Я всегда себя чувствую путешественником, идущим куда-то, к какой-то цели. Если мне кажется, что цели такой на самом деле не существует, это, по-моему, вполне разумно и, скорее всего, так и есть.
Что ж, я рисковал жизнью за свою работу, и она мне стоила половины рассудка…
Эта история про синий цвет. Она может виться и вилять, прятаться и врать, уводить вас по тропам любви, истории и вдохновенья, но она всегда будет про синее.
Откуда вам знать, когда вы думаете синий — когда говорите синий, — что говорите вы про тот же синий, что и все прочие?
Синего никак не уловишь.
Синие — небо, море, глаз бога, хвост дьявола, рожденье, удушенье, плащ девы, мартышкина жопка. Синие бабочка, птичка, соленая шутка, самая грустная песня, самый яркий день.
Синее — коварное, скользкое, вползает в комнату бочком, это верткий ловкач.
Это история про синий цвет, и в ней, как в самой синеве, нет правды. Синь — красота, не истина. Синий — цвет глубоко хитрый.
Даже глубокая синева мелковата.
Синее — слава и власть, волна, частица, вибрация, отзвук, дух, страсть, воспоминанье, тщеславие, метафора, греза.
Синее — это сравнение.
Синь — она как женщина.
Овер, Франция, июль 1890 г.
В тот день, когда Винсента Ван Гога должны были убить, на булыжной мостовой у той харчевни, где он только что пообедал, художник встретил цыганку.
— Ну и шляпа, — сказала та.
Винсент приостановился и скинул с плеча мольберт. Желтую соломенную шляпу сдвинул на затылок. Та и впрямь была велика.
— Да, мадам, — ответил он. — Прикрывает мне глаза от солнца, когда работаю.
Цыганка, старая и битая жизнью — однако моложе и целее, чем изображала, ибо никто и сантима не подаст свежей и небитой нищенке, — повела умбряным глазом по небесам над долиной Уазы, в которых над черепичными крышами Понтуаза кипели грозовые тучи, после чего плюнула художнику под ноги.
— Нету никакого солнца, Голландец. Дождь будет.
— Ну и от дождя так же прикроет. — Винсент разглядывал цыганкин платок — желтый, с вышитым кантом зеленых лоз. Шаль ее и юбки, всякая своего цвета, проливались драной радугой и тонули в пыли у ее ног. Может, надо ее написать. Как крестьянок Милле, только поярче. Пусть стоит на фоне поля.
— Месье Венсан. — Теперь совсем юный голос. — Вам бы закончить картину до грозы.
В дверях харчевни стояла дочь трактирщика Аделин Раву, в руках метла — но не мести ею, а гонять назойливых цыганок. Ей было тринадцать — светловолосая, когда-нибудь станет настоящей красоткой, пока же — достославная дурнушка, аж сердце щемит. Приехав сюда в мае, Винсент уже три раза писал ее портрет — и всякий раз она с ним заигрывала, неуклюже, грубо: как котенок с пряжей, пока не поймет, что коготками своими может поцарапать и до крови. Просто разминалась — если только бедные измученные художники с одним ухом вдруг не стали у юных девушек писком моды.
Винсент улыбнулся, кивнул Аделин, снова взял треножник и холст и свернул за угол, подальше от реки. Цыганка не отставала, пока он ковылял вверх по склону меж садовых стен, к лесу и полям за деревней.
— Простите, матушка, но у меня нет ни су лишнего, — сказал он цыганке.
— Шляпа сгодится, — ответила та. — А ты возвращайся в комнату, от грозы подальше, и нарисуй какую-нибудь вазу с цветами.
— А за шляпу я что получу? Судьбу мне предскажете?
— Я не из этих цыганок, — ответила цыганка.
— А позировать мне согласны за шляпу?
— И не из таковских.
Винсент приостановился у каменных ступеней, врезанных в склон.
— Что же вы тогда за цыганка?
— Я из тех, кому нужна большая желтая шляпа, — сказала цыганка. И загоготала, обнажив три своих зуба.
Винсент улыбнулся: подумать только, кому-то понадобилась его вещь. Он снял шляпу и протянул старухе. Завтра на рынке другую себе купит. К последнему своему письму Тео приложил купюру в пятьдесят франков — от этих денег еще кое-что осталось. Винсент хотел… нет, ему нужно было написать эти грозовые тучи, пока они не сбросили свое бремя.
Цыганка осмотрела шляпу, вытащила из соломы одинокий рыжий волос Винсента и спрятала куда-то себе в юбки. А шляпу нахлобучила прямо поверх платка и подбоченилась. Горб ее вдруг выправился.
— Красиво, а? — спросила она.
— Может, только цветов приколоть, — ответил Винсент, думая лишь о красках. — Или синюю ленту.
Цыганка ухмыльнулась. Нет, четвертый зуб у нее тоже был, просто раньше Винсент его не заметил.
— Au revoir, Madame. — Художник взялся поудобнее за холст и зашагал по лестнице. — Надо писать, пока могу. У меня больше ничего нет.
— Шляпу я тебе не отдам.
— Ступайте с богом, матушка.
— Что у тебя с ухом, Голландец? Женщина откусила?
— Вроде того, — ответил Винсент. Он уже был на середине первого пролета из трех.
— Уха ей не хватит. Ступай к себе и рисуй вазу с цветами.
— Вы же говорили, что не предсказываете судьбу.
— Я не сказала, что я ее не вижу, — ответила цыганка. — Я просто не говорю.
Мольберт он установил на перекрестке трех дорог, что разбегались вилами. Перед ним лежали три пшеничных поля, за спиной — кукурузное. Он уже почти закончил картину — золотая пшеница под злым сине-черным небом, в котором вихрились грозовые тучи. На кисть он набрал черной слоновой кости и в середину вписал стаю ворон — они подымались с поля в перевернутую воронку в правом углу. Для перспективы, чтобы картина была не только про цвет на холсте, хотя в Париже многие утверждали, что любая живопись — просто цвет и больше ничего.
Он написал последнюю ворону — лишь четыре мазка, наметить крылья — и отступил на шаг. Вороны на поле, конечно, были, только неудобные для композиции. Те несколько, которых он поймал глазом, приземлились где-то в пшенице, укрываясь от непогоды, — совсем как те крестьяне, что разошлись по домам, когда Винсент начал писать.
«Пиши лишь то, что видишь», — наставлял его герой — Милле.
«Воображение — обуза для художника, — говорил ему Огюст Ренуар. — Художники — ремесленники, а не сказочники. Пиши, что видишь».
Ах, но они не говорили — не предупреждали его, насколько много можно видеть.
За спиной послышался шелест — не просто тихие аплодисменты стеблей кукурузы на ветру. Винсент оглянулся — из зарослей выходил кособокий человечек.
Красовщик.
Винсент затаил дыхание и содрогнулся — все мышцы в нем мелко задрожали, тело предавало его, на сам вид этого человечка отзывалось так, как содрогается морфинист, лишь завидя объект своей пагубной страсти.
— Ты сбежал из Сан-Реми, — сказал Красовщик. Акцент у него был странный, невнятный — воздействие десятка языков, проговариваемых плохо. Был он довольно пузат и сутул, руки и ноги тонковаты для такого туловища. Со своей тонкой тросточкой он передвигался, как раненый паук. Лицо широкое, плоское и бурое, а лоб выступал вперед, как бы прикрывая черные бусины глаз от дождя. Нос у него был широкий, ноздри раздутые — Винсенту его лицо напоминало синтоистских демонов с тех японских эстампов, которыми торговал его брат. На голове человечек носил котелок, поверх драной льняной рубашки — кожаную жилетку. Штаны у него тоже были драные.
— Я болел, — ответил Винсент. — Никуда я не убегал. Доктор Гаше меня здесь лечит.
— Ты мне должен картину. Ты сбежал и забрал ее у меня.
— Вы мне больше не нужны. Тео вчера прислал мне два тюбика лимонно-желтой.
— Картину, Голландец, или синей тебе больше не будет.
— Я ее сжег. Картину я сжег. И синяя мне не нужна.
Ветер скинул с мольберта законченную работу Винсента, и она упала лицом вверх на траву между колеями дороги. Художник повернулся ее поднять, а когда выпрямился, Красовщик держал в руках маленький револьвер.
— Ничего ты не сжег, Голландец. Говори, где она, или я тебя пристрелю и найду сам.
— Церковь, — сказал художник. — У меня в комнате в трактире есть картина с церковью. В жизни она не синяя, но я нарисовал ее такой. Мне хотелось пообщаться с Богом.
— Врешь! Я был в трактире и видел твою церковь. Ее на этой картине нет.
Первая крупная капля плюхнулась на котелок человечка, и, когда он задрал голову, Винсент резко сломал кисть. Лицо Красовщика оросили брызги черной слоновой кости. Револьвер выстрелил, из художника будто вышибло дух. Он схватился за грудь, а Красовщик швырнул оружие наземь и убежал в кукурузную чащу, голося:
— Нет! Нет! Нет! Нет!
Винсент оставил картину и мольберт, выбрал в ящике с красками один смятый тюбик, сунул его в карман и побрел, держась за грудь, по дороге, шедшей по хребту над городком. До дома доктора Гаше было около мили. Винсент упал, открывая железную калитку у подножия каменной лестницы — та вела в садик на террасах. Затем поднялся и стал взбираться, останавливаясь на каждой ступеньке, прислоняясь к прохладному известняку и стараясь отдышаться перед следующим шагом. Дойдя до дверей, повозился со щеколдой, а когда мадам Гаше открыла, упал ей в объятья.
— У вас кровь течет, — сказала мадам Гаше.
Винсент посмотрел на красное у себя на руках. Вообще-то это кармазин. Не красный. С чуточкой коричневого и фиолетового. Краскам не хватает слов. Цвету нужна свобода от слов.
— Кармазин, мне кажется, — ответил Винсент. — Это я сам. Это мое.
Проснулся он внезапно. Не хватало воздуху. Рядом сидел Тео. Из Парижа он приехал первым поездом, как только дошло известие от доктора Гаше.
— Успокойся, Винсент, — сказал Тео по-голландски. — Почему так? Почему это, брат? Я думал, тебе лучше.
