Эл Алонсо Дженнингс «С О. Генри на дне» (фрагмент)

На крытом крыльце приземистого деревянного бунгало, в котором помещалось американское консульство, восседал внушительных размеров мужчина, преисполненный достоинства и облаченный в ослепительно белый костюм. У него была большая голова, благородно посаженная; покрытая шевелюрой цвета нового каната, и прямой взгляд серых глаз, которые глядели без малейшей искорки смеха. Восседая на консульском крыльце с таким видом, точно все здесь принадлежало ему, он произвел на меня впечатление какого-то важного чиновника. Вот, подумал я, человек, который достоин чести быть американским консулом.

Я почувствовал себя точно мальчишка-газетчик, заговаривающий с миллиардером.

— Послушайте, господин, — спросил я его. — Не могли ли бы вы посодействовать мне насчет спиртного? Я всю глотку обжег себе «Хеннесси — три звездочки». Нет ли у нас другого сорта?

— У нас есть здесь некое питье, которому приписывается свойство возбуждать в человеке бодрость, — ответил он полушепотом, придававшим, казалось, чрезвычайную значительность каждому его слову.

— Вы американский консул? — рискнул я спросить его таким же шепотом.

— Нет, я случайно остановился здесь, — соблаговолил он сообщить мне. Затем его спокойный взор остановился на оборванных полах моего фрака. — Что заставило вас пуститься в путь с такой поспешностью? — спросил он.

— Верно, то же, что привело и вас сюда, — ответил я. Едва заметная усмешка промелькнула на его губах.

Он поднялся, взял меня под руку, и общими усилиями мы заковыляли по уличке, узкой, точно лесная тропа.

Такова была моя первая встреча с Уильямом Сидни Портером. Вместе пустились мы в долгий, долгий путь, который на много лет затерялся в мрачном ущелье. Когда же тропа наша вышла вновь на свет божий, она вывела нас на широкую, проторенную дорогу жизни. Человек, который странствовал тогда рядом со мною, не был уже больше Билем Портером, беглецом, бывшим каторжником: это был О. Генри, величайший из американских писателей-рассказчиков.

Но для меня, на каждой извилине нашего пути, он оставался все тем же спокойным, остроумным Билем — порой непонятным, скрытным, но всегда любимым. Тем Билем, который в мексиканском кабачке поднес мне мой первый бокал в этом раю беглецов.

В мрачной глинобитной «эстанции» я нашел питье, которому приписывалось свойство придавать бодрость. Но эту бодрость я почерпнул не в сладкой густой смеси, которую заказал для меня этот «важный чиновник из американского консульства», но в речах его, полных оригинального, спокойного юмора и произносимых размеренным, слегка заикающимся, но чрезвычайно чистым английским выговором.

Облокотившись о расшатанный деревянный стол и. осушая вместе с ним бесчисленные стаканы смеси, я внимательно слушал его.

Несмотря на весьма внушительную, преисполненную достоинства внешность, меня сразу потянуло к нему, и я принялся развивать ему мой план обосноваться окончательно в этой стране.

— Это замечательный край для тех, кто не хочет слишком много работать, — заметил он.

— А чем бы вам хотелось заняться? — спросил я.

— Право, я над этим не задумывался, — ответил он. — Пока что я развлекаю вновь прибывающих.

— Чертовски занятой же вы, должно быть, человек, — сказал я.

— Вы первый мой клиент со дня моего приезда. Он наклонился ко мне:

— Вас, верно, занимает, кто я и почему я здесь?

— Боже мой, да нисколько! — быстро возразил я. — Здесь ведь никто не интересуется ни именем человека, ни его прошлым. Будьте совершенно спокойны.

— Спасибо, полковник, — он как-то втянул в себя нижнюю губу характерным для него движением. — Можете звать меня Билем. Мне это будет приятно.

С четыреста семнадцатью долларами в кармане — всем, что осталось от нашего капитала в тридцать тысяч, — мы с приятелем высадились в Сан-Антонио (Мексика), все еще снедаемые жаждой тихой жизни на ранчо. Там я встретил некого ковбоя, моего старого друга, и он повез нас к себе. Его ранчо было в пятидесяти милях от города и состояло из невысоких холмов, долин, лугов и лесистых участков. Лучшего ранчо не снилось ни одному пионеру. Ковбой предложил нам купить это ранчо вместе с рогатым скотом и лошадьми за пятнадцать тысяч долларов.

Это было весьма выгодной сделкой, и мы с Франком решили немедленно заключить ее. Что же касается финансовой стороны предприятия, то, по уверениям ковбоя, она легко могла быть устроена через местный банк, в нескольких сотнях миль от ранчо. В кассе этого банка находилось, по меньшей мере, пятнадцать тысяч долларов, которые нетрудно будет извлечь оттуда. Это был, право, прекрасный совет.

Положение наше было не лишено оригинальности. Правда, мы с Франком решили бросить нашу разбойничью жизнь, но для этого у нас не было денег, другого же случая добыть с такой легкостью и быстротой такую сумму не предвиделось. К тому же искренний пыл нашего покаянного настроения давно уж поостыл, а тут еще представившаяся необходимость довершила этот охладительный процесс.

Единственно, что нас несколько смущало, это вопрос о Портере. Каковы бы ни были причины, побудившие его странствовать с нами, мы были убеждены, что Биль не совершил никакого преступления.

То, что заставило нас открыть ему наши планы, была именно его хорошо нам известная гордость. Мы знали, как сильно нуждается он в деньгах и как унизительна была для него необходимость занимать их.

Я не раз уже ссужал его различными денежными суммами со дня нашего бегства из Гондураса, но давались они всегда заимообразно. Нам не хотелось, чтобы Биль чувствовал себя обязанным перед нами, и самое лучшее поэтому было дать ему возможность самому заработать свою часть ранчо.

Единственно, что нам оставалось делать, это предложить ему принять участие в нашей банковской авантюре. Если бы вы только могли видеть лицо Биля Портера и выражение беспомощного изумления, промелькнувшее на нем при моем предложении, вы поверили бы, точно так же, как и я, что он никогда не мог быть виновным в той краже, за которую он провел около четырех лет своей жизни в каторжной тюрьме в Огайо. Ему недоставало ни безрассудной отваги, ни хладнокровия, свойственных преступнику.

Под вечер я направился к корралю. Там сидел Портер, наслаждаясь окружавшей нас мирной тишиной, и крутил папиросу из шелухи маиса. Может быть, мне следовало бы как-нибудь осторожнее подойти к предмету нашего разговора и подготовить его, так как ничто в эту мирную и тихую октябрьскую ночь не наводило на мысль о грабежах. Я убежден, однако, что никакая осторожность, никакая ангельская прелесть не могли бы соблазнить Биля Портера на это дело.

— Биль, — объявил я, — мы собираемся купить это ранчо за пятнадцать тысяч долларов, и нам очень хотелось бы, чтобы и вы вошли с нами в компанию.

Он бросил наполовину не докрученную папиросу.

— Полковник, — ответил он, — я не желал бы ничего лучшего, как поселиться навсегда в этой чудной стране и зажить, наконец, спокойно, не скрываясь и не опасаясь ничего и никого. Но у меня ведь нет ни гроша.

— Вот в том-то и дело: У нас тоже не больше вашего, ню мы как раз собираемся достать денег. В банке, в соседнем городке, хранится в подвалах пятнадцать тысяч долларов, которые не мешало бы, наконец, пустить в оборот.

Табак высыпался из маисовой шелухи. Портер внимательно изучал выражение моего лица. Ему пришлось убедиться, однако, что я говорю вполне серьезно. Он не хотел принять участие в нашем предприятии, но ни за что на свете он не позволил бы себе чем-нибудь оскорбить нас или даже дать понять нам, как строго он нас осуждает.

— Полковник! — и его большие глаза лукаво подмигнули мне. Он чрезвычайно редко улыбался, а смех его я слыхал всего только один раз. — Мне бы очень хотелось быть пайщиком в этом ранчо, но прежде всего скажите: придется ли мне стрелять в кого-нибудь?

— Что же, может быть, и придется, хотя вернее всего, что нет.

— Коли так, дайте мне ваш револьвер. Если я возьмусь за это дело, я не хочу ударить лицом в грязь. Придется поупражняться в стрельбе.

Никогда ни один бандит не попросит у другого его револьвера. Самый больший знак уважения, который может оказать ковбой человеку, вполне заслуживающему его доверие, это протянуть ему для осмотра свое оружие.

Портер, однако, весьма легкомысленно отнесся к этой чести и держал мой револьвер так, точно то был живой скорпион. Я забыл предупредить его, что я снял собачку и что курок, таким образом, не может оставаться на взводе. При помощи этого трюка я мог стрелять гораздо быстрее на близком расстоянии, достигая почти такой же скорости стрельбы, как в современных автоматических револьверах.

Как и все новички, Биль взвел курок большим пальцем, затем принялся разгуливать взад и вперед, опустив вдоль бедра руку вместе с моим револьвером. Невольным движением он изменил положение руки, спустив большой палец с курка.

Раздался внезапный резкий звук выстрела, и небольшой земляной фонтан забил к небу. Когда пыль рассеялась, мы увидели порядочную дыру, величиной с кошачью голову, зиявшую у его ног, а в ней мой револьвер. Портер, живой и невредимый, но сильно перепуганный, с изумлением разглядывал эту картину.

— Полковник! — и он взглянул на меня с легким смущением. — Я полагаю, что я явился бы только помехой в вашем финансовом предприятии.

Мне очень хотелось, чтобы Портер отправился с нами. Не потому, что он был нам нужен, а потому, что за это время я успел сильно привязаться к нашему задумчивому, необщительному, интеллигентному товарищу. Мне не хотелось, чтобы он материально зависел от нас, и в то же время я хотел, чтобы он жил с нами на ранчо.

— Ну что же, вам не нужно будет брать в руки револьвера. Вы должны будете просто ждать нас в условленном месте с лошадьми. Право же, вы этим окажете нам большую услугу.

Он колебался с минуту.

— Я не думаю, чтобы я мог пригодиться даже на это, — ответил он наконец.

— Биль, — произнес я, — наши пути здесь расходятся. Мы поселяемся в округе, где нас многие хорошо знают, и, верно, не миновать нам в один прекрасный день беды. Кто знает, что может случиться с нами. Мне хотелось бы написать вам обо всем, а для этого мне необходим ваш адрес.

— Я не слишком был откровенен с вами, не так ли? — ответил он. — Простите меня за это.

Такая скрытность, почувствовал я тогда, таила нечто большее, нежели историю несчастной любви. Я понял, что неприятности Портера были более серьезного характера, нежели я подозревал до той минуты.

— Прощайте, полковник! Дай нам бог встретиться при более счастливых обстоятельствах, — прибавил он.

Но когда я встретил его опять — почти через три года, — самое слово «счастливый» было вычеркнуто из его лексикона.

В каторжной тюрьме Огайо каждое воскресенье служитель больницы делал обход по камерам с запасом пилюль и хинина. Каждому каторжнику предназначалась его порция, независимо от того, нуждался он в ней или нет.

Больничный служитель стоял у моей двери. Я чувствовал на себе его взгляд, но не поднимал глаз. Вдруг голос, тихий и размеренный, точно луч солнца, прорвавшийся сквозь тучи, прозвучал в моих ушах.

Эти низкие, бархатные звуки раздвинули, казалось, стены тюрьмы. Волнистые прерии, мягкие очертания холмов Техаса, приземистый бунгало в Гондурасе, тропическая долина Мексики — все это вновь стало перед моими глазами.

— Полковник, вот мы и вновь свиделись с вами.

Во всю мою жизнь я не переживал более напряженной минуты, нежели та, когда Биль Портер произнес эти простые слова приветствия. Меня они поразили точно ударом ножа в самое сердце. Я готов был заплакать, но не мог решиться взглянуть ему в лицо.

Я не хотел видеть Бил я Портера в полосатой арестантской одежде. Долгие месяцы мы делили с ним хлеб и соль и кошелек. Вместе объехали мы с ним Южную Америку, но ни одним словом не обмолвился он о своем прошлом. И вдруг это прошлое внезапно и грубо обнажили предо мною, и тайна его, которую он так тщательно скрывал, стала без слов ясна мне при одном взгляде на его серую арестантскую одежду с черными продольными полосами на штанах. Самый гордый человек, которого я когда-либо знал, стоял у тюремной решетчатой двери и раздавал каторжанам пилюли и хинин.

— Полковник, у нас с вами общий портной, но, видно, шьет он нам по разному фасону, — протянул давно знакомый шутливый, полный юмора голос.

Я взглянул на него, но его невозмутимое лицо не отражало ни тени волнения. Портер счел бы унизительным для себя проявить свои переживания каким-либо внешним образом. Тот же отпечаток серьезного, внушительного высокомерия лежал на нем, но светлые глаза его казались затуманенными тайной скорбью.

Вероятно, это был единственный раз в моей жизни, когда я не был в настроении говорить. Биль глядел на плохо сидевшую на мне одежду, доставшуюся мне с плеча какого-то другого арестанта. Она болталась на мне, точно отрепье на огородном пугале. Рукава были подкатаны, штаны засучены, а башмаки велики мне на целых четыре номера. Когда я двигался, подымался грохот, точно от целого отряда конницы.

— Ну, ничего. Скоро вы будете произведены в первый разряд, — сказал Портер, который специально взял на себя раздачу пилюль, чтобы иметь возможность дать мне кое-какие советы.

— Полковник! — Он говорил торопливо, так как всякие разговоры были воспрещены, а стражник мог в любую минуту подойти к решетке. — Будьте осторожны при выборе друзей. На воле, быть может, и безопасно знакомиться без особого разбора, — во всяком случае, я весьма доволен, что вы были так общительно настроены в Гондурасе, — но каторжная тюрьма в Огайо совсем другое дело. Не доверяйте здесь никому.

Это был весьма ценный совет, и, если бы я последовал ему, я избежал бы шести мучительных месяцев в одиночной камере.

