БЕССМЕРТНИК РАССКАЗЫ

АЗБУКА МОРЗЕ

В то лето я упорно изучал «морзянку». Вставал раньше всех, взбирался на черепичную крышу дома, затерявшегося в густой южной зелени, и, повернувшись лицом к морю, начинал подавать сигналы всем кораблям, проходившим мимо феодосийской бухты.

На мои приветствия никто не отвечал, меня просто не было видно с большого расстояния, но мне очень нравилось не только составлять отдельные слова, но и строить целые фразы, обращенные к прославленным капитанам.

С пологой крыши дачи, в которой размещался наш отряд, неслось в открытое море:

— Доброе утро, «Красный Кавказ»!

— Здравствуй, «Георгий Димитров»!

— «Парижской коммуне» пионерский салют!

Я был уверен, что рано или поздно какой-нибудь капитан увидит меня, выйдет на мостик и передаст привет нашему отряду. Не случайно же, в самом деле, мы носили морскую форму, пели матросские песни, а по вечерам у костра вожатый рассказывал нам героические истории, услышанные им от настоящих моряков.

Однажды, почти перед самым отъездом в Москву, мне действительно повезло. Правда, сигналы мои были приняты не знаменитым военным кораблем, а всего-навсего крошечным грузовым катером, перевозившим арбузы из Судака в Феодосию, суденышком, на борту которого красовалось не очень величественное название — «Медуза». Но все-таки я торжествовал победу: на узенький, едва возвышавшийся над водой капитанский мостик вышел человек в брезентовой куртке.

— Меня услышали! Сейчас с нами будут говорить! — закричал я на все Черное море и, захлебываясь от восторга, волнуясь и спеша, передал на борт катера:

— Здравствуй, «Медуза»! Я — отряд «Золотой якорь». Прими привет от юных моряков Красной Пресни! Перехожу на прием.

Ответ «Медузы», которого я дожидался с таким нетерпением, поразил меня в самое сердце:

— Я — «Медуза». Скажи своему вожатому, чтобы учил тебя лучше. Букву «эр» совсем не выговариваешь. Завтра свяжемся в это же время. Матрос Гусев.

Весь день и всю ночь зубрил я это проклятое «эр», а на рассвете Гусев, приняв мою депешу, ответил совсем коротко и мрачно:

— Плохо. Учи еще.

Но учить уже было некогда — на вечерней линейке вожатый объявил нам, что утром отряд «сушит якоря» и берет курс на Москву…

Всю осень и всю зиму продолжал я заниматься «морзянкой», тщательно отрабатывая каждый знак, каждую букву, особенно злосчастное «эр», из-за которого так позорно провалился. А летом отряду нашему снова посчастливилось бросить свой золотой якорь на полпути от Судака к Феодосии, и снова начал я чуть свет забираться на розовую черепичную крышу.

Уже на второй день нашего пребывания на Черноморском побережье мне удалось подкараулить знакомый катерок, тяжело зарывавшийся носом в глянцевой зеленой волне, и снова трассирующей строкой тире и точек дотянулся я до его мостика.

— Дорогая «Медуза», здравствуй!

— Здравствуй, «Якорь». А ты все еще картавишь? Когда же будет порядок?

— Товарищ Гусев, я учил всю зиму…

— Гусева нет на катере. Ушел на военную службу. За тобой проследить поручено мне. Моторист Переверзев, — отчеканил сигнальщик, усиленно налегая на букву «эр» в каждом слове, особенно в своей фамилии.

Все лето Переверзев тренировал меня, и, когда настала пора прощаться, на черепичной крыше была принята одна из самых замечательных телеграмм на свете:

— Теперь толково. Бывай здоров.

…Война привела меня на Крайний Север. Служил я на далеком, занесенном снегами маяке, мимо которого днем и ночью шли караваны тяжелых транспортных судов под охраной военных кораблей. Днем и ночью несли мы свою неусыпную вахту, а день там ничем не отличался от ночи, утро — от вечера.

Иногда по целым суткам не уходили мы со своего поста, встречая каждый караван каскадом светящихся тире и точек.

Часто вспоминал я на этом одиноком маяке крышу крымской дачи, и на душе у меня становилось тепло и радостно. Я мечтал после войны обязательно приехать в знакомые места, отыскать дорогую теперь моему сердцу «Медузу», поговорить с Переверзевым, но война затягивалась, и мимо маяка все шли и шли караваны судов с пробитыми фальшбортами, обгоревшими палубами, снесенными напрочь мачтами, и лучшей музыкой в мире были для них летящие с маяка слова:

— Путь открыт. Следуйте своим курсом…

Редкий караван проходил мимо маяка молча. Хоть два-три слова, а скажет нам через своего сигнальщика:

— Спасибо, ребята, за службу!

А однажды между нашим маяком и одним караваном произошел такой разговор:

— Путь открыт, следуйте своим курсом.

— Спасибо. Жму лапу «Золотому якорю»!

— Переверзев?.. Здравствуй, дружище! Как ты меня узнал, Переверзев?..

— Такого чистого «эр» я не слышал еще никогда на свете. Поздравляю. Сегодня же сообщу Переверзеву. Гусев.

Через день на маяк пришла адресованная мне телеграмма: «Прими и мои поздравления. Теперь совсем толково работаешь. Бывай здоров. Переверзев».

И опять разошлись наши жизненные пути. Надолго ли? Не знаю. Знаю только, что Гусев с Переверзевым могут объявиться в любую минуту, на любом корабле, поэтому я, хоть и считаюсь опытным сигнальщиком, каждый день занимаюсь «морзянкой», увеличиваю скорость передач, тщательно отрабатываю каждый знак, каждую буковку, чтобы всегда без запинки можно было сказать своим знакомым и незнакомым друзьям на языке Морзе:

— Путь открыт. Следуйте своим курсом!

СОЛДАТСКАЯ ЛОЖКА

Обыкновенная алюминиевая ложка. Я нашел ее под Харьковом, в выжженной огнем и солнцем степи осенью сорок первого.

Прижал нас немец возле одной деревни, двое суток головы поднять не давал. Зарылись мы в землю, лежим, думаем: должны же когда-то кончиться эти чертовы мины! А он садит и садит из-за леса, ни тебе отдыха, ни срока.

— Зарывайся глубже, ребята! — командует взводный. — Я его норов знаю.

Стали мы глубже копать, а взводный подбадривает:

— Лопата, она чего? Шанцевый инструмент. Стало быть, солдату шанец есть живому остаться. Копай веселей, кому жизнь не надоела.

Копаем, а сами думаем: кому ж от мины-дуры подыхать охота? А тут еще шанец!..

Стал и я рыть вместе с другими. Дело к ночи идет, а мы знай вгрызаемся в заклекшую землю. Немец между тем не унимается.

— Неправда, к утру поистратится, — пошучивает взводный. — Мины, они чего? Им тоже конец приходит.

Но конца тем минам не было. И утром мины, и вечером, а к ночи совсем невтерпеж стало.

Пришлось отходить, как говорится, на заранее приготовленные позиции. Сперва по-пластунски ползли, потом в рост поднялись. Аж до Малых дорог довелось топать. Но и там, на «заранее приготовленных», передышки нам тоже не было. Пришли мы к Малым, а он тут как тут. Из-за каждого облака «юнкерс» кидается.

Если просто сказать, что хватили мы горя под Малыми дорогами, — значит ничего не сказать. Живого места на земле той не было. Здесь уж даже и окопаться не успели, — рухнули с разбегу в канавы да лужи, а он давай ровнять землю-матушку.

— Немец, он во всем порядок любит, — не падает духом взводный. — Подровняет малость, уймется!

Если бы не командирская шутка, мы бы, наверно, совсем приуныли. Взводный, видимо, чувствовал это, и сквозь грохот боя все время слышался его голос:

— Не боись, ребята! Целься точно в мотор, скоро всем им капут гемахт, всем «юнкерсам»! Ловчее всего со спины стрелять. Вот так!

Лег и я, как приказал мне взводный, на спину, чтобы удобнее было, а между лопаток и вонзилась мне железяка какая-то. Перевертываюсь: ложка! Самая обыкновенная, солдатская. И слышу над самым ухом опять голос взводного:

— Не зевай, подымай, пригодится!

Глянул я на него искоса, а он:

— К обеду так просто незаменимая вещь!..

Очнулся я в медсанбате. Пошарил глазом вокруг, вижу — ложка со мной. Возле самых носилок на травку кем-то положена. Ну, думаю, жив-здоров! Кому же в голову придет мысль ложку таскать за человеком ненадежным. Видно, числюсь еще у какого-то старшины в списках.

Взял я ложку, поднес к глазам поближе и только тут заметил, что она совсем не простая. Чья-то ловкая рука четко выгравировала по белому ее алюминию украинский национальный орнамент, а рядом с затейливой вязью врезаны в металл слова.

Вчитываюсь — названия городов!

Л ь в о в.

Т е р н о п о л ь.

Ж и т о м и р.

К и е в…

Показал я ложку соседу по палатке, старому солдату. Думал, подшутит он над неизвестным чудаком гравировщиком. Думал даже, вместе мы с ним посмеемся, а служивый прочитал надписи на ложке сначала про себя, потом без всякой усмешки еще вслух начал отсчитывать, загибая упрямые, заскорузлые пальцы:

— Львов, Тернополь, Житомир… Да-а, браток, много горюшка этой ложкой выхлебано. И еще для других городов место имеется. Смотри-ка! В общем, не ложка — история войны. — Он помолчал, вздохнул, потом добавил — Не дописал якись хлопец всей истории, царствие ему небесное. Другим, видать, придется дописывать.

Подлатали мы со старым здоровьишко при докторах, снова на фронт направились.

Как только вышли из санбата, я ложку (не по уставу, конечно!) за кирзовое голенище сунул. Она сразу нашла там себе уголок поудобнее…

…Не слишком часто вспоминали мы про ложку после госпитальских-то харчей — когда не поспишь, когда не поешь, а чаще всего и то и другое вместе.

А если когда и выпадало счастье пообедать в тишине и спокойствии, так мы той ложкой, бывало, щец похлебаем или кашицей побалуемся, на остальное-прочее времени уж не оставалось. Не до граверных работ было.

Однако весной проняло-таки нас со стариком лирическое настроение. То ли дела на фронте лучше пошли и сводки стали интереснее, то ли еще по какой причине, но как-то на привале в березнячке у приглушенного костра повертели мы ложку в руках и порешили продолжить необыкновенную летопись, начатую первым владельцем нашей кормилицы.

Сходим ночью в разведку, «языка» приведем, а наутро бой. А еще наутро город берем с боем. Потом замполит радиста кликнет — по радио Левитан подтвердит нам информацию замполита. Больше всего нравилось нам, как произносил он слово «овладели»: говорит — каждую букву как по железу рубит. У меня так даже мороз по коже пробегает, по тому самому месту промеж лопаток, куда ложка когда-то врезалась.

Послушаем мы, убедимся, что все в точности совпадает и никакой ошибки быть не может, имя того города торжественно вырезаем на светлом металле нашей ложки-чудесницы. Вооружимся ножом и режем — не крупно, чтобы все уместилось, но поглубже, чтобы — не стерлось — нам ведь еще далече шагать, черт-те куда!

И что же? Скоро заметили мы, что названия городов на ложке начали повторяться, что уже были до нас нарезаны, только идут в обратном порядке:

Х а р ь к о в.

К и е в.

Ж и т о м и р.

Т е р н о п о л ь…

— Слушай, а ведь это и в самом деле не ложка, а история войны получается — «Краткий курс Великой Отечественной», — заулыбался мой напарник.

Рассказали мы о ложке молодым ребятам во взводе. У них даже глаза заблестели.

— Вот это ложка! Чудо!

— Не ложка, а «катюша»!

Ну, а взводный, как всегда, был всех мудрее, всех рассудительнее:

— Все города и деревни у вас в котелке, братцы. На самом дне Берлин заховался. Хлебай веселее!

Становилась наша ложка и на самом деле чудом каким-то, приезжали даже из армейской газеты корреспонденты, фотографировали, как солдаты необыкновенной ложкой кашу едят. Стали нашу ложку взаймы просить:

— Мы только снимемся и отдадим. Надо фото домой послать.

Любимец всего взвода поэт Володя Федоров написал про ложку стихи. Мы читали их вечерами друг другу, слали в письмах родным, вспоминали при взятии городов — больших и малых:

Знают дороги,

кто мы такие.

Солдатская ложка,

и ты не забудь

Львов и Тернополь,

Житомир и Киев,

Сумы и Харьков —

огненный путь.

Можно ль забыть

те дороги степные?

Ждите назад

опаленных бойцов,

ждите нас,

Харьков,

Сумы и Киев,

ждите,

Житомир и Львов!..

Пришел час, зазвучали стихи эти уже за кордоном, над не нашей — чужою землей. Тут шутку взводного насчет Берлина мы и вспомнили.

Перевели дух как-то утром, позавтракали на зеленом речном берегу, вымыли ложку в прозрачной водице, оттерли мелким желтым песочком нашу кормилицу до блеска и написали на последнем ее свободном уголке:

Б е р л и н!

И восклицательный знак поставили.

Вот и все.

А в общем, что ж, обыкновенная алюминиевая ложка. Я нашел ее под Харьковом во время войны — осенью сорок первого.

ТЕНЕКО

Он появился в роте Сергованцева неожиданно. Одетый в штатское, заросший человек небольшого роста вышел на лесную поляну, приблизился и заговорил:

— Командира ест?

— Есть, — в недоумении шагнул ему навстречу Сергованцев. — А ты кто такой?

— Командира ест? — повторил свой вопрос пришедший.

— Ну, предположим я. — Сергованцев одернул гимнастерку, на воротничке которой не было никаких знаков различия.

— Ты?! — удивленно спросил незнакомец. — Рядовой командир?

— Допустим, и так, рядовой командир. Наш лейтенант Залужный…

Он хотел сказать, что лейтенант Залужный, умирая, поручил командование ротой ему, Сергованцеву, но, смерив подозрительного человека испытующим взглядом, осекся:

— Лучше скажи, откуда ты такой? Штатский или военный? Зовут тебя как?

— Тенеко.

— Как, как?

— Артиллериста Тенеко.

— Артиллерист? Мы таких артиллеристов что-то еще не встречали. Где твоя форма?

— Форума нет, форума совсем больше нет.

С трудом поняли в роте сбивчивый, косноязычный рассказ Тенеко, жителя далекого ненецкого стойбища.

В первые дни войны Тенеко был призван в армию, попал на пересыльный пункт, потом — в эшелон, потом — под массированную бомбежку. Эшелон сгорел ' вместе с вагоном, в котором везли обмундирование для новобранцев. И вот Тенеко, не успевший еще сделаться солдатом, расхристанный, нескладный, стоит перед не сумевшим еще толком войти в свою роль командира роты Сергованцевым и отвечает на его недоуменные вопросы.

— Ну, если все так, как говоришь, откуда ты взял, что ты артиллерист? Ты пушку-то хоть раз в жизни видел?

— Пушка моя не видала. Моя просила нащальника: посылай Тенеко артиллерийское ущилище, потом на фронт.

— Ну, а он? Начальник?

— Нащальник сказал: поезжай, Тенеко, на фронт, там ощень хорошее артиллерийское ущилище. До фронта моя не доехала. Плоха дела, командира, совсем плоха…

Сергованцев, как мог, успокоил Тенеко:

— Не горюй и не грусти: ты доехал даже дальше фронта — аж в самое окружение, это, может быть, похлестче, чем фронт. Понятно?

— Окружение? Мала-мала непонятно.

— Окружение — это когда впереди фронт, и сзади фронт, и с боков фронт, а в середине тоже фронт. Теперь понятно?

— Теперь совсем непонятно…

— Экий ты, право!.. Ну, ладно, скоро поймешь.

Тенеко посмотрел на Сергованцева каким-то странным взглядом. Большие раскосые глаза его были полны тревоги и любопытства. Так смотрят на незнакомые, впервые встретившиеся им в жизни вещи только малые дети. Впрочем, Тенеко и в самом деле был существом совсем еще юным. Во всяком случае, вопросы его поражали Сергованцева своей откровенной наивностью.

— Из пушки стрелять ущить будешь? — спросил Тенеко.

— Из пушки? Ишь, чего захотел! Я сам хотел бы, чтоб меня кто-нибудь подучил, но где они, пушки?..

— Как немца бить будешь? Где твоя пушка?

— Ну вот, заладил — где, где… У немца моя пушка. Ясно?

— А где немец?

— Я же тебе сказал — впереди немец, и сзади, и с боков, а посередке рота моя, а в роте я да ты, да еще полторы калеки. — Сергованцев усмехнулся злой усмешкой уставшего, раздраженного человека. — Ты это понять можешь?

— Мала-мала…

— Значит, все-таки сообразительный. Винтовку в руках держал?

— Мала-мала калиберную.

— Мало-мало! Ты даже не представляешь себе, как это мало. Ты хоть свой ВУС знаешь?

— Ус?

— Да не ус, а ВУС — военно-учетную специальность.

Тенеко даже сгорбился под тяжестью непонятного вопроса.

— Я знаю его ВУС, товарищ командир, — с ехидцей сказал один из бойцов.

— Ну?

— ВУС сто тридцать два с хвостиком.

— А точнее?

— Точнее: не годен, не обучен, не обмундирован…

— Что верно то верно, — вздохнул Сергованцев. — И как мне с тобой быть? По всем правилам надо бы тебя сдать куда-нибудь, только вот кому и куда? — Сергованцев озадаченно сдвинул пилотку почти на самые глаза. — Ну, ладно, ни черта не попишешь, слушай мою команду!

С этой минуты Тенеко стал бойцом под началом Сергованцева.

Неодинаково отнеслись в роте к этому событию. Одни доверчиво приняли парня в свою семью, поделились сухарем, похлопали по худому, торчащему косо плечу:

— Поправляйся, браток. Скоро в бой!

Другие повели себя по отношению к Тенеко гораздо более сдержанно, даже настороженно. Вечером, когда Тенеко по приказанию Сергованцева чистил песком котелок, кто-то глухо проворчал:

— Какой прок из такого? Обуза, и только. А может, он вообще…

Сергованцев вспылил:

— Знаю, что обуза, что толку никакого, все вижу. А что делать? Тенеко! Ты все слышал?

Перемазанный сажей Тенеко поднялся с земли:

— Я не понимай, когда о Тенеко плоха говорят.

Сергованцев впервые за много дней улыбнулся.

— На, получай личное оружие. — Командир отомкнул от своей автоматической винтовки плоский штык и решительно протянул его Тенеко. — Ясно?

— Понимай.

Металл остро блеснул отраженным пламенем заката. В торжественной тишине леса штык перешел из рук Сергованцева в руки Тенеко.

— Носи с честью, трусом не будь.

Тенеко молча кивнул головой.

Сергованцев вздохнул:

— Что и говорить, непрыток ты на слова. Присягу принимал?

Тенеко развел руками.

— А ну, повторяй за мной.

Сергованцев отчетливо, по слогам произносил текст присяги. С большим трудом выговаривая слова, вторил ему Тенеко:

— …Не щадя своей крови и самой жизни…

Когда церемония была закончена, Сергованцев строго сказал:

— Теперь ты не кто-нибудь, а настоящий боец. Официально. Товарищей не подведешь?

Тенеко, взволнованный, молчал.

— Не подведешь, я спрашиваю? — уже сердито спросил Сергованцев.

Тенеко круто склонил голову, так и не сказав ни слова.

Все переглянулись. У каждого свои были мысли в тот миг. Одни посочувствовали нескладному парню. У других снова шевельнулся червь сомнения: странный человек, ой странный. Держи, ребята, ухо востро…

Уже на следующую ночь Сергованцев решил испытать Тенеко «на прочность».

— Кто в разведку со мной? За «языком»! Добровольцы есть?

К Сергованцеву подошло сразу человек пять.

— Я давно не был.

— И я.

— И я…

— Всех взять не могу. Мне нужен ты, и ты, и вот ты. — Сергованцев посмотрел сперва на Исаева, потом на Кузнецова, потом на Тенеко.

Новичок вздрогнул.

— Моя сегодня не может.

— Как — не может?

— Разведка нада тиха идти. Моя мала-мала кашляет.

— Кашляет?

— Кашляет, — подтвердил кто-то из бойцов. — Сегодня всю ночь бухал.

— Тогда отставить. Кашемиров!

— Я.

— Пойдешь со мной.

— Есть.

Наутро в расположение роты из четверых ушедших в разведку возвратились трое. Разведчикам пришлось вступить в неравный бой. «Языка» они взять не смогли. Кашемиров, посланный вместо Тенеко, был убит.

Несколько дней отлеживался в колючей осенней траве Сергованцев, получивший сквозное ранение в плечо. Общими усилиями извлекли десятка три осколков от гранаты из груди и ноги Исаева. Только Кузнецов остался невредимым, но в его глазах проступила какая-то тихая, раньше никому не заметная тоска. Казалось, он вот-вот тяжело вздохнет и скажет:

— Теперь ребята, чур, без меня. Пусть другие испробуют, кто еще не был.

— А «язык» нам все-таки нужен, — на исходе третьих суток поднялся на локте здоровой руки Сергованцев. — Охотники есть?

— Я.

— И я.

— И я тоже, — негромко, но твердо отозвался Кузнецов. — Меня пуля не тронет, я слово знаю.

Сергованцев даже повеселел:

— Колдунов не люблю, но, если слово знаешь, идем. А ты, Тенеко, что скажешь?

— Моя кашляет.

— Опять?

— Опять, — подтвердил кто-то. — Дохает до самого утра.

Сергованцев и сам за эти ночи не раз слышал надсадный, удушливый кашель Тенеко, но молодому командиру хотелось во что бы то ни стало доказать товарищам, что он не зря поверил этому дремучему парню, что у него, Сергованцева, как и у погибшего лейтенанта Залужного, все-таки есть чутье на людей.