— Синяя! — Винсент схватил брата за руку. — Ее надо спрятать, Тео. Ту синюю, что я прислал из Сан-Реми, темную. Спрячь ее. Пусть никто не знает, что она у тебя. Спрячь от него. От человечка.
— Ее? Картину? — Тео проморгался от слез. Бедный, безумный гений Винсент. Он будет безутешен. Вечно.
— Ее никому нельзя показывать, Тео. — Винсента скрутило болью, и он сел на кровати, выпрямившись.
— Все твои картины будут показывать, Винсент. Конечно же, их увидят люди.
Винсент вновь откинулся на подушку и закашлялся — влажно, надсадно. Ногтями он царапал брюки.
— Отдай ее. Отдай, пожалуйста. Тюбик синей.
Тео увидел на тумбочке смятый тюбик краски и вложил его брату в руку.
— Вот, ты это хотел?
Художник сжал тюбик — и выдавил остаток ультрамарина себе на палец.
— Винсент… — Тео попытался взять брата за руку, но тот размазал синюю краску по белым бинтам у себя на груди и снова упал на спину. Из горла его вырвался долгий хриплый вздох.
— Вот так я и хочу уйти, — шепотом произнес он. И после этого умер.
Плащ у Девы Марии — синий. Священно-синий. Так было не всегда, но в начале тринадцатого века Церковь постановила, что на картинах, фресках, мозаиках, витражах, иконах и запрестольных образах плащ Марии должен быть синего цвета. И не просто абы какого синего, а ультрамаринового, редчайшего и самого дорогого цвета в палитре средневекового художника. Минерал, из которого его добывали, был дороже золота. Странное дело, но за те тысячу сто лет, пока не сформировался культ Девы, в церковной литургии синий цвет вообще не упоминается — ни разу, словно таких упоминаний намеренно избегали. До тринадцатого века плащ Девы изображался красным — цвета священной крови.
Для средневековых торговцев красками и красильщиков красный был в порядке вещей со времен Римской империи, а вот природными источниками синего они не располагали. Однако пришлось как-то удовлетворять спрос — он диктовался связью этого цвета с Девой. Они пытались подкупать стеклоделов крупных соборов, чтобы те у себя на витражах синим изображали дьявола в расчете на то, что склад ума верующих изменится, однако Дева и Святая Синева возобладали.
Сам культ Девы, вероятно, возник из стараний Церкви привлечь к себе немногих оставшихся язычников в Европе: некоторые поклонялись римской богине Венере и ее греческому аналогу Афродите, некоторые — скандинавской Фрее. Предки не ассоциировали синий цвет со своими богинями. Для них синий и настоящим цветом-то не был — оттенок ночи, производное черноты.
В Древнем мире синий цвет был порождением тьмы.
Париж, июль 1890 г.
Люсьен Лессар помогал в семейной булочной на Монмартре, когда пришло известие о смерти Винсента. К ним зашла продавщица, работавшая рядом с галереей Тео Ван Гога «Буссо и Валадон», взять хлеба себе на обед, и обронила новость так небрежно, точно говорила о погоде.
— Застрелился. Прямо на пшеничном поле, — сказала девушка. — О, и еще вон тот пирожок с ягнятиной, будьте добры.
Она очень удивилась, когда Люсьен ахнул и схватился за прилавок, чтобы не упасть.
— Простите, месье Лессар, — сказала девушка. — Я не знала, что вы были знакомы.
Люсьен отмахнулся от ее извинений и взял себя в руки. Ему было двадцать семь — худой, чисто бритый, копна темных волос спадала ему на лоб, а глаза были до того темно-карими, что, казалось, втягивают в себя весь свет в комнате.
— Мы вместе учились. Дружили.
Люсьен натянуто улыбнулся девушке и повернулся к своей сестре Режин — изящной женщине на шесть лет его старше, с высокими скулами и такими же темными глазами и волосами. Она тоже стояла за прилавком.
— Режин, я должен сходить и сообщить Анри. — Он уже развязывал фартук.
Сестра отвернулась и быстро кивнула.
— Конечно, должен, — сказала она. — Иди, иди, иди. — Она махнула ему через плечо, и Люсьен заметил, что так она прячет слезы. Не по Винсенту плакала она — художника она почти совсем не знала, — а по кончине еще одного безумного художника. Таково наследие Лессаров.
Проходя мимо, Люсьен сжал плечо сестры:
— Справишься?
— Иди уже, — ответила она.
Люсьен отряхнул брюки от муки, переходя площадь к краю Монмартра. Оттуда был виден весь Париж, сверкавший на солнце. Столбы черного дыма от фабрик в Сен-Дени к востоку отбрасывали тени на целые кварталы; Сена серебристо-голубым клинком рассекала город. Бульвары мрели от жары, толкотни и едкого пара конской мочи. Над всем этим высилась Бютт-Монмартр, Гора Мучеников, на которой римляне в 251 году обезглавили первого епископа Парижского, святого Дени, а он свершил свое последнее каноническое чудо — взял свою отрубленную голову под мышку и донес ее до того места, где сейчас и стоял Люсьен. Оглядев свой город в последний раз, святой подумал: «А знаете, что бы вон там смотрелось хорошо? Огромная железная башня, на скелет похожая. Но, похоже, я совсем голову потерял. Тьфу ты».
Рассказывали, голова его докатилась до нынешней авеню де Клиши, и Люсьен по двумстам сорока двум ступеням лестницы направился на тот же бульвар недалеко от пляс Пигаль — площадь, бурлящую от кафе, борделей, кабаре, а по утрам иногда — и от «парада моделей» вокруг фонтана.
Сначала Люсьен зашел в квартиру Анри на рю де ла Фонтэн, 21, но там ему не ответили. Решив, что Анри, должно быть, не в себе после еще одной ночи с абсентом и опием, Люсьен попросил консьержку открыть ему дверь. Но, увы, художника и дома не было.
— Я не видела маленького господина уже два дня, месье Лессар, — сообщила пухлая женщина с округлыми плечами, носом картошкой и сеткой лопнувших сосудов на щеках. — Этот пока жопу сатане не откусит — не успокоится.
— Если придет, будьте добры — сообщите, что я заходил, — попросил Люсьен. И понадеялся, что про откусывание жопы сатане мадам упоминать не станет — Анри это лишь вдохновит, но отнюдь не на живопись.
Стало быть — за угол, в «Красную мельницу». Днем публику в кабаре не пускали, и Анри иногда нравилось делать наброски с танцовщиц на репетиции. Но не сегодня — в танцзале было темно. Люсьен справился о друге в ресторане «Дохлая крыса», где художник иногда ужинал, и в нескольких кафе по авеню де Клиши, после чего сдался и направился к борделям. В салоне одного заведения на рю д’Амбуаз девица в красном неглиже, дремавшая на бархатном диване, когда Люсьен зашел, сообщила ему:
— Ах да, он тут два дня пробыл, может, три. Не знаю. Уже стемнело? То он ебаться хочет, то рисовать, как ты себе волосы расчесываешь, то он тебе чашку чаю несет, а сам все время то абсент, то коньяк хлещет. Рабочей девушке нужен прям личный секретарь, чтоб за его настроениями уследить. Тут ведь для работы большого ума не надо, месье. А я вчера просыпаюсь — он мне ногти на ногах красит.
— Ну, он же превосходный художник, — сообщил Люсьен, точно это могло утешить девицу. Он взглянул на ее ноги, но барышня сидела в черных чулках. — Я уверен, получилось у него великолепно.
— Да, ногти стали хорошенькие, как китайская шкатулочка, только расписывал он их маслом. Сказал, чтоб я ноги задрала и держала так три дня, пока не высохнут. Предлагал помочь. Такой, право же, негодяй.
— А где его можно найти? — осведомился Люсьен.
— Он наверху, с Мирей. Она у него любимица, потому что единственная меньше него. Вторая или третья дверь от лестницы. Точно не знаю, но вы из коридора услышите — эта парочка как вместе соберется, тут же давай хихикать, как мартышки. Срамотища.
— Merci, Mademoiselle, — сказал Люсьен.
Как и предсказывалось, едва Люсьен достиг третьей двери, до него донесся хохот, перемежаемый ритмичным женским тявканьем.
Люсьен постучал.
— Анри? Это Люсьен.
Изнутри раздался мужской голос:
— Пошел прочь. Я оседлал зелененькую фею.
Затем — женский голос, не прекращая хохотать:
— А вот и нет!
— Как это нет? Меня обманули? Люсьен, похоже, я оседлал совершенно не то воображаемое существо. Мадам, по завершении моих дел я рассчитываю на полное возмещение.
— Анри, у меня есть новости. — Люсьену казалось, что о смерти друга лучше не орать через дверь бардака.
— Как только завершу свои…
— Твои дела уже завершены, — хихикнула Мирей.
— А, и впрямь, — произнес Анри. — Секундочку, Люсьен.
Дверь распахнулась, и Люсьен, отскочив к перилам, чуть не рухнул в салон этажом ниже.
— Bonjour! — произнес граф Анри Мари Раймон де Тулуз-Лотрек-Монфа, совершенно голый.
— Ты и трахаешься в pince-nez? — осведомился Люсьен. Оптический прибор действительно сидел у Анри на носу, приходившемуся Люсьену на уровень грудины.
— Я — художник, месье. Неужто вы хотите, чтобы я упустил миг вдохновенья из-за собственного скверного зрения?
— И котелок? — На голове Анри сидел котелок.
— Это мой любимый головной убор.
— Подтверждаю, — подтвердила Мирей, тоже нагая, если не считать чулок. Она соскользнула с кровати и дошлепала до Анри, выхватила у него изо рта сигару и умелась к умывальнику, пыхтя как зефирный локомотив. — Он в эту блядскую шляпу влюблен.
— Bonjour, Mademoiselle, — поклонился Люсьен, вспомнив о вежливости. Через плечо Тулуз-Лотрека он не сводил глаз с проститутки, мывшейся у комода с зеркалом.
— Ах, она красотка, non? — произнес Анри, проследив за взглядом Люсьена.
Тот вдруг осознал, что уже переступил порог и стоит очень близко от своего обнаженного друга.
— Анри, будь добр, надень какие-нибудь брюки, прошу тебя!
