II

ВЕСЕЛЫЙ ПОПУТЧИК

Война шла к концу. Солнце победы уже восходило.

Нашу фронтовую газету, в которой я служил, занимая штатную должность писателя, перебрасывали по железной дороге с одного фронта на другой, и это было отличное путешествие.

В самом лучезарном настроении мы с майором Тесленко вышли ночью из вашего классного вагона на пути большой узловой станции, разбитой «Юнкерсами» еще в начале войны. Между рельсами мутно белел снег, но ветер, насыщенный влагой, шумел уже по-весеннему.

Майор Тесленко, наш секретарь редакции, будучи по натуре человеком глубоко штатским, хотел казаться настоящей «военной косточкой». С этой целью низенький, худой и сутулый Тесленко затягивал пояс на шинели до того, что дышал с трудом, а вместо нормального пистолета в кожаной кобуре носил трофейный парабеллум в огромном деревянном футляре, который больно бил его по бедру при ходьбе.

Кроме того, Тесленко на все вопросы отвечал в категорической и определенной форме. Ведь «военная косточка», занимающая столь высокое положение в редакции, должна все знать! К черту всякие штатские неясности, неопределенные междометия и увиливания!

Слушая, как маленький Тесленко обсуждает военные проблемы, можно было подумать, что он, Тесленко, по своей осведомленности — первый (после маршала Жукова) человек в армии! При этом он был отличным газетчиком и добрым товарищем.

Вот он меня тогда и подвел — майор Тесленко, милая «военная косточка».

Бес дернул меня за язык, и я спросил его:

— Ты не знаешь, сколько мы будем здесь стоять?

— Сорок минут! — не моргнув глазом, ответил осведомленный Тесленко.

— Откуда ты знаешь, что именно сорок минут? А может быть, мы простоим сорок пять или тридцать восемь минут!

— Мы будем здесь стоять сорок минут! — повторил Тесленко таким дьявольски многозначительным и авторитетным тоном, что я с невольным уважением поглядел на его тощую фигурку.

— Значит, я успею сходить на вокзал и посмотреть, что там и как?

— Ты не только успеешь посмотреть, что там и как, ты даже успеешь взять для нас пива. Здесь продают великолепное пиво!

— Откуда ты знаешь, что здесь продают великолепное пиво?

— Здесь продают великолепное пиво! — железным голосом повторил Тесленко. — Обожди, я вынесу тебе бидон.

Он сходил в вагон и торжественно вручил мне жестяной сосуд емкостью в пять литров — гордость редакционного завхоза.

Я взял бидон и пошел через пути на вокзал. Ныряя в кромешной тьме под вагоны и взбираясь на высокие площадки «пульманов», я не особенно торопился, зная, что в моем распоряжении имеется сорок минут.

Пива на вокзале, конечно, не оказалось, но зато в киоске продавали относительно свежие московские газеты и журналы. Я купил их целую охапку и, легкомысленно помахивая своим бидоном, не спеша покинул полуразрушенное, затемненное, гудящее, как гигантский орган, здание вокзала.

Эшелон наш стоял на пятом пути. Обратный путь я проделал быстрее и без особых происшествий, если не считать гибель бидона. Нырнув под товарный вагон, я услышал над головой лязг буферов — состав вдруг тронулся. Я успел выскочить из-под вагона, но уронил бидон, и он упал между рельсами. Я решил обождать, пока пройдет поезд, чтобы поднять «гордость редакционного завхоза». Но состав оказался ужасно длинным. Черные вагонные остовы все мелькали и мелькали передо мной. Казалось, что им не будет конца. На тридцатом вагоне я не выдержал, мысленно простился с красавцем бидоном и уже бегом устремился к пятому пути, где стоял наш эшелон.

Увы, пятый путь был пуст! Где-то далеко-далеко издевательски мигал зеленый глаз семафора.

Худо бывает военному человеку, отставшему от своего эшелона, дорогие товарищи, ох, худо! Бдительные коменданты станций читают ему нотации. Суровые начальники питательных пунктов дают еду с таким скрипом, что кусок не лезет в горло. А когда ты, окончательно изнемогший, догоняешь наконец со случайным поездом на тормозной площадке свой эшелон, твое же начальство встречает тебя нахлобучкой, а товарищи — смехом и нелестными шутками.

Я постоял на пустом пятом пути и бросился назад на вокзал, к коменданту, проклиная Тесленко. Чувства мои в этот момент напоминали эмоции щенка, потерявшего хозяина на шумном уличном перекрестке.

Комендант станции оказался типичным комендантом. Он сидел за столом, уставленным телефонными аппаратами всех видов и размеров, прозрачно-желтый от бессонницы, с красными набрякшими веками. Выслушав мой рапорт, он сказал ровным глухим голосом то, что, наверно, говорил уже не раз в день таким же растяпам, как я:

— Не надо отставать от своего эшелона!

Мне оставалось лишь пожать плечами и опустить грешную голову.

— Номер эшелона знаете?

— Не знаю!

— Надо знать номер своего эшелона! — тем же глухим, равнодушным голосом сказал комендант.

Он заглянул в тетрадь, лежащую на столе, и, назвав цифру, прибавил:

— Идите на десятый путь, там стоит эшелон, который отправляется через пятнадцать минут. Может быть, вы догоните своих через перегон. Советую торопиться!

И вот опять я ныряю под молчаливые зловещие товарные составы и перелезаю через площадки, пробираясь, на десятый путь, где стоит уже под парами спасительный эшелон.

Вот он — десятый путь! Где же эшелон? Эшелона нет!

Я стал вглядываться в темноту. Впереди мелькает красный огонек. Может быть, это сигнальный фонарь задней теплушки эшелона? Я быстро пошел по шпалам на огонек и вдруг услышал смех. Нет, это был даже не смех, а хохот. Дружный хохот многих здоровых мужских глоток. Мне он показался дивной музыкой. Я уже не шел, а бежал туда; где люди смеялись так весело, так дружно, так неудержимо.

Красный огонек действительно оказался сигнальным фонарем последней теплушки длинного товаро-пассажирского состава, а смех раздавался в соседней.

Я подошел, постучал в стенку вагона. Смех смолк, дверь с грохотом отодвинулась в сторону, и я увидел сидевших и лежавших на полу солдат. На табуретке стояла свеча. Молодой человек в общеармейской ушанке, но в шинели травянисто-зеленого цвета не нашего покроя, с узкими погонами, примостившийся у свечи, держал на коленях раскрытую книгу.

Коренастый старшина, открывший дверь, увидел мои офицерские погоны и, обратившись ко мне по форме, спросил, что мне нужно. Я сказал. Он проверил мой документ (на мое счастье мое редакционное удостоверение было со мной) и, подав мне руку, помог влезть в теплушку. В тот же миг состав дернулся, задребезжал и тронулся.

Я прошел в угол и опустился на солому. Старшина сел рядом со мной и шепнул, показав глазами на молодого человека в зеленой шинели с книжкой на коленях.

— Из чешского корпуса. Тоже своих догоняет!

— Что он вам читал?

— Про бравого солдата Швейка. Их писатель Гашек сочинил. Слыхали про такого?

— Слыхал!

— Мы тут животы надорвали, смеявшись! Вот это писатель! Фронтовичок!

И он громко сказал:

— Давай читай дальше, Водичка!

Солдаты подхватили:

— Читай! Читай!

Покосившись на меня, легионер улыбнулся, отчего его круглое здоровое лицо стало совсем мальчишеским, и начал читать.

Читал Водичка отлично. Легкий и очень милый акцент, с которым он произносил русские слова, усиливал неподражаемый юмор Гашека. Я знал «Швейка», что называется, «назубок», много раз слышал отрывки из романа в исполнении первоклассных чтецов, но этот молодой солдат читал «Швейка» по-своему и заставлял как бы заново воспринимать много раз читанное и слышанное. Наверно, тут главную роль играла обстановка… Воинская теплушка… ночь… предчувствие близкой победы… И этот чешский юноша, читающий по-русски русским братьям-солдатам любимого Гашека!

Через минуту я хохотал вместе со всеми, слушая чтение Водички.

В бешеном ритме стучали колеса, эшелон несся вперед, рассекая стальной грудью мощного паровоза сырую беззвездную ночную темень. А чешский солдат все читал нам «Швейка», и мы кричали ему, смеясь до слез:

— Еще! Давай еще, Водичка!..

Захваченные его чтением, мы даже не заметили, как состав стал сбавлять скорость и вскоре остановился. Водичка снова положил книжку на колени. Кто-то из солдат недовольно сказал:

— Черт эти станции выдумал!

Коренастый старшина поднялся и открыл дверь теплушки. Холодный ветер ворвался в наше убежище и колыхнул пламя свечи.

Старшина выглянул из теплушки и сказал мне:

— Посмотрите, товарищ майор, уж не ваших ли мы догнали!

Я подошел и увидел стоящий на соседнем пути эшелон с классным вагоном посреди состава. У вагона на путях кто-то стоял. Присмотревшись, я узнал маленькую фигурку Тесленко с его осиной талией.

Я простился со своими спутниками, пожал руку Водичке и побежал к своему эшелону.

Тесленко — это был он! — увидев меня, обрадовался, но, сдержавшись, спросил так, как будто ничего не произошло:

— А где бидон?

— Пропал без вести! — с удовольствием ответил я. — Отдай в приказе.

Тесленко пробурчал:

— Шпак — он всегда шпак! — И не стал меня ни о чем расспрашивать.

Раздался свисток нашего паровоза, и мы полезли в вагон.


1955

ШОК

Счастье — понятие относительное. Что такое, например, солдатское счастье?

В том немецком полку, в котором служил во время войны Иоганн Кюхель, уроженец маленькой австрийской деревушки, расположенной в долине Дуная недалеко от Вены, счастьем считалось потерять левую руку. Ведь с одной правой рукой жить можно! Хуже остаться совсем без рук или без ног. А еще хуже — не вернуться на родину вовсе, навсегда лечь в чужую мерзлую землю под чужим неласковым небом.

Поэтому с точки зрения однополчан Иоганн Кюхель был самым доподлинным счастливчиком: его погрузили в санитарный поезд целехоньким, с руками и с ногами, безо всяких телесных повреждений. С ним произошло другое.

Получилось так, что полк угодил в русский котел и варился в нем целых две недели. Сдаться в плен Иоганну Кюхелю не удалось — очень уж свирепствовали бдительные полевые жандармы. Когда жалкие остатки полка через узкую трещинку в стальной стенке котла вытекли наружу, Иоганн Кюхель был готов. Нет, он не был трусом, просто нервы его не выдержали напряжения непрерывных боев и шквального огня русской артиллерии. Он стал заикаться, в разговорах с товарищами нес чепуху, и во взгляде его серых, женственно-красивых глаз появилось выражение затравленности и страха.

В тыловом белорусском городке разгромленный, потерявший три четверти состава полк выстроили на площади. Оборванные, угрюмые, худые солдаты встали в одну шеренгу. Приехавший на смотр генерал, командир корпуса, надменный пруссак с остекленевшими глазами и гордо, по-гусиному выпяченной грудью, пошел вдоль фронта, раздавая железные кресты и медали бледным оборвышам, более похожим на призраки солдат, чем на лихих гренадеров непобедимой армии «фюрера».

Когда он поравнялся с Иоганном Кюхелем, стоявшим в строю в середине шеренги, произошла неприятность. Солдат испуганно отвел генеральскую руку с «железным крестом», а когда командир корпуса, недоумевая и негодуя, оглянулся на сопровождавшего его майора, заменившего убитого командира полка, жалко улыбнулся и, сложив губы трубочкой, причмокнул ими громко и крайне неприлично.

