые, выцветшие очи, очень красивые.

Когда я его увидел, мне показалось, что это был ангел. Я пошел за ним, он представился, пока мы шли. Мне нужно было на четвертый этаж, а ему — на седьмой, потому что дом был семиэтажный. Он жил на антресолях, точнее, на чердаке, в каком-то чуланчике. И там его ждала ангелица. Ангел и ангелица, муж и жена. Совершенно той же породы существо, понимаете?

Каждый вечер после спектакля я приходил к нему. Приносил что-нибудь съестное, как бы случайно. Вино какое-то пили. И он читал стихи. «Балладу о прокуренном вагоне» он прочитал во время нашей шестой встречи. Это великое стихотворение. В основе была история, которая случилась с поэтом. Он должен был приехать поездом, который потерпел крушение, но не поехал. И он представил себе, что бы случилось, если бы он поехал тем поездом:

Нечеловеческая сила, в одной давильне всех калеча,

Нечеловеческая сила земное сбросила с земли.

И никого не защитила вдали обещанная встреча,

И никого не защитила рука, простертая вдали.

«С любимыми не расставайтесь…» — эта строка стала названием пьесы Александра Володина, а стихотворение вошло в фильм «Ирония судьбы…». Его имя знают все, кто хоть чуть-чуть интересуется русскими стихами.

О Валентине Гафте

На меня он написал только один мадригал:

О, необыкновенный Гердт,

Он сохранил с поры военной

Одну из самых лучших черт:

Колено-он-непреклоненный!

Он сочинил это лет двадцать назад. Гафт — совершенно особый человек. Мы относимся друг к другу с огромной симпатией. Он очень смешной — один из самых смешных детских людей на свете. Великий самоед: «Вот, ничего у меня не получается, я бездарность». Он мне близок этим самобичеванием. Но про стихи свои говорит, что гениальные.

О Ролане Быкове

Ролан Быков — человек, которому я обязан тем, что стал актером кино. Он первый снял меня в своих «Семи няньках», а я его потом так отблагодарил — вспомнить страшно… Роль в «Фокуснике» Володин писал специально для Ролана, он его очень полюбил в своем фильме «Звонят, откройте дверь!». Писал для него, а получилось так, что сыграл я. Потом Ролан должен был играть Паниковского в «Золотом теленке». Сняли пробу, очень хорошая была проба. Швейцер позвал меня ее посмотреть, попросил по дружбе подбросить идей на тему образа. Ролан — Паниковский мне очень понравился, я увлекся, стал фантазировать, показывать, что и как можно сыграть. «Ну-ка, давай мы и твою пробу сделаем», — сказал Швейцер. А кончилось тем, что Паниковского тоже сыграл я.

И послё всего этого Ролан позвал меня сниматься в свой фильм «Автомобиль, скрипка и собака Клякса». Конечно, я его без ролей не оставил, у него всегда работы было больше чем достаточно, но не всякий человек сумеет быть таким щедрым, таким добрым. Доброта, настоящая доброта — самое высокое свойство Быкова. Он вообще любит всех слабых — детей, животных, актеров.

О Юрии Ледине

Однажды, когда я вместе с Центральным театром кукол был в Сочи на гастролях, ко мне прилетел из Норильска один неистовый человек — Юрий Янович Ледин. Попробую его описать. Михаил Светлов, очень остроумный и жутко тощий, о своей худобе говорил так: «У людей — телосложение, у меня — теловычитание». По светловской классификации, Юра — это дроби. Первая мысль, когда он появился в моем гостиничном номере, — успеть накормить. Лихорадочная, сбивчивая, очень заразительная речь. Горящие, в пол-лица, глаза. После нескольких минут знакомства ловлю себя на том, что мы с Юрой держимся за руки и собираемся посвятить всю дальнейшую жизнь защите зверей и птиц.

Ледин — режиссер и оператор, человек беспощадный к себе. Каждый год он едет в экспедицию — снимать. Его группу «сплевывают» на какую-нибудь льдину. Полярный круг остается километрах в трехстах ниже. И там они валяются полгода, чтобы проследить жизнь какой-нибудь заполярной птички или зверя. Это святые, «сдвинутые», как сейчас говорят, люди. Я преклоняюсь перед ними, 21 год служу им, сочиняю тексты к их фильмам и читаю. И, несмотря на мою огромную любовь к Юре, должен признаться, что сотрудничать с фанатиками непросто.

О Рине Зеленой

Дружба с Риной Зеленой очень меня возвышала, и я дорожил ею. Рина — и артистка особенная, и человек совершенно незаурядный, из ряда вон выходящий. Она была блестяще воспитана, остроумна и, что самое важное, без тени банальности. Ни разу в жизни ей не изменили остроумие и вкус. У нее был свой лексикон, свои оценки, никогда не похожие на общие. Подчас она казалась парадоксальной, но в итоге всегда оказывалась права. Она была богобоязненна, глубоко верила в Бога. По тому, как она относилась к Нему, по простоте, почти будничной, и по величию их «взаимоотношений» с Богом я все время, хотя и не говорил ей об этом, сравнивал ее с Борисом Пастернаком.

И вместе с тем она была необыкновенная кокетка, жуткая прохиндейка, обманщица, авантюристка. Не счесть, сколько раз я оказывался из-за нее в идиотском положении. Об одном таком случае хочу рассказать.

Было это в день рождения Твардовского — 21 июня 1970 года. Ему тогда исполнилось 60 лет. Праздновали на его даче в Пахре. С утра начали съезжаться гости. Я привез в подарок скамейку, которую сам срубил, — очень хорошую садовую скамейку. Приехали Гавриил Троепольский из Воронежа, Федор Абрамов из Вологды, Юрий Трифонов — словом, весь цвет русской прозы того времени. Все расположились на воздухе, в саду. Уже середина дня. Я разговариваю с кем-то, по-моему, с Лакшиным, и вдруг вижу — Рина. Я знал, что она не знакома с Твардовским, поэтому подбежал и спрашиваю: «Рина, что происходит?» А она говорит: «Я приехала к тебе явочным порядком. Мне Шуня (мама моей жены) сказала, что вы у Твардовских, вот я и приперлась».

Конечно, ее тут же узнали, посадили за стол. Она выпила водки. Все вроде обошлось, и тут она подкрадывается ко мне, дергает меня за рукав и говорит: «Гердт, я хочу выступить перед Александром Трифоновичем». — «Рина, — отвечаю я, — это невозможно! Вы что, с ума сошли? Перед кем вы собираетесь выступать — здесь цвет русской литературы, а вы с вашими эстрадными штучками». — «Нет, — твердит она, — я все-таки хочу. Объяви меня». Я убегаю от нее, перехожу к другой компании, но она меня всюду преследует, продолжает дергать, щипать и все повторяет: «Ну я хочу выступить, ну объявите меня».

Наконец, устав от этих упрашиваний, я сказал: «Александр Трифонович, перед вами хочет выступить Рина Зеленая». Сразу стало тихо, и вдруг она как на меня накинется: «Вы что, идиот? Вы с ума сошли — как это возможно, здесь? В какое положение вы меня ставите, тут такие писатели, и вы хотите, чтобы я выступала со своими эстрадными штучками. Да как вы вообще пускаете его в дом, этого придурка, он же вам дачу спалит! Боже мой, ну как вы могли меня объявить! Ну да ладно, раз уж объявили, придется выступать».

Я совершенно обалдел от такого нахальства. А она преспокойно стала выступать. И знаете, я такого счастливого Твардовского в жизни не видел. Он заливался слезами, катался по дивану. А наутро пришел к нам и говорит: «Ну, Зиновий Ефимович, то, что вы мне скамейку подарили, — это, конечно, здорово, хорошая скамейка, но то, что вы специально для меня привезли из Москвы такую артистку, — это незабываемый подарок».

О Булате Окуджаве

Замечательная встреча была у нас с Булатом Окуджавой. Он приехал в Ленинград на съемки «Соломенной шляпки». Я играл там папашу Тардиво, а он писал песни. Нас поселили в одном номере. Суббота у нас оказалась свободной, и мы целый день, не выходя из номера, читали друг другу стихи. Это было дивно. Потом он даже написал об этом стихотворение «Божественная суббота»:

Божественной субботы

Хлебнули мы глоток,

От празднеств и заботы

Закрылись на замок.

Ни волны суесловий,

Ни улиц мельтешня

Нас не проймут, Зиновий,

До середины дня…

Дыши, мой друг сердечный,

Сдаваться не спеши,

Пока течет он, грешный,

Неспешный пир души…

Об Александре Твардовском

Случилось так, что в последние годы жизни Твардовского судьба подарила мне частое общение с этим замечательным человеком. Мы много говорили о жизни, об искусстве и, конечно, о поэзии. Во всем, что касалось моей актерской жизни, он стал для меня критиком, которого я боялся. Страшно. Его и мою дочь Катю. Их оценки ждал, как приговора, — боялся ее, просто готов был со стыда умереть. Может быть, я и жив-то до сих пор потому, что Твардовский от души смеялся над моим Паниковским, хвалил его лукаво. Причем оказалось, что об актерской работе он судит так профессионально, с таким пониманием, какое и у кинематографистов не часто встречается.


Суть загадочной на первый взгляд личности Александра Трифоновича Твардовского, мне кажется, в том, что этот крестьянский человек, в жизни говоривший чуть-чуть с белорусским речением, был непогрешим в прозе и стихах, был аристократичен, будто дворянин двенадцатого колена. Мы познакомились на Пахре, все началось с дачного соседства. Потом мы подружились. Иногда он вызывал автомобиль из «Известий». Помню, как однажды сманивал всех поехать с ним за компанию, говорил: «Есть места». Был возбужден, рассказывал, что едет в Москву, чтобы поведать всей редакции, какую замечательную повесть «Сотников» написал Василь Быков. Говорил о достоинствах прозы, о метафорах. Приглашал всех желающих:

— У нас есть два свободных места.

Повисала ужасная неловкая пауза. Потом он выдавил из себя:

— Бесплатно.

И, вероятно, пожалев его, одна деревенская женщина запунцовела и влезла в этот автомобиль. Он обрадовался: «Есть женщины в русских селеньях!»

Он был сноб в прекрасном понимании этого слова, англичанин, дворянин. Одинаково говорил со мной, с комендантом поселка, с Хрущевым.