— Не ори на меня, Люсьен. Врываешься ни свет ни заря…
— Уже полдень.
— Ни свет ни полдень, отвлекаешь от работы…
— Моей работы, — уточнила Мирей.
— От моих изысканий, — поправился Тулуз-Лотрек. — А потом…
— Винсент Ван Гог умер, — произнес Люсьен.
— Ой. — Анри уронил руку, воздетую для пущей убедительности. — Тогда я лучше надену штаны.
— Да, — подтвердил Люсьен. — Так будет лучше. Я подожду тебя внизу.
Он не собирался этого делать, но, увидев, каким стало лицо Анри, понял, что своим известием сделал с ним то же самое, что с ним сделала продавщица. Так в мироздании открывается ловушка, в которую уже провалился Винсент.
Спустившись к шлюхам дожидаться друга, Люсьен встревожился. В салоне в это время суток их было всего три (по вечерам дом терпимости терпел, вероятно, около тридцати), но все они сидели вместе на одном круглом диване, и Люсьен опасался, что не подсесть к ним будет невежливо.
— Bonjour, — поздоровался он, садясь. Девицы в красном неглиже, указавшей ему верный путь, теперь не было — вероятно, она уже развлекала клиента где-то наверху. А эти трое для Люсьена были новенькими — по крайней мере, он надеялся, что они таковы. Две — постарше него, несколько подержанные, каждая — своего ненатурального оттенка рыжего. А третья — моложе, но очень круглая и светловолосая, смотрится как-то клоунски: волосы собраны в узел на макушке, губы толстые и красные, наведены так, что будто бы она их удивленно пучит. Но никто их этой троицы, похоже, ничему удивляться был уже не способен.
— Друга жду, — пояснил Люсьен.
— Я вас знаю, — сказала округлая блондинка. — Вы месье Лессар, булочник.
— Художник, — поправил ее Люсьен. Черт побери. Анри привел его сюда два года назад, когда он мучился от безнадежно разбитого сердца, и хотя в загадочной дымке бренди, абсента, опия и отчаянья Люсьен не помнил ни шиша, очевидно, с округлой клоунессой он все же свел знакомство.
— Ну да, художник, — кивнула блондинка. — Но работаете булочником, да?
— Всего месяц назад я продал две картины, — сказал Люсьен.
— А я вчера вечером отсосала двум банкирам, — ответила шлюха. — Значит, теперь я биржевой маклер, нет?
Одна шлюха постарше ткнула блондинку локтем в плечо и мрачно покачала головой.
— Извините. О делах вы не хотите разговаривать. А вы наконец смирились с тем, что вас та девушка бросила, по которой вы все плакали? Как бишь ее звали? Жозефин? Жанн? Вы про нее всю ночь выли.
— Жюльетт, — ответил Люсьен. «Ну где же Анри и почему так долго? Ему ж только одеться, а не картину писать».
— Да-да, Жюльетт. Ну и как у вас с этой потаскухой — всё?
Еще тычок локтем, на сей раз — от второй шлюхи и под ребра.
— Ай. Сучка. Я же просто интерес выказываю.
— У меня все прекрасно, — ответил Люсьен. Прекрасно все у него не было. А от мысли, что он мог искать утешения с телом этого грубого животного, становилось еще менее прекрасно.
— Дамы, — крикнул с лестницы Тулуз-Лотрек. — Я вижу, вы уже познакомились с моим другом месье Люсьеном Лессаром, монмартрским художником. — Он шагал по ступеням, налегая на трость и останавливаясь при каждом шаге. Иногда ноги у него болели сильнее обычного — например, когда он выходил из запоя.
— Он тут уже бывал, — сказала грубая клоунесса.
Анри, должно быть, заметил тревогу на лице Люсьена, потому что произнес:
— Расслабься, друг мой. Ты был пьян в стельку и весьма печален, чтобы насладиться чарами здешних дам. А посему остаешься столь же чист и девствен, как в день своего рождения.
— Я не…
— Не стоит, — перебил Анри. — Я же остаюсь твоим верным защитником. Прошу меня простить за эту задержку. Похоже, башмаки мои ночью куда-то улизнули, пришлось занять другую пару.
Достигши подножия лестницы, он поддернул штанины — на ногах у него были женские ботинки на кнопках, на вид — несколько крупнее, нежели привычно видеть на стильных женщинах. Хоть Анри и был низкоросл, непропорционально малы у него были только ноги — из-за детской травмы (ну и того, что родители его были двоюродными братом и сестрой); все остальные же детали у него были вполне мужских габаритов.
— Это мои ботинки, — сказала округлая блондинка.
— Ах, так и есть. Я договорился с мадам. Люсьен, не пора ль нам? Полагаю, нужно пообедать. Возможно, я не ел несколько дней. — Он козырнул шлюхам. — Adieu, mesdames. Adieu.
Люсьен вышел вместе с ним, и они миновали вестибюль и ступили на яркое солнце. Анри слегка покачивался на высоких каблуках.
— Знаешь, Люсьен, мне очень трудно возненавидеть шлюху, но вот этой блондинке — ее зовут Дешевка Мари — удалось вызвать мое неудовольствие.
— Ты поэтому ботинки у нее украл?
— Ничего подобного я не делал. Несчастное существо, пытается пробиться…
— Я твои башмаки вижу. Они у тебя под сюртуком, заткнуты за пояс.
— Отнюдь. Это мой горб — прискорбное следствие моего королевского происхождения.
Когда они сходили с тротуара, направляясь через дорогу, один ботинок выпал из-под сюртука Анри и шмякнулся на брусчатку.
— Она же была к тебе недобра, Люсьен. А я такого не потерплю. Купи мне выпить и расскажи, что стряслось с нашим бедным Винсентом.
— Ты же сказал, что не ел несколько дней.
— Ну, тогда угости меня обедом.
Обедали они у окна «Дохлой крысы» и разглядывали прохожих в ярком летнем платье, а Тулуз-Лотрек всеми силами старался не стошнить.
— Быть может, коньяку, чтобы желудок успокоился? — предложил Люсьен.
— Превосходная мысль. Но, боюсь, ботинкам Дешевки Мари конец.
— C’est la vie, — вздохнул Люсьен.
— Мне кажется, от кончины Винсента у меня расстроилась конституция.
— Объяснимо, — сказал Люсьен.
Его трапеза, наверное, тоже преобразилась бы фонтанами рева всех цветов и оттенков, наложи он свою скорбь по скончавшемуся другу на трое суток беспробудного дебоша, как Анри. Они оба ходили в студию Кормона, бок о бок писали и рисовали там, пили, смеялись и спорили о теории цвета в разных кафе Монмартра. Анри как-то вызвал на дуэль человека, оскорбительно отозвавшегося о работе Винсента, — и убил бы его, если б не был слишком пьян для поединка.
— Я был у Тео в галерее лишь на той неделе, — продолжал Люсьен. — Тео сказал, что Винсент пишет как бесноватый, в Овере ему нравится и работается хорошо. Даже доктор Гаше считает, что он излечился после своего срыва в Арле.
— Мне нравилось, как он думал о цвете и работе кистью, но вот с эмоциями у него всегда был перебор. Если б он мог себе позволить пить больше…
— Не думаю, что ему бы это помогло, Анри. Но почему, зачем? Он прекрасно работал, Тео покрывал все его расходы…
— Женщина, — ответил Тулуз-Лотрек. — Когда все пристойно уляжется, надо будет заглянуть к Тео в галерею, посмотреть последние картинки Винсента. Могу спорить, все дело в женщине. Никто не кончает с собой, если у него не разбито сердце. Тебе-то наверняка это известно.
У Люсьена заболело в груди — от собственных воспоминаний и сочувствия к тому, что, должно быть, переживал Винсент. Да, такие страдания понять он мог. Люсьен вздохнул и произнес, глядя в окно:
— Знаешь, Ренуар говаривал, что все они — одна женщина. Все одинаковы. Идеал.
— Ты не способен ничего излагать, не вспоминая о своем детстве среди импрессионистов, да?
Люсьен повернулся к другу и усмехнулся:
— Ровно так же, как ты не способен не напоминать, что родился графом и вырос в замке.
— Мы все — рабы собственного прошлого. Я просто говорю, что поскреби историю Ван Гога — и в сердцевине его болезни отыщешь женщину.
Люсьен содрогнулся, словно мог стряхнуть с беседы воспоминания и печаль, как собака — воду.
— Послушай, Анри, Ван Гог был художником с амбициями. Талантливый, но нестойкий. Ты когда-нибудь с ним писал? Он же ел краску. Я пытаюсь поймать нужный оттенок мельницы, гляжу — а у него весь рот уже в крапп-марене. Полтюбика выдавил.
— Винсенту красный только подавай, — ухмыльнулся Анри.
— Месье, — произнес Люсьен, — вы ужасный человек.
— Я же просто соглашаюсь с тобой…
Тулуз-Лотрек умолк и встал, не сводя взгляда с улицы за окном.
— Помнишь, ты меня предостерегал от Кармен? — спросил он, кладя руку на плечо Люсьена. — Как бы мне ни было, говорил ты, послать ее будет лучше всего.
— Что? — Люсьен извернулся в кресле посмотреть, куда глядит Анри, и заметил юбку — нет, женщину на улице в платье цвета перванш, в шляпе и с парасолькой в тон. Очень красивую темноволосую женщину с поразительными синими глазами.
— Ну ее, — сказал Анри.
В ту же секунду Люсьен вскочил с кресла и выбежал за дверь.
— Жюльетт! Жюльетт!
Тулуз-Лотрек смотрел вслед своему другу — тот подбежал к женщине и вдруг замялся возле нее, будто бы не зная, что делать дальше. Ее лицо при виде него все осветилось, она выронила парасоль, обхватила его за шею — чуть ли не запрыгнула к нему на руки — и поцеловала.
Официант, вынырнувший из недр заведения от хлопка двери, подошел к окну, у которого остался сидеть Анри.
— Oh la la, месье, ваш друг выиграл приз.
— И я опасаюсь, что вскоре мне станет довольно затруднительно оставаться его другом.