Пепельно-серое лицо генерала стало белым, он коротко через плечо бросил майору:

— Убрать идиота! — и пошел дальше по фронту.

Сразу же после смотра Иоганна Кюхеля отправили в госпиталь. Врачи признали его негодным к дальнейшему несению военной службы, и уже через неделю он уехал домой. Военная его карьера была окончена.

С тех пор прошло много лет. Много бурь пронеслось над черепичными крышами маленькой австрийской деревушки, в которой — теперь уже на положений инвалида — жил бывший гитлеровский солдат Иоганн Кюхель. А новые времена принесли людям новые страхи и новые тревоги. (В деревушке говорили об атомных бомбах, об американских военных приготовлениях, о тучах, сгущающихся на западе.) И только один Иоганн Кюхель был спокоен.

Он делал всю крестьянскую работу, ухаживал за своим виноградником, но все делал кое-как, словно во сне. Он жил, не замечая, что он живет. Его жену Марту — здоровую, полногрудую женщину — кумушки слишком уж часто встречали в укромных местах вдвоем с мельником Кранцфельдом, местным богачом. А Иоганну было все равно! И попрежнему стоял нетающий страх в его красивых глазах — будто, почти оглохнув от первого разрыва тяжелого снаряда, ждет солдат второго, третьего, четвертого, пятого!..

Деревенские озорники любили дразнить его. Они кричали ему в спину:

— Русские идут! — И когда Иоганн, втянув голову в плечи, пускался бежать по улице, хохотали, улюлюкая и визжа от удовольствия.

Летом 1954 года деревушку постигла большая беда. Несколько недель подряд во всей округе бушевали небывалые ливни, они переходили в снегопад, а потом снова в хлесткий, сильный, холодный дождь. Старухи уверяли, что это начался новый всемирный потоп, пастор советовал молиться и уповать на милость божию, а кое-кто утверждал, что этот циклон — последствие испытаний американской водородной бомбы в Тихом океане. Дунай вздулся, пожелтел и наконец, прорвав последним яростным штурмом дамбы и валы, затопил всю долину. Разлились и его притоки. Огромные пространства плодородной земли с городами и деревнями стали желтым пенящимся морем. Погибло много людей и скота.

Деревушку, в которой жил Иоганн Кюхель, тоже затопило. Люди опасались на крышах домов и на высоких деревьях.

Было мрачное, холодное утро. Дождь ослабевал, но эскадрильи тяжелых, набухших облаков продолжали свой стремительный, зловещий полет. Иоганн Кюхель, Марта и мельник Кранцфельд, продрогшие, полуживые, скорчившись, сидели на крыше кирхи среди других жителей деревни, которых загнало сюда великое бедствие.

Жалобно мычали, блеяли, лаяли и ржали тонущие животные, громко плакали голодные, напуганные дети, стонали старики и старухи. И все же эти надрывающие душу звуки не могли заглушить ровный, то утихающий, то усиливающийся плеск падающего в воду дождя.

Вдруг новый звук ворвался в эту печальную какофонию. Это был веселый, сильный перестук моторов.

Люди на крыше вскочили, стали слушать. Да, это стучат моторы! Значит, идет помощь! Спасены!

Одни, упав на колени и подняв руки к разверзшимся небесам, громко благодарили бога, другие просто кричали от радости, размахивая платками и шляпами. Сквозь мутную, белесую пелену дождя уже можно было различить странные, ни на что не похожие силуэты подходивших моторок.

Всмотревшись, мельник Кранцфельд крикнул:

— Это русские идут!.. На своих амфибиях!..

Никого не удивил этот выкрик: деревня входила в русскую зону оккупации, и жители знали, что советские солдаты стоят в городке, расположенном на возвышенности, в пятидесяти километрах от деревни.

На крыше поднялась радостная суматоха, и никто не заметил, как Иоганн Кюхель, услыхав крик мельника, вздрогнул, втянул голову в плечи и стал быстро-быстро карабкаться по крыше наверх, пока не добрался до самого ее гребня. Здесь он замер, с ужасом глядя на подплывающую амфибию с русскими солдатами на борту.

Амфибия остановилась, и советский офицер, молодой человек, почти мальчик, с румяным озябшим лицом, в сером, потемневшем от дождя плаще, поднялся и громко, так, чтобы все на крайне слышали, крикнул по-немецки:

— Я — лейтенант Советской Армии Макар Голубев. Слушайте меня. Все будут спасены. Только — без паники!..

Мельник Кранцфельд сейчас же подполз на брюхе к краю мокрой крыши. Он хотел первым спуститься вниз по водосточной трубе, но русский офицер остановил его властным окриком:

— Сначала женщины и дети!

Действуя быстро и ловко, советские солдаты установили привезенные ими лестницы, взобрались на крышу и на руках стали спускать в амфибию ребят и женщин.

Маленький мальчик, сидевший на крыше с перепуганным насмерть щенком на коленях, громко заплакал, когда молодой белобровый русский сержант хотел взять его на руки: мальчик боялся не за себя, а за щенка. Он решил, что собачонку оставят на крыше. Но сержант понял причину детских слез и энергичными жестами показал мальчику, чтобы тот покрепче держал щенка. Потом он осторожно, словно хрупкий сосуд, одной рукой прижал к себе ребенка с собакой и бережно спустил в амфибию свой двойной груз.

Когда все женщины и дети были сняты с крыши, принялись спасать стариков. Тут всех насмешил семидесятилетний Карл Бухгейм, славившийся в деревне своими чудачествами. Он молодцевато выкрикнул, что спустится вниз сам, без посторонней помощи, как полагается бывшему «гусару смерти» старой австрийской армии. Лейтенант Голубев, улыбаясь, перевел солдатам слова старого чудака, и белобровый сержант Даниленко под общий хохот сказал:

— Я, товарищ лейтенант, на всякий случай буду дедушку страховать… а то как бы этот «гусар смерти» не перешел в другой род войск — в подводники!

Предосторожность сержанта оказалась не лишней, потому что на середине лестницы у «гусара смерти» закружилась голова, он покачнулся и наверняка бухнулся бы в воду, если б Даниленко, спускавшийся сзади, не поддержал старика своей крепкой рукой.

Наконец все оказались в амфибии, и лейтенант Голубев уже собрался скомандовать отплытие, как вдруг заметили распластавшуюся на гребне крыши плоскую фигуру Иоганна Кюхеля.

— Стоп! — сказал лейтенант. — Там еще один остался!

Тогда мельник Кранцфельд, покосившись на сидевшую рядом с ним безмолвную, ничего не замечавшую, как бы окаменевшую Марту, подобострастно улыбнулся и шепнул лейтенанту:

— Не стоит из-за него беспокоиться, господин офицер. Это — дурачок, совсем ненужный человек. Он… сам… как-нибудь! Едемте скорей!..

Лейтенант Голубев так посмотрел на мельника, что тот весь съежился и отвел глаза, и скомандовал:

— Даниленко! Надо снять человека!

Очнувшись, Марта Кюхель тихо сказала:

— Спасите его. Это мой муж!

Белобровый сержант скинул с себя сапоги, сказал, что «босиком будет способней», быстро залез на крышу и, пригнувшись, стал карабкаться по ее скату, приближаясь к Иоганну Кюхелю. Тот уже стоял во весь рост, и вся его дрожащая тощая фигура выражала страх.

Вот Даниленко оказался почти рядом с ним, протянул ему руку. Но Иоганн Кюхель сделал шаг в сторону. Потом он стал быстро спускаться вниз по крыше. Даниленко спускался следом за ним, крича по-русски:

— Куда ты, геноссе? Убьешься, дурень!.. Обожди!..

Потом сидевшие в амфибии люди увидели, как бедняга, словно петух, преследуемый кошкой, отчаянно взмахнул длинными руками-крыльями, как бы собираясь перелететь с одной крыши на другую, и вдруг тяжело рухнул вниз, в воду. Мгновенно классической «ласточкой» Даниленко кинулся туда же, в кипящий желтый водоворот. Он во-время подплыл к захлебывающемуся австрийцу, уносимому сильным течением и уже терявшему сознание, и схватил его за волосы. С амфибии ему бросили спасательный круг. Не прошло и десяти минут, как их обоих втащили на борт.

Русские солдаты бережно уложили дрожавшего мелкой дрожью Иоганна Кюхеля, голова его оказалась на коленях Марты. Мокрые, спутанные волосы Иоганна прилипли к его бледному лбу, нос заострился, глаза были закрыты. Он казался мертвецом. Но вот он открыл глаза и увидел склонившегося над ним лейтенанта Голубева с фляжкой в руках, и всех поразила непривычная осмысленность его взгляда.

— Выпейте! — сказал ему лейтенант Голубев. — Это русская водка. Вам полезно!

Иоганн Кюхель охватил руку Голубева с фляжкой и прижал ее к своей груди, потом, приподнявшись, сделал глоток, сморщился, улыбнулся как-то по-детски счастливо и снова опустил голову на колени жены.

Лейтенант Голубев скомандовал отплытие.

Недели через три, когда Дунай уже вошел в свои берега и пострадавшие от наводнения люди вернулись в полуразрушенные жилища на старые места, в казармы полка, в котором служил лейтенант Макар Голубев, явился Карл Бухгейм, бывший австрийский «гусар смерти». Лейтенант вышел к нему на казарменный двор. Старик — в черной паре и праздничной шляпе с традиционными перышками — был слепка «под хмельком», но держался с достоинством и не без торжественности.

Он долго тряс руку лейтенанту и благодарил его «от имени всего нашего народонаселения», а потом сказал:

— Вы знаете, господин лейтенант, вот этот наш Кюхель Иоганн… которого вы вытащили из воды… он был совсем… — тут старик постучал пальцем себе по лбу, — а сейчас парня не узнать!.. Пастор говорит, что это шок налетел на шок и второй шок выбил к черту первый шок!.. Вы его напугали, вы его и вылечили, выходит!

«Гусар смерти» засмеялся скрипучим смехом и стал набивать табаком свою короткую трубочку.

— А почему вы решили, что парень избавился от шока и стал нормальным? — спросил его лейтенант Голубев.

Старик не спеша зажег трубку, раскурил ее как следует и потом, уже вынув трубку изо рта, сказал:

— О человеке надо судить по его поступкам — правда? Пока разумного он сделал немного. Но уже кое-что сделал. И это кое-что означает, что парень встал на правильный путь в своей жизни.

— А что же он все-таки сделал разумного, господин Бухгейм?

— Он так отколотил эту скотину — мельника Кранцфельда, что тот и носу не кажет к его Марте. Я вам говорю: парень встал на правильный путь!..

Они долго еще стояли вдвоем на казарменном дворе и разговаривали.

Прощаясь со стариком, лейтенант Голубев отдал ему воинскую честь, и тот в ответ, лихо щелкнув каблуками, тоже вскинул сморщенную руку к своей шляпе с перышками и еще раз повторил:

— Благодарю… от имени всего нашего народонаселения!


1954

ВЕРНОЕ СЕРДЦЕ

Летит как пух от уст Эола!

А. Пушкин

В воскресенье Сережа ездил провожать Наточку на аэродром. Хотел на прощанье сказать все, и даже сложилась в голове фраза, красивая, звонкая: «Наточка, помни, улетая, что в Москве тебя ожидает верное и любящее сердце друга!» — но вдруг, как всегда неожиданно, по радио объявили посадку на самолет.

