Лидия Лебединская С того берега Повесть о Николае Огареве

Часть первая Выбор судьбы

Глава первая

1

Поначалу все чрезвычайно благополучно складывалось в его судьбе, удачливо и спокойно. Не говоря уже о том, что пристойно и благонамеренно до крайности. Но это на взгляд торопливый и поверхностный.

Странное, будто приглушенное и придушенное, стояло время — первые годы после поразившей всех (Не ожидали! Верили в милосердие монарха!) казни пятерых возмутителей с Сенатской. Впоследствии Герцен написал об этой поре исчерпывающие слова:

«Тон общества менялся наглазно; быстрое нравственное падение служило печальным доказательством, как мало развито было между русскими аристократами чувство личного достоинства. Никто (кроме женщин) не смел показать участия, произнести теплого слова о родных, о друзьях, которым еще вчера жали руку, но которые за ночь были взяты. Напротив, являлись дикие фанатики рабства, одни из подлости, а другие хуже — бескорыстно».

Правда, среди этой тишины доносились внезапно слухи об отдельных поступках, настолько с духом времени несообразных, что конец их выглядел преестественно. Некий юнкер Зубов неустанно писал «наполненные злобой против правительства стихи» и вскоре был, по личному высочайшему повелению, препровожден в дом для умалишенных. Поводом даже не стихи послужили, они только приплюсовались к делу, а поступок истинного безумца: в пьяном виде рубил этот несчастный при друзьях бюст государя императора, восклицая: «Так рубить будем тиранов отечества, всех царей русских!», и читал при этом стихи Пушкина. Под простынями, намоченными ледяной водой (была тогда такая врачебная метода для отвлечения от пагубных мыслей), юнкер несколько поостыл и был вскоре почти прощен: сослан рядовым в Грузию. Начальство же обязывалось присылать ежемесячные рапорты о его поведении вплоть до полного исправления. Поведение Зубов показал отменное, а вскоре, очевидно, и вовсе исцелился — рапорты, во всяком случае, прекратились. Может быть, помогла шашка незамиренного горца.

Бдительный повсюдный надзор в те годы был так нескрываем, что не мог не посыпаться отовсюду ливень доносов, надзором этим возбуждаемый и подстрекаемый. Вот отрывок из частного письма, сохранившегося в архивах благодаря перлюстрации: «Нынешние времена страшат каждого служащего во всякой службе по причине беспрестанных доносов. Злые люди нынче только тем и занимаются, как бы кого оклеветать и показать свою фальшивую преданность… Кажется, нынче всякий будет без вины виноватый».

В атмосфере всеобщего страха, подозрительности и распространенной подлости высказывать свои взгляды и симпатии было опасно, а собираться группами и кружками — самоубийственно. Однако именно в такие-то времена людей pi тянет побыть в компании своих, поговорить без оглядки и без притворства. Отсюда обилие кружков, что возникали и распространялись тогда повсюду как единственная форма необходимого людям, словно воздух, распахнутого человеческого общения. Кроме кружков, сохранившихся в истории благодаря таланту их участников, несть числа было кружкам, распавшимся после повзросления членов и, к счастью, канувшим без следа.

К счастью, потому что за обнаруженным кружком вскоре учреждался надзор, а так как речи там велись откровенные (на то он и кружок единомышленников), то непременно и осудительные по отношению к властям. Наказание же полагалось даже за высказывание недовольства, а уж в случае наличия умысла следовала непременная кара, настигающая очень быстро.

Так в начале августа двадцать седьмого года, загоняя лошадей, мчался в Петербург фельдъегерь. Сообщение было и впрямь тревожное, и все же только недавняя близость декабря двадцать пятого оправдывала пожарную скорость и военный размах мер, незамедлительно предпринятых. Сообщалось о том, что среди солдат одного из московских караулов появился мальчишка-студент, говоривший о тяжести солдатской службы, о всяческих свободах, которые везде, мол, есть уже, кроме многострадальной России, а также о позорном рабстве русских землепашцев. Говорил мальчишка, что большая компания печальников за народное дело в день коронации собирается разбросать повсюду возмутительные записки, а у монумента Минину и Пожарскому всенародно выставить огромный список невинно повешенных и сосланных в Сибирь. Вот и все, что они собирались сделать, молодые неизвестные злоумышленники, но этого оказалось достаточно для принятия срочных мер. Мчались фельдъегеря, туда и обратно летели они с ежедневными донесениями. А в Москве нескольким офицерам доверительно поручили выведать у мальчишек их планы. Услужливые офицеры поговорили, выведали и предали.

Специальная комиссия во главе с московским военным генерал-губернатором разбиралась в грандиозном злоумышлении кучки двадцатилетних юношей во главе с тремя братьями Критскими, младшему из которых едва-едва исполнилось семнадцать.

Все у них было по-настоящему, даже печать с девизом «Вольность и смерть Тирану». Вот отрывок из протокола допроса одного из братьев: «…любовь к независимости и отвращение к монархическому правлению возбудились в нем наиболее от чтения творений Пушкина и Рылеева. Следствием сего было, что погибель преступников 14 декабря родила в нем негодование».

Собрав тайное общество с целью достижения в России свободы, собирались они вербовать себе единомышленников среди студенчества (шестеро главных зачинщиков, кроме одного, уже закончили или кончали высшее образование). Думали они о цареубийстве (тот, кто вытащил бы этот жребий, должен был потом покончить с собой, чтобы даже ненароком не выдать товарищей), но отложили это на десять лет, решив посмотреть, что выйдет из пропаганды и прокламаций. Когда тайное общество их размножилось бы достаточно, собирались они выбрать кого-нибудь в председатели. Большинству очень хотелось пригласить на эту должность Александра Пушкина, и только один решительно воспротивился: «Пушкин ныне предался большому свету и думает более о модах и остреньких стишках, нежели о благе отечества». Это убедило остальных. Никаких прокламаций они изготовить не успели.

Пленительной наивностью самоотвержения и безрассудства подкупает этот заговор мальчишек нас, читающих о нем в архивах, но волновал он и современников, узнававших все лишь по слухам и оглядчивым пересказам. Однако, очевидно, не всех, ибо сохранились записи подслушанных в те поры частных разговоров. Одно из донесений сообщает прелестный и решительный монолог: «Вот вам просвещение! Если б кончили воспитание Критскпх русскою грамотой да арифметикой, и пошли они по той же дороге, по которой шел отец их, кондитер, то этого бы им и в голову не пришло».

Приговор мальчишкам вынесен был, однако, всерьез. (На декабрь пришлось высочайшее утверждение, а это к милосердию, естественно, не располагало.) Двоих — в Швартгольмскую крепость, двоих — в Соловецкий монастырь, двоих — в крепость Шлиссельбург. И еще десяток — на службу в мелкие города под надзор. Хлопоты и просьбы родных оказались безуспешны. Младший из братьев Критских скоро умер в заточении от лихорадки. Пятерых заключенных спустя семь лет отправили рядовыми в арестантские роты.

Для столь жестокой расправы главным побуждением являлся страх, вполне, надо сказать, объяснимый и обоснованный. Постоянное и мучительное ощущение, что число врагов, злоумышленников и недоброжелателей куда больше, чем выявлено и сослано, а значит, они тут, рядом, и времени понапрасну не теряют, — подобная мысль не одному триумфатору отравляла торжество достигнутого успеха, тем более что с течением времени она всегда оказывалась оправданной. Ибо при самом изощренном и разветвленном сыске никогда невозможно выявить и обозначить тех, кто молчаливо скрылся до поры в приветствующей раболепной толпе. Так, сразу после казни пятерых в Москве было молебствие в честь победы и воцарения. Вся царская семья присутствовала на богослужении — благодарение возносил сам митрополит, и огромная толпа, отделенная густой линией гвардии, принимала живейшее участие в торжестве. Они находились тогда в этой толпе — мальчишки, вскоре принесшие себя в жертву, а сколько таких было еще? Кроме тех, что стали известны позднее или вовсе остались неизвестными, стоял там и Александр Герцен. «Мальчиком четырнадцати лет, потерянным в толпе, я был на этом молебствии, и тут, перед алтарем, оскверненным кровавой молитвой, я клялся отомстить казненных и обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками».

Оставался год до того дня, когда он повторит эту клятву вместе со своим ровесником и другом, по неисповедимым путям аристократического российского воспитания пришедшим к той же ненависти и такой же решимости.

Впрочем, первые нити общения с миром злоумышленников (на взгляд, разумеется, полицейский) тянутся к нашему герою от еще одного кружка, упомянуть о котором непременно стоит.

Самое начало тридцатых годов было тоже временем зыбким и смутным, — казалось, отзвуки и раскаты шедшей во Франции революции глухими толчками будоражили и российскую почву, нарушая и возмущая с таким трудом достигнутый покой. А тут еще восстание в Польше, холера сразу в нескольких областях и народная смута, вслед холере непременно вызревающая, кровавый бунт в Новгородских военных поселениях, пожары, столь массовые, что нельзя было не думать о поджогах.

И в разгар этих событий — донос о тайном московском обществе, образованном молодыми русскими вместе с польскими офицерами, порешившими бежать в Польшу через Литву и присоединиться к повстанцам.

Дело о поляках следственная комиссия отделила сразу же — на них донес сам глава общества, клятвенно со слезами уверявший, что и затевал все исключительно ради того, чтобы впоследствии открыть правительству лиц, готовых к пропаганде и возмущению. Историки, изучавшие впоследствии по архивам странное и запутанное это дело, находят Сунгурова личностью малосимпатичной. Интересно, что так же относились к нему, судя по следственным показаниям, и члены злоумышленного кружка. Но такова была жажда деятельности, так хотелось бороться и ниспровергать, что собственную неприязнь забывали они ради общности благородных целей. Потом одумались, правда, собрались было расстаться с Сунгуровым, очень уж он много врал, юлил и недоговаривал, но оказалось поздно. А совершенно очевидно, что были эти юноши личности светлые и прекрасные. Общество они составляли, чтобы ввести в России конституцию. Средствами (рука Сунгурова чувствуется) предполагалось не брезговать никакими: захватив арсенал, отдать на разграбление питейные дома, чтобы народ к мятежу возбудился легче и охотней. Поговорили они, поговорили, и сразу последовало три доноса, причем один от испугавшегося ареста Сунгурова.

Следственная комиссия, брезгливо разобрав сие неопасное дело, наказания предложила легкие. Тогда государь перепоручил рассмотрение суду военному. Те по-военному и распорядились, не очень-то вникая в обстоятельства: двух четвертовать, девятерых повесить, одного расстрелять. Достаточно простора для проявления монаршей милости (Николай, очевидно, хотел показать себя в этом пустом деле): двух повелел отправить на каторгу, остальных — под надзор или рядовыми в армию. Потому что главная и единственная их вина очень точно и полно выражена проницательной следственной комиссией: «Во всех их видно расположение ума, готового прилепляться к мнениям, противным государственному порядку».

А один из осужденных вскоре написал друзьям письмо, посланное, разумеется, не по почте — ехал в Москву знакомый чиновник, — в котором слал приветы и особо благодарность тем, кто собрал по подписке деньги на неблизкую дорогу. Деньги эти лично отвозил в казармы, где осужденных держали перед этапом, студент Московского университета Николай Огарев. Упомянут был, естественно, и он. А знакомый чиновник, пользуясь превосходным и редким случаем засвидетельствовать свою преданность престолу, прямо и аккуратно привез это письмо в Москву к жандармскому окружному генералу. В результате несколько человек, в том числе и студент Николай Огарев, вызывались для первого отеческого увещевания. Генерал, распекавший и пугавший их, отозвался, впрочем, очень хорошо об Огареве, ему весьма понравился тихий молодой человек поэтически-меланхолического склада.

Как же реагировал сам Огарев на первое предупреждение, первый сигнал, возвещающий о том, как пойдет все далее в его жизни, если он будет следовать велению души и сердца, голосу своих идеалов и привязанностей, а не холодному рассудочному пониманию?

Радостью и гордостью реагировал. Этот вызов и начальственные угрозы, по словам Герцена, были «чином, посвящением, мощными шпорами». С маслом, политым на огонь, сравнил Герцен (полный тогда юношеской зависти — его не вызвали!) первое в жизни их кружка событие. Ибо все вызванные тогда к генералу давно уже были членами тесно сплоченного дружеского кружка, в котором совместные попойки (в доме Огарева, на Никитской) служили только фоном и обрамлением пристального и серьезного обсуждения всего, что совершалось на свете. Александр Герцен был умом этого кружка, Николай Огарев — душой.

Когда окружающая действительность враждебна всем вместе и каждому в отдельности, вполне понятны желание и стремление хотя бы в тесном дружеском общении говорить без оглядки и размышлять без опаски быть услышанным. Вот как писал в одном из писем Белинский: «Воспитание лишило нас религии, обстоятельства жизни (причина которых в состоянии общества) не дали нам положительного образования… с действительностью мы в ссоре и по праву ненавидим и презираем ее, как и она по праву ненавидит и презирает нас. Где же убежище нам? На необитаемом острове, которым и был наш кружок».

Здесь еще одна существенная деталь содержится — об отсутствии «положительного образования». Разве так уж оно плохо было в тогдашних российских университетах? Нет, совсем нет, вовсе не так плохо, за исключением одного пробела, жизненно важного именно в возрасте, когда мучительно необходимо составить себе полную картину мира, когда мировоззрение только складывается и вопросов не перечесть, тем более что складывается оно на основе полного неприятия рабской и удушающей родной атмосферы. Тут-то вот и хочется прежде всего почитать мыслителей и мудрецов, чтобы полной горстью зачерпнуть от мировой философии. Но для этого нужны книги (на учителей надежды мало, жалованье и боязнь прочно держат их в казенных рамках), но и с книгами была беда. Параграф сто восемьдесят шестой цензурного устава ясно и недвусмысленно обозначал один из пределов книгопечатания: «Кроме учебных логических и философских книг, необходимых для юношества, прочие сочинения сего рода, наполненные бесплодными и пагубными мудрствованиями новейших времен, вовсе печатаемы быть не должны».

Недостаточность духовной пищи не восполнялась литературой запрещенной, литературой, в изобилии ходившей в списках, литературой подземной и печать презревшей. Ибо это в основном были всяческие стихи — вольнолюбивые, богохульные, атеистические. Стихи, стихи, стихи. Высокие и прекрасные, о свободе и гуманности говорившие уму и сердцу, но все-таки это не было то «положительное образование», по которому мучительно тосковали люди, расположенные к нему. Оттого-то книги философов, падая на благодатную почву, жаждавшую посева, расцветали махровыми цветами упоенной и слепой приверженности. Белинский, к примеру, начитавшись Гегеля, пережил долгий период искренней и фанатичной уверенности, что все действительное и впрямь разумно; а, отрезвев, сам над собой подсмеивался, как он защищал российское рабство и мудрость монаршего правления.

Огарев и Герцен почти с детства жадно читали тайные списки, и общая осведомленность в литературе такого рода (Пушкин, в основном, и Рылеев) сблизила их при знакомстве едва ли не сильнее, чем благоговейная любовь к Шиллеру.

Огарев учился в университете без того упоения и захлеба, с которым учился Герцен, а потом и вовсе бросил посещать лекции. Обучаемый с семи лет посещавшими дом учителями, особенно полюбив римскую и греческую историю, в девять лет написал он по заданию учителя сочинение на вольную тему. «Письмо к мечтаемому другу» называлось оно. Он уговаривал неведомого товарища (далеко впереди была еще встреча с Герценом) наподобие героев древности пожертвовать собой для отечества. И вот странно: вырос, возмужал, казалось бы, поумнел, образовался уж во всяком случае куда более, чем тогда, двадцать лет — возраст зрелости, а то детское чувство, снедающее, жгучее, острое, в точности таким и осталось. Неясным по исполнению, тревожащим, смутным, зыбким и неотвязчивым. Как реализуется оно и как утолится, придумать он еще не мог и искренне завидовал Герцену. Тот был весь наружу — напропалую говорил любому все, что думает о России it рабстве, витийствовал с пафосом и жаром по каждому поводу, во всем участвовал и выказывал полную готовность ко всему примкнуть. Да к тому же суждения у него были четкими и определенными, что делать и чем заняться, знал он твердо — да и не только про себя, но и всем посоветовать мог убежденно, красноречиво, убедительно. А Огарев, неразлучный спутник, томился, сомневался, отмалчивался. Собирались все у Огарева в небольшой его (с детства была мила) комнате у Никитских ворот, красные обои которой с золотыми полосками, и горящий камин, и застойные облака дыма, и запах жженки, и аромат сыра (единственная и главная закуска) многим навсегда запомнились. Огарев споров не затевал, длинных монологов не произносил, склонен был скорее согласиться улыбчиво с самой крайней точкой зрения, чем запальчиво и наотмашь отмести ее. Герцен кипел, заводил, активничал и первенствовал со сладострастием, Огарев внимал, одобрял, отмалчивался. Вся компания их, весь кружок собирался тем не менее именно вокруг них обоих, потому что Герцен здесь, как уже сказано, являлся умом, а Огарев — душой и сердцем. Так смолоду повелось и до смерти так между ними осталось. Герцен понимал это прекрасно и однажды сформулировал точно, вспоминая студенческие годы: «В Огареве было то магнитное притяжение, которое образует первую стрелку кристаллизации во всякой массе беспорядочно встречающихся атомов, если только они имеют между собою сродство». О роли же Огарева в собственной своей жизни оставил он неисчислимое количество свидетельств и во множестве писем, и в воспоминаниях, и в дневнике, удостоверяющих именно сказанное выше: во-первых и в-главных, неразрывность их, а во-вторых, определяющий характер связи — именно ума и души. Так сразу после приговора (близится уже, близится обязательный и непременный срок обязательной и непременной судьбы российских самоотверженных юнцов) писал он из тюрьмы своей кузине: «Как высок и необъятно высок Огарев — этого и сказать нельзя, перед этим человеком добровольно склонил бы я голову, ежели б он не был нераздельною частью меня».

Будут потом и другие слова друг о друге, потому что переписка обширна, писали они много, и существенной частью их деятельности было — выработать из себя внутренне Свободного человека. Чрезвычайная и куда как трудная задача для любого времени и пространства! А в России в смутное и странное время возникновения идей о необходимости этой свободы? Друг друга изучали они так же пристально, как самих себя, и пространно обсуждали наблюдаемое — письменно и устно в равной степени.

Герцен — Огареву: «Меня раз увидишь и отчасти знаешь, тебя можно знать год и не знать. Твое бытие более созерцательное, мое — более пропаганда. Я деятелен, ты лентяй, но твоя лень — деятельность для души».

Огарев — Герцену: «Можно ли сомневаться, когда видишь человека, что он человек? Ты можешь сомневаться, а я не могу, я бросаюсь обнять человека и на опыте с ужасом каюсь в ошибке».

Собирались уже, естественно, издавать журнал, средства для которого оба надеялись вымолить у отцов. Герцен план разработал, обязанности внутри журнала распределил (Огареву — вся литература, часть истории, философии и критика), сформулировал общие задачи журнала так заманчиво, что нельзя было не принять в нем участия: «Следить за человечеством в главнейших фазах его развития, для сего возвращаться иногда к былому, объяснить некоторые мгновения дивной биографии рода человеческого и из нее вывести свое собственное положение, обратить внимание на свои надежды».

Им едва лишь за двадцать, читатель, и пирушки их — кипение идей и ума, а не только жженки и страстей. И еще вся жизнь впереди, оттого и планы наполеоновские, и ужо занесена над обоими неизбежная пресекающая рука.

Тридцать четвертый год, лето. Франция, Польша, новгородская кровавая смута, холера и холерные тревоги — раскаленный, но уже вчерашний день. А сегодня — необъяснимые и пугающие пылают по Москве пожары. Очевидец свидетельствует, что тридцать четвертый год «огненными чертами записан в летописях Москвы; два месяца пожары истребляли город;…пожары были по несколько раз в день, команда обессилела, лошади измучились. Ясно было видно, что это не случайность, что тут злоумышленность. Народ волновался, обвинял внешних врагов, во всех видел поджигателей, и стало опасно ходить по улицам».

II вот в самом разгаре непонятных пожаров явился в городскую полицию давний добровольный осведомитель (доносил охотно и часто, по все больше по мелочи) — некий «вольный механик», как было записано в последующем рапорте о срочной ссуде ему казенных денег. Он сообщил, что «несколько молодых людей собираются по ночам в разных местах и там, под видом препровождения времени, напиваются допьяна и поют песни, наполненные гнусными и злоумышленными выражениями против верноподданнической присяги». Он взялся поймать собутыльников с поличным, испросив денег на угощение и точно обозначив день, когда пригласит их к себе. А чтоб ошибки не было, нарисовал план, как пройти в его квартиру с черной лестницы, где крючок на двери предусмотрительно будет откинут.

В подобных случаях, господин Огарев, уважаемый Николай Платонович, а всего чаще — Ник, как называет вас большинство приятелей, — в подобных случаях важно ведь не только то, что вы пели бесшабашно и радостно наказуемые песни в малознакомой и не слишком симпатичной компании. Это, конечно, само по себе неосторожно, легкомысленно и неосмотрительно. Только не это главное. Главное, Николай Платонович, что вы уже давно пишете, переводите и записываете все, как на подбор, что услышали интересное, а это совершенно с российским законоположением несообразно. Не положено российскому подданному ни дневник вести, ни личные записи делать, и вообще ничего заветного доверять бумаге в собственных четырех стенах не дозволено, потому что он неустанно должен помнить, что в любой момент доступен бдительному отеческому досмотру властей предержащих. Собственно говоря, он, российский подданный, даже и в мыслях ничего такого иметь не должен. Но покуда в умах досмотр затруднителен, остаются поднадзорными все до единой бумаги в квартире российского обывателя, кем бы он ни являлся по происхождению и как бы ни был нужен отечеству. Потому что благомыслие важнее возможной пользы. Польза может и не состояться, а от крамолы вред заведомый. Так что крайне, крайне опасно заносить свои мысли на бумагу. II чужие — тоже, и конспекты с прочитанного, и с друзьями переписка — все опасно.

Много позже Герцен напишет сокрушенно и полуосуждающе: «Всегда глубокий в деле мысли и искусства, Огарев никогда не умел судить о людях. Для него все не скучные и не пошлые люди были прекрасными…»

С такими как раз прекрасными людьми и пел Огарев летом тридцать четвертого года прекрасные, но недозволенные песни. А один из собутыльников вскоре позвал его к себе в гости. Правда, Огарев вторично не пошел, но это уже было неважно.

2

«Дело о лицах, певших в Москве пасквильные стихи», началось, как и прочие многие, с добровольного подлого доноса. А потом рассматривала его, долго разбирая, высокая, специально назначенная комиссия из людей в чинах, летах и орденах. Но подлинной сути дела — смешного и пустячного — не могут скрыть пухлые и внушительные папки следственного дознания. Конечно, приятно и завлекательно, когда первые же столкновения героя с властями предержащими обнаруживают и обнажают его взрослость, зрелость и умудренность. Тогда к чему раздумывать, как менялся он на протяжении жизни? Но если подлинные заслуги, да и самая зрелость далеко впереди, и забудешь о них, листая толстое следственное дело, все становится на свои места, смешное и глупое выплывает наружу: чисто охранительное мероприятие! А сам герой, как и все его приятели, — зеленый, как апрельский листок, веселый, загульный и проказливый мальчишка. Пусть он уже занимается несколько лет историей и философией и находят у него при обыске переводы и планы статей и всяческие заметки и конспекты. А переписка с друзьями до того глубокомысленна, что пугает следователей, и они просят темные места ее пояснить. На самом деле причина всех бед — бесшабашная юношеская пьянка, за которой последовали провокация и донос. И естественно, что на пьянке этой пелись песни, коим легкая непристойность придавала дополнительную привлекательность, а крамола вся-то и состояла в том, что касались непристойности эти (привлекательность увеличивая) особ настолько высоких, что о них в таком тоне даже и помышлять не полагалось.

Один из авторов фривольных и отчасти дерзновенных песен (списки их по рукам широко ходили) — некий запойный весельчак Соколовский — был уже на примете. В частности, когда началось дело, в папку следствия был положен рапорт, что еще полгода назад неких Соколовского и Огарева видели у подъезда Малого театра — они стояли, обнявшись, и горланили «Марсельезу». Это в Москве-то тридцать третьего года! И вот снова в доносе имя Огарева…

Огарев был арестован в ночь на девятое июля, после обыска очень длительного с изъятием огромного множества бумаг и писем. Через три дня, правда, его выпустили на поруки родственников, но бумаги и письма постепенно читались и разбирались, и двадцатого он был взят снова, а на следующий день арестовали и Герцена.

Около полугода провели они в одиночном заключении. Огарев — в Петровских казармах, в самом центре Москвы, под неумолчный шум ее дневной и ночной жизни. Герцен — на окраине, в Крутицах. Изредка вывозили на допросы. Вопросы предъявлялись письменно, замечательно прозрачного содержания. Вслед за вопросами обычного ознакомительно-осведомительного порядка (кто такой, где служите, были ли под присягой, с кем в родстве и знакомстве, с кем в общении и переписке и о чем, кстати, эта переписка, в штрафах, под судом или следствием не бывали ли) шли вопросы точные и конкретные:

«Пункт десятый. Не принадлежите ли, или прежде не принадлежали ли к каким-либо тайным обществам; не знаете ли существования где-либо подобных обществ, где они, под каким наименованием, кто начальствующие в оных и члены, в чем заключается цель их и какие предположены средства к достижению ее?»

«Пункт одиннадцатый. Не занимаетесь ли вы сочинениями и переводами с иностранных языков, каких авторов, не переводили ли чего-либо запрещенного; равно и в сочинениях своих не излагали ли чего противного правилам христианской религии и государственным постановлениям? Кто внушал вам подобные мысли и с кем разделяли оные?»

«Пункт тринадцатый. Не получали ли сами от кого подобных сочинений или переводов?»

Вопросы составлены с прелестной обнаженностью: члены высокой комиссии убеждены, что нельзя человеку думающему не быть членом одного из тайных обществ, коих в России, вероятно, множество. Но какого именно? — вот что, собственно, их интересует. Не сочинять или по крайности не переводить крамолу — невозможно. Так же как невозможно не получать ее для чтения, а оттого важно, кто внушил и разделил столь дерзкие и опасные мысли. В дознании молодого образованного дворянина той поры вопросы эти настолько сами собой разумелись, вытекая из психологического климата времени, что человеку, который был схвачен за пение двух-трех нехитрых песен, казались вполне естественными. А на самом деле неестественность их проявляется вполне и ярко, если сопоставить их, к примеру, с допросом какого-нибудь мастерового, тоже певшего вполпьяна непристойные песни воровского содержания. Тот — другое дело, тому просто по шее надавал бы ближайший будочник или на худой конец первый же квартальный. Но если все-таки представить себе тщательное его допрашивание? Как бы он сам отнесся к вопросам, не имеет ли намерений ограбить дом генерал-губернатора столицы или не собрана ли им компания для разбоя на дорогах губернского значения и убийства правительственных фельдъегерей? И кто, кстати, члены этой шайки? Где проживают и кто сего зачинщики?

Можно не продолжать вопросы, никому бы в голову не пришедшие. Потому что всегда негласная обусловленность есть и в задаваемых преступнику вопросах, и в его ответах. Самая вероятность выясняемых событий или поступков обусловливает вопросы и ответы. Из вопросных пунктов очевидно, что вероятность выясняемого была достаточно высокой — и для спрашивающих, и для отвечающих. Это просвечивает с наглядностью и в следующих прекрасных вопросах:

«Пункт четырнадцатый. Не случалось ли вам в Москве или вне оной быть у кого-либо в таких беседах пли сообществах, где бы происходили вольные и даже дерзкие против правительства разговоры; в чем они заключались, кто в них участвовал, не было ли кем вслух читано подобных сочинений или пето таких же песен?»

«Пункт пятнадцатый. Не случалось ли вам письменно выражать мысли свои, или изустно с кем-либо рассуждать об образе правления в Российском государстве, сравнивать его с правлениями других государств, и как вы в сем случае изъяснялись, и какие слышали от других о том суждения?»

Это пункт предельно больной. Общеизвестно, что после походов четырнадцатого года, после Сенатской площади и всего, что последовало за этим, после подавленной Польши и страшного бунта в Новгородских военных поселениях — повсюду только и говорили что о российском неблагоустройстве. Потому еще два вопроса аккуратно уточняют предыдущий.

«Пункт шестнадцатый. Ежели вы касались суждениями своими государственного порядка, в России существующего, то как изъяснялись об оном, и в особенности о неравенстве состояний?»

«Пункт семнадцатый. Не входили ли в состав суждений ваших изъяснения о сделании каких-либо перемен в порядке государственном и как о том было между вами говорено, или не было ли даже кем из известных вам лиц о предмете сем писано?»

Тяжеловесный, неуклюжий слог. А в вопросах что-то хватающее за шиворот. Ответы двадцатилетнего Огарева — это те же заданные ему вопросы, только изложенные в форме отрицательной. Оттого-то в записке о результатах расследования мягкий, меланхолический, всем навстречу распахнутый и ни в чем покуда не твердый Огарев будет характеризован неожиданно и зловеще: «В показаниях своих замечен упорным и скрытным фанатиком».

Состав следственной комиссии переменился в августе — посетивший Москву царь выразил недовольство медленностью ее работы. Сразу меняются и вопросы: уже не столько о пасквильных стишках идет речь, сколько о переписке двух друзей.

Их и выделили вне разрядов, на которые разделили остальных по убывающей степени вины. (Кара первым трем была достойной времени — более всего боялись сочинителей песен: в Шлиссельбург на неопределенный срок. Один из них через три года умер там, тогда двух других помиловали ссылкой. Жизни обоих, впрочем, оборвались почти немедленно.) О внеразрядных же, подлинная вина которых выяснилась лишь в процессе следствия, глубокомысленно и прекрасно написал председатель комиссии князь Голицын (неизвестно только, сам ли писал, ибо русскому предпочитал французский). И слова эти нельзя не привести, ибо логика проявлена изумительная: «Двое этих юношей вредоносны, ибо… образованны и способны». Впрочем, превосходен и стиль:

«Хотя не видно в них настоящего замысла к изменению государственного порядка и суждения их, не имеющие еще существенно никаких вредных последствий, в прямом значении не что иное суть, как одни мечты пылкого воображения, возбужденные при незрелости рассудка чтением новейших книг, которыми молодые люди нередко завлекаются в заблуждения, но за всем тем имеют вид умствований непозволительных как потому, что укоренясь временем, могут образовать расположение ума, готового к противным порядку предприятиям, так и потому, что люди с такими способностями и образованием, какие имеют означенные в сем разряде лица, удобно могут обольщать ими других».

Голицын полагал далее, что полугода ареста и последующей ссылки в отдаленную северную губернию вполне достаточно для охлаждения сих пылких умов.

Огарев тем временем сидит в заточении, где немыслимо и несообразно счастлив: он — мученик за свободное слово, непрерывно сочиняются стихи, а от родственников еда и вино поступают в таких количествах, что хватает на всех караульных.

