Глеб Горышин С портрета смотрит на меня...


Незадолго до смерти, тяжело больная, мама попросила меня: «Принеси мне, сыночек, тетрадку и ручку, я целые дни одна, хоть запишу, что помню, может быть, отвлекусь». Она записала немного, но память ей подсказала то существенное, что стоит знать потомкам — о своих предках. Вот эти записи:

«Факты, о которых буду рассказывать, известны только мне и еще нескольким людям.

Начало войны. Я работала главным врачом женской и детской консультации, на Транспортном переулке, 5. Меня вызвали в райздравотдел и приказали, по совместительству, возглавить медчасть во вновь организующемся эвакопункте, в школе № 305, по Лиговскому проспекту, 66.

Школу, из которой только что ушли дети, надо было немедленно превратить во временное пристанище множества людей, хлынувших от опасности очутиться в оккупации ненавистного врага. И это временное пристанище буквально в несколько часов было организовано. Это могли сделать только ленинградцы.

Для того, чтобы описать состояние людей, оказавшихся на эвакопункте, надо написать сотни страниц. Я остановлюсь только на нескольких людях и эпизодах. Нам, медицинской части, было отведено два классных помещения в первом этаже школы, с партами, классными досками. Все остальное надо было сделать самим. И мы сделали: в одном из классов к вечеру того же дня был открыт врачебный кабинет, на втором этаже — палата. Я, конечно, не помню подробностей, откуда все бралось, но в палате уже стояли накрытые койки, а в кабинете (с пирамидой парт в углу) стоял шкаф с медикаментами, перевязочным материалом, процедурный столик и тумбочка с электрической плиткой, на которой в стерилизаторе кипятились инструменты.

Начальником эвакопункта был высокий, красивый, довольно молодой человек в военной форме (кажется, лейтенант), суровый, неразговорчивый. Нам он сказал: «Имейте в виду, если будет дан эшелон, в первую очередь отправим детей и стариков».

Дат я, к сожалению, не помню, но думаю, что это был конец августа — начало сентября 41-го года. Ленинград в это время уже бомбили, бывали артиллерийские обстрелы, пока не массированные. Помещение школы наполнилось людьми до такой степени, что если дежурного врача вызывали на третий или четвертый этаж, проникнуть туда было почти невозможно: на лестнице некуда было ступить. И невозможно описать человеческое горе. Прибегали дети, потерявшие родителей, обезумевшие матери в поисках пропавших детей.

Вот один из таких случаев. Милиционер привел к нам с Московского вокзала мальчика лет шести. Он едва держался на ногах и так дрожал, что не мог произнести ни слова. Мы завернули его в простыню, одеяло, накормили, потом общими усилиями помыли, уложили в постель, ребенок немножко успокоился. Он нам сказал, что его зовут Робиком, когда пришел в себя рассказал следующее (помню почти дословно): «В Оредеже, где мы жили, папа работал на железной дороге. Все побежали на станцию, и мы побежали тоже, с папой и с мамой. Там стоял товарный поезд. В него лезли все люди и мы тоже. У нас был с собой только мешок, чайник, а у меня сумочка. Поезд часто останавливался в лесу, потом снова ехал. Народу в вагоне было очень много, но все молчали, было тихо. Вдруг раздался сильный стук, наш вагон задрожал, кто-то отодвинул дверь, прибежал дядя и крикнул: „Минометный обстрел, все в лес!“ Все сразу бросились к двери и стали выпрыгивать, а стреляли очень сильно. Меня мама схватила за руку, и мы тоже выпрыгнули и побежали в лес. Я так испугался, что не понял сначала, что это была не моя мама. Мы долго бежали по лесу, потом очень устали и упали, и тогда я только понял, что это чужая тетя, а не мама. Когда стрелять перестали, мы пошли к поезду. Я плакал и звал папу и маму, но их нигде не было. В канаве у поезда лежало много людей, я ко всем подходил, смотрел, но это были чужие, или мертвые, или раненые. Тогда я пошел искать тот вагон, в котором мы ехали, но они были все разбитые и там ничего не было. Только в одном вагоне я увидел наш чайник, но он тоже был разбит. Я все время кричал и звал папу и маму. Потом меня взял на руки какой-то военный дядя, сказал, что мама и папа приедут следующим поездом, и я заснул. Когда я проснулся, другой военный дядя сказал милиционеру: отведи ребенка на эвакопункт (это слово Робик выговорил как-то по-своему). Меня дядя милиционер привел к вам. У вас папа и мама?» Мы сказали, что они скоро приедут, а пока ты поживешь у нас. Робик стал нам родным и близким, мы прятали его от начальника эвакопункта, боясь, что вдруг состоится отправка и ребенка увезут, а родители найдутся. Мы сами верили в это, так нам этого хотелось.