Мы ходили с ним по грибы. Он стоял во дворе такой величественный и трезвый в пять часов утра. Лукошко, штаны, рубашка, посох. Прежде чем идти, низко кланялся — это было как ритуал. И только вышли за пределы поселка — и открылось поле, и купы дерев, во всем взоре столько было широты, этот ландшафт существовал и 500 лет назад… А впереди — мой кумир.

Я тогда прокричал, проорал стихотворение Пастернака «Август».

— Это Борис Пастернак? Мне приятно, что вы знаете стихи наизусть. А из моего?

Я прочел большое стихотворение.

— Вы и правда мои стихи знаете. Вы уж потрудитесь, прочтите его еще раз!

Мне кажется, это немножко придуманная профессия — мастер художественного слова. Публично читать стихи может только человек, перевосхищенный автором — переполненный восхищением.


Как-то раз мы сидим на веранде — еще были живы Танины родители, — входит Твардовский, и у него в руках что-то плоское, завернутое в газету. Шуня, Танина мама, говорит: «Садитесь, Александр Трифонович, выпейте кофе». — «Я-то кофе пил в шесть утра, а сейчас пол-одиннадцатого. Ну, не стану вам мешать». И ушел. И когда он уже был около калитки, Таня ему говорит: «Александр Трифонович, вы оставили папочку». И он, не оборачиваясь, вот так ручкой сделал. Знаю, дескать, не случайно оставил.

Мы развернули эту бумагу, газету. И там была пластинка «Василий Теркин на том свете» в исполнении автора. И на портрете Василия Теркина, нарисованном Орестом Верейским, были написаны мне хорошие, совсем хорошие слова… В этот день меня поздравили со званием народного артиста. Подумаешь, что такое народный артист! А тут меня сам Твардовский похвалил, признался в каких-то чувствах!

О Шарле Азнавуре

С Шарлем Азнавуром я не был знаком. Хотя, постойте, однажды меня все же ему представили. Но я с ним не пил. Мы похожи, да? Я знаю, что это так. «Ты похож на Азнавура», — говорили мне друзья. Да нет, это он на меня похож. Я несколько старше.

Женщины

В моей жизни женщина сыграла главную роль, более того — роль мужскую. Я не был бы сам собой, если бы мной не руководила женщина, ибо женская воля и женское участие гораздо нацеленней и верней. И другую огромную службу сослужила мне женщина: уберегла от сознания собственного совершенства в профессии. Не знаю, наступил ли вообще матриархат, но в моем доме он существует, и я счастлив, что это так.

Еще бывает, входишь в кабинет к женщине-начальнику и как-то неловко себя чувствуешь: вот ты перед дамой в таком искательном состоянии. Но начальственная женщина ласково улыбается и все решает быстро и мило! Что касается театра, то здесь все женщины кажутся красавицами. Даже если не обладают особыми дарованиями. Но есть те, о ком помнишь долго. Инна Чурикова, Алиса Фрейндлих, Марина Неелова — глядя на них, сознаешь, как это огромно, если женщина — настоящая актриса.

И не женщина ли спасла меня как артиста? Это случилось много лет назад, в Киеве. Докурив папиросу, я обнаружил, что бросить ее на залитом светом вечернем Крещатике невозможно. Ближайшая урна — метров на восемь позади. Тогда, не целясь, щелчком я отправил окурок в восьмиметровый полет, и он, описав дугу, точно по центру тюкнул в урну. Это была огромная творческая удача. Думаю, первая и последняя. С чувством, что мне удалось что-то высокохудожественное, я обернулся к своим спутникам, но увидел одни спины. Никто не был свидетелем моего рекорда! Я был убит: впервые в жизни такой провал. И вдруг совершенно незнакомая молодая женщина подбегает ко мне и дрожащими губами произносит: «Я видела! Я видела!» Так мне спасли веру в себя.

А нечто большее — жизнь — мне подарили 13 февраля 1943 года санинструкторы Вера Веденина и Нина Рощина — та самая Нина, которая позднее стала Ниной Ефимовной и работала в редакции «Учительской газеты».


Кстати, я помню свое первое любовное стихотворение. Одну строфу. Я не мог даже любовное, лирическое стихотворение написать как серьезное. Девушка одна на школьном вечере под аккомпанемент фортепиано пела: «Не пой, красавица, при мне ты песен Грузии печальной». Красивейшая вещь. Мне показалось, что она неправильно поет. Но все равно она была обладательницей моего сердца и тайно любимой. А стихотворение кончалось так:

Зачем ты вышла в платье белом?

Зачем в вечерней тишине

При мне, красавица, ты пела?

Не пой, красавица, при мне!

Первая жена

Они поженились в 1941-м, а расстались в 1945-м: их брак поглотила война. Ей было 21, ему 23. Они познакомились в арбузовской студии, когда никто еще не знал такого имени — Зиновий Гердт. Его тогда звали иначе — Залман. И был он такой худой, что его мама шутила: если Зяму посадить на рубль, как минимум 95 копеек будут видны.

Сегодня первая жена Гердта категорически запрещает разглашать ее имя. Но почти сто уцелевших писем своего мужа она сохранила. Вначале письма приходили от курсанта саперного училища, затем — от гвардии лейтенанта саперного батальона, последние — от раненого бойца из сибирских госпиталей. В 1945-м у них родился сын. Зиновий Ефимович назвал его в честь своего друга из арбузовской студии, погибшего на фронте, — сына поэта Эдуарда Багрицкого Всеволода. В том же году они расстались.


Январь, 1942, Мензелинск

Девочка моя дорогая! Я здесь пробуду еще с месяц, затем туда. (…) Я здесь во всю мощь развернул актерскую деятельность. Очень часто выступаю в концертах с куклами и гитарой. Теперь, когда я знаю, что ты в Москве, я буду писать тебе письмо за письмом. И в каждом буду вставлять стихи, хорошие они или плохие — но искренние. И написаны только для тебя. Жду писем. Наикрепчайше целую тебя в мизинец. Твой старик Зямка.


9 января 1942, Мензелинск

Родная! Минус еще один день из неведомого количества дней, разделяющих нас с тобой. Будет же когда-нибудь время, этих дней останется ощутимо мало, и тогда придет тот день — День великого свидания, крепкого объятия и чистого поцелуя. Ангел мой, для этого дня стоит жить и бороться. Этот день нужно добыть.

Мечтаю искупаться в баньке. Здесь вот такие баньки… Пока моешь ноги, голова уже черная от потолка. Пока моешь голову, ноги уже синие от мороза. В общем, омлет-сюрприз. Наверху горячий крем, а внизу мороженое. Ничего не поделаешь — Мензелинск. Кстати, ты почему-то пишешь Минзелинси, так как нужно Мензелинск. Это в корне меняет понятие и представление об этом шедевре цивилизации.

Девочка, в одно из писем я вложил маленькую фотографию моей персоны. Получила ли ты? Сенсация! Мои усы выглядят уже довольно солидно. Я их сберегу до конца войны, покажусь тебе и сбрею. Они у меня теперь как у Чаплина. Но я уже хочу такие, как у Мопассана.

Сегодня погода совсем обезумела: — 63. Я про такую температуру и не слыхал никогда. (…) Тут многие из моих сокашников поотморозили себе уши, носы, щеки. Меня никакие морозы не берут. Не знаю, почему. Вчера я выкурил папиросу «Беломор»: впечатление замечательное, но самосад освоен полностью, и на табачном фронте полный порядок. У меня есть две спички. Берегу их на черный день. В одной ручке чернила кончились, стяжал другую. Тут у меня неисчерпаемые источники ресурсов и богатство. Здесь можно найти что угодно, потому что у каждого что-нибудь да есть.


5 февраля 1942

Еще и еще раз Я. Смешно получается: мне кажется, что я тебе надоел письмами, а ты пишешь, что боишься наскучить мне. Ерунда. Я был бы счастлив, если бы получал их штук 20 в день. Мечтаю о времени, когда я смогу доказать тебе это. Придет ли оно? Мне кажется, придет. Иначе было бы слишком жестоко со стороны Судьбы. В сущности говоря, она, судьба, нас еще не баловала счастьем. Правда, ей, судьбе, время не дало развернуться. Мучительно мало мы были вместе, буквально я помню каждый прожитый день, прожитый нами вместе день. Дни наших свиданий во время войны стали для меня колоссальными событиями. Я бы сказал, историческими днями моей любви и жизни, где бы я ни был, куда бы война меня ни послала, эти дни будут ведущими, зовущими, ибо они постоянно говорят мне: жить, жить, жить.

Маленькая, ты сейчас хочешь кушать, я знаю. Могу тебе предложить раковую шейку, хочешь? Маленькая, если бы я был около тебя, я бы из-под земли достал тебе все, чтобы ты и не знала и не думала об этом. К несчастью, я страшно далеко и нищ. Нищ, как гений. Ничего-ничего, скоро мы разбогатеем. Я тебя засыплю раковыми шейками, вот. Так, мне кажется, еще никто никому не говорил. Дай только кончиться войне. Уж мы тогда свое, земное, доживем. На земле свое долюбим. Отыграемся на этом чудовище — времени. Соберутся все наши настоящие друзья. Эх, где-то они сейчас? (…) Интересно, кто-то из нас вернется домой? Я об этом очень редко думаю, но как подумаю, так думаю крепко. Время покажет. А пока пусть звучит лозунг «сачков»: не унывай.

Целую тебя, дорогая жена.

Твой усач Зямка.


8 февраля 1942

Писать — так писать. Решил теперь писать письма по утрам, до завтрака. Утро вечера мудреней, должен доложить, что со вчерашнего до сегодняшнего никаких сенсационных происшествий не произошло. За исключением, пожалуй, того, что я вчера вечером побрился. После чего усы заиграли с еще большей четкостью и красотой. Усы мои пройдут через хребты веков.

О чем я хочу говорить беспристрастно, так это о моей великой тоске по тебе. Маша! Милая моя! Столько тоски, по-моему, еще не вмещало ни одно юное сердце. Я еще никогда не ощущал такой силы желания, как сейчас. Потому я и рвусь скорей отсюда, куда угодно, чтобы поскорей пройти это генеральное событие, испытание на жажду жизни. И если индейка (судьба) будет милостива ко мне, вернее, к нам, домчаться к тебе и ото всей души пожать твою руку, вложив в это пожатие все свое сердце. Поэтому я и рвусь отсюда. Может быть, моя маленькая жизнь ускорит в какую-то миллионную долю разгром черной сволочи, причинившей нам столько неприятностей.