— А у него, быть может, есть соперник, э? — Официант показал на другую сторону бульвара. Там, вытягивая шею, из-за колясок и пешеходов выглядывал скособоченный человечек в буром костюме и котелке — он наблюдал за Люсьеном и девушкой, и глаза его сверкали. Анри показалось — голодным блеском.
1873
Люсьену Лессару было десять лет, когда его впервые заворожила святая синева. Очарование вообще-то было невелико, но ведь и буря, сметающая империю, должна начаться с единственной капли дождя. А потом кто-то вспомнит лишь влагу на щеке и собственную мысль: «Птичка, что ли?»
— Птичка, что ли? — спросил у отца Люсьен.
Pére Лессар стоял за раскаточным столом у себя в пекарне и рисовал на муке узоры кистью для выпечки. Все руки у него были белыми, точно огромные заснеженные окорока.
— Это парусник, — ответил он.
Люсьен склонил голову сначала туда, потом сюда.
— А, ну да. Теперь вижу.
Он вообще ничего не увидел. Отец его вдруг сгорбился, и стало видно, что он очень устал.
— Нет, не видишь. Я не художник, Люсьен. Я булочник. Мой отец пек хлеб, и его отец тоже. Наша семья кормит людей с этой горы уже двести лет. Я всю свою жизнь нюхаю дрожжи и дышу мукой. И за все эти годы моя семья и мои друзья ни разу не голодали — даже когда была война. Хлеб — моя жизнь, сынок, и я испеку миллион булок, пока не умру.
— Да, папá, — ответил Люсьен. Он и раньше видел, как отец впадает в такую меланхолию, как сейчас, обычно — перед рассветом, пока они ждали, когда можно будет вынимать первую выпечку. Сын похлопал отца по руке, зная, что хлеб скоро будет готов, в пекарне закипит жизнь и горевать из-за парусников, похожих на птичек, времени просто не останется.
— Я б отдал все это лишь за то, чтоб уметь так передавать цвета воды, как наш друг Моне, — или играть с красками, как играет радость в улыбке девушки у Ренуара. Понимаешь, о чем я?
— Да, папá, — сказал Люсьен. Он понятия не имел, о чем толкует отец.
— Он опять про своих любимцев? — спросила маман, влетев к ним из булочной, где она раскладывала выпечку по корзинам. Коренастая широкозадая женщина, волосы она носила нетугим шиньоном, чьи щупальца выбивались либо от усталости, либо в попытках сбежать с головы. Несмотря на мощь фигуры, она скользила по пекарне так, словно танцевала вальс. Губы ее то и дело складывались удивленной улыбкой, а в глазах не гасла искра досады. Удивление и досада — вот через эту призму Mére Лессар преимущественно и смотрела на мир. — Люди снаружи уже ждут — и ждут они хлеба, а не мазни, которую ты всем втюхиваешь.
Папаша Лессар обнял Люсьена за плечи.
— Дай мне слово, сын, что станешь великим художником и не позволишь никакой мегере портить себе жизнь, как позволил я.
— Прекрасной мегере, — поправила его мама.
— Разумеется, chére, — сказал отец Люсьена, — но не стану же я предостерегать его от красоты, верно?
— Лучше бы предостерег, чтоб не брал себе в любимчики заляпанных краской шаромыг.
— Следует простить мадам ее невежество, Люсьен. Она женщина, а значит — не способна ценить искусство. Но настанет такой день, когда она поймет, что мои друзья-художники — великие люди. И покается в своих недобрых словах.
Родители Люсьена иногда так поступали — говорили между собой как бы сквозь него, словно он был полой трубкой, которая попросту гасит жесткость их интонаций и слов. Он уже понял, что в таких беседах лучше всего просто пялиться в какую-нибудь дальнюю точку на стене и всеми силами делать вид, что ему все это безынтересно. Пока кто-нибудь из них не изречет прощальную реплику — достаточно банальную, чтобы на весь разговор стало наплевать.
Маман принюхалась — здесь густо пахло свежим хлебом — и проворчала:
— У вас еще несколько минут, пока не допечется. А потом, месье, почему бы вам не вывести сына наружу и не показать ему рассвет? Как только ты превратишь его в художника, он его больше не увидит — эта публика так рано не встает. — И она проскользила вальсом мимо большого деревянного стола и вверх по лестнице к ним в квартиру.
Люсьен с отцом тихонько вышли через боковую дверь шестого номера по рю Норвен и улизнули в щель между зданиями, за спинами у собравшихся покупателей. Потом — через пляс дю Тёртр, посмотреть сверху на весь Париж.
Бютт-Монмартр возвышался на четыреста футов над северной оконечностью города. Столетиями Монмартр был отдельной деревушкой за городскими стенами, но те передвинулись, а потом их снесли вообще, чтобы на их месте проложить бульвары. А деревушка так и осталась деревушкой посреди одного их крупнейших городов на свете. И если ты был парижским художником, то голодать переселялся именно на Монмартр, а Папаша Лессар тебе этого делать не давал.
Из кармана фартука Лессар-старший извлек маленькую трубку и раскурил ее от спички. Он стоял, положив руку сыну на плечо, — так он стоял шесть утр в неделю и курил, пока они смотрели, как весь город розовеет от зари.
У Люсьена то было лучшее время суток: с работой почти что покончено, уроки в школе еще не начались, а папа разговаривал с ним так, будто он единственный собеседник на свете. Он воображал себя юным Моисеем, Избранным, а папина трубка была Неопалимой Купиной. Вот только Моисеем он был эдаким малорослым, французским католиком в придачу — и ни слова не понимал по-древнееврейски, на котором с ним разговаривал кустик.
— Смотри, вон там видно Лувр, — говорил Папаша Лессар. — Знаешь, до того, как Осман изменил Париж, двор Лувра был трущобами, где рабочие жили со своими семьями? Там вырос месье Ренуар.
— Да, — ответил Люсьен, стремясь показать отцу, какой он уже взрослый. — Он рассказывал, как в детстве чинил проказы над гвардейцами королевы Амалии. — Люсьен знал месье Ренуара лучше, чем других отцовских художников, — тот согласился учить мальчика рисованию в обмен на хлеб, кофе и выпечку. Хотя они много времени проводили вместе, Ренуару Люсьен, похоже, не очень нравился. Мальчик думал, что все дело тут, может быть, в сифилисе.
Тема всплыла у них на втором уроке, когда Люсьен жаловался, что он недостаточно сообразителен для художника.
— Искусство — это не про мышление, Люсьен, — сказал Ренуар. — Все зависит от навыка, который у тебя в руках. Я вот не интеллектуал. У меня нет воображения. Я пишу то, что вижу. Можно гораздо больше понять о человеке по его рукам, чем из беседы с ним.
— Но у вас вот маленькие руки, месье, — ответил мальчик. Ренуар вообще был человек некрупный. Мадам Жакоб, хозяйка молочной лавки на другой стороне площади, вечно старалась выдать за него замуж одну из своих дочерей: та, грозилась она, его откормит да и присматривать за ним будет получше.
— Ты это о чем? — спросил Ренуар.
— Ни о чем, — ответил Люсьен.
— У тебя тоже маленькие руки, — сказал Ренуар.
— Но мне же всего девять, — парировал Люсьен, которому в то время исполнилось всего девять.
— Поэтому ты никому и не нравишься, Люсьен, — сказал на это Ренуар. — Вероятно, руки у тебя маленькие, потому что у тебя сифилис.
Люсьен не знал, что это такое, но испугался, не помешает ли ему сифилис стать художником.
— Нет у тебя никакого сифилиса, — успокоил его папа. — А руки у тебя красивые и сильные оттого, что ты месишь тесто. Из тебя выйдет замечательный художник.
— А по-моему, месье Ренуару так не кажется. Он говорит, что я простак.
— Для Ренуара простота — достоинство. Я разве тебе не рассказывал, как ему нравятся простые женщины?
— По-моему, он не про добродетельную простоту, — ответил Люсьен. — А про бестолковую.
Вскоре после того, как Ренуар согласился учить Люсьена, Папаша Лессар отвел сына в лавку красок месье Танги на пляс Пигаль и купил ему альбом для рисования, карандаши, сангину и рашкуль. Потом на верхней площадке конки они доехали до Лувра — посмотреть картины, чтобы Люсьен понимал, к чему ему надо стремиться.
— Здесь много портретов Богородицы, — сказал Люсьен. — Только все разные.
— У Богородицы много лиц, но ее всегда можно узнать по синей накидке. Говорят, что она — дух во всех женщинах.
— Смотри, а тут она вся голая, а у младенца Иисуса — крылышки, — сказал Люсьен.
— Это не Богородица, а Венера, и это не Иисус, а Купидон — римский бог любви.
— В ней тогда тоже будет дух Богородицы?
— Нет, она — языческий миф.
— А в маман? В ней есть дух Богородицы?
— Нет, Люсьен, твоя мама — тоже языческий миф. Смотри, какие тут картины с борцами.
И вот теперь на холме Люсьен смотрел, как папа смотрит на солнце, смотревшее на них, — оно взламывало горизонт и превращало Сену в яркую медную ленту через весь Париж. В отцовых глазах таилась задумчивая улыбка.
— А почему ты сам не пишешь картины, папá? — спросил мальчик. — А хлеб я могу печь.
— Противни для тебя слишком тяжелы. И ты ростом пока не вышел заглядывать в верхнюю печь. А я слишком стар, чтобы учиться рисовать. Да и если бы взялся, учиться пришлось бы втайне от моих друзей-художников, не то засмеют. А кроме того, начинать все равно поздновато. Ничего хорошего из меня уже не выйдет.
— А если втайне, то зачем быть хорошим?
— Ты как вообще рассчитываешь чему-то научиться, Люсьен, если все время споришь? Пойдем, хлеб пора вытаскивать, — сказал отец. Он выбил трубку о каблук башмака, отвесил сыну шутливый подзатыльник и зашагал через площадь работать.
У пекарни уже собралась небольшая толпа — девицы и матроны, девчонки и старики, консьержки, хозяева кафе и фабричные рабочие, желавшие добавить буханку хлеба в корзинку с обедом, а случайная шлюха, танцовщица и пианист — по пути домой завтракать после ночных трудов. Все обменивались бонжурами и свежими сплетнями, а в утреннем воздухе набухал аромат свежеиспеченного хлеба.