Наш Робик целые дни проводил на узком подоконнике, свернувшись калачиком, и смотрел в окно во двор, где был вход в школу, надеясь в потоке людей увидеть своих родителей.

На этот раз так, к счастью, и случилось. Родители, обыскав лес, потеряв надежду найти там своего Робика, отправились пешком в Ленинград. Примерно через неделю, измученные, истощенные, угнетенные тягчайшей потерей, родители добрались до Ленинграда. К сожалению, мама Робика не выдержала психической нагрузки и попала в психиатрическую больницу, а отец метался по городу со слабой надеждой найти сына. Поиски привели его на Московский вокзал, а потом и к нам. Встречу отца с сыном описать не могу, так как меня без конца вызывали то в райздрав, то в горздрав на совещания. Ведь не было подобного опыта в истории Ленинграда, и шли бесконечные поиски, как лучше обеспечить медицинской помощью население и, в частности, на эвакопунктах.

Второй случай совсем другого рода. Какие-то военные привезли к нам на эвакопункт старуху, которую они извлекли из-под обломков разрушенного дома в городе Пушкине. Старухе было за семьдесят лет, она была совершенно слепая. Грязная, истощенная, больная, она, конечно, попала к нам в медчасть. Одежда на ней была вся в лохмотьях, но со следами старинных дорогих тканей, на голове полуистлевший черный шелковый чепец. Звали ее Екатерина Александровна. При ней был чемодан, который мы поставили под ее кровать, а в руках у нее кожаный баул (с такими до революции ходили к больным состоятельные врачи). Этот баул она все время держала в руках. Через день-два я ей предложила: «Давайте мы вам помоем голову и вообще помоем». Она вцепилась одной рукой в баул, другой в чепец, наотрез отказалась. И я отступилась.

Вскоре она заболела воспалением легких. Я пришла ее посмотреть. Она попросила меня наклониться к ней поближе и зашептала мне на ухо: «Дорогая, возьмите это себе». Протянула мне баул, приоткрыла его. Я испугалась до смерти: там все переливалось золотым и еще каким-то блеском. Я захлопнула баул, сказала: «Держите это при себе. Я даже на сохранение не могу его взять, я часто ухожу на всякие совещания, и вдруг в это время подадут состав для эвакуации... Вас увезут с пустыми руками...»

Главным действующим лицом в этой истории суждено было стать моей помощнице, сестре Антонине Семеновне... В первый день вся медчасть была сосредоточена в одном моем лице. Мне надо было комплектовать медперсонал, а ни в каких сметах, планах он не значился. Пользуясь правом главврача поликлиники, я взяла оттуда старшую сестру, зная ее как человека очень делового, честного, трудолюбивого. Роль санитаров (отличных!) исполняли эстонские милиционеры, волею судьбы очутившиеся на эвакопункте, наравне с другими беженцами. Это были прекрасные, как на подбор, парни. Некоторые совсем не говорили по-русски, но все понимали с полжеста.

Несколько дней спустя после описанной демонстрации ценностей, о чем я уже забыла и думать, я возвращалась на эвакопункт и встретила на улице Антонину Семеновну, необычайно взволнованную. Я испугалась, спросила: «Что случилось?» Она мне ответила: «Умерла Екатерина Александровна». «И слава Богу, — сказала я, — для нее это лучший исход».

— Нет, Анна Титовна, вы не все знаете. Вот вам ключ от аптечного шкафа.

— Зачем он мне? — удивилась я.

— Ведь при ней был чемоданчик, наполненный драгоценностями. Она предлагала мне его взять, но я отказалась. А когда она умерла, я испугалась, что драгоценности кто-нибудь похитит, спрятала чемоданчик в аптечный шкаф и теперь не знаю, что делать, и не знаю, правильно ли я поступила, — и снова пыталась мне передать ключ.

Признаться, я тоже растерялась, но, чтобы ее успокоить, сказала: «Все правильно». Кстати, вспомнился такой случай: ко мне в кабинет пришел мужчина в штатском и сказал, что он сотрудник НКВД, живет на четвертом этаже в биологическом кабинете, и, если что, надо к нему постучать и отойти от двери. При этом строго добавил: «О нашем разговоре никто не должен знать». Антонине Семеновне я сказала: «Все сдадим в фонд обороны». Успокоившись, она рассказала мне следующее: когда умерла Екатерина Александровна, ее надо было срочно убрать, так как в палате были еще больные. Начальника не оказалось на месте, и она сообщила о случившемся дежурному милиционеру (у входа был милицейский пост).