— Когда же вы перейдете в первый разряд, — продолжал он, — я посмотрю, что можно будет сделать для вас при протекции. Быть может, удастся поместить вас в лазарет.

Это было все. Крадущиеся шаги конвойного послышались в коридоре. Мы посмотрели друг на друга долгим взглядом, после чего Портер сунул мне несколько пилюль в руку и спокойной походкой отошел от моей двери.

Когда он удалился, безнадежное одиночество тюрьмы мне показалось еще более жутким. Стены моей камеры, казалось, сомкнулись надо мною, точно мрачный, черный колодезь, и я почувствовал, что никогда, никогда больше не увижу Портера.

Он ни слова не сказал о самом себе. Я знал, что его обвиняют в растрате, но никогда его об этом не расспрашивал. Много лет спустя он сам, в Нью-Йорке, заговорил об этом. Он брился у себя в комнате, в отеле «Каледония», и мы разговорились о былых днях, проведенных в каторжной тюрьме. Он просил меня рассказать ему об одном из налетов на банк, произведенных мною в старину.

— Аза что вы попались, Биль? — спросил я.

Он бросил на меня полный юмора взгляд и, продолжая втирать пену в подбородок, промолчал с минуту, прежде чем ответить.

— Полковник, я ждал вот этого самого вопроса уж много лет. Я занял в банке четыре тысячи, ибо до меня дошел слух, что хлопок должен подняться в цене. Хлопок, однако, упал, и это стоило мне пяти… лет тюрьмы.

Но это было лишь его обычной шуткой. Я уверен, да и все его друзья разделяют мое убеждение, что Портер не был виновен в том, в чем его обвиняли. Обвиняли же его в присвоении тысячи ста долларов из Первого национального банка в Остине. Я твердо убежден, что его, как и многих других, невинно засадили в тюрьму.

И в то воскресенье, когда я стоял у двери моей камеры, я думал не об его проступке, а о горячей дружбе и его манере говорить, отличающейся такой странной, чарующей серьезностью. Слова его захватили меня, как и в тот первый день нашего знакомства, когда я встретил его в Гондурасе.

Но после того как он ушел, полные горечи мысли омрачили эти счастливые воспоминания. Вот уже четыре недели, как я в тюрьме, и Биль знал это, но он не слишком спешил, видно, со своим посещением. Если бы я был на его месте, я прибежал бы при первой малейшей возможности.

Я попытался написать ему письмо. Портер был значительным лицом в тюрьме. Прежде чем поступить в Остинский банк, он служил в аптеке в Гринсборо. Этот факт доставил ему завидный пост заведующего аптекой при тюремной больнице. Немало привилегий смягчали горечь его тюремной жизни: у него была хорошая постель, приличная пища, к тому же он пользовался сравнительной свободой. Почему же он так долго откладывал свой визит ко мне?

Я знал, что он очень занят, знал также, что только самая крайняя необходимость могла заставить его просить какого-нибудь одолжения у стражника: до того сильно страдало его самолюбие от малейшего отказа со стороны этих людей, стоявших настолько ниже его. Быть может, он просто ждал удобного случая повидаться со мною, не прибегая к этому унижению?

В те дни я еще не понимал так хорошо Биля Портера, как научился понимать его позже… Теперь я знаю причину долгого промедления. Я чувствую всю горечь тяжкого унижения, которое пришлось испытать О. Генри в тот день, когда он стоял у моей решетки, такой же каторжник, как и я. Портер знал, как глубоко я его уважаю. Он скрывал от меня свое прошлое, и гордость его потерпела глубокую рану от необходимости встретиться со мною не в роли джентльмена, как прежде, а сотоварища по заключению.

Меня перевели в четвертый разряд, нарядили в белую одежду с черными поперечными полосами, записали в кузнечную команду и отправили в мастерские, где выделывались замки, болты и засовы.

Лишение свободы, одиночество, жестокая дисциплина совершенно убили во мне бодрость. Я не получал ни от кого вестей. Никому не позволяли навещать меня. Газеты, книги, посещение друзей — всего этого меня лишили.

Тогда я притворился больным, чтобы перемолвиться хоть одним словом с Портером.

Врач мерил мне температуру. Биль вышел из конторы, где писались рецепты, но ему не разрешили говорить со мною. С меня достаточно было, однако, его взгляда, полного горечи, отчаяния и беспокойства. Он кивнул мне головой и вышел из комнаты. Тогда я понял, что все попытки его кончились неудачей, что он бессилен помочь мне.

Я вновь вернулся к своей работе. Это самый тяжелый труд в тюрьме. Частные подрядчики платят правительству около тридцати центов в день за наем рабочей силы. Если заданная работа не кончена к сроку, арестанта запирают в наказание в одиночку. Маленького Джима, негра, два раза за три дня пытали водой.

Для этой пытки берется рукав с маленьким краном, четверть вершка в диаметре, и струю воды с ужасающей силой направляют прямо на арестанта. Голова его крепко привязана, и струя воды, режущая, точно сталь, бьет прямо в глаза, в лицо, в ноздри несчастного. Сильное давление заставляет его открыть рот; быстрым, неудержимым потоком врывается вода в его горло и разрывает желудок на части. Ни один человек не может выжить после двух таких пыток.

Маленький Джим прошел однажды утром мимо моей скамьи.

— Мистер Эль, они опять мучили Маленького Джима водой, — прошептал он, сделал еще один шаг, затем упал на пол, и кровь алым фонтаном забила у него изо рта. Прежде чем его успели доставить в больницу, он уже скончался.

Это совсем доконало меня. Я потерял всякую надежду, всякое желание бороться, но тут Портер спас меня.

По «воздушной почте» он послал мне весточку. Она переходила от одного заключенного к другому, пока мне не шепнули тихонько на ухо:

«Не теряйте надежды, я вас не забываю. В тюрьме новый начальник».

Я все еще работал в кузнечной мастерской. Дежурный стражник подошел к моей скамье и тихонько вызвал меня. Есть что-то злобно-зловещее в заглушённых голосах и бесшумной поступи обитателей тюрьмы. Не говоря ни слова, не зная даже, куда меня ведут, я последовал за ним. Когда я подходил с ним к вещевому складу, я знал уже, что меня повысили в разряде.

— Сможете вы сыграть соло на тромбоне в будущее воскресенье? — спросил меня стражник. — Вы займете свое прежнее место в оркестре.

Музыканты довольно редкое явление в тюрьме. Я занимал одно из первых мест в оркестре до того, как меня засадили в одиночную камеру.

В воскресенье новый начальник тюрьмы должен был публично вступить в исполнение своих обязанностей. При этом должно было присутствовать несколько сот приглашенных. Новый начальник должен был произнести речь перед 1700 заключенными, а тюремный оркестр должен был украсить торжество музыкой.

Когда я проходил через канцелярию капеллана, направляясь в библиотеку, где должен был собраться весь состав оркестра, чтобы оттуда уже отправиться к кафедре оратора, в дверях я наткнулся на Портера. Он держался, как и всегда, с чувством полного достоинства, но на лице его ясно отражалось уныние, почти отчаяние. Он обратился ко мне.

— Полковник, вы теперь лучше выглядите. Благодарю бога, что им понадобилось это соло на тромбоне! — Он понизил голос, и так слегка заикающийся и тихий. — Мне кажется, дружище, что вас обуяло религиозное рвение? В канцелярии капеллана есть вакансия. Как вы думаете, вы сумеете молиться?

Я не знаю, что наполнило меня большей радостью — надежда ли покинуть мастерскую или же уверенность, что это именно Портер добился моего возвращения в оркестр и что он остался мне так же верен, как был бы и я по отношению к нему при подобных обстоятельствах.

— Молиться? Черт подери, Биль… ну, конечно, я могу молиться, если только это освободит меня от мастерской.

Как часто мы молились только ради того, чтобы избавиться от работы! Биль улыбнулся:

— Не думайте никогда, полковник, что я могу хотя на минуту забыть о вас. Верьте, каждый раз, когда до меня доносятся вопли этих несчастных, которых истязают в подвале, я вспоминаю о вас.

Я взглянул на Портера, изумленный сильным волнением, которое слышалось в его голосе. Губы его задрожали, и, казалось, серая тень легла на его лицо.

— Я не вынесу этого кошмара, — промолвил он.

Это был один из немногих случаев, когда Портер громко высказал все отвращение и ненависть, которую внушали ему практикуемые в тюрьме наказания, а между тем ему, быть может, было больше, нежели всем остальным заключенным, известно об этих чудовищных истязаниях.

Портер прослужил целых полтора года на ночных дежурствах в больнице. Он видел истерзанные, искалеченные тела, которые приносили из подвала, где людей замучивали почти насмерть свирепыми избиениями, пытками водой и подвешиваниями. Он видел также, как трудились доктора над этими замученными жертвами, стараясь подлечить их хотя бы настолько, чтобы можно было продолжать терзать их.

Когда же какой-нибудь жалкий бедняга, доведенный до полного отчаяния и безумия, пытался покончить с собой в своей конуре, Портер был принужден сопровождать тюремного врача и помогать ему приводить несчастного в чувство. Подобные покушения на самоубийство повторялись почти каждую ночь. Нередко они удавались.

Хотя служба в больнице была сравнительно легкой, но ни один самый тяжелый физический труд не мог бы действовать таким удручающим образом на человека с темпераментом Биля Портера, как это постоянное, ежечасное столкновение с людскими страданиями. Он часто приходил в почтовую контору и целыми часами просиживал неподвижно и безмолвно, терзаемый мрачным, гнетущим отчаянием. В самые блаженные минуты своего успеха в Нью-Йорке Партер не мог избавиться от мрачной, навязчивой тени тюремных стен.

Портер устроил меня в канцелярии капеллана, но я не сумел там удержаться. Я никак не мог войти в молитвенное настроение, и капеллан обозлился на меня на второй же день после моего поступления. Дело было в среду. Священник в сопровождении двух арестантов проходил через канцелярию в личный свой кабинет… Один из этих арестантов был типичным хвастуном и забиякой, осужденным за конокрадство, другой — мелкий водевильный актеришка, перерезавший горло своей жене. В общем, неподходящая для меня компания.

— Мы идем молиться, — объявил мне капеллан.

— Что ж, скатертью дорога!

Он грозно взглянул на меня; лицо его побледнело от злости, и он пропищал:

— А вы не собираетесь помолиться с нами?

— Нет, не желаю идти с этой сволочью.

Конокрад, убийца и священник вошли в молельню; капеллан остался стоять, тогда как каторжники бросились на колени и немедленно же принялись причитать и бормотать молитвы.

Через час меня позвали к помощнику начальника тюрьмы; мне были поставлены на вид дерзость и неповиновение. Но он отпустил мне мои прегрешения.

— Можете не молиться, если нет охоты. Вас вовсе не затем посадили в каторжную тюрьму

Мне дали службу в почтовой конторе тюрьмы. Билли Рэйдлер, тоже «специалист» по налетам на поезда, был заведующим этим отделением, так что на этой новой должности я пользовался значительной свободой, да к тому же я находился поблизости от больницы. Биль Портер, Рэйдлер и я заключили дружеский союз, который продолжался до самой смерти, сначала Портера, а затем и Рэйдлера.

Рэйдлер пользовался всеобщей любовью в тюрьме, а в былые дни своей вольной жизни был грозой всей Индейской территории. Он был строен, белокур и обладал нежным, точно девичьим, голосом; к тому же он был замечательно остроумен и всегда был рад оказать любому человеку услугу. Во время своей последней схватки с полицейскими он потерял три пальца на правой руке, а две пули ранили его в шею, повредив ему позвоночный хребет. После этого он двигался так, как будто страдал нарушенной координацией движений.

Биль Портер держался так же обособленно, как и в Гондурасе и в Мексике. Он вообще нелегко сходился с людьми; между ним и остальным миром точно была воздвигнута какая-то непреодолимая преграда, и никому не позволялось перешагнуть через эту стену, за которой он скрывал свои надежды, свои мысли, свои горести. Вот почему среди всех арестантов он больше всего любил былых разбойников с большой дороги. Эти последние постигли в совершенстве великую премудрость не вмешиваться в чужие дела.

Билли Рэйдлер, Портер и я провели немало счастливых часов в почтовой конторе. Там впервые открыл я иного Портера, того самого, который сделался затем О. Генри, великим юмористом.

Открытие это произошло довольно курьезным образом.

Я начал писать воспоминания о моей жизни бандита. Каждый заключенный непременно пишет, каждый из них считает, что жизнь его — истинная трагедия, необычайное приключение, полное захватывающего интереса. Я придумал необыкновенное заглавие для моей книги. Рэйдлер пришел от него в восторг, точно так же, как и от моей продуктивности.

Мои «наездники прерий» мчались вперед диким галопом. В некоторых главах было сорок тысяч слов и ни единого события, зато в других было не больше семи фраз, но зато столько же убийств.

Рэйдлер настаивал, чтобы в каждой главе было хотя бы по одному убитому, заявляя, что это создает успех книги. Наконец я принужден был остановиться.

— Если я еще кого-нибудь пристрелю, — заявил я, — у меня людей не останется!

— Я научу тебя, что делать, — ответил мне Рэйдлер, — лучше всего посоветуйся с Билем Портером: он ведь тоже что-то пишет.

В то время я считал себя несравненно более талантливым писателем. Я и не подозревал, что Портер помышляет о литературной карьере. В тот же день после полудня он заглянул к нам.

— Билли говорил мне, что вы пишете, — обратился я к нему.

Портер метнул на меня быстрый взгляд, и яркий румянец залил его щеки.

— Нет, я не пишу по-настоящему, а только пытаюсь, — отвечал он.

— Ах, вот как!

Во мне шевельнулась к нему искренняя жалость — к человеку, которому суждено было написать самые увлекательные рассказы, увидевшие когда-либо свет в Америке.

