– Ради всего святого, давай отойдём от кухонной вытяжки, – взмолился я, – меня воротит от этого потока.
– Ты же вне его! Вне! – гаркнул он.
– Зато ты в нём.
– А куда, на хрен, мне деваться?
Я уверен, мисс Роуз, что вы поняли наш разговор. Мы говорили о вихре. Более верным словом для этого явления будет французское le tourbillon – турбулентность. Я не был вне его, я лишь тешил себя надеждой о том, как из него вырваться. Моя дорогая, то, что происходило со мной, было случаем помутнения. Насколько мне известно, у любого человека существует его нормальное состояние. И раз я не в таком нормальном состоянии, сиречь не в том умственном состоянии, в котором мне надлежало или полагалось бы пребывать, то мне следует взять на себя ответственность за страдания причинённые окружающим моим помутнением. Пока оно не прекратится возможны только проколы. Попробую пояснить: мои мечтания о просветлении или возврату к нормальному состоянию навязывают мне впечатление, будто мир, где я вместе с другими живу, является некой бутафорией, неким развлекательным парком, который однако же никаких развлечений не предлагает. Если вы внимательно следите за моей историей, то это напоминает частный парк моего брата. Внешнее оформление названного парка призвано было служить доказательством того, что он завоевал себе место в самом центре бытия. Филип подготовил обстановку, оплатив её деньгами похищенными им у инвесторов, но он не смог наполнить её каким-либо содержанием. Он вынужден был бежать из страны, после чего за ним были посланы баунти-хантеры, схапавшие его в Чапультепеке, и так далее. Учитывая высоту над уровнем моря и загазованность Мехико, при его излишнем весе занятия бегом были равносильны самоубийству.
Тут Хэнсл принялся переубеждать меня. Когда я сказал ему: – Разве ты не понимаешь, что эти ценные бумаги всё равно нельзя продать? Ведь у кредиторов на руках имеется юридически заверенный реестр всех моих активов. – он был готов к этому и парировал: – Львиная доля твоих ценных бумаг – это облигации. На этом я и лохану их. Они получили копию реестра две недели тому назад, после чего она хранится в досье их адвокатов и в ближайшие месяцы они её проверять не будут, поскольку уверены, что ты никуда от них не денешься. А мы вот что сделаем: продадим эти старые облигации и купим новые, которыми заменим прежние. Мы изменим все номера бумаг. Это обойдётся тебе лишь в брокерские комиссионные. Потом, со временем, они обнаружат, что всё, что им обломилось, это облигации, которые тебе больше не принадлежат. Как они будут отслеживать новые номера? Ну а к тому времени я уже сплавлю тебя за кордон.
Тут кожа на моём черепе невыносимо натянулась, служа сигналом, того что я близок к совершению глубочайшего своего промаха, за которым последует величайший из моих обломов. Но при этом каков же соблазн. Ведь до сих пор все, кому не лень безнаказанно "пинали" меня как тряпку. Мой мозг сверлила мысль: Не пора ли мне уже совершить мужественный шаг? Мы стояли в узком переулке между двух зданий, занимаемых крупными организациями в деловой части города (места для гамбургерной едва хватало). Бронированный инкассаторский фургон "Бринкс" едва мог протиснуться в узком зазоре между высоченных стен. – Ты хочешь сказать, что заменив старые облигации на новые, я смогу если захочу продать их, пребывая за границей?
Видя, что я начинаю отдавать должное гениальной простоте его плана, Хэнсл широко улыбнулся и ответил: – Именно. И ты так и сделаешь. Это бабки, на которые ты будешь жить.
– Бредовая идея, – сказал я.
– Возможно, но ты же не хочешь провести остаток жизни собачась в судах? Почему бы не уехать за кордон и жить там спокойно на остатки своих сбережений? Подбери страну с прочной валютой и доживай там свой век, занимаясь музыкальными исследованиями или чем тебе на хрен еще захочется. Герды-то, прости господи, уж нет. Что ещё тебя держит?