3

Так случилось в судьбе нашего героя, что спустя ровно двадцать лет после времени, о котором мы только что говорили, он подробно обсуждал свою жизнь с человеком, знакомство с которым было довольно давним, однако прервавшимся столь же внезапно, как и началось. А вот вдруг они встретились опять, в пятьдесят пятом году, когда Огарев приехал в Петербург ненадолго и пропадал все вечера у знакомых и полузнакомых людей, с наслаждением окунувшись в толки, разговоры и пересуды, шедшие той зимой по всем гостиным в связи с восшествием на престол нового самодержца.

К пожилому кутиле Кущинскому, некогда еще по Москве знакомому, Огарев приехал в тот вечер очень поздно. Часть гостей уже сидела за картами, дамы в гостиной кого-то негромко и явно затаенно обсуждали, — во всяком случае, замолчали все, пока Огарев целовал руку хозяйке и приветливо улыбался остальным. Некоторые мужчины курили в кабинете хозяина, и Огарев, остановившись в дверях, услышал лишь конец общего разговора — конец, положенный энергичным и насмешливым монологом неизвестного ему, до некрасивости высоколобого мужчины его лет. Бледность лица выдавала в ораторе затворника и подчеркивала совершенно самостоятельную жизнь глаз — ярких, зеленовато-серых, стремительных, меняющих выражение и оттенок.

Очевидно, перед тем, как Огарев появился в кабинете хозяина, Кущинский посетовал на какие-то невысокие качества русского человека. Бледный, зеленоглазый человек с густой шапкой спутанных волос, быстрый и энергичный, заговорил негромко и с едва ощутимым сарказмом.

— Русского человека надо всенепременно сечь, — начал он, усмешливо кривя рот. — Уже потому хотя бы, что за всю свою историю русский человек просто не знает времени, когда бы отсутствовали побои и наказания. Всегда и при любом правлении, было ли это время татарского нашествия или собирания земли русской, Алексея ли Михайловича, тишайшего царя, или период смуты, о Грозном я уж не говорю, Петровские ли преобразования, или бироновщина, или Екатерининские блестящие времена, русского человека нещадно драли. Если виноват — в наказание, чтобы впредь неповадно было. Если невиновен — в назидание, чтобы знал, что ожидает, если преступишь. А ежели и вовсе чист, как голубь, — в поощрение, чтобы скромность свою соблюдал и повинность порядку. Что же мы теперь наблюдаем, господа? Собираются вроде бы отменить телесные наказания. Шатается, значит, извечный порядок и с непременностью влечет за собой шатание нравов. Кому ото шатание в поведении своем воплотить? Уж конечно же не старшему поколению. Старшие, они поротой своей задницей умны и памятливы. А молодые, сопляки несеченые, — те, естественно, голову поднимают и хорохорятся — не для них, мол, российская обычайность. Вот тут-то и должна высунуться и оказать себя рука порядка. А в руке этой что ж — пряник прикажете держать или, упаси господи, конституцию на английский манер? Розга в ней должна быть, свежая и аккуратная лоза, заботливой рукой в пучок увязанная. И все прекратится сразу — брожение в умах и зуд сердечный! Согласитесь?!

В комнате после издевательского монолога воцарилось неловкое молчание, с легкой примесью обиды за симпатичного всем, недалекого, однако незлого и доброжелательного хозяина дома. Но он сам, добряк и миротворец, пробурчал примирительно и без обиды:

— Эк вы меня исхлестали, Иван Петрович, парадоксами своими и красноречием. Провокируете, не щадите старика.

— Извините, ради бога, погорячился, — широко и очень добро улыбаясь, ответил Иван Петрович. Огареву от двери он был виден в анфас, так что сразу заметил он широту и подкупающую искренность его улыбки. — Плохое сегодня настроение, скиньте на него, батенька, ладно? Вчера просадил довольно много в карты, а послезавтра — срок, и нечем, признаться, отдавать. Кто мне даст, господа, тысячу на два месяца? — обратился он к присутствующим.

— Ну вот я-то вам теперь не дам в отместку, — сказал старик Кущинский тоном, не оставлявшим сомнений в том, что конечно же даст, и притом с живейшим удовольствием.

— Возьмите у меня, пожалуйста, — сказал от двери Огарев.

Все оглянулись на него, приветливо закивав. Он со всеми уже виделся сегодня днем, так что с места никто не двинулся. Незнакомец очень прямо посмотрел на него и чуть надменно откликнулся:

— Сердечно благодарю, только я ведь не имею чести знать вас?

— Разве это помешает вам вернуть долг вовремя? — поинтересовался Огарев.

Все засмеялись.

— Вы — Огарев! — сказал вдруг человек радостно.

— Да, но…

— Грязная гостиница в центре Берлина, название не помню, весна сорок шестого, — продолжал высоколобый человек.

— Хворостин! — воскликнул Огарев. — Я вас так хотел разыскать!

— Ну, мне в этой ситуации уже неудобно говорить, что и я очень рад вас видеть, — сдержанно засмеялся Хворостин.

Так они встретились вторично, и несколько бесед с этим человеком запомнились Огареву на всю жизнь. Ибо так же, как тогда в берлинской гостинице, он почувствовал такое к себе участие и такую доброжелательную заинтересованность, что готовно и с любовью раскрылся, как бывало у него только с Герценом. Хворостин, впрочем, ответил ему тем же. О том случае речь еще зайдет, ибо мы постараемся и впредь следовать хронологическому порядку, от которого отвлеклись сейчас из-за необходимости рассмотреть кое-что в судьбе героя спустя двадцать лет после событий, описанных нами ранее.

4

Холостяцкая квартира поручика в отставке Ивана Петровича Хворостина явно носила следы любви хозяина к пребыванию либо вне дома, либо исключительно в кабинете. Множество книг стояло и валялось всюду, и видно было, что читались они часто и постоянно; просторный, большой диван пролежан так, что садиться на него было чуть неудобно, — казалось, хозяин только-только встал с него и вот-вот опять уляжется прочно и надолго. Кабинет прокурен был насквозь, сами книги, кажется, источали сизоватый дым. Два старинных портрета висели в узком простенке между дверью и сплошной линией книжных шкафов, прерывающейся лишь двумя окнами и резным высоким шкафчиком-поставцом. Бюро, стоявшее к окну боком, уступало полтора окна дивану, глубокое мягкое кресло одиноко стояло посреди комнаты, и Хворостин, среднего роста и возраста быстрый, поджарый шатен, то беседовал с гостем, сидя за бюро, то ходил по комнате, неторопливо огибая кресло и наклоняясь к самому лицу собеседника, чтобы подчеркнуть сказанное. От него попахивало табаком и веяло бешеной бесплодной энергией, подавляемой обдуманно и старательно. Собеседнику его было чуть за сорок, но он уже полноват по природе своей, явно медлителен, меланхоличен по характеру, держался спокойно — особенно это заметно становилось рядом с Хворостиным, для которого меланхолия и флегма — желанная маска и любимая роль, однако вполне обуздать себя ему явно не удавалось.

На дворе стояла ранняя весна, но широкий сноп солнечного света с плясавшими в нем бесчисленными пылинками, казался совершенно неуместным в этой комнате, наглухо и нарочито отгороженной и укрытой от всего, что совершалось во внешнем мире. Впрочем, слои дыма одомашнивали и укрощали этот солнечный пляшущий поток.

— Посмотрите, — говорил Хворостин, — вся российская гниль вылезла сейчас наружу, и та кровь, что пролилась во время Крымской кампании, несомненною причиной имеет царствование неудобозабываемого…

— Поговаривают, что он отравился, — полувопросительно перебил собеседник.

— Это нам сейчас неважно, — отмахнулся Хворостин пренебрежительно. — Я ведь о другом говорю. Я — о том, что при всей своей любви к России мы с вами вот уже битый час разговариваем о собственных судьбах, чрезвычайно собственными личностями увлеклись и в собственные переживания погружены с головой. Это вам не кажется странным?.. Нет, погодите, не перебивайте, — продолжал он, ответа от собеседника, уже раскрывшего было рот, не ожидая. — Это совершенно естественно и нормально. Во-первых, потому, что на Россию, погибающую сейчас под Севастополем, мы уже давно махнули рукой.

— Полноте, — недоуменно возразил собеседник.

— Я преувеличиваю, согласен, — быстро заговорил Хворостин. — Ладно, я не буду заострять ситуацию и согласен оставить за вами ту боль и то унижение, что вы разделяете сейчас со всеми, кто мыслит и России искренне предан.

— О чем вы все-таки? — спросил собеседник, хмурясь. — Я действительно вас не понимаю.

— Хорошо, я прелюдии брошу и обозначу все прямо — более, скажем, прямо, чем хотел бы. Извольте, вот вам констатация простая и анатомически ясная: вы в России человек чужой и лишний, России вы не только не нужны, но в каком-то смысле вредоносны. Я хотел издалека, вы возражали. Так вот, получите голую истину, а я продолжу далее.

— Это совершенно очевидно, только что из этого?

— Не нужны потому, друг мой, и уж это позвольте зафиксировать невзирая на банальность факта, именно потому, что родились человеком одаренным и развились, естественно, в личность.

— Это уже Пушкин сказал, — вяло усмехнулся собеседник, — что догадал его черт родиться в России с умом и талантом. Уж простите мою нескромность в ассоциациях.

— Русский человек, родившийся и ставший личностью, — назидательно сказал Хворостин, — может ею невозбранно оставаться, если научается этим свойством не злоупотреблять. Согласны?

— Полностью, — сказал Огарев. — Прекрасно сказано.

— А вы свою личность с настойчивостью и упорством хотите обязательно воплотить и выявить. Только тут-то вас и поджидают проблемы куда более тяжкие по сравнению… ну хотя бы с моими.

Огарев недоуменно поднял брови. Хворостин был возбужден п, говоря, смотрел чуть в сторону.

— Вырастая и оборачиваясь личностью, человек всегда и неизменно, соразмерив себя с окружающим его человечеством, прежде всего приходит в ужас и задает себе — в формах разных и сугубо личных — гамлетовский вопрос: быть или не быть?

Хворостин встал и прошелся вдоль дивана медленно, после чего, скользнув по нему взглядом, сел и огладил пальцами узорчатую ковровую обивку.

— В России, — продолжал он вкрадчиво, — силою обстоятельств исторических многие люди позволили себе ответить на этот вопрос отрицательно. В частности, ваш покорный слуга.

Тут он полуприлег на диван, бережно себе под локоть подсунув пухлую вышитую подушку, и Огарев вдруг сообразил, что это уже не монолог, а представление и что все действия веселого от мудрости, а внутренне печального и изломанного человека обдуманны и нарочиты.

— Ибо гамлетовское «не быть» вовсе не означает нежелание жить и желание смерти в тесном смысле этого точного слова. Означает оно просто нежелание существовать среди сброда, в котором волею судьбы оказался. Нежелание участвовать в жизни этого сброда, в его суете, в его помыслах и его взаимоотношениях. То есть решимость устраниться и уйти в жизнь замкнутую, сугубо частную или вообще вышнему служению посвященную. Разве отъезд в деревню молодого человека, полного сил и разума, отъезд на прозябание и гниение медленное наедине с самим собой не реализация этого «не быть» на российский манер?

Огарев уже все понял и просиял — необычные трактовки привычного были ему всегда привлекательны. И, воспользовавшись паузой, он спросил быстро:

— Значит, отставка сравнительно молодого и надежды подающего поручика с последующим возлежанием на диване, чтением, картами и одиночеством — такая же решимость не быть?

Хворостин сказал медленно и удовлетворенно, с подушки не привставая, но голову чуть приподняв:

— Несомненно. Только речь сейчас не обо мне, а о вас. Обо мне единственная только прибавка, чтобы вам ясней было и положение наше несколько уравнялось, — «не быть» иногда довольно мучительно. И примиряет с этим ощутимым, надо вам признаться, гниением только живое представление себе того, каковы муки решившегося все же быть.

— А у Данта — помните? — медленно протянул Огарев. — Мучаются те, кто ни добра, ни зла не делал и ни во что свои силы не обращал.

— Плевать мне на пиитические пророчества, — недовольно возразил Хворостин. — Вас философствовать тянет, в абстракции и готовые формы, а я вам конкретности обсуждать предлагаю. Дант ваш, если хотите, живи он в России, иначе бы расписал свою атеистическую комедию. Атеистическую — потому что нет сугубее материализма, чем царство божие и ад представлять себе на бытовой манер. А не делать ни добра, ни зла — в России, быть может, более героическая позиция, чем любая из этих двух. Не всегда, разумеется.

— За ваше душевное здоровье и умственную сохранность вашу, — Огарев поднял рюмку, с любовной улыбкой обращаясь к Хворостину. — Превосходную и необычную мысль вы, мпе сообщили, признаться. Никогда не задумывался над возможностями такой трактовки.

— Благодарю вас. Ваше здоровье, — Хворостин дотянулся до своей рюмки, и только один глаз его был сейчас виден Огареву — смеющийся и хитро прищуренный. — Ваше, ибо я вам сейчас нагорожу картинку ситуации кошмарной и безвыходной. Да притом еще не умозрительную картинку, из убогого моего воображения изошедшую, а некую совершенно реальную — из жизни нашего общего знакомого, дворянина и поэта, философа и заводчика, гуляки и вольнодумца Николая Платоновича Огарева. Позволите?

— Забавно, — засмеялся Огарев негромким своим, но очень глубоким смехом, и сразу видно стало, что он не одним лицом смеется, не одними глазами или голосом, а весь сейчас во власти смеха. Тело его обмякло и все лицо излучало удовольствие и размягченность. — Валяйте, батенька. Разрешаю вам заведомо интимности, вольности и нескромность. Персона моя при мне обсуждается редко, так что не отказывайте себе ни в чем.

Хворостин сел прямо и подался вперед лобастой своей головой со спутанной, неухоженной шевелюрой. Глаза его посерьезнели и сошлись на переносице собеседника.

— Печальная это будет история, — медленно сказал он. — Вы уж извините меня.

5

Ранней весной тридцать пятого года Огареву был объявлен приговор, оказавшийся не только неожиданно мягким, но просто-таки мягчайшим и снисходительным — вроде легкого не то наказующего, не то упреждающего шлепка. Впредь до особого распоряжения он отправлялся в Пензу, в родной его город, где отец Огарева был уважаем и влиятелен до предела, а сам он знал с детства всех и каждого.

По апрельским то размытым, то тряским дорогам ехал он с сопровождающим жандармом и почти никакой радости не ощущал ни от свободы, ни от весны, ни от молодости. Целые дни отрешенно и молчаливо хмурился в углу казенной неудобной колымаги, и на душе его было так же хмуро — обескураженность чередовалась с недоумением. Он пострадать хотел, он мечтал о наказании суровом и грозном, он все восемь месяцев тюрьмы (пролетевшие легко и незаметно) писал стихи о мученическом венце, желая быть покаранным, что означало бы: свободолюбие принято и оценено всерьез. А его, как жалкого щенка, схватили за шиворот, потрясли и выслали под надзор отца. Двадцатидвухлетний ниспровергатель ощущал душащее негодование и унизительную бессмысленность существования.

Молодость, впрочем, брала свое, и к концу дороги он куда веселее стал глядеть на белый свет, прекрасный в своем весеннем великолепии. Снова зароились в его голове высокие и одухотворенные планы, и к Пензе он подъезжал уже с нетерпением засесть за некую всеобъемлющую и доселе невиданную философскую систему, которая выведет необходимость всеобщей свободы и равенства из самого устройства вселенной и человека. Кроме того, задуманы были несколько поэм, роман и музыкальные композиции, которые сочинял раньше, импровизируя, а теперь будет отделывать тщательно и углубленно. В Пензу въезжал уже снова тот меланхолически-веселый Огарев, которого обожали друзья за постоянное негромкое вдохновение, дававшее любой компании благородный и высокий настрой.

А между тем, покуда он ехал и обдумывал, как построить свою дальнейшую жизнь, отец его, человек очень умный и проницательный, а от давней болезни (несколько лет уже был полуразбит апоплексическим ударом) еще и с обострившимся желанием иметь возле себя горячо любимого сына, принимал собственные меры.

Огарев, рано лишившийся матери, которую не знал совсем (умерла она вскоре после его рождения), отца очень любил и был с ним близок. Но отец понимал прекрасно, что одного этого сыну недостаточно. Поэтому приехавшего юношу окружила немедленно целая толпа молодых родственников и родственниц, жаждавшая вовлечь его, и вполне в этом преуспевшая, в нехитрые свои, но непрерывные увеселения.

Тут пришла пора обратиться к письмам, ибо та эпистолярная эпоха в изобилии снабдила потомков материалами, щедро и глубоко осведомляющими о делах и переживаниях самых разных людей, которым вовсе невдомек было, что самые мелкие детали их жизни окажутся жгуче интересными последующим поколениям. Писали, чтобы поддержать отношения, чтобы осведомиться или сообщить, со скуки, по любви, родству или дружбе, писали, чтобы просто излиться на клочке бумаги, когда не было никого рядом, чтоб излиться ему устно. Почтовые ехали небыстро, но торопливость вовсе не была в духе времени. Порою с большим удовольствием доверяли медленной оказии, более надежной, если боялись прочтения писем чиновными глазами тех историков (по выражению Герцена), которые изучали самую новейшую историю по письмам, еще не дошедшим до адресата.

Огарев переписывался со многими, с Герценом же они написали друг другу несколько томов писем. Поверяли письмам все. Герцен писал другу о своей первой влюбленности (догадайся, кто из сестер, позавидуй, непременно одобри), Огарев только Герцену доверил ответ на самый важный для него тогда, еще неясный самому вопрос: поэт ли он? Герцен отвечал восторженно: ты поэт, поэт истинный, и Огарев благодарил растроганно, добавляя: «Я не могу еще взять именно те звуки, которые слышатся душе моей». (А душе в это время слышались звуки, напоминающие любимого Шиллера.) Но однако: «…имею какое-то самоощущение, что я поэт; положим я еще пишу дрянно, но этот огонь в душе, эта полнота чувств дает мне надежду…», чуть было угасшую по приезде, ибо «меня закабалили обстоятельства. Вообрази, что я почти ничего не делаю по невозможности. Есть человек, которого я люблю, и этот человек урод в нравственном отношении… Я сказал ему: я поэт, а он назвал меня безумным, он назвал бреднями то, чем дышу я. Нет! сил недостает терпеть».

И в другом письме — опять и снова о том же самом: «Я не высвободился из-под опеки родительской… Но поди сюда сам и взгляни на этого старика, семь лет влачащего жалкое, болезненное существование, и если б я вздумал освободиться из-под опеки его любви, не забудь: любви, то ты скажешь мне: бессовестный!»

И продолжалось, тянулось, длилось это состояние обдуманной и осознанной обреченной покорности всем предписаниям любящего отца: веселиться, быть, как все, одуматься и пустые бредни оставить.

Затасканный новыми знакомыми (отец неустанно созывает гостей или отправляет сына на провинциальные увеселения под предлогом, что нельзя и неудобно обижать пренебрежением стародавних приятелей и дальнюю, но родню), погруженный в водоворот бессмысленного оживленного общения, Огарев снова и снова вспоминает в письмах — с любовью и нежностью — месяцы, проведенные в тюрьме. «Время ареста! счастливое время! Сколько мыслей толпилось в голове, как высок, благороден был я! А теперь все пустеет, ум тупеет, душа холодна, мысль хочет повидаться с умом, а ей говорят: дома нет».

Далее следуют строки, впервые в переписке друзей обнажающие стародавний сокровенный замысел: «Мое намерение неизменно. Едешь ты или нет? Неужели наши пути различны!»

Но проходит полгода после приезда, и Огарев уже горячо влюблен.

6

— Следует вам доверительно напомнить, — говорил Хворостин усмешливо, — что тогда, двадцать лет назад, был наш Николай Огарев упоительно, фантастически женолюбив.

Огарев засмеялся негромко, и лицо его все целиком расцвело и мягко засветилось от смеха. Он хотел сказать что-то, но промолчал и только плотнее вдавился в кресло.

— Отвечали ему всегда взаимностью, — продолжал между тем Хворостин, куда-то в пространство сквозь переносицу собеседника улыбаясь тому, что он видел там, — и это не удивительно вовсе, ибо красавец, поэт, романтик, умница, немыслимой доброты и отзывчивости, вечно восторжен и приподнят, но возбужденности мягкой, меланхолической, неназойливой, да еще тратится, не считая, хоть отец подачками не балует. Но и последнее отдавал с завидной легкостью. И притом с такой любовью ко всем встречным, с таким бескорыстным и распахнутым доброжелательством, которое женщины не могут не оценить. Да еще душевное изящество чрезвычайное, врожденный такт…

— Очень уж лестно, право, мне даже слушать неудобно, — снова засмеялся Огарев.

— Нет, нет, это правда, и это чрезвычайно важно, — очень серьезно сказал Хворостин. — Потому что все дальнейшее вытекает из этих качеств ваших прямо и непосредственно.

— Слушаю вас, — негромко откликнулся Огарев.

— Избранница — красоты достаточной, молода, пылка, стройна, чрезвычайно сообразительна, что для женщины едва ли не главное достояние ума, нежна и романтически одинока в своем полусиротском положении в доме у дяди губернатора. Губернатор же Панчулидзев — фигура типичная для России — самодур, всевластный взяточник, казнокрад, ловок, умен и со связями и при всем при том меломан, обожает свой огромный и превосходный крепостной оркестр, не чужд и прочих духовных развлечений, что делам и расправам не только не мешает, но даже неким странным образом способствует. Все так, не правда ли?

— Совершенно так, — горячо подтвердил Огарев. — Превосходная и точная характеристика. У него, не помню, рассказывал ли вам, самым доверенным лицом по скользким делам был чиновник, записанный покойником.

Хворостин засмеялся вопросительно, лицо его порозовело и взгляд возвратился в комнату.

— Да, да, да, — сказал Огарев, тоже улыбнувшись, — чиновник этот крупно украл что-то, подлежал суду, спасти его не удавалось, и тогда Панчулидзев в справке показал его умершим. Даже вдове пенсию исхлопотал. И тот еще много лет служил преданно и послушно. С полуслова угадывали друг друга. Ну, каков подлец, а? Меня от омерзения поводило, когда я их видел вместе.

— Простите мне, что я не к месту, — сказал вдруг Хворостин назидательно, — но заметка моя нам еще пригодится. Обратите, пожалуйста, внимание, что негодование ваше против этой замечательной служебной хитрости свидетельствует о некой, что ли, незрелости вашей в отношении любезного отечества. Тут раскладка простая и логика математическая: сердимся мы и гневаемся, удивляемся и негодуем только в отношении тех, кому сочувствуем, с кем узами любви и близости связаны. В отношении же поступков лиц, совершенно нам чужих, мы только констатируем преспокойно: ах, сукин сын, подлец, снова свое лицо показал. С отстраненным, без волнения, пониманием, что поступок или действие — вполне в образе совершившего их…

— Я понял вас, — тон сейчас у Огарева был заинтересованно серьезен. — А вы, наблюдая российские мерзости, неколебимо спокойны, так вас надо понимать?

Хворостин пожал плечами, нахмурил лоб, сморщился. Потом улыбнулся одними губами, по-прежнему пристально глядя сквозь собеседника, отчего улыбка выглядела как мгновенно прошедшая волна запрятанной боли.

— Спокоен, — сказал он. — А иначе не получится — не быть. Иначе ввязываться надо… — Слишком я здесь все люблю, — глухо добавил он через секунду.

— Я не прошу прощенья, что сокровенную струну затронул, — сказал Огарев спокойно и внимательно. — Мы ведь с вами пытаемся докопаться до взаимной сути. Но вот вы решили не быть, пестуете в себе отчуждение некое, высокую отстраненность, стараетесь все понять, ничем не возмутиться и даже ничего не осуждать из своего прекрасного отчужденного далека. Бегство в своем роде замечательное, и, добра вам желая, желаю вам освободиться уж тогда и от той пуповины, коя вас еще с Россией крепко-накрепко вопреки вашим умозрениям связывает.

— Обязательно освобожусь, — твердо кивнул Хворостин лобастой головой, — потому что иначе здесь жить нельзя, иначе уезжать надо. Сенатская нескоро повторится, да и тогда на поражение обречена.

— А в ненасильственные перемены русской истории вы не верите? — спросил Огарев.

— С чего бы? Рабство у всех внутри, положение вещей кажется столь же естественным, как факт, что сосны растут на земле, а кувшинки — в заводях, — возразил Хворостин уверенно. — Потому я и говорю, что в России человек, становящийся личностью, должен очень быстро выбирать, покуда идеалам своим привержен…

— Пока свободою горим, — сказал Огарев, подчеркивая пушкинское «пока».

— Разумеется, — отмахнулся Хворостин. — Потому ведь я и заговорил о жизни вашей, что отчетливо вижу, как вы убежать пытались, делая промежуточные выборы.

— Ну, ну, ну, — сказал Огарев.

Огареву потом часто казалось, что несколько недель подряд — во все время их внезапно вспыхнувшей дружбы — шел один и тот же значительный, несвязный и жгуче важный для обоих разговор. Проницательный и печальный человек этот, неожиданно и ненадолго появившийся в его жизни на сорок третьем ее году, знал о его прошлом, казалось, все самое главное и существенное. Факты и случаи, самим же Огаревым наспех рассказанные, выстраивались в его изложении в стройную и печально закономерную цепь. Сам Огарев никогда над ними не задумывался, жил — и все тут. Но судьба его просматривалась, оказывается, явно и ярко, в случайном сочетании поступков.

7

Итак, он влюбился очень скоро. Полюбил неистово, самозабвенно, страстно. Сохранилось множество его писем к Марии Львовне Рославлевой — восторженных, аффектированных, упоенных. Она, впрочем, отвечала ему тем же.

Странное и непонятное нам сегодня чувство, разделявшееся всем их кружком, — чувство своей исторической предназначенности, предопределенности и высокой посвященности всей жизни (для двоих — сбывшееся в полной мере чувство) — наполняет письма к любимой. И оно вовсе не казалось ей смешным в двадцатитрехлетнем поэте, так и не закончившем университет, ничем еще не проявившем и не заявившем себя.

Он сообщает о своей любви Герцену, заверяя, что преданность избраннице сердца ничуть и нисколько не повлияет на их дружбу. И Герцен, вечно ироничный и насмешливый — в устном, личном общении, — издалека пишет ему столь же восторженно и приподнято:

«Дружба наша — лестница к совершенству, и мы дойдем до него. Дружба и любовь — ограда душам нашим — ограда, постановленная самим Господом; ничто нечистое, ничто низкое не переступало ее — и пылинка да не коснется нас вовеки! О, сколько дано нам, сколько мы можем!»

Опять и везде это ощущение предназначенности своей, высокой предопределенности жребия. Откуда оно? От молодой восторженности? От талантливости, действительно присущей и подсказывающей, что рожден неспроста? Или от готовности к действиям значительным и высоким?

Наверно и от того, и от другого, и от третьего. Восторженная приподнятость и аффектация вообще присущи письмам той поры. У Огарева черты эти иногда доходят до предела, и тогда читать его письма становится неловко — словно влез ненароком в сокровенные чувства и мысли, и стыдно рациональности и холодности своей, чуждости его восторгам и сантиментам. Сдержанность нашего века, коей мы так гордимся, что несколько бравируем ею при чтении этих писем, представляется вялостью и анемией, а порой — и циничностью мерзковатой рассудочности.

Вот, впрочем, отрывки из них:

«Я знал блаженство на земле, которого не променяю даже на блаженство рая, за которое я могу забыть все страдания моих ближних, — все, повторяю, — блаженство, за которое я был бы готов отдать будущность, если бы она была несовместима с ним; это блаженство, Мария, — наша любовь… Будем бережно лелеять этот цветок, нездешний цветок, чья родина — небо. Мария, у меня навертываются слезы на глазах…»

«Наша любовь, Мария, заключает в себе зерно освобождения человечества. Гордись ею! Наша любовь, Мария, это страж нашей добродетели на всю жизнь. Наша любовь, Мария, это залог нашего счастья. Наша любовь, Мария, это самоотречение, истина, вера в наших душах. Наша любовь, Мария, будет пересказываться из рода в род, и все грядущие поколения будут хранить нашу память, как святыню. Я предрекаю тебе это, Мария, ибо я пророк, ибо чувствую, что Бог, живущий во мне, предначертывает мне мою участь и радуется моей любви к тебе…»

Он вспоминает в этих письмах свою еще вчерашнюю романтическую решимость быть аскетом, чтобы в полную силу «послужить обновлению человечества». Далеки теперь эти юношеские мечты. Ныне ему столь же искренне представляется возможность совместить любовь и служение:

«Тогда во мне жила тысяча противоречий: леность и деятельность, жажда наслаждений и моральная сила; я хотел любить и боялся любить. В это время мы встретились. Я полюбил тебя, и я хотел удалиться, чтобы мое присутствие не повлекло несчастья на твою голову. Я хотел этим наложить на себя двойное отречение: остаться на предначертанной дороге и никогда не смущать твоего покоя своей любовью. Но эгоизм любви одержал победу — я не мог устоять. О, как я тебя люблю, мой друг! Знаешь ли ты, что моя любовь к тебе безгранична?.. Чем более я узнавал тебя, тем сильнее любил. Наконец, — была ли то сделка с совестью или искренний крик души, — я сказал себе: столь прекрасная душа должна быть соучастницей великого назначения, — она будет моей женой!

Но однажды я сказал тебе: моя жизнь будет бурна, хотите ли сопутствовать мне? И ты ответила мне: «Думаете ли вы, что у меня не хватит силы выдержать?»

О, Мария, что я почувствовал в ту минуту, невозможно передать; это было счастие благодарности, любовь, доходящая до религиозности; я чувствовал, как вздымается моя грудь, и я мог только сказать тебе: «Благодарю!» Если б можно было, я бросился бы тебе на шею и плакал бы, как ребенок, и был бы счастлив, как бог. Мне казалось, что ты примкнула ко мне, что и ты посвящаешь себя святому делу…»

Экзальтированность писем этих (а ответные — ничуть не ниже по накалу) затруднительна для человека. Непременно она должна смениться либо обыденностью мирной привычки, либо разрывом, тем более мучительным, чем нерасторжимей казалась близость и слиянность душ.

К первому — приземленной будничной близости — заведомо не способны ни Огарев, ни Мария Львовна (отчего-то всюду в мемуарах и письмах так и пишется она с отчеством — не потому ли, что держалась так, словно была старше мужа?). Впереди несколько лет мучительных ссор и разногласий, попытки отнять его у друзей, легкомысленная измена, безжалостное долгое злоупотребление его добротой, щедростью и чувством ответственности, развитым до болезненности. Это, впрочем, будет потом, не сразу, а пока — восторг и полное единство душ и плоти.

Только все, что совершится далее, — вовсе не развитие банальнейшего сюжета: пылкий наивный юноша пригрел у сердца холодную, расчетливую змею — вовсе нет. Мария Львовна Рославлева — девица столь же восторженная, столь же увлеченная, романтическая. Она искренне верит в свою страсть и в свое желание выйти замуж за молодого ссыльного поэта, сына миллионера, кстати — не только по безграничной любви, но и во имя полной разделенности взглядов и устремлений. Потом она с тем же пылом и экзальтацией ударится сначала в светскую жизнь, потом в роман с художником, в быт богемы и, наконец, в запой. И еще много лет после разрыва будет ей Огарев писать письма — заботливые, нежные, вразумляющие.