— Давно это у тебя? — Сергованцев вплотную подсел к Тенеко.

— Земля сырой, командира, совсем холодный земля.

Сергованцев хотел было нагнуться к впалой груди Тенеко, но острая боль в собственном плече помешала ему это сделать. Он закусил губу и приказал:

— Раздевайся.

Тенеко снял рваную рубаху.

— Послушать его!

Кто-то из бойцов приложил ухо к резко очерченным, часто вздымавшимся ребрам Тенеко.

— Дыши.

Тенеко попробовал сделать глубокий вздох. Хриплый, лающий кашель прокатился по лесу.

— Товарищ комроты, он весь горит.

— Черемисин! Пойдешь со мной вместо Тенеко, — приказал Сергованцев.

— Есть.

— А ты, малый, пока отдыхай. Ложись к углям поближе, что ли.

Прошло еще два дня. Разведчики раздобыли «языка», получили сведения о новой немецкой базе дальних бомбардировщиков. Рота стала готовиться к трудной операции.

Сергованцев собрал бойцов. Речь его была предельно короткой:

— Завтра последняя разведка. Проверим показания «языка», потом — ма-арш! А сейчас всем отдыхать. Нынче у нас какой день? Кто скажет?

Кто-то мрачно буркнул:

— Холодный.

— Отставить! — с досадой отвел неуместную шутку Сергованцев. — В календаре чего сказано?

Шутник спохватился:

— Простите меня, дурака, товарищ командир. Октябрьский ведь праздник завтра! Как это я…

— То-то и оно! Октябрьский. Престольный, значит! Давайте же встретим его как люди.

— Ясное дело! — дружно отозвались бойцы.

Долго не могла уснуть в ту ночь рота Сергованцева. Кто дом вспомнил, кто свою мирную счастливую жизнь аккуратно раскладывал по всем полочкам, кто просто смотрел в тяжелые осенние звезды и вздыхал так, что дым махорки перемешивался с Млечным Путем…

Один Тенеко вел себя как-то странно. За весь вечер он ни с кем не перекинулся ни единым словом. Только натаскал дров больше, чем обычно, и угомонился раньше всех.

Под утро часовой подполз к Сергованцеву и сиплым шепотком спросил:

— Спишь, товарищ командир?

— Ага…

— Просыпайся.

— Еще капельку.

Часовой присел рядом с Сергованцевым, помолчал несколько секунд, потом зашептал громче:

— Товарищ командир, спишь?

— Больше не сплю.

— Разреши доложить?

— Докладывай. Все спокойно?

— Все как есть спокойно. Но Тенеко твой чего-то дурит, верно слово. Все-таки подозрительный он тип, так и знай.

— Как дурит?! — С Сергованцева слетели последние остатки сна.

— Обыкновенно. Думает, я не вижу, и вот вертится над своим котелком, вот вертится. То на уголья его поставит, то в золу зароет, то забормочет над чертовым варевом чего-то, ну сущий шаман. А сам во все стороны зырь да зырь, будто ждет кого-то или хоронится от кого. Вот тебе и праздничек Октября!..

— Так-так-так! И что же ты?

— Я трогать его, конечно, не стал, но все и так ясней ясного.

— Ну?

— От новой разведки он отбояривается. Нечистую силу кличет. Кишка у него тонка, вот и все. А может, еще…

Сергованцев стряхнул с себя налипшие листья, подошел к Тенеко, наклонился над ним, тихо спросил часового:

— Кашлял?

— Артист он, товарищ командир. Сперва кашлял, как всегда, а под утро устал выкобениваться, притих, потом и вовсе храпанул. Ишь, спит, как у мамки на печи.

— Спит, — это хорошо, — поеживаясь, сказал Сергованцев. — Из спящего человека хворь сама выходит, это давно известно.

— Не спит моя, командира, — шевельнувшись у огня, еле слышно прошептал Тенеко. — Думает моя.

— Думает?! — ухмыльнулся Сергованцев. — О чем же?

— Хороший ты щеловек, командира, добрый.

— Ну вот, опять заладил. Хороший, хороший. А ты кто такой все-таки? Понять тебя до конца не могу. Храбрый ты или робкий? Северная загадка.

— Защем так говоришь? Моя тоже хороший. Шамана не верю, бога не верю, только тебя сильно верю, командира.

— Верю, верю, — беззлобно передразнил его Сергованцев. — А зачем воду мутишь, бойцов разлагаешь? Все могу простить: слабый дух — так ты еще юнец совсем; жидкая коленка — так ты и впрямь еле на ногах стоишь. Но шаманить в роте на двадцать четвертом году Советской власти…

Тенеко вскочил.

— Защем шаманить? Защем обижай Тенеко? Моя лекарство нашла. Моя всю нощь трава варила. Моя кашлять больше не будет. Совсем не будет! Бери, командира, разведка, бери Тенеко с собой!..

Тенеко стоял перед Сергованцевым маленький, щуплый, худой, но в свете угасавшего костра фигура его вдруг показалась командиру рослой, статной, поднявшейся плечами почти до самой звезды, висевшей где-то на кончике темной еловой ветви, широко распростершейся над спящей ротой.

Тенеко не сказал больше ни слова. В первую минуту ничего не ответил ему Сергованцев. Молча подле них стоял часовой. Рота спала. В лесу было тихо, как перед большим сражением. Только едва уловимо, тонко потрескивали иглы хвои в красных углях костра.

— Ты это верно? — спросил наконец Сергованцев. — Или…

— Совсем верно, командира. Моя кашлять больше не будет.

— Ну ладно, не будет так не будет. Мы это нынче же и увидим. Я попреками всякими вот как сыт!

Сказал это Сергованцев строго, даже грубовато, но, если бы в тот миг было уже светло, Тенеко увидел бы, какими добрыми глазами глядел на него командир.

Во время первой в своей жизни разведки Тенеко был тяжело ранен. В расположение роты его, истекающего кровью, принесли товарищи. Не приходя в сознание, он умер на руках Сергованцева в конце следующей ночи.

Когда настала минута предать земле исхудавшее, на вид почти детское тело Тенеко, в кармане его рубахи, в том месте, где рассчитывали найти хоть какое-нибудь подобие документа, чтобы при случае сообщить родным о случившемся, не нашли ничего, кроме крохотного пучка еще не успевшей увянуть, седоватой, как полынь, травы.

Бойцы, ничего еще толком не знавшие о ночном разговоре Тенеко, Сергованцева и часового, переглянулись.

А командир, пока другие плоскими штыками сосредоточенно копали черствый, прошитый корнями грунт, поднес траву к своему лицу и несколько раз глубоко вдохнул ее запах. Трава была, наверно, горькой и едкой — глаза Сергованцева покраснели и сузились. Но командир не проронил ни единой слезы. Он вообще никогда не выдавал своих чувств. Так и в этот раз. Просто постоял в сторонке, просто помолчал, понюхал пучок осенней травы, потом тихо опустил траву в карман своей гимнастерки — рядом с медальоном смерти.

ВОЗЛЕ СТАРЫХ ДОРОГ

Солдаты лежали в продымленной землянке и разговаривали. В темноте не было видно, сколько собралось тут народу — двадцать человек, или сорок, или все сто, но разговор у них был общий, один на всех и велся как-то так, что никто не мешал друг другу, хотя часто один другого перебивал на полуслове.

Комбат Майоров привел меня сюда обогреться, пристроил возле раскаленной печурки и исчез.

При появлении постороннего человека разговор сначала притих, но через некоторое время возобновился.

— Не зря, значит, слава о ребятах из первой роты идет? — спросил кто-то, свесившись с верхней нары.

— Зря или не зря, а в бою они побывали не раз, — отозвался ему тонкий, почти детский голосок из самого дальнего угла.

— Придет скоро и наш срок, — прогудел немолодой, хрипатый бас где-то совсем рядом со мной. — Я вот, можно сказать, старик, а и то в настоящем деле вместе с вами отличиться думаю.

— Правильно, папаша, мы хуже первой, что ли? Да мы еще, может…

— А ты случайно не из первой?

Я не сразу сообразил, что вопрос этот адресован мне, и еще несколько мгновений молча следил за короткими перебежками синих огоньков в печурке.

— Не из первой? — снова услышал я за своим плечом и обернулся на голос, но никого во тьме не увидел.

— Это про меня, что ли? — спросил я наугад.

— Про тебя.

— Нет, не из первой.

— Жаль.

— Почему?

— Да мы тут все новички, только-только с пересыльного, а в первой, говорят, герой на герое. Правда, мы их пока не видали, все легенды одни слышим, вот и хотелось взглянуть на настоящих людей, так сказать, невооруженным глазом.

— Легенды? — спросил я.

— Ну, одним словом, молву всякую.

— А вы не сомневайтесь, соседям вашим геройства и впрямь не занимать. Я вчера был у них, познакомился.

— А мы и не сомневаемся — наоборот, с полным фронтовым почтением! — отозвался уже знакомый мне бас. — Ежели честно сказать, мы даже в зависти. Верно, что ли, сыночки?

— Так точно, папаша, в нашей роте своих героев покуда нет.

— Откуда ж им быть? Герои с неба не падают, — рассудительно проворчал «папаша» и присел рядом со мной у печки. — Собрали нас с бору по сосенке, в бой не пускают, все чего-то дожидаются, а мимо нас маршевые топают и топают. Нас только зря по тревоге каждую ночь поднимают. Всполошат, построят: скидавай, говорят, хорошее обмундирование в пользу тех, кто с марша в бой прямиком. Намедни разбудил старшина, выстроил в лесу: сымай новые шинели, а в обмен — обноски всякие. Давеча построил и как курам на смех: «Шапки долой!» Заместо своих теплых треухов получаем шлемы — «рваные паруса»…

Солдаты дружно рассмеялись, а хрипатый, обращаясь ко мне, продолжал:

— Утром была у нас политинформация. Новый замполит заступил. Ничего еще толком не знает, не ведает. «Ну, кто, говорит, слышал, какая нынче сводка? Чего-нибудь наши взяли?» — «Взяли, отвечаем, товарищ замполит, взяли». — «Докладывайте, говорит, сами слышали?» — «Даже видели, товарищ замполит: взяли у нас маршевики сто двадцать шапок — и айда на Берлин!»

От общего хохота с новой силой заметались синие огоньки в печурке. Когда в землянке снова стало тихо, я спросил:

— Ну и как? Очень рассердился замполит?

— Не-е. Он мужик, видать, ничего, с пониманием. Вместе с нами посмеялся и говорит: «Настанет час, и мы с вами в Берлине будем, а в разбитых лапотках даже шибче шагается, это вы уж мне поверьте».

Землянка опять вся задрожала от хохота, будто небо над нею низко летящий снаряд пропорол.

Когда солдаты угомонились, хрипатый опять за свое:

— Ну, мы, кажись, сбились с азимута. Начали про Фому, а перешли совсем на Ерему. Я вот про ту роту думаю. Ты, стало быть, был в первой? — тронул он меня за плечо.

— Вчера.

— Герои?

— Ага.

— Все как есть?

— Имеются.

— Вы слышите?

Ему не ответили — дверь землянки, неожиданно взвизгнув, широко распахнулась, снаружи со свистом и шипеньем вкатился лохматый клубок мороза, тусклый луч света скользнул по сбитым подковкам сапог у лежавших вповалку солдат. Потом снова стало темно и тихо. Кто-то пробурчал:

— Дует, как при капитализьме.

После нового взрыва хохота разговор продолжался. О героях, о подвигах, о храбрости тех, кто там, впереди, шагал по гудящей земле сраженья, со смешком и всерьез говорили разомлевшие в тепле солдаты.

— А в первой что? А в первой как? — все чаще сыпались ко мне их вопросы.

Я сперва коротко отвечал, односложно, но постепенно, незаметно для самого себя втянулся в разговор, сам стал вставлять словечки, вспоминать разные дела да случаи из фронтовой жизни.

Рассказал я притихшим солдатам и историю про одного волжанина, услышанную мною вчера в первой роте.

— Про пекаря будет рассказ, — полушутя, полусерьезно предупредил я и пошевелил полешком начавшие темнеть угли.

— Про пекаря?!. Нам бы про героя…

— Да дайте вы человеку высказаться. Пекаря, они тоже ведь разные бывают, — поддержал тут меня хрипатый.

Когда нетерпеливые угомонились, я уселся поудобнее и рассказал все по порядку.

В Белоруссии это было, в районе Речицы. Десяток наших парашютистов после выполнения задания в тылу противника с важными сведениями и документами пробивались к своим. Израненные, измотанные, голодные, люди теряли последние силы. Линия фронта была где-то уже недалеко, но чем ближе подходили к ней десантники, тем трудней им становилось. Все дороги забиты немцами, а чуть с большака свернул — полезай в болото. Ни костра развести, ни обсохнуть, а на дворе уже осень глубокая, снег дождю на пятки наступает. Деревни кругом спалены.

И вдруг на исходе одного особенно ненастного дня учуяли ребята где-то совсем рядом, за леском, запах тепла и хлеба. Ничто уже не могло их остановить — поднялись во весь рост, ошалело пошли навстречу одурманивавшему ветру. Скоро они оказались на открытом пригорке, затянутом со всех сторон сетью черно-белых дорог. В колеях — давленные отпечатки колесных следов. Видно, весь день месили и трамбовали тут снег и грязь немецкие машины. А в центре пригорка — красный кирпичный дом с высокой трубой. Как он здесь уцелел, никто понять не мог. Да об этом в тот момент никто и не думал. Не рассуждая, забыв о всех мерах предосторожности, ворвались парашютисты в дом и остолбенели от удивления: в одном углу пылает жаром не закрытая заслонкой огромная русская печь, а на широких столах вдоль стен — не успевшие остыть еще чадящие противни. Другой угол почти до потолка завален мешками с мукой.

— Пекарня не пекарня, склад не склад! — командир запустил руку в один из мешков по самый локоть. — Кто пекарить учен?

— Я могу, — вперед шагнул пожилой солдат. — До войны в Саратове по этому делу работал.

Молодые с завистью и надеждой глянули на него, а командир сказал:

— Ну вот что, немец может явиться в любую минуту. Я всем десантом рисковать не могу. Один тут управишься?

Солдат вместо ответа начал решительно закатывать рукава.

— Молодец! А остальные — кру-гом!

Он был немножко поэт, а главное — никогда не терял присутствия духа, потому добавил:

— Шагай в болото, моя пехота!

Под утро с двумя духовитыми, горячими буханками под полами шинели саратовский пекарь явился к своим.

— Только я за порог, а он тут как тут.

— Не заметил?

— Не-е! Я ж, товарищ командир, не просто пекарь я, пекарь-десантник.

Сказал так и рухнул к ногам товарищей. Думали, объелся там в пекарне непропеченным хлебом, кинулись к нему, сдернули одежонку, а у него живот прилип к позвоночнику. Кто-то понимающе вздохнул:

— Голодный он, как пес, вот и все.

Привели пекаря в чувство, осторожно, как малого ребенка, накормили, а он:

— Нынче к ночи сходить бы еще, а? Немец только днем печет — каждого куста тут боится. Вот и буду с ним в пересменку. Надо ж нам силенок набраться, товарищ командир?

— Надо.

И пошла в той пекарне круглосуточная работа: днем для немцев хлеб печется, ночью — для наших. Ночью сидит в пекарне волжанин и топит так, чтоб ни искорки не было видно. Под утро съезжаются к пекарне немецкие обозники.

Так продолжалось несколько дней. Окрепли малость ребята, стали трогаться дальше. Последнюю выпечку пекарь вместе с немецкой пулей принес.

— Как с пулей? — перебил меня кто-то из солдат.

— Выследили его таки немцы, с танками автоматчики к пекарне двинулись, думали, там целая рота печет. Такую стрельбу подняли, что от пекарни одна труба осталась.

— А пекарь?

— А пекарь живым-невредимым к своим добрался в обнимку с горячим хлебом.

— А пуля?

— Пулю уж потом нашли. Разрезали одну буханку, она к ногам и упала…

— Вот это действительно герой из героев.

— Да-а.

Я уже давно закончил свой рассказ, а в землянке было еще так тихо, будто все продолжали слушать. А может, ребята и в самом деле слушали уже не меня — вой декабрьского ветра в железной трубе печурки, сквозь который все отчетливей доносился грохот далекого боя.

— Ну как? Верно я, значит, сказал? Разные пекаря бывают? — резюмировал мой рассказ хрипатый.

— Верно!

— То-то оно и есть.

На следующее утро я покинул гостеприимную землянку. Комбат Майоров дал мне лошадь и пожелал счастливого пути.

Ездовым у меня оказался один из вчерашних собеседников — пожилой солдат, которого я сразу узнал по густому, охрипшему басу.

Когда мы проехали по лесной дороге километра два или три, он обернулся ко мне и, протянув полный, завязанный «под горлышко» кисет, сказал:

— Куришь? Самосадик. С госпиталя еще берегу. А здорово ты давеча им про пекаря-то! Ух, здорово!

— Вам понравилось? Правда?

— Лихо.

— Мне даже самому не верится, что такие вещи на свете бывают.

— Бывают. Все, как есть, расписал, точка в точку. Только в одном месте, сынок, ошибся, и то самую малость.

Я недоуменно глянул на солдата

— Не в Речице то было, а у самых, считай, Старых дорог, недалече от Белой балки. Понял? — Он весело перекрестил кнутом чуть сбавившую ход лошадь. — А так все справедливо: и про немца, и про хлеб, и про пулю в буханке.

— Справедливо? — удивленно спросил я. — Это хорошо, а то я вот в газету пишу, все боюсь, как бы чего не напутать.

— Говорят тебе, точно, только Речицу на Старые переверни, и полный порядок будет.

— А вы сами-то, папаша, не напутали? Вы сами-то от кого слыхали?

— От кого, от кого! Заладил…

— Нет, уж начали, так говорите до конца, газета есть газета.

— А ты меня не выдашь?

— Что вы!

— И в печать не пропустишь?

— И в печать. А что?

— А то, что везет тебя младший сержант технической службы коренной волжанин-саратовец. Понял? — Солдат еще раз беззлобно хлестнул лошадь и добавил — Той самой пекарни, значит, главный пекарь.

Он обернулся, и я в первых лучах рассвета увидел его белый висок.

Солдат гордо распрямил ссутулившиеся на морозе плечи и задумчиво сказал:

— А героев у нас в отделении тогда не было. Ни одного. Они уж потом пошли, когда я в госпиталь угодил. Ясно? — Он перекинул вожжи из руки в руку и обернулся ко мне еще раз.

— Так запомни: не в Речице, а возле самых Старых дорог. Может, и сейчас стоит там кирпичная стена пекарни, совсем ведь недавно дело было — год назад.

— Запомню, отец, — отозвался я и снова, теперь уже совершенно отчетливо, увидел перед собой белый, будто той мукою припорошенный, висок солдата.

ПОРТРЕТ

Осенью сорок первого года мы лежали в тесной палате со сводчатыми потолками: госпиталь расположился в монастыре, другого места для него интенданты уже не могли сыскать в забитом беженцами городе. Налеты бывали часто, и, когда шла бомбежка, глухо гудели в ночи безъязыкие монастырские колокола.

— Ну, сегодня как-нибудь, а завтра блины, — мрачновато пошучивал солдат, лежавший возле узкого окна, похожего на крепостную бойницу.

И завтра действительно случалось что-нибудь очень хорошее — то письмо придет кому-то от потерявшейся было семьи, то детдомовцы, шефы наши, пожалуют.

Мы любили своих шефов, ждали их всегда с нетерпением. А те, как чувствовали, являлись в самый нужный момент — когда кончалась махорка, когда сводка бывала такой, что хуже не придумаешь. Придут, рассядутся на краешках коек, развяжут принесенные узелки.

Посидят, повздыхают, на прощанье непременно спросят, чего принести завтра.

— Да ничего нам не надо! Приходите, и все.

Так и жили — от одного появления шефов до другого часы отсчитывали.

— Ну, нынче как-нибудь, а завтра опять небось прискачут. Поговоришь с такими — как дома побываешь…

Но до дома было далеко, как до полюса, а монастырские стены трещали по всем швам.

Как-то рано утром проснулись мы, а на тумбочке посреди палаты — стопка книг, десятка полтора-два, и фотография Ленина, окантованная, под толстым стеклом, треснувшим с угла на угол. Откуда — никто не знает.

Заколотили гвоздь между кирпичей, повесили портрет, книжки читать принялись. Немец кружит над городом, а в палате только шелест страниц стоит. Немец бомбит, а мы читаем все подряд: «Графа Нулина», «Устав комсомола», «Беседы по агротехнике»…

Врачи не протестуют — бомбоубежище все равно завалено, скрыться некуда.

Вдруг замечаем странную вещь — солдат, что лежал у окна, поднялся и как-то чудно заходил по палате — сделает шаг, постоит, шагнет еще разок, опять остановится. И все оглядывается на ленинский портрет и молча поводит плечами, будто сам с собой разговаривает.

Присмотрелись мы к портрету внимательней и видим — Ильич сквозь разбитое стекло глядит как-то по-особенному: и пристально и в глаза каждого из нас.

Помню, вся палата встала на ноги. Даже тяжелораненые зашевелились. Кто не мог подняться, просил койку свою хоть немного пододвинуть к стене с портретом. Сам главный врач и тот улыбнулся, когда ему объяснили, в чем дело.

— Как же это здорово, товарищи! Вы только вдумайтесь.

Как всегда, остался невозмутимым лишь старик санитар. Подошел к портрету, помолчал, стал еще серьезнее:

— Это я давеча на Слободке нашел. Ни одного живого домишка там не осталось — пепел да щебень. В одном месте, гляжу, ветер под ногами обгорелые книжки листает. Стал я их сгребать, в охапку — для политграмоты. Откуда ни возьмись — портрет!..