– Ничего, если не считать моей старухи-матери.
– Которой девяносто четыре и которая "овощ". Можешь оформить на её имя копирайт своего учебника, чтобы авторские отчисления шли на её содержание. Короче, что нам нужно сделать дальше – свериться с кое-каким международным законодательством. У меня в офисе есть улётная тёлка. Она раньше работала в юридическом журнале "Йель-лоу-джорнэл". Не думаю, что после её ухода они там сильно продвинулись. Она подберёт тебе страну. Я скажу ей, чтоб сделала для тебя критический обзор по Канаде. Я бы, в частности, подумал о провинции Британская Колумбия, где любят жить канадские пенсионеры.
– Кого я там знаю? С кем я там буду общаться? И потом, что если кредиторы не отстанут от меня?
– У тебя осталось не так много бабла. Для них это мелочевка. Они забудут о тебе. Я сказал Хэнслу, что мне надо обдумать его предложение. Дескать, мне надо сходить проведать матушку в гериатрическом пансионате.
Обстановка пансионата была призвана демонстрировать, что всё здесь как и везде. Палата матери мало чем отличалась от любой больничной палаты – тот же искусственный папоротник, те же негорючие шторы. Стулья, стилизованные под садовую мебель из кованого железа, на деле были тоже пластиковыми и хлипкими. Надо сказать, что этот папоротник сыграл со мной злую шутку. Неприятным сюрпризом оказалось то, что, чтобы понять, живой он или нет, мне пришлось его пощупать. Это был факт, подвергающий сомнению мою способность верного восприятия реальности с первого взгляда. Впрочем, куда более печальным, чем папоротник, сюрпризом для меня явилось то, что меня не признала моя родная мать. Ввиду того, что мать самостоятельно есть не могла и её кормили, то я решил прийти к ней во время еды. Покормить мать я счёл для себя необычайно символичным. Заняв место сиделки, я оказался рядом с матерью. После многократного повторения фразы "Я – Хэрри", я понял, что это бестолку. Впрочем, я и не рассчитывал, что с помощью кормления смогу наладить с ней взаимоотношения. Я давно чувствовал, что унаследовал кое-что от её яркого необузданного нрава и жизнелюбия, однако мучить себя подобными мыслями сейчас было бесполезно. Принесли поднос с едой и сиделка повязала матери слюнявчик. Она покорно проглотила ложку морковного пюре и когда я подбодрил её, она кивнула. По-прежнему без проблеска узнавания. Два лица родом из древнего Киева с одинаковыми лобными буграми. Одета была мать в больничный халат, на губах следы помады. Оживления её лицу придавала также испещренная кожа щёк. Совсем не молчаливого десятка, она охотно рассказывала о своей семье, однако я в этом рассказе не фигурировал.
– А сколько у вас детей? – спросил я её.
– Трое – две дочери и один сын, мой Филип.
Все трое умерли. Не исключено, что её душа уже наладила контакт с ними. Видимо, в этой жизни осталось так мало действительно реального, что, может, они установили связи в следующей. Похоже, в её реестре живущих я не числился.
– Мой сын, Филип – успешный бизнесмен.
– Да, я знаю.
Она взглянула на меня пристально, но спрашивать, откуда мне это известно, не стала. По видимому, когда я согласился с ней, она решила, что я из тех, у кого куча связей, и этого ей было достаточно.
– Мой Филип очень богат. – сказала мать.
– Неужели?
– Да, он – миллионер и замечательный сын. Он постоянно даёт мне деньги, а я кладу их почтово-сберегательный банк. А у вас есть дети?
– Увы, нет.
– Дочери меня навещают, но сын у меня просто ангел – он оплачивает все мои счета.
– А друзья у вас здесь есть?
– Нет, к сожалению. Меня постоянно мучат боли, особенно в бёдрах и ногах. Я так страдаю, что иной раз мне хочется выпрыгнуть из окна.
– Но вы же не сделаете этого, правда?
– Куда там. Как подумаю, что Филип с сестрами будут делать с матерью-калекой?