— Ну, а я тут задумал написать кое-что. Правду сказать, моя книга уже почти кончена. Зайдите к нам, и я вам прочту ее вслух.

Портер быстро вышел из комнаты, и я не видел его целых две недели.

Конторка, стул да решетка тюремной аптеки, а вокруг этой аптеки все пять палат больницы. В палатах этих от пятидесяти до двухсот больных самыми разнообразными болезнями. В тишине ночи раздаются стоны истерзанных людей, кашель истощенных чахоткой, предсмертный хрип умирающих. Ночная «сиделка» бесшумно скользит из одной палаты в другую, изредка возвращаясь в аптеку с лаконичным заявлением, что еще один из пациентов приказал долго жить. Тогда по коридорам разносится грохот тачки, на которой негр-вечник отвозил мертвецов в покойницкую. Конторка и стул эти помещались воистину в самом сердце леденящего отчаяния.

За этой самой конторкой ночь за ночью сидел Портер, и в этой жуткой тюремной обстановке смерти и жестокости расцветал ласковой улыбкой его гений — улыбкой, рожденной болью сердечной, позором и унижением, улыбкой, которая могучей волной, несущей с собой надежду и утешение, проникала во все людские сердца.

Когда волна эта впервые докатилась до Билли Рэйдлера и меня, мы искренне, без всякого стеснения, всплакнули. Я думаю, эта минута была одна из счастливейших в жизни О. Генри; А было так. Однажды в пятницу, после полудня, он зашел к нам в контору. Это случилось недели две спустя после того, как я предложил ему прочитать мои воспоминания.

— Полковник, соблаговолите выслушать меня, — заявил он со свойственной ему шутливой торжественностью. — Мне чрезвычайно ценно мнение моего товарища по перу. У меня здесь с собой кое-какая безделица, которую я хотел бы прочесть вам и Билли.

Портер был обычно так молчалив и так предпочитал слушать, в то время как говорили другие, что вас невольно охватывало искреннее чувство удовольствия при малейшем поползновении с его стороны к откровенности. Билли и я повернулись к нему и приготовились слушать.

Портер уселся на высоком табурете у конторки и осторожно вытащил из кармана пачку оберточной бумаги. Она была вся исписана крупным, размашистым почерком: едва ли можно было бы найти хотя бы одну помарку или поправку на многочисленных листах.

С той минуты, как Портер начал читать своим низким, бархатным, слегка заикающимся голосом, воцарилась мертвая тишина. Мы положительно замерли, затаив дыхание. Наконец Рэйдлер громко вздохнул, и Портер, точно очнувшись от сна, взглянул на нас. Рэйдлер ухмыльнулся и принялся тереть глаза своей искалеченной рукой.

— Черт вас подери, Портер, это впервые за всю мою жизнь. Разрази меня господь, если я знал, как выглядит слеза.

Странно было видеть, как два грабителя хныкали над немудреным вымыслом.

Быть может, арестанту вообще свойственна чрезмерная сентиментальность, но было какое-то странное очарование в этом рассказе Портера, которое так и проникало вам, казалось, в самое сердце, согревая его приятной теплотой. Он читал нам «Рождественский подарок по-ковбойски». Билли Рэйдлеру и мне были так понятны чувства ковбоя, отвергнутого любимой девушкой, так понятна также его жгучая ревность к фермеру, который добился ее любви. Мы были уверены, что он сдержит свою клятву, что он вернется, чтобы убить своего соперника. Когда же он возвращается в канун Рождества, переодетый Дедушкой Морозом, с револьвером в кармане, чтобы внести смерть в дом на ранчо, где царит безоблачное счастье, мы вполне сочувствовали ему. Тут он подслушивает, как защищает его жена фермера, слышит, как она вспоминает о его добром сердце в те далекие, мирные годы его жизни, и он подходит к ней. «В соседней комнате находится подарок, который я приготовил для вас», — говорит он и покидает дом, не выпустив той роковой пули, которая предназначалась для ее мужа.

Рассказ ведется так, как только умел это делать О. Генри. Билли и я чувствовали себя на месте ковбоя. Нас тоже тронула сердечная теплота молодой женщины, точно солнечный луч озарившая на миг суровое сердце ковбоя. Все это мы чувствовали, и слезы катились по нашим старым, огрубелым щекам.

Портер сидел молча. Он был вполне удовлетворен произведенным впечатлением; глаза его блестели от радостного чувства. Наконец он свернул свою рукопись и слез со стула.

— Милостивые государи, приношу вам свою благодарность. Я никогда не ожидал, что рассказ мой вызовет слезы умиления у таких старых, опытных профессионалов, как вы, — проговорил он.

Тут мы начали строить самые радужные планы о том, сколько денег принесет этот рассказ и куда его следует послать. Мы принимали живейшее участие в его судьбе. «Наездники прерий» с их бездонными реками, крови померкли пред чарами «Рождественского подарка».

С пылом настоящих поклонников таланта мы с Рэйдлером приветствовали в лице Биля Портера гениального писателя. Мы решили послать рассказ в «Черную кошку». В то время в тюрьме находился один образованный француз, банкир из Нью-Орлеана. Через посредничество его сестры рассказ Портера был отправлен в редакцию.

Когда «Рождественский подарок» был отослан, мы с Билли Рэйдлером едва могли дождаться, пока пройдет наконец несколько недель. Мы были уверены, что рассказ этот будет немедленно принят, и надеялись, что Портер получит за него, по меньшей мере, семьдесят пять долларов. Увы, рассказ вернулся обратно.

Несколько лет спустя мне пришлось таскать мою собственную книгу от издателя к издателю, но даже тогда я не испытал того приступа разочарования, смешанного с гневом, которое охватило меня, когда замечательный рассказ О. Генри не был принят.

Я знал, что и он также был огорчен не менее моего. Он сильно рассчитывал на эти деньги. На них ему хотелось послать небольшой подарок своей дочери Маргарет; теперь же ей придется долго ждать. И эта неудача еще больше поразила его отцовское сердце.

Однако же, когда Билли протянул ему конверт, он не промолвил ни слова. Мы были до такой степени возмущены отказом редактора «Черной кошки», что уговаривали его в дальнейшем совершенно бойкотировать этот журнал.

— Полковник, быть может, настанет день, когда и я смогу отказывать издателям, но в данную минуту боюсь, что решающий голос в этом деле принадлежит не мне.

После этого он вновь вернулся к своей конторке и принялся писать, писать без конца. Он вернулся опять к унылой тюремной больнице, к своим ночным обходам камер, везде черпая материал и «превращая свойственными лишь О. Генри чарами это уныние и печаль в радостную улыбку, которая озаряет все его рассказы. Многие из них он читал нам в те счастливые часы, которыми мы наслаждались украдкой по воскресеньям после обеда в «Клубе затворников».

В тот день, когда я рассказал ему о Дике Прайсе, нашем товарище по заключению, он долго сидел и молчал.

— Из этого выйдет замечательный рассказ, — заметил он наконец.

Дик Прайс — это прообраз бессмертного Джимми Валентайна.

Портер зашел к нам как раз после того, как был совершен этот изумительный трюк. Дик Прайс, начальник тюрьмы и я только что вернулись из той конторы, где Прайс вскрыл кассу в десять секунд.

В своем рассказе Портер описывает один-единственный миг удачи, которого не было в действительной жизни Дика Прайса. История настоящего Джимми Валентайна, обойденного, обиженного, раздавленного насмерть в житейской сутолоке, была одним из тех трагичных происшествий, которым суждено было рассеять иллюзии Биля Портера и показать ему во всей наготе жестокую, кровожадную душу так называемых высших слоев.

Дик Прайс находился в тюрьме с того дня, как ему исполнилось одиннадцать лет. За это время, правда, он провел каких-нибудь два-три жалких года на воле, но настоящей свободы он никогда не знал.

Биль Портер взял для своего рассказа один только факт из всего этого трагического существования.

Его Джимми Валентайн, в общем, довольно добродушный жулик, но, когда он сбрасывает куртку, берется за свои инструменты и начинает взламывать кассу, в одной этой минуте сосредоточивается весь трагизм его жизни, полной борьбы, полной жертв и лишений. Вас невольно хватает за душу, когда надежда Джимми на спасение как будто ускользает от него, и вы радостно переводите дух, когда в конце концов он побеждает. Портер заставляет звучать все струны человеческого сердца с таким мастерством лишь благодаря тому, что на заднем плане рассказа незримо витает призрак загубленной жизни настоящего Дика Прайса.

Дик был нелюдим; он так долго просидел в каторжной тюрьме, что невольно сделался угрюмым, озлобленным, сосредоточенным. В глубине же души это был один из самых честных и порядочных людей, которых мне приходилось видеть. Дик был именно тем самым моим другом, который пытался спасти меня от телесного наказания и принудительных работ после моего неудачного бегства. Я оказал ему небольшую услугу, и в благодарность за это он готов был дать засечь себя до полусмерти.

Он попал под действие закона о «неискоренимых преступниках», действующего в штате Огайо, закона, по которому человека, привлекаемого в третий раз к ответственности по уголовному преступлению, приговаривают к пожизненному заключению с лишением каких бы то ни было привилегий. Только тот, кто почти потерял зрение в одиночной камере, кого томили в отвратительной дыре, лишив его даже возможности читать и писать, только тот, в ком убита последняя капля бодрости доносящимися до него воплями пытаемых людей, — только тот может понять весь ужас произнесенного над Диком Прайсом приговора.

Ему было едва двадцать лет, когда после третьей судимости его бросили в тюрьму. И за то, что он провинился в третий раз, его лишили самых элементарных человеческих удобств. Ему не полагалось ни книг, ни бумаги, не разрешалось не только писать письма, но даже получать их. Если там, на воле, томилась добрая тоскующая душа, жаждавшая повидать его, получить хоть маленькую весточку о нем, это не принималось совершенно во внимание. Шестнадцать лет ни единого звука, ни единого, хотя бы случайного, слова ободрения не проникло к нему из внешнего мира. Мне никогда не приходилось видеть ничего более ужасного, нежели те сердечные муки, которые терзали бедного парня. Его неотступно преследовало желание получить хоть какую-нибудь весть о своей старушке матери, и мучительное желание это без пощады растравляло его раны. Ему хотелось знать, жива ли она, так же ли круто приходится ей, как и раньше, вспоминает ли она о нем. Это становилось у него навязчивой идеей, которая медленно сводила его с ума.

Мне удалось получить для него желанную весточку, в благодарность за что он и готов был отдать за меня жизнь. Это же побудило его и открыть упомянутую кассу.

В первый раз я встретил Дика ночью, когда я прогуливался по коридорам между камерами. Я работал тогда еще в распределительной конторе, и меня обычно запирали в камеру одним из последних. Дик же так много лет провел в тюрьме, что надзиратели относились к нему с полным доверием и разрешали ему выходить из камеры и бродить по ночам в коридорах. Мне часто приходилось встречать его невысокую нервную фигуру, шагавшую бесцельно взад и вперед. У него было живое смуглое лицо и беспокойный взгляд серых глаз. Однажды ночью я наткнулся на него. Он сидел в углу и ел кусок пирога.

— Не хотите ли попробовать, дружище? — предложил он мне.

Остальные заключенные держались от него в стороне, недолюбливая его за угрюмый, неровный характер, а также побаиваясь его острого, блестящего ума, благодаря которому он стоял гораздо выше обычного арестантского уровня.

Я принял его приглашение, и тогда-то он поведал мне о своем страстном желании узнать что-либо о матери.

— Когда я подумаю только, как эта несчастная страдает, клянусь вам, я схожу с ума. Бьюсь об заклад с вами, что она все ночи простаивает под этими дьявольскими стенами, что она с радостью отдаст последнюю каплю крови, чтобы получить хоть весточку от меня. Вы знаете ведь…

И Дик рассказал мне всю свою жизнь. Арестанты обычно так томятся по человеческой речи, что готовы рассказать всю свою историю любому, кто только захочет выслушать их.

Маленький Дик был настоящее дитя улицы. Отец его, солдат федеральной армии, умер от белой горячки, когда Дику было всего только несколько лет. После смерти его малыш сделался такой же неотъемлемой принадлежностью улицы, как и жестяные ящики для отбросов. Мать его занялась стиркой, выбиваясь из сил, чтобы прокормить мальчика. Ей удалось послать его в школу. Иногда к обеду бывала похлебка да краюха хлеба, чаще же всего Дику приходилось добывать себе пропитание из мусорных куч.

И вот случилось однажды, что изголодавшийся маленький оборвыш забрался в ларек и стащил оттуда коробочку бисквитов ценою в десять центов.

— И за это меня на всю жизнь упекли в этот ад, — выражение горечи, точно темной волной, залило его лицо. — А ведь я мог употребить ее на что-нибудь путное, если бы мне дали только возможность.

И при этих словах он взглянул на свои руки, самые сильные и самой совершенной формы, какие мне когда-либо довелось видеть, с длинными, тонкими, мускулистыми и в то же время нежными пальцами.

— На суде сказали, что мать моя не умеет смотреть за мною, и послали меня в Мэнсфилдское исправительное заведение, откуда я вышел восемнадцати лет с дипломом механика в кармане.

Оказалось, однако, что диплом этот не имеет ни малейшей цены. Один человек по имени Леман заведовал всеми кузнечными мастерскими в каторжной тюрьме в Огайо. Заключенные ненавидели его, и он, понимая опасность, которая угрожала бы ему, если бы кто-либо из них поступил к нему на службу после выхода из тюрьмы, взял себе за строгое правило никогда ни одного бывшего арестанта не принимать в свои собственные мастерские. Дику Прайсу удалось, однако, поступить туда, но кто-то пронюхал, что он воспитывался в исправительном доме, и его немедленно прогнали.

Ему никак не удавалось найти работу. Его познания в механике позволяли ему с легкостью открыть любой замок, и вот он взломал кассу, забрал оттуда несколько сот долларов, но попался и угодил в тюрьму.