Наточка заторопилась. Сережа подхватил ее чемоданы, отдал их пожилому усатому носильщику с тележкой, и они пошли к выходу на летное поле. Здесь бы и сказать красивую фразу про верное и любящее сердце, но из Сережиных уст почему-то вылетело совсем другое — косноязычное, угловатое:

— Ты смотри, Ната… того… этого… не посрами, как говорится… земли русской!

Наточка приложила узкую ручку в тугой лайковой перчатке к золотистым кудрям, по-военному щелкнула каблуками туфелек.

— Есть не посрамить земли русской! — Она засмеялась и прибавила: — Я тебе напишу… оттуда!.. До свиданья, Сережа!

Потом Наточка вместе с другими пассажирами долго шла по полю. Самолет ждал ее, раскинув сильные, надежные крылья, огромный, рыбомордый, отсвечивающий серебром. Сережа смотрел на удалявшуюся Наточкину фигурку и, тревожась, думал: оглянется или не оглянется?

Оглянулась, помахала рукой! Тоненькая, стройная, как на карточке, где снята еще школьницей, когда никому и в голову не приходило, что эта озорная большеглазая московская девочка станет восходящей звездой русского балета.

А потом Наточка улетела. И хотя небо над аэродромом продолжало гудеть и рокотать, потому что взлетали и садились другие самолеты, Сереже оно казалось удивительно скучным и пустым.

Он вернулся в здание аэровокзала, подошел к окну справок и, назвав номер Наточкиного рейса, спросил, какая ожидается погода на трассе. Очень вежливая девушки в синем форменном кителе ответила серьезно:

— Прогноз хороший!

— Значит, сегодня долетят?

— Если погода позволит, долетят.

— Вы же сказали, что прогноз хороший?!

Вежливая девушка нахмурила подбритые бровки, сказала наставительно:

— Метеорология — наука молодая, гражданин.

…Прошли понедельник, вторник, среда, четверг — Наточка молчала. На заводе, где Сережа работал сменным инженером, были трудные дни. Сережа возвращался домой поздно ночью, валился на кровать и сразу же засыпал чугунным сном. Только в пятницу на заводе наконец все вошло в свои берега.

Сережа выспался, сходил в Сандуны, побрился и в субботу вечером без всякого телефонного предупреждения поехал к Наточке домой, на Сретенку, чтобы у ее родителей узнать все новости про нее.

Ни Ивана Павловича — Наточкиного отца, педагога, ни матери — Варвары Сергеевны дома не оказалось: ушли в Дом учителя на какой-то доклад. Дома была одна бабушка Ариадна Георгиевна — глуховатая и поэтому говорившая очень громко, чрезвычайно энергичная, но довольно бестолковая старуха. Она долго не хотела пускать Сережу в квартиру. Он стоял на площадке пятого этажа, а старуха кричала через дверь так, что было слышно на первом:

— Какой Сережа Копылов? Насколько мне известно, в Наточкином… репертуаре нет никакого инженера Сережи!..

— Ради бога, не надо так громко… Я — Сережа Копылов, Наточкин товарищ по школе… я у вас мальчиком еще бывал в доме!

Пауза. И снова крик за дверью:

— А почему вы бросили балет и стали инженером?

— Да я не в балетной школе учился с Наточкой. Я с ней… по общеобразовательной. Наши школы рядом были… Вечера устраивали вместе.

— Ну, это давно было! Еще до того, как я зубы себе сделала. Приходите завтра, когда наши дома будут, разберемся. До свидания, товарищ инженер Сережа!

— Не уходите! — отчаянно закричал теперь уже сам Сережа. — Умоляю, откройте дверь, так же нельзя разговаривать.

— А вдруг вы… с неблагородными намерениями?

— Откройте — и вы сразу увидите, что я с благородными намерениями!

— Голубчик, — захихикала старуха за дверью, — вы за маленькую меня принимаете, что ли? Когда я дверь открою, поздно уже будет разбираться!

С большим трудом Сереже удалось в конце концов уговорить подозрительную Ариадну Георгиевну приоткрыть дверь, но сам он по ее требованию опустился по лестнице на один марш вниз и стоял там, пока старуха не пришла к твердому выводу, что намерения у Сережи действительно благородные. Сережа вошел в переднюю маленькой, но уютной квартирки. Старуха еще раз внимательно осмотрела его с ног до головы и, окончательно успокоившись, сказала:

— Теперь я вас вспомнила! Вы были такой… коротенький стриженый мальчик… На Наточкин день рождения я приготовила свой знаменитый ореховый торт, и вы съели столько, что вам сделалось плохо.

Такого случал в Сережиной биографии те было, по чтобы не вызывать новых опасений у старухи, он развел смущенно руками и сказал извиняющимся тоном:

— Ребенок! Что вы хотите!

Через полчаса они с Ариадной Георгиевной стали друзьями. Сережа сидел в комнате за круглым обеденным столом, пил чай, глядел на большую Наточкину фотографию на стене (в белой «лебединой» пачке стоит на пуантах, напружинены стройные крепкие ножки, в милых, чуть прищуренных глазах вдохновение, еще миг — и… полетит, «как пух от уст Эола!») и слушал, что рассказывает Ариадна Георгиевна, волнуясь от ее болтовни до острой боли в висках.

— Наточка звонила во вторник… успех потрясающий… сам премьер-министр прислал ей огромный букет красных роз. А вчера пришла телеграмма… опять был потрясающий успех… и премьер-министр прислал букет чайных роз… Я написала Наточке, чтобы она все эти розы выставляла на ночь на балкон, а то голова будет болеть от ароматов!.. Что вы такой грустный стали, товарищ инженер Сережа?

— Я!? Нет, ничего, Ариадна Георгиевна!

Старуха хихикнула, как тогда, за дверью и сказала не без игривости:

— Не бойтесь, Наточка — патриотка, она не выйдет замуж за этого премьер-министра. Говорят, она вернется и опять улетит. Теперь в Нидерланды! Нидерланды — это, кажется, родина тюльпанов? Воображаю, как ее там будут засыпать тюльпанами! А потом, говорит, их пошлют в Канаду.

Сережа тяжело вздохнул и сказал бодро:

— Культурный обмен, ничего не поделаешь. Балет идет в первой шеренге, это понятно: язык балета — язык общечеловеческих чувств!

А сам подумал: «Букеты из роз, министры, дипломаты, мировая пресса, успех потрясающий. А я? Кто я? Рядовой инженер!.»

Как бы подслушав его мысли, старуха спросила:

— Вы не изобретатель, товарищ инженер Сережа?

— Нет… пока!

— Вам обязательно надо что-нибудь изобрести… какую-нибудь там гайку… или втулку — я плохо разбираюсь в технике, — о вас тогда тоже будут писать в газетах… как о Наточке.

Сережа уже собирался уходить, как вдруг на маленьком столике в углу зазвонил телефон. Звонок был резкий, продолжительный.

— Междугородный! — ахнула Ариадна Георгиевна. — Это она!

Старуха охватила трубку и закричала:

— Я, я, слушаю!.. Сейчас соединят! — сказала она Сереже, улыбаясь всеми своими морщинками.

Прошло пять томительных минут — словно пять веков. И вот Ариадна Георгиевна снова закричала в трубку:

— Натуся, Наточка, это я!.. Да, да, бабушка!.. Папы и мамы дома нет, они в Доме учителя на докладе, со мной говорить бесполезно, все равно не услышу или перепутаю, здесь сидит товарищ инженер Сережа, которого ты от меня почему-то прятала, говори с ним.

Она сунула в руки Сереже трубку.

— Говорите же! Я не буду вам мешать!

Когда старуха деликатности ради вышла из комнаты, Сережа, кашлянув, сказал:

— Наточка, это действительно я. Здравствуй!

Наточкин голос, далекий, но отчетливый, родной, затрепетал в трубке:

— Сережа, милый, как ты к нам попал?

— Очень беспокоился, что ты не пишешь!

— Вчера послала тебе открытку. Как ты живешь?

— В общем ничего. А ты как?

— Тоже ничего. Не посрамила земли русской. В газетах — целые дифирамбы!.. Сережа, милый, здесь очень дорого стоит телефон, давай говорить о самом главном… Какая погода у вас?

— Хорошая! Дождь идет!

— Милый московский дождь! Передай ему привет. А здесь тепло, сухо. Очень хочется домой, Сережка! Ты меня встретишь?

— Обязательно! Уж как-нибудь вырвусь!

— Принеси мне на аэродром букет!

— У тебя, кажется, их и так хватает!..

— Букет из листьев клена и осины. Помнишь, мы собирали на Ленинских горах? Красные, желтые!.. Я ужасно их люблю. Принесешь, Сережа?

— Обязательно!

— Сережа, мы решили говорить о главном, а я болтаю сама не знаю о чем. У тебя есть что-нибудь важное мне сказать?

— Есть! Наточка, помни, что тебя в Москве… ожидает верное и любящее сердце друга!

— Ох, как торжественно! А нельзя ли проще, конкретнее?

— Проще?.. Ната… Наточка… прилетай скорей… Я тебя люблю невероятно, чудовищно…

— Я — тоже, но это не телефонный разговор, Сережа, милый… Обо всем поговорим в Москве… У меня через час концерт… Я так буду сегодня танцевать, что они тут все со стульев попадают… Сережа, милый, только я ведь все время… в разлетах… Ничего?

— Я к этому готов! Культурный обмен, ничего не поделаешь!..

— А почему ты до сих пор молчал, только вздыхал, как десятиклассник? Хотя не надо, не говори, ты себе не представляешь, как дорого телефон стоит… Сережа, милый, до свидания! Целую тебя, Сережа!.. Обождите, не разъединяйте!..

В тот же день поздно вечером, почти ночью, уже после концерта, прошедшего с триумфальным успехом, Наточка сидела в театре за кулисами, в своей уборной, и принимала знаменитого театрального критика с мировым именем.

Критик, вымытый до сияния, розовощекий, неопределенного возраста — не то сорок, не то все шестьдесят, — в белоснежной сорочке с брильянтовыми запонками и в черном строгом смокинге, говорил по-русски, беспощадно коверкая произношение слов:

— Я видаль Анна Павловна и ваша Галина Уланова, но я не — как это сказать — не по-доз-рительствовал, что ваши молодие сили есть такой грандиозной сили! Вы растопиль сегодня наша — как это сказать? — крах-мальная публика. Я не есть поклонник ваша социальная система, но я обязан признать, что Советский Союз развиваль великий русский балет!..

И, склонив набриолиненную голову, он целует Наточкину руку.

Прощаясь, критик спрашивает Наточку, что ее ожидает в Москве, когда она туда вернется.

— Работа! — говорит Наточка и вдруг, озорно, по-московски, по-русски, тряхнув золотистыми кудрями, добавляет: — И любящее, верное сердце друга.


1955

ВЕСНА

Нигде так много не курят, как в редакциях и издательствах.

Литературный труд располагает к курению. Сочиняя, писатель курит, дабы помочь вдохновению. Редактор, зарезав его рукопись, тоже курит, для того чтобы притупить неприятное чувство, похожее на ту брезгливую жалость, какую испытывает повар, полоснув ножом по горлу петуха, обреченного стать котлетами.

Но больше всего курят в литературных консультациях, в этих маленьких чистилищах, куда начинающие писатели в возрасте от пятнадцати и до семидесяти пяти лет приносят свои стихи, поэмы, рассказы и романы и получают ответы, как правило, в стандартно-обтекаемой форме. Нередко здесь крупинкой чистого золота блеснет талант, но и отходы не малы!