И отца ее, почтенного обнищавшего саратовского помещика Рославлева, будет Огарев безропотно содержать — кстати, не по наследству ли от отца получила характер Мария Львовна? Промотался и протратился Рославлев на безумной страсти к охоте, весь азарт безудержной натуры вложив в нее. Содержал лучшую в губернии свору собак, псарей, егерей и доезжачих в таком количестве, что любой выезд его на охоту напоминал более всего, как писал один знакомый, «средневековое переселение городов». Пропадал по нескольку месяцев, забирался далеко в чужие губернии. Покуда хватило состояния — трех тысяч крепостных душ.

А потом, живя на пенсию зятя, проводил он время тоже вполне примечательно: запивал недели на две. Уходил в каретный сарай, изобильно запасшись водкой, садился в поломанный тарантас, выпивал первую подорожную, кричал воображаемому кучеру: «Пошел в Пензу, сукин сын!» — и засыпал хмельным блаженным сном. Пробудившись, называл безошибочно следующую перекладную станцию по дороге в Пензу и беседовал вслух с ее смотрителем — знал он их всех поименно, так что явственно представлял себе каждого собеседника. Расспрашивал о семье, о делах, о детях, сам себе отвечал, выпивал понемногу с воображаемым очередным смотрителем и ехал дальше. С холостыми знакомыми беседовал о своих любимых борзых Порхае и Залетае, давным-давно проданных. Так в каретном сарае проводил он недели две, после чего возвращался в дом, чрезвычайно освеженный путешествием.

Словом, вполне идиллически доживал остаток дней — со вкусом и бескорыстием. Бескорыстие запойного старичка было столь велико, что он и минуты не колебался, когда его попросили сделать донос на единственного кормильца, бывшего зятя — Огарева.

Впрочем, это все потом, потом, а пока — друзьям идут восторженные письма: «Эта уверенность, что есть человек, который никогда не усомнится во мне, в каких бы обстоятельствах я ни был, эта уверенность — мое сокровище».

О своей вере в мужа (ощущение предназначенности заразительно и передалось ей) поспешила Мария Львовна сообщить и его ближайшему другу. Разговоров о Герцене и их дружбе было столько, что она торопится до очного знакомства заручиться полным его расположением. Она пишет Герцену письмо, где с легкостью и, как бы невзначай, переходя с русского на немецкий и французский, заверяет, что идеалы и привязанности любимого мужа — святы, неприкосновенны и полностью разделяются ею. Письмо взбалмошное, кокетливое, экзальтированное, выспренное, но Мария Львовна — подлинная женщина по способности проникаться чувствами и настроем близких:

«Будь я красива, тогда был бы обман, тогда еще могла бы быть опасность. Но жена вашего друга безобразна. Теперь вы спокойнее, друг? Что же могло свести и связать нас? Он был дик, я с мужчиной всегда горда. Почти нечаянно вырвавшиеся истины. Правда, Любовь, Вера, самоотвержение, вечность были стихии, в коих я жила с тех пор, что люди и привычка стали задувать во мне огонь воображения и охлаждать несносную резвость. Но простодушие во мне осталось, и она, и сердце доброе и неутомимое… — принесены мною общему другу в приданое; прибавьте еще любовь беспредельную… Выходя замуж, я понимала, какая мне предстоит будущность, но когда однажды постигнешь эту чистую душу, которая только и радуется, что радостями ближнего, то вами овладевает любовь, и чувствуешь в себе способности врачевать ее тоску. Я вообще нетерпеливого характера, а ныне я соперничаю с ним в терпении и ухаживании за его отцом… Успокойтесь же насчет его спутницы, которая нисколько не тщеславна, не легкомысленна, любит добродетель для нее самой, уважает ваши характеры, господа, и не уступит вам никогда в твердости, доброте, человеколюбии… Вот почему я была в состоянии скоро угадать моего друга и теперь принадлежу вам. Жизнь для меня привлекательна только с этой точки зрения — все прочее есть ничто. Если я вас несколько успокоила, то письмо мое было не напрасно. Еще одно слово. Огарев принадлежит великому делу еще более, чем мне, а своим друзьям столько же, сколько и своей возлюбленной. После всего этого не протянете ли вы мне свою руку?»

Разумеется! Двадцатичетырехлетний Герцен приходит в полный восторг и более не беспокоится, что потерял друга и соратника ради неведомой уездной жеманницы. Он пересылает это письмо своей невесте и удовлетворенно пишет, что наконец «решилось ужасное сомнение, кто она, избранная им. Нет, обыкновенная женщина не может написать так к незнакомому, она достойна его».

Но как же дело, предназначение, призвание? Покуда о нем напоминает лишь сменившая первые восторги близости неодолимая и смутная тоска — и впоследствии частый спутник Огарева, предвестие и побудитель многих перемен в его жизни. Это было ощущение напрасности своего до сих пор бесплодного существования, это была «тоска темного сознания, что я свою жизнь пускаю по ошибочной колее».

Умирает отец, осчастливленный и успокоенный женитьбой сына, и приходит пора решаться на какие-то поступки. Еще год назад элегантно и просто губернатор принял от него взятку в пять тысяч рублей. Неотложная надобность, на короткий срок, взаймы и, само собой разумеется, без отдачи. В благодарность рапорт на высочайшее имя о безупречном поведении и ревностной службе (числился он с самого приезда по какому-то неведомому присутствию), ходатайство о разрешении съездить ссыльному Огареву на Кавказ в целях лечения больной супруги. Разрешение получено, они едут вместе на Кавказ, но там на водах Огарев встречает ссыльного декабриста Одоевского и под влиянием многочасовых бесед с ним впадает в религиозный экстаз. Он ничем, ничуть не поступился тогда из своих былых устремлений, просто форма их изменилась несколько: «С умилением читал Фому Кемпийского, стоял часы на коленях перед распятием и молился о ниспослании страдальческого венца» — но за что же? во имя чего? — «за русскую свободу». Вот тогда и возникает, очевидно, прошедшая сквозь всю его жизнь легенда, что характера он был крайне слабого (сам он эту версию поддерживал), что внушаем был до невероятия и что первый встречный неодолимое на него оказывал влияние, формируя образ мыслей его на любой и всяческий лад. А написав или высказав такое об Огареве, немедленно лишь одним вопросом задавались — отчего же он так влиял тогда сам — на того же, к примеру, твердого и целеустремленного Герцена? Впрочем, эта кажущаяся чисто женственная податливость его натуры обсуждена будет еще не раз. А пока важна событийная канва: на Кавказе он узнал, что отец при смерти, тут же бросил все и помчался в Пензу. Отец умер у него на руках, и появился в России странный и небывалый, кажется, до сих пор миллионер: поэт, философ, ссыльный вольнодумец, чуть растерянный, добрейший человек двадцати пяти лет от роду.

Пензенский губернатор, горячо выразив свое сочувствие, намекнул сдержанно и деловито, что пришло, кажется, самое время ходатайствовать о полном прощении и о служебном переводе в Москву. Лично он, губернатор Панчулидзев, хоть сейчас готов послать столь убедительное ходатайство, что конечно же отказа не будет. Но пока, к несчастью, нету досуга, ибо занят неотложнейшим личным делом по уплате срочного долга за новые музыкальные инструменты для всего оркестра и еще иные траты. Долг сравнительно небольшой, каких-то несчастных пять тысяч рублей, столько же, кстати, сколько я вам уже должен, милейший Николай Платонович. Не забыл, уж будьте уверены, просто обстоятельства покуда к лучшему не поворачивают. Можете выручить? Великодушие ваше просто-таки вне всякой похвалы. В таком случае я могу оставить это попечение и заняться исключительно изготовлением вашего документа. Уверен, что, к великому сожалению, вы недолго уже будете с супругой украшать наши музыкальные вечера.

Но на всякий случай отправилась и Мария Львовна хлопотать в столице через влиятельных знакомых. Огарев на короткое время один остался, оглушенный смертью отца, ошарашенный свалившейся свободой, придавленный неотложной уже необходимостью решать и выбирать самому.

Что же вы сделаете перво-наперво, Николай Платонович Огарев? Это ведь очень показательно для человека — что он делает перво-нанерво, когда ему вдруг выпадает выбирать. Может быть, это даже важнее того, что он в это время думает.

Николай Платонович Огарев прежде всего напрочь и вполне осознанно подрезал корни своего пожизненного материального благополучия. Он немедленно принялся за оформление отпуска на безоговорочную волю (да притом еще с отдачей им всей земли) почти двух тысяч крепостных.

Увенчались между тем успехом и хлопоты Марии Львовны в Петербурге, и предстательство многочисленной родни. С Огарева сняли наказание за юношеские грехи, и оба они переехали в столицу. Мария Львовна очарована суетой и блеском, заводит роскошную квартиру, выезд, дает обеды и музыкальные вечера. Между ними впервые пролегает трещинка, вот-вот готовая расползтись, ибо Огареву претит суета жены. Но тут они получают разрешение выехать вдвоем на лечение за границу, и их совместная жизнь быстро-быстро прекращается на модном итальянском курорте, где Мария Львовна столь же аффектированно и страстно, как полюбила Огарева, теперь бросает его, сойдясь с русским художником Сократом Воробьевым. В жизни героя нашего наступает новый этап: странствий, мучительного мужания, поисков себя и судьбы и обсуждения в переписке с другом одной очень их давней мысли.

8

То в одиночку, то с приятелями-попутчиками ездит по Европе Огарев: Италия, Франция, Германия. Пишет стихи, слушает лекции по философии, изучает анатомию, заводит знакомства (непродолжительные), увлекается связями (легкими), проматывает, не считая, остатки отцовского наследства. Наперсники в этом несложном и приятном занятии находятся с легкостью. Давний приятель его, музыкант Иоганис, вспоминал впоследствии, что у Огарева постоянно стояла открытою небольшая шкатулка с деньгами — любой мог брать из нее по мере надобности, не всегда даже спрашивая хозяина.

Аккуратно посылает он деньги — и немалые — Марии Львовне, пишет ей заботливые, нежные, ни в чем не упрекающие письма. Он будто разом и навсегда простил ей все: и вздорные ссоры по пустякам с его давними друзьями, и попытки развести и рассорить их, и смешное пристрастие к салонной суете, и несмешную скоропалительную измену, и дальнейшие после этого мучительства, ибо она, бросив мужа, с ним же обсуждала все свои печали, затруднения и обиды. А он все еще — не любил уже, нет, к счастью, — жалел ее, сострадал и болел всерьез мелкими ее истеричными горестями. Он не в силах был порвать с ней окончательно и отзывался на ее внезапные просьбы приехать и соболезновал душевным недомоганиям (скука, раздражительность, приступы беспричинной тоски), с ужасом наблюдая развивающуюся склонность к пьянству, отчаиваясь в попытках помочь, успокоить, переубедить. Уезжал, снова писал письма, полные участия.

Что это — слабоволие и бесхарактерность? Или наоборот — ответственность и твердость в исполнении долга, однажды принятого на себя?

Ибо еще в сорок первом, почти сразу же после того, как она покинула его, не оглянувшись (и почти немедленно к нему же обратилась с печалями своими о неуверенности в чувствах любовника — Огарев не отвернулся и тут), было написано Огаревым твердое и ответственное письмо. Оно не сводило счеты, а являлось, наоборот, некой долговой распиской. Вот главнейший из него отрывок, знаменующий разрыв — и добровольные обязательства:

«Ты пренебрегла моими друзьями, мне антипатичны те, которых ты любишь. А все же ты иногда стремишься ко мне и требуешь меня — иначе тебе горько. Зови, Маша, когда хочешь, я твой. Нужен — явлюсь. Надо тебя успокоить — успокою с любовью, как умею, но всегда с любовью. Не нужен — стремись, куда влечет тебя желание. Издали буду смотреть на тебя и прибегу, как скоро ты закричишь: нужен!»

Даже ближайшие его друзья пожимали плечами, удивлялись, негодовали, сожалели. Даже Герцен — уж тот мог бы, кажется, понимать, в какую западню собственного благородства; попал Огарев по неспособности махнуть рукой на когда-то близкого человека, — но и тот принимал за слабоволие жесткую твердость друга в исполнении добровольного долга. Герцен. — из дневника: «На днях получил прекрасное письмо от Огарева; несмотря на все странности, на все слабые стороны его характера, я решительно не знаю человека, который бы так поэтически, так глубоко и верно отзывался на все человеческое. Я совершенно примирился с ним, а то были минуты, в которые я негодовал, и очень. Женщина эта мучит его, преследует и не выпускает из рук добычи. Он ее не любит, и между тем не может отвязаться от нее — психологическая задача».

Многие годы прошли с тех пор, стала известной вся жизнь Огарева, и не оказалось никакой «психологической задачи» в той безупречной моральной чистоплотности, которая последовательно пронизала все его поступки, объяснив сполна и те давние, принимавшиеся современниками за слабоволие.

Вздорность Марии Львовны заставляла ее порою взбрыкивать даже по поводу присылаемых им денег (хотя подавляющее большинство писем — это скорей записки, счета и напоминания). Но порой характер брал свое, и она его же упрекала за расточительную к ней щедрость, которая вдруг на секунду казалась ей унизительной. Он отвечал со спокойствием великодушия, академической отстраненностью тона снимая даже не ее истерику, а самую тему, недостойную их:

«Ради Бога, не оскорбляй меня сомнением в своем праве брать эти деньги. Повторяю тебе — надо стать выше этого, и когда дающий дает их так чистосердечно и с искренним желанием устранить все мелкие материальные заботы жизни, — их надо брать без угрызений совести и без благодарности, а с нежностью. Такова моя теория денежных отношений между людьми, основанная на сознании неравномерного распределения собственности в современном обществе».

Он снова пишет стихи, переезжает с места на место, ищет и не может найти себе истинного, настоящего применения. Хочет и не хочет в Россию, очень тоскует по оставшимся там, просит в письмах, чтобы ни в коем случае не убирали его стакан с дружеского стола. В это время Герцен пишет статьи и книги, входит в славу, тешится краткой иллюзией, что и в России можно послужить своей стране. Историк Грановский собирается издавать журнал, два отдела в котором непременно должен вести Огарев. На просьбу о разрешении журнала ответа долго нет, потом на прошении следует лаконическое «не нужно». А если бы он и состоялся, журнал, многое бы им удалось при их образе мыслей, при их понимании российских проблем и неотложностей?

Параграф сто шестьдесят шестой цензурного устава: «Запрещается всякое произведение словесности не только возмутительное против правительства и постановленных от него властей, но и ослабляющее должное к ним почтение».

Следующий параграф:

«А потому цензоры, при рассматривании всякого рода произведений, обязаны всевозможное обращать внимание, чтобы в них отнюдь не вкрадывалось ничего могущего ослабить чувства преданности, верности и добровольного повиновения постановлениям высочайшей власти и законам отечественным».

Еще один:

«Запрещается к печатанию всякие частных людей предположения о преобразовании каких-либо частей государственного управления или изменении прав и преимуществ… если предположения сии не одобрены еще правительством».

В прежнем, стародавнем уже уставе начала века («дней александровых прекрасное начало») была сделана знаменательная оговорка, согласно которой «скромное и благоразумное исследование всякой истины пользуется совершенною свободою». Теперь, в царствование Николая, эта оговорка касается только иностранных держав, устройство и быт которых можно все-таки, хоть и с оглядкой, обсуждать.

Ранее цензору специально и особо предписывалось толковать сомнительные места выгоднейшим для сочинителя образом (язык российский и эзопов для словесности российской — синонимы), теперь же цензору «не позволяется пропускать к напечатанию места… имеющие двоякий смысл, если один из них противен цензурным правилам».

При всем при этом цензуры в России как бы нет, она — невидимка, мистика, досужий вымысел клеветников. А для того и запрещение адмирала Шишкова ставить точки или другие знаки вместо изъятых цензурой мест.

Газетам же и журналам предписывается ясно и точно: «Рассказывать события просто, избегая, елико возможно, всяких рассуждений».

И, наконец, будто специально для историка, задумавшего журнал о российской былой и настоящей жизни, а также для друзей его, одержимых размышлениями над историей российской, щедро растолкованный запрет:

«Сочинения и статьи, относящиеся к смутным явлениям нашей истории, как-то: ко временам Пугачева, Стеньки Разина и т. п., и напоминающие общественные бедствия и внутренние страдания нашего отечества, ознаменованные буйством, восстанием и всякого рода нарушениями государственного порядка, при всей благонамеренности авторов и самих статей их, неуместны и оскорбительны для народного чувства, и оттого должны быть подвергаемы строжайшему цензурному рассмотрению и не иначе быть допускаемы в печать, как с величайшею осмотрительностъю, избегая печатания оных в периодических изданиях».

Вот вам и все, господа! А в остальном — пишите по разумению, лучше всего — в ключе, уже однажды заданном классиком: гром победы, раздавайся, веселися, храбрый Росс.

Было всюду тихо-тихо, сдержанно-сдержанно, затаенно и придушено как бы. И, ненадолго вернувшись из-за границы, чтоб официально путешествие свое продлить, писал Огарев в сорок первом: «Странное дело: я не вижу довольных лиц. Всем скучно, грустно, кому от чего; кто мучим думою, кто — обстоятельствами».

И еще одно есть его письмо приблизительно того же времени, удивительное тем, что в нем подряд названы имена, кои мы сегодня читаем с трепетом уважения и интереса. Огарев приятелей этих навестил в то смутное, неясное, заторможенное и созревающее время, о котором Герцен замечательно скажет, что было оно поразительное, полное «внешнего рабства и внутреннего освобождения». Вот это письмо об одном из вечеров в Москве:

«Что ж еще тебе сказать? Чаадаев был у меня, я был у него в понедельник… У Чаадаева никого не было, кроме Грановского, который очень грустен с тех пор, как умер Станкевич. У Чаадаева была скука невыносимая. Нет! На нашей почве не растет ни одного интереса, оттого везде скучно. Был у Боткина; не нашел я его. И хорошо! Что бы я ему сказал нового и утешительного? Все мы знаем одно и то же, то есть ничего, и болтаемся в пустоте. Об чем же говорить друг с другом?…Знаешь ли, отчего так скучно почти со всеми? Оттого, что все готовят в своей маленькой кухне и говорят про свой именно картофель, который никого не интересует».

Вот и ездит Огарев по Европе, мучительно размышляя. Наблюдаемое мало радует его, а порою просто раздражат ет. Несколько лет спустя, впервые выехав за границу, Герцен придёт в ужас от обилия спокойного, сытого, равнодушного и хладнокровного мещанства. Огарев с омерзением разглядел встреченного им обывателя высшего разряда — среди развитого, интеллектуального сословия. Познакомившись с неким достопочтенным профессором логики, с неприязнью описал он основную его душевную забаву: «Следит на себе, может ли он в какую-нибудь минуту своей жизни обойтись без какого-нибудь логического момента — и рад, что не может. Экое занятие! Факирство! Скучно, Герцен! Все фарисеи да факиры. Неужели они счастливы?»

Россиянину такие забавы, разумеется, чужды. Но найти себе служение не удается. И, мучимый тоской и неудовлетворенным чувством долга, Огарев скитается и пишет. Страдания Огарева-человека скоро составят славу Огареву-поэту, но его-то поэзия целиком захватить не может, хотя внутри непрерывно играет и переливается не слышимая никому музыка, побуждающая его время от времени даже письма писать стихами. Среди строк деловых, печальных, смутных, философских вдруг нет-нет и прорываются абзацы, зарифмованные почти машинально: «Я просто скиф: потомок дальний златой орды — скуластых рож я образ сохранил печальный, ленивый нрав и дикий вкус, взяв от славян лишь рыжий ус». Или начинает излагать свое меланхолическое состояние, но сбивается опять на стихи, и настроение — видно на глазах — меняется мгновенно к лучшему от игры этой, нехитрой, но ободряющей: «Тревожна мысль, душа в тоске, в душе какой-то жар и трепет, и смутно, будто вдалеке мне слышен рифмы тайный лепет… Хочу писать… (но в языке у нас нет больше рифм на слово эпет. Гм? Разве стрепет?.. Стрепет? Да! Да он никак нейдет сюда)».

Если несколько выше в задоре несогласия с былыми биографами Огарева преувеличена нами несколько твердокаменная спокойная его стойкость, то вполне пора бы сейчас привести и иные его письма, писанные в минуты слабости, сомнений, в поисках и жажде сочувствия. К той же Марии Львовне писано это стародавнее письмо, времени самого начала их разлада, когда не оскудела еще и не прервалась былая душевная связь. Своей слабости он не стыдится перед ней:

«Туманное небо, и на душе туманно. Куда деваться с жизнию? Куда убежать от страдания? Где спокойствие? Где блаженство? Там! в том мире! Но в том мире хорошо настолько, насколько создала его наша фантазия. Отвращение от смерти, желание жить индивидуально заставили людей выстроить себе другой мир и на него возложить всю надежду. А существует ли тот мир — не знаю… Знаю, что ум сомневается, что сердце страдает. Знаю, что от сомнений ума голова горит, как в огне; знаю, что от страданий сердца льются слезы, и все слезы, и вечные слезы. Ребенком я верил в бога и черта; уповал и боялся. Вырос — разуверился в черте, а вместе с чертом, олицетворением идеи зла — исчез и бог, олицетворение идеи добра; остались два абстракта — зло и добро. А я больше человек сердца, чем человек ума. Мне нужен был бог личный. С отчаянием я бросился в мистицизм, но не выдержал. Разум взял свое, мистицизм растаял, как воск на свечке. И вот я остался жертвой разума, страдая горькой истиной, но все же лучше любя страдать истиной, чем блаженствовать с ложью. Ребенком я ненавидел дядьку; вырос — любил свободу, бросился в развитие гражданственности — и видел угнетение и не мог помочь людям. Ребенком я любил мою мертвую мать; вырос — любил тебя; мне надо было любить женщину. Но мать моя мертвая. А где любовь наша? Судьба не отдает матери, а ты не отдаешь любви. Боже! как горько жить на свете. Дружба! Да кто ж из нас не страдает равно всеми вопросами? Где утешение? Маша! где утешение? где вера? где любовь? Я плачу — ты это чувствуешь».

А в России его ждут и верят. Не говоря уже о Герцене, для которого Огарев издавна — неотрывная часть души. Историк Грановский пишет общему их другу: «Знаю только одно: в тяжелые и радостные минуты моей жизни образ Огарева — мой постоянный спутник».

Один из членов их кружка Огареву:

«Никто из нас так не любим, как ты, ни в кого так безотчетно не верят, как в тебя, несмотря на твои усилия поколебать эту веру».

А пришло между тем время, и он еще более всех огорошил, уже окончательно было собравшись вернуться. В августе сорок четвертого Мария Львовна сообщила ему, что ожидает от художника Воробьева ребенка и хочет приехать к Огареву в Берлин, ибо замужем она формально за ним и ему единственному в своем тяжелом состоянии доверяет. Огарев ответил безоговорочным согласием принять не только ее, но и ребенка считать своим. Уже после ее приезда, после возмущенных, недоуменных, оскорбительных и негодующих откликов из России, он писал Герцену:

«Я знаю, что я прав, хотя бы тысяча голосов поднялась против меня. Я прав по убеждению и по чувству. Надеюсь, что ты в этом случае симпатически дашь мне руку… А если нет, то это будет для меня тяжело, оскорбительно, но не переменит моей точки зрения на мои поступки».

И два дня спустя, взяв со стола неотправленное это письмо, лаконично в него вписал, проставив новую дату:

«Приписываю несколько строк. Вчера жена родила мертвого мальчика. У него не было ни глаз, ни мозга. Лицо такое жалкое и печальное, что я не могу забыть его. Больше приписывать ничего и не хочется».

Здесь не место каким-либо комментариям, отчего перенестись нам лучше сразу же на месяц позже. Надо только непременно добавить, что даже один из близких друзей Огарева еще по университету (а впоследствии — родственник, свояк), спутник в нескольких вояжах — Николай Сатин, — достаточно хорошо его знавший, отдавая должное душевным качествам, явленным Огаревым, все-таки пожимал плечами. Это было выше среднечеловеческого разумения. И в письме на родину Сатин сообщал свое мнение об Огареве: «В самом этом унижении, перенесенном им добровольно для восстановления женщины, он явил силу огромную, но только некстати употребленную».

Мария Львовна очень быстро оправилась от слабости и переживаний — может быть, оттого, что давно так много не плакала и давно уже ее не утешали без раздражения. А оправившись, похудевшая и бледная, послонялась около месяца по комнатам и сказала, отводя глаза, что в Италии ей скорее станет лучше.

Наступил разрыв уже окончательный — обоим было ясно, и потому прощание вышло оживленным, с уговором скоро повидаться, без единого упрека или объяснения.

Огарев по-прежнему аккуратнейшим образом высылал ей деньги, изредка писал, отвечая на короткие весточки-напоминания о том, что деньги задерживаются. Письма эти читать, признаться, несколько жутковато, потому что есть же, есть предел долготерпению, сочувствию, доброте, а когда понимаешь, что существуют люди, далеко этот предел оставившие, ощущаешь смутное недовольство, будто оно в укор лично тебе — это непостижимое доброжелательство без границ, душевная неисчерпаемая щедрость.

Письмо четыре года спустя после окончательного разрыва:

«Я читал очень внимательно твое письмо и нашел там всю тебя, то есть доброе сердце и фантастические идеи. Я желая бы, чтоб страдания, которые ты испытала в жизни, были уравновешены ощущениями счастья, — вещь, которой для себя и не ищу и не жду… Верь мне, милый друг, что во всех наших отношениях я буду справедлив, честен и предан, ибо я думаю, что ни ты, ни я — мы не можем поступать иначе. Прощай».

Тут он ошибался круто, ибо Мария Львовна, как выяснилось очень скоро, вполне, оказывается, могла «поступать иначе». Два предательства одно за другим совершит она вскоре в отношении своего бывшего мужа. И тем, кто любит в конце историй мораль, ничего не останется делать, как только развести руками, вспоминая пошловатую древнюю констатацию, что ни одно на свете доброе дело никогда не остается безнаказанным. А пока он пишет стихи:

Закрыта книга — наша повесть

прочлась до крайнего листа;

по не смутят укором совесть

тебе отнюдь мои уста.


Конец того года, когда окончательно и навсегда они разошлись и Огарев с облегчением почувствовал, что от многих своих моральных обязательств он теперь отчасти свободен, конец года того он помнил впоследствии смутно и неуверенно. Как, впрочем, и начало следующего. С кем-то встречался нехотя и случайно, кому-то жаловался, а кого-то сам выслушивал. Время остановило для него свое течение, а когда он пришел в себя — весна стояла на дворе. Кинулся он было, наверстывая канувшие куда-то месяцы, снова учиться понемногу всему, но скоро снова сорвался. И, друзьям все сообщая честно, в марте писал в Россию письмо уже довольно бодрое:

«Я немного сбился, то есть перешел из науки в жизнь и увлекся без меры… глупо, но хорошо».

А однажды вдруг случился очень пьяный суматошный вечер в грязноватом и душном гостиничном номере с приехавшими соотечественниками, и Огарев зачем-то вышел в коридор с одним из новых знакомых, с которым дружественно переглядывался через стол. Под развесистой полумертвой пальмой, прямо над кадкой устроен был низкий столик, даже здесь аккуратно покрытый плюшевой скатертью. Поставили они на него свои кружки с пивом, и неожиданно для самого себя Огарев рассказал случайному встречному всю историю незадачливой своей женитьбы. Очень уж пристально и внимательно слушал этот человек его же лет — немного за тридцать — с асимметричным, бледным лицом, на котором большие зеленоватые глаза и высоченный выпуклый лоб были очень хороши, а лицо бледное, небольшое, будто сморщившееся, хотя гладкое, просто небольшое по сравнению с глазами, лбом и шапкой непослушных волос. Отставной поручик Хворостин, приехавший, как он сам сказал, покутить и поразмяться, слушал Огарева с час, если не более, не перебивая и не отводя прямого взгляда. Наконец отхлебнул жадно пива и в совершенно неожиданном повороте вопрос Огареву задал:

— А не кажется ли вам, батенька, что во многом в искривлениях женщины этой виноваты вы единственный?

И развил неторопливо свою мысль, объясняясь точно и вразумительно. Сказал, что мягкость и попустительство действуют вообще растлевающе, а человек — хоть и божья тварь, но скотина порядочная: от доброты разлагается стремительно. И что поэтому пестовать и лелеять связь, внутренне давно расторгнутую, очень и весьма безнравственно. Благородство, здесь проявляемое, оборотную сторону имеет, уходя корнями в свою не то чтобы противоположность, но, во всяком случае, черту несимпатичную — обыкновеннейшую душевную лень и боязнь спасительно быстрых, хирургически бесповоротных решений.

Что-то он еще говорил, разговор их длился долго. Помнилось, что еще пива, а потом и водку по глотку они прямо под несчастную пальму заказывали, благо в гостинице к русским путешественникам попривыкли. Но, возражая новому своему знакомому, не переставал ощущать Огарев, что тот прав, пожалуй, в безжалостном своем приговоре. Что главное — самая мысль о безнравственности продления и сохранения внутренне умершей связи разрешает неожиданно и радикально еще одну его стародавнюю проблему. До того неожиданно и радикально, что, захваченный новым поворотом мыслей, встал он вдруг посреди разговора и ушел, не простившись и не оглянувшись. Десять лет после этой шалой встречи Огарев не видел его. К землякам же тем он не вернулся более. Ибо на следующий день, лишь во второй половине дня окончательно в себя придя, Огарев ни с кем уже встречаться не хотел. Неотступно думал он теперь о неизбежности новых перемен. Потому что давняя их с Герценом договоренность, попеременно обоими нарушаемая и часто обсуждаемая в письмах, теперь, освещенная этой вчерашней идеей об аморальности продолжения иссохшей связи, принимала новый, совершенно отчетливый вид.

9

Самое подробное из писем на эту тему, исчерпывающе полное и ясное, получено было Герценом в сорок пятом году, очень скоро, сразу почти после описанного выше разговора. Приводим его здесь, удивительное огаревское письмо:

«Герцен! А ведь дома жить нельзя. Подумай об этом. Я убежден, что нельзя. Человек, чуждый в своем семействе, обязан разорваться с семейством. Он должен сказать своему семейству, что он ему чужой. И если б мы были чужды в целом мире, мы обязаны сказать это. Только выговоренное убеждение свято. Жить не сообразно со своим принципом есть умирание. Прятать истину есть подлость. Лгать из боязни есть трусость. Жертвовать истиной — преступление. Польза! Да какая ж польза в прятаньи? Все скрытое да будет проклято. В темноте бродят разбойники, а люди истины не боятся дня. Наконец, есть святая обязанность быть свободным. Мне надоело все носить внутри. Мне нужен поступок. Мне — слабому, нерешительному, непрактичному, мечтательному — нужен поступок! Что ж после этого вам, более меня сильным? Или мы амфибии нравственного мира и можем жить попеременно во лжи и в истине?..

Мне только одного жаль — степей и тройки, березы, соловья и снеговой поляны, жаль этого романтизма, которого я нигде не находил и не найду. Это привязанность к детству, к прошлому, к могилам. Мир вам, деды! Я перехожу к детям. Вас, друзья, мне не придется жалеть. Я не могу представить, чтоб мы были не вместе».