Та же самая история повторилась после того, как его выпустили на волю. Никто не давал ему работу. Несчастному не оставалось другого выхода, как умереть с голоду или же красть. Он взломал еще одну кассу, был опять пойман и осужден на пожизненное заключение.

— Знаете, ведь старушка моя явилась на суд, — рассказывал он мне. — Черт подери, у меня и до сих пор в ушах стоит ее вопль, когда меня уводили в тюрьму. Это ужасно. Знаете, Дженнингс, если бы вы только могли написать ей, я бы всю свою жизнь отдал за вас!

Мне удалось тайком передать ей записку. В ответ пришли самые жалкие, бессвязные, безграмотные и трогательные каракули, которые мне пришлось когда-либо видеть.

И когда эта старуха мать, вся согнувшаяся под бременем горя, спотыкаясь, прошла по гауптвахте и остановилась у решетки, потрясая ее своими слабыми руками, я готов был умереть на месте. Я не мог промолвить ни единого слова. Она также молчала.

Она безмолвно стояла у решетки, а слезы ручьем струились по ее огрубевшим щекам и бледному, дрожащему подбородку.

Вокруг головы ее был повязан полинялый красный платок. Вся она как-то скрючилась и согнулась, клок седых волос, грубых и вьющихся, падал ей на ухо. Видно, она постаралась принарядиться, надеясь хоть мельком увидеть своего мальчика.

— Неужели они не позволят старухе матери повидать мальчика, повидать моего бедного маленького Дика, бедного моего ребенка?

Рыдание теснилось в ее груди; прижавшись лицом к решетке, она трясла железные прутья своими искривленными, исхудалыми руками.

Жалкое старое создание с ума сходило от желания повидать своего сына, который был всего в ста ярдах от нее. Но этим несчастным отказывали даже в этом последнем проблеске счастья. Никогда, во многие миллионы лет, не понять правосудию, как беспощадно оно истерзало эти бедные человеческие сердца.

— А я думала, что хоть на минутку, хоть случайно смогу повидать его.

Она глядела на меня с жалобной надеждой, все еще таившейся в ее погасших глазах. Сердце разрывалось у меня при мысли огорчить бедную старушку, и все же мне пришлось сообщить ей, что Дик не сможет прийти, что послал за ней я и что я в свою очередь передам Дику все, что только она захочет, но только она не должна говорить стражникам, кто она такая.

— Дик работает надсмотрщиком в механических мастерских; он пользуется всеобщим уважением и любовью в тюрьме, — сказал я ей.

Горделивая улыбка, точно луч солнца, озарила старческое лицо.

— Я так и думала. Ведь недаром он был у меня таким шустрым мальчишкой. — Она порылась в кармане и вытащила оттуда конверт, перевязанный красной ленточкой. В нем хранилась пара карточек, тщательно завернутых в оберточную бумагу. На одной из них изображен был большеглазый смеющийся малыш лет четырех или пяти.

— Не было ребеночка красивее его. Как хорошо нам жилось в то время! Это было еще до того, как мой бедный Джон запил.

На другой карточке Дик был снят перед тем, как его арестовали в последний раз. Это был юноша девятнадцати лет с впечатлительным, открытым и решительным лицом.

— Верно, теперь он сильно изменился, — промолвила она, глядя на меня с тайной надеждой услышать опровержение своих слов. — Уж такой он был всегда быстрый на язык, всегда веселый да смеющийся. А какие небылицы он, бывало, рассказывал мне про тот хорошенький домик, который он для нас когда-нибудь купит. Скажите, очень плохо приходится моему бедному мальчику? Ведь он так мечтал о приветливом и веселом домике!

Она забрасывала меня десятками вопросов. Каждый ответ мой был ложью. Правда убила бы ее, точно так же, как она медленно убивала Дика.

Я рассказал ей, что Дик доволен, рассказал, что ему живется хорошо, что он надеется на скорое помилование. Что оставалось мне делать, как не лгать? Я знал, что Дик обречен на смерть, знал, что организм его истощен чахоткой. Обещания мои, однако, придали ей немного бодрости. Она с минуту помолчала.

— Скажите моему бедному мальчику, что его старая мать постоянно молится о нем. Да скажите ему еще, что каждую темную ночь я прихожу сюда, к этим стенам, чтобы быть поближе к нему.

Бедняжка Дик! Всю эту ночь он поджидал меня в коридоре. Увидя меня, он не произнес ни слова, а только жадно глядел на меня. Я передал ему слово в слово все, что она говорила. Рассказал, какая она славная, красивая старушка, рассказал, как по ночам она приходит к стенам тюрьмы, чтобы молиться за него. Он молча отошел от меня. Четыре раза возвращался он обратно, тщетно пытаясь выговорить слово благодарности. Наконец он опустился на скамью, закрыл лицо руками и горько зарыдал.

Через несколько месяцев после этого меня поймали во время попытки бежать, и Дик Прайс решил взять всю вину на себя. Он отправился к помощнику начальника тюрьмы и поклялся ему, что дал мне пилу. На самом деле пилу дал мне стражник, который сам бы угодил на десять лет в тюрьму, если бы я донес на него.

Помощник начальника знал, что Дик солгал. Я объяснил ему, что Дик солгал из благодарности: я передал письмо его матери, и за это он хочет избавить меня от тяжелых работ.

Таким образом, мне удалось снять с него подозрение, но все же он был низведен в четвертый разряд и записан в кузнечную артель. Тут ему пришлось туго. Работа в мастерской была не под силу ему; порой с ним случались такие приступы кашля, после которых он оставался без сил целый час.

Когда меня перевели в почтовую контору, я часто приходил в мастерские навестить Дика. У меня тогда водились деньги, и нам иногда удавалось достать пироги и разные лакомства. Дик рассказывал мне о детском исправительном доме. То, что он говорил, было так жутко, что меня охватывала страстная ненависть. Малыши одиннадцати и двенадцати лет воспитывались в условиях, после которых им оставалась одна дорога — к самому черту в пекло.

Не раз пытался я переслать опять письмо его старушке матери, но каждый раз мне что-нибудь мешало.

После того как меня назначили личным секретарем к начальнику тюрьмы, казалось, что и для Дика явилась наконец надежда на спасение. Он оказал очень значительную услугу правительству штата тем, что спас бумаги одного крупного предприятия, и губернатор обещал ему за это полное помилование.

В правлении этого общества произошли крупные злоупотребления. Ходили слухи о растратах. Обворованные акционеры обвиняли директоров предприятия, а те, в свою очередь, сваливали вину на казначея и добились приказа об его аресте, но последний запер сейф и бежал.

Поднялся страшный скандал, в который были замешаны некоторые виднейшие граждане. Суду необходимо было достать бумаги из сейфа, и вот кому-то из властей пришло в голову, что какой-нибудь взломщик, заключенный в каторжной тюрьме, мог бы вывести их из затруднительного положения. Начальнику тюрьмы очень хотелось быть им полезным.

— Есть у нас парень, который мог бы это сделать? — спросил он меня. Начальник Дэрби был прекрасным человеком. Он значительно улучшил тюремный быт и пользовался всеобщими симпатиями.

— Да у нас добрых сорок человек возьмутся за это. Я и сам справлюсь. Немного нитроглицерина — и замок открыт.

— Они не могут рисковать со взрывом. Им необходимо извлечь бумаги целыми и невредимыми.

Тогда я подумал о Дике Прайсе. Он рассказывал о способе открывания касс, который он придумал сам, и уверял, что может открыть любой сложный замок в десять- пятнадцать секунд без всяких инструментов. Десятки раз похвалялся он мне своими подвигами.

— Вот глядите, я провожу черту напильником по самой середине ногтей и спиливаю их до тех пор, пока не обнажатся нервы. После такой операции пальцы мои приобретают такую чувствительность, что ощущают малейшее сотрясение. Эти самые пальцы я держу на циферблате замка, а правой рукой тихо пробую различные комбинации. Легкое дрожание затвора, когда он проходит через ту отметку, на которую поставлена комбинация, передается моим нервам; тогда я останавливаюсь и начинаю крутить назад. Этот фокус всегда мне удавался.

И вот мне пришло на ум, что этот же самый фокус Дик мог бы повторить теперь ради блага государства.

— Могли бы вы устроить для него помилование? — спросил я начальника тюрьмы. — У несчастного чахотка в последней стадии.

— Если только он откроет кассу, клянусь вам, я землю рыть буду, а добьюсь его освобождения.

Тогда я отправился к Дику и рассказал ему, что, быть может, удастся получить помилование. Его худое лицо залило волной краски.

— Как она будет счастлива! Клянусь честью, Эл, я все сделаю для вас.

Нам подали закрытый фургон, и вскоре после полудня мы все трое — Дик потребовал, чтобы и я был с ними, — отправились в контору этого общества. Мы почти не разговаривали. Какое-то напряженное, нервное молчание нависло над нами. Начальник тюрьмы беспокойно ворочался, зажег сигару и вновь дал ей потухнуть, ни разу даже не затянувшись. Он сильно волновался, так же, как и я. Меня мучил страх, что Дик не сумеет исполнить возложенного на него поручения, что благодаря такому продолжительному бездействию он потерял необходимую для этого ловкость и сноровку. Затем у меня мелькнула мысль, что все его рассказы могли быть сильно преувеличены: ведь шестнадцать лет тюремного заключения могут кому угодно расстроить воображение.

Начальник тюрьмы послал телеграмму Джорджу Нашу, губернатору штата Огайо, и тот обещал помиловать Дика, если ему удастся открыть кассу. Какое глубокое это будет унижение для начальника Дэрби, если попытка Дика кончится неудачей!

Хотя я не выдал ни единым словом моих опасений, Дик взглянул на меня со своей юной, привлекательной улыбкой.

— Не беспокойся, Эл, — ухмыльнулся он. — Я открою эту чертову кассу, из чего бы она ни была сделана.

Уверенность его в себе успокоила меня.

— Дай мне напильник! — Он предупредил меня заранее, чтобы я достал ему маленький круглый напильник с как можно более острыми краями. Я протянул ему напильник, и он принялся внимательно разглядывать его, точно ювелир, который ищет трещину в драгоценном камне. Затем он принялся за работу. Начальник тюрьмы и я — мы оба невольно вздрогнули.

Он провел напильником поперечную линию по самой середине ногтя. Ногти его были удлиненной и замечательно красивой формы. Линию эту он углублял до тех пор, пока тонкая алая полоска не отделила верхней части ногтя от нижней. Тогда он принялся спиливать всю верхнюю часть ногтя до живого мяса, и вскоре на пальце осталась лишь нижняя половинка ногтя.

Его чувствительная рука продолжала легко и ловко работать. Я наблюдал за его лицом, но не мог подметить ни единой гримасы боли. Он был так поглощен своим занятием, что, казалось, совершенно забыл о нашем присутствии. Только раза два он сильнее сжал зубы и с трудом перевел дыхание. Из пальцев его слегка сочилась кровь, он вынул свой платок и насухо вытер их. Затем он откинулся на свое сиденье. Он был готов.

Я взял его руку и поглядел на нее. Жестокая операция эта была произведена с. чрезвычайной аккуратностью. На указательном, среднем и безымянном пальцах его левой руки он точно вылущил половину ногтя на каждом пальце, а обнаженное мясо имело такой вид, как будто его сильно натерли наждачной бумагой.

Дик был так полон с трудом сдерживаемого возбуждения, что, как только мы подъехали, он выскочил из кареты и зашагал так поспешно, что мы едва поспевали за ним. Когда мы вошли в контору, там нас ожидало уже человек двенадцать.

— Это еще что за представление, Эл? — резко вырвалось у Дика.

Он был полон нетерпения. Нам пришлось подождать минут с десять. Дик сердито на меня поглядел; и без того мучимый всевозможнейшими опасениями, я истолковал его взгляд как предупреждение, что пальцы его потеряют свою чувствительность, если только мы не поторопимся. Я подбежал к начальнику тюрьмы, толкнув по дороге двух каких-то болтливых, глупых чиновников:

— Скорей, а не то все полетит к черту.

На побледневшем лице начальника выразился испуг, какого мне не приходилось еще у него видеть. Дик прикрыл рукой рот и тихонько засмеялся. Я шепнул начальнику, что все присутствующие должны будут остаться за дверью. Только два представителя власти, начальник тюрьмы, Дик и я вошли в комнату, где стояла касса.

— Вот она, — произнес один из присутствующих.

Дик подошел к кассе. Когда он заговорил, в голосе его не слышалось ни малейшей неуверенности.

— Следи по часам, Эл!

В вызове его звучала, казалось, торжествующая нотка. Его худое лицо было неподвижно, точно маска: лишь на скулах горели два лихорадочных пятна да глаза неестественно блестели.

Он опустился на колени перед кассой, приложил свои истерзанные пальцы к циферблату, подождал с минуту, затем принялся поворачивать замок. Я внимательно наблюдал за малейшим движением его сильных, чувствительных рук. Минутная пауза — правая рука его сделала обратный поворот. Он еще раз повернул циферблат, затем тихонько потянул ручку к себе. Касса была открыта.

Чудо это, казалось, поразило всех точно громом. В комнате воцарилась гробовая, магическая тишина. Представители власти стояли как окаменевшие. Я взглянул на часы — прошло как раз двенадцать секунд с тех пор, как Дик принялся за работу.

Он поднялся и отошел в сторону. Начальник тюрьмы Дэрби бросился к нему; в глазах его стояли слезы, лицо покраснело от гордости. Он положил свою руку на плечо Дика:

— Это был благородный поступок, милый мальчик! Да благословит вас бог за это!

Дик кивнул головой — похвалы не особенно трогали его.

На обратном пути начальник тюрьмы склонился к Дику и взял его за руку.

— Вы самый благородный человек на свете, — промолвил он. — Если бы со мной поступили так, как с вами, сам черт не заставил бы меня открыть эту кассу!