Кабинет заведующего литературной консультацией издательства «Факел» ничем не отличался от других подобных кабинетов. Он был прокурен так, что даже уборщица тетя Настя — уж на что выносливое создание! — и та однажды потребовала в качестве спецодежды противогаз, чтобы в безопасности произвести уборку. Издательские остряки уверяли, что в этом кабинете все курят — даже бронзовые львы на ручках кресел, даже хмурые классики на портретах. Они курят ночью, когда в издательстве никого нет и лишь голодные мыши, постукивая острыми коготками по паркету, нарушают ночную тишину. Классики курят и обсуждают насущные проблемы отечественной литературы. Ах, какие это, наверно, интересные разговоры, не похожие на иные наши разговоры и дискуссии!

Свой рабочий день поэт Антон Трофимов, заведующий литературной консультацией «Факела», как всегда, начал с того, что закурил сигарету «Астра». Настроение у поэта было отвратительное, и к тому были веские причины: у него давно уже не ладилась начатая поэма о целине. За широким окном кабинета, в полном несоответствии с настольным календарем, скучно кружились белые мухи запоздалого снега, навевая тоску на нежную душу Антона Трофимова. Он докурил сигарету, вздохнул и с отвращением подумал, что начавшийся день не сулит ему ничего хорошего. Сейчас начнут являться посетители. Наверно, придет какой-нибудь начинающий сорокапятилетний графоман, начнет нудно жаловаться на журналы, которые отвергли его повесть из производственной жизни банковских инкассаторов на тридцать восемь печатных листов, станет доказывать, что эту повесть необходимо издать отдельной книжкой, и будет курить, курить, курить! Или явится поджарая, краснощекая, седая дама и скажет, что она написала стихи о страсти, которые нужно немедленно издать, потому что «наша молодежь не умеет красиво любить». Она громко — до боли в висках — примется читать свои ужасные вирши и тоже будет курить, курить, курить!

В дверь кабинета робко постучали.

— Войдите! — поморщившись, сказал Антон Трофимов.

Дверь отворилась, и в кабинет заведующего литературной консультацией вошла… Весна.

Когда-то художники иллюстрированных журналов изображали Весну в виде молодой привлекательной женщины в легкомысленном хитоне с разрезом и с венком полевых цветов на неправдоподобно красивой головке. Обычно на таких рисунках Весна куда-то мчалась на нарядной колеснице, в которую деликатные иллюстраторы запрягали не вульгарных кобыл, а белоснежных лебедей.

Весна, вошедшая в кабинет Антона Трофимова, была одета не в хитон, а в стандартное, видавшее виды пальтишко с воротником из меха не то домашней кошки, не то дикого кролика. На голове у нее был не венок из цветов, а лиловый берет, придавивший чертам ее неоформировавшегося, чуть скуластого, симпатично-курносого лица выражение детского доверия к миру и его обитателям. Несомненно, весенними были ее глаза — два бирюзовых озерца, такие чистые, что были видны все камешки, лежавшие на дне души их владелицы.

— Вы… ко мне? — спросит Антон Трофимов голосом князя из «Русалки», увидевшего маленькую русалочку на берегу омута.

— К вам! — сказала Весна. — Вы товарищ Трофимов, да?

— Да, я Трофимов. У вас стихи, наверно?

— Стихи! Мне… можно сесть?

Заведующий литературной консультацией торопливо поднялся и придвинул к посетительнице кресло с бронзовыми львами на ручках. В разъятой пасти правого льва торчал окурок «Казбека», засунутый туда каким-то нервным посетителем. Конфузясь, Антон Трофимов извлек окурок из львиной пасти и, мысленно ругнув тетю Настю за небрежную уборку, сказал:

— Пожалуйста, садитесь! И сначала расскажите о себе. Кто вы? Откуда?

Весна села на кончик кресла и доверчиво подняла на поэта свои бирюзовые очи.

— Меня зовут Смородкина… Аня. Я с Алтая приехала. С целины. Я садоводом работаю.

— Стихи давно пишете?

— Давно! С пятнадцати лет.

— А сейчас вам сколько?

— Сейчас уже восемнадцать. У меня много накопилось стихов, а какие они — хорошие или плохие, — у нас в совхозе не могут определить. Таких специалистов нету. Вот ваши мне и посоветовали: «Бери, говорят, Смородкина, отпуск, катай в Москву, пока зима еще держится и сады сажать рано. Стихи, говорят, — это дело важное, полезное. В Москве посмотрят твои сочинения, скажут, что к чему! А вернешься как раз к весенним посадкам!» Посмотрите, товарищ Трофимов, очень вас прошу. И скажите… — тут Аня Смородкина вдруг перешла на шепот, — что к чему…

Она положила на стол Трофимову толстую общую тетрадь. Бирюзовые озерца потемнели, на скулах выступили розовые пятна.

— Значит, зима еще на Алтае? — спросил заведующий литературной консультацией, инстинктивно не торопясь приступать к такому прозаическому делу, как разбор и анализ стихов.

— Зима! Но весна придет, вы не беспокойтесь! У нас там так: вот зима, зима, снег, метели. А потом сразу как брызнет! И словно праздник какой: все так и засияет кругом!.. У нас хорошо! Степь!..

— О чем у вас стихи, Аня?

— Обо всем. О красивой природе. И о людях, конечно. У нас люди очень замечательные. Тракторист есть Прохоров Вася… Василий то есть, его все знают на Алтае. Он у нас первую борозду провел. Его Степным соколом прозвали. Правда, красиво?

— О нем тоже есть стихи — о Соколе?

— Есть. Он хороший.

Покраснев, она помолчала и прибавила:

— Достойный!

— А недостойные у вас тоже есть?

— Есть. Но на тех карикатуры рисуют. В стенгазете. А которые достойные — про тех стихи!

— Оставьте вашу тетрадку, Аня! — сказал Трофимов, почему-то вздохнув. — Я прочитаю. И приходите… ну, хотя бы послезавтра.

Бирюзовые озерца стали светлыми, умоляющими.

— Прочтите сейчас, товарищ Трофимов! Очень вас прошу! — Тут Аня Смородкина снова перешла на шепот. — И скажите… что к чему!

Заведующий литературной консультацией покорно раскрыл толстую общую тетрадь и стал читать стихи Ани Смородкиной.

Ах, как хотелось ему, чтобы стихи этой девушки с Алтая были настоящими, хорошими стихами, чтобы он мог подняться, протянуть ей руку и сказать: «Да ведь у вас талант, моя дорогая!» Но, увы, стихи были плохие! Даже обилие горячих чувств не искупало их обидной неуклюжести. Предстоял неприятный разговор. Весна заглянула в его прокуренный кабинет с пучком плохо зарифмованных подснежников в руке, а он обязан заморозить этот робкий дар ледяным дыханием своего приговора! Конечно, можно сказать что-нибудь обтекаемое, ни да, ни нет, — но бирюзовые озерца требовали правды, а правда была груба и жестока. Трофимов медленно достал портсигар, вставил в мундштук сигарету «Астра», закурил и… поднялся из-за стола.

— Посидите минуточку, я сейчас! — скакал он и, схватив тетрадь Ани Смородкиной, выскочил в коридор. В сущности это было дезертирством.

В коридоре Трофимов сразу увидел того, кто был ему нужен. Зверь сам набежал на ловца. Зверя звали Федором Ивановичем Топоренко, и он занимал штатную должность редактора издательства «Факел». Товарищи звали его просто «Топор» за резкую прямолинейность суждений и железный характер. Самые неприятные объяснения с самыми нервными и самыми скандальными авторами поручались Топору, и он не без удовольствия рубил с плеча.

Трофимов остановил Топоренко и, смущаясь, кое-как объяснил ему просьбу.

— Ругай меня как хочешь, — закончил поэт свою путаную речь, — но не могу я ей сказать прямо в лицо, что стихи у нее плохие! У нее, брат, такие глаза!.. И вообще не хочется мне ее огорчать! Поди скажи ты. Тебе — ничего, ты это любишь!

— Втюрился? — грубо спросил Топор, почесав небритую, колючую щеку.

— Пошляк! Она мне… почти в дочки годится. Просто она такая… ну, как тебе сказать… как Весна. Или как Аленушка васнецовская. Понимаешь, Топорище?!

— Я понимаю, что ты сентиментальный, мягкотелый, слюнявый, старомодный интеллигент, которого надо гнать из редакции железной метлой. Давай рукопись!

Он взял у Трофимова тетрадь, уткнул в нее свой бледный нос и стал как бы грызть близорукими глазами стихи Ани Смородкиной. Фыркнув два раза, он сказал:

— Все ясно! Обожди маня здесь! — и решительно рванул дверь в кабинет заведующего литературной консультацией.

Когда Топор снова вошел в коридор, странная, блуждающая улыбка делала неузнаваемой его суровую, щетинистую физиономию.

— Сказал? — спросил Трофимов.

— Славная девушка! — неопределенно ответил Топор и вдруг раздраженно прибавил: — Я отдал ей рукопись и сказал, что ты сейчас придешь. С какой стати я должен выполнять за тебя твои служебные обязанности?!

…Через час Топоренко заглянул к Антону Трофимову.

Поэт сидел за столом и, дымя сигаретой, что-то писал.

— Сказал? — спросил Топор, криво усмехаясь.

— Сказал!

— Ну, как она?

— Ничуть не огорчилась. Во всяком случае виду не подала. Сказала, что так и думала про свои стихи — ну, что они плохие и что ей нужно работать над собой, учиться и так далее. Подумала, вздохнула и прибавила: «Ничего, что стихи у меня пока плохие, зато сады будут хорошие. Что же, говорит, делать — настоящие поэты к нам на целину редко приезжают, а без стихов там никак нельзя, вот и приходится сочинять стихи на месте самим». И, знаешь, как-то неловко мне сделалось после ее слов! Уж очень действительно наша братия обленилась, тяжела стала на подъем!..

Все так же криво усмехаясь, Топоренко спросил:

— Это ты о ее стихах пишешь рецензию?

— Нет, — ответит поэт, — я пишу заявление директору, прошу отпуск! — Он томно потянулся. — Устал я, Топорище, чертовски, сидя в этой коптилке. Надо проветриться, подышать жизнью.

— Уж не собираешься ли ты махнуть на Алтай?

— На Алтай, в Казахстан, еще куда-нибудь. Не могу я больше здесь сидеть. Надоело!

— Вот если написать рассказ, — помолчав, задумчиво сказал Топоренко, — о том, как в наше издательство на минутку заглянула Весна и как расчувствовались два пожилых сухаря, да закончить его твоим отъездом, то критики обязательно скажут: это банально, схематично и… как там еще?

— Тебе лучше знать! — огрызнулся поэт. — Ты — критик, а не я.

И, энергично потушив в пепельнице недокуренную сигарету, он размашисто подписал свое заявление.


1955

ДАЛЕКО ОТ МОРЯ

Леса здесь густы, непроходимы, прекрасны; снега безбрежны и чисты сахарной, голубоватой, нетронутой белизной.

В лесах много всякого зверья; бродят и волки. Едешь вечером со станции, а конь тревожится, прядает ушами, бежит шибко, срываясь на скок, — чует зверя.

Здесь — Русь вековая!