Они давным-давно порешили из России уехать, после чего много лет взаимно друг друга уговаривали, попеременно меняя точки зрения. Внутренняя полемика их то неявно, то отчетливо проступает в письмах разных лет. Еще из ссылки своей, из Пензы («Вот уже две недели беспрерывно я гляжу на скотов и нахожусь в совершенной апатии»), пишет Огарев решительно и настойчиво: «Мое намерение неизменно. Едешь ты или нет? Неужели наши пути различны!»

Даже в письме, где сообщает он о своем семейном счастье, о том, что не просто любим, а что в него верят и не сомневаются в возможностях и призвании его, сразу добавляет: «С каждым днем я более и более уверяюсь, что необходимо ехать».

Однако же, когда об отъезде заговаривает Герцен, Огарев резко ему противоречит: «Ты написал систему и хочешь идти в чужь рассказать ее людям, потому что в отчизне тебе не дают говорить. Полно — ведь мы не в первом веке христианства живем. Есть книгопечатание. Если ты полагаешь, что твоя мысль истина и что на тебе лежит обязанность высказать ее — напечатай на французском языке в Париже без имени. Никто не узнает, что ты писал, а сочинение будет известно, и ты можешь таким родом, сделав для человечества, делать для родины… Чему же ты кроме некоторых истин, которые возможно в Париже напечатать, будешь учить еще? Ничему. Что ж подстрекает ехать? Самолюбие».

Но кончается охлаждающее это письмо по-огаревски естественно: высказав точку зрения честно и нелицеприятно, преданность и мягкость свои все же не одолев, пишет он в конце почти обратное: «В заключение скажу: куда ты — туда и я; куда я — туда и ты; а где истина — туда мы оба. Аминь!»

А потом Герцен отмалчивается — не до того ему. Он мечтает о возвращении из ссылки, мучается на службе в Вятке, не знает, как порвать с женщиной, которую разлюбил очень быстро. Его переводят во Владимир, жизнь опять обретает все краски, он женится, романтически тайно похитив невесту, счастлив (назовет потом этот год счастливейшим в своей жизни), переезжает, прощенный, в Петербург, ждет второго ребенка, много пишет — полон иллюзий и надежд, что жизнь наладится и здесь.

Только жизнь (судьба, если угодно) резким и могучим щелчком отрезвляет Герцена сразу и надолго. Жуткое событие происходит в Петербурге: будочник, полицейский возле Синего моста (центр города, самый центр), убил и ограбил прохожего. Город весь говорит об этом, а Герцен сообщает в письме отцу. Письмо прочитывается, включается в рапорт на высочайшее имя (распространение порочащих порядки сведений), следует распоряжение: написавшего сии строки вернуть в ссылку. Первый раз сосланный за празднество, на котором не присутствовал, теперь он карается за распространение слухов о событии, которое стало реальностью, но не должно было произойти, а значит, сообщение о нем — клевета.

«И я любил Москву и жил год в Петербурге, да еду в Новгород! Попробуем полюбить земной шар — оно лучше. Куда ни поезжай тогда — все будешь в любимом месте», — пишет он Огареву.

А договоренность устная куда конкретней и определенней: в сорок пятом встретятся они в Париже. Огарев уезжает пока один, в письмах его то и дело мелькают лаконичные признания — следы раздумий об исполнении уговора:

«Сказать, где мне в Европе лучше, не умею. Везде нехорошо. Я слишком слит с родным воздухом, чтоб вырваться из него без боли».

Как порвать со всем, что дорого с детства и не снаружи тебя, а давно уже внутри находится, тесно с самой душою сросшись? Значит, вернуться?

И сломя голову помчался Огарев покупать билеты на любой, любой, любой, самый неудобный, лишь бы поскорее и побыстрей, поезд или экипаж в сторону России.

Шла весна сорок шестого года, и в один из мартовских дней Огарев пересек границу.

Глава вторая

1

Весь этот день генерал-майор в отставке, действительный статский советник Иван Петрович Липранди провел, не вставая из-за стола. Даже обед распорядился подать в кабинет на подносе и поел наскоро, как бывало много лет назад в походе. Ибо день сей должен был явиться вершиной его деятельного и вдумчивого служения России в течение вон уже скольких лет. Идея, которую он разрабатывал сейчас, давно бродила в его голове, а сегодня утром явилась окончательно, во всем блеске, глубине и значительности. Последствия от воплощения ее должны были благодетельно и стремительно сказаться на всей жизни империи и покрыть неувядаемой славой имя автора. Впрочем, предвкушения его были вовсе не карьерного свойства, а скорее носили предощущение гордого и высокого довольства своим разумом, полно и государственно выраженным в набросках, раскиданных по огромному столу. А награды и чины — приятное, разумеется, но не более все же чем обрамление чувства удовлетворения и довольства собой. Тем более что не обидели его ни судьба, ни начальство чинами, наградами и уважением. За царем и впрямь не пропала многолетняя служба Липранди.

Хоть и началась она когда-то с неприятности, что могло бы показаться дурным предзнаменованием: горечь первой служебной отставки суждена была Ивану Липранди в нежном семилетнем возрасте. В уважение к заслугам отца зачисленный с младенчества в гвардейский полк, получил он внезапно распоряжение императора Павла явиться на действительную службу и ввиду естественной неявки был исключен из воинских списков. Но в шестнадцать — он уже снова на службе. А в тысяча восемьсот девятом году подпоручик Иван Липранди участвовал во второй своей военной кампании, воюя в успешных сражениях со шведами (последняя русско-шведская война, результат — присоединение Финляндии). В сражениях он был хорош, ибо в характеристике того времени сказано, что начальственное «внимание на себя обратил примерною своей расторопностью и усердием». И еще: «Был посылан в самые опасные места и исполнял все даванные ему препорученности с неустрашимостью и благоразумием». За что — следующий чин, орден святого Георгия, шпага, потом золотая шпага с надписью «за храбрость». Бравым поручиком начал он свою третью кампанию в Отечественной войне двенадцатого года. Дрался под Смоленском и Бородином, дрался под Тарутином и Малоярославцем, отступал и наступал с армией. Был смел, находчив, исполнителен и безупречен. Орден святой Анны с алмазом, очередные звания, прекрасное ощущение прекрасно совершаемой жизни. Был он красив, сказывалась испанская кровь, предки — выходцы из Испании. Отец навсегда переехал в Россию, где женился на девице старинных русских кровей, так что родословная Ивана Липранди великолепная. А состояния у него вовсе не было, ибо отец умер, находясь в третьем браке, и оставил все нажитое последней семье. Хорошая наследственность, шпага и уверенность, что нигде не пропадет, — вот все, чем обладал Липранди, что, впрочем, не так уж мало.

Продолжалась между тем война. Липранди был уже подполковником. Победоносный исход кампании, однако, не вернул его на родину. Еще на четыре года остается он во Франции, в русской оккупационной армии. Участвует в кутежах и попойках и словно играючи составляет пространное историческое, и статистическое, и прочее описание Арденнского департамента. Французы в восторге и просят командование оставить им копию добросовестного и подробного труда.

Что же до кутежей, которые сплошь и рядом происходили с участием французов, отчего разговоры были полны взаимных любезностей и тонких колкостей, то в результате очень часты дуэли, официально запрещенные, а негласно поощряемые: смелость и честь — два узловых понятия времени. Дрались часто со смертельным исходом. Одна из таких дуэлей пресекла внезапно блистательную карьеру Липранди: прострелив насквозь кого-то, с кем не следовало драться столь опрометчиво и жестоко, он внезапно из гвардии был переведен в армию. Да еще в такую глушь, что надежды на возобновление карьеры следовало оставить навсегда: на границу с Турцией, в Бессарабию.

Сопьется? Кинется играть в карты? Опустится до уровня замшелых гарнизонных воителей? Нет, закваска не та. Ведь в нем те же самые бродят дрожжи, которые выплеснут спустя пять лет на Сенатскую площадь лучшую часть русского офицерства…

Липранди изучает край и нравы на тогдашней границе европейских владений Турции. Его посылают в различные турецкие крепости с самыми различными поручениями. Он заводит множество знакомств, часть из которых никому пока не известна. Польза выяснится впоследствии, когда во время войны турецкие запорожцы перейдут на сторону русской армии. Он успевает всюду, в расцвете сил тридцатилетний Липранди. С ним знакомится Пушкин, попавший в свою первую ссылку. Пушкин пишет о нем в одном из писем: «Он мне добрый приятель и (верная порука за честь и ум) нелюбим нашим правительством и в свою очередь не любит его». И потом напишет Пушкин из Одессы: «Где и что Липранди? Мне брюхом хочется видеть его». Дружбой и доверием будущих декабристов тоже не обойден этот яркий человек: он принят в тайное общество. В январе двадцать шестого вывезен в Петербург, содержится под стражей вместе с остальными. Впрочем, показания на него дает только один человек, двое других отрицают его участие. В феврале Липранди уже выпущен, награжден годовым жалованьем (за моральные издержки), подозрения сняты с него, он по-прежнему самое доверенное лицо в подготовке неминуемо зреющей войны с Турцией.

Тут-то и разворачиваются во всем блеске его талант и многолетние навыки. Да, а что же насчет неприязни к правительству, подмеченной Пушкиным у Липранди? Неужели ошибался Пушкин, этот умнейший человек в России (по тогдашней же, кстати, аттестации самого царя)? Нет, наверно, вовсе не ошибался. Только ведь нелюбовь к властям вовсе не обязательно подразумевает фрондирующее безделье. Сразу после декабря шампанское, что бурлило в крови сотен, так и не попавших на площадь, но немедленно затем попавших под следствие, претерпело разные изменения. У одних обернулось уксусом и желчью, у иных выветрилось от страха, у третьих побудило яростное рвение к поискам иных путей принесения пользы России. Вот и Липранди работал увлеченно и самозабвенно. Под предлогом лечения у врача, некогда проживавшего в Кишиневе, он вскоре открыто переезжает на турецкую территорию. Казалось бы, все знают, чем занимается этот обворожительный, экспансивный мужчина с военной выправкой, и никто не может схватить его за руку. Трижды в него стреляют. Убиты несколько его агентов, посланных с донесениями. Он настолько очевидно рискует, что дружеское (в те поры) австрийское правительство предупреждает российских коллег специальной бумагой о небезопасности дальнейшего пребывания Липранди в Бухаресте. Но Липранди лихо заверяет начальство, что в случае удачного на него покушения при нем не будет найдено ни одной уличающей и компрометирующей страну бумаги. И — продолжает свою игру. Он собирает сведения о дорогах и обычаях, о нравах и взаимоотношениях, о настроениях и состояниях.

С некоторых пор Линранди не просто армейский полковник, увлеченно занятый разведкой и шпионажем, ибо составленная им записка «О средствах учреждения высшей тайной заграничной полиции» получила высочайшее одобрение, и Липранди — начальник секретного агентства со значительными полномочиями.

Разражается война по освобождению занятых Турцией земель, для России — славная и победоносная война, и всюду на фронтах ее — Липранди во главе передового конного отряда. Но с окончанием войны, как рукою снятый, опадает с него воинский запал, и генерал-майор Липранди, сославшись на расстроенное здоровье, просится в заслуженную отставку с мундиром и пенсионом. Неужели вы так рано собрались на покой, вам ведь чуть за сорок, вы полны еще сил и планов, Иван Петрович?

И его призывают служить. В Министерство внутренних дел чиновником по особым поручениям. Он переезжает в Петербург со всей своей библиотекой (это лучшее в мире собрание книг о Турции, две с половиной тысячи древних и старых книг), с коллекцией чубуков и оружия и с семьей, которая в значительной степени определяет желание генерала служить (трое сыновей, необходимость их вырастить и достойно пристроить).

Да, ну а как же насчет ветра, что все дует и дует по России с опустевшей Сенатской площади — кому в спину, кому в лицо, кому в душу?

Если бы кто-нибудь очень близкий (хоть и не было уже таковых у замкнутого и ушедшего в дела Липранди, да и с возрастом отсыхают сами по себе интимные дружеские связи) спросил у Липранди, как его былые воззрения, намекнув на те юные идеи, что привели его некогда в тайное общество декабристов, он бы нимало не сомневался в искренности и прямоте своего ответа. Он сказал бы нечто вроде того, что взрывом не возьмешь закоснелые вековые устои, что сейчас он служит России, как никогда, ибо борется со злоупотреблениями и воровством, и что мудрая постепенность, расчищение и просветление страны — вот единственная ныне благостная стезя.

Он трудился, как воевал, — самозабвенно, сил не жалея, выкладываясь, с полной отдачей. Позднее он подведет итоги: за десять лет работы не был ни разу в театре или в концерте, для родных оставлял в неделю один лишь вечер, выполнил за десять лет более семисот поручений, да так усердно и честно, что очень скоро приобрел могущественных врагов.

Много лет, например, выделялись ежегодно огромные деньги на ремонт и содержание петербургской городской мостовой, большей части которой вовсе не существовало. После его проверки смету значительно урезали, часть виновных пошла под суд. Столько лет все жили тихо и спокойно, и такая вдруг напасть на голову! Деньги делились честно, обкрадывалась только казна, и никто поэтому не был обижаем. Пока не пришел Липранди. Ему пытались это втолковать, он остался глух к разумным доводам, разговаривая при этом так, что о взятке и думать не приходилось. Чтобы кто-нибудь защищал казну — это было такое вопиющее нарушение отечественных традиций, что подумать страшно, куда подобная линия могла вывести.

Впрочем, тут же и продлилась история с этой злосчастной мостовой. Некто подал блистательный проект о замощении Петербурга песчаником. Барыши проглядывались немалые. Чиновники были закуплены на корню, влиятельные лица заинтересованы в проекте бескорыстно, из соображений общественной пользы, ибо именно в их имениях находились огромные залежи песчаника, намеченного авторами проекта к закупке. Возражал один Липранди, с присущей ему неприятной дотошностью выяснив, что никак не годится песчаник для мостовой. Все дружно на него ополчились, но генерал-майор видывал и не такое. Проклиная закоснелое его упрямство, вынуждены были проделать опытное мощение песчаником одной Гороховой улицы. До конца мостить не стали, ибо прав оказался Липранди. Проект отклонили, а ведь многие под эти доходы уже в долги влезли. Такое не плодит приязненной популярности.

Странное, странное ощущение созревало постепенно у Липранди. Ощущение не то чтобы заговора, но всеобщей негласной договоренности. Трудно сформулировать эту общую круговую поруку, относилась она к морали, к традиции, к вековой, не обсуждаемой ныне привычке: можно и нужно красть, если это воровство никого конкретно не затрагивает. Это всеобщее обирание страны постепенно стало представляться генерал-майору Липранди чем-то одушевленным, неким врагом, самым главным из всех, что угрожают России. С той поры, как он понял это, голова его работала в одном направлении, и идея о путях российского благополучия стала проясняться в его сознании. Идея была потрясающая, всеобъемлющая! Она решала не только узкую проблему всеобщего расхищения всеобщими усилиями, но и множество других острейших и вековечных проблем. Идея состояла в том, что в России можно быстро и глубоко укоренить всеобщее благо, если знать все и о каждом. Знать подробно и непрерывно, ибо, только зная все о человеке, можно пресекать зло и побуждать ко блату. Каждого в отдельности, а значит, и всех вместе. Для этого следовало завести гигантский осведомительный аппарат. Сообщающий и направляющий одновременно.

И в один из ясных дней марта сорок шестого года, отложив все дела, Липранди сел за проект вплотную. К счастью, он сохранился в архивах, этот головокружительный проект, носящий название лаконическое: «Об устройстве высшей тайной полиции при Министерстве Внутренних Дел».

Липранди писал так быстро, словно все эти годы вынашивал слово за словом, и теперь мысли его послушно и торопливо укладывались на бумагу, торопя и без того летяще быстрый почерк:

«Чтобы достигнуть вполне своей цели, высшая полиция должна содержать в себе две совершенно противоположные стороны: одну — важную, в собственном смысле государственную, подробно обнимающую весь современный гражданский и политический быт России с его недостатками и славою; другую — легкую, заключающую в себе происшествия частной жизни в столице и в губерниях, с их тайнами и комизмом, которые иногда находятся в самой тесной связи с важнейшими государственными событиями и нередко служат лучшим ключом к их объяснению».

Здесь он на мгновение остановился. Перечисляя задачи незримого и неслышимого аппарата русского благоденствия, он невольно перевьет их с теми, кои и сейчас стоят перед обычной полицией, а то и с теми, что решает Третье отделение личной канцелярии самодержца, корпус жандармов. Ну и пусть, это временное дублирование, лучшие агенты и мыслящие чиновники постепенно вольются в высшую тайную полицию.

Он обмакнул перо, капля соскользнула на оторванный и подложенный листок, и — счастливый образ, хорошее предзнаменование — вытянулась, напоминая своими очертаниями овальную рыцарскую кольчугу. Конечно же это должен быть замкнутый клан посвященных, рыцарский орден, монашеское единство, нечто вроде ордена иезуитов, вездесущих и обо всем пекущихся. И не будет мелочей для них, ибо равно важно все — и семейные отношения всех и каждого, и заботы и трудности повсеместные, и пути преодоления их ради государственной пользы.

Этот орден подвижников всепроникающих и обо всем осведомленных следовало сплотить и заинтересовать. Ясно, что жалованье должно быть достаточно высоко для полного исключения мздоимства и корысти в любых видах, только и этого ведь недостаточно. Что-то должно быть такое, что подвигло бы их на служение самоотверженное — в полном смысле этого немодного ныне слова. Патриотизм? Липранди кисловато поморщился. Ощущение тайного единства, общности избранной, некой высокой причастности? Это, пожалуй, лучше. Тогда непременно должен быть и внушительный обряд посвящения. Типа масонского — и возвышающий и устрашающий одновременно. Да, да, да. И периодически сообщаемые сведения каждого о каждом. В меру достижимости, конечно, в меру видимости действий ближнего. И чтобы каждый это знал и помнил. Это хорошо. Прекрасно.

Он выводил слова торжественно, словно прислушиваясь к их внутреннему звучанию, твердо осознавая, что еще никто, никто не замышлял организации с подобной целью;

«Отыскание людей, заслуживающих внимание Правительства по каким бы то ни было отношениям. Высшая полиция обязана узнавать и следить людей достойных и способных приносить пользу Отечеству, испытывать и развивать их способности, проводить их через горнило опытности и искушений и потом указывать их правительству. Таким же образом должно иметь постоянную заботливость о людях, уже доказавших свои способности, усердие и честность, но по каким-либо неблагоприятным обстоятельствам вынужденных оставить службу. Та же заботливость должна быть постоянно обращена на честных, способных и усердных людей всех сословий, в особенности семейных, которые несмотря на всю свою деятельность терпят крайнюю нужду и лишения, губительно действующие на их способности и самую жизнь».

Да, это выходило прекрасно и необыкновенно по новизне. Осведомление и пресечение извечно были функцией сыска, но еще никогда в истории не возникала и не создавалась сеть людей, отыскивающих и выхаживающих таланты. Не пропалывать и не расчищать, а культивировать государственную ниву, садовниками и селекционерами быть призывал Липранди тайных рыцарей высшего ордена! Острое ощущение, что нечто важное он пропустил в пункте о розыске и взлелеивании талантливых и полезных людей, вернуло его к отложенной странице. Ну конечно. Мало ведь разыскать людей и ненавязчиво подготовить их к поприщу. Надо при этом не упустить ничего, что полезно может быть России из их творчества, приносившего плоды и до того, как упал на них благодетельный тайный взгляд незримого всевидящего ока. Потому не забыть: «Проекты предложений, относящиеся до славы и пользы России. Этот предмет самый обширный, самый важный и самый занимательный в действиях высшей полиции. Сюда войдут различные предположения к развитию нравственной силы государства, к преобразованию управлений, к усилению государственного богатства, к славе Царствующего Государя».

Этим пунктом он остался все же недоволен, ибо понимал прекрасно, сколь разнообразны и непредсказуемы могут быть мысли, идеи и проекты, польза которых станет ясна, как только их сообщат наверх собиратели скороспелой и нехранимой мудрости. Однако развитие его пока отложил. Перечислил, как важно знать в подробностях быт и нравы, взгляды и отношения всех сословий, сверху донизу, во всех проявлениях.

Стекаться все повседневные сведения должны были в некий центр, который он еще вначале обозначил как второе отделение, вторую часть высшей полиции, занятую ежедневностью, частностями.

«Ко второму отделению высшей полиции принадлежит:

Частная жизнь общества и два главные ее двигателя — женщины и деньги. Из этих происшествий ежедневно должна составляться газета, в состав коей войдут:

Приехавшие и выехавшие из Петербурга лица почему-либо замечательные.

Новости столицы и губерний.

Отъезды министров и других известных лиц.

Происшествия в семейной жизни известных лиц с закулисными тайнами; причем не должны быть пренебрежены: любовницы известных лиц, женщины легкой нравственности с их любителями и тому подобное.

Важнейшие занятия художников, музыкантов и литераторов.

Ежедневные сделки у маклеров; денежные обороты; новые компании и тому подобное.

Маскарады, балы, вечера, пикники в городе и за городом.

Клубы, Собрания, Английский магазин; слухи, пасквили, карикатуры».

Липранди ухмыльнулся устало, чуть размял плечи и опять сгорбился над бумагой. Величественный, умудренный, вдохновенный, он приступал к самому существенному — людям, которые призваны будут реализовать его проект.

«Агенты ни в каком случае не должны составлять особого полицейского сословия. Они должны служить тайно, не зная даже о существовании друг друга. Имена их могут быть известны только главным лицам высшей полиции.

Наблюдения за ежедневными происшествиями и за частного жизнью высшая полиция возложит на людей верных и скромных, но совершенно иных способностей. Агентов этих необходимо иметь по одному в каждом отдельном ведомстве…

Не менее того высшая полиция обязана иметь агента в каждой губернии, а при посредстве его и в каждом уезде».

Здесь он вспомнил свою работу в Молдавии давних лет, и ощущение свежести и силы пронизало его. Беззвучным старческим смехом смеялся, откинувшись в кресле, пятидесятишестилетний грузный Липранди. Он памятью сейчас находился в тех давних годах, когда сегодняшнее, такое редкостное теперь ощущение силы своей и бессмертия было у него ровным и постоянным. Сколько же минуло ему лет тогда? Девятнадцать, неполных двадцать. Поручик. До утра мог пить, не зная удержу и предела, а за три часа отсыпался так, что весь день работал как одержимый…

А сейчас ведь то же намерение у него, что и в былые годы. Благо России, слава и укрепление ее, преодоление зла, возникающего откуда-то и процветающего невозбранно. Только на иных путях теперь преследует он зло, на иное опирается теперь. А прав ли?

Вроде бы выходило, что прав. Вроде бы получалось, что ничем (или почти ничем) не поступился он от идеалов молодости. Или поступился все-таки? Нет, нет и нет. Потому что благо России — в постепенной перемене ее климата, в искоренении зла и бед по верховному помыслу и мановению, а для того чтобы действенным и благостным всегда было мановение это, ему нужны осведомленность, послушание и покой во всех уголках державы…

Липранди опять положил перо, чтобы сделать перерыв и продолжить, но вдруг застыл, глядя неподвижно на канделябр, уже с час как бесшумно внесенный в кабинет. Вдруг опало и растворилось упругое вдохновение, державшее его у стола, и он вяло сгорбился в своем твердом рабочем кресле. Мысли потекли темные, неуправляемые, вечерние, старческие. И телом, и разумом, и душой ощутил он свои необратимые и набрякшие пятьдесят шесть. Как-то незаметно подсобрались они и скопились, ощутимо и угнетающе напоминая о себе в такие вот неожиданные моменты, когда самый, кажется, расцвет и обещание множества свершений. Оттого так и двигался сегодня проект, что весь день казалось, хватит еще огня самому его и осуществить. И вдруг мгновенно, непреложно стало ясно, что невозможно это. Раньше бы, лет на десять. Но тогда сидел за книгой. Тоже мечты терзали. Странно все устроено. Течение лет, надежды, упования. Мало в этом смысла, признаться. Но, однако же, долг есть долг. И, проект закончив, подать. А уж там как приведет господь.

2

Огарев возвратился из странствий неуловимо иным, словно все пережитое и передуманное опалило его изнутри. Та же мягкость осталась в обращении, та же доброта в поступках, та же отзывчивость, выглядевшая порой неестественной, казавшаяся чуть ли не позой, столь незамедлительной была и щедрой, та же улыбчивая меланхолия. Только изредка просматривалась, как неловко спрятанный стержень, ровная, спокойная твердость и, к сожалению, исчезла почти совсем щенячья способность взвеселиться вдруг без всякого повода.

Да и весь их кружок переменился. За пять лет стали жестче мнения и взгляды, споры юности — все те же споры — не одно уже словесное кипение порождали теперь, но все отчетливее и глубже разъедали внутреннюю трещину. Летом она выросла в пропасть. И не было тут ни правых, ни виноватых. Но Грановский потребовал не обсуждать больше при нем те сомнения в бессмертии души, что возникли порознь у Огарева и Герцена, постепенно отвердев до атеизма. Кетчер, женившись на женщине простого происхождения (очень преданной, очень любящей его, очень темной), ревниво и подозрительно следил, чтобы ее не оскорбили ненароком, и вдруг учинил нелепый скандал, когда Огарев в ее присутствии выругался. Огарев и при других женщинах себя не очень-то сдерживал, если к месту приходилось точное словцо, но никто из них не думал ранее, что это можно расценить как намеренное пренебрежение к даме. А другие — других постигли неминуемые возрастные перемены, спасительной защитой служившие и другим всяким личностям с интеллектом. Везде натыкаясь на прутья клетки, многие довольно быстро обучились так соразмерять свои слова, шаги и даже устремления, что переставали доходить до ограды. И благодаря этому новому специфическому предощущению границы клетки они теперь даже волей некоторой наслаждались, осознав по необходимости пределы своей свободы. Сама жизнь, российская жизнь, безжалостно раскалывала их кружок. И только двое, ощущая отчетливо, что лишь они остаются слитно и нераздельно, обсуждали часто, уединившись, как построить им жизнь теперь. Герцен — тот на старом уговоре настаивал, а Огарев вернулся в Россию не оттого лишь, что соскучился. У него созрел и оформился план эксперимента, опыта, попытки переменить и перевоспитать самую натуру сельского российского человека. Он этими планами горел и обсуждал их с превеликой серьезностью, а позже, когда пошли они все прахом, вспоминал с горьковатою усмешкою. Когда же рассказывал о них десять лет спустя Хворостину, откровенно над собою прежним смеялся.

Но тогда, в конце сорок шестого, уезжал он к себе в Пензенскую губернию полный вожделенного нетерпения. Знал, что Герцены скоро уедут за границу, обещал присоединиться, говорил, что если и раньше был на подъем легок, то теперь-то уж, когда одинок, и вовсе, как птичка. Дайте только попробовать здесь, потому что иначе будет меня там непрерывно грызть сожаление, что испытал не все пути воздействия на родимую природу. Рабскую, заскорузлую, страшную, любимую и привычную природу, в русского человека веками въевшуюся. Неискоренима если — уеду, а попробовать обязан, и баста!

И отправился, со всеми расцеловавшись, в свое с детства знакомое Старое Акшено, где когда-то, при жизни действительного статского советника Платона Богдановича Огарева, служило при господском одном дворе ни мало ни много — пятьсот человек прислуги. Были свои садоводы и повара, ремесленники и артисты, парикмахеры и художники. Оркестр в пятьдесят человек играл, когда Платон Богданович садился за обеденный стол. Теперь там было пусто, тихо. В огромном барском доме освещались только нижние комнаты, где живал, наезжая изредка, сосед и приятель, взявшийся временно за управление, милейший и честнейший Алексей Алексеевич Тучков.

И здесь же, в Пензенской губернии, как когда-то, неожиданно и врасплох вновь застигла Огарева любовь. Наталью Тучкову — дочь соседа по имению и близкого приятеля — знал он еще шестилетней девочкой, когда жил здесь в ссылке. Да и раньше видел, летом навещая отца, но тогда, должно быть, и вовсе не замечал. С маленькой Наташей играла его жена, когда они к соседям езживали. Но вот незаметно и стремительно пронеслись суматошные годы то ли странствий, то ли поисков себя, и теперь он встретил у Тучкова семнадцатилетнюю, развившуюся вполне девицу, очень бойкую, чуть угловатую, прелестную. Относиться к нему она сразу же стала, как к отцу: с почтением, чуть насмешливо, по-родственному. Свои тридцать три он ощущал в ее присутствии как шестьдесят: говорил солидно и рассудительно, советовал, что читать, со взрослым снисхождением выслушивал. Слушать, впрочем, было преинтересно. Темпераментная и живая речь ее, болтливость молодости вкупе с женской наблюдательностью и явным, хоть и неразвитым умом, память великолепная (О, юность! Сам Огарев уже нередко вдруг спотыкался, забывая названия или имена) — да плюс еще полуосознанное желание нравиться — все это придавало разговорам их обаяние и прелесть невыразимую. Для Огарева — пагубную, что он быстро очень понял. А поняв, принял решительные меры. Нет, нет, ездить не перестал, это было свыше его сил, да и невозможно вдруг порвать стародавнюю дружбу. Но все время, все часы и дни, что проводил он у Тучковых в их имении, неотрывно и пристально принялся за собой следить, чтоб надежнее себя в руках держать и ничем, никак не выказать то сладостное и рвущееся томление, что вызывал в нем один звук ее речи, один вид ее чуть неряшливого светлого платьица, любая гримаска обильного мимикой лица.

Рассказывала она все подряд, ибо все, что помнила и знала, казалось ей чрезвычайно важным и занимательным. Искреннее чувство это и впрямь сообщало увлекательность всему, что она непрерывно повествовала внимательному и улыбчивому собеседнику. То об отце говорила — а он и правда был личностью замечательной. Огарев и сам постоянно расспрашивал его — члена Союза Благоденствия, уцелевшего от наказания (месяца три продержали под следствием и отпустили) лишь благодаря тому, что во время бунта оказался в Москве. То рассказывала о соседе, высокообразованном чудаке, стране своей не понадобившемся несмотря ни на ум, ни на образование, ни на неподкупное благородство воззрений, воспитанное чтением энциклопедистов, а может, благодаря как раз этим качествам. С тех пор Сосед, выйдя в отставку, только чтением да чудачествами и занимался. Выслушал Огарев и о другом их соседе, покойнике уже, писавшем некогда в изобилии стихи, восхвалявшие Екатерину Вторую, и исправно отправлявшем их императрице. (А государыня однажды вдруг с нарочным прислала ему бриллиантовый перстень с собственной руки, присовокупив благодарственную просьбу никогда более стихов не сочинять.)

Обсуждались ими и все любительские спектакли. Огарев, побывавший всюду, был почетным и уважаемым ценителем. И малейшие движения души — собственные или героинь прочитанных романов — тоже не умалчивались.

А потом Натали с сестрой и отцом уехала путешествовать по Европе. Это была уже зима сорок восьмого, и в Италии съехались они с семьей Герцена, недавно покинувшего Россию. И в Италии, и во Франции потом, где обе семьи опять поселились вместе (там застала их и революция, и разгром ее, и массовые расстрелы), Натали части казалось, что она будто и не расставалась с Огаревым, так часто упоминалось его имя у Герценов. И сам Искандер, и Наталья Александровна постоянно обращались к его стихам. Это была даже не привязанность к любимому ими поэту, а просто часть их существования.