Дик пожал плечами и попытался заговорить, но губы его лишь беззвучно дрожали. Он глядел в окно кареты, внимательно рассматривая людей и дома. Казалось, он не мог оторвать взгляда своего от уличного движения и весь подался вперед, точно притягиваемый непреодолимой силой.

— Смотри-ка, смотри!

Он вдруг схватил меня за руку и показал пальцем на мальчишку лет десяти, который нес на руках весело барахтавшегося малыша трех или четырех лет. Ничего особенного в этом зрелище я не видел, но Дик откинулся на свое сиденье, точно перед глазами его мелькнуло видение потустороннего мира.

— Это первый ребенок, которого я вижу за шестнадцать лет.

Больше он не выглядывал из окна, и никто из нас не заговаривал с ним, пока мы не доехали до тюрьмы.

На следующее утро все газеты были полны этим сенсационным происшествием. Дэрби дал слово Дику, что способ его работы не будет открыт публике; даже чиновники, которые следили за ним, не знали, каким образом он достиг успеха. Им все показалось настоящим колдовством. Газеты объясняли это каждая по-своему.

«Некий арестант из каторжной тюрьмы в Огайо, отбывающий пожизненное заключение и поступивший туда еще мальчиком (теперь он находится при смерти), вскрыл кассу при помощи стальной проволоки» — так говорилось в одной утренней газете. Другая утверждала, что он пользовался для этого ножом для разрезывания бумаги. В общем, все газеты были чрезвычайно заинтригованы. Только в одной из них упоминалось об обещанном помиловании. Я отправился к начальнику тюрьмы поговорить относительно этого.

— Кашель у Дика становится с каждым днем хуже. Нужно поторопиться с его помилованием.

— Я заставлю властей поторопиться, — обещал мне Дэрби.

Я знал, что он на ветер слов не бросает, и тотчас же передал нашу беседу Дику. Он опять вернулся в механические мастерские.

— Наплевать мне! — заявил он в припадке мрачного безразличия. — Не верю я им. Все это я сделал только ради тебя, Эл. — Он быстро взглянул на меня: — Интересно, читала ли моя старушка газету? Мне хотелось бы, чтобы она узнала об этом. Будет ей хоть чем похвастаться перед соседями. Не можешь ли ты как-нибудь сообщить ей об этом? — Он направился к себе в камеру, но по дороге обернулся.

— Эл, — проговорил он, — не беспокойся обо мне. Я знаю, что никогда мне не получить этого помилования. Да, впрочем, ведь мне недолго осталось тянуть.

Когда дверь камеры захлопнулась за Диком, я долго стоял и глядел на эту дверь, надеясь, что он еще выйдет ко мне. В тюрьме все становятся суеверными, и я невольно спрашивал себя, не является ли предчувствием его горькая уверенность в том, что ему будет отказано в помиловании. Я вернулся в свою канцелярию, но ледяное дыхание страха отравило во мне страстную надежду, разгоревшуюся было после обещания начальника тюрьмы.

В тюрьме все арестанты до одного знали о замечательном успехе Дика и обсуждали это на все лады, высказывая самые невероятные предположения относительно его способа работы. Той же ночью Биль Портер зашел в канцелярию начальника тюрьмы. Посещения его мы всегда встречали с радостью. В его сердечном, тихом юморе таился, казалось, какой-то источник радостной бодрости, веселой приподнятости, которая заставляла нас забывать всю мелочную, мучительную повседневность тюрьмы.

Когда ни Билли Рэйдлеру, ни мне не удавалось хоть немного ободрить друг друга, мы невольно напрягали слух, стараясь уловить за дверью голос Биля. Входя в комнату, он обычно сразу чувствовал уныние в воздухе и тотчас же рассеивал его своей бьющей ключом жизнерадостностью.

Юмор Биля шел не от какой-то счастливой жизни, а от его умения проникать в истинную сущность вещей. Он отнюдь не был неисправимым оптимистом, наоборот, часто случалось, что мрачное уныние окутывало его точно черным облаком. И все-таки он постоянно сохранял глубокую веру в ценность жизни и здоровый устойчивый взгляд на людей, который не могла поколебать даже вопиющая несправедливость его тюремного заключения.

Биль умел брать жизнь такой, какая, она есть. В нем не было ни следа той мелочной трусливости, которая вечно торгуется с жизнью, высмеивает, презирает ее и растрачивает все свои силы на жалость к самому себе. Для него жизнь представлялась колоссальным экспериментом, встречающим на пути своем целый ряд неизбежных неудач, но конечным результатом которого явится полная победа.

Сердце его терзалось и томилось в тюрьме, но разум его сохранил всю свою ясную и свободную от предрассудков прозорливость. Одним словом, одной меткой фразой умел он рассеять охватившее нас недовольство. Фантастический, уродливый мир, созданный нашим унынием, мгновенно разлетался, и мы невольно смеялись, успокоенные этой оригинальной, свойственной Билю, беспристрастностью.

— Полагаю, полковник, что при вскрытии этой злосчастной кассы вы играли роль того самого чертенка, который подстрекал в былое время Пандору. — Он протянул мне отчет о происшедшем, который он вычитал в одной из вечерних газет. В первый раз заметил я в нем легкие следы любопытства. Я рассказал ему про Дика. Ему хотелось знать подробно, как была открыта касса. Рассказ о человеке, который спилил себе ногти до живого мяса и не переставал пилить до тех пор, пока не обнажились нервы, сильно поразил его. Портер засыпал меня вопросами.

— По-моему, он мог бы более легким способом достигнуть того же результата, — заметил Биль. — Предположим, что он просто натер бы себе кончики пальцев наждачной бумагой? Это было бы не так мучительно, но только, как вы думаете, достаточно ли сильно это подействовало бы? Было ли ему больно? У этого молодца, видно, недюжинная сила воли. Брр… Я не мог бы сделать этого, если бы это даже открыло предо мною двери этой чертовой тюрьмы. Каков он из себя, этот Дик Прайс? Каким образом зародилась в нем впервые эта мысль?

Я был изумлен его любопытством и болтовней.

— Черт подери, дружище, да вы, верно, в тесном родстве с испанской инквизицией! — воскликнул я. — Отчего это вас так интересует?

— Полковник, да ведь это необыкновенное происшествие, — ответил он, — и из него получится замечательный рассказ.

А я даже и не подумал об этом! Биль был всегда начеку. Мозг его, точно какой-то чудодейственный фотографический аппарат, всегда держал объектив в фокусе. Люди, их мысли и поступки — все это мгновенно запечатлевалось в не ведающем усталости аппарате.

Вся жизнь, как он говорит в «Коварстве Харгрейвза», принадлежит ему. Из нее он черпает то, что ему нужно, и претворяет, как умеет.

То, что он раз взял, навсегда уже принадлежало ему, и он бережно хранил воспоминания в своей памяти. Когда же он вызывал этот образ к жизни, то последний появлялся неизменно отмеченный клеймом его глубокой самобытности.

Биль никогда не делал заметок. Изредка лишь случалось ему набросать пару слов на клочке бумаги, на уголке скатерти. За все наши долгие совместные странствования я очень редко видал карандаш в его руках: он предпочитал иметь дело со своей непогрешимой памятью.

В мозгу его, казалось, было неограниченное пространство для его многочисленных идей. Там он хранил их рассортированными и снабженными этикетками, готовыми по первому требованию появиться на свет божий и быть пущенными в оборот. Прошло несколько лет, прежде чем он увековечил память Дика Прайса в рассказе о Джимми Валентайне. Я спросил его как-то, отчего он не использовал этой темы раньше.

— У меня все время было это намерение, полковник, с того самого дня, как вы рассказали мне эту историю, — ответил он. — Но я боялся, что рассказ мой не будет иметь успеха. Каторжники ведь не приняты в высшем свете, даже если они только герои вымышленной повести.

Портер никогда еще не встречался с Диком Прайсом. Однажды ночью я свел их вместе в канцелярии начальника тюрьмы, и любопытно было наблюдать, как мгновенная симпатия вспыхнула между двумя этими нелюдимами.

Оба держались в стороне от остальных заключенных: Дик из-за своей угрюмости, а Биль благодаря своей сдержанности и скрытности, — а тут они мгновенно, казалось, поняли и оценили друг друга.

Портер принес новую книжку журнала — ему позволялось получать сколько угодно книг — и протянул ее Дику. Тот окинул ее жадным взглядом, и выражение печали промелькнуло по его покрасневшему лицу.

— Это почти первая книга, которую я вижу за все годы, проведенные здесь, — заметил он, быстро схватив журнал и засовывая его под куртку. Портер не мог понять, в чем дело, и только после того, как Дик вышел из комнаты, я рассказал ему про приговор, который был произнесен над ним и лишал его права на свидания, на получение книг и даже писем.

— Полковник, неужели возможно так терзать человека, отказывая ему в пище умственной и духовной? — вот все, что он сказал.

Мой рассказ, казалось, потряс его и наполнил его душу горечью. Вскоре он встал и направился из комнаты, но у порога остановился:

— Хорошо еще, что ему недолго осталось жить.

Слова эти привели меня в ярость, и вновь мною овладел безотчетный страх. Каждую ночь отправлялся я по коридорам, чтобы повидать Дика, которому становилось все хуже. Я попросил начальника тюрьмы ускорить по возможности его дело.

Настал наконец день, когда губернатор должен был произнести свое решение по этому делу. Ему оставалось только подписать бумагу о помиловании. Дик честно выполнил свою часть сделки, и теперь пришла очередь правительству выплатить свой долг чести. Я рассказал об этом Дику.

— Послезавтра вы сможете попировать на славу с вашей старушкой, — сказал я.

Он ничего не ответил — он не хотел показать мне, как сильно он на это надеялся, — но помимо его собственной воли дыхание его участилось, и он быстро отвернулся от меня.

Я только тогда понял, как страстно этот молчаливый и признательный парень ждал и надеялся на помилование; я понял, что лишь мысль провести мирно на свободе немногие оставшиеся ему годы жизни поддерживала его во всех испытаниях этих последних месяцев.

На следующее утро начальник тюрьмы сказал мне, что в помиловании отказано.

Когда Дэрби сообщил мне это известие, мне показалось, что высокая черная стена выросла передо мною и отрезала меня от солнечного света и от чистого воздуха; я почувствовал, как что-то навалилось на меня, давит, гнетет, лишает дара-слова.

Что будет теперь с бедным Диком? Что подумает он обо мне? Если бы он не знал, что сегодня решительный день, я мог бы повременить, подготовить его. Но, к сожалению, я сам сказал ему об этом, и теперь он будет ждать меня и весь день думать только об этом. Сегодня же вечером мне придется повидаться с ним в коридоре.

Когда я направился туда, он уже ждал меня, шагая взад и вперед по коридору. Я посмотрел на его сгорбившуюся, изможденную фигуру. Тюремная одежда висела на нем точно на вешалке. Он повернул ко мне свое исхудалое лицо и бросил на меня взгляд, преисполненный такого трогательного порыва, такого нетерпения, что мужество мое покинуло меня и меня охватило холодное, безмолвное отчаяние. Я пытался заговорить, но слова не вылетали из судорожно сжатой глотки.

Краска постепенно сбежала с его лица, покрывшегося пепельно-серой, мертвенной бледностью, среди которой, точно раскаленные уголья, пылали его неестественно горящие глаза. Он понял все без слов и стоял предо мною, точно человек, услыхавший только что свой собственный смертный приговор. Я никак не мог заставить себя сказать ему хоть одно слово. Прошла минута, мучительная и бесконечная, точно целая вечность… Он коснулся меня рукой.

— Ничего, Эл, — произнес он прерывистым шепотом. — Право, я ничуть не огорчен. Для меня ведь это безразлично.

Но это не было для него безразлично. Наоборот, эта последняя неудача разбила его сердце и окончательно доконала его. У него не было уже ни сил, ни желания бороться со своей участью, и месяц спустя его отправили в больницу.

Медленно угасал он, и на выздоровление не было ни малейшей надежды. Мне хотелось написать его старой матери, но это только причинило бы ей напрасные страдания — все равно ей не позволили бы повидаться с ним. Даже сам начальник тюрьмы не посмел бы нарушить закона. Все, что я мог сделать для него, это почти каждую ночь приходить к нему в больницу и болтать с ним. Когда я подходил к его койке, он неизменно протягивал мне с улыбкой руку, и каждый раз, когда я глядел в его глаза, в которых видны были живость, ум и честность, острая боль хватала меня за душу. Он никогда теперь не упоминал о своей матери.

В то время положение мое в тюрьме было довольно привилегированное. В качестве личного секретаря начальника тюрьмы я мог свободно посещать любой корпус: если бы не это, Дик мог бы умереть, прежде чем мне удалось бы хоть раз повидаться с ним.

Когда кого-нибудь из заключенных отправляли в больницу, всякое сношение его с остальным тюремным миром прекращалось. Порой несчастные проводили долгие месяцы на своих койках, не перемолвившись ни единым словом со своими немногими друзьями; они страдали и умирали без единого проблеска человеческого сочувствия. Я был единственным посетителем Дика в больнице. Остальные товарищи недолюбливали его за его непостоянный, угрюмый характер, а также и за его прямо-таки сверхъестественные способности к механике. Между тем во всей тюрьме не найти было более кроткой, более ласковой души, нежели у этого бедного малого, который с каждым приступом кашля медленно приближался к могиле. Равнодушно, точно посторонний наблюдатель, глядел он на свои страдания и на неизбежную смерть, а в голове его зарождались порой странные и непонятные мысли. Однажды ночью он обратился ко мне тоном, в котором слышалась какая-то ироническая мечтательность.

— Эл, как ты думаешь, для чего я родился на свет? — спросил он меня. — Можно ли сказать вообще, что я жил?