Милиционер спросил, были ли какие-нибудь вещи у умершей. Антонина Семеновна вспомнила о чемодане, стоявшем под койкой. В нем оказались какие-то дорогие не то ткани, не то меха. При осмотре покойной был обнаружен мешочек, спрятанный на груди (шнурок на шее помнила и я), в нем какие-то заграничные деньги (доллары?). Был снят и чепец с головы. Милиционер его ощупал и обнаружил что-то твердое, а когда чепец распороли, увидели, что в него зашиты какие-то драгоценные камни. Все это милиционер сложил в чемодан и унес. Тело покойной увезли.

Как только появился начальник, Антонина Семеновна обо всем ему доложила, но умолчала о бауле с драгоценностями, спрятанном в аптечном шкафу.

Сделав неотложные дела, накопившиеся в мое отсутствие, я поднялась на четвертый этаж и постучалась в биологический кабинет. Вышел Николай Иванович (так он просил его называть). Я пригласила его в кабинет начальника и там им двоим все рассказала. Николай Иванович назначил время вечером (эвакопункт не спал круглые сутки) собраться в медкабинете и чтобы кроме меня и Антонины Семеновны никого не было. Нас собралось четверо, вызвали дежурного милиционера (постовой поменялся, того, что унес чемодан Екатерины Александровны, мы больше не видели). Содержимое баула Николай Иванович разложил на парты, которые мы оставили в кабинете как мебель. Думаю, что никому из присутствующих в жизни не довелось видеть что-нибудь подобное. Все сверкало и переливалось разноцветными огнями. Там были золотые часы в виде луковицы, поразившие меня формой и размером, еще разные золотые часы. Цепочки тончайшие и массивные, гарнитуры, состоящие из браслета, колье, кольца и полуобруча, какие дамы носили на волосах, с вкрапленными золотыми камнями. Кроме того была небольшая шкатулка, расписанная палехскими художниками, в ней стопка визитных карточек, на глянцевитой бумаге. На карточке в верхнем углу двуглавый орел с царской короной и надпись: лейб-медик двора Его Императорского Величества... Ни имени лейб-медика, ни его фамилии моя память не сохранила...

Все это было переписано, как-то поименовано; присутствующие подписали акт. Все сложили в тот же баул. Нам с Антониной Семеновной было сказано спасибо за сохранность драгоценностей, которые будут переданы в фонд обороны. Мы почувствовали себя счастливыми: все сделали как надо.

Впоследствии я потеряла Антонину Семеновну из виду. Мы встретились нечаянно уже в пятидесятые годы, в детском санатории «Теремок» в Ушкове. Она работала там медсестрой, я как главврач детского сектора приехала по службе. Мы встретились, как встречаются однополчане, пообнимались, поплакали. Сели на скамейку, перебивая друг друга пересказали то, о чем я сейчас написала.

Мама вспомнила случай из жизни; в жизни наших мам главное время пришлось на Отечественную войну (хотя они помнили и гражданскую). В мамины руки попало сокровище, само приплыло, как в сказке, — и уплыло. Такой случай послужил основой сюжета множества увлекательных историй — детективных, авантюрных, фантастических, криминальных. Во все времена человечество тешило себя мечтою о кладе. Но мамин случай особенный: мама испытала счастье не от обретения клада, а от расставания с ним. То же можно сказать и о маминой подруге Антонине Семеновне.

Наши мамы, на современный взгляд, были странные особы: собственное благо, семейный достаток почитали заодно с благом Отечества: живо будет Отечество, живы будем и мы. Богатство наших мам заключалось в их душах; в войну они его сполна отдали в фонд обороны. К их рукам ничто не пристало.

Мама написала в тетрадке совсем немножко — главное. Так жаль расставаться с частицей маминой жизни: хочется продолжения, найти его можно только в себе самом. Это я, Господи, продолжение маминой жизни. Некоторое время ко мне поступали сигналы, слышались голоса маминых знакомцев. Я их не искал, не наводил справок; каждый являлся ко мне нежданно, с вестью от мамы. Так, почему-то судьба свела-подружила меня с эстонцем Лембитом Реммельгасом, секретарем Правления Союза писателей Эстонской советской социалистической республики, старше меня годами, малоразговорчивым, с лицом, изборожденным морщинами. Мы с ним встречались на съездах в Москве, иногда в Таллинне, в Ленинграде в Доме писателя. Среди множества лиц мы выделили друг друга, нас сблизила общая приверженность посидеть за чаркой. Мы сидели вдвоем, прикладывались к чарке, смотрели в глаза друг другу, что-нибудь медленно говорили или молчали (и я не ахти какой говорун); что-то было у нас общее, важное только для нас двоих. Но что? Язык Лембита Реммельгаса не развязывался и после энного количества чарок.