Друг Огарева и Герцена (до поры до времени), эпизодический участник их кружка — писатель Анненков (в дружеских письмах его вместо Павла величали Полиной) написал впоследствии обширные воспоминания о том времени. Когда он писал их, отношение его к Герцену было уже отчужденно-уважительное, к Огареву же — нескрываемо отрицательное. Но — с аргументацией и старательной объективностью. Однако подлинные чувства прозрачно светятся сквозь все впечатления и домыслы очевидца, потому вспомнить нам это здесь необходимо:

«Всеми признанная и распрославленная слабость его характера не мешала ему упорно настаивать на принятых решениях и достигать своих целей… Он принадлежал к числу тех бессильных людей, которые способны управлять весьма крупными характерами, наделенными в значительной степени волей и решимостью, что доказывается и несомненным его влиянием на его друга Герцена. Как многие из этого типа слабых натур, одаренных качествами обаятельной личности, он был полным господином не только самого себя, но весьма часто и тех, кто вступал с ним в близкие сношения».

Парадокс? Но дальше следует очень подробное и очень правдоподобное описание самого механизма его влияния, увиденное глазами зоркими и (теперь-то мы знаем!) недоброжелательными. Но оттого еще более достоверности в наблюдениях Анненкова:

«Сосредоточенный, молчаливый, неспособный особенно к продолжительному ораторству, он говорил мало, неловко, спутанно, более афористически, чем с диалектической последовательностью, но за словом его светилась всегда или великодушная идея, или меткая догадка, или неожиданная правда, а это понимали хорошо как умные, так и неумные люди. Отсюда и безграничные симпатии, которые его окружали в таком обилии всю жизнь».

И вот, не пожалев красок и штрихов для создания портрета эдакого святого циника с поэтическим даром, Анненков сообщает, что как раз когда Тучковы путешествовали по Европе, он много времени провел с семьями Тучковых и Герценов. И в обеих семьях, пишет он, равно у мужчин и женщин, был развит культ Огарева. Он являлся для них (буквальная фраза) «чем-то вроде директора совести». То есть, иными словами, высшим и последним авторитетом во всех нравственных проблемах. Не он даже, а имя его, образ, одинаково сложившийся за годы общения у всех этих столь несхожих между собой людей…

3

Что же делал тем временем человек, нравственные суждения которого столь авторитетны, а стихи так жизненно необходимы близким? У него ведь были планы, как мы помним.

Да, и великолепные! Прежде всего он собирался устроить фабрику, работающую на вольнонаемном труде. Цели достигались при этом, как он мыслил, довольно разные и существенные. В человеке от вольного труда куда быстрее, полагал он, должна вырабатываться уважающая себя и, следовательно, вольнолюбивая личность. Кроме того, пример новых социальных отношений явится благостным для России экспериментом, по пути которого пойдут постепенно и другие владельцы крепостных душ. И еще — начитавшись обильно Сен-Симона и Фурье, в вольном труде видел Огарев обещание совершенно новой нравственности.

А тем временем — что для нашего повествования существенно — в имении у него жила женщина, роман с которой был столь краток, а вел себя Огарев (этот авторитет нравственности) столь безжалостно и решительно, что имя ее лучше не упоминать. Очень средняя — но писательница, без состояния — но графиня, увядающая — но красавица. Приехала к нему эта женщина вместе с детьми и гувернанткой, намереваясь, по всей видимости, обосноваться в Старом Акшене надолго.

Уже казалось Огареву, что позабыл он мучительно-сладкое стеснение сердца, с каким сиживал за столом у Тучковых, и хриплые песни, что пел, вскачь гоня от них лошадь, тоже забыл и не затруднясь выполнит решение: своей жизнью, пропащей и неудачливой, молодую жизнь не губить. Только ноты напоминали, да так напоминали, что к осени он убрал их. Но, к сожалению, пьесы, игравшиеся слишком часто, помнил наизусть.

И вот однажды прискакал посыльный мальчишка с лаконичной запиской Тучкова, извещавшей о приезде, и не свидеться было просто неудобно. Женщина, ни о чем не подозревая, попросилась поехать с ним.

Полчаса прошло после встречи, и еще шли несвязные разговоры, общая беседа не клеилась, и отчуждение полугодовой разлуки полностью не растаяло, не было прежней простоты, а спутница Огарева, улучив минуту, вдруг раздраженным шепотом сказала ему, что младшая дочь хозяина любит его как кошка и напрасно он дома не предупредил ее об этом. Огарев не помнил, что ответил, как не помнил он и весь тот день, потому что вот таким странным образом вдруг узнать, что тоже любим, — такого даже в книгах читать ему не доводилось.

А потом были письма с посыльными, очень много с обеих сторон писем, были сцены, для подобной ситуации вполне естественные. Женщина с детьми уехала, и с эгоистической безжалостной радостью провожал ее Огарев, ни смущения, ни вины не чувствуя. Одно из писем к Натали очень ясно передавало, какое и от чего освобождение восторженно переживал Огарев:

«Я думаю, единственная женщина, с которой я мог бы жить под одной крышей, — вы, потому что у нас есть одинаковое уважение к чужой свободе, уважение ко всякому разумному эгоизму, и совсем нет этой неприятной мелочности, отягощающей человека заботами и преследующей его привязанностью, которая пытается завладеть всем его существом без всякого уважения к человеческой личности».

Свидания, объяснения, клятвы, слезы, радости, поцелуи, близость, снова письма, и отец, как это водится исстари, обо всем узнал последним.

Только об одном Тучков сразу же попросил Огарева! чтобы венчались немедленно. Но это оказывалось возможным лишь при условии, что Мария Львовна даст согласие на развод. Она ответила категорическим отказом.

В это время Мария Львовна жила с Воробьевым в Париже, где общалась довольно часто с Герценами, еще покуда не решившими окончательно, где им жить и на что решаться. Наталья Александровна писала Огареву, что только здесь узнала Марию Львовну заново — и эта женщина стала ей снова симпатична. С оговорками, но симпатична: «Бездна хорошего в этой натуре, бездна — и что сделала с ней жизнь… Я люблю ее, и нельзя ее не любить, но мучительно ее знать».

В это время Мария Львовна уже глухо пила. Вся экспрессия ее личности, вся былая экзальтация приняла характер крайней и нетерпимой необузданности. Слабовольный и тиховатый Сократ Воробьев любил ее, но любил по-своему, не более, чем одаренное живое приложение к своей жизни в те краткие перерывы, что не занимался живописью (был он уже академиком, преуспевал, работал помногу и с увлечением). Когда на просьбу Огарева дать развод она ответила отказом так же, как и на уговоры Герценов, те попросили поговорить с ней самого сожителя ее. Воробьев согласился, но обнадеживал не слишком: Мария Львовна сызмальства была слабо управляемой личностью. Наталья Александровна писала с отчаянием:

«Александр сделал все, что может, то есть Александр и я, но ты знай, Огарев, что Мария Львовна последнее время вела себя невыразимым образом отвратительно: трезвого часа не было; Александр ей заметил это, она рассердилась и возненавидела его и меня, перестала к нам ходить и стала нас бранить; это — погибшее, но не милое создание».

Заступничество Воробьева тоже, как он и ожидал, провалилось. Через несколько дней Герцен писал Огареву: «Никакой нет надежды, решительно нет… Мозг ее расстроен окончательно; неудовлетворенное самолюбие принимает различные формы, иногда весьма благородные, наивные даже, но остается все самолюбием; к тому же ни минуты трезвой, она кричит о своей любви к тебе, но не сделает ради нее ничего. Мне больно писать тебе это, но не время нежничать; надо, чтобы ты знал то, что есть, для того, чтобы знать, как действовать».

Попытались воздействовать через общих друзей, снова безуспешно, и ясно стало, что развода Мария Львовна не даст.

«Мне не только было больно и тяжело за вас, — писала Наталья Александровна, — но я была страшным образом оскорблена за человека. Нельзя предположить возможности подобной жестокости, низости и безумия. Маска спала, и эгоизм, один жгучий страшный эгоизм явился во всей форме своей. Не только осторожно, но быстро, как можно быстрее надо действовать. Верь мне и слушайся непременно, непременно. Мне грустно, больно и страшно. Мщение найдет везде дорогу и средство повредить».

Опасения, звучащие в этих письмах, были не напрасны, а призывы действовать с осторожностью и быстрее — разумны донельзя. В России тщательно оберегались в то время устои семейной нравственности: двоеженство могли покарать с жестокостью. Соблюдение семейной морали становилось особенно существенным в годы, когда наползала отовсюду зараза социалистических учений (из Франции главным образом, но и во всей Европе этого хватало). А всем уже доподлинно известно было, что разрушение святости семейных уз — одно из главных положений любой разновидности этой обольстительной пагубы. Стремление выстроить по ранжиру и упорядочить жизнь российскую непременно и явственно упиралось в прочность семейного очага. Ибо прежде всего в этой области, где человек был предоставлен самому себе, следовало предельно, ограничить его свободу, чтобы и поползновений не было расширить ее на иные сферы жизни. Нехитрая эта казарменная психология определяла полную нетерпимость к любым вольностям в семейных переменах.

4

Они приехали в Петербург все трое: Тучков с дочерью и Огарев. Было начало сорок девятого года.

Несколько дней всего потратил Огарев, чтобы выяснить окончательно и наверняка: дело с разводом уладить можно только через судебный процесс. Должны быть предъявлены свидетельства (люди выступят или пришлют показания письменные) той многолетней и давней измены Марии Львовны, о которой знали, в сущности, все. И тут Огарев мучительно ощутил невозможность даже во имя новой любви и долга перед отцом Натали и своим другом начать то выворачивание наружу грязного белья, которое требовалось для неукоснительных инстанций. И Тучков-отец понял его прекрасно, хоть и не было сказано между ними ни единого слова. Понял по лицу, по взгляду беспомощному и хмуро попросил о тайном незаконном венчании. Нашли старика-священника, согласившегося за большие деньги совершить обряд без необходимых документов (очень уж хотел старик обеспечить сироту-племянницу), но тут воспротивилась Натали. Она к тому времени разузнала, что в случае, если все откроется, Огарева ожидает непременная кара, и заявила, что ни за что на такое не согласится. И отец опять уступил.

Странные это были месяцы для Натали. Она взрослела от своих переживаний. Взбалмошная, восторженная девица на глазах становилась взрослой женщиной, мудрой и прозорливой благодаря своей любви. Огарева обожала она всей душой, никого вокруг не видела, только ощущала иногда остро и болезненно ту огромную разницу, что была между ним и толпой приятелей, ежедневно являвшихся к ним в дом. Спроси ее, она не смогла бы ответить, в чем именно различие состояло, да и подумав пристально, отнесла бы ощущение это за счет своей любви к Огареву. Но разница была, была! Приходили такие же легкомысленные, такие же мягкие и такие же добрые люди, были среди них талантливее и ярче (куда как!), но такого отпечатка личности сложившейся, своеобычной и чужеродной климату российскому (не от географии, а от психологии климату) не видела она среди гостей. И оттого постоянно и непрерывно боялась за Огарева. Многие, как и он, обсуждали стоявшую на дворе погоду, но слова и мысли их были неуловимо не такие, неопасные для делателей погоды слова и мысли. Потому и напряглась она внутренне, когда один из новых знакомцев стал расхваливать кружок какого-то Петрашевского, куда сам был вхож, и усердно зазывал Огарева. Собирались в этом кружке только мужчины, за что у присутствующих дам рассказчик попросил прощения.

Он рассказывал, как там всегда интересно и оживленно, как прекрасно и отважно мыслит и говорит хозяин, как читаются замечательные трактаты — оригинальные или переводные.

— Так завтра едем? — спросил он, не сомневаясь в ответе.

Огарев никогда не спрашивал у Натали, нет ли у нее на следующий день каких-нибудь связанных с ним планов. Он держался с ней мягко и заботливо, не скрывал влюбленной преданности, но границу, за которой безраздельно принадлежал себе одному, давал чувствовать явно и ясно.

Но сейчас Огарев покосился на нее — машинально или почувствовав что-то — и, увидев ее лицо, мягко отказался. Эта обманчивая мягкость многих вводила в заблуждение: казалось, надо лишь чуточку нажать, и он уступит, так податливо его сопротивление. А потом переставали настаивать, недоумевая вслух или молча. Сейчас произошло то же самое. А она, то с благодарностью на Огарева глядя, то чуть насмешливо — на уговорщиков, подумала вдруг с любовной радостью, что поняла сейчас в нем замечательно важную черту, разделявшую пропастью столичных друзей и его. Они готовы пуститься в рискованное знакомство или приключение, но отважиться на что-то действительно серьезное не могли и потому весь пыл сполна отдавали щекочуще безопасной суете. До поры, конечно, безопасной. А Огарев мог на все сразу махнуть рукой, мог решиться в один момент, и тогда уж даже слезы ее не переломили бы его решимость. И отчего-то, вопреки самолюбию и приятному женскому ощущению власти над любимым, эта мысль, пришедшая ей в голову, была невыразимо сладостна. Именно эта внутренняя готовность как угодно повернуть свою жизнь и позволяла Огареву спокойно и усмешливо отказываться там, где приятелям это казалось постыдным.

А через неделю стало известно, что в Петербурге одновременно были арестованы на своих квартирах все члены кружка Петрашевского и сам он конечно же тоже. Огарев молча поцеловал Натали ладонь.

Они уехали из Петербурга незамедлительно — в панической атмосфере страха, слухов и всеобщей подозрительности оставаться было неразумно. За городом из кареты отца Натали пересела в коляску Огарева, куда с вечера уложили ее вещи. Они отправились в Одессу, надеясь без паспортов уплыть тайком на каком-нибудь английском пароходе.

Но ничего не получилось. Страх был всеобщий, повсеместный, заразительный. Капитан английского грузового судна, которому предложили за двух пассажиров крупную сумму, сказал, что Россия — уникальная, единственная в своем роде экзотическая страна, где запуганность ее обитателей передается, как по воздуху, даже вольным заезжим чужеземцам. И отказался наотрез.

Все лето прожили они в Крыму. Бродили по каменистым руслам пересохших от зноя речушек, пили кислое вино, читали и любили друг друга. Возвращаться не хотелось. Не только потому, что было им хорошо вместе, но главным образом от предчувствий, что навалится на них по возвращении необходимость решать многое множество проблем. А они свою неготовность ощущали явственно и обоюдно. И медлили, медлили, как напроказившие дети, и вернулись только осенью. Не знал еще Огарев, что вот-вот предстоит ему услышать второй звонок, возвещающий — после пятнадцатилетнего перерыва, — что спокойно ему в России не жить.

5

Ранней весной пятидесятого года на дороге между Пензой и Симбирском происходило неприметное постороннему глазу, лишь двоим участникам явственное, конное состязание в скорости. Подтянутый молодой офицер, прибыв на очередную станцию, предъявлял подорожную от всесильного и пугающе легендарного Третьего отделения и вне очереди получал лошадей. Изредка лошадей не оказывалось, тогда он кричал и угрожал и, своего добившись, уезжал, покрикивая на ямщика. А за ним следом умолял о лошадях молодой парень с нагловатыми замашками полуобразованного дворового. Этот никаких особых прав не имел, но молча показывал две-три бумажки столь же казенного образца, но более широкого обращения и куда более влиятельные. Смотритель немедленно преисполнялся готовности и, не обращая внимания на ропот дожидавшихся, получив кредитки, кланялся и благодарил. Ямщики же, услыхав магическое «на водку!», лошадей не щадили. На очередную станцию приезжали почти вровень с могущественным офицером, и тот уже приметил неказистого, но успешливого курьера — только не догадывался пока, что по пятам за ним следует в некотором роде соперник. В Симбирске офицер отправился, как полагается, к губернатору, ибо только после представления мог приступить к исполнению приказанного. Соперник же его, схватив первого попавшегося лихача, помчал на квартиру, в которой жил, наезжая в Симбирск по делам, владелец бумажной фабрики Николай Платонович Огарев, которого как раз и разбудил своим приходом.

— Беда, Николай Платонович, — заговорил последний быстро и фамильярно, — в имение генерал из Петербурга приехали, а меня Наталья Алексеевна к вам прислали — вот ее письмецо пожалуйте.

Наталья Тучкова сообщала, что в имении жандармский генерал, идет обыск, отца, очевидно, арестуют по какому-то доносу и отправят в Петербург для разбирательства и что другой офицер поехал в Симбирск за ним, Огаревым, так что пусть подготовится к приезду.

В чемодан полетело все подряд: деловые записки, стихи, письма. Потом, когда будут они в Петербурге, губернатор, то ли жандармам не доверяя, то ли по указке чьей-то свыше, собственной властью учредит дополнительный обыск, и найдено будет несколько десятков запрещенных, по его разумению, книг. Но главное было тогда сложено в чемодан, немедленно вынесенный и вскоре благополучно прибывший домой. Жандармский посланец, приехавший через час в сопровождении губернаторского чиновника, увидев соперника, мнущего в дверях шапку, приветливо улыбнулся и охотно согласился позавтракать перед дальней дорогой, понимая бесполезность обыска. Очень все гордились потом сообразительностью Натальи Тучковой, и она даже в старческих воспоминаниях своих не преминула описать этот случай.

Дорогой Огарева мучила неизвестность, ибо и офицер не был ни о чем осведомлен. Первый же допрос, впрочем, прояснил обстоятельства незамедлительно. Губернатор Панчулидзев, формально покуда дальний родственник Огарева, делал попытку избавиться от строптивого и неудобного своей примитивной честностью предводителя дворянства Тучкова. Носил, оказывается, Тучков бороду, что дворянину неприлично, подбивал крестьян жаловаться в инстанции. В гостях бахвалился, будто бы в Париже был на баррикадах в сорок восьмом, а крепостному бурмистру позволял в своем присутствии садиться. Слышаны также всякие от него частные разговоры с осуждением некоторых российских порядков.

Перечисленное, может, и не было бы достойно донесения самого губернатора, но к сему прилагалось письмо некоего помещика Рославлева. (Девическую фамилию Марии Львовны читатель помнит вряд ли — так это ее отец. Проживал он ныне в доме губернатора. Тихий запойный старичок с фантазиями, получающий пенсию от Огарева и раздраженный не столько тем, что тот расстался с его дочерью, сколько тем, что Огарев благополучен и счастлив с младшей дочерью Тучкова, врага губернатора — благодетеля и кормильца.) Рославлев, старый и несчастный отец, сетовал на кошмарную жизнь своего зятя, бросившего больную жену на водах и предающегося неслыханному разврату. Находился он поначалу в преступной связи, со старшей дочерью революциониста Тучкова, а потом, пресытясь, отдал ее в жены своему приятелю Николаю Сатину, которому подарил за это имение. Сам же вошел в столь же преступные отношения с младшей дочерью Натальей, на что Тучков, которого Франция растлила полностью, глядит сквозь пальцы. Несчастный больной отец просил о справедливости и воздаянии.

Интересно, что результатом доноса был такой вопрос следственной комиссии: «Не были ли таковые поступки ваши следствием принадлежности к секте коммунистов?..»

Смешно, не правда ли? То ли руками разводить, то ли каяться, то ли нервно смеяться от безнадежности.

Следственная комиссия, впрочем, крови не жаждала и разумные объяснения принимала. Тучков отвечал на все вопросы подробно и с искренним возмущением.

Бороду он никогда не носил, а только бакенбарды. Крепостному бурмистру позволял сидеть, потому что у того больная нога. На баррикадах бывать не мог, ибо «во имя чего, спрашиваю, подвергал бы я жизнь свою этой опасности? Я всегда ненавидел всевозможные революции, потому что верю в спокойное усовершенствование дел человеческих, а не верю, чтобы потоки крови решали вопросы гражданственности». Вообще в ответах его множество восклицательных знаков и негодования столь искреннего, что не поверить ему нельзя было. В запальчивости он порой поднимался до высокой прозы в своих письменных ответах комиссии: «Так погибают люди достойные, которых все преступление состояло в помощи ближнему и в защите невинных от мелких притеснений… Имя мое не стояло еще у позорного столба. Оно сияет на Бородинском памятнике». Это была правда. Кроме того, по множеству других обвинений (в недобросовестности, в нечестности, в неосновательности решений и поступков) комиссия справедливо заметила, что если бы они соответствовали истине хоть отчасти, то не избирался бы Тучков пятнадцать лет подряд (то есть пять выборов) предводителем уездного дворянства.

Огарев держался так же. А счастливый факт, что жил он с дочерью Тучкова невенчанно (как благословлял он давешний ее отказ!), избавлял его от единственно законной во всей этой истории кары — за двоеженство.

Интересно, что ни высокой комиссии, ни подследственным арестантам в голову не приходила во время их совместных бесед мысль о противоестественности главного: того, что человека можно просто так, по безмозглому доносу, преспокойно выдернуть из жизни, везти под охраной за тысячи верст, задавать грубые вопросы, копаться в интимных подробностях личной жизни. Потому что правительству российскому все было позволено с подданными, и основывалось это на негласной, веками въевшейся в психологию убежденности, что человек государству — раб. Огарев, много лет потративший на развитие собственной личности, многих россиян внутренней свободой своей глубоко поражавший, в этой ситуации терял немедленно все, что накопилось в нем за годы возмужания, учения, страданий, раздумий о свободе, о человеческом достоинстве, о чести. Отвечал он на вопросы комиссии, об одном мечтая — выпутаться. Потому что как ни чист и ни честен человек, а схваченный — засужен может быть с легкостью.

Но на этот раз, к счастью, обошлось. И еще интересно, что о призвании к ответу клеветников ни комиссия, в клевете убедившаяся, ни ответчики, достаточно пострадавшие, не обронили ни единого слова. Потому что в согласованном рабстве было негласное понимание: накажи клеветников сегодня, назавтра письменный приток доносов уменьшится, и потеряет недреманное око главную свою способность: всеведение. Потому комиссия просто отпустила — по высочайшему повелению — оказавшихся неповинными подданных, а те, кроме благодарной радости, никаких других чувств не испытывали. Такое возможно было только в России, и лишь много позже понял это Огарев со стыдом и жгучим смущением. Тогда же, как живую боль, как кандалы, ощутил единственное, чему все-таки их подвергли, — лишение права просить о заграничном паспорте.

А в гостинице в Петербурге его ждала Наталья Тучкова, он подарок ей нес — написанное в заключении стихотворение «Арестант». Спрятанное в сапог, вышло оно теперь на всеобщее прочтение и вскорости стало столь распространенной песней, что считали ее часто народной.

Возвращались домой, удрученные событиями. Словно чья-то грязная рука вывернулась вдруг из-за горизонта, обшарила их бесцеремонно, обдал чей-то холодный взгляд, и все исчезло. Потом острота сгладилась, но ясно стало, что в покое их уже не оставят. А тут еще возникла необходимость срочного улаживания очередной подлости, с непостижимой легкостью учиненной Марией Львовной.

Еще в сорок первом году, когда супруги Огаревы впервые уезжали за границу и ничто не предвещало дальнейшего (Огарев говорил потом, что предвидел, но звучало это малоубедительно), Мария Львовна, как писал один биограф поэта, «обделала прозаическое дельце». Она попросила обеспечить ее на случай обстоятельств, непредвидимых в дальнем путешествии. Иными словами, на случай смерти Огарева за границей. Он и вправду страдал с юности тяжелыми эпилептическими припадками, так что вполне разумной выглядела подобная предусмотрительность женщины, своего состояния не имеющей. А без специально к тому принятых мер она получила бы по закону лишь седьмую часть состояния мужа. Были они так молоды, что смешным это показалось Огареву и трогательным, выглядело детской игрой во взрослых. Она настаивала мягко, но всерьез. И вариант он придумал тогда чисто игровой, театральный, ибо ничего серьезного придумать не мог. Составил некое запродажное условие, согласно которому он, Огарев, дарил своей жене пятьсот тысяч рублей, но тут же по неотложности брал эти полмиллиона у нее взаймы, обязавшись выплачивать годовые проценты. В случае смерти Огарева она имела право под этот одолженный будто бы ею капитал на все его деревни в Пензенской губернии. Условие составили по всей форме, как полагалось. Казалось это им весело, обоих смешило, Мария Львовна сказала, что так ей куда спокойней, даже сама не знает почему. Нет, нет, вовсе не была она в те годы столь коварной и дальновидной, как могло показаться. Дело, скорее всего, в том, что очень хорошо помнила она унизительное положение нищей племянницы в доме губернатора, и ощущение обеспеченности нужно было ей и впрямь для душевного покоя и чувства собственного достоинства. Оттого и не могла она ничего связно и убедительно сказать Огареву в оправдание холодной своей предусмотрительности. Но ему и не надо было ничего говорить, он любые чьи угодно просьбы исполнял с готовностью и радостью, не задумываясь о характере их. В сорок шестом, когда приезжала она в Россию ненадолго (чтобы продлить заграничный паспорт), были у нее деловые разговоры с недавней, но близкой приятельницей ее Авдотьей Панаевой. В разговорах участвовали люди с деловой сметкой. Не исключено (а скорее всего — точно так) — был среди них Некрасов, склонный даже бравировать немного своей практической хваткой. В результате Мария Львовна обратилась к Огареву с претензией, что те деревни, под которые выдано смешное запродажное условие, не имеют стоимости полмиллиона. Здесь обсуждать было нечего, ибо пожизненное обеспечение этой женщины (включая пенсию ее отца) Огарев принял на себя безоговорочно и твердо. На этот раз он попросил ее порвать запродажное условие (хотел оставить себе как память о молодости, но раздумал), а вместо него выдал ей заемные письма, согласно которым будто бы должен ей был теперь триста тысяч рублей с обязательством ежегодной выплаты процентов. За векселями этими не стояло, разумеется, никакого долга, шла речь о пенсии под видом процентов. Регулярно эти деньги высылая, Огарев каждый раз добавлял еще на карету.

А в сорок девятом, ответив на его просьбу о разводе незамедлительным отказом, чистому раздражению уступая всю порядочность свою, подала Мария Львовна эти условные векселя, за которыми в действительности не было ничего, в суд для взыскания с Огарева капитала. Ошеломленность его, стыд за незабытую еще им женщину, растерянность вряд ли следует пытаться описывать.

У нее, впрочем, нашлись советчики, которым она с некоторых пор вверилась полностью и безусловно. Есть у нас основания предполагать, что хорошо известная в истории русской литературы Авдотья Панаева, гражданская жена Некрасова, подбила ее на этот шаг, приняв на себя добровольно ведение дела. Для чего востребовала она у Марии Львовны полную доверенность, а заодно — на всякий непредвиденный случай — и большое количество огаревских писем разных лет.

Мерзкая разворачивалась история. Много достойных людей поссорила она друг с другом. Нам никак ее не миновать, не описав хотя бы вкратце главных событий, ибо истории этой в свое время посвящены были целые книги, а статей и не сосчитать.

Панаева наняла от имени Марии Львовны опытного в таких дедах сутяжника. На оставшиеся деревни Огарева был временно наложен арест, деньги приходилось выплачивать. А так как их у Огарева к тому времени уже почти не было, приходилось расставаться с остатками богатейшего некогда отцовского наследства. Имение было оценено много ниже своей действительной стоимости, но Огарев соглашался на все. В любых материальных тяжбах он всегда стремился покончить все поскорее ценой любых уступок. Надо еще добавить, что в это же самое время он был крупно обворован сводным братом (внебрачный сын отца с помощью братних денег стал купцом, предпринимателем, компаньоном Огарева и уже не раз обирал его и ранее, а в благодарность писал на него же, как впоследствии выяснилось, неоднократные доносы). Так и хочется обвинить во всем этом самого Огарева, — безграничная доброта с неумолимостью порождает деяния такого рода. Так не того ли вина сильней, кто пестует бессовестность своим попустительством? Огарев стоял на грани полного разорения. Здесь приятно привести одну фразу из его письма к приятелю того самого острого времени, когда он лишался всего: «Я живу, как лещик в воде, совершенно спокойно». Нет, все-таки симпатичный человек наш герой!

Деньги были выплачены Марии Львовне сполна. Часть из них — в виде большого имения. Теперь уже от подруги своей должна была она получать проценты со своего столь некрасиво приобретенного капитала. Однако же деньги получала она столь нерегулярно и настолько реже, чем дружеские излияния вперемешку с извинениями-жалобами на стесненные обстоятельства, что последние годы ее прошли в нищете. Она жила в Париже (художник бросил ее) и стремительно спивалась. А весной пятьдесят третьего года в русское посольство в Париже явился некий француз средних лет (последний ее и поступивший очень честно сожитель) и принес толстую пачку писем — скончавшаяся Мария Львовна завещала их Огареву. И еще француз принес небольшую сумму денег, а из писем Огарев явственно понял, что капитала своего Мария Львовна от подруги так и не получила. Теперь он являлся наследником и потребовал от Панаевой деньги. Многочисленные, но неловкие увертки ее довели конфликт до суда. Процесс тянулся долго, вели его доверенные лица Огарева, и пришлось Авдотье Панаевой все возвратить сполна. Ей и тому сутяжнику, который тоже хорошо нагрел руки.

Эту всю историю привели мы здесь не для того, чтобы завершить судьбу первой любви и женитьбы Огарева и не для полноты картины его материальных дел (ибо деньги эти Огарев так и не получил, доверенное лицо — приятель и родственник его — проиграл их в карты), а совсем по иной причине. Дело в том, что густая тень грязного этого дела легла в свое время на Некрасова. И он мужественно принял ее. Да, он был советчиком Панаевой по всем вопросам, да, сохранились его письма к Марии Львовне, свидетельствующие неопровержимо об участии и совете. Но существует еще одно письмо, и оно снимает с него все обвинения. В свое время письмо это не могло быть известно.

Слухи и сплетни вокруг огаревского наследства и нечистоплотности всего совершающегося росли и ширились. В участии Некрасова было убеждено множество людей. Уже выходил «Колокол», и Герцен не пожалел для Некрасова многих слов. Уже Некрасов ездил в Лондон, чтобы объясниться, и Герцен его не принял, отослав холодную и язвительную записку: «…Причина, почему я отказал себе в удовольствии вас видеть, — единственно участие Ваше в известном деле о требовании с Огарева денежных сумм, которые должны были быть пересланы и потом, вероятно, по забывчивости, не были даже и возвращены Огареву… Вы оцените чувство деликатности, которое воспрещало мне видеться с вами до тех пор, пока я не имел доказательств, что вы были чужды этого дела… В ожидании этого объяснения позвольте мне остаться незнакомым с вами. А.И.Г.».

Представить доказательства — значило назвать Авдотью Панаеву единственной виновницей происшедшего, и Некрасов покинул Лондон. Только самые близкие знали правду. Некрасов молчал. Анненков, разделяя почти общую уверенность, метко и точно использовав неловкую фразу Некрасова, писал в своих воспоминаниях: «Некрасов выказал много печальной изворотливости, настойчивости и изобретательности, чтобы добиться своей цели — дарового захвата имения, и раз сказал в глаза Грановскому:

«Вы приобрели такую репутацию честности, что можете безвредно для себя сделать три, четыре подлости».