Уронив ложку в тарелку с супом, я разразился громким хохотом. Он был столь резок и пронзителен, что побудил её внимательнее вглядеться в меня. Ведь некогда подобными попугайскими звуками, пусть и преимущественно женскими, была наполнена наша кухня на Индепенденс-Бульваре. В те далёкие дни женщины семьи Шоумут коротали время на кухне, пока там готовились несметные количества еды – в казанах варились голубцы, на противнях жарились грудинки, а в духовке пеклись ананасовые пироги глазированные бастром. Спокойным голосом здесь не говорил никто. И в этой попугайской клетке ты не мог добиться, чтобы тебя слышали, если только ты не умел как и остальные горланить, чему я научился здесь с самого детства как участник этой оперы птицеженщин. Именно такой звук и услышала от меня мать сейчас – голос одной из своих дочерей, хоть у меня не было пышной прически, никакой косметики на веках, я был лыс и усат. Она всё приглядывалась ко мне, а я тем временем вытер ей лицо салфеткой и продолжил кормить её.
– Не прыгай из окна, мама, – покалечишься.
В том, что я назвал её "мама" она не нашла ничего фамильярного, ведь здесь чуть ли не каждый обращался к ней так. Она попросила меня включить телевизор, чтобы посмотреть телесериал "Даллас". Я ответил, что ещё не время, и стал развлекать её, напевая фрагменты из "Стабат Матер". Я распевал: "Eja mater, fons amo-o-ris [О, Мать, источник любви-и-и!]." Божественная камерная музыка (так непохожая на его педантичные мессы для неаполитанской церкви) была ей не по вкусу. Безусловно, я любил свою мать, как и она меня когда-то. Я хорошо помню, как я мыл голову огромным куском Кастильского мыла, а она страдала от того, что я заплакал при попадании мыльной воды мне в глаза. Наряжая меня в эпонж (шорты из китайского шелка) на встречу, где гости подготовили мне сюрприз на именины, она вне себя от любви целовала меня. Такие вещи были возможны где-нибудь в Китае накануне Боксёрского Восстания или шесть веков назад где-нибудь в глухих улочках Сиены. В наше время такие вещи, как купание, расчесывание и целование детей, стали уже тёмными пережитками. Даже во время, когда я стал подростком, они считались уже совершенно недопустимыми. Будучи студентом университета (меня определили на факультет электротехники, а я удрал на музыкальный), когда однокашники шутили насчет своих семей, я смаковал им свою байку о том, что, поскольку я должен был родиться перед самым Шабатом, когда моя мать была слишком занята на кухне, чтобы отлучиться, то рожать меня пришлось моей тёте.
Когда я приподнял мою старушку, чтобы поцеловать, она показалась мне легкой как соломинка. Однако мне всё не давал покоя вопрос, чем заслужил быть вычеркнутым из её памяти я и чем добился права быть "единственным сыном" её любимчик, толстожопый Филип. Конечно, он не стал бы дурить её насчет времени начала её любимого телесериала. Не стал бы ради своего эгоизма с целью пробуждения материнской памяти портить ей нервы христианский музыкой (со стихами Якопоне из Тоди на латыни четырнадцатого века.) Моя на две трети умершая уже мать и мой брат (бог знает где похороненный своей женой) оба были свято преданны современному американскому обществу с его поклонением материальной выгоде. Следовательно, Филип говорил с ней на одном языке. В отличие от меня. Размахивая своими длинными руками в процессе дирижирования "Большой Мессой" Моцарта или "Соломоном" Генделя, я уносился в вышние сферы. Так что за много лет я не стал более понятен для матери, изъяснялся с ней как-то чудно. Что во мне было такого, что не дало бы ей забыть меня? Ведь полвека тому назад я отказался вникнуть в её кухонные дела. Моя мать относилась к тому типу матерей, который приобрёл мировую известность как "Станиславские мамы". В период двадцатых-тридцатых годов тысячи этих женщин заправляли на кухнях всего цивилизованного мира от греческих Салоников до