Как-то мы решили написать вдвоем очерк в «Литературную газету» о председателе процветающего эстонского колхоза. Лембит хорошо знал председателя, а я был мастак писать очерки из колхозной жизни. Мы приехали с ним в колхоз, помню, нам показали уютные домики, выстроенные для колхозных ветеранов. Хорошо поработал, вышел на пенсию — и получай ключ от коттеджа, живи в свое удовольствие, на содержании у колхоза. Председатель оказался, как и Лембит, по-эстонски несловоохотлив. Из им сказанного я запомнил одно: «В Эстонии можно жить... и при социализме. Если бы нам не мешали...» Очерк об эстонском образцово-показательном колхозе и его председателе мы с Лембитом Реммельгасом так и не написали, не удосужились, чего-то нам не хватило. Но в одно из наших сидений наконец нащупали то общее, что подспудно сводило нас вместе — особей в общем-то разных миров. Я спросил у моего эстонского старшего товарища, как он попал в войну в Ленинград. Он ответил, что до войны служил в Таллинне в милиции, когда подошли к Таллинну немцы, их эвакуировали... И он произнес запомнившееся мне из маминых рассказов слово «эвакопункт». Наш разговора с Лембитом Реммельгасом за чаркой приобрел личный характер, как будто мы с ним хоть и дальняя, но родня. Лембит порылся в памяти, отыскивал до сих пор ненужные ему подробности. Ну да, эвакопункт помещался на Лиговке, он, совсем тогда юный милиционер, исполнял обязанности санитара в медпункте... Лембит Реммельгас чуть улыбнулся бескровными губами: «Такта я плохо кафарил по-русски». Я попросил Лембита вспомнить, какой был врач на том эвакопункте, на Лиговке. Лембит вспомнил: «Она была очень карошая шенщина». Я сказал Лембиту: «Это была моя мама». Не помню, наверное, я заплакал. Мы подняли чарки за упокой души моей мамы. И стало нам утешно, как будто и правда мы породнились с Лембитом Реммельгасом — неулыбчивым, молчаливым, с глубокими морщинами на лице эстонцем.

Может быть, за неделю до смерти мама отдала мне тетрадь с короткими записями и, как всегда, строго-настрого наказала: «Ты отдай это Кате. Пусть она прочитает и сохранит. Это ей надо знать». Катя — моя любимая дочка, мамина внучка. Мама не ведала, что Катя будет жить в другой стране, а страну дедушек с бабушками объявят дурным сном, память о войне предадут глумлению. Слава Богу, что мама этого не узнала.

Вот еще одна запись из маминой тетради:

«В конце сентября 1941 года тресту «Ленлес», управляющим которого был мой муж Александр Иванович Горышин, было предложено эвакуироваться в Тихвин, чтобы оттуда снабжать Ленинград топливом. Дом наш на Большой Московской к этому времени разбомбили, и мы жили в тресте (угол Невского и Мойки).

Сотрудники треста и несколько членов семей на двух грузовых машинах поехали на Ладожское озеро. Перевезти трест через озеро должен был буксирный пароход «Орел». Дни стояли короткие, темнело рано, зажигать фары было нельзя, и мы в темноте, в сутолоке машин и пешеходов направились в указанное для переправы место.

События тогда менялись не в течение дней, а в течение часов. Свернув с наезженной дороги согласно заранее составленному плану, мы чуть не попали к фашистам. Это было где-то в районе Невской Дубровки. Шоферы выбились из сил, и вообще требовалась какая-то передышка, физическая и моральная. Путаясь по малоезженым дорогам, мы натолкнулись на деревушку и решили сделать привал. Стреляли со всех сторон. Где наши, где немцы, ничего нельзя было понять. В деревушке не осталось ни единого человека, окна все выбиты, мы сбились на полу избы и согревались друг о дружку. Вдруг вблизи раздались какие-то необычайные звуки. Мы выбежали на улицу. Над деревней шел воздушный бой. Страшная и незабываемая картина!

С рассветом удалось добраться до озера, но подъехать близко к нему не было никакой возможности. Деревянную, наспех сколоченную пристань бесконечно бомбили. Водолазы под градом бомб и пулеметных очередей с вражеских самолетов вытаскивали мешки с мукой, так как накануне близ пристани потопили баржу с мукой.

В какие-то короткие передышки между бомбежками наши мужчины старались проникнуть на пристань, чтобы разыскать «Орел», предъявить соответствующие документы и погрузиться на него. Никакого «Орла» обнаружить не удавалось. Грузилась в самоходную баржу Военно-медицинская академия; к несчастью, как стало известно позже, ей не удалось достичь противоположного берега; многие погибли под бомбами.