На краю очереди Люсьен заметил художника Камилля Писсарро и подбежал к нему.
— Месье! — воскликнул Люсьен, остановившись от него на почтительном расстоянии и подавив в себе желание кинуться навстречу объятиям художника и его грубым поцелуям. Из всех отцовых друзей-художников Писсарро был у мальчика любимым. Лысый крючконосый еврей с седой нечесаной бородой и вздыбленными остатками волос — теоретик и анархист, он по-французски говорил с певучим карибским акцентом и в пекарне или кафе мог спорить с коллегами до посинения, а через минуту — делиться с ними последним су на хлеб, уголь или краски.
У него были сын, ровесник Люсьена, к тому же — тезка (однако их никто не путал, когда они играли вместе, а почему — вскоре станет ясно), — и дочь Жанн-Рашель по прозванью Лапочка, на год младше Люсьена. Лапочка была миниатюрной и хорошенькой девочкой, а камнями кидалась не хуже любого мальчишки. В Люсьене она воспламеняла любовь столь глубокую, что у него просто спирало дух от потребности дергать ее за волосы и объявлять всему миру о ее страстных вошках. Люсьен был вполне уверен, что настанет такой день, когда ему придется взять ее в жены — если, конечно, она выучится на такую же мегеру, как его маман, чтобы погубить ему жизнь, как положено. Но сегодня ее с отцом не было.
— Крысолов! — воскликнул Писсарро и наголову разбил стратегию Люсьена держаться подальше, подхватив мальчишку одной рукой и безжалостно запечатлев по смягченному бородой поцелую на обеих его щеках. После чего выронил на мостовую.
— Смотрите, месье, они собрались поглядеть, кто выиграет вашу картину.
— Мне кажется, им нужен только хлеб твоего отца, — ответил Писсарро. С Папашей Лессаром они тепло пожали друг другу руки — тот собирался было перечислить достоинства картины своего друга и отметить глубокое невежество Салона, отвергнувшего эту работу, но тут из булочной постучали в стекло. Все обернулись: Мамаша Лессар размахивала кофейной ложечкой, как миниатюрным боевым топором. Ее красноречиво и настоятельно воздетая бровь сообщала, что хлеб скоро нужно вытаскивать, и Папаша может тянуть вола сколько влезет, если ему так хочется, но хлеб сгорит, а ему нужно же когда-то будет спать, поэтому пусть не удивляется, если проснется мертвым от того, что означенную кофейную ложечку вгонят ему в мозг через ухо. Или ноздрю.
— Одну минуту, друг мой, — произнес Папаша Лессар. — Хлеб. — Он пожал плечами и поспешил за угол.
— Я рисовал, — сообщил Люсьен. — Месье Ренуар учил меня рисовать то, что я вижу.
— Покажи, — сказал Писсарро.
Люсьен тут же сорвался с места, по переулку, в заднюю дверь, через пекарню, вверх по лестнице и обратно — уже с альбомом. Писсарро даже не успел раздуть уголек в трубке.
— Видите? — спросил Люсьен, протягивая художнику альбом. — Вчера я видел, как в Дебрях боролись две собаки.
Писсарро посмотрел на рисунок, покивал и перевернул его, подержал на вытянутой руке, внимательно изучая, после чего погладил свою бороду громовержца, как Иегова, разглядывающий извлеченное ребро на предмет его творческих возможностей.
— Эти собаки не борются.
— Борются. Как на картинах, мы видели в Лувре, — сказал Люсьен. — Это гекко-римская борьба, папá сказал.
— Ах да, разумеется, — произнес Писсарро, будто ему все стало ясно. — Да, гекконо-римский пес борется. Превосходно! Полагаю, ты не показывал своих борющихся собак мадам Лессар?
— Нет, месье. Маман не ценит искусство.
— Что ж, тогда я должен просить тебя уступить эту работу мне, для коллекции.
Люсьен почувствовал, что сейчас лопнет от гордости.
— Правда, месье? Вы ее себе хотите?
— Повешу рядом с Сезанном. Полагаю, борющиеся собаки близки ему, как ничто.
— А скажете Лапочке, что это я нарисовал?
— Разумеется.
Люсьен принялся вырывать лист из альбома, но приостановился и поднял голову. Темные глаза его иногда казались слишком широко расставленными на таком узком лице — будто у голодного котенка, — а теперь в них виднелось беспокойство на грани слез.
— Но, месье, я совсем не хочу, чтобы вашему Люсьену было обидно, когда он увидит у вас дома моих борющихся собак.
Писсарро рассмеялся.
— У твоего друга и свой альбом есть, Крысолов. Ты об этом не переживай.
Люсьен улыбнулся, вырвал лист и отдал художнику, а тот тщательно сложил его пополам и сунул в карман сюртука.
В толпе поднялся ропот, начались вежливые маневры, чтобы оказаться поближе к двери. Мамаша Лессар подняла жалюзи, повернула табличку лицом и открыла дверь. Она приветствовала покупателей радостным «bonjour», учтивыми жестами приглашала их в лавку, а улыбалась прямо как дореволюционная Мари-Антуанетт на чайных чашках, иными словами — вся лучилась шармом и теплыми посулами.
— Мадам свою бурную сторону оставляет на долю семьи, — говаривал Папаша Лессар, — а миру снаружи достаются лишь солнышко и бабочки.
Вот тут она и дерябнула юного Люсьена по башке багетом. Хрусткая, но нежная корочка обернулась вокруг головы мальчика, согнулась, но не сломалась — признак того, что печь была правильной температуры, влаги тоже ровно столько, сколько нужно. Хлеб по древнему методу проверки Лессаров идеален. Люсьен долгое время считал, что так принято у всех французских булочников; только в юности ему объяснили, что в других пекарнях отнюдь не держат испытательного мальчика, которого каждое утро лупят по голове свежим хлебом.
Мадам Лессар подняла идеальный багет повыше и предъявила покупателям.
— Voilá! — провозгласила она, и дневная торговля началась.
— Можно, я вытащу билетик, маман? Можно? — взмолился Люсьен, подпрыгивая на одном месте. С головы его сыпались крошки. Покупатели меж тем столпились у прилавка в четыре ряда, и большинство не понимало, с чего бы такой энтузиазм.
— Я уже, Крысолов, — сказала самая старшая сестра Люсьена Режин. Ей было шестнадцать, и она вместе с матерью стояла за прилавком. У Режин были отцовские темные волосы и глаза, и обоих родителей она уже переросла. Папаша Лессар говорил, что настанет день, и она будет кому-нибудь хорошей женой, но вместо замужества он ее отправит в Квебек, где она станет самым красивым дровосеком и борцом с краснокожими, каких только знает мир. Теперь Режин размахивала выигрышным лотерейным билетиком.
— Номер сорок два, — объявила она. — У кого-нибудь есть номер сорок два?
Выяснилось, что его нет ни у кого. Вообще никто сегодня утром в булочной никаких билетов не покупал. Через час билетик прибили к стенке под картиной Писсарро — небольшим пейзажем Овера-сюр-Уаз сверху: красные черепичные крыши, за ними — река. Сам художник сидел за столиком у булочной с Папашей Лессаром. Люсьен переминался рядом с ноги на ногу с учебниками под мышкой.
— Даже раздавать их не получается, — тоскливо промолвил Писсарро.
— Чепуха, — ответил Лессар-старший. — Просто победитель пока не объявился. Да и лучше будет, если не объявится. Мы за билеты выручили десять франков, а твоя великолепная картина будет висеть у меня в булочной, и ею там смогут любоваться.
— Но папа… — сказал Люсьен, намереваясь исправить отцову арифметику, но Папаша Лессар живо сунул ему в рот кусок булки с маслом. — Мммпппф, — продолжил Люсьен фонтаном крошек. В конце концов, билетики продавались всего лишь по су, во франке — двадцать су, а билетов они продали всего семьдесят восемь. Да тут и четырех франков не наберется! Люсьен бы не преминул сообщить это папе, если б тот не сунул ему кляп в виде un petit pain одной рукой, меж тем как другой вручал Писсарро через стол десятифранковую банкноту.
На другом краю площади заревел осел, и все повернулись на звук. По улочке с ослом в поводу трусил скособоченный бурый человечек в дурно сидящем костюме. Но все немедленно обратили внимание на девушку, шедшую шагах в десяти впереди него. Рот Люсьена открылся сам собой, и на булыжник из него вывалился недожеванный ком булки. Два площадных голубя заквохтали от такой удачи и мигом кинулись на дар свыше.
— Я еще не опоздала, нет? — спросила девушка, подходя. И протянула им лотерейный билет.
Лет ей было не больше пятнадцати-шестнадцати, изящная, в белом платье с буфами на рукавах и громадными ультрамариновыми бантами по всему переду и на манжетах. Глаза ее цветом были как те банты — вообще-то слишком синие, и даже художнику, теоретику и знатоку цвета, пришлось отвести взгляд и смотреть на нее чуть искоса, иначе мысли у него путались.
Папаша Лессар встал и встретил девушку улыбкой.
— Вы как раз вовремя, мадемуазель, — промолвил он с легким поклоном. — Позвольте?
Он выхватил билетик из девушкиной руки и проверил номер.
— И вы — победитель! Поздравляю! По удачному стечению обстоятельств, сам великий создатель этого произведения сейчас с нами, мадемуазель…
— Марго, — сказала девушка.
— Мадемуазель Марго, я желал бы представить вам великого художника месье Камилля Писсарро.
Художник встал и склонился над рукой девушки.
— Очарован, — произнес он.
А на самом деле очарован был Люсьен — ему показалось, что он никогда в жизни не видел столь прекрасное живое существо. Он пялился на девушку и спрашивал себя, не наденет ли когда-нибудь и Лапочка такое платье с синими бантами (это помимо того, что научится быть мегерой), и не зазвучит ли и ее голос музыкальной шкатулкой, как у Марго, не заискрятся ли смехом ее глаза, и если все это случится, он усадит ее на диван, а сам будет просто смотреть на нее и при этом не моргать, пока влага из глаз не польется. Он еще не знал, до чего это странно, когда смотришь на одну девушку — и, вдохновленный, прямо до слез начинаешь любить другую. Лапочка была его единственной любовью, но тут никаких сомнений: при виде мадемуазель Марго сердце мальчика распахнулось Лапочке — да так, что того и гляди от радости выскочит из груди.