Фраза эта, сказанная Грановскому (Герцен утверждал, что, когда Огарев ездил по заграницам, Грановский заменял его во всем, что касалось совести и чести), многое, конечно, говорит о мировоззрении Некрасова. Но в архивах, когда стали они доступны, обнаружена была перлюстрационная копия с письма Некрасова к Панаевой:

«Довольно того, что я до сих пор прикрываю тебя в ужасном деле по продаже имения Огарева. Будь покойна: этот грех я навсегда принял на себя и, конечно, говоря столько лет, что сам запутался каким-то непонятным образом (если бы кто в упор спросил: «каким же именно?», я не сумел бы ответить, по неведению всего дела в его подробностях), никогда не выверну прежних слов своих наизнанку и не выдам тебя. Твоя честь была мне дороже своей и так будет, невзирая на настоящее. С этим клеймом умру…»

Вот и все об этом деле, кажется. Участники вели себя в нем достойнее участниц. Денег же, как была уже сказано, Огарев не получил.

В пятьдесят третьем году, немедленно после известия о смерти Марии Львовны, Огарев с Натальей Тучковой обвенчались в местной церкви. Оставалась у Огарева от недавнего миллионного состояния (он простил большие долги крестьянам, отпущенным на волю) только Тальская писчебумажная фабрика. Она привязывала его к себе, как привязывает родителей неудавшееся дитя: что ни год сильнее, будто собственная душа, по частям вложенная им в эту фабрику, заставляла его теперь любить и заботиться о ее работе.

Весною пятьдесят пятого, вернее, еще зимой, среди ночи вспыхнув, сгорело его последнее российское предприятие. Говорили потом, что подожгли фабрику крестьяне — будто видели они в насаждаемой Огаревым системе оплачиваемого вольнонаемного труда что-то каверзное против них, непонятную барскую хитрость. И, не дожидаясь выяснения, разрубили гордиев узел.

Ярко пылало в холодной февральской ночи первое действующее предприятие русской утопической мысли. И было у Огарева странное, вовсе с ситуацией несообразное, немного стыдное, но и сладкое чувство облегчения и освобождения от всего, что привязывало к России: от надежд и иллюзий, от планов и обязательств, от наивности былой и пропавшей.

К осени ближе, выплатив почти все долги, Огаревы выехали в Петербург. С заграничными паспортами было сейчас легко. Да еще Огарев нарочито ходил всюду с костылем, симулируя какое-то нервическое расстройство, что должно было ускорить дозволение ехать лечиться.

6

— Печальная это будет история, — повторил зачем-то Хворостин, раскуривая свою самую любимую — короткую и прямую — трубку. Густо поплыл по комнате, всю ее сразу заполнив, крепкий медвяный запах. — Нет, нет, вашей личной жизни, не беспокойтесь, я касаться не буду. Вы за сорок два года пережили достаточно, а сейчас, ввиду полного, кажется, семейного согласия и счастья, интереса не представляете. Я — о ваших исключительно деловых начинаниях. Тут вы постоянно, а значит, закономерно терпите одно разочарование за другим. Будет ли мне позволено перечислить их без обиды с вашей стороны?

— Разумеется, — сказал Огарев, засмеявшись беспечно и заинтересованно. — Сделайте одолжение. Мне самому любопытно послушать, как мои попытки свяжутся в единую нить. А я-то считал, что кидаюсь от одного к другому безо всякой связи и именно от того все мои неудачи.

— Что вы, что вы, — живо возразил Хворостин, сморщившись слегка от очередной порции сизоватого дыма. — Цепочка выразительно стройная, потому что все звенья кованы одной и той же торопливою рукой. Вы ведь, как я уже сказал, изволили в этой жизни — быть, то есть пускаться в разные предприятия, реализовать замыслы и планы, непрерывно делать выбор. В отличие от меня, грешного, выбравшего небытие заживо: лень и развлечения небольшие.

— Какая тут лень, батенька? — сказал Огарев. — Книги читаете в изобилии, игрой не брезгуете, выпить за беседой — охотник, знакомых у вас — тьма неоглядная, разве это не есть самая полноценная жизнь?

— Вы меня и вправду не поняли, — мягко возразил Хворостин, — Жизнь только для себя, прозябание типа моего бытия — лишь подобие жизни. Чрезмерными радостями оно ведь, кстати, не чревато. Природа сотворила нас так хитро, что полное удовольствие человек способен получать, только себя чему-то отдавая. По возможности, с пользою, конечно, но это уже вопрос другой. А вот вы решились — быть, и ваш друг Герцен решился — быть, и Грановскому казалось, что он может — быть, но сорвался, убедившись, сколь это тяжело в России. А я вот хочу — в карты играю, хочу — читаю месяцами, спать могу, не пошевелившись, сколько спится, потому что меня не существует — меня как личности! Есть некто Хворостин, убивающий ненужное ему время случайно подвернувшимися занятиями. Гореть мне за это в аду? Разумеется. Осуждение потомков? Обеспечено. Недоумение окружающих? Наплевать. А вот вы в эту жизнь ввязались. Извините, ради бога, я, кажется, монолог произношу, собой увлекшись, а ведь собираюсь о вас.

— Нет, мне интересно, — задумчиво ответил Огарев. — Я, знаете ли, слушая вас, подумал, что непременно должен явиться русский бытописатель вроде Тургенева, это бы ему по плечу, чтобы вашу мысль до логического абсурда довести…

— Человек лежит, — быстро перебил Хворостин, блеснув глазами остро и хищно, — и вообще ничем не занят, кроме, извините, естественных отправлений. Даже их совершая без удовольствия, ибо и они — деятельность. Притом человек не без способностей, но ему уже не до книг, не до вина, не до женщин, знакомые его тяготят. Полное небытие заживо! Я давно об этом думаю. Может быть, и напишу когда.

Огарев теперь сидел в кресле прямо, не опираясь на спинку, и неотрывно глядел Хворостину в зеленые его глаза своими темно-серыми, поярчавшими.

— Совершенно верно! — подхватил он. — Только вот еще что непременно должно присутствовать в этой книге: к герою ходят приятели, сделавшие, как вы изволите утверждать, свой выбор — быть: литератор, купец, чиновник, придворный карьерист, военный служака… Каждый своим делом упоен и взахлеб о нем повествует. А он, герой ваш, отлично и отчетливо видит, сколь пустым и нестоящим звания человека делом заняты все они. Друзья же, чувствуя в герое способности и достоинства, уверяют его в необходимости вступить на свою стезю. А он продолжает лежать…

— Два добавления, — Хворостин даже руку поднял по-гимназически увлеченно, отложив трубку. — Во-первых, он своим лежанием тяготится…

— Вот оно что! — сказал Огарев изумленно. — Этого я о вас не думал, признаться.

— Вы мне слишком интересны как собеседник и дороги как человек, чтобы я вас еще своими душевными тяготами занимал, — отмахнулся Хворостин. — Послушайте. Удобнейший диван — крестный его путь, если хотите, Голгофа, и он бы этот крест сменил, да не знает, на что… Это первое. Он на диване распят.

— Превосходно! — Огарев радостно кивнул головой.

— Со вторым вы согласитесь вряд ли, — вдруг остыл Хворостин и как-то даже немного осел, сменив свою возбужденную позу на обычную расслабленную.

Огарев, поняв его с полуслова, тоже откинулся в кресле, погасая.

— Договаривайте, чего тут, — вяло сказал он. — Во-вторых, один из приходящих к нему знакомцев и совратителей — некто вроде меня — мечтает о социальных реформах. Начитался брошюрок о революциях и переворотах, болтает о низложении деспотизма и освобождении крестьян, да притом еще так глупо, что его становится жаль. Угадал?

— Конечно, — холодно ответил Хворостин. — В одном ошиблись — не должен он походить на вас. Это, если уж мы говорим о замысле книги, фразер, болтающий о революции и бунте и так превратно свободу толкующий, что ее страшно ему давать, а остальных жаль подвергать подобной свободе. Нет, нет, вы гораздо выше тех героев, коих мы так согласно изготовили. Вы уж меня простите за лесть, по характеру моему, как знаете, гадости мне произносить куда сподручнее.

— Золочение пилюли — достойнейшее занятие, — невесело усмехнулся Огарев.

Хворостин, с любовной медлительностью вычищая трубку, заговорил опять, размеренно и учтиво:

— Слушайте, я вам изложу все-таки историю некоего Огарева, который, себе цену не зная, преступив российский обычай кидать слова на ветер, проделал важные социальные опыты. А то, что они крахом кончались, а иногда просто конфузом, не его вина. Он-то свои идеи проверил, и о свободе да перемене климата, честное слово, Николай Платонович не болтал понапрасну. Вы со стороны, со стороны взгляните на этого Огарева со всеми его провалами и неудачами.

— В третьем лице мне и вправду это легче обсуждать, — настороженно отозвался Огарев.

Снова клуб дыма поплыл от Хворостина по комнате. Он помолчал секунду, наслаждаясь, и заговорил:

— Получает огромное наследство некий лихой кудрявый вольнодумец и — что бы вы думали? — от слов своих о свободе немедля и наотрез не отказывается. А они теперь опасны для его благополучия, которое он, кстати, очень ценит за возможность выпить и угостить друзей. И не только от слов не отказывается, но и действовать начинает. Льстить этому человеку я бы не хотел, но ведь чаще всего в жертву приносятся сами идеалы. А он, принося в жертву идеалам грядущее благополучие, отпускает на волю две тысячи крепостных.

— Во-первых, тысячу восемьсот, во-вторых, был взят довольно большой выкуп, в-третьих, оставьте тон панегирика или некролога, это мешает, согласитесь, объективному обсуждению…

— Нет, — живо ответил Хворостин, усмехнувшись. — Не мешает, ибо в этой охапке лавров уже заложена здоровая железная гирька. Секундочку…

— А, пожалуйста! — Огарев тоже засмеялся.

— А стало ли им, крестьянам, лучше? — вдруг спросил Хворостин резко и требовательно.

— Трудно сказать с определенностью, — послушно откликнулся Огарев. — Понимаете, у меня еще тогда возникло ощущение, словно я сбросил покров с новых, уже вполне завязавшихся там отношений, не более человечных, чем рабство. Я увидел…

— В третьем лице вы желали, — мягко поправил Хворостин.

— Наплевать, — отмахнулся Огарев. — Перейдем к третьему лицу, когда станем обсуждать другие мои огрехи. Они, видите ли, крепостные то есть, жили, платя оброк со своих луговых, рыбных и охотничьих доходов. Бедные работали на богатых, у которых постоянно состояли в долгу, ибо те выплачивали за них оброк. Теперь те же разбогатевшие помогли бедным отдать выкуп, тем самым лишь упрочив кабалу. Надо вам сказать, барин об этом не подумал…

— Молод был? — сказал Хворостин полувопросительно.

— Скорее, поверхностен, — ответил Огарев. — Я, впрочем, об этом не жалею. Я другого насмотрелся вдоволь, что заставило меня здорово задуматься.

— Потому вы и переменили свои планы в отношении остальных подопечных? — спросил Хворостин.

— Черт его знает, — сказал Огарев, — вы ведь все хотите приписать мне некую разумность и последовательность, а я, ей-богу, поступал наугад и наобум.

— Тем ценнее будет, когда последовательность мы с вами все-таки обнаружим. — Хворостин нагнулся вперед, взял спички и, высыпав десяток на курительный столик, выложил из них дорожку в три спички и ответвление в две стороны. — Последовательность в том, смотрите, батенька, что вы непрерывно искали доброкачественный путь. Согласитесь! Что же вас так поразило тогда?

— Нежелание жить лучше, — твердо сказал Огарев, с интересом посмотрев на спички. — Апатия полная и совершенная. Лень. Эдакое даже, знаете, хитроумие и коварная изобретательность в увиливании от любых перемен. Недоверие ко мне совершенное. Безучастность к собственной жизни вопиющая. Подробности желаете?

— Разумеется, — хмуро сказал Хворостин.

— Русский мужик странным образом уверен, что его удачи и неудачи, здоровье и достояние, сама жизнь, наконец, — все в руках провидения. Гнилая изба, грязный двор, сносившаяся одежда, падающее здоровье — ничего сам не поправляет, уповает на сторонние силы. Он даже пашет плохо, а молится о дожде и вёдре, только на них и надеясь. И вы думаете, только барскую пашню плохо возделывает? Ничего подобного! Свою — точно так же. Какой-то свидетель собственной жизни. Я, знаете ли, один раз даже велел наказать мужика за дурно возделанное поле. Поставил условие: или перепахать или наказание. Что вы думаете? Все равно, говорит, господь если уродит, будет хлеб, не наша это забота — вмешиваться, такого испокон веку не водилось.

— Вы и о причинах нерадения такового думали, конечно? — Хворостин слушал, недоуменно наморщив лоб.

— Много думая, — сказал Огарев.

— Не знаю, до чего вы додумались. С удовольствием вас выслушаю, но позвольте сперва свою гипотезу… Я человек городской, книжный, идеи мои пылью отдают, после вас мне говорить будет нечего.

— Ну, ну, ну. — Огарев оглянулся, словно ища чего-то, и, взяв кусок сыра, сел на край кресла.

— Из самой истории русской очень это достоверно вытекает, — продолжал Хворостин. — Я позвоню, чтоб нам поесть принесли?

— Ни в коем случае! Продолжайте, бога ради, забавно это полное наше несовпадение.

— Ну, тогда я быстро выскажусь, — засмеялся Хворостин. — Вот что веками происходило. Здорово топтали кашу землю. И не только чужеземцы. Грозный разорял русские города и деревни. А до него — великие князья. Ну и татары конечно же, а потом литовцы с поляками. А великий Петр, который чуть не пол-России, как редиску с огорода выдернув, пересаживал? А временщики всякие? А помещики? Словом, полное отсутствие уверенности в завтрашнем дне. Того и гляди ограбят, переселят, угонят, совсем погубят. Постоянная боязнь, неуверенность в безопасности, незащищенность, чувство как бы временности и случайности своей жизни. А отсюда — какая же забота о твердом устройстве, о добротном хозяйстве? И всегда гроза — сверху, неожиданно, врасплох. Отсюда все на авось.

— Вот авось — это да, — сказал Огарев одобрительно. — Ни в одном языке такого слова нету. У французов разве только — ихнее peut-etre[1], но здесь больше сомнения и надежды, да и не так распространено. Одних пословиц…

— Авось, небось да третий как-нибудь, — сказал Хворостин. — Здесь, кстати, вся моя гипотеза высказана.

— Авось живы будем, авось помрем — тоже на вашу мельницу, — загнул Огарев сразу два пальца. — И еще! Авось не бог, а полбога есть. Держись за авось, доколе не сорвалось. Ждем-пождем, авось свое найдем. Авось — вся надежда наша. Больше не помню. Но есть еще, и уверен, не одна.

— Что же вы тогда хотите мне возразить? — Хворостин был возбужден и ответа ждал с нетерпением.

— Нет, насчет рабского фатализма я возражать не собираюсь, — сказал Огарев неторопливо. — Я хочу только…

— Простите, батенька, — Хворостин не выдержал. — Позвольте мелкую малость добавить.

Огарев застыл на полуслове.

— Ведь что из всего этого вытекает, — быстро заговорил Хворостин. — А то, что с Россией все поступали, как с некой захваченной землей. Как оно, модное слово? Колония! Это не парадокс, батенька, а если и парадокс, то печальный. Сами же дети земли русской, выбившиеся в ее управители, поступали со своей страной так, будто завоевали ее и стараются из туземцев соку побольше выжать. Отсюда в рабстве российском еще одна черта: недоверие к хозяину. Добра, мол, от него ждать не приходится. А русский он или немец — нам едино, потому что все одним лыком шиты. Здесь ищите корень недоверия и к вашему искреннейшему начинанию. А? Подождите, подождите, ради бога, последнее хочу сказать. Если жизнь зависит не от меня, вернее — самой лишь малостью от меня, если я обязательно в чьей-нибудь власти, то за свои поступки и ответчик уже не я. Любые средства хороши, чтобы мне из-под этих роковых обстоятельств ежедневно и ежечасно выпутываться: и обман, и хитрость, и бесчестье…

— Честь не в честь, коли нечего есть, — утвердительно кивнул Огарев. — Здесь пословиц тоже целый ворох. Честь, например, добра, да съесть нельзя. Вот вы меня на мою дорожку и выводите. Я ведь этим и собирался заняться.

— Потому и не отпустили остальных крестьян на волю? — спросил Хворостин.

— Вы мне приписываете проницательность большую, чем дана от рождения, — засмеявшись, отмахнулся Огарев. — Не строил я наполеоновских планов! Не успел, а то бы всех отпустил. Просто я в это время уехал в Италию. Всякие были обстоятельства, некоторые из них вам известны, остальные к делу не относятся, но по европам я за эти почти пять лет порядком поколесил. Многого наслушался и насмотрелся. Спорил, набравшись наглости, с чрезвычайно осведомленными людьми. Так вот сперва…

— Простите, — быстро сказал Хворостин и потряс бронзовым колокольчиком, что стоял на краю стола. Огарев оглянулся. В дверях уже стояла неопределенных лет женщина в необъятном переднике, обнимавшем ее, как пелерина, накинутая спереди.

— Чего-нибудь холодного нам, Катенька, — сказал Хворостин улыбчиво. — Соглашусь на вчерашнюю телятину.

Женщина молча кивнула и с достоинством удалилась, тут же возникнув снова. Блюдо было явно велико для вчерашних остатков. Один из продолговатых кусков вольготно лежал, словно оттеняя роспись по фаянсу, где на синем блеклом лугу пасся синий теленок. Приятели, заметив это соседство, засмеялись в голос. Женщина, с сонным удивлением глянув на них, уплыла.

— Простите, — повторил Хворостин. — Эх, черт, вилок не принесла! — И потянулся было к колокольчику.

— Батенька! — укоризненно остановил его Огарев. — На что мы с вами тратим время? Салфетки — вот они. И позвольте мне продолжать.

Хворостин брезгливо взял руками кусок телятины. Огарев сделал то же с явным удовольствием.

— Ну, сперва, конечно, часть негативная, — заговорил Огарев. — Из рабского фатализма весьма интересные проистекают вещи. Первым назову по его важности полное отсутствие инициативы. Если и проявляется — то лишь там, где есть возможность украсть. Всякая иная инициатива встречается общиной в штыки: не нами это, мол, заведено, не нам и перемены делать. Или еще: эдак каждый захочет легко жить, а кто работать будет? Паши, как все, не выворачивайся. Община распрославленная — это только равенство в рабстве. Наипервейшее требование, чтобы был, как все. Впрочем, я отвлекся, простите. Второе: самим строем жизни культивируется не только нечестность личная, но и ложь как принцип. Кто у нас более всего уважаем? Составитель кляузных просьб и фальшивок. Узаконенную-то несправедливость чем пробить, как не обманом? Общечеловеческая же справедливость навёрстывается воровством, что общей нравственности сами понимаете, как способствует. И, наконец, последнее. Здравый смысл развивается в человеке лишь при условии, что он может за себя постоять. А в условиях общинной круговой поруки, этого коллективного рабства, его немедленно одергивают. Внятно я вам это излагаю?

— Куда как внятно, — мрачным эхом откликнулся Хворостин.

— И сообразил я тут, — воодушевленно продолжал Огарев, поднявшись с кресла, и стал ходить по комнате, аккуратно кресло огибая, — что раба, прежде чем на волю пускать, надо изнутри привести в человеческое состояние.

Развить в нем чувство собственного достоинства, личной самостоятельности и самоценности, здравый смысл, приучить к инициативе, понятие чести воспитать. Добиться исчезновения скотского ощущения временности, зависимости и страха. Словом, сделать то, что в Европе сделала история.

— За века, — быстро сказал Хворостин.

— А русский человек все на свете может куда быстрей, — горячо возразил Огарев. — Это я ведь сейчас, обратите внимание, только тем и занимался, что мужика мерзил. Но у него такая природная сметка, сегодня втуне пропадающая или обращаемая во зло и хитрость, такая готовность стать личностью, такая энергия, попусту на ветер испаряемая, что со счетов это никак не сбросишь. Все это я и надеялся развить.

— Школа? — полуутвердительно спросил Хворостин.

— Школа! — сказал Огарев, останавливаясь. — Конечно, школа. Химия, зоология, астрономия, физика, ботаника, русский язык, история хотя бы России. Три-четыре года с проживанием вне семьи…

— Представляю себе, — вставил Хворостин, — матери рыдали бы, как по покойникам.

— Три-четыре года с проживанием вне семьи, — настойчиво повторил Огарев. — Никаких наказаний. Телесных, я имею в виду. И только после этого воля. С обязательством столько же лет проработать кем угодно в родном крае. Э-э-э, подождите класть спичку. Я понимаю, вы хотите выложить целый куст выборов — ветвей, где я потерпел фиаско. Школу я открыть не успел.

— Но идея все равно зачтется, — Хворостин положил спичку.

— Кофейку бы, — попросил Огарев.

— Уверен, что он уже существует, — самодовольно сказал Хворостин и ухмыльнулся, как мальчишка. Катенька, скорее все-таки пожилых, нежели средних лет, как разглядел ее теперь Огарев, по звонку, которого как будто ждала, внесла дымящийся кофейник.

— Школу, словом, я не заводил, — продолжал Огарев, отхлебывая горячий кофе. — Составил уже план занятий, да никак не мог выписать учителей, потом любовь напала, после разорился. Но зато другое я успел, и теперь кладите спичку!

Хворостин послушно положил спичку, но игра эта ему, очевидно, уже слегка надоела, — он сидел, скорчившись, пол-лица упрятавши в ладонь, только глаза глядели пристально и жутковато. Он походил сейчас на одну из химер собора Парижской богоматери, о чем Огарев, разумеется, не преминул ему немедленно сказать.

— Хорошо бы так, батенька, — лениво протянул Хворостин, от лица ладонь не отнимая. — Такого воплощения ума и скепсиса больше нигде и не увидишь. Но прошу вас, продолжайте.

— Окончание близится стремительно, — сказал Огарев устало и отчего-то очень важно. — Идея была такая: человек скорее обретет достоинство, поняв цену своему труду. Заводы у меня были винокуренный и сахарный, но больше всего надежд возлагал я на писчебумажную фабрику. Господи, сколько же я с ней хлебнул!

— Знаете что? — вдруг неожиданно сказал Хворостин, отряхивая оцепенение. — Давайте-ка договорим после, а сейчас помянем неудобозабываемого императора Николая Павловича. Знаете ли вы, что в день его рождения бабушка Екатерина Великая отпустила из тюрьмы нескольких купцов, торговавших запрещенными книгами? Ну не дурное ли начало для будущего фельдфебеля?

— Вас погубит знание истории, — убежденно сказал Огарев. — Вы все знаете, вам неинтересно поступать.

— А вы только и делаете, что поступаете, — сказал Хворостин приветливо, — вам узнать не станет времени.

— Никакими шутками не удастся вам нас поссорить, — сказал Огарев упрямо, — потому что общаться в этой жизни нам осталась, может быть, неделя. — И он взглянул в застывшее бледное лицо Хворостина.

— Я все время об этом помню, — глухо пробормотал Хворостин.

7

Тот посетитель, он запомнился Ивану Петровичу Липранди так остро, словно врезался в его память, и оказался первым вестником всех несчастий, вскоре последовавших. Приехал не в своей, а в наемной карете, и Липранди эту предусмотрительность понял, едва глянув за окно кабинета. Появлению предшествовала записка с просьбой проконсультировать по нескольким вопросам, в которых достопочтенный Липранди заслуженно слывет глубоким специалистом. От записки пахло резкими и вкрадчивыми мужскими духами — не французскими, а восточными. Липранди знал отлично этот гаремный аромат, торговцы духами и специями рекламировали некогда его в Бухаресте как возбуждающий. Этими же духами пахло и от посетителя, когда он явился, с порога расточая любезности, светские незначащие слова и легкие шутки, которыми славился при дворе. Ведь они были ровесниками, об этом свидетельствовали и лицо посетителя, и старческая ухоженная шея, и все то, что о нем знал Липранди. Но странно, Липранди почувствовал себя рядом с ним безнадежно пожилым, неопрятно грузным, ломовым битюгом, случайно ставшим бок о бок с породистым беговым рысаком. Родовитость, сенаторство, светский лоск — все это не могло не впечатлять. Даже не знай Липранди ничего, сразу видно было, что собеседник — завсегдатай Аничкова дворца, что место его там, законное и естественное. А еще Липранди много был наслышан об оргиях в его загородном доме, куда возили будто бы модисток из швейного заведения, и о крупной карточной игре, и о расстроенном состоянии, и об огромных долгах, время от времени покрываемых непонятно откуда возникающими суммами, и о влиятельности при дворе, которой пользовался этот посетитель умело и расчетливо. По своему положению он мог просто вызвать к себе чиновника Липранди, но предпочел приехать сам, вежливо испросив позволения, и все было весьма значимо в подобном поступке.

Пока посетитель устраивался в кресле, закуривал, осматривался и улыбался располагающе, Липранди на мгновение предался игре, любимой им с ранних лет. Еще молоденьким подпоручиком завел он себе толстую тетрадь (было в ней уже около десяти тысяч выписок из трех тысяч книг на разных языках), где на первой же странице вывел: «О тождестве характеристических свойств человека с различными животными, как в отношении физическом, так нравственном и физиологическом». В нынешнем посетителе сразу и непреложно усматривалась гиена, очень крупная и очень умелая, и Липранди, как всегда это бывало в трудных случаях, установив тождество, успокоился и собрался для разговора. Тем более что уже с момента получения записки он отлично представлял, о чем пойдет речь, и понимал: посетитель столь же отлично знает — Липранди догадлив. Разговор предстоял нелегкий, ибо уступать собеседнику честный Липранди вовсе не намеревался.

«Интересно, — вдруг подумал он. — А ведь этот сановный гость, этот распутный старик при всех своих чисто мужских увлечениях и острых мужских духах чем-то очень напоминает дорогую, но доступную женщину. Есть какая-то потаскушья пластика в его повадках. Гиена. И какой чистый тип!»

Разговор должен был идти о деле некоего Клевенского, крупного чиновника, неумело укравшего казенные деньги и мгновенно растратившего их. Суд уже состоялся давно, Клевенского не изобличили, и, хотя все прекрасно понимали, что украсть мог только он, процесс шел вяло, доказательств сыскано не было, и Клевенского освобождали с порочащей, но ненаказуемой формулировкой «оставить в сильном подозрении». Однако государь распорядился возобновить дознание. Дело (спустя безнадежно много времени) передали в ведение Липранди, а тому картина стала ясна через два дня чтения протоколов и свидетельских уклончивых умолчаний. Клевенский не растратил, безусловно, им украденные казенные деньги — он просто выплатил свои карточные долги. Уже с год, как он играл в компании, сильно льстящей его чиновническому самолюбию. Шушера в этот дом не допускалась, и Клевенский попал туда случайно. Стал с некоторых пор проигрывать, решительно принялся отыгрываться, рисковал, потерял голову и однажды завяз целиком и полностью. Расплатился сгоряча казенными деньгами, а когда спохватился, спохватились и сослуживцы. Впрочем, скорее всего, кто-то из партнеров шепнул по соответствующему адресу. Зачем? Это выяснилось из рассказа самого Клевенского. Сбивчивого, искреннего, перемежаемого слезами. Он очень хорошо держался на прошедшем следствии, но против Липранди, безупречно расставившего сеть вопросов, не устоял. Он признался, что открыл партнерам, откуда были взяты деньги, попросил вернуть их под честное слово, что расплатится немного позже. Но партнеры пожали плечами и разъехались восвояси, а хозяин дома мягко сказал Клевенскому, что, по общему мнению, как это ни печально, но Клевенскому следовало бы застрелиться. И он поехал домой в полуобморочной решимости выполнить благожелательный совет. Однако вид горячо любимой жены и обожаемых детей отрезвил его, наполнив новым ужасом. Так он провел три дня в горячечных размышлениях: повиниться? одолжить? достать? А тем временем в управу благочиния, коей он так безупречно руководил до своей внезапной страсти, нагрянула неведомо кем присланная, как пожарный обоз спешащая ревизия. Правда, ему и тут объяснили, как надобно себя вести, и все было бы хорошо, не возобновись дело сначала, да еще порученное Липранди. Предстояли вызовы генерал-лейтенантов, сенаторов и тайных советников (распорядился лично самодержец, чтобы они по вызову приезжали), предстояли неприятности, разжалования, выговоры и скандальные разговоры.

Кстати, именно этот сегодняшний посетитель не участвовал в большой игре, но, очевидно, кто-то попросил его. Как-то он обернет свою просьбу, интересно? Посулы это будут или угрозы? Про себя Липранди твердо знал, что не дрогнет, не уступит, не смягчится. Он служил России, это было главным, что держало и побуждало его.

— Милый, милый Иван Петрович, милостивый государь, — заговорил посетитель доброжелательно и вкусно, — вы простите меня, бога ради, что отнимаю драгоценное время, но репутация ваша столь высока, а слухи о знаниях и осведомленности столь широко распространены повсюду, что я осмелился обратиться к вам с просьбой, носящей несколько интимный, чуть постыдный, если хотите, в моем положении характер. В сенате не сегодня завтра состоится обсуждение каких-то новых предписаний о раскольниках, в частности о скопцах, и представьте, я о них почти ничего не знаю. А вы председатель скопческой комиссии, знаете о них, конечно, все, растолкуйте мне, бога ради, о чем разговор и в чем проблемы.

И откинулся выжидающе в кресле, весь внимание и заведомая благодарность. Уж на что многоопытен был и тонок Липранди, уж на что изощрен и подготовлен, а такого оборота не ожидал. Впрочем, собрался тут же и почел за лучшее ответствовать, принимая за чистую монету неожиданный вопрос.

— Позволите с двухтысячного года до нашей эры начать? — учтиво осведомился он.

Посетитель усмехнулся.

— Что вы, Иван Петрович, увольте, я вашей эрудиции за такой короткий налет не исчерпаю. Батенька, вы уж мне по-простому, о нашей только матушке-России, и что сия секта означает в ней, многобедственной.

— Изуверское течение, страшное, — медленно заговорил Липранди, мысленно перебирая вероятные переходы к Клевенскому. — Особенно распространилось с половины прошлого века, хотя и раньше были единичные случаи обнаружения. Скопят они друг друга сами, именуя это огневым крещением.

— Ах, кошмар какой, — плотоядно сказал посетитель. — Но под этим всем какая-то ведь чисто теоретическая, что ли, подкладка, не правда ли? На чем они стоят и чем руководствуются? Собственная литература или общеправославная?

— Евангелие, — пожал плечами Липранди. — Умело истолкованное Евангелие, Тексты там и в самом деле соответствующие есть, я вам их, извольте, прочитаю наизусть немедля.

— Никогда не думал, — сказал посетитель заинтересованно.

И Липранди вдруг подумал: а что, если и вправду он поговорить приехал, почитая себя не вправе решать человеческие судьбы, ничего не зная толком? Очень была эта мысль соблазнительной, потому что позволяла расслабиться и изложить предмет со всем блеском тончайшего знания, накопленного трудом усерднейшим и кропотливым. Но расслабиться никак нельзя, ибо ясно, что верткого и могучего сластолюбца этого ничего, ничего на свете не интересует, кроме собственных отправлений, значит — интерес подогретый, а тогда к чему выкладываться? Впрочем, тексты помнятся, слава богу, не скудеет цепкая память, а за время бессмысленной декламации, может быть, догадка нагрянет. Он уже привычно цитировал, польщенный вниманием собеседника, и будто со стороны, из легкого тумана, слышал свой неторопливый, ровный голос:

— «А я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем». «…Итак, умертвите члены ваши: блуд, нечистоту, страсть, злую похоть и любостяжание. Ибо все, что в мире, похоть плоти, похоть очей и гордость житейская, — не от Отца, не от мира сего».