Мария, ты мне дорога как самое близкое и родное на этой планете, и с каждым днем ты становишься дороже, и значительней, и необходимее. Мне очень трудно жить без тебя. Мария! Я тебя так никогда еще не называл, что ж, так твое имя звучит очень поэтично… Целую. До утра, до головокружения. Твой Зямка.


12 мая 1942

Моя родная женушка! Вот я и боевой командир. Дали мне бойцов. С утра до ночи работаю с ними. Учу саперному искусству. Ложусь в 12, встаю в 5 утра. Понемножку привыкаю. Напиши, какие дела у тебя, что нового. Не натворили ли мы чего? Безумно хочу сына!


12 июня 1942

Получил сейчас твою открытку из Люберец. Экспедитор полз, полз. Я ему махал рукой, дескать, подожди. А он ползет, каналья. Экспедитор. Таким шикарным словом у нас называют почтальона. Это отчаяннейшая душа, будь он трижды здоров и крепок. Открыточка мятая, потертая, а слова в ней нежные, нужные. Очень нужные слова. Контрасты поразительной силы…

Я хочу тебе рассказать, девочка, как умер Василий Борзых. Он всегда был моряком, а война приказала ему надеть пехотную гимнастерку, сапоги и пилотку. И Василий пошел в пехоту. Был он шумный, веселый парень с трудно разборчивым голосом. Храпел он, как Женька Долгополов, даже еще сильнее. Звание у него было старшины второй статьи, морское. Однажды вечером он мне рассказал про Марсель, он там бывал в 1934 году. Мы бежали вверх по невспаханному лугу, мокрые от пота, и вот Василий упал! А когда через полчаса его принесли в деревню, он не хотел, чтобы его вносили в сарай, он хотел смотреть в небо. Синее небо… Я смотрел на него и не понимал, что Василия Борзых больше нет… Он сказал мне: «Дайте, пожалуйста, мой вещевой мешок». Удивительно чистым голосом, как у Севки Багрицкого. Мешок был под ним, на спине. Я обрезал лямки и осторожно вытащил мешок. Он серьезно смотрел вверх. Почему, думаю, голос стал чистым? Он попробовал развязать мешок, но мы помогли ему. Покопавшись в нем, он достал тельник, бескозырку и воротник морской. Поднес к глазам и широко развел руки. Чистым свежим голосом он запел: «Раскинулось море широко». Он смотрел все в небо, и глаза его заблестели водичкой, и у меня тоже, и у всех. Тут же он умер.

Я плакал, мурашки прыгали по спине, потому что он не придумывал себе никогда эту красивую смерть. Он не вычитал ее ни в какой книге. По-моему, он ничего не читал. Это не из пьесы, а театрально… Может быть, я буду еще делать роли, но умирать на сцене — вряд ли. Потому что это назовут театральщиной… Расскажи это Арбузову. За мной пришли.


Из письма 16 июня 1942

Э-ге-ге-гей! Милая, ты услышь меня, в блиндаже сижу и заряд вяжу.

Это просто невозможно.

Сколько можно, разве можно

Ждать, и ждать, и ждать, и ждать,

Волноваться и гадать.

Я приказываю гневно,

Чтоб писала ежедневно,

Ежедневно, ежечасно,

Ведь неведенье — ужасно.

Если ты замедлишь вестью —

Я убью тебя на месте.

Если ты мне не напишешь,

Я тебя повешу, слышишь?

Заруби мои вопросы

На своем носу курносом.

В остальном же все в порядке.

Время мчится без оглядки,

Молоко подешевело, это дело.

Сквозь пургу, ветер, туман

Доползет к тебе Залман.

18 июля 1942

Жена Мария! Еду опять пятые сутки. Куда? Ты, надеюсь, представляешь себе мое состояние в этот вечер, когда мы, эшелон, стояли в Москве, на окружной. Это ужасно. Я звонил тебе в ТЮЗ — сказали, что ты в театре Сатиры. Телефон неизвестный. Боже мой, я готов был крикнуть на весь белый свет какое-нибудь злейшее ругательство.

Ты, деточка, не волнуйся очень, я не пропаду. А Симонов действительно правильные стихи сочинил: жди меня, и я вернусь. Сейчас мимо меня промчался поезд пассажирский в Москву. Как-нибудь и я так — к тебе. Дорогая, милая моя. Ожидаются отважные бои. Во имя тебя выйти из них победителем — вот мой лозунг. Для этого у меня есть достаточно знаний, желаний и ненависти. Нужной ненависти. Любимая, вероятно, я еще не скоро получу от тебя письмо в связи с моим перемещением. Ты пиши чаще. Знай, теперь же жизненно необходимо, чтобы каждый день Шалопанов приносил мне от тебя что-нибудь. Сегодня вечером напишу подробное письмо. Целую.


Из письма 18 августа 1942

…Урвал наконец минутку, чтобы сообщить тебе, что муж твой жив, здоров и успешно воюет с мадьярами, венграми, немцами и прочей сволочью. О том, что моя работа полезна, подробней узнаешь из последующих писем, которые будут обстоятельнее. У нас идут ожесточенные бои. Сейчас я только понял эту обыденную фразу из Совинформбюро. Сообщи адрес Балтфлота. Целую, Зямка.


21 августа 1942

Жена! Мария! Пишу и не знаю, застанет ли эта открытка тебя в Москве. Хорошо бы так. Машенька, я рад, что ты так уверена в моей неуязвимости. Правильно, дорогая, так и надо. Очень приятно здесь читать твои веселые жизнерадостные письма. Они как жажду утоляют. Побольше пиши. Имей всегда при себе пачку открыток и где бы ты ни была — пиши. Сидишь ты в трамвае, пиши: «Сижу в трамвае номер 41 — еду к тебе». Вот такие мелочи очень нужны. Я пишу в поле, жара и мины, но все мимо меня.

Я расскажу тебе, жена, очень много интересных вещей. О том, что такое нервы человека, что такое воля, что такое жажда скорей и лучше выполнять приказ. Когда вникнешь в «дело», шум и грохот, окружающий тебя, только подгонит твою энергию. Хорошо, что я умный и иногда анализирую свою буйную душонку. Хочу скорей кончить с этой сволочью, хочу видеть тебя, поэтому не боюсь усталости, недосыпаний и прочих мелочей войны. Жди. Целую, Залман.


27 сентября 1942

Слушай, Мария! Муж твой сегодня размечтался. Он сидит сейчас в своем блиндаже на высоком крутом берегу Дона, а ночь такая теплая, луна такая сияющая, что сидит он без гимнастерки, пишет без фонаря. Такие ночи не военные. Тише, Мария, и всем скажи, чтобы потише, и вообще, чтобы кругом было тихо. Слушай, что творится у меня на душе. Думаю, когда мы разобьем немцев, может быть, это будет не скоро, но будет же это в конце концов, — тогда из всех концов израненной страны будут тянуться руки, жаждущие объятий.

И кровь, запекшаяся кровь, залившая землю, засохшая, побуревшая кровь растворится горячими слезами радости встреч и кипятковыми слезами горечи безвозвратных утрат.

Если бы ты знала сержанта Самодюка, видела бы его богатырский стан и есенинскую шевелюру. Если бы ты знала, что это за парень, как часто он вынимал из записной книжки маленькую карточку с курносой девушкой. Если бы ты слышала, как он пел: «Ох ты, Галя, Галя, молодая». Ах, Маленькая, слишком мало настоящих простых и крупных людей мы видели. Смерть в такую ночь. Я очень хочу жить. Жить для того, чтобы видеть тебя моей, жить для того, чтобы понять, что я пережил это время войны, понять, что я видел. Ведь для того, чтобы увидеть картину художника, нужно отойти от нее на некоторое расстояние, иначе мешают мелочи, мазки, отвлекающие от общего впечатления. Так и на войне. Только тогда я увижу всю эту грандиозность, когда буду иметь возможность вспомнить о ней в мирных условиях. А сейчас видны лишь эпизоды, детали, закрывающие общую картину. Слишком близко я наблюдаю, изнутри. Жить я хочу, наконец, потому что только теперь я познал цену жизни, познал цену мирной жизни. Но если не судьба, это только в такую ночь смотришь в далекое небо.

Очень тихо было, когда не стало Самодюка. Еще тишины такой я хочу — если не судьба. Ты скажешь — глупец. И противная мечта, верно, жить и жить. Но судьба, каналья, правит этими делами. Покамест мы с ней в ладах, надеюсь не испортить взаимоотношения. Я не снимаю своей обширной шинели (пятый рост), потный, в грязных сапогах, в общем, как есть, не умывшись, посмотрю в ту сторону, где ты. И так, не отрывая глаз, пойду тяжелыми шагами по прямой, чтобы короче путь, чтобы скорее ты! Вот о чем мечтаю я в эту тихую лунную ночь на крутом донском берегу в блиндажике, без гимнастерки, до того теплая ночь. Эх, Самодюк! Твой Зямка.


7 октября 1942

Родимая, любимая, никак неповторимая! Представь себе такую картину. Я сижу в доме (!). На столе стоит лампа (!!). У меня чистые руки (?!?!). Не хватает самовара, того, другого… много чего не хватает… Сейчас полночь, тишина. Ну, прямо будто и войны никакой нет. А зашел я к пекарям в деревню, всего каких-нибудь 2 километра от фронта. Накипятили мне чугун воды, вышел я во двор и… чувствовал себя гораздо блаженнее, чем в Сандуновских банях. Только очень холодно одеваться.


18 января 1943

Э-гей, дорогая! Ну-с, вот и минута. Веришь ли, вот уже около 10 дней, как буквально ее, этой минуты, не было. Началась изящная жизнь. Мы за несколько дней продвинулись на запад на 40 километров. Мадьяр бежит некрасиво. Бог ты мой, до чего ж сопливые!!! Но должен сообщить: 1) вступил в кандидаты в члены ВКПб, 2) на левой стороне груди красиво покоится медаль за отвагу. Во какие дела. 3) Погоди, повоюю еще, и орден будет. 4) Жив-здоров.

Бумага и конверт мадьярские. Чуешь? Даем им прикурить, дышим им в пузо! 5)6)7)8)9) и т. д. Целую, твой Зямка.


29 января 1943

Моя дорогая! Не дивись, что редко пишу: время — кипяток! Двигаем на запад, пленные тучами. Трофеев до черта, освободили уйму населенных пунктов. Население встречает здорово. У меня аккордеон почище экманского. Жру шоколад, аж зубы ноют. Нога заживает туго… Ничего, я пешком не хожу. Пиши. Сегодня получил 10 писем. Целую, Зямка.