Деревня называется Темкино. Колхозники в Темкине живут хорошо, в достатке. У них свой клуб, библиотека, школа, родильный дом и своя гидростанция. Гидростанцией заведует Кузьма Иванович Широков, молодой, лобастый, чуть угрюмый парень. Он инвалид, правая нога у него не сгибается в коленном суставе.

Во время войны старшина второй статьи Кузьма Широков служил комендором на корабле, и тогда за храбрость и воинское мастерство его звали «бог огня». После ранения Широкову дали чистую. Маленький кусочек крупповской стали — осколок от бомбы с «Юнкерса» — не только повредил ему ногу, но и убил его мечту о бессрочной морской службе.

В деревне Кузьма Широков первое время сильно тосковал по кораблю, по боевым дружкам, потам взял себя в руки, пошел к председателю колхоза — степенному, серьезному Игнату Савельевичу — и попросил дела.

Тот сказал:

— Вы, моряки, народ толковый, грамотный, мастера на все руки. Иди на гидростанцию, а то Степанов уезжает учиться.

— Так ведь я, Игнат Савельевич, слабовато в этом деле разбираюсь.

— Ничего, ты же артиллерист, значит должен в технике разбираться. Научишься! Был на флоте «богом огня», а у нас станешь «богом света». Действуй.

Кузьма Широков начал действовать. Съездил в город, накупил книжек, учебников по электричеству, засиживался над ними до глубокой ночи. И незаметно для самого себя овладел новой профессией.

…Вечер. Уже зажглись звезды на темкинском тихом небе. От реки тянет теплой сыростью. Деловито шумит падающая на лопасти турбины вода. В помещении гидростанции — образцовый порядок, строгая, корабельная чистота.

Посматривая на приборы, похаживает взад-вперед, опираясь на палочку, Кузьма Широков, и кажется ему, что идет он на родном корабле по ночному неспокойному морю в далекий опасный поход.

Он выходит на улицу покурить. В окнах деревенских изб уже горят веселые, неугомонные огоньки. На скотном дворе, беспокоясь, мычат коровы.

Широков смотрит на часики-браслет.

— Опять опаздывают, чертенята!

По одному, по два, а то и целой стайкой приходят на гидростанцию деревенские ребятишки — белоголовые, лобастые, как сам Широков, темкинские Ванюшки, Сережки и Гришутки.

Широков встречает их боцманской воркотней:

— Пистолеты вы, а не будущие моряки! На четверть часа опоздали на занятия. Это как называется по уставу морской службы?

«Пистолеты» оправдываются нестройным хором:

— У нас матка с хлебами завозилась!

— А меня отец в кузницы посылал!

— Я ногу занозил, насилу вытащил занозу — во какая!..

— Хватит! Тихо! — командует Широков. — Сегодня я вам расскажу про артиллерийское вооружение корабля, про систему управления огнем…

Говорит Широков увлекательно, интересно. Говорит и видит перед собой гордую громаду родного корабля, свою башню, свое орудие.

«Пистолеты» слушают его, как зачарованные. Все они, конечно, решили идти во флот, когда подойдет призыв, хотя никогда никто в жизни не видел моря.

А в конце декабря, когда Темкино утопает в снегах, бывший старшина второй статьи Кузьма Широков садится сочинять рапорт командиру корабля, на котором когда-то служил, о своей работе за год.

Пишет он не совсем по форме — отвык. Сначала поздравляет командира и всех товарищей с Новым годом и желает успехов в боевой учебе. Потом сообщает о делах темкинского колхоза, о работе гидростанции, о кружке по изучению морского дела, который он организовал для темкинских «пистолетов».

Отправив рапорт, Кузьма Широков трепетно ждет ответа.

Все эти дни он ходит сумрачный, неспокойный, сердитый. А вдруг забыли на корабле про бывшего своего «бога огня»?!

Жену, которая пытается его успокоить, он резко обрывает:

— Не суйся не в свое дело!..

Ответная телеграмма командира приходит всегда точно — 31 декабря. Ее приносит на гидростанцию письмоносец Маруся Моркалева, румяная, как елочная принцесса, девушка в городском нарядном берете и в валенках.

— Распишитесь, Кузьма Иванович! — заявляет она торжественно. — Вам! С корабля!

Хмурясь и делая вид, что ничего особенного в этой телеграмме он не видит, сдерживая дрожь в пальцах, Кузьма Широков накрывает телеграмму и читает напечатанные и а машинке строки:

«Поздравляю с Новым годом, желаю здоровья, благодарю за службу. Капитан 2 ранга Соловьев».

Сердце у Широкова бьется часто-часто.

…Новый год он обычно встречает вместе со всеми знатными людьми колхоза у председателя — Игната Савельевича. Первый тост поднимают за родину, потом за колхозное Темкино. А потом Кузьма Широков предлагает выпить за родной флот. Полеводы и животноводы встают и чокаются с Кузьмой Широковым, одетым по случаю праздника в полную морскую форму.

Слегка захмелев, бывший старшина второй статьи показывает Игнату Савельевичу полученную с корабля телеграмму и говорит:

— Видал, Игнат Савельевич! «Благодарю за службу»! Значит, считает меня вроде как на действительной!..

— Ты кружок свой веди, продолжай. Это дело полезное для наших ребят. Пусть Темкино с твоей легкой руки будет во флот госпоставки выполнять!

— Есть, товарищ председатель!.. Эй, баянист, Вася, друг сердечный, давай «Вечер на рейде».

Приятным, мягким тенорком он ведет мелодию:

Прощай, любимый город!

Уходим завтра в море…

Полеводы и животноводы могуче гудят басами.

…А кругом — леса густые, непроходимые в чащобах, прекрасные. И снега — безбрежны и чисты сахарной, голубоватой, нетронутой белизной. Как далеко отсюда до моря. И как оно близко!..


1948

ЕЛОЧКА

Плотные облака белесовато-свинцового невеселого цвета, свойственного небесам этой параллели, низко нависали над студеными водами дальнего моря.

Катер-охотник, рассекая острым носом невысокую, но злую волну, ходко шел курсом норд-ост на довольно значительном расстоянии от пологой, такой же скучной, как и здешнее небо, белой, с черными плешинами прибрежной полоски земли.

Командир катера лейтенант Острецов, молодой человек с густым, яблочным румянцем во всю щеку и рыжеватыми «нахимовскими» бачками, одетый в черный новенький кожаный реглан, с поднятым воротником стоял в командирской рубке, прикрытой от ветра и водяных брызг козырьком из плексигласа. Рулевой Гаврила Потапов, широкоплечий, низкорослый крепыш священнодействовал у штурвала. Его большие руки в толстых темнозеленых рукавицах сжимали колесо штурвала с чуть кокетливой небрежностью, которая отличает мастеров этого дела.

— Ну как, старшина, — сказал Острецов, поеживаясь от холодного, колючего ветра. — Успокоились ребята или еще переживают?.. Левей чуть держите! Вон на тот мысок!

— Есть держать левей! — с подчеркнутой молодцеватостью отозвался Потапов и с той же великолепной легкостью повернул тяжелое рулевое колесо. — Успокоились, товарищ лейтенант, — сказал он, не отрывая взгляда от мыска-ориентира. — Конечно, интересней было бы Новый год на базе встретить, там сегодня в клубе вечер, кино обещали новое, девчата придут, танцы под баян, одним словом — веселье до упаду, смех до зари, но… приказ есть приказ!

— К вечеру будем в Голом, — сказал Острецов.

— Вот уж действительно Голое, — отозвался Потапов, не скрывая своего презрения к порту назначения. — Ни деревца, ни кустика, только мох седой да камни. У черта на куличках и то, пожалуй, будет повеселей. Я там был три года назад, знаю!

— Но ведь живут же там люди?!

— Рыбаки жили, — неопределенно сказал Потапов, — две-три хатки…

— Геройский кок наш, Василий Иванович Сухоплетов, очень расстроился, — прибавил он, усмехнувшись. — Ужин грозился для команды приготовить новогодний почище, чем в ресторане «Якорь». Ну, а на первое января (если бы, конечно, он у вас увольнительную получил) у него было назначено свидание с его Катей, — есть такая у него Катя, товарищ лейтенант, невеста, девушка ничего, привлекательная, только косенькая чуток и нос мелковат. А тут — поход! Расстроился наш Вася ужас как! Ребята на него давеча насели: «Хоть пирог-то сделаешь к новогоднему ужину?» А он, сердечный, только глазами хлопает: от расстройства чувств забыл на берегу припасов купить.

— Так что на обычном паечке придется посидеть в сегодняшний высокоторжественный вечер! — с юмористическим вздохом закончил бравый рулевой.

Некоторое время в командирской рубке царило молчание.

— Не нравится мне эта история с коком, Потапов, — сказал Острецов серьезно, — я с ним поговорю. Держите чистый норд, я пойду к себе!

— Есть держать чистый норд, товарищ лейтенант!..

Кок Сухоплетов, высокий и худой, как мачта, парень, стеснявшийся своего роста, вошел в каюту командира катера и в полном несоответствии с «телячьей», как говорил весельчак Потапов, грустью, которую излучали его красивые темные глаза, отрубил бодро и четко, по уставу:

— Матрос Сухоплетов по вашему распоряжению явился, товарищ лейтенант!

Острецов внимательно поглядел на печальное лицо кока и нарочито веселым голосом спросил:

— Чем думаете нас сегодня угощать, товарищ Сухоплетов?

Кок стал медленно розоветь: сначала красна залила его щеки, потом налились кровью большие хрящеватые уши, потом шея.

— Как… всегда, — выдавил наконец из себя Сухоплетов.

— То есть как это, «как всегда»? — с деланным удивлением сказал Острецов. — Сегодня — Новый год. Вы не могли этого не знать. Катер — в походе, тем более необходимо отметить, поддержать настроение команды. Времени у нас было сколько угодно, могли подкупить на берегу, что вам и нам нужно. Почему вы этого не сделали?

— Виноват, товарищ лейтенант, из головы вылетело! — прошептал Сухоплетов, готовый провалиться сквозь палубу, только бы не видеть насмешливые, осуждающие командирские глаза.

Но Острецов с неумолимостью человека, знающего свою правоту, продолжал терзать нежную душу кока:

— Из головы вылетело? А почему же Катя из вашей головы не вылетела, а вот служба, долг, боевые товарищи — это вылетело?.. А, Сухоплетов?!

Сухоплетов молчал, опустив голову. Уши у него стали густомалиновыми.

— Вернемся на базу — семь дней без увольнения на берег! — жестко закончил Острецов.

Сухоплетов шумно вздохнул и, четко повернувшись через плечо, вышел из каюты.

«Может быть, не стоило его так?» — мысленно задал себе вопрос Острецов, морщась, словно от зубной боли. Как все добрые люди, он предпочитал поощрять и не любил (когда это приходилось делать) наказывать людей. Но представил себе пустынный, мрачный берег в Голом, холодные волны, вгрызающиеся белыми пенными клыками в черные скалы, их небольшое суденышко и то настроение заброшенности и оторванности, которое, несомненно, охватит его самого и команду в новогоднюю ночь, настроение, которое он, командир, надеялся рассеять за дружным новогодним ужином, и громко сказал:

— Ничего! Так ему, долговязому, и надо!

К причалу Голого подошли, когда было уже совсем темно. Приветливо мигали огоньки та берегу, и количество их сразу озадачило Острецова. Не похоже было, что тут, среди камней, заросших седым мохом, ютятся две-три рыбачьих хатки, как говорил Потапов.