— Прошу зайти, мадемуазель, — сказал Папаша Лессар, проворно поддев сына за подбородок и тем закрыв ему рот. — Взгляните на свою картину.
— О, я ее уже видела, — рассмеялась в ответ Марго. — Я хотела спросить, нельзя ли мне вместо картины взять другой приз — вашу липкую булочку?
Улыбка, с которой Писсарро приветствовал девушку, вдруг опала, точно художнику в лицо попали парализующим дротиком художественных критиков-пигмеев из чернейшего на свете Конго. Он весь обмяк и сел.
— Я вас просто дразню, — сказала Марго, кокетливо коснувшись рукава художника. — Для меня большая честь иметь вашу картину, месье Писсарро.
Вслед за Папашей Лессаром девушка зашла в булочную, а художник и мальчик остались на улице. Оба были слегка огорошены.
— Эй, художник, — донесся до них скрипучий голос. — Краски нужны? У меня лучшие пигменты, растертые вручную. — К столу подошел скособоченный человечек со своим ослом.
Писсарро перевел взгляд — человечек размахивал жестяным тюбиком без колпачка.
— Тончайший ультрамарин, — продолжал Красовщик. — Настоящий колер. Истинный цвет. Киноварь, крапп, итальянские глины. А не фальшивое прусское говно. — Человечек сплюнул на голубя, дабы показать все свое презрение к пруссакам, краскам человечьего изготовления и голубям вообще.
— Я беру краски у Папаши Танги, — ответил Писсарро. — Он знает мою палитру. А кроме того, у меня нет денег.
— Месье, — подтолкнул его Люсьен и кивнул на десятифранковую купюру, которую художник по-прежнему держал в руке.
— А попробуйте ультрамарин, — сказал Красовщик. Тюбик он закрыл крышечкой и положил его на стол. — Понравится — заплатите. Нет — так нет.
Писсарро взял тюбик краски, открыл его и принюхивался, когда из булочной выпорхнула Марго. Она танцевала с маленьким холстом, держа его на вытянутых руках, кружилась с ним, а юбки ее вихрились вокруг.
— О, это чудесно, месье Писсарро. Обожаю. — Она прижала холст к груди, нагнулась и чмокнула художника в лысую макушку.
От напевности ее голоса у Люсьена скакнуло сердце, и он выпалил:
— А хотите посмотреть, как собаки борются?
Теперь Марго обратила на мальчика внимание. Не отрывая маленький холст от груди, она погладила Люсьена по щеке и заглянула нему в глаза.
— Вы только поглядите, — сказала она. — Ох какие глаза, такие темные, такие таинственные. О, месье Писсарро, вы обязаны написать портрет вот этого с его глубокими глазами.
— Да, — ответил Писсарро, который вдруг понял, что до сих пор держит в руке тюбик краски, а кособокого человечка и его осла нигде не видать.
Люсьен не помнил, как он ушел. Не помнил, как ушла девушка, как он сходил в школу, урока у месье Ренуара тоже не помнил. Он не помнил, как миновал год, а когда вспомнил, чтó за это время произошло, — он уже был на год старше. Месье Писсарро написал его портрет, а Лапочка, любовь всей его юной жизни, умерла от чахотки.
Такое вот маленькое колдовство — встреча Люсьена с синью.
1890 г.
— Как же мне нравятся мужчины с крепкими ушами, — сказала Жюльетт. Она держала Люсьена за уши и раскачивала ему голову взад-вперед, словно бы убеждаясь, что уши у него прибиты, как надо. — Симметрично. Мне нравится симметрия.
— Прекрати, Жюльетт. Отпусти. Люди смотрят.
Они сели на лавочку через дорогу от кабаре «Прыткий заяц», за их спинами располагался небольшой виноградник, а перед ними раскинулся город Париж. Они поднялись по извилистой рю дез Аббесс, поглядывая друг на друга лишь краем глаза, и хотя день был тепл, а склон крут, ни он, ни она не запыхались и не вспотели. Словно лишь им двоим открылся прохладный пруд полудня.
— Ну и ладно. — Жюльетт отвернулась и надула губки. Затем щелкнула парасолькой, едва не ткнув ему в глаз спицей, ссутулилась и выпятила городу нижнюю губу. — Я просто люблю твои уши.
— А я люблю твои, — услышал себя Люсьен, недоумевая, зачем он так сказал, хоть это и было правдой. Да, он любил ее уши; любил ее глаза — хрустальной и живой синевы, как плащ Богородицы; любил ее губы — дерзкое и нежное основанье идеального поцелуя. Он любил ее. А затем, коль скоро она смотрела на город, а не прямо на него, с языка Люсьена соскочил вопрос, круживший в уме весь день, и отпугивала этот вопрос лишь его зачарованность девушкой. — Жюльетт, где же, во имя всего святого, ты была?
— На юге, — ответила она, не сводя взора с новой Эйфелевой башни. — А она выше, чем я думала, когда ее начинали строить.
Когда Жюльетт исчезла, в башне было едва ли три этажа.
— На юге? На юге? Юг — не объяснение двух с половиной лет без единой весточки.
— И на западе, — сказала она. — Рядом с ней соборы и дворцы — как кукольные домики.
— Два с половиной года! Только записка: «Я вернусь».
— Я же вернулась. Интересно, почему ее не выкрасили в синий. Синяя она бы смотрелась очень недурно.
— Я всюду тебя искал. Никто не знал, куда ты уехала. Место у модистки держали за тобой много месяцев, ждали тебя. — Перед отъездом Жюльетт работала в мастерской, шила дамам изящные шляпы.
Теперь она к нему повернулась, подалась ближе и спрятала обоих за парасолькой — и поцеловала его, а только у него закружилась голова, девушка оторвалась и ухмыльнулась. Он улыбнулся ей в ответ, на миг забыв, до чего сердит. А потом злость вернулась, и улыбка пошла на убыль. Жюльетт облизнула верхнюю губу кончиком языка, оттолкнула Люсьена и хихикнула.
— Не сердись, милый. Мне было некогда. Семейные дела. Личные. Теперь я вернулась, и ты — мой единственный и навсегда.
— Ты же говорила, что сирота и у тебя нет семьи.
— Солгала, значит, да?
— Солгала?
— Быть может. Люсьен, пойдем к тебе в мастерскую. Я хочу, чтобы ты меня написал.
— Ты сделала мне больно, — сказал Люсьен. — Ты разбила мне сердце. Боль была такая, что я думал — умру. Я не писал много месяцев, не мылся, я жег хлеб.
— Правда? — Глаза у нее вспыхнули, как у детишек с горы, когда Режин выносила свежую выпечку.
— Да, правда. Не злорадствуй так.
— Люсьен, я хочу, чтобы ты меня написал.
— Нет, не могу. Только что умер один мой друг. Мне нужно присматривать за Анри и поговорить с Писсарро и Сёра. И еще я должен нарисовать карикатуру для «Бешеной коровы» Виллетта. — По всей правде, ему было еще много чего выместить на ней, но ему не хотелось от нее отходить ни на миг, однако нужно, чтобы и она помучилась. — Нельзя просто так прыгнуть в мою жизнь из-за угла и рассчитывать… А что ты вообще делала на авеню де Клиши среди дня? Твоя работа…
— Я хочу, чтобы ты писал меня ню, — сказала она.
— Ой, — ответил он.
— То есть носки можешь не снимать, если не хочешь. — Она ухмыльнулась. — Но помимо них — ню.
— Ой, — снова сказал он. Мозг его свело конвульсией, когда она упомянула ню.
Люсьену очень хотелось сердиться и дальше, но со временем он стал верить, что женщины — чудесные, загадочные и волшебные существа, к которым относиться нужно не только уважительно, а и почтительно, и даже — с трепетом. Вероятно, этому его научила мама. Она говаривала: «Люсьен, женщины — чудесные, загадочные и волшебные существа, к которым нужно относиться не только уважительно, а и почтительно, быть может, даже — с трепетом. А теперь иди мети лестницу».
«Загадочные и волшебные», — хором вторили ей сестры и кивали, а Мари обычно протягивала метлу.
Волшебные и загадочные. Н-да, в этом вся Жюльетт.
Однако отец, кроме этого, сообщал ему, что они же — эгоистичные и жестокие гарпии, которые вполне готовы вырвать мужчине сердце и смеяться, пока он страдает, а они точат себе коготки. «Жестокие и эгоистичные», — кивали сестры, а Режин уволакивала последний кусок пирога с его тарелки.
И в этом тоже была вся Жюльетт.
Говорил же его учитель Ренуар: «Все женщины одинаковы. Мужчина должен просто отыскать свой идеал и жениться на ней, чтобы все женщины на свете стали его».
Она была такова — Жюльетт. Она была для него всеми женщинами на свете. С девушками Люсьен бывал и раньше, даже влюблялся, но она его обволокла, ошеломила, как штормовая волна.
«Но даже если ты себе такую нашел, — продолжал Ренуар, — это вовсе не значит, что тебе не захочется видеть голыми их всех. Только больного оставляет равнодушным симпатичная грудь».
— У меня нет красок, у меня для картины такого размера даже нет холста, — сказал Люсьен.
— Какого размера, cher? — кокетливо улыбнулась она.
— Ну, полотно должно быть крупным, я думаю.
— Это потому что я — крупная женщина? Ты это хочешь сказать? — Жюльетт сделала вид, будто обиделась.
— Нет, потому что на нем должны поместиться мои к тебе чувства, — ответил художник.
— О, Люсьен, ты правильно ответил. — И она быстро поцеловала его, а потом захлопнула парасольку и вскочила на ноги, как солдат по стойке смирно. — Пошли, найдем тебе краски. Я знаю одного торговца.
Как это случилось? Люсьен встал и заковылял за нею следом.
— У меня к тебе по-прежнему есть вопросы, Жюльетт. Я, знаешь ли, по-прежнему сержусь.
— Знаю. Быть может, я покажу тебе такой способ выместить гнев, который тебя удовлетворит, нет?
— Я не понимаю, что это значит, — ответил Люсьен.