Я не мог найти на это ответа. Я знал, что я жил и что в жизни моей было немало счастливых минут, но относительно Дика у меня не было подобной уверенности. Не ожидая моего ответа, он продолжал:

— Помнишь ли ты книгу, которую дал мне твой друг Биль? Я прочел ее от начала до конца, и только тогда я понял, как жестоко поступили со мною люди. Из нее я впервые узнал, какой может быть настоящая жизнь, а я — мне ведь только тридцать шесть лет, — а я умираю, никогда даже не отведав этой настоящей жизни. Погляди-ка на это, Эл. — Он протянул мне клочок бумаги, на котором был занесен целый ряд коротеньких фраз. — Это все то, чего я никогда не видел, никогда не делал. Подумай только, Эл: я никогда не видел океана, никогда не пел, никогда не танцевал, никогда не был в театре, никогда не видел хорошей картины, никогда не любил… Да, да, Эл, ведь я ни разу за всю мою жизнь не заговаривал с девушкой. Никогда ни одна женщина не бросила на меня даже ласкового взгляда. Мне хотелось бы знать, для чего только я родился?

Случилась как-то неделя, когда я был так занят, что не мог навестить его. Однажды поздно ночью я забежал в почтовую контору поболтать с Билли Рэйдлером. По коридору, направляясь к мертвецкой, брел рослый негр-носильщик, шаркая ногами и насвистывая. Билли и я обычно выглядывали из конторы и осведомлялись машинально об имени умершего, чтобы тотчас же перестать о нем думать. В тюрьме все свыкаются со страданиями и со смертью. В эту ночь негр постучал к нам в окно:

— Масса Эл, угадай-ка, кого я везу сегодня?

— А кого, Сэм? — отозвались мы.

— Маленького Дика Прайса.

Маленького Дика Прайса! Его тоже швырнули в тачку, небрежно завернув в старую тряпку; голова его болталась с одного конца, а ноги свешивались с другого. Сэм загрохотал дальше, к мертвецкой.

Эту ночь я провел с Билли. Мы оба очень любили Дика. Никто из нас не мог никак сомкнуть глаз. Наконец Билли приподнялся на своей кровати.

— Спишь, Эл? — спросил он.

— Какого черта!

— Боже мой, у тебя, верно, тоже мороз по коже подирает при одной только мысли о бедном маленьком Дике, брошенном там внизу в это проклятое корыто.

На следующее утро я отправился в мертвецкую. Дика уже заколотили в грубый деревянный ящик, и запряженная одной лошадью телега на рессорах ждала, чтобы отвезти его на кладбище. Я один явился провожать его. Телега тронулась рысцой. Я побежал, опередив ее, к восточным воротам, но старый Томми, привратник, остановил меня.

— Вам что здесь надо, мистер Эл?

— Мне просто хочется проводить как можно дальше моего старого товарища, — объяснил я ему.

Ворота открылись; было холодное туманное утро. Я выглянул. Прислонившись к дереву, стояла жалкая, сгорбленная фигура со старой красной шалью на плечах. Судорожно сжав руки, упираясь локтями в грудь, она беспрестанно то вскидывала руки вверх, то опускала их вниз, качая при этом головой с выражением такой безграничной, такой безнадежной скорби, что даже старый Томми прослезился.

— Иди поговори с ней, Томми, — попросил я. — Это мать Дика.

— Ах ты, господи, вот ужас! Бедная, бедная старушка!

Раздался грохот телеги. Томми остановил за рукав возницу:

— Эй ты, тварь бессердечная, потише езжай. Не видишь, что ли, это мать бедного парнишки.

Возница попридержал лошадь. Мать Дика бросилась к телеге и жадно оглядела деревянный ящик. Она раскачивалась из стороны в сторону, точно потеряв рассудок.

Все, что она имела на свете — несчастный сын, чья трагическая, исковерканная жизнь была ее тяжким крестом, — все это лежало перед ней в грубом ящике. Телега затрусила дальше, и дрожащая, невыразимо жалкая старушечья фигурка бросилась за ней вслед, поминутно спотыкаясь и падая посреди дороги.

Общество до последнего гроша взыскало свой долг с Дика Прайса, и в результате этой ужасной, жестокой расправы его старая мать лежала раздавленная и распростертая в придорожной пыли.

Такова настоящая история Джимми Валентайна, как она прошла на наших глазах в каторжной тюрьме в Огайо. Из всей его бесцельной, пропащей жизни О. Генри взял только один эпизод и при помощи его сумел вызвать слезы на глазах и улыбку благодарности на устах всего читающего мира. В ту минуту наивысшего напряжения, когда бывший каторжник открывает кассу и тем спасает от удушения сестренку любимой девушки, пред вами не настоящий, реальный Джимми, тот Джимми, которым он мог бы быть при других обстоятельствах. У немногих из читателей, которые, затаив дыхание, следили за этой захватывающей минутой, хватило бы духу отнять у Дика Прайса эту последнюю надежду на спасение, отказать ему в помиловании и тем самым обречь его на одинокую, скорбную смерть в тюремной больнице.


Таланту Биля Портера недоставало мрачных красок для того, чтобы описать миру эту жуткую действительность со всеми ее подробностями. Он всегда любил хороший конец. Он не сумел даже точно и подробно описать сцену вскрытия кассы. Слишком много в ней было жестокости и трагичности для его легкого и изящного дарования.

Такова была его обычная манера писать. Факты он брал из жизни, но чрезвычайно вольно обращался с ними. Как-то раз, много позже, я затронул с ним эту тему. В рассказе герой, вместо того чтобы спилить себе ногти, открывает кассу при помощи целого набора усовершенствованных и дорогих инструментов.

— У меня мороз по коже подирает, полковник, как только я подумаю об этой ужасной операции, — ответил он мне. — Право же, я предпочитаю мои инструменты. Я не люблю причинять излишних страданий моим героям. Да кроме того, моя поэтическая вольность дает возможность Дику подарить весь свой набор товарищу, а подарок этот лишний раз подчеркивает ту терпимость, которая свойственна всякому, кто побывает в тюрьме. Хотя Джимми и решил бросить свое ремесло, он, однако, не рассчитывает, что благому примеру его последует весь остальной преступный мир, и вот, вместо того чтобы уничтожить эти орудия своей былой профессии, как несомненно поступил бы обыкновенный раскаявшийся грешник, он немедленно посылает их в подарок своему старому товарищу. Мне лично очень нравится эта черта характера моего героя.

Портер редко намекал на свои честолюбивые замыслы в области литературы. Мы разослали, правда, несколько его рассказов, но он дал нам понять, что относится к этому занятию просто как к развлечению. Новая служба давала ему полную возможность испытать свое дарование. Все свободные минуты он посвящал «упражнениям», как он сам называл это.

Теперь мы очень часто вели беседы о литературе и ее задачах, ибо у меня досуга было еще больше, чем у Биля. Втроем, вместе с Рэйдли, мы болтали, оглушая Портера рассказами о своих разбойничьих подвигах прежних дней, и при этом наворачивали кучу небылиц на изысканнейшем бандитском жаргоне. Он слушал завороженный. Эти рассказы, казалось, возбуждали в нем массу новых мыслей. В своих произведениях он никогда не пользовался ими в том виде, в каком мы их преподносили ему.

— Вы могли бы поразить мир, — сказал он мне однажды.

— Чем? Взорвав его на воздух?

— Нет, полковник, своими чудесными рассказами. Вы имеете возможность рассматривать жизнь с тысячи различных точек зрения.

Я часто дивился методу Портера. Мне казалось, что он, благодаря своей отчужденности, пропускает бесчисленное количество тем. Он, по-видимому, не чувствовал ни малейшего желания рыться в тайнах обитателей тюрьмы. Арестант в качестве материала для литературного произведения совершенно не интересовал его.

Я убежден, что он считал себя несравненно выше рядового преступника. Только после того, как Портер вернулся в свет и испытал на себе его холодность, симпатии его расширились и предрассудки смягчились.

Одно очень странное происшествие открыло мне эту черту характера Портера. Каждое воскресенье я играл в тюремном духовом оркестре нашей церкви. Раз утром с женского клироса раздалось звонкое пение.

Это было самое прекрасное контральто, какое я когда-либо слышал. В его мощных звуках таилась бездна чувства, а глубокий мрачный пафос достигал по временам потрясающей силы и проникал в самую глубь души, точно раздирающий стон…

Я посмотрел наверх, стараясь разглядеть обладательницу голоса. Наконец я остановился на высокой девушке с гордой осанкой. Это была южанка исключительной красоты. Кожа ее блестела снежной чистотой и белизной; у нее были великолепные серые глаза, а золотые волосы лучезарным сиянием окружали ее лицо. Меня она сильно заинтересовала.

— Здесь, в тюрьме, есть одна необыкновенная девушка, — сказал я Портеру. — Вы непременно должны прийти в воскресенье в церковь и послушать, как она поет.

— Полковник, надеюсь, что вы шутите. Я не пошел бы в церковь, даже если бы там пели все семь ангельских хоров, а не то что ради какой-то несчастной каторжанки.

Смотрительницей женского отделения была некая мистрис Мэтти-Броун. Меня послали к ней по делу, и я воспользовался этим, чтобы удовлетворить свое любопытство.

— Кто эта певица, которая поет у вас по воскресеньям? — спросил я.

— Не хотите ли повидать ее? — сказала смотрительница, взглянув на меня со спокойным любопытством. — Быть может, вам удастся замолвить за нее словечко, а там, пожалуй, добиться и помилования. Она хорошая девушка.

Мистрис Броун всегда старалась по мере сил облегчать участь арестанток. Ее сочувствие согревало, как солнце, и было глубоко, как море.

— Много тяжелого пришлось ей пережить, — сказала смотрительница. — Она находится здесь за убийство, но ей все же сохранили жизнь.

Девушка спустилась вниз. У нее была гибкая, стройная фигура, и дешевое, ситцевое в горошек платье совсем не гармонировало с ее пышной красотой.

Она показалась мне юной королевой, лохмотья которой не в состоянии скрыть ее превосходства над окружающими.

Лишь только она очутилась предо мной, я почувствовал смущение. Мне было неприятно задавать ей вопросы, но на этот раз — единственный раз в моей жизни — любопытство побороло во мне скромность. Я так и сказал ей:

— Мне очень нравится ваше пение. Я каждое воскресенье с удовольствием слушаю его.

Печальная тень, словно уродливое пятно, пробежала по ее лицу. Девушка подняла на меня свои ясные глаза, омраченные выражением глубокого самоуничижения.

— Пение? О да, я пою! — В голосе, сладком как мед, слышалась насмешка. — Пение-то и довело меня до пропасти. Я не собираюсь рассказывать вам, как это произошло. Люди редко интересуются мной настолько, чтобы выслушать мою историю. Родные боятся даже приблизиться ко мне. Они считают, что я опозорила их. Может быть, они и правы, но мне это безразлично. Я уже четыре года не видела ни единой живой души из внешнего мира. Однако и тюрьма имеет свою хорошую сторону: в ней недолго живут.

Безнадежное, откровенное отчаяние этой девушки, которой было не более двадцати пяти лет, окончательно вывело меня из равновесия. Я не мог ничего придумать, что бы сказать ей в утешение. Она была хорошо воспитана и, по-видимому, очень нервна.

— Разве не ужасно видеть, как над вами насмехаются, и слышать, как друзья, прикрывая рот рукою, шепчут друг другу «убийца», когда вы проходите мимо? — Она вздрогнула. Ее губы и подбородок вдруг жалобно задрожали. Она повернулась и, всхлипывая, быстро побежала по коридору.

Когда грубое ситцевое платье девушки скрылось за поворотом, смотрительница покачала головой:

— Я сделала ошибку. Не следовало вызывать ее сюда. Но я не думала, что это так на нее подействует. Теперь она целую неделю будет в меланхолии. Не правда ли, она вызывает жалость? Я так хотела бы чем-нибудь помочь ей.

— А она действительно была виновна?

— Трудно сказать. Этот мужчина косвенно был причиной смерти ребенка Салли. Он был отцом этого ребенка. Салли выстрелила ему прямо в сердце. Она нисколько не жалеет об этом. Я хочу сказать, не жалеет о том, что убила его. Ее мать и сестра отнеслись к ней в беде самым отвратительным образом. На суде она была одна-одинешенька, и никто даже не подошел к ней после приговора. Ее отвезли в тюрьму точно какую-нибудь бездомную бродягу. А между тем Салли поддерживала и мать и сестру. Своим пением она спасала их от голодной смерти.

Салли Кэстльтоун была прислана для пожизненного заключения из Гамильтонского графства, в Цинциннати. Война разорила ее родных, но не уменьшила их высокомерия. Они считали пристойнее для себя умереть с голоду, чем разрешить дочери работать.

У Салли был голос. Она пела в хоре в соборе, и семья ухитрялась существовать на ее заработок.

Сын одного банкира из Цинциннати начал усердно посещать церковные службы. Повторилась старая история. Он увидел Салли. Оба были молоды. Девушка была много привлекательней обыкновенных хорошеньких барышень. Они полюбили друг друга.

— Молодежь часто устраивала пикники в окрестностях. Сын банкира всегда старался быть вместе с Салли. Иногда они катались в кабриолете, и тогда старые женщины бросались к окнам, чтобы увидеть, как сын банкира проедет мимо с первой красавицей города. Это была прекрасная пара, которой гордилось все общество.

Через некоторое время сын банкира стал все реже и реже посещать Гамильтонское графство. И в одну ночь Салли убежала из дому и больше не вернулась.

Она отправилась в Цинциннати и поступила там в прачечную. Она откладывала каждый грош и ни к кому не обращалась за помощью.

Смотрительница рассказала мне половину истории Салли, а докончила ее сама Салли неделю спустя, когда я встретил ее в канцелярии смотрительницы.