Долго мы в тот день не могли угомониться. Все дивились необыкновенному ленинскому взгляду.

В углу кто-то тихо вздохнул:

— Жаль, шефов сегодня нет. Поглядели бы!

Кто-то ответил еще тише:

— Скоро нам в путь-дорожку. Кто в маршевую, кто в батальон выздоравливающих, кто куда. Может, подарить портрет ребятам? Хорошая память будет.

Так и решили. Надпись на обороте сделали: «Дорогие шефы! К борьбе за дело рабочего класса будьте готовы! Помните, Ленин смотрит на вас».

Запаковали подарок, стали ждать ребят.

А ночью началась срочная эвакуация города: немец близко подходил.

Грузим мы банки-склянки всякие в эшелон, а сами про шефов думаем: «Что с ними? Где они? Вот ведь досада какая!»

Но шефы свое дело знали хорошо. Когда поезд с госпиталем совсем был готов к отправке, мы услышали в темноте знакомые голоса:

— Эй, где тут наши?..

У нас отлегло от сердца. Втащили ребят в вагон.

— С нами поедете?

А они в ответ:

— Не можем. Детдом грузится на соседних путях. Проститься пришли. И вот вам подарок.

Ребята аккуратно положили что-то на холодный чугун печурки, стали молча прощаться.

Мы тоже больше ни слова не сумели сказать. Только лейтенант Куняев, сунув под мышку кому-то из шефов заготовленный нами пакет, чуть слышно проговорил:

— А это от всех нас. На добрую память…

Они ушли. Минут через десять соседний эшелон, резко хлестнув буферами, покатился, начал набирать скорость, и растаяли во мгле нечаянные искорки его паровоза.

Скоро двинулись в путь и мы.

Поздний осенний рассвет просочился в люки нашего вагона уже где-то за Доном. Осмотрелись, развернули ребячий подарок и ахнули — перед нами был портрет Ильича, чуть поменьше нашего, в узорчатой фанерной рамке. Взгляд Ленина удивительно походил на тот, каким глядел он с уже знакомой нам фотографии, — задумчивый, пристальный, неотрывный. Ни дать ни взять копия с того самого!

На обороте портрета мы прочитали: «Дорогие друзья! Желаем вам всем здоровья и новых подвигов»

ВОЕННЫЙ КОРРЕСПОНДЕНТ

Памяти Ивана Меньшикова и Леонида Вилкомира


Под каждой, даже самой крохотной заметкой для многотиражки на фронте я всегда ставил подпись: «Ваш военный корреспондент». И хотя всем в полку и без этих слов было ясно, что, раз человек пишет в газету, значит, он корреспондент, а поскольку идет война, стало быть, он корреспондент военный, я все-таки не мог подписываться иначе.

Подполковник Казанцев острил по моему адресу, но я терпеливо сносил его колкости, ибо знал, что он вообще ко всем журналистам на войне относился по меньшей мере иронически:

— Ходячие списки опечаток! Мало смыслят коллеги ваши в военном деле. Мало! И знать по-настоящему ничего не хотят.

Кое-кто из нашего брата действительно давал подполковнику основания возмущаться. Прискачет какой-нибудь лихой репортер «из центра», поговорит на ходу минут десять с летчиками — через несколько дней появляется в газете фантастическое попурри из общих слов и безнадежно перевранных фамилий. Читаем и удивляемся:

— Про нас ли это, братцы?! А может, так и нужно? Цензура, она ведь всех «под бобрик» стрижет.

Подполковник гневается еще больше:

— Насчет цензуры это вы верно. Есть на свете такая цензура — безответственность. Она из Новочеркасска запросто Новороссийск делает, море Лаптевых шутя превращает в канал Грибоедова! Иные борзописцы по задворкам войны ошиваются, сочиняют всякие были и небылицы по протоколам комсомольских собраний.

Сколько мы ни пытались убедить Казанцева в том, что журналисты бывают разные, он только багровел, словно клюквенным морсом наливался.

Однако он был человеком добрым, верившим в людей и не умел долго сердиться, хотя некоторых газетчиков недолюбливал по-настоящему и старался держаться от них подальше. А они, как назло, находили его везде и всюду, на все лады расписывали смелость, выдержку, боевой опыт Казанцева и его бесстрашных асов.

Однажды июльским утром сорок второго года в нашей части появился корреспондент «Комсомольской правды». Казанцев и его встретил хоть и вежливо, но настороженно.

— Сергей Бардин, — приложив руку к виску, представился прибывший.

— Знаю, знаю, — не дал ему договорить подполковник. — Что делать собираетесь?

— Что делать? Собираюсь писать… — переступив с ноги на ногу, ответил корреспондент и почему-то виновато улыбнулся.

— О чем же? Вы ж еще ничего не видели, молодой человек, ничего не знаете.

— Посмотрю, узнаю… — совсем уж обескураженно заулыбался Бардин.

— Ну, ну, смотрите, смотрите, — с ехидцей процедил подполковник.

Всем, кто присутствовал при этой сцене, стало как-то не по себе. Никто из нас не знал раньше Бардина, мы первый раз видели его нескладную, угловатую фигуру, его смешные перекосившиеся очки с раздавленными стеклами, но в глубине души мы искренне пожалели этого человека. Я подумал: конечно, до героя парню еще далеко, как отсюда до Одера, но подполковник мог бы быть к нему капельку ласковей. Ведь совсем мальчик еще — лет двадцать, не больше.

На следующее утро кто-то из летчиков, глядя на Бардина, даже рассмеялся.

— Смотри-ка! Из молодых, да в ранние. Так и вертится вокруг начальства — от командира к военкому, от военкома к командиру. Наверно, собрал уже все сведения, клянчит машину на обратный путь.

Кто-то ответил:

— Бывает. Что с него спросишь? Мальчик. Лет восемнадцать от силы.

Улучив момент, я еще раз глянул в упор на корреспондента и мысленно согласился: да, двадцати, конечно, нет — восемнадцать самое большее.

Вечером я получил боевой приказ. Мы вылетали к партизанам, даже не сумев как следует проститься с товарищами. Жали друг другу руки уже под крыльями взревевшего самолета, но кто-то еще успел крикнуть остающимся:

— А мальчишке подсобите! Подбросьте к своим на попутной!

— Ладно, ладно, — отозвался кто-то из темноты, — все образуется. У Казанцева тоже сердце не камень, на чем-нибудь подбросит птенца и еще летным пайком обеспечит вперед на неделю.

На этом мы и расстались. Больше я не видел никого из полка. Передали наш самолет партизанскому соединению до самого конца войны, а после победы полк был расформирован и мне не довелось больше ничего узнать о судьбе безусого военкора, хотя вспоминал я его часто. Сам не знаю почему, но облик его надолго запечатлелся в моей памяти с момента той первой и единственной встречи.

После войны стали мы разыскивать старых фронтовых друзей и товарищей. Многих недосчитались, конечно, но кое-кого и нашли. То там, то здесь начали отзываться однополчане. Нашел я в Москве сперва Сугеева Жору, турельного стрелка, потом Кузнецова, Ивана Брагу. В Ленинграде обнаружил Верочку Строеву (теперь Веру Сергеевну Немчинову). Из Калинина подал голос Сашуня Парфенов, из Энгельса Рыбин откликнулся… Сижу вечерами, перебираю письма. Хорошо на душе становится. Вот оно, наше фронтовое братство! А сам нет-нет про того мальца-военкора вспомню. Где, думаю, он? Что с ним сталось?

Случай помог мне напасть и на его след. Позвонил мне как-то Сутеев.

— Ты?

— Младший сержант технической службы, — отвечаю.

— Здорово. Я уже говорил тебе, что в архиве работаю?

— Так точно.

— Ну так вот. Бардина Сергея помнишь? Корреспондентом к нам приезжал. От «Комсомолки». Смеялись еще над ним все.

— Ну, ну!

— Бумагу я тут одну вчера раскопал. Короче говоря, донесенье.

— О нем?

— Да. Хочешь, прочитаю?

— Читай…

— Слушай внимательно.

И я услышал:

— «9 июля 1942 года на аэродром, где дислоцируется 103-й авиационный полк, прибыл корреспондент «Комсомольской правды» Сергей Бардин за получением информации о боевых действиях летчиков…» Слушаешь?

— Читай, читай!

— Так вот. «Узнав о предстоящем вылете группы самолетов на боевое задание, товарищ Бардин стал проситься в полет. Командир и военком части отказали ему. Тогда Бардин обратился к находившемуся на аэродроме командиру 216-й дивизии генерал-майору авиации Штеменко…» Слушаешь?

— Дальше!

— «Генерал вначале не разрешил, но потом вследствие настойчивых просьб корреспондента дал свое согласие. Бардин вылетел на самолете, который пилотировал лейтенант Кислов. После успешного выполнения задания самолет был атакован шестеркой «мессершмиттов», принял бой, на высоте 400 метров загорелся и упал на землю в районе станции Ермаковская на территории, занятой противником. Летчик Кислов и корреспондент Бардин погибли как герои…» Слышишь, старик? Алло! Что ты молчишь? Алло!..

— Слышу, старик, слышу…

— Вот тебе и мальчик!

— Да-а…

— Что ты скажешь на это? А?

— Что скажу? Ничего не скажу, Сутеев. Впрочем, надо нам теперь попробовать разыскать еще подполковника Казанцева, сообщить ему. Пусть знает, как сложил корреспондент свою голову. Как ты считаешь? Он ведь мог и не знать всех…

— Это, старик, лишнее, — перебил меня Сутеев.

— Что значит — лишнее? Сделать это просто наш долг!

— Я тебе еще не до конца бумагу прочел. После всего этого в донесенье указано: «За командира 103-го авиационного полка подполковник Казанцев». Все понял? Что ты молчишь? Алло!..

— Теперь все понял… А я, знаешь, Сутеев, все время вспоминал Бардина.

— И я. Но, честно говоря, героем его не считал, думал, мальчик и есть мальчик. А он ишь какой!

ПИХТА ДОВАТОРА

Зимой сорок первого года конники генерала Доватора шли по тылам противника подмосковной землей. Привела их судьба и в село Лихово, где за день до того побывали немцы. Когда доваторцы появились там, их со всех сторон обступили крестьяне. От радости позабыв о том, что от большинства их домов остались одни пепелища, лиховцы наперебой звали солдат к себе:

— К нам зайдите.

— И к нам.

— И к нам…

Зимний день короток. Остановились конники в Лихове на привал. Вооружившись шанцевым инструментом, они всю ночь растаскивали обгоревшие бревна, рубили замерзшую землю, будто готовились к длительной, многомесячной обороне. А наутро ночевавшие в лесу старики, женщины, дети увидали длинный ряд землянок — с дверцами, с жестяными трубами, честь по чести.

— Получайте подарок от недонского казака! — сказал столпившимся вокруг него людям Доватор. — Может, и не по всем правилам инженерной науки сработано, но перезимовать можно.

— Это для нас?! — изумленно спросили из толпы.

— Так точно, — ответил Доватор. — А вы как думали?

Совсем старая женщина, до бровей закутанная в платок, опушенный инеем, подошла к генералу:

— Мы не так думали. Лихово — село малое. Вам же еще через всю Россию скакать…

— Через всю Россию, говоришь?

— Ну да, из края в край. А мы, лиховцы, что? Ноль без палочки.

— Вот и неверно, мать. За Россию мы вместе в ответе, и я, и ты, и они! — Доватор окинул взглядом собравшихся.

Старуха ответила:

— Мужики наши все как один под ружьем давно. Нынче до баб черед доходит.

— Ну вот, видишь, а ты говоришь — ноль. Побольше бы таких нолей — и с палочками и с ружьишками. И еще скажу: одно Лихово — Лихово, тыща Лиховых — Россия, — я так понимаю.

— Твоя правда, сынок! Только не резон на нас время тратить. Гоните вы его, ирода, шибче, гоните днем и ночью!

— А, вон ты о чем! Так знай: эту ночь мы в пути наверстаем. Завтра за Рузой будем. Кони у нас, сама видишь, курьерские. Ну, а на ребяток тем паче не жалуюсь. Одним словом, живите спокойно. Больше тут ему не бывать! Мы на него вот как насядем! — Генерал привстал в стременах и резко опустился в седло, будто изображал, как именно намерен он «насесть» на немца. — Ясно, граждане?

— Ясное дело.

— Ни пуха вам, ни пера…

Доватор развернул коня, поднес руку к съехавшей на затылок папахе и вдруг увидел прямо перед собой разбитое дерево, ощерившееся белыми щепками, как гигантский противотанковый еж.

— А это что тут у вас такое?

— А это, товарищ генерал, калека у нас. Одним словом, смертельно раненный.

— И еще раненые есть?

— Это один, товарищ генерал. И тот бессловесный.

— Все равно жалко. — Доватор еще раз глянул на обезглавленное дерево. — Пихта?

— Пихта, товарищ генерал. Красавица была.

Доватор спрыгнул на землю, бережно поднял крошечную сломанную ветку.

— Большая редкость в этих краях. А у нас вот, в Полесье… — сказал генерал и, вздохнув, задумчиво сбил рукавицей иней с мохнатой морды коня. Он снял папаху, аккуратно вонзил ветку черенком в жесткий, поседевший от мороза мех.

— Аж до самого Берлина сохраню. Кто ж ее так?

— Свои. Когда к Москве подавались, в спешке и зацепили, — опять отозвалась все та же старуха.

Доватор слегка улыбнулся.

— Свои? Ну тогда ничего! Весной, глядишь, оживет. Все вообще хорошо будет. А ты как думаешь?

Сказал он это так, будто в словах старухи хотел найти подтверждение своим собственным мыслям. Сказал и пристально так посмотрел в ее подслеповатые, слезившиеся глаза. Та, видимо, поняла, почувствовала его внутреннее состояние и, помолчав, ответила:

— Спасибо тебе, касатик. Хошь и не оживет, все одно спасибо вам, сыночки мои. Поклон вам низкий за все, а за доброе слово особо.

— Обязательно оживет! — уже совсем уверенно сказал Доватор. А мы на обратном пути еще проверим. — И чтобы уж окончательно был понятен смысл его слов, добавил: — Когда будем из Берлина до дому скакать. Нескорое это дело, но правое. Верно я говорю?

— Так точно, тырш нерал! — отрывисто, четко, как на параде, отчеканили конники.

— Дай вам господь доброго здоровья! — снова всем сразу поклонилась старуха.


В Лихове больше никто не видал доваторцев. Даже и потом, после конца войны, когда отполыхали все салюты Победы. Знать, из Германии домой по другой дороге прошли. Да и помнили ли они обещанье своего генерала, сложившего голову совсем недалеко от Лихова. Скорей всего позабыли.

Но в Лихове и до сих пор вспоминают Доватора. И старуха жива. Совсем плоха стала, но не запамятовала ни зиму ту, ни генерала в папахе, ни того, какие слова сказал он людям. Не забыла даже и о той малой веточке, которую он тогда с земли подобрал.

— Вот тут это, значит, и было. Во-от тут! — скажет она вам и постучит суковатым костыликом в корни могучего дерева.

Вы для приличия вслух удивитесь старухиной памяти, а про себя подумаете: «Ну разве все возможно упомнить? И где стоял, и что молвил, и как за отшибленной веткой нагнулся. Конечно, все давно перепутала бабка».

А та, словно угадав ход ваших мыслей, всплеснет руками:

— Не веришь?

— Нет, почему же…

— Не веришь, не веришь, по глазам вижу. А у нас тут всяк знает. И пихточку народ по нему окрестил.

— Как по нему? — уже не скрывая своих сомнений, спросите вы.

В разговор постепенно вступят ребята, незаметно окружившие вас и старуху:

— Все точно.

— Пихта генерала.

— Самого Доватора! — услышите вы со всех сторон.

И вот понемногу, слово за словом восстановится вся в общем-то несложная, но в то же время удивительная история пихты.

…Ускакали конники Доватора из Лихова. С каждым днем все реже и реже стали доноситься сюда раскаты орудийной стрельбы. Через неделю в селе было уже совсем тихо. Старики и бабы сперва робко, с оглядкой, потом все смелее начали выходить из землянок. Надолго ли? Этого, конечно, никто не знал. Только старуха, поговорившая в то утро с Доватором, убежденно сказала:

— Надолго.

Спорить с ней односельчане не стали. А скоро и сами увидели — все дальше и дальше уходил от Лихова фронт.

— Надолго! — совсем повеселела старая. А вместе с нею повеселело и все вокруг. Снова послышался детский смех. Блеснула на зорьке первым застекленным окном первая подлатанная хатка.

Даже обезглавленная пихта и та зашевелилась. Подумала, подумала и под весенним солнцем выбросила светлые перышки побегов. А потом, день за днем, неделя за неделей, с деревом стало твориться и совсем небывалое: верхние наклоненные к земле ветви начали постепенно распрямляться, сделались сперва горизонтальными, затем, медленно изгибаясь возле ствола, круто повернули вверх, будто стремясь заполнить собою ту пустоту, которая образовалась в небе после того, как рухнула на землю вершина.

Через несколько весен пихту невозможно было узнать: пятерка верхних ветвей, точно как по отвесу, устремилась в зенит. И вот вместо одной вершины стало у дерева целых пять — гордых, отточенных, одна другой краше и выше!

Теперь пихтой любуются многие люди. Когда подъезжаешь к Лихову, она уже верст за десять начинает над лесом показываться. Тот, кто раньше видел ее, никак не налюбуется, тот, кто встречает впервые, принимает издали за пять самостоятельных деревьев.

— А что это за чудо природы у вас? — изумленно спрашивает новый в этих краях человек.

— Пихта генерала Доватора! — отвечает какой-нибудь шустрый веснушчатый «старожил» лет семи или восьми.

И снова, в который раз уже, начинается неторопливый, гордый, со всеми подробностями рассказ о том, как Доватор был в Лихове, как землянки в одну ночь выстроил, как с людьми говорил.


Мальчишка рассказывает, и, кажется, внимательно слушает его даже само воскресшее дерево, притихшее в этот торжественный миг.

Кончился рассказ, и снова пять вершин, пять зелено-голубых сабель, вскинутых в выгнутое ветрами небо, со свистом рассекают воздух над землей подмосковного села Лихово.

СНЕЖНЫЕ ГОРЫ

И откуда она взялась тут такая? Каждое утро по Чкварели с лыжами на плечах вышагивает к Снежным горам!

Старики все глаза проглядели, понять не могут, что такое творится.

— Наши деревенские кровь проливают, а эта красотка…

Было и впрямь непонятно. Ни свет ни заря, еще и старики-то не все поднялись, девчонка — совсем молодая, в малиновом лыжном костюме, ладно, ой как ладно сидевшем на ней, — чеканила шаг по козьей тропке.

— Нашла время для лыжных прогулок! — все больше и больше сердились старики. — Спросить бы ее: не стыдно людям в глаза смотреть?

Но разве спросишь — в Чкварели с незнакомыми говорить не принято. Вот и косятся старые вслед уходящей девчонке. А Снежные горы покрыты снегом, как им и подобает даже в июльскую пору.

До войны со всей земли тянулись сюда спортсмены. Тогда от малиновых, синих, желтых костюмов рябило в глазах. Но то было мирное время, а нынче… Нет, это просто неслыханно!

— Заур, а Заур! Ты самый старший из нас. Что все это значит, по-твоему?

— Ума не приложу.

— На твоем веку случалось такое?

— Всяко бывает на длинном веку.

— А такое?

— Такого еще не было.

— Луарсаб, а Луарсаб, ты самый догадливый из нас. Куда и зачем ее все-таки носит?

— Я вижу перед собой те же горы, что и вы.

— Сколько верст до них, ты не забыл еще?

— Верст десять, не меньше.

— Ты сам-то бывал там?

— С отцом, когда под обвалом погибли овцы.

— Давно ли?

— Лет пятьдесят уж, пожалуй. С лишком даже.

— Но с тех пор там овец вообще не пасут, ты же знаешь.

— Не пасут.

— Так значит?

— Значит, спросите Отара. Он самый мудрый из нас.

— Отар, объясни, пожалуйста, что происходит в Чкварели?

— В Чкварели и на всем белом свете война.

— Вот именно, война. Немец уже у ворот Кавказа! Ты сколько войн перевидел?

— Я, как Луарсаб, половину всего помню только.

— Ну, было в той половине такое?

— Во время войны все бывает. Чего только не бывает во время войны, — уклонился от прямого ответа старик.

Отар был не только самым мудрым — он был еще и самым зорким в селении. Кто-кто, а он-то отлично видел, и уже не один раз, как поздним вечером возвращалась девчонка в Чкварели.

Лыжи по-прежнему на плечах. Но как несла их, как несла! Казалось, сделаны они из тяжелейшего в мире гранита. Костюм из малинового становился бог знает каким и уже не сидел, а висел на опущенных узких плечах девчонки. Сама она, изнемогая от усталости, едва передвигала ноги. Вот-вот сорвется со скользкой козьей тропы.

Но утром все повторялось сызнова. Мимо широко распахнутых от удивления окон Чкварели снова с легкими лыжами на плечах шагала к Снежным горам вчерашняя мученица. Камешки похрустывали под коваными ее каблуками. Этот звук сливался со звуком песенки, слов которой разобрать было нельзя, но по всему чувствовалось — песенка молодая, как сама певунья.

Соседский мальчишка Сосо под большим секретом сообщил как-то Отару, куда держит путь девчонка с лыжами, и старик никому не сказал об этом. Мало ли что бывает на войне!

Потом девчонка исчезла. День ее нет, второй не появляется, третий…

— Заур, а Заур, куда девалась эта, как ее?

— Луарсаб, послушай-ка, ты не видал?

— Отар, дорогой, ты случайно не скажешь?

— Откуда мне? И война есть война…

— Отар, ты же самый мудрый из нас, зачем говоришь такое?

— А я ничего не говорю. Мудрый так мудрый, пусть будет по-вашему.