Трое суток мы, почти обезумевшие, боясь потерять друг друга, прятались в жидком болотистом лесу, прилегающем к пристани. На третью ночь сгустился такой туман, что стало ничего не видно в двух шагах. Бомбежка прекратилась, и «Орел» наконец отыскался. Это был маленький буксирный пароходик, на котором заплат было больше, чем живого места. Как-то нас покидали с пристани на «Орел». К этому работяге еще прицепили тяжелую баржу, и в кромешной тьме мы отчалили от пристани. Очевидно для нашего ободрения нам сказали, что буксир будут сопровождать две канонерки, но, увы, увидеть их нам не пришлось... Ладога разбушевалась до такой степени, что устоять или хотя бы усидеть не было никакой возможности. Можно было только к чему-то прижаться и за что-то ухватиться. Я, в силу своей профессиональной обязанности (я врач), как-то держалась на ногах и оказывала посильную помощь нуждающимся в ней.

К рассвету, когда мы уже миновали большую часть пути, туман стал рассеиваться, впереди проступил желанный для всех берег. Капитан (если не ошибаюсь, Ерофеев) сказал: «Ну, кажется, сегодня пронесло. Нам редко удается проскочить без бомбежки»«.

О переправе через Ладогу мама рассказывала в лицах. Капитану Ерофееву дали тройного одеколона, для этого взятого из домашних запасов. Капитану бы не выстоять в рубке бессменно, ведя корабль от бомбы до бомбы, без спиртового допинга. Он нуждался в наркозе, а то бы не выдержал.

В ночь переправы начальник ОКСа треста «Ленлес» Ной Абрамович Эмдин, лысенький, кругленький, подвижный, как колобок, деятельный, как муравей, смотрел на черно-рыжую взбесившуюся воду с выражением иудейской печальной самоиронии в глазах, произнес, как молитву: «Ах, Нойчик, эта ванночка не для тебя!»

В отношении Военно-медицинской академии на самоходной барже мама что-то забыла или ей не так сказали. В ночь на 14 сентября 1941 года в старую, не готовую к плаванию, с кучами конского навоза в трюме — когда-то перевозили лошадей — баржу погрузили выпускной курс Военно-морской медицинской академии, то есть дипломированных военных врачей в звании лейтенантов и еще курсантов Военно-морского училища имени Фрунзе, группу военных картографов. Баржу взял на буксир все тот же «Орел». Ночь выдалась ненастная, не бомбили. Шторм разыгрался на всю катушку. Ладожские штормы, особенно в Шлиссельбургской губе, коварны, погибельны для плавателя: волны отражаются от берегов, сталкиваются, образуют кипящий водоворот. Баржа переломилась на волне, плывущие на ней барахтались в чертопляске кто сколько смог. Температура воды была 4-10 градусов. Первым пошел на дно молодняк — курсанты; кто постарше, поопытнее, держались за обломки. С буксира кидали спасательные круги, но «Орлу» и самому пришлось спасаться... от утопающих. Так много рук цеплялось за борта, что ежели всех взять, то и самим перевернуться. Сколько-то вытащили и ушли. Такой маневр едва ли совершишь без наркоза.

На станции Ладожское озеро, близ музея Дороги жизни, есть обелиск в память военно-морских докторов, никого не успевших вылечить, принявших мученическую смерть в ночь на 14 сентября 1941 года. Из выпуска тогда спаслось 17 человек. Каждый год 14 сентября они приезжают на берег Ладоги помянуть свою юность. Под холодной блескучей синевой округлой Шлиссельбургской губы — братское кладбище без могил и крестов. Если долго прислушиваться к постоянно дующему ветру над пустой большой водой, можно услышать ропот душ невинно убиенных, доселе не похороненных.

Горстка военно-морских докторов, принявших ладожскую купель в штормовую ночь 41 года, редеет...

И я бываю у памятного камня, слушаю убыстряющиеся после чарки речи седовласых интеллигентов, профессоров медицины, думаю, как запомнить, кому передать. Кончается время их детей — моего поколения. Наступило время внуков. Услышат ли?

В конце сентября 41-го года переплыл на буксире «Орел» Шлиссельбургскую губу вместе с мамой отец. Для него это было служебное плавание — командировка. Он и после не раз плавал по Ладоге, по Неве, Свири, по впадающим в Ладогу рекам. На сохранившихся отцовых фотографиях он то и дело глядит капитаном или, лучше сказать, командиром, с биноклем на груди, на мостике какого-нибудь буксира, катера, лихтера, разумеется, во время лесосплава. В войну мой отец был капитаном и командиром лесозаготовок и лесосплава в бассейне Ладоги. В 42-м году ему дали орден Ленина, а в 50-м сняли, исключили, «разоблачили» и выслали, по «Ленинградскому делу».