— Поймешь, — сказала Жюльетт. И подумала при этом: «Да, он — то, что надо».
А на авеню де Клиши Тулуз-Лотрек подошел к Красовщику.
— Bonjour, Monsieur, — поздоровался с ним тот. — Вы же художник, нет?
— Он самый, — ответил Тулуз-Лотрек.
Когда ему исполнилось двенадцать лет, матушка взяла его с собой в Италию, и в галерее Уффици во Флоренции он увидел картину Тинторетто — Деву Марию, а в небе над нею, похоже, призраки темных лиц, едва различимые. Однако внимательный юный художник не мог их не разглядеть.
— Это называется пентименто, — пояснил им проводник по галерее, которого наняла матушка. — Мастер записал другую картину, и много лет спустя старое изображение проступило. Оно неясно, однако видно, что здесь было раньше, чему нынче тут не место.
И теперь Анри, завидев Красовщика, ощутил, как у него в уме проступает такой же темный пентименто. Что-то привлекло художника к этому человеку через дорогу.
— Вам нужна, быть может, краска? — осведомился Красовщик и постукал по деревянному ящику, который носил с собой. Достаточно большому, отметил Анри, чтобы в него поместился и сам его хозяин — лишь чуть изогнувшись или утратив конечность-другую.
Человечек был ниже Анри и скрючен так, что художник решил: его, должно быть, все же некогда забили в этот ящик пушечным шомполом, не заботясь об удобстве или сохранности членов. Тулуз-Лотрек чувствовал некую печальную общность с ним, хотя отвращение — след чего-то прошлого и забытого — встопорщило волосы у него на загривке.
— Мы с вами не знакомы? — спросил Анри. — Я у вас раньше не покупал?
— Возможно, — ответил Красовщик. — Я много странствую.
— А у вас обычно разве нет ослика, который возит ваш товар?
— О, Этьенн? У него сейчас отпуск. Вам нужны краски, месье? У меня лучшие глины и минералы, никакой фальшивки. У меня сироп, из которого отливаются шедевры, месье. — Красовщик щелкнул задвижками на ящике и открыл его крышку прямо на обочине: внутри лежали ряды жестяных тюбиков, прижатых бронзовой проволокой. Человечек выхватил один, отвинтил колпачок и выдавил себе на кончик пальца каплю темной кроваво-красной краски. — Кармазин — сделан из крови румынских девственниц.
— Правда? — спросил Анри. У него закружилась голова — пришлось даже опереться на трость, чтобы не упасть.
— Нет, не правда. Но краска румынская. Сделана из жуков, собранных вручную с корешков трав под Бухарестом. Но жучки эти — жуткие. Возможно, девственники. Ебаться с ними я б не стал. Хотите?
— Боюсь, мне сейчас достаточно красок. Мне сегодня нужно перенести на камень литографию — для афиши «Красной мельницы». И меня как-то подташнивает, нужно привести себя в порядок. А у моего печатника всё есть.
— А, литография. — Красовщик сплюнул в знак презрения ко всему, что связано с известняком и литографской краской. — Поветрие. Как только новизна сотрется, никто ею не будет заниматься. Быть может, киновари? Из лучшей ртутной руды, сам дроблю. Знаете, писать этих рыжих, которых вы так любите.
Анри отшатнулся, оступился на бордюре и едва удержался на ногах.
— Нет, месье, мне пора идти.
Он поспешил прочь как мог быстро — насколько позволяли ему похмелье и боль в ногах, — а за ним гнался рыжеволосый призрак, давно оставшийся в прошлом. Как он считал.
— Я загляну к вам в ателье, месье, — крикнул ему вслед Красовщик.
— Так не годится, — сказала Жюльетт.
Она стояла в мастерской, которую Люсьен снимал на пару с Анри на рю Коленкур у подножия Монмартра. Они нашли квартиру в глубине здания на первом этаже, чтобы Анри не приходилось таскать холсты по лестнице, но в смысле художественной студии — в цоколе пятиэтажного здания, стоящего вплотную к другим таким же домам с двух сторон, а на задах лишь узкий дворик, — помещение имело один отчетливый недостаток.
— Здесь же нет окон, — сказала Жюльетт. — Как вы можете работать без окон?
— Смотри, сколько у нас газовых рожков. И ширма есть, чтобы натурщицы переодевались. И ватерклозет. И печь — готовить чай. И столик из кафе, и бар, в котором все, чего ни пожелаешь. А окно есть в двери.
В двери действительно имелось овальное оконце с витражным стеклом. Размерами со скромную федору. Света из фойе сюда попадало ровно столько, что Люсьену хватало зажечь газовые рожки, ни за что не зацепившись и ни обо что не убившись.
— Нет, — сказала Жюльетт. Свою парасольку она держала так, точно собиралась ею сражаться с холстами, прислоненными к стенам по всей мастерской для просушки. Она сделала выпад против пустого мольберта, стоявшего в центре комнаты, словно предупреждала: только попробуй сунуться. — Здесь я буду выглядеть трупом. Нам нужен солнечный свет.
— Но я же тут все равно работаю, в основном по ночам, когда Анри в «Красной мельнице» или на какой-нибудь другой своей, гм, работе. Днем я почти всегда в пекарне до полудня, а… — Люсьен поник, не в силах придумать, что бы сказать такого жизнеутверждающего.
— Должна быть другая студия, — произнесла Жюльетт, шагнув к нему, и выпятила нижнюю губу. Говорила она капризным детским голоском. — Где ты сможешь написать теплый золотой свет солнца у меня на коже. — Девушка собралась было его поцеловать, но сделала пируэт, и ее турнюр чуть не сбил Люсьена с ног, а сама она направилась к дверям. — Или не сможешь.
— Почти всю аренду за нее платит Анри, — вяло добавил Люсьен. — Это на самом деле его мастерская.
— Это я вижу. Маленький тролль в своей пещере, а?
Она остановилась взглянуть на холсты, составленные у стены возле двери.
— Не говори так. Анри — мой очень хороший друг. Если б не он, мастерская была бы мне просто не по карману.
— Это Анри нарисовал? — Жюльетт нагнулась и отстранила верхний край одного холста на вытянутую руку. То был портрет рыжей женщины в простой белой блузке и черной юбке. Она смотрела в окно.
— Это прачка Анри, Кармен.
— Грустная какая-то.
— Я ее не слишком хорошо знал. Анри говорил, что хотел показать, до чего она сильная. Усталая, но все равно сильная.
— А ее что, больше нет?
— Анри услал ее прочь. Ну, мы вместе с его матушкой убедили ее оставить. А потом она уехала.
— Печально, — промолвила Жюльетт. — Но у нее хотя бы окно было, куда смотреть…
Анри взобрался на второй этаж к своей квартире. Горничная уже ушла — на столе стояли свежие цветы. Он повесил сюртук и шляпу на вешалку у двери и сразу прошел к письменному столу. Рука его тряслась — то ли от выпитого, то ли от встречи с Красовщиком, то ли от того и другого сразу. Как бы то ни было, коньяк ему поможет, и он налил себе из графина, сел и вытащил из ящика последнее письмо от Винсента.
Дорогой мой Анри!
Как ты и советовал, климат на юге весьма способствует живописи на пленэре, а передача цвета холмов требует напряжения всех моих способностей, но вдохновляет работать еще прилежнее. Однако меня, похоже, сдерживают краски, и по приезде сюда приступы стали еще хуже. Я считал, что избегну безумной парижской суеты и прочего, что угрожало моему здоровью, но оказалось, что избежать всего этого не удалось. Он здесь, Анри. Маленький бурый Красовщик здесь, в Арле. И даже прогоняя его, я ловлю себя на том, что пишу его красками, а приступы только становятся острее. Теряю целые дни, а затем у себя в комнате нахожу свои картинки, которых совсем не помню.
В таверне, где я иногда ужинаю, говорят, что средь бела дня я пьяно бесчинствовал, но клянусь — от всего выпитого у меня теряется не время.
Тео мне написал, чтобы я вообще не брал в руки краски — отложил их и занимался рисунком. Я не рассказывал ему ни о Красовщике, ни о девушке — не хочу, чтобы он тревожился. Тебе, друг мой, я доверился одному, и за то, что ты не счел меня безумцем, я тебе благодарен. Надеюсь, тебя более не тяготят твои собственные неприятности в этом отношении, а работа движется успешно. Тео мне говорил, что продал две твои картины, и я за тебя счастлив. Быть может, уехав сюда, я забрал с собой из Парижа немочь, и ты можешь работать в мире.
По-прежнему надеюсь основать здесь, на юге, студию единомышленников. Тео пытается убедить Гогена приехать ко мне, и сейчас приезд его более чем вероятен. Быть может, это мое воображение — симптом болезни — заставляет меня думать, будто маленький Красовщик опасен. В конце концов, краски у него великолепные, да и цена невелика. Возможно, я слишком много думаю. Попробую выдержать. Это странно — я понимаю, что мне лучше, если я пишу по ночам. Закончил писать уличное кафе здесь и бар, в котором иногда провожу время, изнутри — оба эти места мне очень нравятся, и ничего болезненного я не ощущал, покуда их писал и когда закончил. Надеюсь, отправить их Тео, как только просохнут.
Еще раз спасибо тебе за совет, Анри. Надеюсь, не опозорю твой любимый юг. До новой встречи.
Жму руку,
P. S. Если увидишь Красовщика — беги. Спасайся. Ты, я думаю, слишком талантлив и хрупок, чтобы терпеть это. Я не безумен, честное слово.
Бедный Винсент. Быть может, он и впрямь не спятил. Если Красовщик последовал за ним и в Арль, а затем — на север в Овер, совпаденье ли то, что в Париже он объявился всего через пару дней после смерти Винсента? Пока Тулуз-Лотрек не увидел его у «Дохлой крысы», он и не вспоминал о странном письме Винсента — да и не помнил вообще, что раньше что-то слышал о Красовщике. Однако же он его отчего-то знал. Наверное, по описаниям Винсента. Анри допил коньяк, налил еще. Затем сложил письмо, сунул его обратно в ящик, взял перо и поднес к листу бумаги.