— Как же узнать все-таки? — не унимались старики.

Отар выпрямил согбенную спину, посмотрел в сторону Снежных гор и сказал:

— Вот вы все спрашиваете самых старых, самых ветхих, самых горбатых. Хорошо ли это? Так вы ничего не узнаете о девчонке.

— Кого же нам спрашивать, как не самих себя? Кроме нас да старух, никого не осталось в деревне.

— Спросите-ка лучше Сосо.

— Какого еще Сосо? Память твоя начинает сдавать, Отар. Лет сорок назад твой покойный отец пил чачу на его поминках.

— Не сбивайте меня и слушайте внимательно, что вам говорят. Другого Сосо спросите — мальчишку. — Да, да, пострела, и шалопая, если вам угодно, и все-таки именно его, Сосо, спросите, — он таинственно улыбнулся и подумал: «Если я вам скажу, что девчонка тренирует в горах лыжные батальоны для фронта, вы же мне все равно не поверите? Не поверите».

— Ты смеешься над нами, старик. Смеешься?

— Спросите Сосо, я вам говорю: он самый молодой в Чкварели!

МАНУСКРИПТ

У меня на столе лежит толстая книга. Если вглядеться пристально, на ее уже давно потемневшей, покоробившейся от времени обложке можно прочитать… впрочем, не буду забегать вперед, расскажу все по порядку.

Саперная служба когда-то казалась мне легкой, как загородная прогулка. Это представление раз и навсегда было развеяно во время одной боевой операции, в которой мне довелось участвовать.

В начале Великой Отечественной войны нашей части, находившейся в Средней Азии, недалеко от Ирана, было приказано совершить марш вдоль границы. Чтобы выполнить эту задачу, нам предстояло пройти несколько сот километров по пустыне. И не только пройти — перебазировать боевую технику, погруженную в машины, мало приспособленные для движения по пескам.

Машины одна за другой выходили из строя, колеса их зарывались в раскаленный песок по самые оси. А тут еще ветер! Со всеми потрохами засасывало нас это чертово сопло пустыни. Но именно нам, саперам, надо было любыми средствами обеспечить благополучный переход автоколонны.

— И чтобы обязательно в срок! — закончил свое краткое напутствие представитель Ставки.

Семь дней и семь ночей кувыркались мы с бархана на бархан. За это время бог успел сотворить небо и землю, а мы на той земле, как беспомощные козявки, не проползли и половины положенного пути.

Даже у всегда веселого железного нашего старшины глаза ввалились и выцвели, а голос стал глухим, стариковским. Через силу, скривив рот, выдавливал он из себя нехитрые слова, призванные подбодрить изнемогших людей:

— Раз, два, взяли…

Но и это не помогло. Мне, например, даже казалось, что говорил он не «взяли», а «вязли»:

— Раз, два, вязли…

Так вот и вязли мы по колено в песках, и не было видно тем пескам ни конца, ни края.

— В настоящей пустыне, говорят, миражи попадаются. Хоть на горизонте нет-нет да мелькнет пальма или арычок какой, а тут и того не жди, — мрачно пошучивал кто-нибудь на привале.

— Не положено, — уже без всякой улыбки отвечал старшина.

На девятый день пути окончательно выбились из сил и люди и машины. Песок под ногами и колесами стал похож на расплавленное стекло. Ни шагу вперед, ни шагу назад. Колонна встала…

Приуныл саперный народ, пригорюнился.

И вдруг кто-то из нас совершенно случайно обратил внимание на кусок желтого камня, торчавший из одного бархана. Пустили в ход лопаты — откопали хорошо обтесанную продолговатую каменную плиту. Рядом с ней обнаружили другую, третью, четвертую… Доложили командиру. Тот велел всем продолжать раскопки.

— Да это же чудо, братцы! Мы тут целую автостраду построим!

Плиты двумя ровными рядами стали класть под колеса. Снова затарахтели моторы, грузовики ожили, поднялись на каменные рельсы и пошли. Машины опять становились машинами, люди — людьми.

Плиты, оставшиеся в хвосте колонны, переносили вперед, заставляя их работать снова и снова.

А раскопки меж тем продолжались. И каждый взмах лопаты приносил все новые и новые неожиданности. Из песка постепенно, камень за камнем, начали вставать перед нами какие-то древние сооружения. Сначала показалась приплюснутая луковка гофрированного купола, потом обозначился угол здания, сделанного все из того же желтого камня.

— Миража мы так и не дождались, но это похлестче всякого миража будет. Это же город, хлопцы! — заволновался старшина.

На наших глазах из-под песков действительно стена за стеной подымался и расправлял плечи город — древний, давно умерший, но будто воскресавший заново.

Это и в самом деле было его вторым рождением.

Радировали в Ташкент. Оттуда немедленно пришел ответ:

«Поздравляем открытием. Раскопки продолжайте. К вам направляется экспедиция Академии наук».

Колонна наша не могла долго задерживаться — война есть война. Но командир все-таки распорядился оставить в том месте особый пост до прихода ученых.

— Назначаю вас комендантом города, — весело кивнул он в мою сторону. — А вот вам и гарнизон. — Он ткнул пальцем в грудь моего земляка киевлянина Сани Стебуна. — Два сапера и две саперных лопатки — это сила! До прихода академиков город должен быть приведен в образцовый порядок. Ясно?

— Ясно, — ответил за меня вверенный мне гарнизон.

Где-то там, за колеблющейся линией горизонта, грохотала война. Рушились, рассыпались в прах города и страны, а здесь, в этом раскаленном, дымящемся тигле, на забытой и проклятой богом земле, просыпалась жизнь! Можно ли было представить себе что-нибудь более прекрасное?

И хотя мы только откапывали то, что за много веков до нас было воздвигнуто другими, работа эта вдруг показалась нам великой стройкой.

— Зовсим як у нас в Киеве перед войной, — вздыхал Саня. — Як на самом Хрещатике. Не хватае тильки каштанов.

— Что верно то верно, — соглашался я полушутя, полусерьезно.

Мы работали как черти, без отдыха, камень за камнем отвоевывали у зыбучих песков.

Город-сказка! Он уже задумчиво поглядывал на нас азиатскими, чуть раскосыми глазами узких окон, когда Саня, потрясая какой-то новой удивительной находкой, закричал на всю пустыню.

— Нашел! Нашел! Нашел!..

Я невольно выронил лопату, бросился к Сане:

— Где? Что? Рассказывай толком.

— Ма-ну-скррииипт! — исступленно ревел он, и голос его летел с бархана на бархан.

Саня дрожащими от волнения руками протянул мне предмет, от одного вида которого я тоже пришел в священный трепет: на ладонях его лежала старинная книга, обросшая со всех сторон песком! Мы сразу решили, что нашли чрезвычайно ценный для науки документ, с помощью которого ученые разгадают доселе незнакомое.

Бережно, боясь нарушить земляной покров, сковавший таинственные страницы, мы положили книгу на каменную плиту, накрыли своими гимнастерками и снова аккуратно присыпали песком. Возле холмика, под которым хранилась мудрость веков, мы проходили затаив дыхание. Решили даже по очереди не спать до прибытия ученых…

— Не дай бог, опять заметет…

Шли дни. Кончалась ржавая вода в канистре, иссякали и наши последние силы, а экспедиции академии все не было.

Когда же в одно прекрасное утро над нами все-таки закружил ташкентский самолет, мы сами подали ему сигнал, запрещавший посадку. Саня даже рявкнул, стараясь перекричать шум мотора:

— Куда ты, бисова голова! Тут садиться — только гробиться.

Несколькими минутами позже мы узнали, что летчик и не собирался приземляться. Он лишь выбирал место, куда половчее сбросить старика академика и грузовой парашют с провиантом.

Старик чуть не переломал все свои косточки, когда непогашенный купол поволок его по песку на отрытые нами стены.

Едва встав на ноги и выпутавшись из шелковых тенет, он закричал:

— Ну где он, ваш город? Показывайте!..

Мы привели его к месту наших раскопок. Он долго с молоточком и лупой молча ползал на четвереньках возле желтых камней, рассматривал их с тщательностью часовщика. Потом поднялся и крепко пожал нам руки:

— Великолепно. Благодарю, поздравляю вас, друзья мои!

Чтобы окончательно потрясти академика, мы раскопали заветный холмик и в торжественном безмолвии вручили старику манускрипт.

Старик даже зажмурился от волнения. Он снова опустился на корточки и, вооружившись лупой, опять стал похожим на часовых дел мастера.

Сознавая необычайную важность момента, почти священнодействуя, он осторожно запустил свой длинный ноготь куда-то в середину книги и, как окно в века, распахнул похрустывающие страницы…

Перед нашими глазами мелькнули какие-то иероглифы, схемы, рисунки…

Старик протер очки и… расхохотался.

Придя в себя, он уже без всяких предосторожностей отскоблил желтый песок с манускрипта и прочитал вслух так громко, что эхо запрыгало по желтым камням нашего города:

— «Развитие огородничества в Средней Азии. Издательство «Заря Востока». Ташкент, 1929 год…» Так закончилась история находки драгоценного исторического документа, который должен был пролить свет на черный мрак азиатской древности.

Мы с Саней скисли и приумолкли. Поглядев на нас, старик снова рассмеялся:

— Да что вы, мальчики! Вы же самые настоящие молодцы!

Вечером, чтобы совсем нас успокоить, старик рассказал нам тут же сочиненную им легенду о том, как некий пастух-узбек, перегоняя овец, спрятался от ветра, плюющегося песком, в выкопанную им самим яму и забыл в той же яме ненужную ему книжку, ибо не собирался разводить в пустыне свеклу и брюкву. Горячий ветер занес книжку песком, насыпал над ней высокий бархан.

Легенда говорила и о том, как солдаты, возвращая жизнь городам — молодым и старым, — откопали книжку, как берегли ее до прихода ученых, как из Ташкента прилетел старик с длинным ногтем на правой руке, гораздо более древний, чем найденный в песках манускрипт…

— Одним словом, не огорчайтесь, — весело закончил академик. — Будь моя воля, я бы о таких городах, как вот этот, в сводках Совинформбюро на весь белый свет сообщал: так, мол и так, наши взяли новый город.

Он помолчал, потом добавил совсем серьезно:

— А манускрипт мы еще отыщем! Уверяю вас!

Не знаю, сыскал ли старик еще что-нибудь среди желтых камней: на следующее утро мы расстались.

В моем вещмешке нашелся уголок для несостоявшегося манускрипта. Мне захотелось сохранить его. Просто так, на память о том, как в дни одной из самых разрушительных войн у нас на глазах поднялся из песков город, однажды исчезнувший с лица земли, но не пропавший бесследно, город, разбуженный нами.


А то, что книжка, найденная при его раскопках, оказалась не слишком древней, можно считать делом вполне поправимым. Ведь только на моем столе пролежала она уже больше тридцати лет…

СЫСОЕВ

В наш госпиталь привезли еще одну партию раненых. Каждый, кто мог двигаться, вышел во двор — навстречу.

Одного определили к нам в палату. Он лежал на носилках — огромный, грузный. Санитары, опустив свою ношу на пол, даже крякнули.

Обычно появление нового человека вносило какое-то разнообразие в нашу жизнь — будет с кем свежим словцом переброситься. А на этого, как глянули, так и скисли: весь в бинтах сверху донизу. И голова замотана, и лицо — вместе с глазами.

Хорошо еще парень оказался что надо.

— Давайте, — говорит, — знакомиться: Сысоев.

— Откуда? — спрашиваем.

— Орел-батюшка, — слышим невеселый ответ.

— Самые рысачьи места! — попробовал было пошутить я, чтоб поднять новичку настроение.

— Мы свое отскакали, — вздохнув, ответил Сысоев. — Так что же выходит, нет земляков?

— Орловских нет, из Курска лежит вот один, рядом с тобой, и тот все молчком да молчком.

Сысоев наугад окликнул соседа:

— Ты, что ли?

— Я, — едва слышно буркнул тот.

— Погромче можно? А то я того, недослышу малость. Еще одно, теперь уже сердитое «я» вырвалось из-под простыни, в которую был с головой закутан курянин.

— Вот это другое дело, — сказал Сысоев. — Звать-то тебя как?

— Маклецовым зови, Иваном.

Сысоев помолчал, потом сказал задумчиво, со щемящей тоской в голосе:

— Больно в ваших краях соловьи хороши…

— Мы свое отсвистели! — в тон Сысоеву ответил Маклецов.

Я еще раз попробовал повернуть разговор к более веселому берегу:

— Слушали: «Рысаки отскакали, соловьи отсвистели». Постановили: «Отставить такие разговорчики!»

— Отставить! — поддержал меня Сысоев. — Не гоже нам ныть и стонать: войне самый край подоспел.

— Никто и не ноет, — пробасил Маклецов и высунулся из-под простыни. — Душу отвести можно солдату?

— Можно. Нужно даже, — согласился я.

— Вот и отвели, а теперь — черточку! — неожиданно положил конец дискуссии Сысоев.

— Чего, чего? — не понял Маклецов.

— Черту, говорю, пора, как на собрании.

— А с тобой не пропадешь! Хоть перед докторами, хоть перед самими дьяволами — все равно не страшно! — воскликнул Маклецов, повеселев.

— Соловей ты курский или ворона? — перебил его кто-то.

— К чему это ты? — обиделся Маклецов.

— К тому, что обход. Накаркал!

В палату действительно вошла чуть не вся наша медицина, и первым делом, конечно, к Сысоеву. От этой подчеркнутой внимательности ему не по себе стало.

— Серьезное дело, — сказал главный врач, внимательно осмотрев новичка. — Но человек вы крепкий, вижу. И мотор у вас не подкачал. Будем оперировать.

Сысоев ответил не сразу. Не желая показывать волнения, старался справиться с нервами. Наконец, совладав с собою, сказал:

— Если зрячим оставите, согласен на все. Оставите?

Врач от прямого ответа уклонился:

— Мотор у вас, повторяю, первый сорт. Это самое важное. А остальное…

— А остальное? — не дал ему договорить Сысоев.

— Мы с вами солдаты?

— Солдаты, — покорно ответил раненый.

— Ну вот и отлично.

Закончив обход, врачи снова остановились у койки Сысоева. Но лишь на одно мгновение. Мне показалось, что главный при этом сокрушенно покачал головой.

Вечером, когда все в палате угомонились, я подсел к Сысоеву, и он рассказал мне свою историю.

— Всю войну отшагал цел-невредим, хотя бывал в таких передрягах, что вспоминать жутко. Ни один волос не упал с головы! Всех дружков растерял, всех до одного. Кого под Ельней, кого под Курском, кого где. «А тебе опять ничего?» — спросят, бывало. «Ничего, говорю, не царапнуло даже». Ребята еле живы, а смеются: «В натрубахе тебя матушка родила!» В натрубахе, говорю, а самого, веришь, совесть поедом жрет. Будто нарочно от пуль хоронюсь. Никто не попрекал, не подумай. После каждого боя сам себя виноватил. А пули все мимо, мимо, мимо…

— Так бы вот и закончить тебе войну! — перебил я Сысоева.

Он сердито махнул рукой. Потом деловито и строго закашлялся, и я вдруг понял, с какой великой гордостью несет на себе человек доставшийся ему крест.

— Если глаза спасут, я еще землю ковырять буду! Как война ни пахала ее, все одно перепахивать надо. По всей России…

Мы проговорили всю ночь. Когда за окном закричали первые петухи, Сысоев спросил:

— Светает?

— Нет еще, — соврал я, не желая вызывать у него зависти к тем, кто может смотреть сейчас на лучи восходящего солнца.

— Не бреши, — беззлобно оборвал меня Сысоев. — Ты не думай, что если башка замотана, так я и не вижу ничего. Я ушами свет чую. Пальцами!

Он протянул вперед руки — тихие, забинтованные, похожие на двух беспомощных младенцев.

— Знаешь, что мне давеча доктор сказал?

— Знаю.

— Нет, не знаешь. Не ручается он за глаза, понял? Скорей всего не спасут их. Точно, не спасут, я сразу скумекал.

— Не говорил он такого, я же рядом был, все слышал.

— Сказал. Я как солдат его слушал.

Разговор наш больше не клеился. На другой день мы его уже не возобновляли.

Доктора во время каждого обхода подолгу толпились возле койки Сысоева. Я теперь с особой тревогой прислушивался к любому их слову и всякий раз все больше понимал, что над Сысоевым нависла страшная беда.

А жизнь между тем шла своим чередом. Целыми днями и вечерами в палате не смолкали разговоры — то громкие, то тихие, то грустные, то веселые. Сысоев вместе с другими о чем-то спорил, с кем-то ругался, кого-то расспрашивал о доме, о родных, о письмах. Больше всего о войне говорили солдаты. О близком ее конце. По сорок раз на дню наводили справки: что там, как там — на фронте?

В одно прекрасное утро пришла наконец желанная весть.

На всю жизнь запомнил я этот миг. Ворвавшийся к нам из соседней палаты раненный в обе ноги ефрейтор Гринюк без всяких слов со всего размаху швырнул об пол свои желтые костыли, и они с грохотом разлетелись на мелкие щепки. В наступившей после этого тишине кто-то робко спросил:

— Неужели?..

— Точно! — гаркнул Гринюк и, потеряв равновесие, рухнул спиной на чью-то пустую койку, захохотал — счастливо и безмятежно. Его высоко вскинутые ноги быстро и озорно зашагали в воздухе — последние шаги войны…

Превозмогая боль, в первый раз за много месяцев, сел в кровати Маклецов…

Сысоев попросил, чтоб ему скорей свернули цигарку…

В палате откуда-то появилось отсутствовавшее до сих пор радио, и черная тарелка «рекорда» до краев наполнилась торжественными маршами.

На следующий день сообщили о победном салюте. Новая волна радости подняла на ноги даже тех, кому еще не велено было вставать.

Задолго до назначенного часа в госпитале настежь распахнулись все окна, все двери.

Койка Маклецова была развернута так, чтобы и ему было все хорошо видно.

Только Сысоев лежал в своем углу. Мы старались не думать о нем, даже не смотреть в его сторону, а сами… не сводили с него глаз и все наши мысли были о нем. Чувствуя на себе смущенные, как бы виноватые наши взгляды, он беспомощно шевелил забинтованными руками и вдруг, мы увидели это совершенно ясно, выпрямился, высоко развернул богатырские плечи: первые всплески гимна влетели в палату!

Сысоев лежал так минуту или две — рослый, еще более вытянувшийся, похожий на правофлангового, застывшего по команде «смирно»!..

Наконец нервы его не выдержали:

— Развяжите глаза! Развяжите!..

Кто-то побежал за доктором. Через несколько мгновений сам главный врач стоял у койки Сысоева.

— Развяжите! — упрямо повторял Сысоев одно и то же. — Ну, развяжите же, развяжите!..

За окнами полыхало разноцветное салютное пламя, но мы глядели только на доктора и ждали его решенья. А он стоял растерянный, колеблющийся, каким никто из нас не привык его видеть.

— Ну, ладно, пусть будет по-вашему, — сказал наконец он. — Но только на одну секунду, запомните.

— Пусть хоть на одну! Спасибо, доктор! Развязывайте… — простонал Сысоев.

Мы увидели: в промежутке между двумя вспышками салюта сверкнули ножницы в руках врача, белая повязка упала с глаз солдата и он, поддерживаемый кем-то, распятием замер в проеме окна.

Сысоев молчал, но мы поняли — он счастлив, совершенно счастлив…

А доктор был неумолим. Вот он уже снова туго накручивал бинты на больные глаза.


В ту ночь я опять сидел на краю койки Сысоева. Мы говорили обо всем, что волнует солдатское сердце. О прошлом. О настоящем. И, конечно, о будущем.

— А землю ковырять я все-таки буду, старик, — сказал мне вдруг Сысоев. — Хоть впотьмах, хоть как, а буду, честное слово буду! Мы под Ельней, помню, ночью копали — ровно, как по шнуру, а на небе и звезды не было. Можно приноровиться…

— Постой, постой, почему впотьмах? Вот сделают операцию, все в полном ажуре будет. Я уверен, слышишь?

— Тебе честно сказать про «ажур» этот? — остановил меня Сысоев. — Сказать? Или нет?

— Скажи, конечно.

— Салюта нашего нынче я не видел уже. Ни одной искорки. Понял?..

МИСХОР

В крымском санатории «Мисхор» я очутился в не совсем обычное время — первая послевоенная зима шагала берегом Черного моря.

По утрам с гор летел мокрый редкий снег на холодную гальку дорожек, к полудню немного теплело, но вокруг было по-прежнему неуютно — сыро, туманно, а главное, почти совершенно безлюдно. Санаторий только что открыли после капитального ремонта, и первые дни я был в «Мисхоре» чуть ли не единственным обитателем. Один приходил в пахнущую известкой столовую, один катал щербатые шары в бильярдной, и они, подпрыгивая, погромыхивали на зеленом поле штопаного сукна.

Я спускался к морю, но там было тоже тоскливо — радио беспрерывно играло старинные вальсы, которые, кроме меня, могла слушать разве что бронзовая, пробитая пулями русалка, крепко впаянная в один из прибрежных камней.

Я был несказанно рад, когда повстречал на берегу саперов. Они искали мины на пляже и были не особенно разговорчивы, но с ними стало все-таки веселей.

— Война? — обратился ко мне один из них.

— Я свое отслужил.

— Хорошей тебе погодки!

Ребята были совсем молодые, почти мальчики — щуп несли неумело, неровно, то опуская его слишком низко, почти до самой земли, то слишком высоко поднимая, так что он, на мой взгляд, терял чувствительность. Я сказал им об этом, они рассмеялись.

— Отдыхаешь?

— Отдыхаю.

— Ну и отдыхай. Ты ведь не сапер?

— Десантник.

— Тогда под руку не говори. Мы этих мин тут знаешь сколько понатаскали?