Моряки сошли на берег. К Острецову подошел мужчина ростом чуть пониже Сухоплетова, в морокой фуражке и волчьей огромной шубе. С ним был мальчуган в меховом треухе, подмышкой он держал какой-то небольшой предмет, завернутый в мешок.

Мужчина в волчьей шубе сказал простуженным басом:

— Косоруков Иван Фомич, начальник пристани Голое и здешний председатель. Одним словом — советская власть. С благополучным прибытием, товарищ лейтенант!

— Вы-то мне как раз и нужны! — обрадовался Острецов, пожимая его теплую, сильную руку. — К вам пойдем или ко мне, на корабль?

— Ко мне! — решительно сказал Косоруков, — только сначала позвольте в вашем, как говорится, лице приветствовать родной флот. Василий! — обратился он к мальчику. — Давай-ка ее сюда!

Мальчик в треухе подал ему предмет, завернутый в мешок, и Косоруков вытащил оттуда самый обыкновенный цветочный глиняный горшок. В горшке росла миниатюрная зеленая елочка. Она были похожа на модель елки, но это была настоящая, живая елочка, прелестная своей гордой и какой-то детски трогательной осанкой.

— Вместо хлеба-соли! — торжественно произнес Косоруков, передавая горшок с елочкой растерявшемуся Острецову. — От наших мичуринцев. Сами вырастили. Весной будем высаживать. Приживутся — ничего. Заставим!..

— Спасибо! — с чувством сказал Острецов, не зная, что дальше делать с подарком. Он испытывал сейчас нечто похожее на ту неловкость, какую обычно чувствует холостой мужчина, когда ему дают подержать грудного ребенка.

Выручил его Потапов. Он взял у лейтенанта горшок с елочкой и весело сказал:

— Теперь бы к этой елке еще кое-чего добавить — и порядок! Можно Новый год встречать!

— У нас в клубе сегодня встреча! — с достоинством заметил мальчик в треухе. — Кино показывают «Скандербег», я уже смотрел два раза. А потом будут танцы!

— Где же это у вас тут клуб? — недоверчиво спросил Потапов, смущенно взглянув на Острецова. — Я был в Голом три года назад, — тут не то что клуба, а и жилья-то настоящего не было!

— Три года! — усмехнулся Косоруков. — Скажешь тоже, старшина! Ведь на этом пустыре поселился советский человек, не кто-нибудь. Вот и приспособились!.. Утром походи по поселку, полюбуйся. Не узнаешь!..

— А магазина у вас нет на берегу? — робко спросил подошедший раньше Сухоплетов.

— А какой вам магазин нужен?

— Ну… вроде Гастронома. Пирожок хочется соорудить, товарищ начальник. Мучки бы, маслица. И для начинки кое-чего!

— Есть и магазин. Василий мой вас проводит. Мука есть. И масло было. Нельмы возьмите свежей — вот вам и пирог!

— У нас в магазине даже «Советское шампанское» продают! — гордо сказал мальчик.

— Разрешите сходить в ихний «Гастроном», товарищ лейтенант? — обратился к Острецову повеселевший кок.

— Конечно, ступайте! — обрадовался и лейтенант. — Вот, возьмите, — он достал из кармана кителя деньги и дал Сухоплетову. — Купите все, что нужно. Если успеете с ужином и он будет хороший, сниму с вас наказание, так и быть! А ну, на носочках!

Сухоплетова и мальчугана в треухе как ветром сдуло с причала!

Когда Потапов и другие моряки ушли на корабль, Косоруков, смущенно кашлянув, сказал:

— А елочку вы нам, товарищ лейтенант, верните, когда будете уходить. У вас ведь их не так-то уж много. А вам она после праздника вроде и ни к чему!

— Э, нет! — ответил Острецов серьезно. — Такие подарки не возвращают. Куда к вам идти? Ведите!

— Недалеко! Вон дом на скале, окна светятся.

Они пошли рядом, громко стуча каблуками по гулким мокрым доскам причала. С катера до них доносились смех и громкие голоса моряков. Наверху, на скалах, горели, мигая и переливаясь, огни Голого.


1954

ОТЦОВСКИЙ ГОЛОС

Сережкин отец, Николай Афанасьевич Дудников, слесарь с большого московского завода, уехал на Алтай работать в МТС.

Поехал он добровольцем, пока один, без семьи. В парткоме завода по этому поводу сказал так:

— Присмотрюсь, устроюсь как следует. А потом можно будет и весь мой «курень» тронуть с места.

Дудниковский «курень» — это Евдокия Трофимовна, Сережкина мать, тихая, бледная женщина с кроткими глазами, до сих пор влюбленная без памяти в мужа, Сережка да кот Пахом, драчун и объедала, роскошной тигровой масти.

Провожали Сережкиного отца и других добровольцев торжественно, громко — всем заводом.

На перроне вокзала стоял оркестр, и оркестранты — свои же, заводские ребята — почти непрерывно играли марши и плясовые мотивы. День был солнечный, яркий. Сережке казалось, что жарко блистающие жерла больших медных труб сами выбрасывают веселые звуки, а люди только держат инструменты, чтобы они как-нибудь не вырвались у них из рук. Алые знамена, плакаты, синева неба — все настраивало на праздничный лад, и было неловко за мать, которая смотрела не отрываясь на возбужденное, румяное от крепкого мороза, усатое лицо отца и плакала, не стесняясь крупных светлых слез, катившихся по ее щекам.

— Не куксись, Дуня, не куксись, не на войну едем! — повторял отец. — Кому я говорю, Евдокия? Не куксись!

Подошел Сергей Гаврилович, секретарь парткома, стал тоже утешать плачущую Евдокию Трофимовну, и та, виновато всхлипывая, сказала:

— Да я ничего!.. Разве я не понимаю? Раз хочет — пускай едет. Это так, бабья привычка: провожаем — плачем, встречаем — тоже плачем.

— Твой орел? — спросил Сергей Гаврилович отца, показав на Сережку.

— Мой! — сказал отец, и Сережка уловил в отцовском голосе польстившую ему горделивую нотку.

— Звать как тебя, пионер? — обратился Сергей Гаврилович к Сережке и, когда мальчик ответил, сказал серьезно: — Учись без отца хорошо, тезка, не снижай качество.

— Он у меня смышленый, — похвалил Сережку отец, — на пятерочках да на четверочках идет, редко когда тройку притащит!

Он привлек к себе Сережку и небольно сжал своими крепкими пальцами его розовое оттопыренное ухо. Сережка зажмурился, сердце у него забилось часто-часто; было в отцовской ласке что-то такое, отчего ему тоже захотелось заплакать, но, взглянув на мать, он сдержался и сказал в той же отцовской шутливо-ворчливой манере:

— Не очень-то моими ушами распоряжайся!

Потом был короткий митинг, и Сережке понравилось, как Сергей Гаврилович назвал отцовскую фамилию — как-то особенно звонко, твердо, гордо: Дудников! Все оглянулись на отца и стали аплодировать, и Сережка тоже аплодировал вместе со всеми. Отец вскочил на подножку вагона последним, когда поезд уже набирал скорость, вскочил легко, ловко, словно на коня. Стоя на площадке, стройный, в высоких сапогах, в серой барашковой ушанке, надетой набекрень, как на фронтовой карточке, он долго махал рукой матери и Сережке.

Сережка толкнул мать в бок:

— Наш папка ловчее всех! Видала, как прыгнул?! Как бенгальский тигр!

Мать вздохнула.

— Пошли домой, Сереженька!

Жизнь шла по заведенному порядку. Сережка ходил в школу, играл на дворе с ребятами, смотрел картины в кино. Но то новое, что ворвалось в их дом и что вмещалось в круглое, как шар, слово «Алтай», наполнило его жизнь тревожным и радостным чувством ожидания больших перемен.

В школе ему говорили:

— Ты должен помнить, Дудников, что у тебя отец на Алтае.

Мать дома повторяла:

— Не будешь слушаться, напишу отцу, чтобы не брал тебя на Алтай. Останешься здесь, у тети Насти!..

Когда Сережка думал об Алтае, он представлялся ему огромным полем, таким просторным, что дух захватывает. На горизонте стоят огромные белые горы, над головой — синее небо, тоже огромное. На Алтае все большое: пшеничные колосья, солнце, люди, даже собаки — и те с теленка!

Отец писал домой редко и очень коротко — главным образом открытками. Работы много, готовят тракторы к весне, живет пока в общежитии, но дома уже строят. Как только он получит квартиру, сразу же заберет мать, Сережку и Пахома. Готовьтесь! Здешние места и люди ему нравятся. Из этих коротких цыдулок видно было, что человек чертовски занят, пишет, как на фронте, в промежутках между боями!

Потом с почты вовсе перестали приносить письма, и мать сильно затосковала. А тут еще повадилась к ним ходить «Тенти-бренти Макарьевна» — как называл отец старуху Анну Макарьевну, тещу своего дружка Василия Морозова, тоже слесаря с завода. Придет и давай за чаем мать пугать. Смотри, мол, Евдокия, и нет ли тут чего-нибудь такого-этакого, не казакует ли грешным делом муженек вдали от женушки.

На Сережку, конечно, ноль внимания: несмышленыш, ничего не понимает!

В этот вечер Тенти-бренти Макарьевна пришли еще засветло, уселась в кресло, на котором люби, бывало посидеть вечером за газетой отец, спросила мать:

— Не пишет твой?

— Не пишет, Анна Макарьевна! Не знаю, что и подумать!

— Да-а-а!.. Мужик он у тебя ладный, видный. Смотри Евдокия!..

— Куда смотреть-то? Что вы говорите, Анна Макарьевна?

— Всякое бывает! Туда ведь не одни мужики поехали! Девчат тоже много кинулось!

— Коля писал, что они главным образом прицепщицами будут работать на тракторах!

— Вот я и говорю: не подцепила ли уж твоего какая-нибудь такая… прицепщица!..

Сережка сидел в углу, делая вид, что читает книжку, а сам слушал разговор матери с Тенти-бренти Макарьевной. Он посмотрел на мать: глаза у той были широко раскрытые, жалкие, рот перекосился. Горло у него сдавила судорога, и он не сразу сказал то, что выкрикнул потом залпом, задыхаясь от ненависти к этой чужой, толстой, пухлой, как поднявшееся тесто, старухе:

— Пришла языком молоть! Уходи отсюда! Ишь, расселась! Это папкино кресло! Прогони ее, мама, прогони!

Он кричал и топал ногами. Испуганная Тенти-бренти Макарьевна что-то кудахтала, как курица.

Мать, строгая, бледная, взяла Сережкину шапку, нахлобучила ему на голову, дала пальтишко.

— Иди во двор! И не являйся, пока не позову. Разве можно так со старыми людьми разговаривать?! Бесстыдник!

— Безотцовщина! — сказала старуха.

Сережка сидел на крыше сарая, куда ему строжайше было запрещено лазить, один, мрачный и угрюмый, как ворон.

Он так глубоко задумался, что даже не слышал радио, заговорившее громко, на весь двор.

И вдруг он вздрогнул: ему показалось, что он услышал голос отца. Сережка насторожился. Да, конечно, это говорил отец! Отвечая кому-то далекому, незнакомому, отец сказал:

— Что в Москве передать? Передайте, товарищ корреспондент, моим дорогим жене Евдокии Трофимовне и сыну Сереже, — адрес вы знаете, я вам говорил, — что скоро за ними приеду. Не писал им долго, очень уж жаркая была работа. Сыну скажите, чтобы не озорничал. Я хоть и на Алтае, а все вижу и слышу. Так ему и скажите.