американского Сан-Диего. Они стращали своих дочерей тем, что мужики, за которых они хотят замуж, будут их насиловать, с чем им придётся мириться как с супружеским долгом. Что же до моей матери, то, услышав от меня о намерении жениться на Герде, она достала из ридикюля три доллара и протянула их мне со словами: "Если тебя так уж приперло, на – сбегай в бордель". Цирк да и только! Цитируя фразу Гинзберга из "Кадиш": "Поняв, как мы страдаем", я жутко терзался. Ведь я, мисс Роуз, приехал сюда, чтобы определиться относительно мамы, и тут оказывается, что я способен "жонглировать колодой", "подтасовывая карты". Я убеждал себя: "Это ж не Филип, а лишь я один вечно заботился об этой больной, страдающей, выжившей из ума, брюзжащий старухе-мамаше. Филип-то был очень занят ваянием из себя крутого американца." Да, мисс Роуз, я позволил себе такие выражения и даже ещё пообразнее. Видимо, рассуждал я, для достижения максимума крутизны Филипу оставалось только "торпедировать" меня. Он так и сделал – прямое попадание его торпеды мне в борт ниже ватерлинии разрушило мои богатства, принеся их в жертву его жене и детям. Теперь я нуждался в буксировке на ремонт. Скажу вам честно, мисс Роуз, я был взбешен такой несправедливостью. Думаю, вы согласитесь, что дело тут не столько в том, что меня развели как лоха, сколько в том, что вид у меня был необычайно глупый, не человек, а просто карикатура ходячая. Я мог быть отличным прообразом героя детских стишков "Симпл Саймон" для рисунка обоев в комнате маленькой девочки из Техаса.
Поскольку я – тот, кто подло обидел вас без малейшего повода, то эти мои признания, отражающие моё текущее положение, должны вас порадовать. Думаю, чуть не каждый случайно выбранный пожилой человек очень просто может подарить такое удовольствие тому, кого он некогда обидел. Обиженному нужно будет лишь просмотреть перечень фактов, описывающих злоключения его обидчика. Но позволю себе добавить, что хоть сам я тоже имею основания для чувства мстительности, однако дионисического опьянения я от неё не испытывал. Ключевыми же моими эмоциями были глубокое спокойствие и мощная вера в свои силы – умонастроение мое было ровным и гладким как лёд, ни малейших колебаний. Поскольку на тот момент нашей техасской фирмой, или тем, что от неё осталось, управлял юрист моего брата, то на все мои запросы отвечал он, присылая мне распечатки компьютерных файлов. Выходило, что наши активы приносят дивиденды (увы только на бумаге), но с которых я обязан платить налоги. Если бы я решил остаться, то оставшиеся $300,000 ушли бы на судебные издержки, поэтому я решил следовать плану Хэнсла даже если он привел меня к Götterdämmerung (краху) остатков моих активов. Если эти мои объяснения вам не понятны – что ж, тем лучше для ваших добродетели и душевного покоя.
Пора нанести ответный удар, сказал Хэнсл. Его физиономия могла бы служить эталоном лукавства, поэтому для меня оказалось величайшей в мире загадкой, как человек, способный напустить на себя столь хитрый вид, не смог на деле показать себя гениальным прохиндеем. Именно эта бездонная искушённость, гнездящаяся в морщинках его лукавой ухмылки, вселила в меня глубокую веру в Хэнсла. Итак, мои облигации, зафиксированные истцами (кредиторами), были тайно подменены новыми. После того, как все мои следы были заметены, я отбыл в Канаду – зарубежье, но в котором всё-таки говорят на моем родном, или близком к нему, языке. Здесь я собирался тихо доживать свой век, уповая на выгодный курс местной валюты. Надо сказать, что я даже проникся некоторым сочувствием к Канаде. Ведь быть соседом США – та ещё задачка. Главная забава Канады, у которой-то и нет иного выбора, – созерцание (из отличного местечка) того, что происходит в нашей стране. Беда лишь в том, что кроме этого смотреть там больше нечего. Из вчера в вечер канадцы, сидя в потемках, следят за нами на голубых экранах.