18 марта 1943

Деточка, сколько ни таи, а сказать надо. Уверенность, что со мной ничего не может случиться, ан случилось. Случилось это 12.2 под Харьковом. Саданул меня ворог из танка снарядом, и осколок врезался в кость левого бедра, повыше колена. И натворил там дел скверных. Сейчас собираюсь в тыл. Мучаюсь нечеловечески, что будет с ногой, сейчас сказать трудно. Мне, во всяком случае, сейчас дают 36 лет. Но это пустяки. Попасть бы скорей в нормальные условия. Лечиться мне еще месяца 4–5… Но, родная моя, не отчаивайся — все обойдется. Желай мне здоровья и воли. Устал я зверски. Сейчас пока адреса у меня нет, в дороге. Жди вестей.


3 апреля 1943, Уфа

Жена моя, радость! Очень хочу увидеть тебя и очень боюсь показываться тебе на глаза. О! Ничего похожего на того толстого румяного благодушного декабрьского гвардии лейтенанта в красивой кожаной куртке нет. Теперь я мощи, закованные в гипс. Гипс — суровая вещь. Никаких движений, ни ногой, ни туловищем, только голова и рука на свободе. Но как ни мучительна эта новая неволя, я, как ни странно, оказался терпеливее и даже выдержанней многих моих друзей по несчастью. Знаешь, я не умею стонать, а все кругом стонут, и им от этого вроде легче. Не знаю, во всяком случае, слушать «охи» и «ахи» довольно противно. (…) Впрочем, что это я разговорился о своих хворобах. У Чехова есть такая запись: человек любит говорить о своих болезнях, а это самое неинтересное в его жизни. Прав товарищ. Ну, больше не буду. Май прошел довольно тепло и вместе с тем довольно тоскливо. Вспоминались прежние май. Сейчас Софроницкий играет на фортепьяно в Большом зале Консерватории. Может быть, и ты там…

Вторая жена — окончательная

С моей супругой Таней Правдиной мы познакомились в самолете, когда летели в командировку в Египет. Когда сели в Каире — день был очень ясный, и я вдруг вижу: прямо на летном поле нас встречает мой приятель Валита Тамали, он там работал в посольстве. И тут вдруг Таня говорит: «Вон мой друг». — «Кто?» — «Да вон, Валита Тамали». — «Это мой друг», — возражаю я. Тут мы чуть было не поссорились, выясняя, чей это друг, но на наши дальнейшие отношения это не повлияло.


Помню, когда мы с Таней уже собирались пожениться, ее родители — а она из старинной, известной в Москве семьи — очень забеспокоились и спросили одного нашего общего знакомого, известного тогда писателя, что за человек Гердт. И тот ответил — мол, очень хороший человек, все в порядке, только один недостаток: очень любит жениться. Ну, я, как сказал классик, не обиделся, но затаил в душе некоторое хамство. И вот года два спустя мы встретились в какой-то компании, за столом сидело человек тридцать, и я ему при всем честном народе говорю: «Помнишь, Боря, когда тебя Танина мама спросила обо мне и ты ей ответил, что я очень люблю жениться? Так вот, разница между нами в том, что каждый раз, когда ты лихорадочно натягиваешь штаны и бежишь домой к своей Арише, я остаюсь навсегда!» Вот в чем разница.


В народе говорят: человек выиграл судьбу по трамвайному билету, знаете? Конечно, Таня — человек особый, человек совершенно самоотверженный. И отношение к дружбе у нее ничуть не ниже, чем отношение к любви, если не выше. Именно Таня открыла дивный закон, что дружба величественней любви. Это ведь действительно огромное откровение. В очень большой степени она меня воспитала. Есть вещи, которые я раньше делал совершенно запросто. Сейчас это невозможно.

Образ жизни (приметы уходящего времени)

Приметы уходящего времени… Их очень много. Ведь то, в чем мы жили, явление по-своему замечательное, уникальное в истории человечества. Богатые западные бездельники платят огромные деньги, чтобы туристами побывать где-нибудь в джунглях или на островах с уникальной, нигде больше не встречающейся природой. А нам повезло: мы с рождения, бесплатно оказались в таком заповеднике — заповеднике абсурда, где все поставлено с ног на голову. Правда, жизнь в нем требует определенных навыков.


Когда я учился в ФЗУ, еще не наступил тридцать седьмой. Но его уже предчувствовали. Народ страшно боялся. Были драконовские законы. Опоздал на двадцать минут — представь справку из больницы или что-нибудь не менее весомое. Иначе — увольнение, а то и кое-что пострашнее. У меня так пострадала подруга. Работала библиотекарем, опоздала на двадцать пять минут. И закрутилась-завертелась машина — четыре года моталась по лагерям.

Но люди работали с энтузиазмом. И душевный настрой был. Верили, что стреляют, сажают — это ошибки или Сталин не знает. А в целом жизнь у нас прекрасная, строим социализм. Когда вышел фильм «Веселые ребята», было чувство, что мы именно так и живем: курорты, пальмы, виллы, песни. На самом деле все было вранье. Лебедев-Кумач не написал ни одной правдивой строчки. Но он так чувствовал. И все мы так чувствовали. А прекрасная музыка Дунаевского рассеивала последние сомнения — замечательно живем!

Свободное время мы тоже проводили с энтузиазмом. Тогда мы не знали никаких апатий, депрессий, умели радоваться жизни. Сталину нравился Чаплин. И повсюду шли фильмы с Чаплином. Я, например, смотрел «Огни большого города» раз сорок. Обожали западные танцы. Под патефон могли танцевать до утра. В нынешнем кинотеатре «Ударник» был потрясающий танцевальный зал. Румба была моим коронным танцем. Я брал призы, считался одним из лучших танцоров! Но в основном, конечно, был погружен в театр…


Я рос в очень простой семье, но видел в кино, как едят, как сидят за столом, как держатся, как одеваются. И появилось желание так же есть, так же держать вилку и нож… Это очень неудобно поначалу. Очень неудобно есть цыпленка табака ножом и вилкой. Очень трудно. Но можно себя заставить. И сейчас меня уже нельзя заставить руками есть курицу. Взять ее за косточку — ни за что! Можно научиться не выходить из дому не искупавшись. Если нет горячей воды, надо ее согреть. Но без душа начать день нельзя.


Я очень редкий советский человек, который очень хорошо жил в брежневское время. Я совершенно не тосковал и не мучился — а с 1979 года выписывал журнал «Корея». Это нечто! Там были такие фотографии: утро, улица, длинная-предлинная, ни машин, ни велосипедов, и 20 человек с газетами — жители Пхеньяна читают новое великое слово дорогого вождя и учителя Ким Ир Сена. Все улыбаются, так трогательно, так искренне… Еще фото: великий вождь Ким Ир Сен и великий руководитель Ким Чен Ир принимают делегацию коммунистов Дании. И никаких больше фамилий: раз есть первые две — больше фамилий быть не должно, ни-ни. А на последней странице — черно-белые фотографии об ужасающей участи южнокорейских братьев. Я читал этот журнал от корки до корки, все статьи, выходные издательские данные, все! И меня на месяц хватало. Я выходил на улицу любимой Москвы с гордо поднятой головой, как гражданин свободного демократического общества имени Брежнева. Это была потрясающая уловка, такая сравнительная терапия, помогавшая жить в заповеднике. И когда надо было идти к кому-то на день рождения, я брал в подарок один из номеров моего любимого журнала.


Очень советское понятие — блат. Достать по блату, по знакомству, «с черного хода». Иностранец никогда не поймет, что это такое. А мне в этом смысле повезло — мелькал на экране, на радио выступал. В общем, узнавали, делали какие-то поблажки, и я этим пользовался, потому что иначе жить было нельзя. Вот только сахар по талонам выкупить не мог.

В связи с «узнаванием» была такая смешная история. Обедаю я как-то дома, телефонный звонок: «Алло, Зиновий Ефимович? Вас из пятидесятого беспокоят». Думаю: какого пятидесятого? Отделение милиции у нас другое, почта 311-я. Голос: «Из пятидесятого «Мясо», на улице Кирова. Вы были вчера в магазине «Инструменты»?» — «Да, сверла покупал». — «А к нам не зашли. Обижаете! Вам что, телятина не нужна? Вырезка?» — «Нет-нет, — говорю, — даже очень». — «Так заходите, о чем речь. И не думайте, что нам что-то от вас нужно. Хотите, я вам билеты в ваш театр достану? Четыре штуки?» Мы с женой очень смеялись потом. Я лично два билета в свой театр еще мог бы устроить. Но четыре… вряд ли. Неловко просить.


Хотя помню один потрясающий случай. На нашей улице Строителей был магазин, где продавали водку. И стояли бешеные многотысячные толпы.

Шла «борьба с алкоголизмом». И стояли такие, знаете, народные мстители, ветераны, которые наблюдали очередь. Не дай бог кто без очереди! А книжечку инвалида показать — об этом речи быть не могло. А за углом водочного магазина — отделение милиции. И я (на что надеясь, сам не понимаю), иду в это отделение. Там дежурная часть, какие-то бомжи, пьяные, какие-то падшие женщины…

Дежурный милиционер сидит, качается в кресле. «Товарищ Гердт, какие проблемы?» Я говорю: «Видите ли, у меня к вам не совсем обычная просьба». Тот понял с полуслова: «Сережа, сходи с Зиновием Ефимовичем в магазин, пожалуйста». Шикарно! Он даже не выслушал мою не совсем обычную просьбу.


Сегодня мало что изменилось. Чувствую себя сейчас вполне экономически независимым. Угнетает, что рядом много бедных и страждущих. Вот слушаю господина Чубайса, соловьем поет — с шахтерами удалось договориться, долги выплатят, забастовка предотвращена. И думаю: если уж вы, господин хороший, в такую ситуацию попали, отказались бы хоть раз от высокого жалованья. Этично ли есть «с серебра», когда люди голодают?

На днях показали Воркуту. Больной ребенок, родовая травма. Сделали операцию. Это такое напряжение — и душевное, и финансовое — для семьи, друзей. А нужна новая операция. Я не успел записать номер счета, куда нужно направить деньги. Полчаса дозванивался до передачи. Дозвонился, дали редакторшу. Та защебетала: «Зиновий Ефимович, Зиновий Ефимович! Извините, номер счета у меня дома, оставьте ваш номер телефона, я обязательно позвоню». Так и не позвонила! Откуда такая черствость? Недавно, прихожу домой, а на лестнице ждет незнакомец. Удрученный такой. Оказалось, шахтер, приехал на прием в онкологический центр, а его не принимают. Поехали вместе. Приняли.