— Сколько?

— Целый воз и маленькую тележку.

Я постоял еще немного, наблюдая за их адовой работенкой, и скоро ушел в санаторий.

Через день у меня появился первый партнер по бильярду, тоже пришедший с войны донбасский шахтер Майборода, а еще через день нас собралась целая команда, и в «Мисхоре» началась обычная санаторная жизнь.

Как-то утром к нам прямо в палату вошел шумный молодой человек, назвавшийся культоргом соседнего дома отдыха «Искра».

— Я к вам по шефским делам. Разрешите?

В ходе переговоров выяснилось, что мы с Майбородой не далее как сегодня вечером должны выступить перед пионерами с рассказом о войне, что дело это уже решенное и даже «афиша повешена».

Майборода попробовал было сопротивляться, но культорг твердо стоял на своем.

— Шо ж мы, хлопчик, расскажемо? Все давно и без нас известно. Война кончена, мы победили.

— Нам, товарищи ранбольные, нужны подробности, фронтовые, так сказать, эпизодики.

— Мы не ранбольные, а выздоравливающие.

— Тем более. Я зайду за вами, товарищи выздоравливающие, ровно в двадцать ноль-ноль. Форма одежды — парадная.

Культорг удалился. Мы, хоть нам и очень не хотелось выступать, начали готовиться к встрече с пионерами.

Побрились, приоделись, стали прикидывать, о чем и как вести разговор с ребятами.

— Расскажу им о разведке? А? — советовался со мной Майборода.

— Ну вот и отлично. А я о ночных прыжках и о всяком таком прочем. Пока свежо в памяти, доложу по порядочку.

На том и порешили.

Много довелось мне потом выступать с воспоминаниями в самых различных аудиториях, но нигде не встречал я таких внимательных и заинтересованных слушателей, как эти. Мы пробыли у пионеров весь вечер, и весь вечер они сидели как завороженные, не проронив ни звука.

Впрочем, тут не было ничего удивительного. Перед нами были люди хоть и совсем юные, но, конечно, понимавшие, что такое война, — худые, изможденные, одетые в какие-то военные обноски. В первом ряду выделялся вихрастый белесый мальчуган, положивший забинтованную ногу на желтые, скрещенные возле стула костыли. Где-то в глубине полутемного зала все время кто-то глухо и надсадно кашлял.

Тоже, видать, хватили лиха, подумали мы и решили еще рассказать ребятам о их сверстниках, которые в войне приняли самое непосредственное участие. Майборода вспомнил о героях-пионерах Воронежа и Курска, а я даже углубился в историю и привел факты, относящиеся к битве с Наполеоном.

— Вот вы, ребята, наверно, и не догадываетесь о том, что ваши одногодки прошли по дорогам тысяча восемьсот двенадцатого года, и как прошли! Только в одном Бородинском бою, например, отличились ставшие потом декабристами подростки, совсем, можно сказать, мальчики — Пестель, Волконский, Муравьев-Апостол и многие, многие другие. Знаете, сколько каждому было тогда лет?

— Сколько?

— Пестелю девятнадцать, Муравьеву-Апостолу шестнадцать, Волконскому шестнадцать, даже неполных. Немного?

— Да-а… Великие были люди… — послышалось из разных концов зала.

— С таких, ребята, надо делать жизнь. Верно, что ли? Согласны?

— Верно. Согласны, — дружно ответили пионеры.

Время было позднее, мы стали прощаться.

— Спасибо вам большое, приходите еще! — обступили нас со всех сторон.

Кто-то принес два букета цветов — мне и Майбороде, кто-то попросил разрешения проводить нас до «Мисхора», но мы воспротивились:

— Не надо, поздно уже, вам давно пора спать, ребята, доберемся и так.

Шумный культорг наш куда-то исчез, и мы, говоря откровенно, не очень его искали. После такого вечера хотелось пройтись не спеша, помолчать и подумать.

Всю дорогу мы шли, почти не разговаривая, только изредка останавливались, чтобы перевести дух.

— Хороши ребятишки? А? — спрашивал я Майбороду.

— Хлопцы что надо! Только, может, зря мы так с ними?

— Как?

— Ну, все о войне да о войне. Не опалили они крылышек — и слава богу.

— Кое-кто и опалил.

— Сколько, ты сказал, Волконскому было?

— Шестнадцать.

— Неполных?

— Неполных.

— Да-а...

— А твоей воронежской девочке сколько? Наверно, и того меньше?

— Ну, это ж совсем другое дело.

— Почему другое?

— Ну, это, как бы тебе сказать, исключительные случаи, вспышки особых талантов, — стоял на своем Майборода.

— Я все-таки думаю, — не сдавался я, — что «вспышек» этих гораздо больше, чем иногда подозревают. Я уже давно заметил — мужество, оно, брат, не то что мы с тобой, постепенно молодеет, черт возьми!..

Еще два или три дня подряд возвращались мы к тому ночному разговору.

— Нет, что ни говори, а дети есть дети во все времена, — натирая мелом кий, говорил Майборода.

— По-всякому бывает, — отзывался я. — Молодые мужают, старые впадают в детство. Вот мы с тобой, например, давно ли из госпиталя, а сейчас резвимся на южном бережку, шары гоняем как ни в чем не бывало.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Ничего особенного, просто к слову пришлось.

Спор наш то утихал, то вспыхивал с новой силой, а жизнь вокруг шла своим чередом и, как всегда, незаметно, исподволь вносила поправки в любые споры.

Однажды вечером, придя в столовую, мы услышали голос врача:

— Товарищи, сразу после ужина у нас в санатории состоится встреча с героями-партизанами великой Отечественной войны. Приглашаются все желающие.

— Останемся? — спросил меня Майборода.

— Считаю, что для нас с тобой явка просто обязательна.

— Добре.

— Постой, постой, а как же твоя теория?

— Какая?

— Ну, довольно, мол, разговоров все о войне да о войне.

— Ты не передергивай. Я же ясно сказал: ни к чему детям голову морочить.

— Нет, я тебя положительно не понимаю. То пионеры Курска и Воронежа, то «ни к чему морочить». Где же логика?

Майборода хотел еще что-то ответить, может быть, даже очень колкое, но в эту минуту на всю столовую раздался чей-то взволнованный возглас:

— Идут, идут! Партизаны!..

Все встали, подошли к окнам, и мы с Майбородой яснее других увидели — из глубины санаторного парка по узкой, усеянной камнями дорожке прямо на нас шагали знакомые нам пионеры. Впереди всех двигался тот — белесый, вихрастый. Он тяжело, но привычно опирался на желтые костыли, из-под которых отлакированная зимним дождем галька разлеталась в разные стороны.

Не хватало только песни «По долинам и по взгорьям…»

Мы спели ее уже потом, после встречи, все вместе, когда провожали гостей в соседнюю с нами «Искру».

БЕССМЕРТНИК

В ту пору на Мамаевом кургане только еще создавался знаменитый ныне мемориал в честь героев, разгромивших врага. Один из памятников возводили молодые скульпторы. Они жили в Волгограде уже несколько месяцев и пристально приглядывались ко всему, что окружало их под небом города-героя — к Волге, к растущим корпусам домов, к убегавшей во все стороны степи. Где-то у самого ее края легкие синеватые дымки новых заводов сливались с размытой, почти прозрачной линией горизонта, и вот будто раздвигались, становились еще привольнее и без того неоглядные просторы. Стучащие колесами по воде буксиры старательно вдоль и поперек линовали Волгу, и она между далеко разбежавшихся берегов казалась развернутой огромной картой — с параллелями и меридианами…

Нельзя было не залюбоваться происходящим. Наверно, именно поэтому один из самых юных в бригаде — комсомолец Вася Мовчан — каждое утро будил своих друзей словами им самим придуманной песни о цветущей земле, за которую он воевал. И несмотря на то, что автору в дни великой битвы не было, наверно, и трех лет, именно с его песней ежедневно принимались скульпторы за работу. Они и сами не заметили, как под их руками возникли первые контуры памятника.

День за днем, час за часом он вырисовывался все явственнее, и скоро даже издалека стало видно — на одном из склонов легендарного кургана вырастала фигура русской женщины-матери, скорбящей над погибшим воином. Ее мужественная немота была сильнее всяких слов, и постепенно все кругом — и поросшая ковылем земля, и обмелевшие окопы, и в вечность летящие облака — все наполнилось для молодых новым, еще неизведанным смыслом. Даже обыкновенный ветер-степняк засвистел в их ушах как-то по-особенному. Казалось, он доносит до слуха отзвуки давно отшумевших боев.

А памятник все рос. Рожденные им образы все больше овладевали чувствами и думами его создателей.

Придя как-то утром к месту работ, ребята заметили — в каменной руке женщины, развернутый венчиком к солнцу, раскачивался и трепетал на ветру маленький, едва приметный цветок. Подошли поближе — бессмертник!

Главный скульптор, совершенно седой, но еще могучий старик, поглядел сперва на цветок, потом на своих юных помощников, обошел раза два вокруг памятника, задумчиво улыбнулся:

— Молодцы соратники! Очень правильно сделали.

«Соратники» промолчали. Только еще дружней и громче зазвенело железо о камень.

Цветок скоро запорошило серой крошкой, а потом и вовсе сдуло куда-то. Хотели в конце дня отыскать бессмертник, водрузить его на прежнее место, да так заработались, что забыли о нем.

Но, странное дело, — на следующее утро цветок опять засветился в каменной руке!

— Ну я ж говорил, молодцы, и только! — снова улыбнулся старик.

И вот бессмертник, крохотный, от рождения не особо яркий, жестковатый, нахохлившийся, каждое утро стал расцветать на камне.

Вечером уходят скульпторы домой — нет цветка. Утром, хоть и торопятся, обогнать его не могут. Придут в семь часов — он уже красуется. В шесть явятся — он на посту.

Работают, а сами все о цветке думают.

Однажды глубокой ночью кто-то из ребят поднял всех и гаркнул громко, как дневальный по роте:

— Мовчан!..

— Что Мовчан? — всполошилась бригада.

— Встал сейчас Вася, по-тихому оделся и пошел к памятнику.

— Значит, он?

— Ясное дело.

Ухмыльнулись, залегли на другой бок, но больше уже не заснули. Лежат полчаса, лежат час, а Васи все нет.

— Наверно, ищет цветы. Темнотища-то вон какая.

— Не беспокойтесь, он небось с вечера все приготовил.

Глянули, а из стакана на Васиной тумбочке, из-за частокола остро отточенных карандашей действительно цветок выглядывает — точь-в-точь, как тот.

— Все понятно теперь. Ну, ша! Скоро явится наш тихий лирик.

Возвращается Мовчан на рассвете. Совершенно никого не таясь, он с грохотом распахивает дверь и прямо с порога кричит:

— Подъем!..

И высыпает из мокрой корзины на стол гору живой рыбы:

— Поправляйтесь, хлопцы!

Ребята переглядываются, ничего не понимая, благодарят:

— Вот это толково! Добрая будет уха!

А цветок, как всегда, и в то утро ждет их на своем месте. Увидев его, Вася многозначительно оглядывает друзей:

— Думаете, мистика?

— А ты считаешь — как?

— Благородный человек по земле этой ходит!

— Об этом мы, представь, давно догадались. Ты скажи лучше, кто этот благородный?

— После нынешней ночи в точности могу доложить.

— Кто же?

Мовчан не спеша поворачивается к застланной утренней дымкой Волге:

— Вон ту бабушку видите? Во-о-он к пристани шагает.

— Ну, допустим, шагает.

— Она.

— Вот это уже мистика.

Вася обиженно поводит плечами:

— Кто сомневается, может проверить.

Двое гонцов-добровольцев тут же срываются с места и исчезают за поворотом тропинки.

— Эй, вы, поаккуратней там, — несется им вдогонку, — невзначай не обидьте старую!

Ребята возвращаются почему-то очень нескоро. Вид у них какой-то странный, и чуть-чуть смущенный.

— Ну, что? — спрашивают, обступив их со всех сторон, заждавшиеся друзья. — Догнали?

— Догнали…

— Она?

— Она…

— А как спросили-то?

— Да прямо так по-простому и спросили. Ваш, говорим, мамаша, бессмертник на памятнике, вон там?

— Так. А она?

— Она отвечает: мой.

— Здорово! А вы?

— А мы — спасибо, говорим, вам от всех нас. Всю осень цветами вашими любуемся.

— Молодцы! А она что же?

— А она задумчиво так посмотрела нам в глаза и заторопилась к пароходу. Мы, конечно, за ней, помочь, значит, хотим при посадке. Уже перед самым трапом оборачивается она к нам и говорит: — Только я, сыночки, тут первый раз — нынче прибыла, нынче и обратно. Дай, думаю, на старости лет хоть одним глазом гляну на эти места. Астраханские-то наши давно уже здесь перебывали. Моя очередь только сейчас подошла.

— Что ж, выходит, и она и не она?

— Получается так…

— Да вы ту ли догнали-то? Та была в черном платке, — говорит Вася Мовчан.

— В черном?!

— В черном, понимаете, в совершенно черном.

— Не-е, эта в белом была. В белом, как снег…

— Э-эх, вы, — огорченно разводит руками Вася.

Через мгновение все видят его быстро бегущим вниз, к Волге, к выплывающей из тумана пристани.


На Мамаев курган, к мемориалу идут и идут люди. Их поток нескончаем. Со всех концов земли приезжают сюда поклониться павшим героям. Постоять в молчанье. Поглядеть на цветы, на горы и горы живых цветов. На крохотный бессмертник в ладони скорбящей матери. На его неяркие, упрямые, чуть подрагивающие под степняком жесткие лепестки.

«ТРИДЦАТЬЧЕТВЕРКА»

С какой бы стороны ни подъезжал я к Москве — с юга ли, с севера ль, с запада, — на любой дороге и в стороне от всяких путей — с пригорка, из леса, из самой чащобы — отовсюду смотрят на тебя большие и малые памятники войны.

То солдатская каска блеснет среди травы невысокого холмика так, будто только что упала с чьей-то буйной головы.

То за чугунной оградой на порывистом осеннем ветру полыхнет ярко-красный огонь гвоздики.

То с полированного гранита глянет в остывшую воду реки Москвы светлое золото имен.

А то в березнячке пробежит змейка размытого дождями окопа. Промелькнет и исчезнет, чтобы снова вынырнуть из-за березок.

Края окопов обвалились, заросли чабрецом и крушиной, но это все-таки окопы — я осторожно опускаюсь то в один, то в другой, встаю на колено и на мгновение закрываю глаза…

В березовом лесу тихо. Так бесконечно тихо, как перед тем боем, который вспоминается мне всякий раз, когда я попадаю в эти места.

Мне всегда хочется найти именно тот окоп, который был вырыт нашим отделением, но дело это не из легких. Один сполз куда-то к реке, и из него не видно ничего, кроме белых берез. Другой, наоборот, выбрал себе место на лесной поляне, но я той поляны никак не могу узнать. Третий хоть и расположен в подходящем месте, но выкопан слишком по уставу и, значит, тоже не наш — мы рыли под бомбой и миной, и нам было, откровенно говоря, не до уставов.

Кто-то из друзей сказал мне, что наш окоп, видимо, просто не сохранился. Может, это и верно, но я все-таки поверить в то не могу. Пока жив, покуда видят мои глаза и ходят ноги, буду бродить по этим местам и когда-нибудь найду то, что мне нужно. Отыскал же я танк «Т-34», который был придан нашей роте и вместе с нею никуда не ушел с последнего рубежа!

Наша «тридцатьчетверка» тоже стала теперь памятником. После войны саперы подняли ее на угластый постамент, и издали кажется, что танк со всего хода вырвался на господствующую над местностью высоту.

Я знаю, навечно задраены люки и смотровые щели танка, но башня его развернута так и так вскинута пушка, будто ведет она огонь по врагу.

Солнце чуть пригрело нацеленный в небо ствол, и у меня такое ощущение, что металл до сих пор не остыл после боя. Кажется, еще минута — и гусеницы снова со всего хода врежутся в грунт и за танком подымется в рост и пойдет в наступление рота!

Я приглядываюсь к нашему танку то издали, то подойду поближе и вдруг на исклеванной и обожженной броне читаю кем-то нацарапанные строки:

Мы с прошлым кровно связаны судьбой,

Мы не забудем этот подвиг смелый,

Там, где отцы вели смертельный бой,—

И наша кровь к железу прикипела.

Это уж кто-то из молодых отличился. И расписался даже, неразборчиво только — не то Иванов, не то Ивашов.

Танк «Т-34» отслужил свой век. Из его орудия уже никогда не будет произведено ни единого выстрела, и мне жалко, что орудие «тридцатьчетверки» ржавеет под дождем и снегом, что никто не придет, не смажет ее добрым пушечным салом.

Вот и сегодня подошел я к танку, а сердце солдатское даже заныло от боли.

— Получается как-то чудно, — рассуждаю я вслух, — пока ты был нужен, тебя и чистили и холили, а вот пришел срок — и забыли, хотя и подняли на высокий пьедестал…

— Верно я говорю, Мироныч? — спрашиваю своего всегдашнего попутчика, охотника и рыболова.

— Оно конечно, — задумчиво глядит на меня старик. — Только что же зазря убиваться! Взял бы да и смазал, масленка у нас с собой. Может, смазка ему нужна не такая, но ты попробуй, кашу маслом не испортишь.

Мироныч протягивает мне охотничью масленку, я, засучив рукава и плеснув себе на ладонь все ее содержимое, запускаю руку в ствол по самый локоть и тут же отдергиваю ее обратно.

— Ты что?!

— Пушка-то смазана, Мироныч! Смотри…

Я помогаю старику взобраться на танк. Через минуту он уже без моей помощи ловко спрыгивает на землю. Вид у него не то удивленный, не то загадочный. Он поправляет сползшую на глаза фуражку и произносит как-то необыкновенно спокойно и весело:

— Я ж говорил тебе, зря убиваешься!..

ЗЕМЛЯ БИСТРИЦЫ

Когда в Бухаресте побывал молодой советский журналист Сергей Батурин, местные газетчики рассказали ему, что к ним пришло письмо от Варвары Петровны Матюшенкиной из города Калязина. Русская женщина просила помочь ей разузнать, где и как погиб ее муж, сражавшийся за освобождение Румынии.

Поиски были нелегкими, но в конце концов удалось точно установить, в каком месте и при каких обстоятельствах сложил голову воин-герой.

Провожая русского коллегу на Родину, редактор румынской газеты вручал ему увесистый, неопределенной формы сверток.

— Что это? — удивился Батурин.

— Земля. Похоронен он возле Бистрицы. Вы там бывали?

— Нет, не бывал.

— Скажите вдове: пионеры ухаживают за могилой, там всегда живые цветы.

С той минуты сверток стал главным в несложном багаже Сергея. На пограничной станции Унгены, где проводился традиционный таможенный досмотр, он прежде всего и предъявил его вошедшему в вагон человеку в военной форме. У Батурина, откровенно говоря, было даже заготовлено специальное объяснение по поводу не совсем обычного груза, но оно, как ни странно, не пригодилось.

— Земля? — на чистом русском языке спросил румынский пограничник, едва коснувшись протянутого ему похрустывающего свертка.

— Земля…

Военный понимающе кивнул головой.

— Это из Бистрицы… — начал было Сергей.

— Из Бистрицы? А я думал, из Плоешти…

— Нет, из Бистрицы. Там были большие бои. Там погиб русский солдат.

— Тогда много погибло русских. Как фамилия вашего?

— Матюшенкин. Не слыхали?

— Матюшенкин? Не слыхал. Но, наверно, парень был настоящий, иначе зачем бы земле из маленькой Бистрицы ехать так далеко. Вы ведь москвич?

— Москвич.

Русский и румын помолчали.

Потом военный почтительно поднес правую руку к козырьку, а левой совсем по-штатски пошарил в кармане:

— Возьмите-ка вот бечевку, перевяжите еще раз.

Через двое суток Батурин был дома. Но земле предстоял еще долгий путь. Надо было как-то переправить ее в Калязин. Сергей сперва надеялся сам отвезти, да отпуск его кончился, и он решил воспользоваться пока пересылкой, а уж потом, при случае, побывать в Калязине лично.

Пришел на почту, написал Варваре Петровне подробное письмо, шагнул было к застекленному окошку с табличкой «Прием посылок» и вдруг задумался:

«Интересно, за какого чудака примет меня сейчас вон та белокурая в окошке? Совсем ведь еще девчонка».

И Батурин пошел в обход — к заведующему.

«Он, конечно, знает, что к чему, все поймет с полуслова».

Но, переступив порог кабинета заведующего и увидев перед собой человека еще моложе себя, смутился:

— Скажите, а можно отправить посылкой небольшой ящик… земли?

— Земли? — Заведующий внимательно посмотрел на вошедшего. — Отчего же, можно. Сдайте в окно номер два. Зинуха! — зычно крикнул он через фанерную перегородку. — Прими у товарища посылку да помоги запаковать получше, земля у него тут.

Когда вобравший голову в плечи Сергей подошел ко второму окну, белокурая уже ждала его.

— Это у вас земля?

— У меня.

— Волгоградская?

— Почему волгоградская?

— Ну, тогда из Севастополя или Одессы?

— Да нет же…

Белесые выгнутые косички вздрогнули.

— Неужели из Ленинграда?

Сергей хотел сказать девчонке, что она снова ошиблась, но та быстро взяла сверток, развернула, бережно потрогала землю:

— Ну, конечно, ленинградская! А знаете, как я догадалась? По цвету!

— Ты что же, была в Ленинграде? — удивленно спросил Батурин.