– Вот теперь, когда ты сделал это, нанёс свой удар, скажу, что я очень горд за тебя, – сказал Хэнсл. – Терпеть и дальше унижения от этого мудачья – это же просто срам.
Навязчивость Хэнсла, поистине патологическую, я ощутил на себе ещё до своего отъезда в Ванкувер. – Да ладно тебе, не может же он использовать свои профессиональные связи для удовлетворения личных прихотей, – убеждал я себя. Но он, оказывается, припас для меня пару-тройку мутных задачек, которые я должен был ему решить, пока ещё не свалил отсюда. Он заявил мне, что ему, немного обидно, что я не дал ему получить свою долю моего культурного авторитета. Я растерялся и попросил привести пример. Он ответил, что, во-первых, я никогда не рекомендовал его на членство в нашем университетском клубе. Однажды я брал его туда с собой на ланч и он, видишь ли, был приятно удивлён классом заведения системы "Лиги плюща" – солидностью клубного бара, роскошной кожаной обивкой его сидений и величием обеденного зала, на огромных витражных окнах которого красовались печати прославленных лига-плющёвских университетов. Сам-то он был выпускником чикагского университета Де-Пол. Тут Хэнсл размечтался, что я спрошу его, не хочет ли он тоже стать членом клуба, однако я был таким эгоистом и снобом, что не сделал этого. И раз уж он теперь занят моим спасением, то мне ничего не стоило употребить свое влияние на членский комитет. Поняв наконец, чего он от меня хочет, я охотно, можно даже сказать, с радостью, порекомендовал его в члены клуба. Следующая его хотелка состояла в том, чтобы я помог ему с одной его знакомой. – Она из семьи Кенвуд, владельцев потомственного состояния в виде почтово-торговой корпорации. В её семье очень ценят музыку и искусство. Бабетт – симпатичная вдовушка. У её мужа был рак и, честно говоря, мне немного не по себе идти по его стопам, хотя я не поддаюсь этому. Не верю, что тоже подцеплю эту пакость... Короче, Бабетт – твоя фанатка, она видела твое мастерство дирижёра, читала несколько твоих музыкальных рецензий, смотрела твои программы на телеканале Ченел-Илевен. Образование она получила в Швейцарии, владеет иностранными языками, так что, по-моему, это тот случай, когда я могу воспользоваться твоим культурным авторитетом. Вот я и предлагаю, чтобы ты сводил нас с ней в ресторан Ле-Номад – скромный обед в узком кругу без грохота бьющейся посуды. А то я повёл её в Роман-Руфтоп, где якобы лучшая в городе итальянская кухня, а они там мало того, что то и дело бьют посуду, но еще и траванули её глутаматом натрия в их телятине. Так что пригласи-ка нас в Ле-Номад, а затраты по чеку вычтешь из следующего счета за мои услуги. Я всегда считал, что рафинированность, посредством которой ты так легко пленяешь окружающих, ты приобрёл от моей сестры. Ведь сам то ты из семьи русского лоточного торговца, а брат твой голимый уголовник. Моя сестра не только любила тебя – она привила тебе определенные манеры. Однажды им всё же придётся признать, что если бы в своё время этот хренов Рузвельт не захлопнул двери перед еврейскими беженцами из Германии, то сегодня у нас в стране не было бы таких проблем. У нас был бы не один, а десяток Киссинджеров, и никто никогда не узнал бы сколько светил науки вылетели с дымом из труб в концлагерях.