Да, мне до всего есть дело, всех жалко. Я же гражданин этой страны и другого гражданства для себя не мыслю. Как-то я написал в анкете: «Выезжал за границу 79 раз, возвращался 84». Она до сих пор лежит в отделе кадров одного весьма солидного учреждения. Вижу беженцев — закутанных детей, измотанных женщин, беспомощных, растерянных мужчин — больно до слез.

Я опять-таки обращаюсь к собственному банку памяти и понимаю, что живем плохо, скудно, но не хуже, чем в предыдущие периоды нашей истории. Мне есть с чем сравнивать. Помню вожделенные сны своего детства: нашел буханку хлеба и несу домой. Позже, правда, на прилавках появилась икра. Но кто ее покупал? Для меня это было невыносимо дорого — четыре пятьдесят кило!

К нищете нам не привыкать. А вот нравственное, душевное наше состояние нормализовать гораздо сложнее.

Мне нужно общаться с единомышленниками, и ничего слаще этого для меня нет. Правда, постулат «в споре рождается истина» часто несостоятелен в современной жизни. Видимо, было когда-то такое идеальное интеллигентное общество, в котором этот постулат был правомочен. В кругу нынешней творческой интеллигенции он совершенно не работает: никто не хочет убеждаться, все хотят только убеждать. И если мы делаем вид, что слушаем оппонента, то на самом деле в это время только копим аргументы для новых нападок.


И все же у меня остается надежда на «второе пришествие» интеллигентности. В нашем народе, в самых разных его слоях, сохранились люди с очень сильным человеческим стержнем. Они могут не заниматься умственным трудом, не веровать, их всю жизнь окружала ложь, однако они не способны на подлость, на вранье. И жена его будет пилить, и соседи посмеиваться, а он — дурак, донкихот, и иным быть не может. И окружающих это ранит: значит, не все одинаковые, значит, он не такой, как мы. Ведь с внешней атрибутикой гораздо проще. Манеры даже в актерских вузах преподают.

В «Щуке», помню, была такая старушка-аристократка, обломок дворянства. Когда говорила, она «гррассирровала»: «Не вздумайте, будто куррицу можно есть рруками. Ножом и вилочкой извольте». А пролетарский мальчик ее спросил: «Ну а как же хрящики, самое вкусненькое?» Она подняла глаза и спокойно отвечала: «Перреживете». Очаровательно, правда? Но интеллигентность — это же не только умение прилично себя вести. Это даже не просто нравственный кодекс. Прежде всего это широкий взгляд на мир. Мы должны прививать себе и своим детям планетарное мышление.

Однажды в одну московскую семью приехала погостить английская школьница. Заметила незавернутый кран, сказала хозяйке. Та смеется: «Не волнуйся, Салли, у нас вода дешевая». — «Я не о том, — отвечает девочка. — А где-то в Нигерии сейчас совсем нет воды…» Боюсь, женщина ничего не поняла. Мы слишком долго существовали отдельно от всей цивилизации.


Комфортнее, интереснее всего жить, думаю, в нынешнее время. Единственное, что, так сказать, томит и огорчает, — поздновато оно наступило. Я думаю, что если бы как-то укротить бандитов, то есть людей, которые понимают, что можно наворовать и жить дальше… Они ведь не понимают, что они теперь — наша новая буржуазия, наш главный класс. Им надо насладиться властью — а значит, девочек надо купить, красивых, длинноногих. Оказывается, можно просто купить! А вы представляете себе интеллигентного человека с купленной женщиной?! Представьте себе, что он знает, что заплатил за это? Так у него же ни фига не получится, в жизни не получится ничего! Это надо быть питекантропом, надо быть с таким вот лбом и накачанными мышцами, чтобы взять и купить женщину… для любви. Это ведь тоже называется «давай заниматься любовью»?! Черт-те что!


Была прекрасная пьеса в театре Сатиры какого-то осетинского автора — «Четыре жениха» называлась, а переводил ее замечательный драматург Василий Шкваркин. И там Папанов ходил — старый такой аксакал (или саксаул) и говорил постоянно: «В прежнее время, в прежнее время…» И в третьем акте его спросили: «Дед, что ты все про прежнее время? А новое время тебе не нравится?» — «Нет, почему, новое время мне очень нравится, и ни на какое другое, кроме прежнего, я бы его не сменял».


Врать уже нету времени. Я должен быть все время в чистом — чистым, понимаете? Есть возраст, есть проблемы возраста, все время надо ходить в больницы, кого-то навещать, кого-то устраивать… Конечно, это надо делать, отложить это невозможно — но как прекрасно быть молодым и поменьше этим заниматься! Все остальное меня устраивает, даже возраст. Мне очень интересно жить. И еще я не люблю жаловаться. Стыдно жаловаться!

Кстати, по своей воле, своей силой я бросил курить — до этого шестьдесят лет курил! Правда, бросил, потому что больше уже было нельзя.


У нас всех общий путь — из перерожденных стать рожденными. Конечно, то, что сегодня я могу совершенно свободно разговаривать и давать интервью, — это немыслимый скачок. Не перестаю удивляться, слыша с экрана вещи, за один намек на которые люди совсем недавно обрекались на двадцать пять лет Колымы. Я всякий раз непроизвольно думаю: «Господи, какие они смелые! Как же их не пугает, что все еще может повернуться вспять, а слова уже вылетели, зафиксированы на бумаге…» Просто груз страха у них намного меньше моего. А груз, накопленный мною, ровесником самого государства, так весом, что подчас сковывает и язык, и мысль. Хотя, разумеется, есть круг друзей, с которыми я всегда был прям и искренен.

Главное, начинаешь понимать, что процесс истории — это живой процесс. Слова и деяния многолетней давности, благодаря рассекречиванию архивов, в конце концов становятся всеобщим достоянием. Так было, так будет всегда. Поэтому не занимайтесь же мракобесием, ныне живущие! Вот, например, у нас с Александром Трифоновичем Твардовским был общий знакомый, всю жизнь проповедовавший косные, реакционные, неразумные взгляды. То есть по тем временам, конечно, разумные. И вдруг, миновав шестидесятилетний рубеж, он засуетился, стал делать, делать, делать добро, часто анонимно. Я сказал: «Смотрите, Александр Трифонович, как переменился NN». Он ответил: «Потому что умный. Потому что болен. Потому что знает — умирать надо в чистом белье».

Мы торопимся оставить после себя осязаемую память: переписать на детей дачу, автомобиль…

Ерунда! Единственное, о чем я мечтаю, — это чтобы однажды кто-нибудь спросил у моего внука: «Слушай, а тот Гердт, хромой артист, тебе случайно не родственник?» — «Дед. А что?» — «Вчера в одном доме говорили, что он был порядочным человеком». Впрочем, я заношусь. Ничего я не сделал особенного, чтобы заслужить такую реплику…


Я много путешествую, и порой это надоедает. А иногда думаешь: как замечательно, что есть современные средства перемещения моего тела из точки «А» в точку «Б» за считаные часы. Помню, летел я впервые через океан в 1963 году, из Лондона в Нью-Йорк, и вдруг почувствовал себя какой-то букашкой, ползущей по глобусу. Причем очень медленной букашкой — однако она все-таки передвигается, все-таки форсирует этот участок синего цвета, изображающий водную гладь. Удивительное чувство: с одной стороны, движение не с чем особенно сравнивать, потому что ни мимо чего летишь, но с другой — умом все-таки понимаешь, что движешься вперед на огромной высоте, и глотаешь эти тысячи километров. Помню, когда только появился самолет Ил-14 — он был какой-то очень быстрый, вроде нынешних «Боинга» или «Конкорда» (нет, конечно, не «Конкорд», но все-таки что-то почти реактивное), — я был одним из первых, кто летал на этом самолете. Тогда это было, как сейчас говорят, престижно — запросто этак где-нибудь в обществе обронить: «А я на Ил-14 летал!»

У меня был друг, очень смешной писатель Володя Поляков, так он, когда все уже стали ездить за границу — в Будапешт, в Прагу, вдруг взял да и поехал в какую-то туристскую поездку в Египет. Когда он вернулся, я его спросил: «Володя, Египет-то тебе зачем сдался? Это же такая даль!» Он говорит: «А представляешь, звонят ко мне домой, а Ира отвечает — мол, его нет. А где он? Он в Африке. Представляешь, какое чувство — «он в Африке»?! Нет, летать замечательно, что говорить. Я люблю летать. Помните, была такая песенка: «Люблю встречать начало дня в режиме реактивного полета, где стюардессочка приветствует меня от имени всего Аэрофлота». Это очень приятно — видеть рассвет в самолете.


Большую часть времени я сижу на даче и жду друзей. Все время жду друзей. Чтобы кто-нибудь приехал — выпить, закусить, походить по просторам, по аллеям, там жутко красиво и хорошо. Я обожаю ничего не делать, разговаривать с друзьями, болтать просто так, узнавать светские новости. Как сюжет какой-то пьесы, которую еще не предложили в кино или на телевидение.

Но все время приходится кому-то что-то обещать, а потом срываться и ехать в Москву. Все еще не могу отказать близким знакомым. Надо учиться. Зато уже научился отказываться, когда сулят большие гонорары. «Вот если вы сделаете то-то, вам заплатят столько-то зеленых долларов». Баксов. Бешеная, бешеная какая-то сумма! Все уже миллионеры! А ты берешь и — «Нет, мне это не нужно». Слава богу, у меня нет долгов. Всю жизнь, при всей моей занятости — а я ведь всю жизнь был востребован и зарабатывал, видимо, много — и все равно говорил про себя, что я, видимо, самый непосредственный артист в Москве. Потому что всю жизнь жил не по средствам. Помню, дочка Катя была еще маленькая, и пришла к нам наниматься нянька, а у меня тут сидела Рина Зеленая. Значит, мы оговариваем с нянькой условия, что и кухарить надо, и еще то-то, и вдруг Рина говорит: «И учтите — очень много гостей!»