— Память у вас поразительная, — восхищенно улыбнулся посетитель. — Феноменальная, я бы сказал, память. Я вот не могу похвастаться, хотя мы, очевидно, ровесники. Часто это доставляет неприятные минуты, знаете ли, кто-нибудь попросит о чем-либо, так, пустяки, обещаешь, а потом запамятовал — неудобно…

«Вот оно, — успел подумать Липранди. — «Запамятовал, — сейчас скажет этот изящный дряхлец, — да вот вспомнил и хочу попросить у вас, пустяк, право». Но что?»

— Право, как-то я не думал ранее, что столько в Евангелии действительно доводов против плоти в ее конкретном воплощении. А скажите, милейший Иван Петрович, чем объясняется, что скопческий самый знаменитый наставник — как его? — Селиванов, кажется? — выдавал себя за Петра Третьего? Селиванов, не правда ли?

— У вас тоже превосходная память, — приятно улыбнулся Липранди, продолжая теряться в догадках. — Селиванов. А Петра Третьего в народе почитают чрезвычайно: к примеру, ведь не случайно и Пугачев, если помните, выдавал себя за того же монарха. При Петре Третьем было сделано небольшое послабление раскольникам — бежавшим ранее за границу разрешили вернуться безо всякого наказания. Да еще совпало: уничтожение Тайной канцелярии, о которой уже страшные сказки сказывались, опять же льготы крестьянам, жившим на монастырских землях, а когда вышел указ о вольности дворянской, разрешающий дворянам, в сущности, не служить, как ранее полагалось, то, естественно, родилась в народе легенда, что следующим явится указ об отмене крепостного права.

— Да, да, да, теперь понимаю отлично! — засмеялся собеседник, суетливо подвигавшись в кресле, словно торопился, а вот вынужден был покуда сидеть. — Да, да, да. Это тот самый указ о вольности, который на самом деле писан был секретарем? Знаете эту пикантную историю?

— Нет, — сказал Липранди с интересом. Древний замшелый анекдот давал ему возможность поразмышлять.

— Как же, как же! — Старик оживился, такие истории были его коньком. — Петр собирался повеселиться, но, как огня опасаясь своей любовницы, громко сказал при ней секретарю Волкову, что будет сегодня всю ночь работать с ним над важным указом. Сам запер его в кабинете наедине с датским догом и отправился… — Старик сделал паузу, ибо здесь у слушателей всегда возникал смех, но Липранди внимал с почтительным напряжением, и рассказчик смял эффектное устное многоточие. А Липранди в это время, отбросив на секунду перебор догадок, подумал, что для него самого история, которую он знал и почитал как некое самостоятельное и явно имеющее направленность течение, была мучительным вековым прорастанием в человеческом сообществе высокой справедливости, коей люди до сих пор так и не оказались сполна достойны. Оттого он любил историю и верил, что ей можно помочь. А для светского его ровесника история начиналась и заканчивалась в рамках его собственной жизни и интересов, остальное же состояло из превеликого множества странных анекдотов, призванных услаждать и оживлять разговор.

— Забавно, — сказал Липранди. — У вас превосходная память, имена — самое трудное для запоминания.

Он уже сам переходил к открытому разговору, помогая собеседнику сказать, что вот наконец и в самом деле вспомнилась еще одна просьбишка.

— Изуверство это постигает и женщин? — Собеседник явно не принимал помощи.

— Разумеется, — терпеливо пояснял Липранди. — Впрочем, женщина не лишается способности деторождения, но делают они с ней черт знает что.

— А что, что именно? — быстро спросил собеседник. И спохватился: — Впрочем, изуверство есть изуверство, и вы правы, это надо пресекать. Вы так же относитесь и ко всем другим толкам раскольнических ересей?

— Ни в коем случае, — твердо сказал Липранди. — У меня много друзей среди самых разных раскольников, большинство из них более трудолюбивы и зажиточны, чем наши православные мужички, ибо не пропивают все, что у них есть, и работа почитается у них делом святым.

— А скажите, неужели пресловутое богатство скопцов объясняется исключительно их трудолюбием и неотвлечением на плотские удовольствия?

Что-то было спрятано в тоне этого вопроса, и Липранди приготовился: сейчас. Надо только помочь ему, хватит крутиться вокруг да около. Он заговорил, веско и медленно выговаривая слова, прямо глядя на собеседника:

— Нет, конечно же! Беда всех, даже крупных родовых наследий в дроблении, а у скопцов наследников нет, и постепенно у них скапливаются огромные богатства. Отсюда, кстати, — тут он сделал ударение, — у скопцов есть всегдашняя возможность подкупать непомерными взятками людей родовитых и потому влиятельных, но капитала на самом деле полностью почти лишенных. Скопцы и отыскивают для заступничества за себя таких… — тут он запнулся, будто выражение подбирая, — патрициев, живущих не по средствам.

— Ну, нынче по средствам живут одни посредственности, — приветливо и спокойно парировал аристократ.

Липранди, как предыдущие слова почти прямого обвинения выговаривая, так и сейчас, умелую пощечину получив, внимательно и пристально глядел на своего собеседника. Даже улыбнулся, одобряя ловкое «мо», но промолчал. Просителем все же был не он в этой беседе.

— А вы что же, против взяток, достопочтенный Иван Петрович? — игриво и легкомысленно спросил сенатор, заговорщически подмигивая Липранди, чтобы этим циническим вопросом и знаком равенства стереть возможную обиду.

— Весьма против, весьма, — тяжеловесно и хмуро ответил Липранди, ощущая свою грузность, несветскость и неповоротливость. — Вспоминаю часто древнего персиянина Камбиза, который повелел содрать кожу с живого судьи, злоупотреблявшего местом своим, и кожей этой обтянуть судейское кресло, на которое сел судейский преемник.

— Не припомню, кто из умнейших людей сказал, — ответил сенатор, поежившись от сочного тона, каким была рассказана история, — но сказал прекрасно, что не бери в России взяток чиновники, и жить в ней стало бы невозможно.

— Смягчение законов — дело постепенное, это вот как раз вам и виднее, — уклончиво ответил Липранди. Он решительно не понимал, о чем все-таки приехал говорить этот полуразложившийся патриций.

— А вот какой-то древний грек, кажется, сказал, что законы — это паутина, смертельная только для мух, а птицы ее разрывают, даже не заметив. — Собеседник веселился, словно разговор шел удачно для его просьб или намеков.

— Диоген Лаэртский это сказал, и вполне справедливо, к сожалению, — хмуро сказал Липранди.

— Память у вас невероятная! — вздохнул посетитель. — Но при этом, позволю заметить, нетерпимость каменная. Так целиком и разом осуждать, например, заступничество людей влиятельных за людей маленьких и сирых — это бесчеловечно и к тем и к другим, заметьте. А что, если малых сих обижают и впрямь безжалостно, а влиятельный заступник их — вполне бессребреник? Как тогда? Ситуация невозможная?

— А сегодня, по моим наблюдениям, — ответствовал Липранди вяло, чтобы удар пришелся потяжелей — так расслабляется умелая рука, опуская саблю с размаху, — сегодня из людей влиятельных бессребреник только тот, кто предпочитает золото.

— Браво! — прямо-таки с наслаждением засмеялся собеседник. — Какая пронзительная шутка, не замедлю рассказать ее нынче. С упоминанием автора, разумеется.

— Стоит ли? — сказал Липранди. — У меня и так врагов полно.

— А сколько может быть друзей, — сказал посетитель.

— Дружеские услуги, что при друзьях неминуемо, в моем положении весьма затруднены, — возразил Липранди. — Я почитаю себя на государственной службе.

— Но государственная служба — это прежде всего коллегиальность, — живо сказал собеседник и прямее сел в кресле, явственно показывая, что больше не намерен паясничать и любезничать. — Государственная служба предполагает оглядку на таких же, как мы все, смертных, на непременные слабости человеческие, на честь их мундира, который если они и замызгали ненароком, то долг наш чистого служения помочь подняться им, а не безжалостно затаптывать.

И еще он что-то такое добавлял служебно-гуманное, о разумном в отдельных ситуациях послаблении и прикрывании глаз, дабы не лопнули соединяющие всех нити единого усердия. Липранди понял вдруг, отчего так долго не догадывался. Просто официально это дело еще не поручалось ему, а его уже вычислили как взявшегося. Вот оно что, вот оно! Простое и грязное вместе с тем дело. Года четыре прошло, как закончился процесс восемнадцати богатых скопцов, присужденных к высылке. Все эти годы тек от них ручей подачек по каким-то мелким инстанциям, и исполнение приговора тормозилось. Но недавно они решили покончить со своими неприятностями разом, для чего с чьей-то помощью вышли на министерского секретаря. Тот за огромные деньги взялся вынести из министерства дело и в их присутствии сжечь у себя в камине. Липранди полученные им сведения довел до министра, а тот распорядился о срочном обыске. Обыск пришелся на день, когда вечером как раз предстояло комнатное аутодафе нежелательным бумагам. Нашли весь толстенный том под периной у кухарки в ее клетушке. Речь даже не о скопцах теперь шла (хоть и неясно было пока, кто нажимал пружины), а о своем же сотруднике.

— Вы два замечательных доклада представили на высочайшее имя по затребованию министра, — упористо говорил между тем сенатор, — один об искоренении взяток, а другой о картежных играх. Но ведь согласитесь, такой знаток должен и милосердие проявлять. Дабы редким по необходимости изъятием из правил еще пуще эти правила подчеркнуть и возвысить, как не бывает суда без милосердия…

— И правды, — мягко сказал Липранди.

— Спасибо вам за все справки о скопцах и за исключительно, исключительно интересный разговор. — Сенатор поднялся медленно, и Липранди тоже встал, почтительно чуть вперед подавшись, слушая внимательно и ясно.

— Жалко мне, знаете ли, просто жалко и несчастных стариков, без того уже себя обездоливших, и несчастного картежника этого, притчу сегодняшнюю во языцех.

Вот теперь все было сказано открытым и прямым текстом, и, хотя никаких не высказано просьб (не привык посетитель просить, ему достаточно всегда изъявить свое мнение и точку зрения), Липранди ощутил безвыходность собственного положения. И хотя ни на йоту не собирался он отступаться от своих понятий справедливости а беспристрастия (и не отступился, кстати), но сейчас мучительно захотелось ему как-нибудь переиграть ситуацию, объясниться, выйти из тупика, в который резко и прочно вогнал его незначащий разговор этот. И поэтому, стоя уже, внешне безупречно внимательный, на самом деле вполуха слушал он комплименты, расточаемые ему высоким посетителем, и почти открытый перечень возможностей для Липранди, которые не то чтобы обещались, но провиделись, предполагались, обрисовывались.

А потом деловой патриций ушел твердой поступью опытного подагрика, и Липранди грузно осел в кресло, обдумывая, как поступать.

И не изменил ни в чем безупречности, как он ее понимал. И не жалел даже, что в общем впустую выполнил свой служебный долг в обоих означенных делах (отдан был, правда, в арестантские роты сам Клевенский, где и умер скоро от непривычности, а виновники истинные все почти открутиться смогли, да и скопцы так и остались в столице, закупив кого-то более удачно). А от того визита, оставившего у Липранди след неизгладимый в памяти и негаснущее с той поры чувство опасности, отсчитывал он все свои последующие неприятности.

8

Через день спички лежали так же точно, как позавчера, когда Огарев уходил от Хворостина. И горячий кофе появился через минуту после его прихода, словно заваривали его из постоянно кипящего самовара. И синий теленок безмятежно пасся на синей луговой траве, где лежали теперь куски холодной курицы.

— Возобновим? — сказал Хворостин так приветливо, что у Огарева мгновенно снялась давящая легкая боль на сердце. Пожав холодноватую, но очень твердую руку Хворостина, усевшись в кресло так, что всей спиной ощутил его податливую спинку, почувствовал Огарев с приятностью: дома. И, как неизменно в эти дни происходило с ним при каждом приятном ощущении, кольнула мысль: ведь больше этого не будет. И вопрос, подавляемый немедленно: а не важней ли именно эта приятность, нежели твердая и последняя решимость уезжать? Может быть, она перевесит чашу, которая твердо тянула вниз, но благодаря самому перевесу словно лежала прямо на душе плотной и плоской тяжестью.

— Спички те же? — поинтересовался он.

— Те же, — охотно откликнулся Хворостин. — Те же самые. Я довольно много сидел над ними. Вы, того не зная, очевидно, очень заражающе действуете. Странное это какое-то влияние. Пассивное, что ли, не знаю уж, как назвать. Вы ведь ни в чем меня не пытались убедить, но после вашего ухода я немедленно принялся пересматривать свою жизнь.

— Это с какой же целью? — улыбаясь, перебил Огарев, радуясь, что сидит здесь и разговаривает с этим странным человеком, холодно рассматривающим свою собственную жизнь беспощадным сторонним взглядом.

— А прав ли я, — просто ответил Хворостин. — Мне вдруг отчетливо представилось мое добровольное гниение, позавидовал я вашей молодой решимости и подумал: может быть, и мне — быть?

— И решили? — И мелькнувшая было радость, что не потеряет он так внезапно обретенного друга, вмиг погасла — лицо Хворостина никаких сомнений в ответе не оставляло.

— Останусь при своих пока, — деловито сообщил Хворостин тоном карточного партнера. — Я ведь еще вашу игру полностью, согласитесь, не досмотрел. Спички заготовлены между тем.

— Но позвольте. Вы мне твердо и заманчиво обещали постепенно изложить всю печальную историю моей жизни, и конечно же я с радостью согласился, потому что ничего нет приятнее, чем занятие своей особой, а теперь вместо обещанного «потрошите меня» словно собираетесь писать биографию.

— Все-таки я дослушал бы сперва, — сказал Хворостин. — Ладно? Ну, прошу вас о последней попытке. Перевоспитание раба в человека через развитие личного достоинства на вольнонаемном труде — не так ли?

— В целом так, хотя при этом, заметьте, собственных интересов я не оставлял тоже, ибо уверен был, что это путь к обогащению. Долги к этому времени я ощущал чисто физически. Нечто вроде очень мягкой удавки, сжимающейся из месяца в месяц, но неумолимо и безостановочно.

Хворостин молодо расхохотался, отчего бледное лицо его сразу порозовело.

— Это мне знакомо по картам, — сказал он. — Совершенно точный образ!

— Ну, из краха непременно надо вычленить мои собственные погрешности и ошибки. Свойственник мой меня обворовал в самом начале очень капитально. Вслед за тем, чтобы знать, что делается, я на этой бумажной фабрике сам работал всюду, где мужики, чтобы почувствовать вкус и запах труда. Машины были нужны и специалисты. Да, кстати, один сорт бумаги я изобрел лично, и он потом здорово шел на ярмарке.

Хворостин одобрительно качнул головой, слушая со вниманием и без улыбки.

— Неохота мне вдаваться в подробности, — сказал Огарев. — Да и немного времени я продневал и проночевал на фабрике. Немного.

— А потом что же делали? — Хворостин наморщил лоб, не понимая.

— На всякое уходило время, — уклончиво ответил Огарев, — Читал, играл на рояле, писал стихи и музыку, волочился, ничего не делал. Да и больница много времени отнимала. Больницу я открыл все-таки.

— Лечили сами?

— Сам. Кому же больше? Во время странствий своих учился несколько медицине. Анатомия давалась трудно. — Он засмеялся воспоминанию и мгновенно помолодел, словно возвратился на минуту в дальние года. — Запоминал только те названия, которые между собой рифмовались. Обучался, конечно, кое-как, но для моей деревни это тоже было чудом. Бабы мне всё руки норовили целовать. Мужикам я строго-настрого запретил снимать передо мной шапку и кланяться, так бабы какой выход нашли: схватит руку и причитает: доктор, доктор, чтобы не отругал за пресмыкание. Лабораторию еще сделал химическую. Опыты ставил…

— Да, но главное-то, главное — менялись ваши мужики от вольного труда? Или это для них была просто непонятная разновидность барщины, прихоть чудака хозяина?

Огарев еле уловимо развел кисти рук и скорчил гримасу. Оба засмеялись исчерпывающему ответу.

— Так я и думал, — сказал Хворостин. — Вас гложет болезнь, которую я назвал бы историческим нетерпением. Поколения должны смениться. И не только мужиков, да притом непременно уже освобожденных, но и хозяев. Ведь все мы рабы в одинаковой степени. Умом наследственности не отряхнуть. Случайно, думаете, из одних и тех же букв составлены слова и «рабство» и «барство»?

— В самом деле. — Огарев улыбнулся, по-мальчишески радуясь словесной находке. — В самом деле. Давно заметили?

— Давно, — ответил Хворостин.

— Кстати о внутреннем достоинстве, — Хворостин вдруг рассмеялся негромко, — вспомнил байку о нашем Петре Великом. Шел он по деревянным мосткам какого-то города — не Амстердама ли? — обгонял мальчонку, грызшего яблоко. Ну, мальчонке он в задумчивости дал легонько по шее, тот отлетел, оглянулся и сочно запустил в лицо Петру остатком яблока. Петр вытерся, рассмеялся и добродушно сказал: «Извини, дружок, замечтался, думал, по Москве иду». С детства это должно войти в плоть и кровь, чувство собственного достоинства. По наследству. Мы пока такими не родимся. А те единицы, что делаются… ну, с ними по-разному, но всегда нехорошо и трудно. И не надо быть ни Кассандрой, ни Авелем, чтобы предсказать, как не скоро это будет.

— Авель? Это я не знаю. — Огарев, когда ему было что-то особенно интересно, все большое лицо свое целиком обращал к собеседнику.

— Авель — это был такой монах. Прорицатель. Удивительная фигура. Предсказал с совершенной точностью не только год, но и день и час смерти Екатерины Второй. Года за два до ее смерти. Чисто русская судьба русского пророка. Жил где-то под Костромой в монастыре. Были видения, написал книжку. Попала она к настоятелю, тот — передал дальше. Забирают его, естественно, везут силком в Петербург. Там, между прочим, какой-то генерал от ужаса по зубам его бьет. Понять генерала можно: государыня жива и здравствует, а этот смерд сроки предсказывает. Да. Екатерина с ним виделась, расспросила, повелела — в крепость пожизненно. И умерла точнехонько в предсказанное время. Изымают его из цепей, везут к Павлу. Тот расспрашивает. Авель, очевидно, про него из осторожности не говорит. Ну, езжай в монастырь какой хочешь и молись, отче, что цел остался. Авель подается куда-то в монастырь, опять видения, опять пишет книгу. День, час, год смерти Павла. Между прочим, недалекий, как мы знаем. Доносят. Тот свирепеет: в Петропавловку холопа дерзкого! Через год все сбывается. Александр его отпускает: езжай, отче, на Соловки, будут пророчества, пиши, не прогневаюсь. Что вы думаете? Пишет книгу, когда и как именно будет взята французами и сожжена Москва. Тут уж даже добряк Александр не выдержал: на Соловках Авеля оставить, но в монастырской тюрьме, покуда предсказание не исполнится. Десять лет сидит Авель в тюрьме. Москва действительно горит, царь о нем вспоминает: отпустить на все четыре стороны, пригласить, если хочет, в Петербург. Словом, жил он еще долго и точно предсказал время собственной кончины.

— Поразительно! — Огарев откинулся в кресле, сияя, любил услышать что-нибудь неведомое раньше. — Какой-то вариант Нострадамуса.

— Куда там! — Хворостин усмехнулся, покривившись. — Нострадамус жил себе в своей кошмарной Европе шестнадцатого века, и никто даже пальцем его не тронул за предсказания. Нет, это чисто российская судьба, когда тюрьмы не миновать, если заметен. Я бы русскому пророку имя если давал, назвал бы Нострадамусом.

Огарев засмеялся одобрительно.

— Кстати, мне об Авеле этом рассказывал мои полный тезка, Иван Петрович Липранди, занимательнейший старик. Черный, я бы сказал, талант.

— Тот, что выследил Петрашевского? Хворостин кивнул утвердительно.

— И академию шпионства предлагал?

— Он. Вы еще не знаете, кстати, что в пятидесятом году он и на вас руку держал, хотел, очевидно, отыграться, если пошла бы карта. Но у вас ничего не было, и он объявил пас, — со смаком произнес Хворостин. — Занимательный старик. Ему — это, кстати, интересно особенно — так же нету хода, как и вам.

— Не понимаю, — чуть нахмурился Огарев.

— Способный весьма и честный, знаете ли, человек, — весело объяснил Хворостин. — А России, и не только России, при любой деспотии не нужны способные служивые люди. Она их извергает всячески. Одних — прямой карой, прямым осаживанием и выживанием, других — непостижимым невезением в судьбе. И лишь со стороны, из такой, как моя, отстраненности видно, что невезение не случайно. Деспотии люди и умы средненькие нужны, а повыше — противопоказаны. И в светлых, кстати, и в черных качествах. Исполнители нужны, очень гибко чувствующие общий тон. Внятно я излагаю, нет?

— Проницательны вы, как Мефистофель, — с искренним одобрением сказал Огарев.

— В этом мало радости, — меланхолически откликнулся Хворостин. — Липранди — личность интереснейшая. Во-первых, эта черная идея со шпионством. Счастье, что и с этой стороны не нужны России способные люди. Йо он — служака честнейший, вот что интересно, и отовсюду изгнан. Ну, а что до вас с вашим другом — тут картина и воробью ясная. Вы-то уж никак нам не ко двору.

Он вскочил и мягко заходил по комнате где-то позади кресла. Огарев, чтобы голову неудобно не выворачивай, сел боком и следил за ним исподлобья. Хождение это вдруг страшно напомнило ему метание взад-вперед по клетке, он даже глаза на мгновение закрыл. А открыл — Хворостин так же легко и изящно присел уже на свое место и, говорить ни на секунду не переставая, разливал коньяк.

— Печальную историю вашей жизни обещал я вам — канву вы уже обозначили исчерпывающе — спички тому свидетельством. Решили — быть! — и попробовали — честь вам и хвала — не один, как видите, вариант. Осеклись по разным причинам. Хотя вдуматься если, то всего по одной, батенька: вы никоим образом со своими экспериментами социальными не нужны России вовсе. И осталось у вас теперь три печальных российских чувства, естественных для развитого и с талантом человека: страх, унижение и скука. Страх пояснять не надо, тот второй звонок, что был вам дан пять лет назад, достаточно показал, что в покое вас не оставят. Унижений России не занимать, ассортимент, как духов у француза Шелье на Невском. Для вас конкретно, раз вы пишете, с цензурой, а служили бы — хлебнули и другого. А уж как вас в печати шельмовали бы, только догадываться можно, а у вас наполовину руки связаны. Унижений и других достаточно, их перетерпеть можно было бы. Только скука, батенька, с ней вам ничего не поделать. Такой уж в России климат: кто талантлив, душно ему, и в плечах узко, и чего хочется — нельзя, а чего можно — малоинтересно. По себе я это все знаю, хоть таланту и не дал господь. За что я ему дополнительно благодарен. И вот я в свою раковину спрятался, ищу в частном небытии радостей несуществования. Отыщу ли — бог весть? Но разговор-то о вас. Вы быть решили, — значит, надо снова делать выбор. Последний.

И еще одну спичку положил Хворостин торжественно и прямо продолжением того ствола, из которого три-четыре спички вбок торчали, как ветви.

— Уезжать! — громко сказал он.

Огарев сидел, не шелохнувшись, и неподвижно глядел на него.

— Знаю, как это трудно, — мягко сказал Хворостин. — По себе знаю. Я ведь, когда мы встретились тогда в Берлине, хотел уже было не возвращаться. Но не выдержал, как видите. И единственно, чем утешился, — по этому поводу одну идею выдумал. Почему нам, русским, невозможно тяжело за границей.

Огарев засмеялся, с любовью и восхищением глядя на Хворостина засветившимися глазами.

— Может быть, вы внимания не обращали, что все на свете названия народов на русском языке — это имена существительные? Француз, немец, англичанин, испанец, индус, китаец, японец, даже, извините, эскимос и калмык. И один только русский — это имя прилагательное. Потому что мы приложены к России, как дверь у Митрофанушки к дверному проему в «Недоросле», помните, конечно?

Огарев засмеялся в голос, откинув голову на спинку кресла. Хворостин невозмутимо продолжал:

— Оттого, кстати, все попытки сделать нас именем существительным — как это там: «Гром победы, раздавайся, веселися, храбрый росс» — или перевести в слово «россиянин», то есть опять в имя существительное, самостоятельное и независимое от страны, — проваливались. Не прививалась эдакая переделка. Потому что русский — имя прилагательное, и к России мы неразрывно приложены. Оттого и будет вам невозможно, невероятно трудно. Мы в эту страну корнями вросли, мы ее неотъемлемая частица. Согласитесь?

— Интересно, — сказал Огарев, все еще посмеиваясь. — Очень, очень убедительно. Только ведь там и дело найтись может.

— Я эту статью вашего Искандера читал, письмо к друзьям, прощание его, — отмахнулся Хворостин пренебрежительно, и Огарев сразу напрягся, как всегда напрягался, когда о Герцене говорили с осуждением или недостаточным уважением. Но Хворостин не обратил на это внимания.

— Он, конечно, пишет превосходно, и перо у него — дай бог всякому. Как это у него, позвольте? Там, где не пропало слово… или нет, другой глагол какой-то…

— Я это письмо читал столько раз, что почти наизусть помню, — сказал негромко Огарев и продолжал, тоном выказывая, что цитирует:

— Где не погибло слово, там и дело еще не погибло. За эту открытую борьбу, за эту речь, за эту гласность — я остаюсь здесь. За нее я отдаю все, я вас отдаю за него, часть своего достояния, а может, отдам и жизнь…

— Превосходно, — одобрил Хворостин. — И другая мысль превосходна.

— Догадываюсь, — перебил Огарев. — «У вас дома нет почвы, на которой может стоять свободный человек. Можете ли вы после этого звать?.. На борьбу — идем; на глухое мученичество, на бесплодное молчание, на повиновение — ни под каким видом. Требуйте от меня всего, но не требуйте двоедушия». Правильно? Вы об этом?

— Очень это правильно все и великолепно, — сказал Хворостин, выслушав и кивнув, — и я желаю вам искрение успехов на этом поприще, но я только ведь о том говорил, что мы, русские, на Западе корней не пускаем. Корни у нас здесь остаются, как бы там ни было распрекрасно. И, оторванные, болят. Особенно если продолжать, как вы намереваетесь, исключительно опять русскими делами заниматься. Собственно, что я вам рассказываю все это? Вы ведь уже вдоволь поездили.

— Понимаю вас, — вяло откликнулся Огарев. На него быстро нападала слабость, которая — он знал это — часто служила предвестием припадка. Он собирал силы, чтобы сопротивляться, но уплывал, уплывал уже из комнаты этой, и уже шел по лесной тропинке в Старом Акшене, и стволы белели в закатном потемнении легком, и шуршала под ногами палая сухая листва, и в местах, где солнце пробивалось до земли, вспыхивали оранжевым и багряным крупные отдельные листья. Дунул теплый ветер, и мысль, что он больше этого никогда не увидит, ощутимой была, как молния, пронзившая вдалеке небосвод.

— Что с вами? — закричал Хворостин, вскакивая.

У Огарева глаза закатились глубоко под веки, и обмякшее тело медленно сползло чуть с кресла, потом затвердело и забилось, будто крупные волны проходили от ног к голове. В уголках рта показалась пена.

— Воды! — закричал Хворостин. — Эй, воды! — И в растерянности кинулся к двери, а потом опять к Огареву.

Появилась грузная и величавая Катинька с водой, но, увидев Огарева, быстро и уверенно метнулась к нему летящим, чуть хищным броском, стала на колени, подложила руку ему под голову, а другой, схватив ножик от лимона, разжала ему ручкой ножа зубы. Хворостин застыл, не двигаясь, оцепенело глядя на происходящее. Дрожь утихла так же неожиданно, как началась. Катинька стояла на коленях, крепко прижимая к груди голову Огарева. Глаза его вернулись на место, веки закрылись, почти тут же снова открылись — он смотрел, и видно было, что уже видел. Еще несколько секунд, и, улыбаясь конфузливо, он высвободился из рук Катиньки, оперся о пол и кресло, сел. Выпил воды, громко лязгнули зубы о край фаянсовой кружки. Крупный пот выступил на покрасневшем лбу.

— Спасибо, милая, — сказал он вставшей прислуге. — А откуда ты знаешь, что надо делать?

— Да в деревне у нас был сосед, у него падучая каждый раз на дворе приключалась, — спокойно и участливо ответила Катинька. — Кваску ледяного не желаете?

— Нет, благодарствую. — Огарев засмеялся уже, как прежде.

— А сосед завсегда пил, — сказала женщина и вышла неторопливо, как выплыла.

— Извините, бога ради, — сказал Огарев Хворостину. — Это у меня с детства. А периодичности точной нет, иногда дома застает, как где. Виновата безупречность ваших рассуждений. Уж извините.

— Полноте! — Хворостин все никак не мог прийти в себя. — Да если бы я знал, что могу вас довести до такого…

— После приступа изумительное состояние, — сказал Огарев. — Легко так, словно только что родился и замечательная жизнь впереди. Отдышусь сейчас и поеду домой.

— Я пошлю с вами кого-нибудь или лучше поеду сам? — полувопросительно сказал Хворостин.

— Перестаньте, право, я свыкся с этой болезнью, и тревожит она только тех, кто видит мои приступы со стороны. Между прочим, — засмеялся Огарев негромко, — моя первая жена, ссылаясь на эти нервные приступы, испросила у меня завещание, когда мы впервой уезжали за границу.

— Предусмотрительная женщина, — подтвердил Хворостин, с состраданием глядя на Огарева.

— Ладно, — твердо сказал тот. — На сегодня я уже не собеседник. Только вот одно скажу напоследок: вы во многом, даже, может быть, во всем правы, но жалеть меня не приходится. Я свою судьбу выбираю здраво и с надеждой, а значит, еще России пригожусь. Отчего, быть может, и ностальгия временами будет грызть меньше.

— В вашем отъезде есть еще одно малоприятное, хоть и чисто частное последствие, — очень-очень медленно и спокойно проговорил Хворостин.

— Бросьте, мы будем видеться, я уверен, что мы не разминемся в этой жизни, — быстро ответил Огарев и отвел глаза немного. — Потому что иначе, — он опять твердо смотрел на собеседника, — иначе на страшном суде мы уже не узнаем друг друга и попадем друг другу в свидетели обвинения. Мне бы не хотелось этого, — добавил он.

— Мне вас будет не хватать, — сказал Хворостин. — Но ведь и я сам выбрал свою жизнь. Все-таки я провожу вас, — добавил он, вставая, тоном, не допускающим возражения.

— Ну давайте, — согласился вдруг Огарев.

— И поговорим, — сказал Хворостин, — о возможностях и терниях служения отечеству службой.