А в Ле-Номад, мисс Роуз, я снова сорвался. Оно и понятно, ведь накануне своего отъезда я был на нервах. На этой встрече мне была отведена роль чего-то вроде кувшина, а посему я наклонился в положение разлива. Должен сказать, что признать симпатичной молодую вдову, на которую имел виды мой шурин, можно было лишь изрядно поступившись принципами. Просто уму непостижимо было, как можно так быстро тарахтеть при наличии габсбургской губы. Кроме того, она показалась мне настолько высокорослой, что мне даже стало как-то неуютно. Герда, на которой я сформировал свой вкус, была миниатюрной, изящной. Впрочем, что толку сравнивать. Когда возникают музыкальные вопросы я всегда стараюсь отвечать на них совершенно честно – знакомые мне говорили, что в этом отношении я веду себя до смешного тупо, режу правду матку как какой-то наивный простак. И вот, несмотря на то, что Бабетт якобы имела музыкальное образование, а её родные шефствовали над Чикагской лирической оперой, она, спросив моё мнение о постановке оперы Монтеверди "Коронация Поппеи", ответить мне не дала, а ответила на все свои вопросы сама. Не исключено, что нервозная словоохотливость была следствием её недавней утраты. Я всегда готов дать собеседнику возможность высказаться, но эта бабища с её нижней губищей наперевес меня просто достала. Без меры болтливая, она чуть не полчаса талдычила мне о том, что она слышала от своей влиятельной родни о принципах лицензирования кабельного телевещания в Чикаго. За этим последовал длиннющий монолог о кино, где я бываю редко, поскольку моя жена его не жаловала. Что до Хэнсла, то он также запутался во всей этой болтовне о режиссерах, актерах, свежих веяниях в подходах к отношениям между полами, прогрессе социально- политических теорий в области эволюции среды обитания. Сказать на это мне было нечего. Я размышлял на тему смерти, а также на лучшие темы, соответствующие моему возрасту, например, о том, что открытость происходящего с тобой на финише – на, так сказать, Окраинах Города Жизни – в общем-то нормальна. Трескотня Бабетт меня особо не беспокоила, я наслаждался её тонким вкусом по части нарядов, в частности, волнистыми белыми и фиолетовыми полосами её очаровательной блузки от "Бергдорфа". Физически она была хорошо развита, хотя плечи у неё смотрелись чересчур великоватыми, как и в случае с габсбургской губой. Впрочем, Хэнслу на эти недостатки было начхать, ведь он-то задумал брачный союз Мозгов и Денег. Мне очень хотелось надеяться, что в Канаде меня не хватит удар. Боюсь, ухаживать за мной там будет некому, ни деликатной нежной Герды, ни болтливой Бабетт. Я, конечно, не знал о приближении очередного моего приступа, и тут когда мы стояли уже у полуоткрытой двери гардероба, где Хэнсл объяснял гардеробщику, что у дамы не пальто, а трёхчетвертной длины соболья пелерина, Бабетт выдаёт: – Я только сейчас понимаю, что я узурпировала весь наш разговор – я всё говорила и говорила и так весь вечер. Так неудобно ...
– Ничего страшного, – отвечаю я ей, – Вы так ничего и не сказали.
Думаю, мисс Роуз, кому как не вам судить об эффекте подобного комментария.
Назавтра Хэнсл высказал мне, – На тебя просто нельзя положиться, Хэрри. Ты ж подставишь и глазом не моргнёшь. Я пожалел тебя и взял на себя хлопоты по продаже твоих машины, мебели и книг. Я вник в твою ситуацию с твоим братом, который "кинул" тебя, с твоей матерью-старухой и с моей бедняжкой сестрой-покойницей. И что в ответ – я не вижу в тебе ни капли благодарности или признательности. Мало того, ты ещё и оскорбляешь всех подряд.
– Мне и невдомёк было, что я могу этим задеть чувства дамы.
– Я мог бы жениться на ней. У меня всё уже было на мази. Какой же я идиот. Мне понадобилось втянуть в это тебя. Ну что ж, позволь поздравить – ты нажил себе лишнего врага.
– Кого, Бабетт?