Россия

Отвращения Россия у меня вызывать не может. Это моя радость, мое счастье. Она может вызывать только боль. Ничего нельзя поделать — такая переломная пора. Но одно обстоятельство многие, скажем, ампиловцы или жириновцы, забыли: как они целую жизнь стояли в очередях. Ну что может быть унизительнее очереди? Я помню свою последнюю очередь в городе Кирове зимой, в аэропорту. Самолеты не летают, масса народу — яблоку некуда упасть. А я по нужде стоял в очереди к уборной… Вот это было унизительно. И когда люди стояли за водкой, я тоже стоял в очередях. Люди возмущались: «Зиновий Ефимович, ну идите без очереди». — «Нет, — говорю, — это не хлеб, а водка. Постою». И даже такая Россия у меня чувство отвращения не вызывает. Люди вызывают. Даже не отвращение, а брезгливость.

Уже с годами становишься терпимее, начинаешь прощать, хотя этого делать нельзя. Среди новых богачей есть как раз такие люди — они ведут себя так некрасиво, так буржуазно… Вот меня как-то подрезал на дороге человек на «Мерседесе». Я подъехал к светофору, поравнялся с его машиной. Парень посмотрел на меня и схватился за голову: «Боже мой, кого это я так обидел?!» Я ему говорю: «Учитесь быть капиталистом, перестаньте вести себя, как урка».


Видимо, нормальная человеческая жизнь, сложившаяся с детства в любви и гармонии, не нуждается в горе, хотя мы, живя в этой стране, понимаем, что без страдания человек не может сложиться как личность.

Однажды мы с Татьяной Александровной, моей женой, в одно прекрасное воскресное утро сидели в скверике в Цюрихе, а мимо шли улыбающиеся пожилые люди — совершенно счастливые. И вдруг Таня меня спрашивает: «А ты бы хотел жить здесь? Нет, не переместиться сюда, а родиться здесь?» — «Да не приведи господи! — воскликнул я. — Они же не знают страданий!»


Теперь у меня есть все. Но мне слишком много лет — все пришло поздно. Наша с Таней дача на Пахре была отростком от соседнего дома, который принадлежал покойному Константину Симонову. Это были три маленькие комнатки, которые мы купили у вдовы его строителя. А потом, когда я уже заработал денег, мы построили новые комнаты. Помню, я что-то привез из Японии — какую-то дорогостоящую аппаратуру. Мы продали ее и возвели дачу. Дом рядом выстроила моя дочь (она режиссер-кинодокументалист). Мы живем очень хорошо. У каждого из нас есть автомобиль, есть и в Москве хорошая, просторная квартира.


Я понимаю публику — она состоит из разных людей. Когда отпевали мальчиков, погибших при штурме Белого дома, и заиграли еврейскую мелодию, кто-то в толпе сказал: «Ну, это уж слишком». И ведь неплохой, видимо, человек. Но где-то внутри в нем сидит эдакое покровительственное отношение к малым народам. Когда Аскольдов сочинял сценарий «Комиссара», мы жили в одном доме — так он два месяца ежедневно приходил ко мне и уговаривал сыграть в его фильме. Я и тогда сказал: «Не надо! Пусть это играет православный артист». И сыграл Ролан Быков, он только наполовину не православный. Понимаете, приходится учитывать и эти тонкости — слишком накалена обстановка.

Вот я человек межнациональный. Часто можно услышать: «Я — человек русской культуры!» Но дело даже не в культуре. Здесь нечто большее. Если любимые книжки — русские словари, любимое занятие — изучение этимологии русского языка, великая любовь — родная речь. Когда выступают все эти министры и парламентарии, я смотрю, кто как говорит. Язов хорошо говорит по-русски, и он мне уже не кажется таким уж дурным человеком. У нас с Образцовым всю жизнь шли самые яростные споры по поводу произношения русских слов. Конечно, он говорит прекрасно, как истинный москвич, но иногда по мелочам ошибался. А я всегда был прав.


Чего бы я пожелал себе, всем нам, прожившим жизнь в «заповеднике» и начинающим ее в… даже не знаю, как сейчас назвать нашу страну. Посмотрим. Знаете, у меня есть друг, потрясающий грузинский драматург Резо Габриадзе. Прекрасные миниатюры с дорожными рабочими — помните? — это все по его сценариям. Он такой же талантливый, как Норштейн. Резо в дни путча был в Москве и потом сказал такую фразу: «Я не узнал москвичей. Они все походили на иностранцев». Горько, наверное, когда тебя, желая похвалить, сравнивают с иностранцем. Но Резо можно понять: он увидел в лицах людей зарождающееся чувство собственного достоинства. То, чего все мы — и рабочие, и знаменитые артисты, и… все! — были лишены долгие годы. И если мы сохраним это чувство, то не позволим больше никому загнать себя в «заповедник».


Всякий оптимизм глуповат, но я думаю, что мы будем жить, как люди. В моей жизни было три победы: в мае 1945 года, победа на выборах Ельцина и третья — в августе 1991 года. Я верю, что мы будем жить лучше. Но я до этого вряд ли доживу.

Я не доживу до тех времен, когда наши люди будут расположены друг к другу, когда будет не страшно выйти ночью с собакой, выпустить ребенка на улицу одного. Но я верю в то, что мой внук, дети моих близких будут жить среди людей, уважающих их уже за то, что они тоже люди. Пусть на наших улицах не будет американских улыбок — это неестественно и притворно, но, быть может, в нашу страну наконец-то придет желание удружить ближнему?


Я до конца так и не понимаю слово «национальность». И вообще, если человек слишком углубляется в национальный вопрос, недолог путь к национализму. Помню, не раз говорил мне покойный Дезик (Давид Самойлов. — Ред.): «Национализм возникает у людей, потерявших не только уверенность в себе, но и уважение к себе. Национализм не только не синоним слову патриотизм, но скорее антоним». Я по-настоящему люблю Россию, и любовь моя — это прекрасная и, как сказано у поэта, «высокая болезнь». Я побывал во многих странах, это были интересные и замечательные путешествия, встречи. Из последних мне больше всего запомнилась поездка в Израиль. Наверное, потому, что сыграл там в Тель-Авиве на сцене театра «Гешер» бабелевского Илью Исааковича. А может быть, еще и потому, что гидом моим был неподражаемый Гарик Губерман. И, наверное, более всего поездка в Израиль запомнилась встречами со старыми друзьями. Поверьте, расставаясь с ними в конце шестидесятых — начале семидесятых, я и не верил в возможность новых встреч. Но даже в Израиле, этой удивительной стране, я скучал по России. Это необъяснимо и, пожалуй, даже интимно.

Семья

Моя семья — это жена Таня, дочка жены Катя, которую я воспитываю с двухлетнего возраста, сын Кати — мой внук Боря. Мы живем рядом, на одной площадке, внук практически обитает у нас. Ну и папа Бори — режиссер Валерий Фокин.

Все мы очень откровенны друг с другом — это было заложено родителями Тани, необыкновенной мамой. В нашей семье царит тот уровень откровенности, когда исчезает боязнь выглядеть идиотом. Я очень часто бываю дураком в собственном доме и иду на это сознательно — зная, что меня поймут.


У нас дома, когда живы были еще родители, существовала установка: хочешь дать совет — положи пять рублей. Люди ведь жаждут советовать. Поэтому с удовольствием выкладывались пятерки. И потом они дружно пропивались за семейным столом.

Семья — это опора. Вера, что тебя не предадут. А это редчайшее счастье. Скажем, я ловлю себя на том, что в последние годы даже на два дня выехать куда-то без Тани не могу.


Дети — все дурные. Во все времена. Все — эгоистичны. И это надо пережить. А потом они начинают добреть, но это процесс очень длительный. Мой шестилетний внук говорит отцу: «Папа, хоть бы ты нас оставил или умер». Представляете ужас домашних? «Что ты такое говоришь?!» — «А что такого? Папа у нас аллергик, из-за него мы не можем взять собаку». — «Опомнись, как можно сравнивать: папа и собака!» — «Конечно, нельзя. Собака лучше». Но пройдет время, и он поймет, что все-таки лучше папа. Лучше, чем собака, чем многие друзья, единомышленники, — папа лучше.


Я считаю, что с детьми не надо много разговаривать. Они живут в большей степени глазами, чем ушами. Воспитывать можно только наглядно, собственным примером. То есть в первую очередь самому быть воспитанным. Кстати, в Японии термин «воспитание» отсутствует. Когда мы там гастролировали, во время одного из спектаклей на сцену вдруг выползла девочка лет двух — двух с половиной. У нас бы мгновенно — смех, крики, а тут никто даже не среагировал. До определенного возраста ребенок растет свободно, а потом сам начинает приглядываться, соответствует ли его поведение общепринятым нормам. И сам себя корректирует. Нация формирует поколение. У нас все наоборот. Каждый считает своим долгом поучать, сам ничему толком не научившись.

Я помню себя с трех лет. Все мое детство состояло из сплошных запретов. Нельзя, нельзя, нельзя… Я стараюсь облегчить жизнь своему внуку, подарить ему больше радости. Лучшая педагогика — педагогика разрешения: можно, можно, можно! Не сковывать проявления детской воли, не угрожать наказанием. Единственно, если поступил не по правде, не по справедливости, — тогда просто гнать в шею! Когда внук возвращается домой расстроенный (получил тройку), я говорю ему: «Плюнь! Ты все поймешь и еще сто раз исправишь. Иди гуляй, играй в футбол, отправляйся в кино, только не маячь с кислой миной. Мне не нужны твои пятерки, я хочу видеть тебя порядочным человеком». До меня косвенным образом доходят слухи, как он вел себя в том или ином случае, и я удовлетворен.

Раньше был очень популярен избитый лозунг: «Дети — наше будущее!» А я его переделал на свой лад: «Дети — наше прошлое». Ну какое у меня будущее? Я буду лежать в могиле. Зато в моем прошлом есть масса такого, чего я не пожелал бы своему внуку и от чего в меру сил постараюсь его избавить.

Присутствие в доме ребенка очень меня приструнивает. Не в смысле «цирлих-манирлих», какого-то слова не произнести, выразиться поаккуратней. Ему двенадцать лет, и я его даже при желании ничему новому не научу. Он все эти слова знает лучше меня. Но я строже смотрю на себя со стороны: нет ли противоречия между моими словами и делами? Мне кажется, у меня получилось бы работать, например, в детском доме. Вырастить нескольких честных людей — это уже очень много.