Меня с бабушкой, маминой сестрой и ее дочкой отправили в Пестово, еще до блокады. Переправившись через Ладогу, мама приехала к нам. Когда немцы взяли Тихвин, было решено подаваться далее на восток. Мы доехали до станции Мантурово, дальше ехать не нашлось сил и средств. Мантурово оказалось впыж забитым эвакуированными (нас звали «выкавыренные»), пристанище удалось найти только в деревне Градулево, прилепившейся к Мантурову, на берегу Унжи. Мы сняли половину избы, с печуркой. Спали вповалку на полу. По вечерам ненадолго зажигали коптилку: не было ламповых стекол, керосину в обрез.

Маму приняли на работу в эвакогоспиталь, вскоре назначили заведующей отделением. Отделение помещалось в трехэтажном здании школы при лесозаводе. Мантурово и прилегающие села жили по заводским гудкам — «Пятого», лесозавода и «Девятого», фанерного. Мама приезжала домой поздно вечером, ее привозили в санках на госпитальном коне. Может быть, мое самое яркое, трогательное воспоминание из того времени: я дожидаюсь маму у ограды госпиталя, на небе тесно звездам, мороз щиплется, кусается, надо приплясывать, тереть нос, щеки... Наконец растворяются ворота, скрипит наезженный снег под полозьями, пар из ноздрей коня; на облучке возница в тулупе, мама тоже укрыта шубой. Я погружаю нос в овчину, мама что-то мне выговаривает: «Разве так можно? Почему не зашел ко мне? Так можно обморозиться...» Я стою на запятках, крепко держусь за спинку саней, конь бежит рысью, гулко топает копытами, летят ошметки снега, санки носит из стороны в сторону, над головой летят звезды, пахнет конем, овчиной и еще сладостно-родным — мамой. Мне было одиннадцать лет, мое сердчишко переполнялось немыслимым восторгом полета...

Мама привозила в судке кое-какую пищу — из своего дневного довольствия военврача, все делилось на пятерых. Перед сном, помню, мама садилась к топящейся печурке, открывала дверцу, сворачивала козью ножку, насыпала в нее из горсти пайковой махорки, прикуривала от уголька, пускала длинные струи дыма, рассказывала о происшествиях в госпитале за день. Мы слушали, затаив дыхание.

Один мамин рассказ той поры я запомнил.

«Вечером сижу в кабинете, — рассказывала мама, — разбираю истории болезней, делаю назначения, слышу, кто-то скребется в дверь. Я говорю: «Войдите». В дверь просовывается раненый в халате. «Товарищ военврач! Разрешите войти!» — «Входи». — «Товарищ военврач! Разрешите закурить?» — «Кури». Я его узнала: Валеев, татарин. Он два дня как к нам поступил. Рана нетяжелая, но запущенная, загноившаяся. Он терял сознание, по ночам бредил. Я ему повязки делала, с реванолом. Он достал из-за пазухи газету, развернул, расстелил на полу, бухнулся на колени. В газете, я вижу, портрет Сталина. Он об пол лбом бьется и причитает: «Папа Сталин, прости!» Я ему: «Встань, Валеев, успокойся. В чем дело?» Едва его подняла. Он говорит: «Товарищ военврач, мы с другом Равилем из одной деревни, в одну часть попали. Нам в атаку идти, он мне говорит: „Давай я тебе в левую руку выстрелю, а ты мне. Хоть в госпиталь попадем. А так все равно убьют“. Я пошел, вот так руку поднял, он выстрелил...» У него сквозное пулевое ранение в левую ладонь, входное отверстие с тыльной стороны. Я ему говорю: «Слушай внимательно, Валеев. Ты долго был без сознания, все забыл, все перепутал. У нас есть на тебя документы, там все написано, как было, тебя ранило в бою. Мы тебя вылечим, поедешь на фронт, еще повоюешь. Забудь, что мне говорил, газету оставь у меня, иди в палату, успокойся». Он опять: «Товарищ военврач, он мне говорит: „Я тебе выстрелю, а ты мне...“ Дала ему снотворного, отвела в палату. Боюсь, что это плохо для Валеева кончится...»

Я видел мамино лицо в отблесках печного пламени. Мама глубоко затягивалась, щеки ее западали.