Кто-то ответил отцу:

— Хорошо, товарищ Дудников. Обязательно передам!..

Сережка кубарем скатился с крыши.

Когда он ворвался в комнату, мать плакала, но лицо у нее было такое счастливое, что Сережка понял сразу: она все слышала и говорить ничего не надо!

Обняв сына, Евдокия Трофимовна заплакала сильнее. Тенти-бренти Макарьевна сказала:

— А чего теперь-то плакать? На весь мир сказал, что заберет к себе. Теперь твое дело верное, крепкое, не беспокойся, Евдокия.

Сережка проворчал по-отцовски:

— У нее глаза на мокром месте.


1954

НЕОБЫКНОВЕННОЕ УЛИЧНОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ

В таком большом городе, как Москва, ежедневно происходит много уличных происшествий. Это понятно: ритм московской жизни — стремительный, спешка — сильная. Отсюда «все качества».

Один мой старый друг, погостив две недели в Москве, потом прислал мне из далекого тихого городка на востоке страны, в котором он живет и поныне, письмо. В нем есть такие строки:

«У меня осталось впечатление, что вы, москвичи, даже во сне перебираете ногами, все куда-то спешите!»

Уличные происшествия бывают разные. Иногда они драматичны, иногда забавны, очень часто трогательны.

…Маленькая девочка, курносенькая, с широко раскрытыми глазами — в них еще не растаяло удивление перед грандиозностью мира, в котором она появилась так недавно, — потеряла маму. Прижимает к себе плюшевого зайца с одним ухом и ревет — громко, отчаянно, страстно.

Ее утешает милиционер — румяный, здоровый, плечистый и очень молодой. Похож на Алешу Поповича с картины Васнецова. До того похож, что ловишь себя на смешной мысли: если сейчас посмотреть на картину в Третьяковке, то лошадей на полотне будет по-прежнему три, а всадников-то уже два!

Алеша Попович, присев перед девочкой на корточки, говорит сочным окающим баском:

— Не плачь, кукла, найдем твою маму.

«Кукла» заливается еще громче, еще отчаяннее. Дома ее, наверно, пугали милиционером («Вот будешь плакать — отдам тебя милиционеру!»), а здесь, на улице, как только мама куда-то исчезла, страшный милиционер сам подошел к ней, да еще смотрит в упор своими огромными глазищами, да еще гладит по русой головке огромной, жесткой, богатырски-неумелой рукой. Попробуй тут не испугайся!

Останавливаются прохожие. И, конечно, начинают ругать маму-растяпу. Особенно стараются женщины.

— Наверно, зашла в какой-нибудь магазин и забыла все на свете!

— У таких надо отбирать детей!

— Ну, это вы уж слишком — отбирать!

— Именно отбирать. И отдавать на воспитание желающим. Да я бы первая взяла такую прелестную девчушку. А вы бы разве не взяли?!

И вдруг появляется мама. Бледная, глаза несчастные, шляпка на боку. Действительно, зашла в магазин и… «забыла все на свете».

— Галочка!.. Доченька!..

Алеша Попович делает маме-растяпе внушение, но она его не слушает. Прижала к себе свою Галочку и целует ее в щеки, в нос, в лоб, в уже сухие, веселые глазки. Все кончилось хорошо. Можно расходиться.

И все расходятся, мгновенно забыв и плач девочки, и ее маму-растяпу, и Алешу Поповича с погонами старшины милиции на саженных плечах. Он тоже возвращается на свой пост. На его румяном, очень русском лице написано: «Н-д-а-а, это тебе не то, что сидеть на рыжем коньке в Третьяковке! Хлопотливая службишка!»

Но я отвлекся. Приступаю к описанию необыкновенного уличного происшествия, свидетелем которого был сам в конце минувшего лета.

Я приехал в город по делам на один день из подмосковного санатория. Был знойный летний полдень, когда мягкие московские краски становятся резкими и яркими настолько, что даже наш серый, заезженный асфальт делается ослепительно белым, как на юге, и почему-то кажется, что вот дойдешь до угла — и там тебе в глаза густым ультрамарином плеснет море!

Я шел вверх по Петровке — к Эрмитажу и, вдыхая бензиновый перегар, с вожделением мечтал о том, как, покончив с делами, снова вернусь под сень вековых берез полюбившегося мне санаторного парка.

И вдруг я увидел, что впереди что-то случилось. Остановившиеся машины и люди образовали на площади в конце Столешникова переулка густую «пробку». Движимый любопытством, я ускорил шаг. Подхожу и слышу поразительный по красоте и силе мужской бас.

Спрашиваю стоящих людей:

— Что случилось?

— Поет!

— Кто поет?

— Неужели не слышите? И не мешайте, пожалуйста!

Звуки несутся из переулка, откуда-то сверху, вроде с неба. Что за наваждение?! Уж не ангел ли небесный распелся по случаю хорошей погоды? Но ведь ангелы — они должны «воздавать хвалу творцу» тенорами сладчайшими, дискантами, в крайнем случае фистулой, а тут — бас, земной, глубокий, бархатный!

В толпе шепчутся.

— Ну и голосище!.. Просто шаляпинский!

— Я шел, услышал, думал — это по радио. А это — он!

— На каком языке, как вы думаете? Не разберу!

Стою, слушаю, наблюдаю. Невидимый певец продолжает петь. Толпа растет. Уже весь Столешников переулок и большая часть Петровки запружены народом. Люди выходят из магазинов, стоят и слушают. Высовываются в открытые окна домов и слушают. Строители, занятые ремонтом большого дома в переулке, прекратили работу, стоят на лесах и слушают. Шоферы машин, попавших в пробку, положили руки на баранки и тоже слушают. Даже милиционеры, немножко растерянные от сознания своего бессилия (ну как тут прекратишь это — такое странное нарушение правил уличного движения!), и те стоят, улыбаются конфузливо и слушают!

Наконец на какой-то совсем уже немыслимой ноте пение обрывается. Секунда молчания — и все начинают аплодировать! Аплодируют люди, стоящие на улице, аплодируют в окнах, аплодируют строители на лесах и шоферы в застывших машинах. Вся «пробка» аплодирует! И тогда в открытом окне на третьем этаже гостиницы «Урал» появляется певец — молодой индиец, гигант с лицом и фигурой ожившей статуи. Он в своем национальном костюме: в узких белых штанах и длинной белой рубахе — тунике. Вихрь аплодисментов мгновенно становится бурей.

Индийцу кричат:

— Бис!

— Еще давайте!

— Да здравствует дружба народов!

— Бис! Бис!

Сложив руки лодочкой и подняв их на уровень глаз, индиец-певец, кивая красивой головой, приветствует бушующую улицу. Кто он? Наверно, студент, делегат фестиваля! Захотелось попеть — он и запел, не подумав об открытом окне и мощности своего дивного голоса!..

Овация гремит и гремит.

Индиец продолжает приветствовать «пробку».

По лицам людей видно, что они хотят во что бы то ни стало добиться продолжения концерта. Над уличным движением одной из центральных магистралей столицы нависает серьезная угроза! Тогда на сцене этого театра жизни появляется пожилой младший лейтенант милиции. Это уже не Алеша Попович! Это бывалый солдат, с суровым усатым лицом старого служаки, гроза лихачей-шоферов и зевак. Он становится так, чтобы певец мог сразу заметить его, и, подняв руки в белоснежных перчатках, сначала вежливо аплодирует индийцу. Потом он складывает свои ладони лодочкой и, копируя жест гостя из «страны чудес» приветствует певца. Выполнив этот с его точки зрения дипломатический ритуал, младший лейтенант обеими руками показывает певцу на скопище машин и людей и снова, сложив ладони лодочкой, повторяет приветственный жест. Усатое умоляющее лицо младшего лейтенанта и его жестикуляция настолько красноречивы, что индиец, поняв все, улыбается ему, кивает толпе и исчезает.

Вот и кончилось необыкновенное уличное происшествие! Догорела живая сказка жизни! Очнувшиеся постовые милиционеры под руководством расторопного младшего лейтенанта быстро и ловко «расшивают» «пробку».

— Давайте! Давайте!

Люди расходятся. Лица у них задумчивые и какие-то просветленные.

Я замечаю группу иностранных туристов на углу. Они тоже слушали индуса. Подхожу к ним и по разговору слышу, что это французы. Несколько молодых женщин, очаровательно нарядных, как колибри, какой-то экспансивный брюнет в светлом модном костюме и крупный хмурый седоусый мужчина — не то бухгалтер, не то провинциальный учитель по внешнему виду — с зонтиком в руке. С ними — гид, наша девушка, хорошенькая, в очках, изо всех сил старающаяся казаться очень серьезной.

— Что он пел, какую песню? — тормошат французы туристы свою проводницу.

И та, улыбаясь, отвечает:

— C’est une chanson de la paix! (Это песня мира!)

Французы тоже улыбаются ответно: одни — вежливо, другие — широко, от всего сердца. Седоусый турист поднимает зонтик и трясет им, словно угрожая тем, кому не по душе эта песня мира, спетая неизвестным индийским студентом в Москве в конце лета 1955 года.


1955

В КРАСНОДАР ПРИЕХАЛ МАЯКОВСКИЙ!

Январь в 1926 году в Краснодаре был снежный, холодный, с мокрыми метелями и ледяными дождями, а пришел февраль и повел себя как веселый, добрый дворник: теплым ветром, словно ломом, расколол на куски глыбища туч, «вымел все и вымыл», очистив небо от облачной грязи. На прямые краснодарские улицы сумасшедшими потоками света хлынула ранняя весна. И вот уже… «солнце жжет Краснодар, словно щек краснота. Красота!»

Мне было тогда двадцать с небольшим лет, я работал репортером в Краснодарской газете «Красное знамя», а «для души» писал стихи, главным образом лирические. Воюя с местными рапповцами, я считал себя «лефовцем», хотя о программе «Лефа» имел самое смутное представление. Для меня было достаточно, что во главе «Лефа» стоит Маяковский, в поэзию которого я был по-мальчишески влюблен.

Днем я пришел в редакцию и узнал оглушившую меня новость: в Краснодар приезжает Маяковский! В редакции, оказывается, был его представитель, неизменный П. И. Лавут, и уже показывал афиши. Маяковский будет выступать два раза, надо срочно написать заметку — подготовить краснодарцев к выступлениям поэта.

Редакторы (и не только периферийные) относились в то время к Маяковскому по-разному. Далеко не все правильно понимали и оценивали творчество «агитатора-горлана-главаря». Ханжествующие начетчики и либеральствующие «поклонники прекрасного» травили его на страницах отдельных изданий расчетливо, холодно и зло, попрекая пресловутым «ячеством» и забывая при этом, что поэт, который не может сказать про себя «Я», — не поэт. Сам Маяковский, когда ему говорили про его «ячество», пожимал плечами и басил в ответ:

— Я же не Николай Второй. Это только он о себе говорил: «Мы, Николай вторый»…

Наш редактор оказался человеком в этом вопросе «правильным», и моя заметка в пятьдесят строк, в которые я постарался влить все свое восхищение стихами и личностью поэта, была напечатана. Однако не всем нашим читателям она понравилась. На следующий день пришел в редакцию некий товарищ К-в, работник местного совета профсоюзов, пришел возмущаться и негодовать.

— Зачем вы делаете рекламу Маяковскому?! На каком основании? Кто позволил?!