9

Был еще полон сил и энергии действительный статский советник на пенсии Иван Петрович Липранди и ужасно, страстно хотел быть полезным и служить. Но глухая стена слухов и неприязни окружала его призрачно и неумолимо. Сам он понимал прекрасно, что началось это давно, с того времени, как пренебрег он тем вскользь и неназойливо изложенным мнением сановного посетителя, но все никак представить себе не мог размах всесилия негласных связей и закулисных сговоров-расправ.

Когда гнусные поползли слушки, что Липранди берет взятки, да притом еще огромные, с раскольников крупного полета, он усмехался презрительно, даже до контрмер не снисходя. Да какие же тут взятки, когда все дела, проводившиеся им, поступали потом в судебные инстанции и следствие судебное ни разу не натыкалось на затемнениость, или недоказанность, или недостаточность доставленных Липранди сведений.

Настоящая беда подкралась со стороны неожиданной, слухи о злоупотреблениях перекрыв настолько, что уж лучше бы именно они множились и разрастались невозбранно. Никогда бы не подумал Липранди, принимаясь за новое поручение, что здесь-то и ждет его полное, совершенное крушение судьбы. Началось все это восемь лет тому назад.

Весной сорок восьмого года шеф жандармов и министр внутренних дел, его личный шеф, поручили ему выяснение личности некоего Петрашевского, мелкого чиновника, собиравшего у себя сборища по пятницам, а внимание на себя обратившего несколько сомнительной запиской, раздаваемой им в дворянском собрании. С легким сердцем принял Липранди новое поручение. Выяснять — по его было части, да и по вкусу, ибо кто из нас, грешных, не любит то, что хорошо получается. И к исходу года Липранди имел уже ясную картину несомненного общества злоумышленности и подрыва. Он докладывал следственной комиссии подробно и скрупулезно.

«…В большинстве молодых людей очевидно какое-то радикальное ожесточение против существующего порядка вещей, без всяких личных причин, единственно по увлечению мечтательными утопиями, которые господствуют в Западной Европе и до сих пор беспрепятственно проникали к нам путем литературы и даже самого училищного преподавания. Слепо предаваясь этим утопиям, они воображают себя призванными переродить всю общественную жизнь, переделать все человечество и готовы быть апостолами и мучениками этого несчастного самообольщения. От таких людей можно всего ожидать. Они не остановились ни на чем, не затруднялись бы ничем, ибо, по их понятиям, они действуют не для себя, а для блага всего рода человеческого, не для настоящей только минуты, а для вечности».

А не кажется ли вам, господин Липранди, а вернее — не замечаете ли вы, что постепенно и неприметно стали прямо противоположны — и враждебны! — тому пылкому тридцатилетнему офицеру Липранди, чьи идеи и помыслы вам во всей чистоте хотелось пронести сквозь жизнь? Это ведь очень, очень интересно: замечает ли человек полную измену идеалам пламенной своей далекой молодости?

Нет, не замечает Липранди. Вовсе нет. Очень прочно устроен человек в смысле охраны своего внутреннего спокойствия.

Впрочем, и здесь все непросто. Не тупое в нем бурлило полицейское охранительотво, а глубокая, искренняя убежденность, что путями взрыва и ломки ничего не добиться доброго, что надо кропотливо строить, никакими средствами не пренебрегая для мирного постепенного устроительства.

Вновь и вновь во всех докладах и мнениях Липранди возникает его главная подспудная тема, породившая тот проект, наверх поданный и канувший безответно: тема необходимости полного познания страны людьми доверенными и распространенными по ее пространствам. Чтобы двигаться, надо знать, что происходит, в чем нуждается и на что уповает страна, а тогда и меры принимать, разумные и обоснованные. В частности, зло нетерпеливцев, умышляющих смуту и противление, изучать надо, а не рубить с размаху и сплеча. Ибо «ныне корень зла состоит в идеях, и я полагал, что с идеями должно бороться не иначе, как также идеями, противупоставляя мечтам истинные и здравые о вещах понятия, изгоняя ложное просвещение — просвещением настоящим, преобращая училищное преподавание и самую литературу в орудие — разбивающее и уничтожающее в прах гибельные мечты нынешнего вольномыслия или лучше сказать сумасбродства».

Да вы утопист, господин Липранди, что же этому противопоставить-то, хоть скажите. А когда нечего, тогда и меры принимаются, вам любезные не очень, только согласитесь, однако, что принятию этих чисто российских мер преизрядно способствовали вы.

Ибо наверх регулярно посылались сообщения о течении дел в созревающем тайном обществе, а на дворе, не забудем, протекал злополучный сорок восьмой год, когда из Франции дул во все концы Европы раскаленный ветер, пронизывающий самодержцев холодом до костей. И уже произнес Николай свою знаменитую фразу, обращенную к офицерам, о том, что во Франции революция и скоро нам седлать коней, господа. Но седлать коней не понадобилось, обошлась своими силами Франция, и бродил по притихшему Парижу тогда еще не эмигрант и не изгнанник Герцен, и тоской сжималось его сердце от того, что видел он вокруг. От того, что идеал его юношеских лет растаптывало сословие решительное и страшное — обыватели, буржуа, мещане.

Словом, затих тот ветер, но на участи ничего не подозревавших пятничных говорунов должен был неминуемо сказаться, ибо на ком-то непременно сказываются страх и смятение самодержцев. Может быть, впрочем, потерпели бы их еще немного, если бы не малая деталь в одном из очередных донесений: появился на собраниях Петрашевского некий гвардейский офицер. Это переполнило чашу. Николай сказал, что пора, ибо они кончат тем, что непременно возмутят гвардию. А никто в России, как он, ныне уже не помнил и не представлял себе так воочию и зримо, как это выглядит на деле, когда гвардия выходит на площадь.

И были они взяты все сразу — пораженные, испуганные, взъерошенные. И заговорил о них весь Петербург. По-разному, но больше с ужасом. Ахнули недоуменно и негодующе в Третьем отделении личной канцелярии его императорского величества: под самым носом голубых мундиров ухитрился в течение года незамеченно выслеживать злоумышленников какой-то полицейский чиновник. Особенно раздосадован был Дубельт, ибо в этом видел личное упущение. А поскольку на собственного шефа (который в сговоре с министром внутренних дел решил держать это от всех в тайне) злиться и досадовать было не с руки, вся досада пришлась на давнего знакомца, столь коварно молчавшего целый год, хотя виделись чуть не ежедневно. Постарался Дубельт, организуя следственную комиссию, максимально принизить значимость непомерно раздутого скандала, вся вина за который, естественно, падала на кровожадного Липранди. И хотя суд ничего не отверг и вынес приговор жесточайший (дабы самодержец имел возможность проявить неслыханное милосердие), упорные толки именно о Липранди, видящем все на свете с исключительно черной точки зрения, шли и шли. Как-то странно и отчего-то гармонично сплетались разговоры эти с обсуждением непомерных взяток, бравшихся им будто с кого попало. Фигура вырастала страшная, худшая во всей империи. Передавали шутку известного сенатора-острослова, старика, никогда либеральностью не отличавшегося, но теперь жалеющего бедных говорунов. «Слава богу, — будто бы сказал он, — что Липранди этому не доверили пожарное дело. При его способности раздувать и преувеличивать он всемирный бы потоп устроил».

В министерствах тоже были многие недовольны: уличенные сотрудники и на них бросали тень. Зловещим, черным ореолом обрастала личность Липранди, честного службиста, всего-навсего безупречно выполнившего служебное поручение.

Нет, покуда его не травили, но он прекрасно все сам уже почувствовал, хоть вины за собой не признавая, продолжал работать по-прежнему. Все враги его, все недоброжелатели, все обиженные, все недовольные теперь могли его поносить. И, как это всегда бывает в жизни, что беда не ходит в одиночку, подоспело еще одно дело — может быть, последний пробный камень нынешним его на мир воззрениям. Поступил донос из провинции. Сразу два, вернее, доноса. Один — прямо в Третье отделение, а второй — в Министерство внутренних дел от губернатора той же Пензы. Имена обвинявшихся не были известны Липранди, кроме одного, в доносах главного — дворянского предводителя Тучкова. Это с ним сидел когда-то Липранди в арестантской Генерального штаба, ожидая допросов о причастности к тайному сообществу. Ныне Тучков обвинялся в ста смертных грехах: и в ношении бороды, и в послаблениях крестьянам, и даже в основании коммунистической секты с дозволением внебрачного сожительства собственной дочери с неким безвестным пензенским помещиком Огаревым, ранее уже привлекавшимся. Губернатора Панчулидзева, взяточника и вымогателя с замашками средневекового феодала, Липранди знал хорошо, тем более что именно его место некогда и предлагал ему министр, тоже осведомленный, сколь изрядно рыльце в пушку у пензенского мелкого самодержца. Понимал прекрасно также Липранди, что не случаен я второй донос — от родственника губернатора, — словом, разобрался он легко и быстро. Но Тучков, товарищ той поры… Что бы он сейчас ни делал, что бы ни творил, не Липранди вмешиваться в его жизнь. И потом не хватит ли того, что хлебнул он, связавшись с Петрашевским? А с другой стороны, вот здесь-то, может, и предстоит вероятность обелить себя, показав с блеском, сколь опасно попустительство подобным заговорам? Но Тучков, с которым на «ты»… Ни черта не раскопает здесь Дубельт. Вон и обыск ничего не дал. И, покуда сомневаясь, Липранди уговорил министра отдать распоряжение обыск повторить. Ну конечно же идиоты эти голубые мундиры! У одного из подозреваемых отыскалось сорок запрещенных книг, а у другого — более двадцати. Господи, но Тучков, Тучков! Если бы не он!

Липранди проклинал и тот день, когда взялся за дело Петрашевского, и себя за то, что оба раза, когда предлагал ему министр пост губернатора, он отказывался, полагая, что никуда это от него не уйдет.

Однажды в это трудное время вдруг приснился ему кошмарный и до того ощутимый сон, что наутро он решил единственный путь избрать: уехать из России. Исчезнуть ненадолго, месяца на три, куда-нибудь на лечение съездить, спокойствием зарядиться и переждать, пока толки улягутся. А приснилось ему, что мягко перемалывают его огромные жернова и кричит он во всю мощь своих легких, зовет на помощь, но ни единого звука изо рта его не вылетает. Во всяком случае, он не слышит, так что уж тут о других говорить. И проснулся он в холодном поту, от неслышимого будто крика, а в дверях стояла жена, прибежавшая на его, оказывается, страшный и долгий вопль. Тупо болело сердце, — он впервые почувствовал возраст. В тот же день вошел он к министру с просьбой о долгосрочном отпуске и уехал в Карлсбад на воды, в изобилии снабженный крупным пособием на лечение и напутствиями с пожеланием здоровья. А преемник его, за него временно оставшийся, первым делом аккуратно собрал лежащие в шкафу папки, принявшись торопливо и воровато выискивать материал для доноса. Когда Липранди вернулся из Карлсбада, донос о его упущениях лежал на столе у министра. Тот позволил Липранди самому прочитать его. Читать было смешно и мерзко. Чувствовалась явная неопытность при отчетливом злоумышлении. Липранди ответил письменно — обстоятельно и уничтожающе. Министр сказал, что удовлетворен полностью. «Это, конечно, прекрасно, но за клевету наказывают», — настаивал Липранди. Неужели ложный навет так и сойдет даром клеветнику? Министр увиливал, медлил, явно не желая обострять с кем-то какие-то сложные отношения. А потом, внезапно и неожиданно, пока варился Липранди на медленном огне оскорбления, оставшегося без воздаяния, ушел его министр на другое министерское место. Пришедший вместо него новый нагло поговорил с Липранди («собачье-начальническим» тоном) и уволил Липранди, пренебрегши его опытом и наплевав на всю безупречность. Жаловаться на него в этом великолепно отлаженном государственном механизме означало жаловаться самому министру.

Унизительно-тягостные потянулись годы у Липранди. Пригрел его было прежний министр, хотя жалованье носило характер милостыни, а потом и умер, вовсе осиротив Липранди. Он все еще не чувствовал себя стариком и безумно хотел служить. Никуда его, никуда не брали. Началась война, он и туда попросился, — где, как не в Крымской кампании, сказаться незаурядному его опыту. Но и здесь от услуг его отказались под туманно благовидным предлогом. Выходило, что он не нужен никому.

И еще, что подбавляло масла в огонь уязвленного самолюбия: оставался Липранди по-прежнему мишенью для острот. Передавали, что известный острослов (хоть и разваливающийся старик, а язык по-прежнему, как бритва), услыхав однажды о Липранди, сказал кому-то: «А, это тот Липранди, которого выгнали за избыток усердия?» За такое и на дуэль не вызовешь.

Правда, вспомнили о нем однажды. Было это перед самой коронацией нового самодержца. Разнеслись внезапно темные слухи о смутном будто бы настроении народа в Москве. Готовятся, мол, кричать что-то, выступления собираются учинять с просьбами, жалобами и прочим, что совсем на таком празднике ни к чему. Не готовить ли батареи и картечь? И чего ожидать вообще? Отчего английский и австрийский посланники удалили из своих домов всю русскую прислугу? Чем несвязней и неопределенней были слухи, тем опаснее и достовернее они выглядели. Что-то готовилось к коронации, что-то глухо бродило и созревало.

А на самом деле было вот что. Группа начальствующих охранителей решила, как это часто делается (настолько часто, что и в литературе многократно описано), чтобы повысить свое влияние, закрепить репутацию, имитировать некую клубящуюся опасность, которую они своей бдительностью предотвратят. Тут и вспомнили о старом Липранди. Во-первых, он на все смотрел, как известно, с черной точки, преувеличивая угрозу и значение. Во-вторых, ему ретивость проявить тоже весьма с руки. Ну а главное — кто осмелится утверждать, что ничего нет, если вдруг появится нечто? Успокоителю тогда несдобровать. Так что со всех точек зрения именно Липранди здесь подвести не мог: а то, что ничего на коронации не произойдет, легко объяснилось бы вовремя и замечательно принятыми мерами. Награды, благодарности, репутации.

Липранди поехал в Москву. Промахнулись устроители лишь в одном: слишком честен был Иван Петрович Липранди, заскорузло и безнадежно честен. И никакой государственно-разумной гибкости не проявил, безнадежно и навсегда упуская последний, спасительный шанс. Вздором оказались все слухи, что и донес он исправно и обстоятельно. И всю замечательную паутину, на которой столько качалось сладкого, заветного и позвякивающего, дерзко и глупо порвал старик. И, конечно, прав оказался, спокойно и воодушевленно прошла коронация. Но раньше это вменилось бы в заслугу предусмотрительности, а теперь — не историческую же обстановку в стране награждать орденами и денежными премиями. Плакали-пропали редкостные возможности. Кто виноват? Опять Липранди. Надо сказать, ему потом намекнули, какие ожидания нарушил, но он и ухом не повел. Каменный, устаревший тип.

А как, между прочим, он волновался, беря на себя ответственность полную за все, что могло произойти по его недосмотру или случайно. Но теперь и это было в прошлом. Долго-долго, безнадежно-безнадежно тянулись пасмурные тоскливые дни.

Глава третья

1

Десять лет не видели они друг друга. Десять лет. Письма, как бы ни были часты и подробны, никогда не заменяли им общения. Да и что могло заменить ту искру, которая возникала в каждом, когда рядом был другой. Герцен в присутствии Огарева становился умнее, словно разум подстегивался, и грани его ярче сверкали в том спокойном, ровном свете доброжелательства, понимания и созвучия, которым постоянно был изнутри озарен Огарев. И Огарев менялся от близости Герцена. Натали заметила это почти мгновенно, с некоторой ревностью, хотя перемена была явно к лучшему: собраннее, тверже и внутренне интересней стал Огарев. Тот сплав поэтичности и человеческой доброкачественности, которым отличались его речь и вся манера разговора и поведения, стал отчетливее и кристальней. Они так устали оба за первые два часа несвязных вопросов и ответов, объятий, хлопаний по плечу и даже слез, что после обеда отправились спать, конфузливо и насмешливо сославшись на свое стариковство.

Натали осталась посидеть с детьми, изредка недоуменно прислушиваясь к томительному внутреннему беспокойству, будто обещавшему что-то невнятное, но тревожное — перемены куда более значительные, чем ожидали они, едучи сюда. С утра, когда, приехав в Лондон, отправились они по старому адресу в пригород, а там им дали новый, и снова в пригороде, только на противоположном конце города, — все это время к радости и ожиданию добавлялся у Натали слабый привкус: предощущение, что жизнь их усложнится.

Откуда это возникло, сказать не могла, обсуждать с Огаревым не хотела, да и неразговорчив он был с утра. И Натали чувствовала — это не то выключенное блаженное молчание, когда созревала и пела в нем очередная строчка. Нет, тягостное, темное молчание висело вокруг хмурого его лица и ушедших в себя открытых и невидящих глаз. Много времени спустя он сказал ей, что и у него в то утро были невеселые мысли и предчувствия не из светлых.

Но потом, когда наконец приехали, и их долго не хотел пускать привратник Герцена (он же повар, мажордом и все прочее), и вдруг сверху, услышав русские голоса, легко сбежал сам Герцен в мягкой домашней курточке, отлегло от сердца у обоих, заменившись суматошной радостью долгожданной встречи. Правда, на время отлегло…

Поздно вечером, когда дети уже спали и ушла гувернантка, они остались втроем. Герцен заговорил горячо и быстро, и ясно стало, как не хватало ему вот этого — выговориться перед близкими людьми. Он то метался по комнате, то грузно усаживался в кресло. Огарев сидел неподвижно и прямо на вертящемся табурете, изредка роняя руки на клавиши открытого фортепиано. Натали со своего дивана у стены изредка взглядывала на Огарева, видя, как отражается на его лице все услышанное. Но больше смотрела она на без умолку говорившего Герцена. Его лицо перекашивалось то гримасой гнева, то усмешкой; казалось, ни одна мышца не оставалась в покое. Глаза, проницательные и мудрые, вспыхивали, светились, тускнели. Пережитое им было поистине мучительно и страшно, хоть и находил он в себе сейчас, по прошествии нескольких лет, силы и шутить и иронизировать. Впрочем, и начал он с шутки.

— Знаешь ли ты, — сказал он Огареву, — что большая доля моих несчастий обязана тебе своим началом?

— Конечно, знаю, — сказал Огарев. — Просто уверен! Только какая именно?

— А рекомендательную записку к Георгу Гервегу, письмо русского поэта к немецкому кто мне прислал в конверте из-под Пензы? — спросил Герцен.

— Ну говори, Саша, говори, — медленно сказал Огарев, не улыбнувшись. — Я ведь отчасти знаю о происшедшем.

Впрочем, Герцен и сам хотел рассказать как можно подробней и полнее историю своей семейной драмы. Рассказ приносит порой облегчение, оттого и бывает человек так счастлив и успокоен после исповеди.

Георг Гервег, немецкий поэт-романтик, писал горячие, возвышенные стихи о величии души, о героизме и силе духа, о справедливости и самоотвержении. Сам же был человеком слабым, мелким и эгоистичным. В личной жизни скорее несчастлив, чем привычно и успокоенно равнодушен. Друзей подлинных никогда не имел, а делил человечество на врагов, дураков и почитателей. К Герцену, однако, привязался всеми силами души. Он даже поселился у Герценов, мечтая пожизненно находиться возле них. Он восторгался каждым словом и всякой шуткой Герцена, уверял его в своей преданности, распинался в незыблемых чувствах привязанности, почитания и любви.

— Кратчайшая к тебе тропинка, — угрюмо заметил Огарев.

Герцен ничуть не обиделся.

— Я был очень одинок, — откликнулся он спокойно. — А после Франции, после расстрелов, которые я слышал, и крови, которую я видел, после того, как понял, что такое озверевший обыватель, мне, брат, так плохо стало, что впору в петлю лезть. И это во Франции, Ник, в Париже! Вы все далеко. И вдруг — живая душа. Он, подлец, образован донельзя, с удивительной гибкостью ума и суждений. Мы, русские, не умеем так, ты знаешь. У него цивилизация в крови сидит. Впрочем, со всеми ее миазмами. А в общем-то ты, конечно, прав: лесть, восторг, фимиам. Да-а-а…

Герцен снова зашагал по огромному своему кабинету, где они сидели втроем. Голос звучал глухо и хмуро, словно заново переживал он обман, унижение и боль. Видно, время не до конца исцелило его рану, и только теперь почувствовал он, как спадает с его плеч непомерная тяжесть.

Гервег увлекся женой Герцена. А она таких до сих пор не встречала. Наташа привыкла к твердости и покровительству, к мужественной иронии, к сдержанной силе, к уверенному внутреннему спокойствию, что сказывались у Герцена в поступках, словах, повадках и отношениях.

Будучи натурой жертвенной, Натали жаждала принести себя в жертву, а Герцен в этом не нуждался. Ей не приходилось сталкиваться со слабостью, капризами, жалобами и поисками сочувствия. Со слезами, кокетством, почти дамскими прихотливыми переменами настроений, взрывами признаний и откровений. И голова ее закружилась: ей казалось, что настал ее час — жертвовать собой. А Герцен находился в смятении, отчужден, мучился крахом былых надежд о западном пути для России, искал приложения силам, работал, стиснув зубы, уезжал, приезжал — ему было не до нее. И непозволительно запустил, просмотрел, как разворачивалось за его спиной обдуманное подлое обольщение.

— Ну просто знакомую, ну любовницу, даже невесту друга, — говорил он задумчиво, глядя на Огарева. — Но завлекать и совращать жену друга — предел низости. Ник, согласись, предел! А ведь он клялся, даже в эти дни клялся мне, подлец, в вечной дружбе до гроба.

Огарев молчал. Но Герцену и не нужен был ответ. Он продолжал рассказывать, тщательно и безжалостно припоминая подробности. Долгий разговор с женой, ее признание, растерянность, слезы и мучительное, изматывающее влечение, не проходившее, как под гипнозом. А потом объяснение с Гервегом, мелкое и трусливое поведение этого воинственного романтика, цепь подлостей, угрозы самоубийства, теперь кажущиеся смешными. Разрыв с Гервегом, отъезд и новые письма, и новые сплетни и подлости. Пощечина, данная Гервегу другом Герцена, и медленное, очень медленное зарубцовывание сердечной раны.

Внезапно он отвлекался от рассказа об этих тяжких годах и переходил к Вольной русской типографии — гордости своей и предмету новых мучений. Он организовал ее три года назад, вскоре после того, как приехал в Лондон. Ему казалось тогда, что жизнь кончена, что не оправиться уже от ударов судьбы. Он стал черпать силы в воспоминаниях — начал писать книгу, пытаясь спокойно разобраться в пережитом. Это было начало душевного перелома, выхода из отчаяния. Его жизнеутверждающая натура требовала деятельности. Типография стала выходом, приложением сил, бурливших в нем, помогла верить, что не напрасна была юношеская клятва. Организовать ее помогли польские изгнанники. В Париже купили русский шрифт, отлитый некогда для Петербургской академии наук и не выкупленный, нашли помещение, станок, наборщика. Все делалось в складчину. Герцен и сам был в состоянии оплатить все постановочные расходы, но эмигранты с такой радостью приняли участие, что грех отказываться. Он написал к открытию типографии первое воззвание, и поляки взялись отпечатать его и по своим каналам переправить в Россию, чтобы друзья в Москве и Петербурге знали: можно писать, открыты двери вольному слову. Можно издать, наконец, списки запрещенных стихов, у многих хранимые тщательно и любовно. Можно издавать статьи, брошюры, книги. Можно высказаться, подумать сообща, цензуры более нет! Старый польский изгнанник заплакал, увидев первый оттиск. «Боже мой, боже мой, — сказал он, — до чего я дожил! Вольная русская типография в Лондоне! Сколько дурных воспоминаний стирает с моей души этот клочок бумаги, запачканный голландской сажей!»

И вот здесь-то поджидал его новый и совершенно неожиданный удар: Россия молчала. Ни слова, ни звука не доносилось из Москвы и Петербурга. Страх и рабство слишком глубоко въелись в кровь застольных крикунов, чьи вольномысленные речи звучали по гостиным и кабинетам. Казалось, дайте им гласную трибуну, и они перевернут судьбу Российской империи. Более того, сквозь молчание доносились упреки. Обращение Герцена через печать (где не назывались имена) было расценено как донос, навлекающий на головы его знакомых сугубую опасность. Разразилась Крымская война, а Герцен, видите ли, зовет печататься в Лондоне! И то, что враги его открыто именовали изменой, друзья облекли в куда более изощренную и ядовитую форму. Нельзя было, по их мнению, из естественного чувства патриотизма обсуждать свое отечество, выносить сор из избы и клеймить удушливость родного климата в то время, как идет война. С этим не поспорить, можно только задыхаться от удивления, оскорбления, обиды. Герцен был ошеломлен. Как он вынес все это, как не опустились у него руки, он и сам не понимал. Этот удар в спину от вчерашних единомышленников был тяжелым и неожиданным потрясением. Он писал тогда: «Пусть же будет всему миру известно, что в половине девятнадцатого столетия безумец, веривший и любивший Россию, завел типографию для русских, предложил им печатать даже даром, потерял свои деньги и ничего не напечатал, кроме своих ненужных статей». Герцен отказался от планов сотрудника своего Энгельсона воспользоваться английскими средствами для забрасывания в Россию вольных изданий. Уныние, унижение, гнев, растерянность, твердость. Все, отпечатанное им, лежало мертвым грузом — годы лежало! — на книгоиздательском складе, а он продолжал издавать написанное им и упрямо верил, что прав.

— Попреки, — вдруг медленно сказал Огарев, меланхолически ударив по клавише, словно призывая к вниманию, — попреки, что ж, это я, брат, и сам, если хочешь знать, в легкой степени по отношению к тебе испытал.

— Ты? — отрывисто спросил Герцен, круживший по; комнате и застывший немедленно. — Ты-то как же?

— Очень ведь естественно это, и тебе отсюда не понять, — ответил Огарев охотно и добродушно. — А подумал бы, каково им в Москве приходится, понял бы их сполна.

Огарев взял аккорд и неторопливо продолжал:

— Тебя одобрить — значило принять участие, откликнуться, послать что есть. А перехватят? На таможне, на почте, где-нибудь по случаю? И прости-прощай вся налаженная жизнь, включая сладчайшее гражданское негодование и скорбь по российским несовершенствам. Тут и подворачивается, оправдывая внутреннее раздражение, мысль спасительная и благостная: а патриотично ли это — вскрывать язвы родной страны в лагере заклятого врага перед его злорадствующими очами? Ну и так далее. Уж если это чувство даже во мне смутно шевелилось, когда я в своей пензенской глуши сидел, то что же говорить о москвичах и петербуржцах? Нельзя на радость иностранцам ворошить наше грязное белье, грех это перед матерью-отчизной. Просто как плюнуть.

— В меня, — сказал Герцен, стоя неподвижно посреди комнаты.

— А не будоражь, — насмешливо кивнул Огарев. — Не напоминай, что рабы, что апатия, лень, безразличие, равнодушие, благополучие, застольное витийство — нас не тронь, и мы не тронем. А ты тоже — печататься! А если по слогу узнают? Или черновик найдут? А как оказию перехватят? Патриотизма нету в вас, Герцен, любви к отечеству! Врагу на радость вы в военное время посреди вражеской страны мать свою порочить осмеливаетесь. Стыдитесь!

— Это мне понятно, — Герцен мрачно и энергически тряхнул головой. — Умом понятно. Но неужели не ясно: я сражаюсь с Николаем в защиту России.

— А чувство, — продолжал Огарев, — это когда дома живешь и знаешь, что к тебе в любой момент на санках голубой курьер подкатит. Пожалуйте, комиссия собралась, заседать начнет через неделю, а пока мы с обыском. Уж извините, очень интересуемся вашей связью с изгнанником из отечества, государственным преступником Искандером.

— Мерзко это, брат, — угрюмо сказал Герцен.

— Понять — простить, — откликнулся Огарев.

— Это верно: хуже, когда непонятно, — сказал Герцен, вновь мрачнея от воспоминаний. И заговорил о смерти сына Коли и матери. Мать, которую он всю жизнь горячо любил и которой многими чертами был обязан, плыла к ним в Ниццу с Колей и его воспитателем. Мальчик этот, глухонемой от рождения, был всеобщей болью и любовью. В значительной степени из-за него уехали Герцены из России, чтобы если хоть и не вылечить глухоту, то хотя бы научить его понимать других и говорить немного. На родине таких врачей не было.

Уже дом был украшен к их возвращению и корабль причалил, когда приехавший на пристань Герцен узнал, что это другой корабль — подобравший тех немногих, кто уцелел от кораблекрушения. Ни матери, ни сына, ни воспитателя среди спасшихся не было. Ночью мчался Герцен, чтобы разыскать хотя бы их тела. Ходил несколько часов по моргу, перед ним открывали одну за другой крышки гробов, аккуратно поставленных в ряд, и полицейский комиссар спрашивал, не узнает ли он близких. Но их не было и здесь.

Это был последний удар, который добил Наташу. Они ждали ребенка, она простудилась, начался затяжной плеврит. Как она кашляла! Родился сын, Владимир, — так назвали его в честь их венчального города! Но силы таяли с каждым часом. Она умерла у него на руках, а следом за ней умер новорожденный. Так и похоронили их в одном гробу там, в Ницце, на высокой горе. Словно сама судьба мстила цепью трагедий, раздраженная человеческой самостоятельностью.

Об утратах Герцен рассказывал со спокойствием человека, пережившего их настолько болезненно и глубоко, что видно было: сейчас раны уже не болели, а остались лишь полости и провалы в памяти и в душе. Не болящие, не саднящие — отрезанные. Без всякого перехода говорил о детях, что остались: надо учить родному языку, нельзя доверить воспитание иностранцам. Счастье, что приехала Натали, перед смертью Наташа говорила, что на нее только надеется и уповает. А на Огарева он сам надеялся, своим приездом они вернули ему жизнь.

— Просто вернули жизнь. Спасибо, — сказал он однажды.

Это было сказано посреди разговора, одного из тех бесчисленных, что вели они непрерывно дней пять кряду. Уже не упомнить было, когда что рассказывалось, когда какие планы строились, а когда просто перебирали знакомых, кто в какую сторону переменился. Выходило, что в лучшую — никто. Стремительное гниение охватывает человеческую душу, когда она перестает сопротивляться растлевающему, разлагающему течению затхлой жизни. Что-то новое началось сразу же после смерти Николая, но многих уже и эта перемена погоды не могла вывести из апатии.

Только вот пятый день разговора Огарев запомнил навсегда. Тоже, конечно, не весь день, а лишь конец его, точнее, ночь, глубокую ночь. Усталые, расходились они по своим комнатам. Герцен уже ушел, Огарев еще молча курил и собирался что-то сказать, но сказала его жена, все эти дни и ночи промолчавшая на своем диване:

— Знаешь, Ник, а мне безумно жаль Искандера. Он такой талантливый, сильный — и такой беззащитный в то же время, уязвимый, проницаемый! Правда?

И ушла, не дожидаясь ответа, потому что не сказала ничего особенного, да и, собственно, ничего не спрашивала. Так, поделилась ощущением. А Огарев сидел, как ударенный, не мог двинуться с места, и курил, снова и снова отгоняя неотвязно наплывшее воспоминание. Так сказала однажды ему Марья Львовна после их знакомства с художником Воробьевым.

Загрузка...