Назавтра мама пришла подавленная, сразу, с порога сказала: «Валеева забрали. Пришли комиссар госпиталя, с ним двое. Я им говорю: „Он в состоянии шока, у него признаки гангрены, он впадает в беспамятство. У него навязчивая идея. Если что и было, вы видите, он же раскаивается“. Комиссар мне: „Ты выгораживаешь презренного труса-самострела. Смотри, и ты туда же пойдешь“. Я ему: „Во-первых, не ты, а вы, во-вторых, вы вмешиваетесь в лечебный процесс. Я его вылечу, тогда и разбирайтесь. Он еще на фронте пригодится“. Они его увели».

Профессией мамы — ее жизненным призванием — было спасение людей, будь то мальчик Робик или солдат Валеев. О собственной безопасности мама как-то не думала.

В войну она курила махорку, а так, до последнего часа, «Беломорканал», разумеется, как все заядлые курильщики, не фабрики Клары Цеткин, а фабрики Урицкого.


Курила мама «Беломорканал»...

Я был ее единственный сыночек.

Я с мамой жил, и я тогда не знал

о безднах предстоящих одиночеств.

Курила мама «Беломорканал»,

ее лицо окутывалось дымом.

Я глупый был, никто мне не сказал,

что значит быть единственным, любимым.

Курила мама «Беломорканал»...

Я жил прилежно, но неосторожно.

В той жизни я, случалось, умирал,

меня спасала мама — непреложно!

Курила мама «Беломорканал»...

Моя судьба — как адрес на конверте.

Я долго жил, как водится, устал.

Перекурю за полшага до смерти.


Когда я пишу эти строки, поднимаю глаза, встречаюсь со взглядом моей мамы. Она всегда смотрит на меня: я уже старый, а маме на портрете двадцать лет. И она старше меня на целую эпоху. Портрет вышит на лоскуте холста цветными нитками, гладью, с фотокарточки. История маминого портрета, вышитого с удивительным искусством, с тенями, телесной теплотою, живым выражением глаз... Да, глаза меняют выражение, мама смотрит на меня то с ласковой улыбкой, то со строгостью, укором, будто спрашивает: «Что же ты, сыночек?! Смотри!» И я смотрю, смотрю, смотрю на мамин портрет... Да, так вот предыстория, когда-то рассказанная мне мамой.

Деревня Смыково, Новгородской губернии, принадлежала графинюшке, так все ее звали в деревне: «графинюшка». Она жила в Питере, у Пяти углов, в собственном доме. В Смыкове отбирали парней и девок ей в дворню, в горничные, стряпухи, в кучера, лакеи. По преданию, воспринятому мамой от своей бабушки, моей прабабушки Натальи, графинюшка точно соответствовала образу, выведенному Пушкиным в «Пиковой даме»: ночи проводила в карточной игре, возвращалась под утро, днем почивала. Своих детей у графинюшки не было. Однажды в ее доме остановился племянник, явившийся из Парижа, повеса и мот, как многие отпрыски старинных дворянских родов (как Васенька Весловский в романе Льва Толстого «Анна Каренина»)...

Моя прабабушка Наталья, услужавшая графинюшке, по словам мамы, была русская красавица по всем статям, с косою до пят, румяная, белолицая, синеглазая. Как часто и даже непременно бывало (как в романе Льва Толстого «Воскресение»), графинюшкин племянник совратил пригожую дворовую девушку на грех. Наталья затяжелела... Далее все, как в рождественском рассказе, то есть с благостным окончанием. Графинюшка сосватала за Наталью дворника Василия, тоже смыковского мужика, дала три тысячи откупного, Василий увез Наталью в Смыково, завел лавчонку, в которой можно было купить все, что потребно деревенскому жителю (в новгородских деревнях жителя зовут «жихарем»), и гвоздь, и пряник, и керосину, и леденец. У Натальи родилась дочь Мария... И далее — перерыв моей памяти.

Бабушка Мария, не знаю, была ли писаной красавицей в молодости, но как помню ее, до самой смерти — она дожила до девятого десятка — сохранила статность, прямизну стана, ясность взгляда, здравость ума, независимость нрава, талант стряпать немыслимо вкусные блюда, печь пироги. В девичестве мою бабушку Марию каким-то образом углядел, влюбился в нее, высватал уездный лекарь из Демянска Тит Дементьевич Дементьев. Может быть, в нем что-то было от чеховских героев, только не от Ионыча: он рано сгорел в чахотке, да и доктором не был — фельдшером. Однако, как сказывала мне мама, имел тарантас с кучером, а зимою санки, разъезжал по окрестным помещикам.