— Я — нет, но мама в прошлом году была и этим летом опять собирается. Мы теперь двое работаем, так что ей уже легче будет поехать. Да и откладывать никак нельзя: могила отцовская там. Соседи говорят, весною памятник даст осадку…

Девчонка разговаривала с Сергеем, как со своим, давно знакомым ей человеком, словно и мысли не допускала, что он может чего-то не знать о ее жизни, говорила, будто продолжала недавно прерванный разговор:

— А можно, я земли у вас немного отсыплю? Одну капельку?

Батурин с секунду колебался, но разрешил.

Через несколько минут фанерный ящик со всех сторон покрылся сургучными печатями. Сергей получил квитанцию, но отошел от окошка не сразу. Он еще немного постоял, дожидаясь, пока белокурая аккуратно переложит в цветастый конверт отсыпанную щепотку земли, и только после этого, поблагодарив, направился к выходу.

Очутившись на улице, он сквозь большое, тонко подрагивавшее от трамвайного гула стекло каким-то боковым зрением снова увидел белесую, почти детскую голову с двумя тонкими изогнувшимися косичками, в глубокой задумчивости склонившуюся над раскрытым пестрым конвертом.

Придя через час на работу, Батурин написал редактору заявление с просьбой предоставить ему на три дня дополнительный отпуск за свой счет для срочной поездки в Калязин «по неотложному личному делу».

ЗА ДЕРЕВНЕЙ ГЛУХОВО…

За деревней Глухово есть братская могила. Я прихожу сюда каждый раз, когда мне доведется побывать в этих местах, и каждый раз долго не могу оторвать взгляда от мраморной фигуры воина, стоящего на одном колене у гранитного надгробия.

Тихо спят солдаты под приспущенным гвардейским знаменем. Осененные тем же тяжелым бархатом, буйно растут цветы.

Сколько здесь спит сердец? Если через каждое из них проросла хотя бы одна гвоздика, я не берусь сосчитать…

Я видел много могил под Москвою, но на этой как-то особенно много цветов. И все гвоздика, гвоздика, высокая и багровая…

Чем пристальнее вглядываюсь я в белое, мраморное лицо гвардейца, тем все чаще и чаще начинает казаться мне, что я его где-то встречал, что мы с ним давно и хорошо знакомы. Вот и сейчас стою подле него с тем же тревожным чувством.

Короткий ежик волос. Худые, слегка ввалившиеся, совсем юношеские щеки. Крутой наклон головы. Широко открытые глаза. Шинель на рослой фигуре чуть-чуть топорщится: сукно у шинели жесткое, а надета она на эти плечи, видать, совсем недавно…

Ну, конечно же, я хорошо знал этого парня! Он служил в нашей роте, он ходил с нами в разведку, он, как и все мы, получал из дому — от матери или от невесты — клетчатые треугольники писем, аккуратно отвечал на них: «Жив-здоров», — не ответил лишь на последнее…

Может быть, это Вася Кузнецов, или Кузя, как его звал старшина первой гвардейской роты 213-й воздушно-десантной бригады? Может быть, это вокруг него так бушует багровая гвоздика в солнечный ветреный день?

Кстати, такой гвоздики я не видел еще нигде: на упругих стеблях цветы вытянулись почти в человеческий рост, и от этого пыльца их все время попадает в глаза, до боли разъедает веки, так что смотреть становится трудно.

Если бы я не читал раньше надписи, высеченной на черном гранитном надгробии, я, наверно, не сумел бы прочесть ее сегодня — ветер нынче резкий, порывистый и все время дует прямо в лицо. Но я уже давно помню эту надпись наизусть:

«Живущие вам бесконечно должны…»

Вот тем девчатам, всей бригадой шагающим в поле с очень веселой, задумчивой и немного грустной песней, им ведь тоже режет сейчас веки пыльца от гвоздики, выросшей возле деревни Глухово. А вот эта старуха, по-моему, вообще никогда не отходит от этих цветов. Потому-то они и выросли такими высокими!

Много подписей можно поставить под словами: «Живущие вам бесконечно должны…»

КРЫЛЬЯ

Тракторы трех колхозов, сойдясь с разных сторон в одном треугольнике возле деревни Заболотье, каждую весну между собой как бы спор вели: кому «нейтральную зону» запахивать? Каждый раз передние колеса их останавливались на одном и том же заранее определенном рубеже и дальше ни шагу.

— А может, все-таки махнем? — говорили ребята помоложе. — Чего зря земле пропадать?

— Нет, — отвечали им те, что постарше. — Понятия не имеете, так молчите. А земли у нас вон сколько!

И опять оставался нетронутым таинственный треугольник поля.

А земля словно привыкла к тому, что ее здесь наверняка не потревожат, — спала спокойно, вольготно, и полевые цветы не спешили на ней расцветать, будто хорошо понимали, что в запасе у них целая весна и целое лето. Только в конце мая начинали вспыхивать тут синие искры васильков, а ромашки распускались и того позже, но на высоких стебельках стояли потом до конца лета.

В этом месте когда-то упал и разбился наш «ястребок», атакованный пятеркой «мессеров». Сперва, говорят, называли точную дату случившегося, потом срок тот забылся, потерялся среди тысяч других.

А этой весной появилась тут странная, никому не знакомая женщина. Вышла как-то утром из дальнего леса, увязая в рыхлой земле, пересекла только что поднятое плугами поле и остановилась у незапаханного клина. Долго стояла, потом ушла.

Трактористы переглянулись:

— Кто такая? Может, так просто, прохожая?

Но на следующее утро незнакомка пришла снова и опять в задумчивости остановилась у того же самого места.

— Вчерашняя?

— Вроде бы да.

Трактористы подошли. Поздоровались.

— Вам, мамаша, чего?

Женщина молча посмотрела на трактористов. Вид у нее был человека нездешнего, городского — на глазах роговые очки, на ногах старенькие, не приспособленные к грязи туфли. Седые волосы растрепались на ветру.

— Так вы, может, к нему? — спросил один из трактористов, тоже совсем седой и старый.

— К нему, — тихо ответила незнакомка и опять умолкла, глядя на не тронутый лемехом треугольник земли.

Утро было майское, солнечное, даже жаркое. Трактористы сняли шапки и отерли вспотевшие лбы.

— Да-а… А мы о вас ничего до сих пор не слыхали, — снова подал голос седой.

— Никак не могла отыскать… — еще тише и как бы виновато сказала женщина.


Вечером в новом клубе собрались жители всей округи. Пионеры принесли цветы. Кто-то сказал речь. Школу деревни Заболотье решили назвать именем погибшего летчика.

А в самом конце собрания, когда пришло время расходиться, в клуб приковылял колхозный сторож Фомич. На покрытый выцветшим кумачом стол президиума он осторожно положил огромный кусок рваного, почерневшего от огня алюминия и, глядя в лицо приезжей, сказал:

— Твоего сокола будут крылья.

Утром следующего дня вдова героя уезжала к себе на родину. Прощаясь, незнакомые люди говорили с ней запросто, как с близким, своим человеком:

— Ты что ж, Полина Михайловна, надолго от нас?

— Нет, не надолго. Только сына вот захвачу, и опять сюда. Может, здесь и поселимся. Примете?

— Колхоз дом построит. А земли у нас хватит — сама видела.

Когда подвода тронулась и колеса затарахтели по каменистой дороге, бабы отвернулись, а мужики опять сняли шапки — день снова выдался солнечный, душный, как вчера.

В такт стучащим колесам загудел, завибрировал в телеге аккуратно обернутый холстом рваный кусок алюминия.

В толпе провожающих переглянулись — звук у металла был такой, будто чей-то невидимый самолет взревел могучим мотором и вот-вот оторвется от цветущей майской земли и уйдет в бесконечную синюю даль.

МЕДАЛЬ

В тот день, когда Грибанова вызвали в военкомат, улицы Москвы с утра высвечивало солнце, а капель строчила особенно звонко. Это вполне соответствовало настроению Грибанова. Ему в последние годы что-то не присылали повесток от военкома. Видно, старость подкралась, думал бывший пехотинец. И вдруг предписание — явиться! Грибанов повеселел. По телефону предупредил директора артели «Заря», где работал мастером, что задержится, и направился по давно знакомой, давно не хоженной дороге.

«Стало быть, не совсем еще старье». При этой мысли Грибанов поймал свое отражение в бело-голубой от облаков луже, остановился и вгляделся внимательно. Даже все морщинки с лица будто сдуло весенним ветром!

В комнате, номер которой был указан в повестке, Грибанова встретил молодой лейтенант с рассеянным выражением лица. Мельком глянув на вошедшего, офицер взял у него повестку и сказал: «Садитесь», — когда тот уже удобно расположился в клеенчатом кресле.

— Перерегистрация, товарищ Грибанов, ничего не поделаешь, оформим все записи заново. Время от времени полагается, мы с вами люди военные.

— Как же, как же! Все понятно и так. Я вас слушаю.

— Воевали? — Лейтенант нацелился авторучкой в лежавшую перед ним бумагу.

— Как положено.

— Отлично. Так и зафиксируем: участник Великой Отечественной…

— Что верно то верно, участник. Но лучше бы все по порядку, раз уж мы люди военные.

Лейтенант поправил ремни, широко раскрытыми глазами уставился на Грибанова.

— Финскую тоже обижать не будем, товарищ начальник. Какая-никакая, а война.

— Финскую?!

— Финскую.

Лейтенант запустил в свесившийся чуб пятерню вместе с авторучкой.

— Выходит, вы ветеран! О таких в газетах пишут. И ранены, наверно?

— И ранен, — просто, как о само собой разумеющемся, ответил Грибанов.

— В каком месте?

— Вот в этом. — Грибанов дотронулся до левого плеча.

Едва заметная улыбка скользнула по лицу лейтенанта.

— Вы меня не совсем поняли, я спрашиваю, где пуля вас догнала.

Теперь улыбнулся Грибанов.

— А! Пишите, под Выборгом.

— Значит, вы прошли почти всю кампанию?

— Какое там! — Грибанов махнул рукой. — Я из свежего пополнения, с марша прямо в бой. Тут меня и угораздило. Воевал минут шестьдесят, не больше.

— Тяжелое ранение?

— Легкое, пулевое. Очнулся уже в медсанбате.

— Та-ак, — записывая, протянул лейтенант. — Ранен под Выборгом. В Отечественной тоже участвовали?

— По силе возможности.

— И еще ранения были?

— Так точно.

— Где и когда?

— Второе там же, под Выборгом.

— Какое совпадение! В финскую под Выборгом и в Отечественную?

— Теперь вы меня не совсем поняли, — поправил лейтенанта Грибанов. — Вторая пуля, представьте, меня отыскала там же и в тот же день.

— Ничего не понимаю. Вы ведь были уже в медсанбате?

— Там и отыскала. Пришел я в сознание, гляжу на себя и в толк взять не могу: левое плечо перевязано, а из правого фонтаном хлещет. Пробую встать, ни черта не выходит. Тут санитар прибежал. Это шальная, говорит. Вот и дырка в брезенте!

— Так, так, та-ак… Значит, оба ранения получил на финском?

— Не оба, а два. Это точнее будет.

Офицер был явно смущен своей неловкостью. Записав все, что сказал ему Грибанов, он дальше спрашивать уже не решался, боялся снова впросак попасть. Грибанов заметил это, но виду не подал. Он не спеша достал папиросу, попросил разрешения закурить.

— Конечно, конечно, курите, — обрадовался наступившей разрядке лейтенант. — Может, вам сигарету?

— Нет, я больше насчет «Беломора».

Перекурив, вернулись к бумагам. Видя, что лейтенант еще испытывает стеснение, Грибанов пошел ему навстречу:

— На чем мы остановились? На втором ранении?

— На втором, — обрадованно подхватил лейтенант.

— Хорошо. Про контузию писать уж не будем, хоть, откровенно сказать, от нее до сих пор недослышу малость.

— Нет, нет, положено все писать, — сказал лейтенант. — Иные контузии хлестче всяких ран, это я по себе знаю.

— Неужто воевали? Вы ж молодой еще человек, — удивился Грибанов. — Думаю, в войну совсем мальчиком были?

— Совсем, — уже без всякого смущения кивнул Грибанову офицер. — Под Саратовом это было. Пошли мы с братишкой на Волгу гонобобель собирать, ягода такая есть в тех местах, от цинги помогает.

— Как же, знаем такую. И что же?

— А он, — лейтенант сделал на слове «он» такое ударение, какое всегда делают солдаты, когда разговор о враге заходит. — А он как раз на мост навалился. Фугас за фугасом! Нефтянки разбил — вся Волга в огне…

— Это дело известное, — Грибанов участливо поглядел на лейтенанта. — Ну, а дальше?

— Ну, а дальше, как у вас под Выборгом, — очнулся я уже у врачей. Определили контузию. Я тогда и слова такого еще не знал. Пустяковая штука, а до сих пор не отпускает.

— Погоду чует?

— Барометр!..

Два человека, молодой и старый, посмотрели друг другу в глаза, и опять закурили. И снова окно занавесилось на минуту-другую синей шторкою дыма.

Первым докурил Грибанов.

— Итак, на чем мы там остановились? На контузии?

— На контузии.

— Получил я ее в эшелоне.

— Когда вас везли в госпиталь? — приготовился записывать лейтенант.

— Нет, тут с финской, считайте, закончено. Начинается Отечественная. В эшелоне он нас накрыл под Вязьмой. — Теперь Грибанов сделал ударение на слове «он».

— Тяжелая, говорите, была контузия?

— Контузия была поначалу так себе, ерунда, а дело было серьезное.

— Под Вязьмой-то?

— Под Вязьмой. Запалил он нас с двух концов — с хвоста и с головы, стал еще по середке бить, а там у нас ящики снарядные, а на соседних с нами путях — санитарный, человек тыща одних лежачих. Ну, тут про всякие контузии, конечно, забыть пришлось. Целый день и целую ночь со смертью в жмурки играли. Под утро, слышу, голова не моя, руки не мои и ноги тоже чужие…

У Грибанова давно уже кончился «Беломор», он не заметил, как переключился на сигареты лейтенанта, а тот все писал и писал.

Когда добрались до конца анкеты, Грибанов и офицер были не просто хорошо знакомыми людьми — они невзначай перешли на «ты» и как будто даже породнились, какая-то неуловимая и в то же время нерасторжимая связь соединила этих двух утром еще совсем не знавших друг друга людей.

— А теперь награды запишем, — сказал лейтенант в заключение.

— Особых регалий нету, но одна висит.

— За отвагу, конечно?

— За какую отвагу? Ты что? За трудовую доблесть, известно. Прошлым летом по случаю юбилея нашей артели пожаловали. — Грибанов с гордостью отвернул борт бобрикового пальто. — Видал? В самом Кремле получена.

— Это, конечно, почетно, но я имею в виду боевые награды, военные, — не унимался лейтенант.

— Ну вот, заладил: боевые, военные. Ты ведь русский человек, все слышал, все записал, знаешь, как война для меня сложилась — одни ранения да контузии, контузии да ранения. Горе, а не война — и та и другая…

Вечером, в конце работы, после долгого заседания лейтенант пришел в кабинет к военкому, рассказал ему о Грибанове. Полковник внимательно выслушал подчиненного, снял с полки толстую книгу, почему-то долго листал ее, наконец спросил:

— Медаль «За трудовую доблесть», говорите?

— За трудовую, товарищ полковник. В артели у них, видите ли, юбилей был, а артели этой днем с огнем не разглядишь!

Полковник улыбнулся, опять полистал толстую книгу, постучал ногтем по настольному стеклу.

— Документы у Грибанова вашего все в порядке?

— В полнейшем, товарищ полковник. Иначе не стал бы вас беспокоить. Вот посмотрите…

Долго в этот вечер длился разговор двух военных. Дата за датой, шаг за шагом проследили они весь славный боевой путь бывшего пехотинца, состоявший, по его словам, из одних госпиталей.

— А ведь вы правы — судьба-то какая! — сказал лейтенанту полковник. — Я бы на вашем месте взял бы и рапорт написал. Так, мол, и так.

— Мне написать? — удивился лейтенант. — Как написать? Да я же…

— Именно вам. Так и пишите, как рассказываете. У вас должно хорошо получиться.

Полковник встал из-за стола, поглядел на часы, но перед тем, как отпустить подчиненного, посоветовал:

— Только не сегодня, а завтра, с утра, чтобы на свежую голову. Это надо очень хорошо написать, понимаете, очень!

— Понимаю, товарищ полковник.

— А Грибанова вызовите-ка ко мне. Хочется на него одним глазом глянуть. Был у нас в дивизии один солдат — точная копия этого. Награды — за ним, он — от них. Где, вы говорите, он еще воевал-то?

— Да он почти везде воевал, товарищ полковник. Где только не воевал! Вы же видели.

— И под Керчью был?

— Вот только что под Керчью не был.

— А под Майкопом?

— И под Майкопом не довелось.

— А я как раз именно там лихо хлебнул — у Керчи и Майкопа. Но я же ясно помню, был у нас такой. Одним словом, вызовите.

Полковник и лейтенант погасили свет, вышли, распрощались до завтра и направились в разные стороны. Полковник жил поблизости и минут через десять был дома. Несмотря на усталость, он не скоро уснул в ту ночь.

А лейтенант, не дождавшись трамвая, долго еще вышагивал по ночной Москве в сторону Тимирязевки и тоже был переполнен впечатлениями минувшего дня. Тонкий ледок хрустел под его каблуками звонко, на всю улицу, как только может хрустеть последний ледок апреля.

ЗЕМЛЯКИ

Грачев и Апраксин, пассажиры парохода «Котовский», шедшего из Волгограда вверх по Волге, разговорились неожиданно — прикуривая на палубе друг у друга.

— Вы, не иначе, саратовец! — обрадовался Апраксин, услышав распевный говорок попутчика.

— Угадали, но не совсем. Из Энгельса я.

— Считаю, попадание прямое: меж ними Волга одна.

— Справедливо. И вы, сдается мне, здешних краев?

— Отчасти, — в тон собеседнику пошутил Апраксин. — Родился в Царицыне, воевал в Сталинграде, а нынче в Волгограде работаю…

— Помотались, выходит, по белому свету, — Грачев засмеялся. — И все-таки земляки!

— Земляки стопроцентные, — согласился Апраксин. — Мальчишкой я еще и в Энгельсе жил.

«Котовский» шел вперед. Шум его колес, то чуть затухавший, то вспыхивавший с новой силой, не мешал двум новым знакомым разговаривать. Собственно, говорил главным образом Апраксин, Грачев — слушал. Ему было интересно узнать о битве на Волге из уст очевидца и непосредственного участника событий. Апраксин, почувствовав это, увлекался все больше.

Перед Грачевым во весь рост вставал настоящий сталинградец — не бахвалящийся своими заслугами, но в то же время не стесняющийся, где надо, подчеркнуть, что это именно он, Апраксин, а не кто иной, бросил связку гранат под гусеницу «фердинанда», когда тот утюжил окоп их роты. А как же? Что было, то было!

Грачев любовался своим земляком, его отвагой. Только изредка перебивал вопросами и снова слушал, слушал и завидовал человеку, сумевшему так героически проявить себя на войне и получившему право так о войне рассказывать.

Апраксин вспоминал такие вещи, о которых Грачев не имел и представления.

— Вот мы с вами для примера давайте землю возьмем — один квадратный метр сталинградской земли. Только один, — Апраксин согнутыми в локтях руками обозначил в воздухе предполагаемые границы метра. — Так вот, на него вся немецкая промышленность работала день и ночь. После войны подсчитали точно: тысяча шестьсот осколков в том метре! Я до сих пор, когда по улицам Сталинграда иду, слышу, как осколки гремят у меня под ногами. Все убраны давно, на полках музеев разложены, а я слышу и слышу — гремят!

— На вас, на самом-то, места небось живого нет? — спросил Грачев.

— А меня, вообразите, бог миловал. Сам удивляюсь. Ну хоть краешком зацепило бы! Как в песне поется: смелого пуля боится, смелого штык не берет!

Сказал так, и опять не было в тех словах никакой рисовки. Просто радовался человек своей удачливости, ну и, конечно, законная гордость в них была. Вот, мол, какой мы, волжане, народ. И крупповский чугун против нас бессилен, и прусской стали мы не по зубам.

— Давно из армии? — поинтересовался Грачев.

— Сразу после войны — в гражданку, за свое дело. А сейчас в Энгельс командирован, на Химкомбинат. Ну, ладно, я, кажется, заговорил вас совсем, целый вечер воспоминаний устроил. Вы-то что? Где и как воевали?

Грачев зябко поежился на сыром, усиливавшемся к ночи ветру, развел руками, но совсем не так, как Апраксин, когда свой метр показывал.

— А я, извините, отсиделся в тылу…

Апраксин промолчал, но в глубине души откровенно пожалел в ту минуту, что судьба свела его с человеком, не нюхавшим пороха.

Грачев, словно угадав ход мыслей своего собеседника, продолжал:

— Да еще в каком тылу! В том самом Энгельсе, куда мы с вами путь держим. Теперь он, правда, разросся, а тогда невидимкой был. Мастерская наша «Заря революции», я и по сей день там работаю, в первые же дни войны переквалифицировалась — стали мы танки штопать. Дыра на дыре, а мы все латаем и латаем…

— Ну, что ж, и это неплохо! — воскликнул Апраксин. — На фронт не просились?

— Почему не просились? Просились. Тем более мы совсем молодые в то время были ребята. Обещали, но пустить не пустили.

Апраксин поглядел на Грачева уже с нескрываемым превосходством: он сам-то в дни Сталинградской битвы был и вовсе мальчишкой.

Проговорили они допоздна. Потом, пожелав друг другу спокойной ночи, разошлись, забыв почему-то спросить, кто в какой каюте. Но это было не столь уж важно — «Котовский» не океанский лайнер, потеряться на нем невозможно.

Апраксин, убаюканный перебором колес, вскоре уснул. Ему, коренному волжанину, вообще всегда хорошо спалось на воде, а сегодня он не просто спал — упивался отдыхом, нежданно-негаданно подоспевшим после трудной работы. Проснулся он все-таки задолго до рассвета.