Он не утрудил себя ответом. Он предпочёл одарить меня тягостным двусмысленным молчанием. Его зрачки, сужающиеся и расширяющиеся в процессе осмысления всей гнусности моей сущности, словно бы посылали в мою сторону некие мощные импульсы. И сигнал транслируемый последними был ясен: весь ресурс его благосклонности ко мне исчерпан. На данный момент Хэнсл был единственным в мире человеком, к кому я мог обратиться – все остальные меня уже бросили. И вот теперь выходит, что рассчитывать на него мне тоже не приходится. Поверьте, мисс Роуз, что для меня такое стечение обстоятельств было явно не фартовым. Даже невзирая на то, что весь мой кредит доверия к шурину был уже исчерпан, но сказать, что его потеря мне безразлична, я тоже не мог. Что касается Хэнсла, то не соответствовал он и кодексу этики, действующему в костяке американского бизнес-сообщества. Фактором его непригодности явился не только дизъюнктивный / разобщительный склад ума, но даже взлелеянный им имидж скрипача – с этими холёными руками, этими наманикюренными по форме фундука ногтями, этими глазами, напоминавшими мне те, взгляд которых ловишь в жарких извилистых закоулках павильона мелких млекопитающих, где воспроизводится мрак тропических ночей. Мог ли стать его клиентом какой-то менеджер арабо-американской нефтяной компании Арамко? Увы, его мозг, неспособный к рождению каких-то здравых идей, плодил лишь заумные фантазии и бредовые замыслы, которые набухали как зоб у ящерицы, а затем лопались как надутая пузырем жвачка.
Теперь насчёт обид. Заверяю вас, что я никогда никого не пытался обидеть намеренно. Знаете, мне порою кажется, что чтобы мои собеседники почувствовали себя обиженными мною, мне не надо произносить единого слова – что их оскорбляет уже сам факт моего существования. Поверьте, что согласиться с подобным выводом мне было совсем непросто, ведь я, бог – свидетель, привык считать себя человеком с нормальным инстинктом социализации, незамечающим за собой малейшего влечения кого-то обидеть. Я пытался объяснить вам свои мысли разными способами, используя слова и выражения типа приступы, утехи, демоническое вдохновение, исступление, Фатум, божественное сумасшествие или даже солнечная буря – термин из сферы микрофизики. Чем люди лучше, тем меньше они обижаются на проявление такого дара или недостатка, а посему у меня предчувствие, что вы будете судить меня не так строго, как Уолиш. Впрочем, в одном отношении он всё же прав: вы совсем ничего не сделали, чтобы чем-то задеть меня. Вы были совершенно безобидным существом, единственным из всех, кого я обидел без всякого на то основания. Вот, что огорчает меня более всего. Однако есть ещё кое-что. В процессе написания этого письма мне представилась возможность сделать важные открытия о себе и теперь я ещё более чувствую себя у вас в долгу, поскольку вижу, что вы ответили мне добром на зло, причинённое вам мною. Тридцать пять лет тому назад я раззявил рот и отпустил в ваш адрес грубую шуточку и вот теперь такой итог: взаимопонимание.
Однако вернёмся к той реальной ситуации, в которой я ныне пребываю: малоприметный, болезненный старикашка, оторванный от всех друзей и близких, ожидающий своей очереди на экстрадицию, с перспективами, среди которых даже самые пессимистические не покажутся чрезмерными (дадут ли мне хоть раскладушку в палате моей матери, если я объявлю себя больным и немощным?). Этой зимой слоняясь по Ванкуверу, я раздумывал, а не заняться ли мне составлением сборника крылатых цитат – заставить мою судьбу-злодейку, так сказать, расплатиться за всё. Беда в том, что я сейчас слишком деморализован для такой работы и не в силах привести свои мысли в порядок. Увы, пока я бродил туда-сюда между домом и супермаркетом в сознании навязчиво всплывали лишь обрывки цитат, которые я читал или помнил ещё откуда-то. По магазинам здесь я хожу лишь от нечего делать, да только вот канадские супермаркеты сильно морочат мне голову – организованы они не так, как наши, хотя ассортимент товаров в них победнее. Такие продукты, как салат-латук и бананы здесь дороги донельзя, а вот деликатесы вроде мороженого лосося сравнительно дешевы. Но что мне делать с огромной мороженой рыбиной? В духовку мне её не запихнуть, а резать на куски с моими-то артритическими руками тоже не под силу. Всевозможные идиоматические выражения, крылатые эпиграммы или в сердцах невольно сорвавшиеся у кого-то с языка фразы приходили мне в голову и бесследно исчезали. Например, реплика Клемансо в адрес Пуанкаре, о том, что "он – гидроцефал в лакированных ботинках". Или ответ Черчилля на чей-то вопрос относительно королевы Тонга, прибывшей в карете на церемонию коронации Елизаветы Второй: "Как вы думаете, этот малый в адмиральском мундире, что рядом с ней, – её супруг?" "Думаю, он – её завтрак." Или Дизраэли на смертном одре, которому сообщили, что королева Виктория желает его видеть и ждёт в гостиной, отвечает камердинеру: "Видимо, её величество просто хочет, чтобы я передал записочку её дражайшему Альберту." Подобными вещами можно было бы просто наслаждаться, если б они не были так навязчивы и не сопровождались неким тревожным ощущением, что от меня теперь ничего не зависит.