Иной раз читаешь книгу о воспитании детей и спотыкаешься о какое-нибудь неудобоваримое сочетание типа «пубертатный криз». И ловишь себя на мысли, что эта усложненность, право же, не нужна. Писатель Василий Белов остроумно заметил по поводу неуместного наукообразия, правда, не в педагогике, а в медицине: «Такой пижон в белом халате даже обычную повышенную потливость называет гипергидрозом. Больной, услышав это звучно-таинственное слово, потеет еще больше».

Для того чтобы хорошо писать о детях и их воспитании, необходим большой талант. Есть у Джанни Родари замечательная книга «Грамматика фантазии». Приведу оттуда одно любопытное высказывание: «Как мало в школах смеются! Одно из самых закоренелых и трудно преодолимых представлений о педагогическом процессе заключается как раз в убеждении, что процесс этот должен протекать угрюмо». Вообще же то, что мы называем чувством юмора, у детей в десять раз тоньше. Они умеют отличить смешное от малосмешного.

Самое ценное качество для педагога — это воображение. Добрый человек (а педагог не может быть иным) обладает воображением и понимает, каково другому. Умеет чувствовать то, что чувствует другой. Человек, обладающий воображением, вспомнив себя в детстве и отрочестве, очень многое может понять и простить. Запомнился эпиграф к хорошей книге: «Посвящается всем детям — детям по возрасту и детям по душе». Дети, как правило, награждены богатейшим воображением — это видно по их рисункам и играм. К сожалению, с годами это качество у многих людей пропадает. Самое главное, на мой взгляд, не потерять непосредственность восприятия. Есть люди, которые не умеют радоваться жизни — вовсе не потому, что они пессимисты, — просто у них не хватает воображения.

Москва

Почему в нашем городе столько заводов, фабрик, вечно дымящих и отравляющих воздух? Почему около девяти миллионов населения? Понимаю, был период, когда руководители разных предприятий заманивали в столицу людей со всех концов страны, чтобы те помогали им выполнять план. Сейчас эта практика вроде бы прекращена. Но дело, что называется, уже сделано.

Недавно писали, что в Чехословакии жителей маленьких городков не заманишь в Прагу. Зачем? У них там и воздух чище, и автомобилей поменьше. Хочу еще сказать, что мало в Москве осталось публики доброрасположенной, что ли. А настоящих интеллигентов-горожан я вижу в основном на гастролях в других городах. Где дух Москвы? Сейчас читаю Рыбакова, вспоминаю те времена. Конечно, много было и хорошего, и плохого, но хотя бы на Арбате был жив тот дух. А сейчас всех его коренных жителей переселяют в новые благоустроенные… коробки.


В ресторане ЦДЛ бьется пульс пьяной поэтической жизни. Один мой друг-поэт, ныне покойный, как-то сказал: «Кормит — проза, поэзия — поит». Там в основном сидят пьющие поэты. Я же в этом ресторане давно не был — с тех пор как умерли мои близкие друзья. Да и с ними я пил обычно дома.

Политика

Я с удивлением обнаружил, что политизирован гораздо больше, чем все мое окружение. Слушаю новости, с азартом смотрю программу «Время». Становлюсь «пикейным жилетом». Никогда раньше не замечал за собой таких склонностей. Последние пять лет нас всех здорово перекроили. Как-то раз у нас гостила знакомая гречанка, часто бывавшая в Москве. Вдруг заявляет, что ей необходимо срочно вернуться домой: там назначены выборы. «Да ты с ума сошла! Без тебя, что ли, не выберут?» — удивились мы. «Вам этого не понять», — и улетела.

Прошло не так уж много времени. Надо было отдать голос за Бракова или за Ельцина. А у нас с Татьяной Александровной билет на поезд на субботу. Мы плюем на поезд, плюем на купе, в восемь утра в воскресенье отправляемся в избирательный участок, голосуем и прямо оттуда мчимся в аэропорт.

Это новое качество, в которое я влип, для меня чрезвычайно неожиданно. Вся моя жизнь прошла в атмосфере тотальной лжи. И оказалось, что я очень пристрастно, даже страстно отношусь к правде. Говорят, перед смертью не надышишься. Но я стараюсь…

У меня никогда не было животного цепляния за жизнь, желания продлить ее во что бы то ни стало. Только беспокойство: «А как они будут без меня?» Вариации шестьдесят шестого сонета. Ведь от меня зависит довольно много людей. Я имею в виду душевную зависимость. А теперь еще одно крепко держит на свете: хочу досмотреть эту пьесу, эту драму хотя бы до того действия, когда уже будет предсказуем финал.


Я принимал участие в предвыборной кампании Ельцина — в какой-то момент я был в него попросту влюблен. Мне было все в нем интересно, интересно наблюдать его при каждом появлении на публике и видеть, как он матереет как личность. Как с каждым разом он говорил все собраннее, лаконичнее, как постепенно исчезали слова-сорняки из его речи. Ну, это необыкновенный человек! А влюбился я в него опосредованно — сначала в жену. Они были на спектакле, а потом мы полчаса разговаривали в дирекции. Правда, жена Ельцина молчала, но как она на него смотрела! Я восхитился.

Я — человек в полной мере политизированный. В своих освободителях я первым числю Горбачева. Если задуматься, то даже разговаривать о первом лице государства в вольных тонах — без него сейчас было бы невозможно. Я никогда не забуду, что он сделал для меня лично, — он дал мне свободу. Еще я не забуду молодого человека, хорошо мне знакомого с его детства, который брал у Горбачева, тогдашнего президента, интервью (потом этот малый стал знаменитым редактором). В конце беседы он похлопал Михаила Сергеевича по плечу — это было очень некрасиво с его стороны, но он себе это позволил по той же самой причине.

Помню, когда Горбачев стал генсеком, на третий-четвертый день среди какой-то уличной публики он спрашивал: вам не надоело слышать одно, а видеть другое? Я подумал: «Боже мой, его посадят». Не могу этого забыть. А что касается Ельцина, то он меня восхитил, когда выходил из партии. Он был высокий, сильный мужик. Я залюбил его на всю жизнь. Казалось бы…

Но он доверял жутким советчикам. Умение выбрать советчиков — это талант, которым наш президент не обладал. Об умных людях он отзывался неважно, а заносчивого, антикультурного Грачева называл лучшим министром. Он разочаровал меня, хотя, как большинство населения, я не вижу никого другого в тот момент на его месте.

Вы знаете, я ни в одной из партий не состоял, однако соприкасался, конечно, не без того. Однажды мы с моим другом, гитаристом нашего оркестра Мартыном Кирилловичем Хазизовым были на Старой площади — перед очередной поездкой за рубеж с нами хотел побеседовать некий ответственный товарищ. Нет, вначале я вам расскажу про Мартына. Это был замечательный человек, который прекрасно знал лабушский язык. Знаете, у музыкантов, лабухов, есть свой жаргон. Именно от Мартына я узнал, например, о смерти Сталина. У Мартына был приемник, который брал «Голос Америки». Мы ехали на спектакль, встретились на остановке троллейбуса, и Мартын тихо мне говорит: «Минай залабал в сундук». Минаем лабухи звали Сталина, такая у него была кличка — Минай. А политбюро, ЦК — минайчата и минайчатник. Так и говорили: «В минайчатник идем». Это сейчас кажется смешным, а тогда произносилось с уважением, без всякой иронии. Так вот мы с Мартыном в ожидании приема прогуливаемся по длинному пустынному коридору ЦК, и гитарист этак слегка приобнял меня. Вдруг из какой-то двери выходит человек с папкой и, поравнявшись с нами, восклицает: «Товарищи, как вы ходите! Вы понимаете, ГДЕ вы находитесь?! Здесь не парк культуры!» В общем, влетаем мы с Мартыном к своему ответственному товарищу (его фамилия, кажется, была Щербаков), и он спрашивает: «Что с вами, чем вы так взволнованы?» Я: «Да вот… сделал грубое замечание…» Щербаков: «Вы что, думаете, здесь дураков нет? Здесь очень много дураков!»

А вот еще, тоже, мне кажется, о партии, хоть и не очень смешно. У нас в доме много лет назад жила нянька, пятнадцатилетняя девочка Рая. Из-под Тулы. И Райка часто рассказывала, как они жили после войны. Изба с земляным полом, мать доярка, с утра до ночи на ферме. Отца на войне убили. Голодали, ели одни драники картофельные, жаренные на свечном сале. И вот однажды маму неожиданно вызывают в Тулу. И весь день ее нет, появляется ночью, что-то держит в кулаке. Молчит, девочки на нее смотрят. И вдруг мать шваркнула оземь орден Ленина и сказала: «Сволочи, лучше бы кило муки дали!» И Райка с тех пор стала антикоммунисткой. Когда моя Катя плохо ела, она говорила: «Не будешь есть кашу, буду воспитывать в коммунистическом духе, узнаешь тогда!»


Гнусные годы — 1951-й или 1952-й — погоня за космополитами, расшифровки псевдонимов, убийство Михоэлса. Жуть, в общем. И в это время мы оказались в одном ленинградском гостиничном номере — приехавшие из Москвы Утесов, Саша Галич и я, живший в Питере целый год. Галич и Утесов прямо с поезда пришли ко мне завтракать. Мы обнялись и сразу друг другу показываем: только тихо. К губам прижимается палец, губы безмолвно шевелятся… Через три минуты мы про все, естественно, забыли. И пошли самые жуткие антисоветские анекдоты. Хохочем, валяемся по диванам. И вдруг звонит телефон. Резкий такой звонок. Боже, пропали! Саша взял трубку, и я слышу — отбой, пи-пи… Галич между тем делает вид, что внимательно слушает, вставляет: «Хорошо… хорошо». Потом кладет трубку и произносит: «Просили подождать. Меняют бобину».

А вообще к КГБ у меня очень теплое отношение. У меня был знакомый малый… в общем, из тех, которые всегда ездили с нашим театром за границу, их представляли так: «Это сотрудник Министерства культуры». А мы их между собой — не знаю, почему — называли «сорок первыми». И с одним таким малым по имени Игорь у меня сложились очень теплые отношения. Как-то в Испании я жутко напился в каком-то Обществе дружбы. Утром в номер приходит Игорь, приносит пирожок, бутылку простокваши, алкозельцер и говорит: «Госбезопасность о тебе заботится! Это я тебя вчера привел, раздел и спать уложил». В те же дни мы гуляли с ним по площади Торос в Мадриде, присели на скамейку. Игорь задумчиво говорит: «Зиновий Ефимович, я недавно взял твое досье… Знаешь, это том Маркса, это «Капитал»! Но не бойся. Я был у генерала, поручился за тебя, и он разрешил всю эту макулатуру сжечь. Сейчас в твоей папке одни анкетные данные». Я легкомысленно так отвечаю: спасибо, конечно, но мне, мол, все равно, что мне сделают, ну за границу не пустят, так я поездил достаточно, посадить не посадят, времена не те… Игорь выслушал мою болтовню и медленно, четко произнес: «Времена ТЕ, Зиновий, времена всегда ТЕ». Я и сейчас думаю: а действительно ли кончились ТЕ времена?