Лопотали, лопотали колеса «Котовского» и вдруг смолкли. Только еле слышно шлепала где-то внизу волна по остановившимся плицам. Эта то тишина и разбудила Апраксина. Он быстро поднялся, отворил окно и отпрянул назад — лохматая масса тумана вплотную подступила к глазам.

Надрывно и тошно завыла сирена. «Почти совсем как т о г д а», — подумал Апраксин. Вскоре еще один, совсем уже странный звук привлек его внимание: чей-то тихий, едва уловимый стон.

Апраксин поторопился к выходу. В двери, распахнутой в конце коридора, снова встретила его все заслонившая собой непроницаемая пелена тумана.

Оказавшись на палубе, Апраксин больно ударился о какой-то косяк и сам чуть не вскрикнул от боли. А стон между тем повторился. Сейчас он был еще ближе, еще явственней. Апраксин инстинктивно пошарил перед собой вытянутыми руками и наткнулся на ребристую ставеньку окна чьей-то каюты. Ставенька отворилась, на Апраксина пахнуло резким запахом лекарства.

— Кто тут? — испуганно спросил он.

Никто не ответил. Он попробовал зажечь спичку, но от волнения рассыпал весь коробок. Чертыхаясь, неловко втиснулся в узкое окно.

— Это вы? — услышал он вдруг знакомый голос возле самого уха.

Ошибки быть не могло — это был голос Грачева.

— Земляк! Это вы стонали? Или не вы?

— Я и сам не пойму. То схватит, то отпустит, то уймется, то снова хоть на стену лезь. Сильно кричал, да?

— Не, не особо, — попробовал утешить Грачева Апраксин, — но сейчас тишина такая, в тумане стоим, каждый звук слышен. Что с вами? Заболели?

Вместо ответа Грачев включил настольную лампу, и Апраксин увидел на столике полдюжины пузырьков.

Перехватив встревоженный взгляд Апраксина, Грачев сказал:

— Пустяки, не волнуйтесь. Еще немного и пройдет.

— Может, все-таки поискать врача? Зачем шутить такими вещами? Может вам…

— Анальгина у вас не найдется? — прервал его Грачев.

— Анальгина? И не слышал про такой.

— И впрямь, счастливый, значит, вы человек! А я вот без него никуда.

— Снотворное, что ли?

— Болеутоляющее. Как начнет ломать да крутить, лучшего средства не знаю.

— Вам бы и взять его, в дорогу-то.

Грачев постучал себя пальцем по лбу.

— Есть на свете еще и склероз!

Апраксин сочувственно вздохнул и снова предложил:

— Поищу-ка я все-таки лекаря, а?

— Ни в коем случае! Уже отлегло. Больше сегодня не тронет. А вы вошли бы, сырость-то, она и здоровому все кости перегрызет. В коридоре первая дверь направо.

— Давно это с вами? — спросил Апраксин, едва перешагнув порог каюты.

Грачев на вопрос ответил вопросом:

— У вас в Сталинграде в каждом метре тысяча шестьсот осколков, говорите?

— В каждом.

— А у нас в Энгельсе немец не был совсем, как вы знаете. Только фугасы расшвыривал. Один швырок у меня в спине и застрял. В такую вот погоду места не нахожу. А вас, стало быть, вовсе не тронул?

— Целехонек.

— Я ж говорю, счастливый! Окажись я там — все б осколки моими были. Это я точно знаю. Когда над нашей «Зарей» первая бомба рванула, никого не задело, только я схлопотал. В Сталинграде я был бы убит тысячу и еще шесть сотен раз, как отец мой, Грачев Петр Степанович. Не слыхали, случайно?

— Грачев? Петр? Что-то не припоминаю.

— Жаль. Он у вас, в Сталинграде свою долю принял.

Апраксин и Грачев проговорили до самого утра. Они не заметили, как прошла ночь, как рассеялся туман, как «Котовский» опять залопотал колесами и начал наверстывать время.

В Энгельсе земляки расстались как друзья.

— Может, зайдете вечерком? — спросил Апраксина Грачев. — Всех дел на своем Химкомбинате сразу все равно не переделаете.

— Спасибо, — ответил Апраксин. — После такой ночи до гостей ли вам?

— А что? Сейчас в баньку схожу, все как рукой снимет. Да и забот у меня, откровенно говоря, прорва.

— Я бы не советовал вам сейчас перенапрягаться. Посидите дома денек-другой, потом можно и за дела. Я вот здоров, как дьявол, и то нынче не прочь отдохнуть. Вам же и сам бог велел.

Грачев по категорическому настоянию Апраксина сел в такси и поехал домой.

А сталинградец решил до начала рабочего дня побродить немного пешком по городу своего детства. Он шел и думал о многом — о превратностях судьбы, о Сталинграде, где воевал, об Энгельсе, в котором очень давно не был и который с давних пор остался в его представлении крошечным, тихим уголком земли, городком-невидимкой, как выразился Грачев. Апраксину вдруг мучительно захотелось повстречать кого-нибудь из ребят — Васюху Черного, или Митю-Мустафу, или Вадика с Поклонной. Наверняка воевали. Вот бы с кем душу отвести! Но попадавшиеся Апраксину люди, как внимательно он ни вглядывался в их лица, никого из бывших друзей не напоминали даже отдаленно.

Впрочем, одного знакомого Апраксин все-таки встретил. Когда он поравнялся с аптекой, из ее стеклянных дверей, никого не замечая, вышел бледный, измученного вида человек с целой охапкой каких-то свертков. Это был Грачев. Неловко высвободив руку с часами, глянув на них и покачав головой, он решительно устремился к низкорослому кирпичному зданию, содрогавшемуся всеми стенами от работавших внутри станков. Через мгновение он скрылся в дверях, над которыми золотом по черному было написано: «Заря революции».

Апраксин постоял, задумчиво посмотрел ему в след, тоже покачал головой и повернул в ту сторону, откуда только что пришел. Пора было направляться на Химкомбинат, который был расположен на другом конце города, почти у самой Волги.

На всем обратном пути Апраксин снова и снова пристально всматривался в прохожих, пытаясь угадать товарищей детства, но никого из знакомых больше не встретил.

БЕРЕЗОВЫЙ СОК

Охота в наших краях еще не была разрешена, и мы с друзьями отправились коротать воскресенье в лесу без оружия. Один я неизвестно для чего прихватил мелкокалиберку.

Гогоча и дурачась, мы вошли в березовый лес. Сколько раз бывали мы здесь, а все не устаем восхищаться — тут и в пасмурный день светло, а в мартовский, высвеченный солнечными лучами, даже глазам больно.

Залюбовавшись березами, я сдернул с плеча винтовку и от избытка чувств, что ли, выпалил в воздух. Когда эхо от выстрела замерло, кто-то из приятелей крикнул:

— Стрелял в белый свет, а попал в белый ствол! — и, смешно приседая, стал ловить ртом летевшие сверху капли — частые и крупные.

— Сок! Березовый! — перегоняя друг друга, мы кинулись к невзначай раненному мной дереву.

Кто-то вытащил из рюкзака котелок, и алюминий загремел под ударами тяжелых капель. Очень скоро котелок уже ходил по кругу, и каждый из нас старался сделать глоток побольше — таким вкусным показался давно непробованный сок.

Только один Грушевский, отпив из котелка, разочарованно поморщился.

— Разве это сок? Вот во время войны был сок, это да!

— Скорей не «во время», а «до», — шутя поправил я Грушевского.

— Нет, именно «во время», и не где-нибудь, а в моем родном госпитале.

— Память тебя, старик, не подводит? В госпитале? — удивились мы.

— Не подводит. В госпитале.

Грушевский рассказал нам историю, которая неопровержимо убедила всех в том, что в дни войны березовый сок в самом деле был несравненно слаще нынешнего.

История эта показалась мне любопытной, и, вернувшись домой, я решил записать ее.

…Госпиталь, где лежал Грушевский, находился в Канатине — маленьком городке, затерявшемся среди дремучих лесов. Фронт обошел его стороной, но «юнкерсы» и «мессеры» не забыли о существовании городка.

Госпиталь следовало уже давно эвакуировать, но дороги были кругом разбиты, и эвакуация откладывалась с недели на неделю. Бомбежки между тем все усиливались. Бомбили не только Канатин, но и деревни вокруг него. Все больше становилось раненых — через леса их доставляли сюда партизаны. А подвоз продуктов почти прекратился. На улицах городка уже встречались отощавшие, теряющие последние силы люди. Голод начал добираться до госпиталя. Даже о «шрапнели» тут мечтали как о самом изысканном блюде.

Шефы, пионеры единственной школы Канатина, стали появляться в палатах все реже — с пустыми руками идти кому охота, а что принесешь, если на дверях магазина висит ставший уже красным от ржавчины замок? Последние дни шефов вовсе не стало видно. Раненые хотели уж послать за ребятами кого-нибудь. Приходите, мол, так, ничего нам от вас не нужно. Просто так приходите, без всякого.

Словно подслушав этот разговор, шефы наконец объявились. Вид у ребят был очень странный, словно у заговорщиков. Каждый из них нес перед собой осторожно, как хрустальную вазу, зеленую бутылку.

У одного из бойцов даже озорная мысль шевельнулась:

— Да-а… Оно, конечно, неплохо бы разговеться сейчас по маленькой или по большой еще лучше, но ведь с неба горилка не свалится.

Шефы по причине своего возраста солдатской шутки скорее всего не поняли.

— Мы вас поздравить пришли. Можно?

— Поздравить? С чем же? Сводку слушали нынче. Обратно вроде не особо веселая.

— С весной поздравить хотим.

— С весной?..

— Да, наступила уже. Мы все утро в лесу были. Вот, посмотрите.

Бутылки с березовым соком одновременно, как по команде, встали на всех тумбочках. Ребята народ пунктуальный, обстоятельный, у них всегда все точно рассчитано, каждому раненому по бутылке соку досталось.

— Пробуйте. Сил набирайтесь.

Бледные, худые, в чем только душа держится, мальчишки сказали все-таки именно эти слова. У солдат — комок к горлу. Даже самый красноречивый из них, Иван Богма, и тот провел рукавом рубахи поперек лица, ничего не ответил шефам.

Ребята в смущении тоже молчали. Первым все-таки Богма нашелся:

— Тю! А ведь верно, весна! Зараз и сводки краше будут. Вот побачите! С такими хлопцами… — он раскинул руки так, словно хотел обнять всех вместе, и шефов, и раненых, и было только непонятно, к кому относится это его «с такими хлопцами» — к ребятам или к бойцам. Скорее всего и к тем и к другим одновременно. — С такими хлопцами!.. — опять и опять восклицал Богма и не заканчивал фразы, будто вспоминал и никак не мог вспомнить начало какой-то песни.

Долго в тот день не могли угомониться раненые. И поздно вечером, когда ребята давно ушли, Богма все напевал себе что-то под нос, тихо-тихо, еле слышно. Мелодия была украинская, но слов никак не разобрать — только по движению губ догадывались:

С такими хлопцами…

Березовый сок был почти прозрачный, удивительно сладкий и чуть-чуть опьянял каким-то неуловимым хмелем. Отхлебывали солдаты, и у них вроде в самом деле настроение поднималось. Каждый, конечно, по дому взгрустнул, не без этого, а если на войне про дом вспомянешь хоть на минутку, у тебя непременно откуда-то новые силы берутся, даже если весь ты израненный. Становится грустно-грустно, но в то же время так хорошо на душе, что раны сами собой зарастают.

Когда Богма уже перед самым отбоем затянул вполголоса свою любимую, ему подтянули все — и те, кто знал украинский, и те, кто от Богмы начинал привыкать понемногу к певучим, ласковым, неповторимым словам:

Садок вишневый коло хаты…

Только утром в палате все с удивлением заметили, что Богма, оказывается, к березовому соку и не прикоснулся, — его бутылка нетронутой стояла на тумбочке, а хозяин ее задумчиво глядел в окно, через которое ломилось в госпиталь солнце.

— Иван! Богма! Чего ж ты? То «с такими хлопцами, с такими хлопцами», а то… Брезгуешь, что ли?

— Та шо вы, сказились?

— Ну так в чем же дело?

— Ни в чем.

— А все-таки?

— Надо ж було кому-то с нас одну бутылку для экспэртизы оставить? Нехай моя будет.

— Как — для экспэртизы?

— Так, для экспэртизы. Сок вам понравился?

— Спрашиваешь! Сладкий, высший сорт!

— А теперь подумайте, вы пили когда-нибудь такой сладкий, а?

— Конечно, пили.

— Ну и брешете.

— Ты что сказать хочешь?

— Я? Ничего. Мэдицына нехай скаже, а я послухаю. — Богма поглядел на свои часы, взял с тумбочки бутылку с соком и исчез за дверями палаты.

— Чудной все-таки этот Иван Богма, — проворчал кто-то, когда стихли его быстрые шаги в коридоре.

— Да-а… — отозвалось сразу несколько голосов. — Чудней просто некуда.

Богмы не было все утро. За это время чего только не передумали бойцы, но ни к какому более или менее правдоподобному предположению прийти так и не смогли. Даже спорить устали. Совсем растерялись, увидев Богму на пороге палаты в окружении врачей и сестер.

— Слухайте сюда! — торжествующе гаркнул Иван прямо с ходу. — Кто прав оказался? Я? Или вы? А ну, скажите им, доктор.

Главный врач не смог скрыть набежавшей улыбки.

— Товарищи, Богма совершенно прав. Мы вот только что анализ закончили. Все подтвердилось.

После такого объяснения окончательно переполошилась вся палата:

— Какой анализ? Что подтвердилось?..

Главный врач опустился на край ближайшей к нему койки (этого он никогда раньше не делал, ни при каких обстоятельствах), поправил очки и сказал:

— Одним словом, повезло вам на шефов, товарищи. Крупно повезло. Месячная норма их сахара в этом березовом соке! Самого настоящего, свекловичного. Точно вам говорю, лабораторным путем установлено.

— Быть такого не может!..

— Може! — вмешался Богма. — Може, може, може!

— Загадки какие-то! — загалдели во всех углах палаты. — Ни черта не поймешь! И где взять эту «месячную норму»? Магазин-то с каких пор не работает?

Тут в разговор вступила молчавшая до сих пор медсестра Варя. Шагнула вперед робко, но сказала необыкновенно решительно:

— Работает. Больше месяца на замке был, а вчера открыли и весь день выдавали селедку и сахар. Я в город ходила, сама видела. Мальчишки ваши чуть ли не самыми первыми были. Их сперва не хотели пускать без очереди, потом пустили. Ладно, говорят, дайте им, если не врут, что шефы!


Вот какую историю, возвратившись в тот весенний день из леса, записал я со слов Грушевского. Точь-в-точь записал все, как было рассказано.

ТОПОЛЬ

Это деревцо всегда теперь стоит у меня перед глазами. Его необыкновенную историю рассказал мне один старый колхозник в маленькой подмосковной деревеньке.

…Когда пришли сюда немцы, они прежде всего устроили в Вертушине лагерь для военнопленных — срубили сотни две или три тополей, понаставили столбов, натянули на них усеянную шипами проволоку.

Только глубокой ненастной ночью удавалось кое-кому из местных крестьян прокрасться к страшному забору, просунуть руку сквозь ржавые колючки, тихо положить прямо на землю какую-нибудь снедь, завернутую в тряпицу.

Потом немцев погнали. Бегство их было таким скоропостижным, что они не успели учинить расправы над пленными. Несколько дней кряду в деревне отогревали, отпаивали кипятком полузамерзших людей.

Вскоре началась весна. Весна нашего первого наступления.

Однажды утром ребятишки Вертушинской школы, проходя мимо бывшего лагеря, мимо скованных железом столбов, заметили невероятное…

Прибежали ребята к учительнице и, перебивая друг друга, загалдели:

— Татьяна Николаевна, он растет!..

— Кто — он?

— Столб растет. Если не верите, идемте, покажем.

Когда Татьяна Николаевна подошла к тому месту, куда тащила ее детвора, она увидела, что кусок дерева, скованный со всех сторон железом, действительно ожил! На его изрубцованном теле туго набрякли большие клейкие почки и, казалось, вот-вот лопнут, прорвутся зеленым пламенем первого листа.

Постояли ребята, посмотрели на оживающее дерево и вдруг все, как будто сговорились, понеслись наперегонки в деревню, а оттуда — обратно: кто с клещами, кто с топором, кто с чем…

Вытащили из дерева длинные скрюченные гвозди. Размотали проволоку. Взрыхлили землю вокруг.

Тополь начал набирать силу, выбросил устремленные к солнцу побеги, зашумел еще недружной, несмелой, но уже ярко-зеленой листвой…

С тех пор прошло много лет. Красавец тополь так разросся, что сейчас трудно поверить в то, что он был кургузым обрубком, в два метра высотой. Спиленный верх его оброс со всех сторон ветвями, обтянулся свежей корою, и венчает его такая мощная островерхая крона, что сразу и не разглядишь, где тот горизонтальный срез, когда-то тупо нацеленный в низкое зимнее небо. Только посеревшие от времени столбы, стоящие в одной шеренге с деревом, красноречивее человека рассказывают нам историю своего собрата.

Вот как в маленькой деревеньке Вертушино началась много лет назад весна нашего первого наступления.

Глубоко в землю ушли корни тополя, однажды погибшего и родившегося снова, чтобы не умирать уже больше никогда.

Около этого дерева пионеры любят разводить костры. Делают они это осторожно, чтобы не опалить листвы, не повредить ветвей. Даже отгоняют дым в сторонку огромной фанерной звездой, которая невесть кем трогательно прислонена к тополю, как будто это не дерево, а памятник.

ИНТЕНДАНТ

«Красная стрела» уходит из Москвы поздно вечером. Семагин любит ездить этим поездом: соседи сразу же укладываются спать, и скоро оказываешься один на один с торжественным ритмом движения, который приворожил каждого человека с детства.

Семагин думал, так будет и в этот раз. Но с первых же минут выяснилось, что в купе собрались люди в прошлом военные — затеяли общий чай, пошли разговоры.

Добродушный усач выкатил из портфеля целую груду лимонов:

— Угощайтесь, славяне. С Ленинградского есть кто-нибудь?

— Я с Северо-Западного, — отозвался детина в пушистом свитере.

— Я с Калининского, — сказал Семагин.

Четвертый (он был намного старше любого из попутчиков) промолчал.

— А с Ленинградского никого? — усатый развел руками.

— Почему никого? Вы и есть с Ленинградского, — поправил его старик.

Все четверо рассмеялись.

— Да мы соседи, оказывается! Обратили внимание? — воскликнул тот, что с Северо-Западного. — Была бы карта, мы бы все это наглядно сейчас представили. По такому случаю неплохо бы…

— Золотые слова, — согласился ленинградец, — был бы тут старшина, все бы мигом образовалось.

— Я старшина, — не вставая, щелкнул каблуками Семагин, — время только позднее.

— Значит, не старшина уже, коли на время ссылаетесь. Вы что, забыли? Сам не сможет, другому прикажет: найти и доложить!

Разговор становился все жарче. Стали спорить сразу обо всем и, как это часто бывает у солдат, о том, что в конечном счете решило успех войны.

— Я думаю, ледовая дорога главное дело сделала, — убежденно заявил ленинградец. — Если б не она…

— Это верно, — поддержал его тот, что с Северо-Западного. — Но самое трудное сражение все-таки за столицу было. Вопрос как стоял? Или — или. Немец все силы собрал. Малейшая наша оплошность смерти была подобна. Согласны?

— Согласны.

— А вот всей этой битве одна высшая точка была.

— Какая же?

— За Наро-Фоминском. Там наш батальон выздоравливающих стоял.

Все опять рассмеялись.

— Вы не смейтесь, верно говорю.

— Батальон выздоравливающих? Сколько же было вас там, калек?

— Сколько бы ни было, а немец как раз тут и насел.

— И что же?

— Одни танки под рукой оказались…

— Ничего себе «одни»! Насмешил, нарофоминец, ну насмешил! Мы у себя месяцами танков не видели.

— Вы торопитесь: танки-то были фанерные.

Все с недоумением поглядели на нарофоминца.

— Фанерные?..

— Ну да, учебные.

— Вот оно что… — протянул усач. — Чего только не было на войне! Ну и как же вы?

— Сейчас самому даже не верится. Позатолкали друг друга в люки, скрипучие башни кое-как развернули и сидим.

— А он?

— Вот тут-то самое удивительное и началось. Не расчухал он, что фанера. Не уложилось у него. Раз десять на нас в атаку ходил и в самый последний момент откатывался: думал, психический бой навязываем. А мы только стволами шевелим, будто поближе подпускаем, чтобы прямой наводкой. Сами ни живы ни мертвы. Буквально ни живы ни мертвы, слышите?

— Трудно и представить, верно слово, — подал голос старик. — До вечера продержались?

— До утра даже. А утром настоящие подоспели. Командир-танкист шлем перед нами скинул, когда узнал, кому на смену пришел.

— Что ж, вы и впрямь молодцы, — сказал старик.

— А вы, папаша, где воевали? — обернулся к нему Семагин.

— Я далеко был в то время. Мы только-только двигались к фронту. Торопились, но дело медленно шло.

— Сапер? Артиллерист? Или царица полей? — снова спросил Семагин.

— Интендант.

— А… — понимающе протянул Семагин. — Ну что ж, и это неплохо.

Интендант промолчал.

— Каждый род войск на войне главным себя считает, — вставил слово усач.

— И интенданты? — вырвалось опять у Семагина.

— Без них тоже не сахар, — поддержал усача нарофоминец.

— А что, пожалуй, вы правы, — сдался Семагин, — Если была б горилка, мы бы и за интендантов выпили.