— Почему я не пошла к нему? О, я знала… — Салли стиснула руки. Они напоминали нежные белые цветы. — Я знала, — продолжала она после минутной задумчивости, — как он не любит, чтобы его беспокоили. Я не хотела услышать, как он станет гнать меня… Видите ли, пока у меня не было в этом полной уверенности, я могла утешать себя тем, что он все еще думает обо мне и беспокоится о том, где я. Я часто лежала ночью без сна, так как усталость мешала мне заснуть. И вот тогда я представляла себе, как он мечется по городу и ищет меня. В конце концов он найдет меня и успокоит. Все будет прекрасно. Но я отлично сознавала, что одурачиваю самое себя. Я знала, что он безжалостно отвернется от меня. Его обращение резко изменилось, как только он узнал обо всем. Он взглянул на меня с таким отвращением и ненавистью, что мне показалось, будто я леденею под этим взглядом. Он схватил свою шляпу и бросился прочь. Затем он вернулся обратно, стараясь быть ласковым. «Салли, я позабочусь о тебе, я приду в следующее воскресенье», — сказал он. Я поверила ему и ждала, ждала… Я придумывала всевозможные причины, которые могли бы извинить его отсутствие, но в конце концов я поняла, что он никогда не придет. Я не могла переносить взглядов матери и сестры. Раз ночью, когда они все улеглись спать, я связала в узел кое-что из своих вещей и выскользнула черным ходом.

Салли скопила достаточно денег, чтобы покрыть необходимые расходы. Когда ребенку минуло несколько недель, она снова стала на работу в прачечную. Старушка, у которой она снимала комнату, присматривала за малюткой. Но когда ему исполнилось пять или шесть месяцев, ребенок заболел, и Салли пришлось оставить место, чтобы ухаживать за ним.

Все шло сравнительно хорошо, покуда ее маленькие сбережения не истощились. А капитал Салли был очень невелик. Она почти совсем отказалась от еды, чтобы покупать для ребенка лекарства. Здоровье его, однако, не улучшалось. Она не имела возможности позвать доктора и была вне себя от горя.

— О, если бы вы видели его в это время! — Салли сжала руки, и глаза ее наполнились слезами. — У него было такое прелестное белое личико и огромные голубые глаза: Он вертел головкой, и его маленький ротик кривился, точно он хотел заплакать, но не мог от слабости. Его вид разрывал мне сердце. Я просто обезумела. Я держала малютку на руках, он прижимался личиком к моей груди, и были минуты, когда я с трудом улавливала его дыхание. Я бегала взад и вперед по комнате. Я боялась взглянуть на него, боялась увидеть, что он умирает на моих руках.

О господи, вы не знаете, как это ужасно, когда единственное дорогое вам существо тает на ваших глазах, а вы не в силах чем-нибудь помочь ему! Я совсем перестала спать и молилась все ночи напролет, чтобы бог сохранил мне мое дитя.

И вот однажды у него сделались судороги. Я решила, что это конец. Я уже не думала о том, что делаю. Я поползла бы по грязи, чтобы спасти его. И вот я отправилась к банку и стала сторожить Филиппа на улице. Вскоре он спустился с лестницы. Я пошла за ним, выжидая, пока вблизи никого не останется; затем я тихо поравнялась с ним. «Фил», — сказала я. Он замер, точно пораженный электрическим током, и обернулся ко мне. «Зачем вы преследуете меня?» — спросил он раздраженно и презрительно. У меня хватило сил только на то, чтобы подавить рыдание. Он поспешно направился дальше, и я, спотыкаясь, поспешила за ним. Я поймала его за рукав:

«Фил, ребенок умирает. У меня нет ни одного цента. О, я не стала бы тебя ни о чем просить, если бы могла сама сохранить ему жизнь. Я уже несколько недель питаюсь только хлебом и чаем, а теперь я истратила свой последний грош. Фил, дай мне денег на доктора. Ведь это твой сын, Фил, твой родной сын! Он так похож на тебя. У него совсем твои глаза».

Одну минуту мне показалось, что на лице его отразилось волнение, но, должно быть, это только почудилось мне, ибо он оторвал мои пальцы от своего рукава с таким отвращением, точно я была прокаженная.

«Умирает, в самом деле? Что ж, и пусть умирает! Я не могу удержать его в живых. Разве я виноват, что кто-то вздумал умирать?»

«Нет, нет, это не твоя вина. Но не можешь ли ты помочь мне заплатить врачу — помочь мне сохранить твоего сына…»

«Ну, хватит, убирайся к черту и живо!» — ответил он.

Я не верила своим ушам. Я продолжала идти рядом, умоляя его. Не помню, что я говорила. Мы прошли мимо полицейского. Он остановился.

«Будьте добры, — сказал он, — арестуйте эту попрошайку».

Салли арестовали и отправили в Цинциннатскую тюрьму.

Фил показал под присягой, что она пыталась шантажировать его. Время шло, а дело все не назначалось к слушанию.

Каждый день был для Салли мучительной пыткой. Мысль об умирающем ребенке, словно раскаленное железо, жгла душу молодой женщины. Она обратилась к смотрительнице, и та отправилась навестить ребенка. Вернувшись, она сказала Салли, что поместила его в больницу.

Армия Спасения часто посещает тюрьмы и заставляет арестантов петь гимны. Салли принимала участие в хоре. Один из заключенных услышал ее. На следующий день его перевели в тюрьму в Огайо, где он должен был прожить до конца своих дней. Уходя, он оставил Салли подарок. «Передайте, пожалуйста, эти два доллара девушке, которая поет, — сказал он в полиции. — Ее пение очень сильно подействовало на меня».

Салли наконец вызвали в суд. Фил не явился, и ее отпустили, ограничившись выговором. Когда она проходила мимо судебного пристава, тот протянул ей эти самые два доллара. Подарок окончательно погубил и без того уже разбитую жизнь Салли…

Салли помчалась со всех ног по коридору, а надзирательница бежала рядом с ней.

— Это было очень скверно с их стороны засадить вас сюда, голубушка. Вы не заслуживали этого. Мне ужасно жаль вас.

Когда Салли была уже у дверей, надзирательница тронула ее за локоть:

— Голубушка, мне очень тяжело сказать вам это, но бедный малютка умер.

Эти слова оглушили Салли точно удар кулаком. Она остановилась, обесиленная и дрожащая. Ребенок был мертв!

Со слабым мучительным рыданием она схватилась за голову руками и начала метаться по коридору, словно целая толпа мужчин и женщин преследовала ее, забрасывая камнями.

— Послушайте, милочка, — сказала надзирательница, стараясь успокоить ее. — Вы можете остаться здесь. Ничего путного не выйдет, если вы выйдете сейчас на свободу. Ребенок умер три дня тому назад. Побудьте здесь немного.

— О господи, нет! Пустите меня.

Дверь раскрылась, и полубезумное существо выбежало оттуда, поглощенное одной лишь мыслью: броситься в реку. Пронизывающий ветер чуть не срывал с нее платье. Холод проникал до самого мозга костей.

Из окна магазина падал свет; девушка задержалась на минуту в теплом луче. Старинные драгоценности, гербы, серебряные блюда блестели в витрине. В одном углу лежали три револьвера. Салли, словно привороженная, не отрывала от них глаз. Холодная жажда мщения овладела ею.

До этой минуты ее всецело поглощала горечь утраты; она не видела ничего, кроме страдающего личика ребенка. Теперь перед ней встал образ мужчины с выражением уничтожающего презрения на красивом лице. Она вошла и купила один из револьверов.

Как только он очутился у нее в руках, ей показалось, будто оружие тянет ее вниз, точно тяжелый гроб. Она спрятала свою покупку за пазуху и вышла. Она бесцельно слонялась по улицам, вся застывшая, поглощенная одним чувством, с безумным нетерпением дожидаясь утра. Она не сознавала даже, что плачет и громко стонет от боли, пока какая-то пьяная старуха не остановила ее и не увлекла к себе в темную, грязную дыру.

Наконец настало утро. Ей нужно было ждать до полудня. Решение ее было твердо. Она не испытала ни минуты колебания. Салли отправилась прямо к банку и стала за колонной, поджидая Филиппа. Когда пробило двенадцать, все, казалось, устремились вон из здания, все, кроме Филиппа Остина.

Салли начала дрожать. Она опустила руку в карман. Револьвер был там. «Пошли его скорее, скорее, — бормотала она безумную молитву. — Пошли его прежде, чем я утрачу мужество».

По улице прошел полицейский. Салли вся съежилась за каменным столбом. Полицейский посмотрел на нее, сделал несколько шагов, оглянулся и пошел дальше. «Теперь нет никого, никого, — бормотала Салли про себя. — Пошли его теперь».

В глубине коридора показалась высокая фигура, и в следующую секунду Филипп Остин вышел из дверей. Он шел великолепный, точно принц. Он шел так же, как в тот радостный день, когда он с глубоким поклоном снял свою шляпу перед Салли, спускавшейся по лестнице собора. Та же царственная улыбка играла и теперь на его губах.

Нервы Салли ослабели, словно туго натянутая струна, когда один конец ее внезапно освобождается. Она побежала к нему, жалкая, обезумевшая, не помня себя от горя.

«Фил, о Фил, ребенок умер! Ты посадил меня в тюрьму, и он умер. Умер один, умер потому, что ты не хотел о нем позаботиться».

Отдавшись целиком своему жестокому горю, не сознавая, что делает и говорит, Салли бросилась на грудь к Остину:

«Он умер, умер, умер. О Фил, он умер!»

Быстрым гневным движением он грубо схватил ее за кисти рук:

«Пошла прочь, потаскуха! Проваливай, чертова ведьма, что мне за дело до твоего отродья? Убирайся, не смей виснуть на мне и пачкать меня своими соплями!»

Холодное, надменное выражение искривило его черты. Остину наконец удалось оттолкнуть от себя Салли. Послышалось легкое рыдание, шум борьбы, крик боли, мучительный стон, и револьвер оказался приставленным к животу Остина.

«Тебе все равно? О господи!..» — Курок щелкнул.

— Он посмотрел мне прямо в глаза. Вид у него был испуганный, растерянный. Он понимал, что я делаю. Я видела это по его глазам. Он смотрел на меня одно мгновение, затем свалился, как мешок, словно позвоночник у него внезапно выдернули.

Отовсюду по улице бежали мужчины и женщины. Они столпились над распростертой фигурой. Убедившись наконец, что сын банкира мертв, толпа накинулась на Салли с кулаками, а один гигант неистовым ударом рассек ей щеку.

— Да, Остин понял, что я делаю: я увидела это по его последнему взгляду. — Лицо Салли было мокро от слез, но глаза ее при воспоминании о смерти Остина загорались торжеством. — Для меня этого вполне достаточно. Я с радостью готова закончить здесь свою жизнь.

Суд над девушкой длился только один день. Судьи признали ее виновной. Ей было девятнадцать лет. Это обстоятельство спасло ее от смертной казни.

Салли была южанка, и в жилах ее текла горячая мстительная кровь истинной уроженки Кентукки. Ее история взволновала меня больше всех ужасов, о которых я слышал в тюрьме. Я вполне понимал смертельную ярость, которая овладела девушкой, когда этот негодяй оттолкнул ее. Я отправился в канцелярию начальника и выложил ему все.

— Когда я слышу подобные вещи, мне хочется без оглядки бежать из этого проклятого места, — часто говаривал Дэрби, которому и без того было всегда невыносимо тяжко присутствовать при казнях осужденных. — Надо же кому-нибудь торчать здесь. Кажется, я хорошо исполняю свое дело.

Дэрби сказал, Что он постарается добиться помилования. И оно несомненно было бы подписано на основании его поручительства, если бы о том не прослышала семья убитого. Им мало было зла, которое принес уже их негодяй сын. Они начали действовать и всячески чернить Салли, пока не добились своего. Прошение о помиловании отклонили.

Всякий раз, как я слышал в церкви ее голос, — этот поток золотых звуков, лившийся сверху из женского яруса, — мне казалось, будто меня колют кинжалами.

Этот рассказ показался мне достойным таланта Биля Портера, и на следующий день я передал ему историю Салли. Биль выслушал ее довольно равнодушно, некогда я кончил, он спокойно обернулся к Рэйдлеру:

— Я принес вам коробку сигар.

Его несокрушимая холодность привела меня в ярость. Я сердито повернулся к нему спиной, чувствуя себя оскорбленным. Я хотел, чтобы Портер написал рассказ о Салли и заставил бы мир содрогнуться от ужаса, а вместо этого я убедился, что слова мои не произвели на него ни малейшего впечатления. В это время мои вкусы целиком склонялись к мелодраме, и я не мог понять более тонкой разборчивости Портера.

У него были определенные теории относительно цели, которой должен удовлетворять маленький рассказ. Мы часто спорили с ним об этом. Теперь мне показалось, что он сам сознательно отказывается от осуществления своих идей.

— Маленький рассказ, — говорил он, — может иметь огромное воспитательное значение. В нем должны сочетаться юмор и глубокое чувство. Он должен разрушать предрассудки, объясняя их. Я хочу ввести в гостиные «всемогущих» — павших и отверженных и при этом обеспечить им там радушный прием. Мир нуждается только еще в капельке сострадания. Я хочу, чтобы наши четыреста побывали в шкуре четырех миллионов.

Портер говорил это задолго перед тем, как он написал первый рассказ из сборника «Четыре миллиона».

— Но ведь в истории Салли трепещет живое человеческое сердце. Неужели вы этого не чувствуете?

— Полковник, оно бьется слишком громко, — зевнул Портер. — Все это чересчур банально.

— В таком случае и вся жизнь чересчур банальна! — вспылил я. — Для того-то и существуют таланты: вы должны взять пошлое и обыденное и претворить его в жизнь так, чтобы наша старая, дряблая плоть загорелась новым огнем!

Я в те дни тоже писал рассказы, и у меня были свои методы и теории. Они, впрочем, бесследно испарялись, как только я пытался передать их чернилами на бумаге.

Бесполезно было пытаться вовлечь Портера в беседу, когда он не желал этого. Если какой-нибудь предмет не привлекал его внимания сразу, то это значило — и навсегда. Никакие убеждения на него не действовали. Мельчайшая деталь иногда целиком поглощала его и вызывала в нем прилив вдохновения. А в другой раз, когда на глазах его разыгрывалась настоящая драма, он равнодушно проходил мимо нее. Я хорошо знал в нем эту черту. Но на этот раз в меня вселился бес упорства.