– Вы выглядите каким-то бледным и изможденным, профессор Икс.
– Я тут обменивался мнениями с профессором Игрек, после чего чувствую себя совершенно опустошенным.
Увы, это ещё не самое худшее – куда больше треплют нервы мне каламбуры, прекратить играть в которые я не в силах. "Она – женщина, вставляющая слово 'dish' (блюдо) в слово 'fiendish' (адский)." "Он – мужчина, вставляющий слово 'rat' (крыса) в слово 'rational' (рациональный)." Слово 'fruit' (плод) в слово 'fruitless' (бесплодный). Слово 'con' (обман) в слово 'icon' (образ). Такие вот забавы деградирующего рассудка, мисс Роуз. Возможно, подобные проявления являются следствием повышенного кровяного давления, либо они – побочный эффект борьбы в одиночку с гигантской государственной правоохранительной системой (которая отвяжется от меня только после смерти). Следовательно, ничего удивительного в том, что я провожу столько времени с почтенной миссис Грейсуэлл. В её изысканной, набитой мейсенским фарфором, гостиной я чувствую себя вполне уютно, даже невзирая на неудобные стулья. Вдовствующую уже сорок лет и следующую чудным правилам, её вполне устраивало моё общество. Очень немногие из её посетителей желали беседовать о Святом Духе, в отличие от меня, который готов всерьёз задуматься над загадочными и интригующими толкованиями, которые она предлагает. "В наш век," втолковывает она мне, "Святой Дух покинул внешний визуальный мир. Вы можете видеть лишь то, что он сотворил когда-то раньше, а то, что вас окружает, это продукты его деятельности. И хотя естественные процессы продолжаются, Божественное начало себя скрывает. Плоды изумительной божественной деятельности налицо, но Творец ничем не проявляет себя внутри их и великолепие мироздания гаснет. Таков наш людской крест – бытие вне всяческих признаков божьего присутствия", заявляет она с неподдельной серьёзностью. "Однако в этом богом забытом прекрасном мире сам человек по-прежнему ведёт свою жизнь как боговдохновенное существо. Теперь только от него, от всех нас, зависит, будет ли восстановлен свет, ушедший с этих скульптурных портретов, или же силы тьмы помешают нам. Повальное поклонение интеллекту толкает нас в объятия материализма, науки пусть и очень важной, но всё же не универсальной. Для избавления от эксклюзивной материалистической зависимости потребуется энергия людской души и контроль недремлющего ока Святого Духа. Если тело," вещает она, "это подданный империи гравитации, то душа – вассал сугубо королевства невесомости." Как ни странно, слушая всё это, я не испытываю никаких нездоровых позывов. Чувствую, буду я скучать за этой милой старушкой. Убив столько времени на мышиную возню, дорогая мисс Роуз, я теперь вполне готов слушать речи глубочайшего содержания. Увы, недолго мне осталось – со дня на день из Сиэтла по мою душу отправляется федеральный маршал.