Товарищ К-в сам считал себя поэтом и, давя на нашего редактора своим профсоюзным авторитетом, довольно часто печатал в газете — подвалами! — ужасные раешники, вполне стоеросовые по форме и содержанию. Иногда он появлялся на собраниях краснодарских рапповцев и, пользуясь каждым удобным и неудобным случаем, бранил Маяковского за «ячество», за «непонятливость», за тысячи других выдуманных грехов. Он просто слышать не мог имени Маяковского! Когда он говорил о поэте, которого и в глаза не видел, его невзрачная, «акцизная» бороденка тряслась от злости.

Редактор «Красного знамени» проявил, однако, твердость духа, и злобствующий виршеплет ушел ни с чем.

Я позвонил в гостиницу, узнал, «в каком номере остановился у вас Владимир Маяковский», и вдвоем с товарищем по газетной работе отправился к поэту знакомиться.

Сердце у меня сильно билось, когда я постучал в дверь номера. «А вдруг не примет? Или скажет что-нибудь такое насмешливое? Про него ведь разное говорят!»

За дверью раздался неповторимо красивый, бархатный бас:

— Входите!

Мы вошли. Маяковский, только что, видимо, побрившийся, свежий, в «чисто вымытой сорочке» (в той самой, кроме которой «ничего не надо»), в темном, простом, но хорошо сшитом просторном костюме сидел у стола. На полу подле кровати стоял резиновый таз — ванна (привез из Америки), на столе — бутылка с нарзаном.

Мы представились. Я, робея, спросил, читал ли он заметку о себе в газете. Он сказал, что читал и «претензий к редакции не имеет». Поговорили о городе, о его литературной жизни. Потом, преодолев муки застенчивости, я положил перед ним на стол кипу своих стихов.

Он взял первое попавшееся и стал читать мое стихотворение вслух.

В исполнении Маяковского оно мне чрезвычайно понравилось. Я сидел, слушал и мысленно восхищался собой: «Неужели это я написал такие звучные, такие красивые стихи?!»

Речь в этом стихотворении шла о событиях 9 января 1905 года, и оно было напечатано в нашем «Красном знамени».

Маяковский дошел до строк:

Колебля пик нестройный частокол,

По трое в ряд, проносятся драгуны… —

усмехнулся и прочитал Лермонтовское:

Уланы с пестрыми значками,

Драгуны с конскими хвостами,

Все промелькнуло тут!..

Мое восхищение самим собой мгновенно увяло и «скукожилось».

Он тем не менее дочитал мои стихи до конца, положил газетную вырезку на стол и спросил очень серьезно:

— Зачем?!

— Что… «зачем», Владимир Владимирович?

— Зачем вы написали это стихотворение? Все, о чем здесь у вас говорится, читатели знают и без вас. Ну, пошли рабочие к царю, ну, царь встретил их свинцом. Ничего же нового вы не сказали? Если уж вы беретесь за историческую тему — надо или вытащить на свет новые интересные подробности, детали события, о которых никто не знал, или повернуть тему под каким-нибудь острым углом. А иначе это… производство стертых пятаков!..

Потом мы долго гуляли с ним по городу. Он шел скорым, размашистым шагом, часто показывал тростью на здания, на пустые постаменты памятников бывшим царям и царицам, на красные трамвайные вагончики, спрашивал по-хозяйски придирчиво:

— Что раньше было в этом здании? Кому здесь стоял памятник? Когда сняли? С какого года в Краснодаре трамвай? Почему на улицах так много собак?

Если я не отвечал на его вопросы, он недовольно щурился:

— Как же так? Живете в этом городе и не знаете!..

Иногда, останавливаясь, он вытаскивал из кармана записную книжку и быстро что-то писал…

Вечером состоялось его первое выступление в зрительном зале кинотеатра «Гигант». Поэт читал американские стихи, «Демона и Тамару», парижский цикл и многое другое, рассказывал о своей заокеанской поездке. Успех был огромный. Молодежь, рабочие, студенты Краснодара приняли его восторженно. Впрочем, в начале вечера произошел один инцидент.

Товарищ К-в, профсоюзный пиит, конечно, не утерпел и тоже явился на вечер. Он сидел в первом ряду, не снимая шляпы, а когда Маяковский стал читать стихи, нарочитым жестом развернул газету и демонстративно уткнул острый бледный нос в газетный лист. Маяковский прервал чтение и, багровея от сдерживаемой ярости (он уже заметил его и понял, что это — враг!), громко сказал:

— Гражданин в шляпе, одно из двух: или — мои стихи, или — газета!..

Пиит поднялся и молча направился к выходу.

— Куда вы? — громыхнул ему в спину Маяковский.

— Домой! — обернувшись, ответил К-в, вложив в это ехидное «домой» всю свою ненависть бездарности к таланту.

Поэт сказал:

— Торопитесь! У вас действительно не все дома!..

В следующем, 1927 году Маяковский снова приехал в полюбившийся ему Краснодар с «разговором» — как он сам говорил — на тему «Поп или мастер?» и с новыми стихами.

Мы встретились как старые знакомые, и он первый спросил меня:

— Стихи пишете?.

Я подал ему целую тетрадь. Он взял и сказал:

— Прочту! Приходите на вечер, после выступления поговорим.

И тут же написал мне записку-пропуск: «Прошу пропустить. Вл. Маяковский». На этот раз он выступил в помещении Зимнего театра. Опять был полный, даже сверхполный сбор. Но публика пришла разная: от студентов-рабфаковцев до разряженных дамочек нэпманской закваски включительно. Эти пришли не послушать Маяковского, а поглазеть на него. Провинциальные эстеты из числа частно практикующих дантистов и венерологов, благообразные члены коллегии защитников разгуливали перед началом вечера по фойе и монотонно жужжали о том, что Маяковский «исписался» и что «до классиков ему далеко».

Маяковский выступал больным, с высокой температурой (простудился, читая стихи в ростовском железнодорожном депо, выглядел плохо: осунувшийся, с воспаленными глазами.

Встретили его хорошо, но, повидимому, он почувствовал холодок и отчужденность части публики и держался колюче и настороже. Вскоре возникла перепалка между выступавшим поэтом и именно этой частью его аудитории.

Началось с того, что некий молодой человек в черной крашеной шинели до пят, местный поэт, писавший вялые, беспомощные стихи «под Есенина», стоя внизу, в оркестре, так что его круглая, скучная, стриженая голова находилась на одном уровне с ногами Маяковского, обутыми в добротные башмаки на толстенных подошвах, стал донимать поэта вопросами-упреками, из коих явствовало, что он, молодой человек, Есенина предпочитает Маяковскому.

Маяковский сказал:

— Есенин — это гитара. Ее взял подмышку и пошел с ней куда хочешь. А я — паровоз, меня в комнату не втащишь!

Молодой человек в перекрашенной шинели отпарировал не без ехидцы:

— А еще и скрипки имеются, товарищ Маяковский, и ба-ра-баны!..

— И шкафы бывают! — сказал Маяковский и, склонившись над своим оппонентом, огромный, нахмуренный, сердитый, прибавил: — Вот я читал ваши стихи. Вы стараетесь подражать Есенину, а ведь вы на самом деле помесь Бальмонта с крестьянкой!

Сидевший рядом со мной зубной врач — эстет выкрикнул:

— Не оскорбляйте человека!

— Я его не оскорбляю, — ответил Маяковский, — я, как рабочий на заводе, поднял щипцами болванку и рассматриваю ее!

В ложе кто-то взвизгнул тенорком:

— Я вот ваших стихов тоже… не понимаю.

Маяковский поднял голову, нашел взглядом крикуна, спокойно сказал:

— Ничего, дети ваши поймут!

— И дети не поймут!

— Ну, значит, в папашу пойдут: этакие молодые дубки!

Зал хохотал, свистел, аплодировал этой словесной дуэли одного со многими. Масло в огонь подлил студент Краснодарского пединститута, бледный юноша в клетчатой рубашке-ковбойке. Он поднялся со своего места и сказал Маяковскому:

— Я написал про вас стихи!

— Идите на сцену и читайте! — приказал поэт.

Юноша вышел и прочитал стихотворение, в котором Маяковскому досталось за то, что он в своей шуточной миниатюре о Краснодаре, пораженный обилием разной хорошей собачни на его улицах, написал: «Это не собачья глушь, а собачкина столица».

(В Краснодаре действительно было тогда очень много собак. Жилось им привольно и сытно. Я до сих пор помню огромного сенбернара, принадлежавшего известному в городе врачу. Этот добродушнейший пес разгуливал по улицам города один, заходил в кондитерские и колбасные, где его охотно угощали, иногда появлялся в кинозале во время сеанса и шел по проходу между рядами, важный и сановитый, словно почтенный, всеми уважаемый капельдинер. Казалось, что он сейчас начнет проверять у людей билеты.)

Юноша из пединститута упрекал Маяковского — автора поэмы о Ленине, американских стихов, Маяковского-сатирика, Маяковского — трубадура Октября в отходе от боевых общественных тем. Это было неумно, грубо, а главное — несправедливо. Это было еще и очень обидно: ведь удар в спину был нанесен Маяковскому из лагеря молодежи!

Маяковский выслушал пасквиль молча. Лицо его искривилось от боли. Когда юноша кончил читать, в зале раздались аплодисменты. Маяковский шагнул вперед на авансцену, поднял руку и… Если бледный юноша из пединститута живет и здравствует поныне, он, наверно, до сих пор краснеет, вспоминая ту трепку, которую задал ему тогда Маяковский!

Маяковский говорил о трудовом подвиге поэта, о работе над словом, о политическом его долге и о его праве на шутку. Говорил он и о тех, кто «сукинсынят из-за угла»! Юноша стоял, опустив голову. На него было жалко смотреть.

Потом Маяковский начал читать стихи. Они падали лавиной со сцены, оглушая и будоража. Читал он в тот вечер необыкновенно прекрасно. Враги молчали, совершенно подавленные, друзья устроили поэту овацию.

Я зашел к нему за кулисы. Он сидел, усталый и совсем больной, отдал мне мою тетрадь и сказал:

— Извините, разговаривать не могу — заболел. Там у вас строчки есть хорошие…

И — наизусть! — вслух прочитал мои пять строк.

Я взял свою тетрадь и ушел от него предельно счастливый. Боже мой, Маяковскому понравились мои пять строчек! Вот эти строчки из стихотворения «Малярия»:

Я с гостьей болотной еще не привык

На горы взбираться и падать.

К гортани сухой прилипает язык,

И я молчалив, как копченый балык,

В парламенте рыбного склада.

До рассвета я, «шатался по городу и репетировал», обожженный его лаской, и повторял эти строчки, смущая своим бормотанием одиноких прохожих и милиционеров. Тот, кто когда-нибудь писал стихи и любит Маяковского, поймет меня.

А потом увлечение стихами прошло у меня, как корь, не оставив заметных следов, другие литературные надежды и замыслы стали волновать меня… В 1930 году я работал фельетонистом в Ташкенте, в газете «Правда Востока»… Однажды пришел в редакцию утром и, просматривая телеграммы ТАСС, прочитал скупые, жестокие строки: «Вчера, на своей квартире…» Острая боль ледяным обручем сжала сердце, и я увидел поэта, ставшего мне вдруг бесконечно близким, как живого, таким, каким запомнил его по краснодарским встречам: высокий, ладно скроенный человечище с резким профилем, в оливкового цвета короткой куртке с серым каракулевым воротником размашисто шагает по солнечной улице веселого южного города упругим, бодрым шагом хозяина новой жизни.


1953

Загрузка...