— У Салли лицо Дианы, — сказал я.

— А когда вы встречались с этой богиней, полковник? — Портер шутил, сосредоточенно стряхивая полоску пыли, приставшей к его рукаву. — С меня достаточно арестантских штанов, а уж от этих арестантских юбок увольте.

Прошло несколько лет. Я увидел, как этот самый человек, обходя притоны Нью-Йорка, оказывал всем женщинам, как бы низко они ни стояли, самое изысканное внимание. Однажды он на моих глазах отнесся к одной старой ведьме с рыцарством, достойным настоящей королевы.

Его равнодушие к Салли было исключением. Если бы Портер увидел бедняжку и поговорил с ней, она, я уверен, сумела бы растрогать его.

Портер заметил, что я глубоко уязвлен, и с той чарующей мягкостью, которая являлась его особенностью, подошел ко мне, чтобы снова привлечь к себе мое сердце.

— Пожалуйста, полковник, перестаньте дуться. Вы не поняли меня. Я совсем не думал о Салли сегодня вечером. Мои мысли были далеко, — засмеялся он. — Там, в Мексике, быть может, где лежит ваша беспечная роскошная долина и где мы могли быть так счастливы… Полковник! — Лицо Портера озарилось юмористической усмешкой. — Как вы думаете, удалось бы нам выколотить те семь тысяч долларов, которые вы заплатили за нее? Мне бы очень пригодился сейчас небольшой капиталец.

Немногие могли устоять против захватывающей привлекательности Биля Портера, когда он желал быть привлекательным. Как только он заговорил, я понял, что его гложет какое-то тайное горе. Портер много потрудился над одним рассказом, и Билли Рэйдлер отослал его обычным порядком. Рассказ вернулся. Портер шутил по этому поводу.

— Заурядный редактор, — говорил он, — никогда не узнает хлопушки, пока она не разорвется и пока он не услышит шума… Это шайка невежд. Будь они прокляты!

Портер прочел свой рассказ Билли и мне, и мы отправили его с сердечным ликованием. Мы были уверены, что мир должен будет признать Портера так же, как сделали это мы.

— Единственное, что меня огорчает, это напрасная трата марок, которые Билли вынужден был украсть у казны, чтобы отослать рукописи. Это может испортить репутацию служебного персонала каторжной тюрьмы в Огайо, — заметил Портер, но, несмотря на шутливый тон, он был явно разочарован. Возвращение рукописи ни сколько не поколебало его веры в себя, но пробудило в нем опасение насчет будущего.

— Я не хотел бы быть нищим, полковник, — часто говорил он, — а ведь перо единственный капитал, на который я могу рассчитывать. Я постоянно плачу за него налоги. И я хотел бы собрать хоть немного дивиденда.

Этот самый рассказ принес свой дивиденд позднее. Портер подправил его в нескольких местах, и он имел большой успех.

— Я объясню вам, почему Салли не заинтересовала меня, — сказал он, возвращаясь к прежней теме с внезапностью, которая поразила меня. — Ей живется здесь гораздо лучше, чем жилось бы по ту сторону этих стен. Я знаю, что это место проклято, но что может ждать в мире девушку с прошлым Салли? О чем вы думаете, полковник, когда вы собираетесь извлечь ее отсюда? Разве вы не понимаете, что там ее тотчас же втопчут в грязь?

Приблизительно то же самое сказала мне Салли, — когда я сам, очутившись на свободе, попытался добиться для нее помилования. Я отправился в тюрьму навестить ее.

— О мистер Дженнингс! — Лицо ее за время моего отсутствия сильно осунулось и приобрело какую-то особенную прозрачную белизну, придававшую ей что-то неземное, духовное. — Не тревожьтесь обо мне. Я погибшее существо. Вы сами это знаете. Неужели вы думаете, что они дадут мне возможность выкарабкаться? Ведь я дурная женщина. У меня был ребенок, на что я не имела никакого права, а разве свет прощает когда-нибудь такое преступление? Оставьте меня здесь. Я конченый человек. Для меня нет прощенья на земле.

Портеру оставалось отбыть в тюрьме меньше года. Он уже строил планы относительно своего возвращения в свободный мир.

Для меня в то время этот вопрос не существовал. Я был приговорен к пожизненному заключению. Но я чувствовал, что за этими стенами над головой его будет постоянно висеть обнаженный меч. Страх перед тем, что его прошлое может обнаружиться, уже заранее преследовал его и почти трагически отравлял ему жизнь.

— Когда я выйду отсюда, я схороню имя Биля Портера в безднах забвения. Никто не узнает, что тюрьма в Огайо когда-либо снабжала меня кровом и пищей. Я не желаю и не могу выносить косых взглядов и подозрительного вынюхивания этих невежественных человеческих псов.

В эти дни Портер казался мне загадкой. Его настроение совершенно не поддавалось учету. От природы это был самый мягкий и терпимый из людей, а между тем он разражался иногда таким потоком брани в адрес человечества, какого можно было ожидать лишь от сердца, отягченного глубоким презрением и ненавистью к своим ближним. Я только позднее научился понимать его. Он любил людей и ненавидел их низость.

Лишь принадлежность к братству честных давала безусловное право на его дружбу. Портер одинаково охотно выбирал себе товарищей в трущобах и в гостиных. Он был аристократ по культуре и темпераменту, но этот аристократизм не считался с материальными верительными грамотами общества.

Деньги, красивое платье, положение не могли ослепить его. Он не переносил снобизма или лицемерия. Он любил встречаться с людьми и охотно сходился с ними, но не с их платьями или с их банковскими счетами. Он узнавал равного в человеке, покрытом лохмотьями, и чуял низшего под оболочкой роскоши, великолепной одежды и тонкого белья.

В своих отношениях с людьми Портер всегда считался прежде всего с их основными свойствами. Он проникал под кожу. Поэтому он и насмехался так над общепринятыми мерилами оценки мужчин и женщин. Он отвергал те жалкие условности, на которых ограниченные существа основывают свой предполагаемый престиж.

— Полковник, — насмехался он, — я могу гордиться своей родословной. Она насчитывает тысячи тысяч лет. Я могу проследить ее до Адама. Хотелось бы мне встретить человека, семейное древо которого не имело бы корней в саду Эдема. Вот было бы необычайное существо — нечто вроде самопроизвольного создания. Эх, полковник, если бы эти наиболее родовитые семьи могли заглянуть достаточно далеко назад, они увидели бы, как их несчастные, жалкие прародители барахтались некогда в. морской тине.

Одна мысль о том, что кто-нибудь из этих потомков тины может посмотреть на него сверху вниз, казалась ему невыносимой. Он чувствовал себя равным всякому. Его пылкая, гордая независимость не позволяла ему примириться ни с чьим покровительством.

— Я не хочу быть кому-нибудь обязанным. Выйдя отсюда, я стану действовать свободно и смело. Никто не смеет держать надо мной дубину как над бывшим каторжником. Да, другие говорили то же самое (я чувствовал, что словам Портера не хватает твердости), и все-таки находился кто-нибудь, чтобы травить их. От этого не уйдешь. Если обнаружат, что ты был некогда «номером», твоя игра проиграна. — Портер откинулся назад, раздраженный и негодующий оттого, что внутренне ему приходится защищаться. — Единственный способ выиграть заключается в том, чтобы скрыть свое прошлое.

— Вы чувствуете себя здесь не совсем в своей стихии, Биль? — спросил я его однажды.

— Приблизительно так же уютно и приятно, как муха в объятиях паука. Неужели вы думаете, что общество станет хоть сколько-нибудь лучше оттого, что несколько тысяч человек посадили за решетку? Если бы мы имели возможность отобрать «несколько тысяч» истинно достойных людей, общество, несомненно, выиграло бы от этого. Я ничего не имел бы против тюрем, если бы туда попадали только отъявленные негодяи. Но это не в наших силах. Люди, которые убивают легионы себе подобных и воруют семизначными цифрами, слишком великолепны в своей преступности, чтобы трусливое око законности и порядка могло изобличить их. Но люди вроде вас… ну, впрочем, вы-то получили по заслугам.

Портер закончил свои рассуждения шуткой. Он любил поболтать, даже несмотря на то, что сидел уже почти три года. Но он не любил говорить о тюремных делах. Его равнодушие в этом вопросе до такой степени раздражало меня, что я никогда не пропускал случая кольнуть его.

— В тюрьме и деньги и жизнь пропадают зря. Подумайте только, сколько энергии убивается здесь. При другой системе можно было бы карать преступников, не обращая их, однако, в париев.

— Полковник, вы фантазер! Какую еще тюрьму четвертого измерения вы желали бы увидать здесь на земле?

— Я не стал бы швырять людей в свинарник и надеяться, что они выйдут оттуда очищенными. Ни одно государство не должно позволять себе роскоши содержать рассадники преступности и вырождения. А современные тюрьмы являются именно такими рассадниками. Людей отрывают от их семей. Их заключают в позорные, унизительные клетки, санитарные условия которых привели бы в ужас уважающую себя свинью. Их заставляют пресмыкаться перед грубыми тюремщиками… Что же удивительного, если, выходя отсюда, они больше походят на зверей, чем на людей? Они отрезаны от всего, что» облагораживает и возвышает душу. А между тем все ждут, чтобы они вышли исправившимися.

— Свет очень не логичен, — возразил Портер. Он откинулся на высоком стуле, затем потянулся к письменному столу, взял журнал и начал читать.

— Выйдя отсюда, вы сможете вынести все это на суд общества. С вашим талантом вы без труда сокрушите существующую систему.

— Ничего подобного я не сделаю.

Это было больное место Биля. Он быстро нагнулся вперед и бросил журнал на стол.

— Я никогда ни словом не обмолвлюсь о тюрьме. Никогда не заведу речи о преступлении и наказании. Повторяю вам, что я отнюдь не собираюсь лечить общественные язвы. Я постараюсь забыть о том, что когда-либо дышал за этими стенами.

Тут я отказывался понимать Портера. Я знал, что его нельзя причислить к холодным или эгоистичным людям, и тем не менее он, я бы сказал, почти стоически закрывал глаза на ужасы, совершавшиеся в тюрьме. Он не выносил никаких намеков на пытки. Он не желал встречаться с Салли и почти грубо отказывался пойти в церковь, чтобы послушать ее пение. Но зато когда еще одна судьба завершилась мрачной трагедией, он целиком отдался волне гнева и презрения к этой зверской системе. Для меня все это было в нем загадкой.

— Вы правы: тюрьма мрачная шутка, но смеяться следует над тем, кто в нее попадает.

Биль Портер распахнул дверь в почтовую контору. Никаких приветствий, ни намека на дружескую шутку, на веселую насмешку. Резкость была в моих глазах совершенно новой чертой даже для этого прихотливого хамелеона.

— Я на краю пропасти. Я хочу прыгнуть.

Я посмотрел на него, изумленный этим поразительным признанием. Должно было стрястись что-нибудь особенно жуткое и волнующее, чтобы заставить замкнутого, самолюбивого, сдержанного Портера так откровенно обнаружить перед кем-нибудь свое отчаяние. Осунувшееся лицо его было измучено, обычно спокойные, внимательные серые глаза горели тревожным, недобрым огнем, а шелковистые светлые волосы в первый раз за все время нашего знакомства беспорядочно падали на лоб.

— По сравнению- с нами звери в клетках свободные существа. Мало того, что они сковали наши тела, им хочется еще умертвить наши души. Я должен во что бы то ни стало выбраться отсюда.

Портер грузно опустился на стул с прямой спинкой и молча устремился на меня.

— Эл, сегодня я наткнулся на такое гнусное свинство, что прокаженный и тот в смущении отвернулся бы от него. А они хотят, чтобы я приложил к нему свою руку. Вы были правы. Преступления, которые люди искупают за этими стенами, — чистая безделка по сравнению с чудовищным развратом свободных людей, живущих по ту сторону. Они спокойно отправляются в государственное казначейство, набивают себе карманы народным золотом, выходят оттуда, и никто даже словом не заикнется об их воровстве. А я должен подписывать свое имя под их гнусными делами. Полковник, вы будете в самом деле карманным воришкой в сравнении с ними, если этот неслыханный грабеж осуществится. — И Портер сердито и нетерпеливо потряс головой. — Это трагедия. Не изображайте, пожалуйста, шута на похоронах. Помните требование на мясо и бобы, которые вы отправили? Знаете, что произошло и что должно произойти?

Я сразу сообразил, в чем дело. Занятия в канцелярии начальника давно уже умудрили меня на этот счет. В качестве секретаря Дэрби я передавал распоряжения о закупке всего необходимого для тюрьмы. Если вещевой склад нуждался в сукне, кузница в железе или кухня в мясе, то требования направлялись в канцелярию начальника. Я же пересылал их эконому, а Биль Портер, как его секретарь, должен был, согласно правилам, назначить торги, в результате которых купцы брали на себя обязанность снабжать нас в течение определенного срока теми или иными продуктами.

Многие крупные дельцы усиленно домогались чести сделаться нашими поставщиками. Как только объявлялись торги, все они присылали свои предложения, причем цены, которые они назначали, значительно превышали рыночные. Торги по правилам должны были производиться втайне, и поставка передавалась тому, кто назначал самую низкую цену. Однако на деле торги являлись лишь пустой формальностью. У государственных и тюремных чиновников были друзья. Запечатанные предложения вскрывалась, и если друг попадал не совсем в точку, ему сообщали об этом и разрешали ему сделать новое предложение, которое обычно бывало лишь на самую малость дешевле наиболее низкого. Получив право на поставку, он начинал снабжать тюрьму самыми низкосортными продуктами, назначая за них невероятно высокую цену… То же самое повторялось и со всеми остальными товарами, которые приобретались для нужд тюрьмы.

Загрузка...