Бабушка Мария вырастила без мужа двух дочерей: Анну и Елизавету — они выучились в Демянской гимназии. Когда установилась Советская власть, снарядила девушек в Питер, поступать в институт. Дать с собой было нечего, матушка пожертвовала дочерям в дорогу кормилицу корову. Так и пошли они с хворостинками в Старую Руссу, чтобы там животину продать. Пасли ее на обочинах, на канавах, животина оголодала. В Старой Руссе ее прибрали к рукам цыгане, разумеется, обманом, за бесценок. Но решимость учиться все же довела девиц до Питера, там они поступили в педвуз. Тетушка Елизавета выучилась на учительницу русского языка и литературы, мама не доучилась, вернулась к одинокой матушке в деревню Молвотицы, там учила грамоте и счету детвору.

На память о пребывании в Питере, в институте, мама привезла фотографию: гладко причесанная девушка, с правильными чертами лица, высоким лбом, серьезными серыми глазами, в белой блузе, со строгим галстуком.

В то самое время в той округе учительствовал Виктор Прохорович Прохоров. Я не знаю, как к нему попала мамина фотография. То есть мама, надо думать, ему подарила свою фотографию в знак особого к нему расположения... Спустя многие годы Виктор Прохорович привезет маме вышитый с ее фото портрет — единственное в своем роде произведение искусства, исполненное, кажется, в порыве вдохновения, с талантом, чувством, безукоризненной верностью в каждом стежке.

Примерно в это же время (или позже) в Молвотицах объявился новый помощник лесничего — по тем временам важная должность, отводил поселянам лес на рубку — детина саженного роста, мой будущий отец Александр Иванович Горышин. Младше годами моей мамы, он заступил в должность семнадцати лет...

Что было дальше? Судьба (ими самими выбранная) привела моих родителей в Ленинград: мама закончила медицинский институт, стала доктором, очевидно, восприняв призвание к врачеванию от своего Родителя, уездного лекаря Тита Дементьевича. Отец по должностным ступеням в лесной промышленности к тридцати годам поднялся до должности управляющего трестом. Понятно, в кармане у него был партийный билет; власти, поднявшей его из низов, из крестьянского захолустья на высокий командирский пост, служил верой и правдой.

Что сталось с Виктором Прохоровичем Прохоровым? Опять поднимаю глаза на мамин портрет, вышитый им на холсте... Я знаю от мамы, что его судьба не то чтобы исключительная в пережитое им время, но замкнутая в себе, не высказанная, не перешедшая в другие судьбы, хотя человек он был незаурядный. Мама говорила, что он сидел за решеткой еще до революции, ну да, был посажен царской охранкой — за вольнолюбие, за недозволенные речи, то есть болтал лишнее. И вскоре после революции опять оказался в тюрьме, за то же самое. Виктор Прохорович Прохоров просидел в лагерях ГУЛАГа собственно целую жизнь, до хрущевского послабления. Кажется, его выпускали, но ненадолго. В лагере он вышил мамин портрет.

Привез его в Ленинград в 60-м году. Я помню, он ночевал в маленькой квартирке моих родителей, на Московском проспекте. После него долго держался запах смазанных дегтем русских сапог.

Виктор Прохорович жил тогда в Устюжне. Он привез с собой, подарил маме маленькую книжку своих стихов, с явными следами любви к Есенину. У меня была мысль поехать в Устюжну, побыть вместе с этим человеком, прикоснуться к его душе. Но у меня самого тогда вышла первая книга, я слишком был занят собой. По прошествии какого-то времени прошелестела весть о кончине Виктора Прохоровича.

Я знал еще одного человека, в чем-то похожего на Виктора Прохоровича Прохорова, абсолютно неспособного на двоедушие, не отделявшего убеждений от поведения, правда, не посаженного, израненного на войне Георгия Ивановича Смирнова. Когда Хрущев стал насаждать кукурузу, рушить храмы, искоренять личное хозяйство, Георгий Иванович пришел в райком, заявил свое несогласие с политикой «дорогого Никиты Сергеевича». Ему дали понять, что за такие речи его упекут куда и Макар телят не гонял. Он выложил на стол партбилет, сказал, что с такой линией партии ему не по пути и гордо вышел. Георгия Ивановича объявили сумасшедшим, до последнего дня над ним висела угроза быть заключенным в психушку...

Георгий Иванович Смирнов основал музей Достоевского в Старой Руссе.

В характере моей мамы, в ее способности говорить правду кому угодно в лицо, жить по правде было что-то от этих людей, уходящих корнями в подпочву изначально русской новгородской вольности.

Мамин портрет висит у меня на стене в кабинете. Если долго смотреть на него, можно почувствовать нечто такое, что известно только нам с мамой, что досталось мне от нее. Лицо мамы меняет выражение, становится печально-укоризненным, если я хоть в чем-нибудь малом солгу.


Загрузка...