Он сказал это так, что интендант все-таки уловил намек: самый главный тот, кто идет в атаку. Все остальное постольку поскольку. Он и не спорил. Сидел в уголочке и внимательно слушал, как другие Москву и Питер от немца отбивали.

Уже почти под утро угомонились солдаты. Погасили верхний свет, чтобы вздремнуть часок-другой.

В наступившей полутьме возился только один старик интендант. Семагин, закуривая последнюю папиросу, вдруг увидел, что тот отстегивает от ноги протез — высокий, намного выше колена. Отстегнул, отдышался и тоже стал укладываться, тяжело опираясь то о полку, то о столик, по которому катались нетронутые лимоны.

— Вам помочь? — вскочил со своего места Семагин. — Что же вы не сказали?

— Нет, нет, дело привычное. Интендантское, — без всякой тени упрека вздохнул тот.

И снова начался приумолкший было разговор солдат. Двое спали. Двое разговаривали.

— Так вы действительно интендант?

— Самый настоящий.

— А где же вас так?

— Под Москвой.

— Вы же сказали, медленно дело у вас шло.

— Успели все-таки. Последние сто верст на своих на двоих. Эшелон разбомбило, но мы успели. Это я теперь не ходок, а тогда шагал будь здоров.

Старик помолчал и тоже закурил.

— А у меня к вам просьба. Можно? — сказал он тихо.

— Конечно…

— Им не будем все растолковывать, — кивнул он на спящих. — Ну, безногий и безногий. Не люблю я раны свои считать. Одним словом, между нами. Договорились?

— Договорились.

— Я нарочно встану завтра пораньше. Старики вообще рано встают.

Утром все четверо дружно шагали по перрону Московского вокзала Ленинграда.

Интендант шел, чуть отставая от попутчиков, и те совсем не замечали его хромоты. Ее и впрямь трудно было сейчас заметить. Только Семагин знал, чего это стоило интенданту.

СТАРЫЙ ДУБ

Несчастья одно за другим сваливались на плечи старого дуба. Из войны он вышел полным инвалидом — ствол его был исклеван пулями, тяжелая крона, срезанная не то миной, не то снарядом, валялась поблизости комлем книзу, так что издали можно было подумать — растет подле старого новый дуб. Но это только казалось. Скоро листья отшибленной кроны завяли, сделались жестяными и противно заскрежетали на ветру.

Дерево еще продолжало борьбу, как вдруг новая гроза пронеслась над ним. Гроза в полном смысле этого слова.

Среди белого дня небо вдруг почернело, опустилось, загромыхало, и раскроенный надвое могучим ударом ствол стал огромной, расщепившейся почти до самой земли рогатиной.

Эта последняя рана была смертельной, но люди, жившие по соседству со старым дубом и за войну вдосталь насмотревшиеся в глаза смерти, не хотели в это верить. Они притащили проволоку, веревки, жерди, вооружились баграми и лестницами. Дуб обнесли лесами.

Кто-то из суетившихся вокруг него то и дело покрикивал:

— Давай, давай! Спасай вояку!

Кто-то поддакивал:

— Склеим еще, оживет! Ну-ка!

Незнакомый человек мог, пожалуй, подумать, что тут идет строительство силосной башни. Во всяком случае, вряд ли кто-нибудь из посторонних сразу догадался бы о том, что здесь происходит.

Люди, только что вышедшие из войны, сами еще не залечившие как следует раны, боролись за спасение старого дуба, и каждый старался изо всех сил, у каждого был свой план, своя идея.

Пока одни туго-натуго стягивали большие и малые трещины, другие конопатили их, шпаклевали, третьи густо замазывали образовавшиеся швы корабельным суриком, целую банку которого невесть откуда прикатил к дубу бывший моряк Мелентьев.

Но, несмотря на все это, раненый все-таки умирал…

Казалось, уже никто и ничто не сможет ему помочь. Он, вероятно, так и ушел бы от нас — тихо и бесследно. Распилили бы дуб на дрова. Постепенно все трудней и трудней было бы повстречать в этих краях человека, помнившего историю старого дуба.

Только удивительно мудро и тонко кое-что устроено на нашей земле.

Проснулся я как-то утром, подошел к распахнутому окну и вижу: под искалеченным дубом ходит мальчишка — лет семи-восьми, не больше. Босой, оборванный, чумазый. Ходит, нагибается, что-то собирает в траве.

— Эй, приятель, что ты там ищешь?

— Желуди.

— Желуди? Зачем тебе?

— А так… Может, завтра в школу снесу…

Пока я спускался, чтобы поговорить с ним, его и след простыл.

В глубокой задумчивости стоял я под деревом, гремевшим над моей головой красной жестью последней листвы. Потом тоже нагнулся, поднял несколько нагретых на осеннем солнце желудей, положил в карман.

А старый дуб, видно, понял нас, меня и мальчонку, — так и сыпал напоследок свои все-таки созревшие плоды, так и сыпал…

Бронзово-золотой становилась земля под их щедрым, тяжелым дождем.

МОГИЛА УЧИТЕЛЯ

Памятник на могиле учителя Бориса Федоровича Воронихина, расстрелянного фашистами, строг и прост. Может быть, даже слишком прост: деревянная пирамида, вырезанная из пятиклейки красная звезда…

Время не властно над светлой памятью подвига, но с фанерой и масляной краской оно расправляется безжалостно. Впрочем, этого совсем не замечаешь: за голубым частоколом — свежие живые цветы. Всегда свежие и всегда живые — в любое время года. Вот и сегодня — на дворе уже октябрь, а земляной, размытый дождями холмик весь усыпан бело-розовыми лепестками. Я не знаю названий этих цветов и не могу понять, откуда они тут берутся в эту ненастную пору, но уверен в одном — приду сюда через месяц, через два, хоть в самую лютую стужу, даже и тогда цветы, целые россыпи цветов опять найду под фанерной звездой.

Могила находится в лесу, далеко от проезжих дорог, но это не мешает людям постоянно приходить сюда.

Во все стороны света, как продолжение отточенных красных лучей звездочки, разбежались тропки-дорожки. Они ведут в Старую Руссу, в пионерский лагерь «Маяк», в санаторий «Капраново», в лесное хозяйство Чирсково, в совхоз «Октябрь».

Люди здесь кругом живут давно другие, не те, какие были тут в страшную осень сорок первого, но любой, и старый и малый, знает о подвиге Воронихина, принявшего смерть, но не выдавшего врагу имен коммунистов «Октября».

Нескончаем поток людей, беспрерывна эстафета цветов.

Иногда мне кажется, что сама русская природа делает все, чтобы увековечить память о подвиге учителя. Как заботливо и тонко подбирает она краски, как низко склоняет ветви деревьев, как тихо и задумчиво шелестит травой…

В этой тишине думается о многом. В этом прозрачном воздухе видится далеко.

А когда заприметишь у могилы два крепко обнявшихся старых дерева, тебя охватит чувство, может быть, и вовсе еще не испытанное. Я лично за всю свою жизнь нигде не встречал таких деревьев, вековая сосна и вековая береза подошли друг к другу вплотную, встали ствол к стволу и замерли, как на последнем рубеже. Ветви их переплелись так тесно, что из них образовалась одна общая крона.

Где-то я читал, что деревья в борьбе за место под солнцем стремятся безраздельно властвовать над землей, из которой берут жизненные соки. Не знаю, верно ли это вообще, но в отношении сосны и березы, осеняющих могилу учителя Воронихина, это абсолютно несправедливо.

Я знаю, я вижу это всегда: в бурю и дождь, в снег и буран они стоят друг подле друга, крепко и надежно помогая одно другому.

Спокойно, наверное, спится старому учителю в торжественной сени их согласно шелестящих ветвей!..

ПОЧЕТНЫЙ КАРАУЛ

Детский сад «Октябренок» семенит по лесным дорожкам возле деревни Рыкачевки. Как обычно, иду по его следам. Продираюсь сквозь заросли, чтобы поближе подойти к пятой группе и тихонечко (день сегодня опять не родительский), из засады поглядеть на свою Иринку.

К этому тут уже все привыкли. Воспитатели, обезоруженные отцовским упорством, не очень ругаются. Мною в точности изучены все пути пятой группы: знаю, где, когда, в какой час ее лучше всего высмотреть.

Но сегодня мне положительно не везет. Целое утро брожу по лесу, обошел все заповедные уголки, а группы и след простыл. Позабыв о всякой предосторожности, окликаю уже каждого встречного:

— Пятой случайно не видели?

— Пятой? Постойте, пятой, пятой… А на Золотой поляне были?

— Был.

— Тогда у Синего ручья.

— И у Синего нет.

— Странно. А может, у них урок какой? Музыка или рисование…

Усталый возвращаюсь ни с чем.

По дороге домой решаю свернуть к братской могиле, что по ту сторону Рыкачевки. Я люблю там бывать — могила всегда ухоженная, всегда в цветах. Ограда вокруг деревянная, совсем небогатая, но так тщательно выровнена чьей-то заботливой рукой, что поневоле залюбуешься.

Только на цоколе пирамиды из бетона не выбито ни одного имени.

Могила неизвестных солдат.

Сколько их? Пятеро? Или в сто раз больше? Этого уже не узнать никогда. А время шагает и шагает. Четверть века уже позади. Вот как быстро шагает время…

Скоро Иринка моя подрастет. Непременно расскажу ей о парнях, чьи имена неизвестны. Пусть тоже услышит про ту войну. Не сегодня, конечно, через несколько лет, как приспеет пора учиться…

Подымаюсь на взгорок. Передо мной над деревьями возникает вершина серой пирамиды. Но что-то удивительно тихо вокруг. Обычно здесь полно пионеров из окрестных лагерей, а сейчас ни единого возгласа. Лишь едва плещутся колеблемые июльским ветром листья и где-то чуть слышно пошевеливается трактор.

В глубине души я даже рад этому. Давно хочется побыть у солдатской могилы совсем одному.

Ускоряю шаг, но чем ближе, тем чаще в просветах между стволами мелькают ребячьи фигурки — одна, другая, третья. Целый отряд совсем крохотных, каких я еще не встречал тут ни разу.

Выхожу на поляну и вижу: около двадцати малышей облепили ограду могилы, а четверо встали внутри — по углам — и замерли в почетном карауле.

Всматриваюсь внимательно, верю и не верю своим глазам.

— Неужто пятая?..

— Пятая, — шепотом отвечает мне воспитательница, которой я и не заметил вначале.

Она подносит палец к губам; нельзя, мол, так громко. Я и сам понимаю уже, что нельзя, и тоже перехожу на шепот:

— А моя? Что-то моей не видно? Не взяли небось самых малявок-то?

— Ваша с Воробьевой Катей венок плетет. Во-он там, за кусточками. Видите?

Быстро иду через поляну, куда показала мне воспитательница, а навстречу мне девочки с готовым уже венком. Серьезные, сосредоточенные, как-то сразу вдруг повзрослевшие.

Венок держат ровно, торжественно, несут аккуратно, словно боятся расплескать ослепительную голубизну его васильков и колокольчиков.

Поравнявшись со мной, молча кивают на ходу и спешат к пирамиде…

БИЛЕТ НИКИШИНА

После переезда на новую квартиру Егор стал редким гостем у Никишина. Но когда выберется на часок-другой, как в прежние времена, подолгу рассматривает библиотеку друга. Каких только редкостей тут не встретишь, на какие только сокровища не набредешь!

Сегодня, обследуя полку за полкой громоздкого, во всю стену шкафа, книголюб натолкнулся на нечто и вовсе его поразившее. Аккуратно обернутая в целлофан, крохотная, плоская, как тополиный листок, книжечка выскользнула из рук и улетела под шкаф. Когда Егор извлек ее оттуда, то не сразу и сообразил, что это… комсомольский билет. С пожелтевшей фотографии, чуть-чуть улыбаясь, откуда-то издалека смотрели на него знакомые и в то же время незнакомые глаза. Лицо молодое, такое молодое, что Егор даже сощурился, отвел руку с билетом подальше. Но ошибиться было невозможно — это он, друг его юности, Васька Никишин. Его улыбка, его глаза. И фамилия разборчиво выведена черной тушью.

— Вась! Неужели?!.

Василий был чем-то занят в соседней комнате и не услышал. Егор продолжал рассматривать удивительную находку в одиночестве. Он не спеша стал читать и перечитывать первую страничку — от убористой строчки «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» до хитроумной завитушки-подписи районного секретаря.

За этим занятием и застал Егора Никишин.

— А это что за библиографическая редкость? — Никишин взял книжечку из рук приятеля. — Неужто в шкафу раскопал? Представить не можешь, как я рад! Целую вечность его не видел! Просто так в книгах и стоял, да?

— Просто так и стоял, зажатый другими древностями.

— Ну, ну, поаккуратней с формулировками!

— Прошу прощенья. Давай-ка глянем, как здесь дело со взносами обстоит? Глянем?

Приятели с самым серьезным видом уставились в бледно-голубые странички, испещренные цифрами, штемпелями, иероглифами подписей.

— Так, так, так… — басил Егор. — С тридцать восьмым ты, предположим, в расчете.

— Это я на «Серпе» работал еще.

— На «Серпе»? После ФЗУ?

— Точно.

— Прекрасно. А что делается в году одна тысяча девятьсот тридцать девятом?

Егор перевернул страничку и свистнул от удивления:

— Постой, постой, Василь Василич, тебя в должности понизили, что ли? Или вовсе уволили? Платил с восьмисот, а то и с тысячи, и вдруг…

— Ладно, ладно, дальше поехали. Забыл, сколько рядовой необученный получал? На табачок и взносы.

— Почему забыл? Просто вспомнить приятно — все-таки молодость. Солдатская, неуютная, может быть, но молодость, черт нас подери!

— То-то.

— Ну, с этим ясно. Сороковой? Ага! Тут, я вижу, ты в гражданку вернулся. Что ж так быстро, товарищ рядовой?

— Почему в гражданку? В первой учебной роте два годочка оттопал. Потом комсоставом заделался.

— Ах, вот оно что. Да, да, да… А вот и сорок первый, самый серьезный. Ну, тут все в ажуре вроде. И в сорок втором тоже, и в сорок третьем — до июля месяца включительно. Потом ты, товарищ командир, выбыл из комсомола. За неуплату членских взносов? Или по возрасту? Набрал в рот воды твой билетик — одни пустые листочки пошли..

Оба расхохотались. Потом вдруг приутихли. Егор, похлопав приятеля по плечу, сказал:

— Хорошо все-таки у Светлова: «и о том, что молодость уйдет, комсомольский маленький билет мой каждым членским взносом вопиет». Справедливо, а?

— Я больше «Каховку» люблю. В «Каховке» каждая строка — молодая.

— Как мы с тобой?

— Хотя бы. И даже еще моложе.

— Нет, правда, ты прислушайся только: «Комсомольский маленький билет мой…» Кстати, почему это он такой крошечный?

— Просто ты давно не держал в руках комсомольского билета.

Егор взял билет Никишина, повертел, повертел и снова, теперь уже совершенно безапелляционно, заявил:

— Поля отрезаны.

— Дотошный ты все-таки человек, Егор. Я бы таких ставил только в секретари, причем в бессменные.

— Опоздал с предложением — почти целых пять лет секретарствовал. Ты просто запамятовал важнейшую страницу в истории комсомола.

— Помню, помню. Это ваша светлость основательно подзабыла этапы моей жизни и деятельности. А я-то помню — секретарствовал. В институте. И как перед секретарем могу уж так и быть покаяться: точно, стриганул я однажды свой билетик. А вот ты догадайся — зачем?

Егор помолчал немного, потом спросил:

— В разведке бывал?

— Кто не ходил в разведку, тот войны не нюхал, я так считаю. А ты?

— Тоже.

— Ходил или считаешь?

— И считаю и ходил. Стало быть, билет обкорнал, чтобы всегда при тебе был? Чтобы в случае чего спрятать было легче? Так, что ли?

— Свидетельствую: голова у тебя еще светлая. Мало того что обкорнал, я его еще в кирзовое голенище зашил.

— Это что же, по уставу?

— Про устав меня только в Советском райкоме ВЛКСМ города Москвы спрашивали, когда принимали. Под городом Клинском про устав уже не вспоминали. К тому же я сам секретарем был вроде тебя. И взносы сам у себя принимал.

Никишин показал Егору свой многоэтажный автограф в колонке «Подпись секретаря».

— Убедился?

— Так точно. Значит, и в разведку с ним, в любое пекло?

— Сам знаешь.

Никишин рассказал другу, как однажды, находясь в окружении, он чуть не угодил в руки немцам и уже было разулся, чтобы разрезать сапог, но в последнюю минуту передумал, решил рискнуть и теперь, конечно, нисколько в этом не раскаивается, хотя тогда, сказать по правде, было сложновато.

— Мы накануне в деревню одну зашли, от Клинска верстах в сорока. Раненым перевязку хотели сделать, обсушиться малость. Бабы нас на околице встретили: «Родимые, касатики, вертайтесь скорее в лес: он на дню раз по десять стучит в каждую избу, партизан ищет. За школой повесил девять красноармейцев и одного в штатском. Сказал, если снимем — перевешает всех до единого. Вертайтесь в лес, мы вам сами кой-чего соберем — и поесть и портянок сухих». Мы ушли, а пока дожидались баб в лесу, все-таки послали разведку — проверить, так ли все, может, думаем, у женского пола глаза велики от страха.

— Вернулись наши — точно, говорят, девять и один. У каждого к руке комсомольский билет привязан.

— Та-ак… А бабы? Принесли, чего обещали?

— Ночью уже. И пожевать, и портянок, и самосаду еще. «Вот вам, сыночки, на дорогу». Только дорога та недлинной вышла совсем.

— Накрыли?

— Нет. Партизан повстречали. Целый отряд. Вооружение — во! Вместе в деревню воротились. Тех десятерых с воинскими почестями земле предали и с неделю оборону держали, пока сил, одним словом, хватило. А бабы, да старики, да дети вместо нас в лес. Им и десять комсомольских билетов отдали, сохранить велели.

— Сохранили?

— Думаю, да.

Егор и Никишин помолчали. Никишин достал из ящика стола сигареты, закурил, протянул пачку Егору:

— Кури.

— Спасибо. Ты же знаешь, я давно не курю.

— И махорку не стал бы?

— Ну, что говорить про махорку. Махорки не сыщешь теперь днем с огнем.

— Значит, закурил бы все-таки?

— Представь, под такое настроение затянулся бы разок.

Никишин выдвинул из стола еще один ящик, подал Егору сделанную из пулеметной масленки табакерку:

— Много лет не трогал, берег. Так и быть разговеемся ради такого случая.

Он погасил сигарету и вместе с Егором стал неловко свертывать «козью ножку».

Они сладко курили несколько минут, погруженные каждый в свои мысли. Два узких, едва прочерченных в ранних сумерках дымка где-то под потолком свертывались в один — размытый, как от костра, постепенно заполнивший все пространство высокой комнаты.

Докурив по фронтовой привычке до самых пальцев, Никишин спросил Егора:

— Поверишь или нет? Та самая махорка!

— Ей-богу?

— Ей-ей! Меня в этой деревне ранило. Партизаны спасли. Из санбата в санбат, из госпиталя в госпиталь. Ну там чего другого, а табачку в то время еще хватало. Дай, думаю, сохраню самосадик. Просто так, на память о добрых людях.

— А билет?

— А вот билет уберечь трудней, чем в бою, оказалось. Сапоги с меня сняли сразу, как на врачебную перевязку потащили. Возвращаюсь — нет сапог. Маршевикам, говорят, приготовили, тем, что с колес прямо в огонь.

— Ну и как же ты? — опять перебил Егор приятеля.

— Всю ночь в каптерке рылся, все вверх дном перевернул. Санитар мне в помощники вызвался — толком никак не разберется, в чем дело: я тебе, дескать, парочку подберу, будь здоров! Хромовые! Комсоставские!

— Отбился от хромовых?

— Как видишь. — Никишин озорно подбросил на ладони серую книжечку. — И кирза, она, знаешь, как-то привычней нашему брату. Опять же, не боится сырости.

— Ни черта вообще не боится!

К Егору незаметно возвращалось его обычное веселое расположение духа. С напускной серьезностью он проворчал:

— А с билетиком своим ты, товарищ Никишин, поступил все же неправильно, хотя он у тебя и счастливый.

— Как же я должен был поступить?

— Очень просто. Когда в партию тебя принимали, обязан был сдать в райком, я так разумею.

— Ты в этом уверен? — в тон ему спросил Никишин.

— Абсолютно.

— Тогда слухай сюда, как говаривал старшина наш, Фоменко Иван Федотович. С внучонком моим в личном знакомстве состоишь?

— С Кирюхой?

— Вот именно. С Кириллом Николаевичем Никишиным.

— Весь в деда пошел, две капли воды!

— Согласен. Так вот, он нам со старухой еще в прошлом году рассказал, как был у тебя в гостях и как ты ему пионерский галстук показывал. Ну мы, конечно, — глаза большие, спрашиваем, чей же это галстук, мол. А Кирилл Николаевич, представь, даже обиделся за тебя. «Как это чей? Дяди Егора, ясное дело!»

Егор посмотрел на Никишина, тихо задумчиво рассмеялся, глубоко откинулся в кресле.

— Выдал, значит, меня, постреленок?

— Мало того, Егор Константинович: он про твой галстук на торжественном собрании в школе докладывал.

— Честное слово?

— Какое ж еще?

— Я ж говорю, постреленок! Как человека его просил, чтоб строго между нами осталось. Когда увидишь, намекни ему, Василий, недоволен, мол, дядя Егор, не положено так между интеллигентными людьми.

— Это ты уж сам давай регулируй с ним отношения. Другое могу намекнуть: пусть тебя в свою школу вытащит. Я ходил, теперь твоя очередь. Тебе есть чего порассказать ребятам. А за то, что галстук свой сберег, никому не отдал, прими, пионер, благодарность от старого комсомольца. Давай пять!

Загрузка...