Все эти разговорчики относительно того, как было прекрасно при Сталине и как необыкновенно хорошо при Брежневе, — такая чушь! Рабская чушь! Нельзя быть счастливым, понимая, что ты раб, и быть счастливым в своем рабстве. А вот сегодня я не раб. Хотя, казалось бы, я человек выделенный, работал в театре Образцова — этот театр всегда был на виду, обласкан правительством. С сорок девятого года я уже бывал в капиталистических странах — мы каждый год куда-нибудь ездили, и, несмотря на это, я был совершенный раб! Я! А уж что об остальных говорить… Одна женщина сошла с ума, когда ее не пустили в Болгарию из-за подметного письма. Если намечалась поездка за границу, так называемый «коллектив» — чудовищное образование — заваливал райкомы и министерство анонимными письмами. А если у кого-то случался инфаркт — я видел счастливые лица. Это чудовищно. Есть такая поговорка: у соседа умерла корова — что мне сосед, что мне его корова? А все равно приятно… Это безнравственно.


Хотя даже у Образцова бывали «замечательные» происшествия. Казалось бы, детский театр, никакой политики, праздник каждый вечер. Но и там, вы знаете, случались какие-то мелкие и возможные только в нашей стране накладки. Скажем, был у нас старинный автор, замечательный человек Георгий Георгиевич Ландау. И как-то он написал по заказу кукольную пьесу «Кот и заяц». Они антиподы: заяц ведет себя разумно, добропорядочно, а кот — такой оторва, все время попадает в неприятные истории. Написав пьесу, Ландау понес ее визировать в репертком, получить разрешение на постановку. Молодой цензор внимательно прочитал пьесу и говорит: «Что ж, неплохо, но вот один эпизод… У вас тут заяц говорит: «Кот, я дам тебе хороший совет». А кот отвечает: «Не нужны мне твои советы». Ландау: «Ну да, он отвергает…» — «Да вы вслушайтесь: «Не нужны мне твои СОВЕТЫ». Тут до Ландау дошло: «А, вы имеете в виду советы габочих (он грассировал), кгестьянских и солдатских депутатов?! Молодой человек, я бы в жизни не догадался, ну как же ловко у вас мозги устгоены! Спасибо большое, я обязательно переделаю это место!» Уже выходит, но у дверей останавливается: «Да, вы знаете, я сейчас ехал в метго, и там туча антисоветских лозунгов!» — «Как, в метро? Какие?!» — «Нет выхода. Нет выхода. Выхода нет…»

Вообще с приемкой спектаклей нередко случались забавные и… унизительные, да, унизительные вещи. В брежневские времена мы выпускали «Божественную комедию». На генеральную репетицию приходят три чиновника, кажется, из министерства, один совсем молоденький, лет двадцати восьми. Спектакль молча посмотрели, посовещались, потом один из них подходит к артистам, к Образцову, показывает на Создателя (кукла такая, если помните): «Надо постричь». Он имел в виду брови. Широкие брови куклы кого-то напомнили высокой комиссии. Естественно, мы отклеили поролон, подрезали.


Я часто размышляю о социализме, который всю жизнь строил вместе с «великой партией». Понимали ли те, кто стоял у руля, что и зачем мы делали? Социализм — это когда общество заботится о самых незащищенных своих членах. А так как я очень рано вместе с театром Образцова стал выезжать в другие страны, то хорошо представлял, что же такое настоящий социализм. Я видел его в Швеции, где дома для престарелых разрешено строить только в центре городов, чтобы эти люди постоянно оставались в гуще жизни, среди молодежи.

Даже на Кубе, которая очень далека от совершенства, забота о человеке была куда весомей.

Они создали прекрасную медицину, великолепные школы. Как-то на Кубе передо мной похвастались: «Мы делаем операции по пересадке сердца!» Я сразу парировал: «Нашли чем удивить. У нас трансплантация сердца делается с 29-го года: «А вместо сердца пламенный мотор!» Грустная конечно, шутка.

Я думаю, Россию спасет частный капитал. Тем более, у нас перед глазами пример прошлого века, знаменитые меценаты — Мамонтов, Морозов, Третьяков. И потом, это же чертовски приятно — делать людям добро!


Политика — вообще вещь безнравственная, это давно доказано. Политика — вещь свирепая, которая никого не щадит. Но не забывайте, что Ельцин во время ареста Горбачева в Форосе первым делом потребовал освобождения президента — своего соперника, — импонирующий народу поступок. Нормальный политический поступок. Ленин в семнадцатом году тоже ни с кем не церемонился, а воспользовался ситуацией. Надо уметь играть. Но не поперек души. Не думаю, что Ельцин способен на подлость. Опять-таки, может быть, это мое романтическое представление об этом человеке.


Я в силу и возраста, и воспитания, и сложившихся жизненных обстоятельств — конформист. Я всю жизнь им был. Делал вид, что все прекрасно, хотя на кухне с очень небольшим количеством друзей я был совершенно откровенным, но в 68-м году на Красную площадь не вышел. Я думал: а как будет дочка? А жена? Я не сумел поставить себя выше собственного бытия — кишка тонка. А есть люди, что пошли, — такие всегда были. Вспомните Сахарова, на которого орали на съезде. Но порядочные люди были всегда. Есть такое четверостишие, кажется, у Евтушенко:

Был Галилей не всех умнее…

О том, что вертится Земля,

Знал кто-то раньше Галилея,

Но у него была семья.

А Андрей Дмитриевич ставил это выше — это удел гениев.


Многие люди никак не могут расстаться с учением о патриотизме и со Сталиным — в их жизни иных впечатлений не было. Они ходят с этими планками, орденами и медалями. У меня тоже есть, как вы понимаете, ордена и медали. И 9 Мая я получаю письма из ветеранских комитетов. Письма формальные, абсолютно бездушные. На стеклографе напечатано обращение и вставлено от руки мое имя-отчество: дорогой(ая) Зиновий Ефимович… затем идет текст, ничем не отличающийся от того, что я получал в пятидесятых годах, в шестидесятых. У меня есть госпитальный друг. Мы с ним в 1944 году лежали в Новосибирске. Человек необыкновенной честности. Недавно я был у него. В его кабинете устроен уголок Сталина. Я промолчал. Что говорить? Ему — восемьдесят. Где уж переделываться?


Мой внук — ему тринадцать лет — жутко политизирован. Но он совершенно свободный человек. А я таковым никогда не был. Вы представляете — он выгнал своего отца из партии. Убеждал каждый день: «Ну, ты уже вышел?» — «Нет, там надо ждать бюро райкома», — «Положи им просто билет на стол. Нельзя же так. Был Вильнюс. Ты что, забыл? Не понимаешь?» — «Да я понимаю, но…» — «Что — но?» Наконец вышел. И внук успокоился. При том что в доме никто не клянет коммунистов. Идут нормальные разговоры. Читают прессу. Он сам слушает российское радио, смотрит телевидение. Читает газеты — и видит среди лозунгов лживые. А дети фальшь чувствуют очень тонко.


Почему мы так жили и живем? Ничем не хуже других, ничуть не глупее, а живем так, что стыдно перед всем миром. Я когда думаю об этом, вспоминаю одну историю. Во время войны я лежал в очередном госпитале. И ко мне в палату комсостава из солдатской повадился ходить парень лет двадцати. У него была фамилия Бляхин, я хорошо запомнил. Он писал стихи и носил мне на рецензирование. Эпигонские, под Есенина, про какие-то кабаки, в которых Бляхин никогда не был, да еще написаны эти стихи были на обрывках газет, обоях. Бумаги-то не было. Я говорил: «Бляхин, почему ты пишешь о кабаках, ведь ты воевал, пиши о том, что видел, знаешь…» Как-то Бляхин приходит: «Ну, старший лейтенант, оставляю вас на неделю, мне рулон обоев принесли, так что сажусь за поэму». И действительно, дней через десять Бляхин появляется с рулоном. Читаю: красным карандашом идет название — «Обелиск». И начинается как-то так, допустим: «Деревья листьями оделись… та-та-та… обелиск». Читаю дальше и глазам своим не верю: в каждой строфе обелиск и ударен не по тому месту. Спрашиваю: «Бляхин, как называется поэма?» Он: «Обелиск». С ударением на «е». «Понимаешь, — говорю, — Бляхин, мне очень жаль, но ужасная ошибочка вышла. Он не обелиск. Он обелиск». Бляхин просто задохнулся: «Да вы что, у меня там двести куплетов, и в каждом обелиск!» Ничего, говорю, нельзя сделать, он никогда не будет обелиском. В общем, расстроенный Бляхин ушел из моей палаты и очень долго, к моей радости, не появлялся.

Понимаете, мне кажется, что мы когда-то очень давно тоже сделали одну, но роковую ошибку. Не по тому месту ударили. Нам показалось скучным жить, как все люди. И мы решили срочно, в кратчайшие сроки соорудить рай на земле. И соорудили ад. И сейчас нет, я убежден, другого выхода, кроме как терпеливо исправлять все двести куплетов. Работать по тем законам, по которым живет весь мир. Я очень боюсь, что новая власть, которую я очень (это честно) уважаю, может поддаться соблазну сделать все побыстрее, в обгон, и опять ударит не по тому месту. А этого делать нельзя. Народ не выдержит, он на грани…

Прощание

Однажды мы приехали в Пярну, и Дезик Самойлов показал мне сборник новых стихов, отпечатанный на машинке. И сказал мне: «Выбирай, какое стихотворение тебе посвятить».

Я сидел, долго-долго вчитывался. И было там одно, которое меня просто совершенно сразило трагизмом, чувством, поэтической интонацией. Ну, всем-всем, что было в этом огромном поэте. Оно кончается:

А под утро отлет лебединый,

Крик один и прощанье одно.

Вот я дожил до единого крика и единого прощания. Когда этот рубеж наступит, нам не дано предугадать, как говорил Тютчев. Прощаться с такой долгой жизнью надо или очень подробно, или мгновенно.

Загрузка...