Дражайшая матушка,
обстоятельства изменились, и выясняется, что я все же смогу приехать к Вам в Шато-Мальроме. Хотя мне, в конце концов, удалось найти натурщиц, что сообщает художнику спокойствие духа, и все они — приличные юные дамы притом, — я взвинчен, но не работой, а своими личными обстоятельствами. Не так давно я потерял друга, месье Винсента ван Гога, голландца, входившего в нашу группу художников. Быть может, Вы припомните, что я о нем упоминал. Брат его выставляет мои картины у себя в галерее и очень хорошо ко мне относится. Винсент долго болел, и потеря его отягощает мне душу, а также, опасаюсь, всю мою конституцию.
Мне потребен не столько перерыв в работе, коя подвигается неплохо, сколько отрыв от города, от рутины. Останусь я не долее, чем на месяц, ибо в город мне нужно будет вернуться осенью, дабы подготовить работы для выставки с Двадцаткой в Брюсселе. С нетерпением жду возможности дышать свежим воздухом и проводить все дни с Вами и тетушкой Сесиль. Поцелуйте ее от меня, а Вас, как всегда, целую множество раз.
Ваш
Быть может, за месяц удастся. Сколько бы времени оно ни заняло, в Париж ему сейчас нельзя. Он уже видел, как изнутри всплывает образ, пентименто его души, — с того мгновенья, как сначала увидел Люсьенову Жюльетт, потом маленького Красовщика. Образ Кармен — не приятность ее, не тихий голос или пальцы, а нечто совершенно иное, темное, и ему не хотелось видеть это целиком снова; иначе, знал он, услать это прочь никогда уже не получится.
Теперь — в ванну, затем в «Красную мельницу», посмотреть, как танцует Жейн Авриль, как поет и пляшет канкан клоунесса Обжора, а потом он прискачет на зеленой феечке в какой-нибудь дружественный бордель и в тамошнем мареве дождется поезда, который увезет его в матушкин замок.
Анри отыскал ее пятью годами ранее — по дороге на запоздалый обед с Люсьеном, Эмилем Бернаром и сыном Камилля Писсарро Люсьеном. Все они были молодые художники, много мнили о себе, о своих дарованиях, о бескрайних далях, что откроются, если смешать воображение и ремесло. Весь день они провели в студии Кормона — слушали, как мастер разглагольствует об академической традиции и методах работы мастеров. Посреди лекции об атмосфере комнаты, о кьяроскуро света и тени, как у итальянца Караваджо, Эмиль Бернар написал задник своей картины дерзкими красными полосами. Друзья его засмеялись, за что всех выгнали из класса.
Собраться решили в кафе «Новые Афины» на рю Пигаль. Тулуз-Лотрек заплатил извозчику, чтобы тот свез их с горы, и все с хохотом вывалились из коляски у кафе. Чуть дальше по улице из прачечной выходила молодая рыжая женщина, волосы забраны в узел, и тот рассыпался у нее на голове, а руки были по локоть розовы от работы.
— Поглядите на нее, — сказал Тулуз-Лотрек. — Она изумительно груба. — Он раскинул руки и оттолкнул друзей назад. — Стойте тут. Она моя. Я должен ее написать.
— Твоя, твоя, — согласился Бернар, лицо — младенческое, на подбородке еще пробивается щетина. «Как свежая плесень на сыре», дразнил его Анри. — Мы тебя внутри подождем.
Тулуз-Лотрек отмахнулся от них и окликнул рыжую, которая брела к холму:
— Pardon! Mademoiselle? Pardon!
Девушка остановилась, обернулась, похоже — удивилась, что ее кто-то может звать.
Анри подошел к ней, держа перед собой трость, будто бы с мольбой.
— Прошу меня простить, мадемуазель, не хотел бы вас беспокоить, но я — художник, зовут меня Анри Тулуз-Лотрек. И я… я…
— Да? — ответила она, не поднимая взгляда, не встречаясь с ним глазами.
— Пардон, мадемуазель, но вы… вы необычайны. На вид, то есть… Я должен вас написать. Я заплачу, чтобы вы поработали у меня натурщицей.
— Месье, но я не натурщица. — Тихий голос, робкий.
— Пожалуйста, мадемуазель. Уверяю вас, это не розыгрыш, я художник по профессии. Смогу вам хорошо заплатить. Больше, чем вы зарабатываете в прачечной. Но даже позируя мне, вы сможете продолжать работу.
Тут она улыбнулась, быть может — польщенно.
— Меня никогда не рисовали. Что мне придется делать?
— Так вы согласны мне позировать? Великолепно! Просто великолепно! Вот моя карточка. — Он вручил ей визитку с адресом студии: его полное имя и титул были вытиснены на ней вместе с фамильным гербом.
— Ого! — сказала девушка. — Граф?
— Это пустяки, — ответил Анри. — Приходите ко мне в студию завтра, когда окончите работу. Об ужине не беспокойтесь. У меня будет еда для вас. Просто приходите как есть.
— Но, месье… — Она обвела рукой свой рабочий наряд — простой, черный с белым. — У меня есть красивое платье. Синее. Могу…
— Нет, дорогая моя. Приходите в том, в чем вы сейчас. Прошу вас.
Она сунула его карточку куда-то себе в юбки.
— Приду. После четырех.
— Благодарю вас, мадемуазель. Тогда до встречи. А теперь, если вы меня простите, я должен вернуться к друзьям. Всего хорошего.
— Всего хорошего, — ответила девушка.
Тулуз-Лотрек уже отвернулся, но тут вспомнил:
— О, мадмуазель, приношу свои извинения, но… как вас зовут?
— Кармен, — ответила она. — Кармен Годен.
— Стало быть, до завтра, мадемуазель Годен. — И он зашел в кафе.
Кармен поплелась через пляс Пигаль к Монмартру, а затем свернула в переулки из тех, что вели к рю дез Аббесс и вверх по склону. На полпути, опираясь спиной на сараюшку, курил сигарету сутенер — он только что вышел на вечерний промысел. А из-за сараюшки доносилось хрюканье и ворчанье. Должно быть, какая-то его шлюха уже исполняла свой номер стоя.
Сутенер заступил Кармен дорогу.
— Ух, какие мы хорошенькие, — сказал он. — Работу ищешь, капустка моя?
— Домой иду, — ответила она, не поднимая глаз.
Сутенер протянул руку и взял ее за подбородок. Оценивая, выпустил струю дыма ей в лицо.
— Личико ничего, но это ж ненадолго, э? Может, стоит поработать, пока дают? — Хватка его сжалась, и он грубо ущипнул Кармен за щеку — наглядности для.
— Вы художник? — тихо и робко спросила она.
— Не, не художник. Я твой новый хозяин — вот я кто, — ответил сутенер.
— А, тогда мне вы ни к чему.
И она резко оттолкнула его руку и схватила сутенера за горло. Пальцы ее впились ему в трахею — и она швырнула его о кирпичную стену, как тряпичную куклу. Череп сутенера треснул. Парняга отскочил от стены, а она перегнула его спиной через свое колено, и его позвоночник щелкнул сломанной щепкой. Через секунду все закончилось. Кармен выпустила его, он рухнул на брусчатку, и душа его отлетела, словно влажный безжизненный вздох из уст, что не говорят по-французски.
— Совсем ни к чему, — тихо и как-то застенчиво произнесла Кармен. Она уже брела дальше по переулку, забирая в гору, когда услышала за спиной истошный вопль шлюхи.
Режин увидела, как ее младший брат открывает дверь в булочную очень хорошенькой темноволосой девушке в синем платье. «Странно, — подумала она, — Люсьен никогда не приводит сюда своих подружек».
— Жюльетт, это моя сестра Режин, — произнес Люсьен. — Режин, это Жюльетт. Она будет мне позировать.
— Enchanté, — сказала Жюльетт с намеком на реверанс.
Люсьен повел Жюльетт за угол, в подсобку.
— Посмотрим, годится ли сарай за домом.
Режин ничего не ответила. Ее брат снял кольцо с ключами с крюка на стене и увел хорошенькую девушку через черный ход в тесный дворик за домом, заросший сорняками. И в ее сердце тоже проступил пентименто — другую хорошенькую женщину ведут в сарай, только ту она почти не успела разглядеть. Режин попятилась к лестнице и через две ступеньки поскакала наверх, в квартиру.
Люсьен распахнул облезлую дощатую дверь — открылось длинное просторное помещение с белеными стенами. Его заливал солнечный свет — крыша была застекленная. В лучах солнца феерическими вихрями друг за другом гонялись пылинки — или мука. У дверей были сложены мешки с сахаром. У дальней стены стоял запыленный ветхий мольберт.
— Потолок застеклил отец, — сообщил Люсьен. — И смотри, тут много места. Можно позировать.
Жюльетт тоже обрадовалась — сжала ему руку и поцеловала в ухо.
— Тут идеально. Никто не помешает и много света. Можешь положить меня, как Мане на той своей картине, которую ты водил меня смотреть.
— «Олимпия», — сказал Люсьен. — Это шедевр, но ты гораздо красивее его натурщицы Викторин. Мане писал ее и в «Завтраке на траве». Тоже шедевр. Моне и Дега пытаются сейчас убедить власти купить обе картины у мадам Мане для Лувра. Если б у Мане была такая натурщица, как ты, Франция бы за эти картины объявила войну, честное слово.
Жюльетт игриво шлепнула его по руке.
— Мне кажется, главное — не модель, главное — художник. А ты сделаешь из меня шедевр? Мне раздеться?
Люсьену показалось, что на складе вдруг стало очень жарко. У него зачесалось под воротником.
— Нет, милая, сегодня мы начать не сможем. Сначала мне нужно вынести отсюда все припасы, подмести. Краски и мольберт у меня в другой студии. Из квартиры сверху надо перетащить рекамье, чтобы тебе было удобно.
— А нам обоим?
— Я… мы… могу начать завтра. Ты будешь готова днем?
— Я готова и сейчас, — ответила она. И подалась к нему — поцеловать. Он отстранился, избегая. Ничего на всем белом свете не хотелось ему теперь так, как раствориться в ее объятиях — прямо в дверях сарая, под стук шагов, доносившихся из пекарни.
— Надо идти, — сказал он, беря ее за руку и отводя в сторону, чтобы запереть дверь. Поворачивая в замке ключ, Люсьен сказал: — Между домами есть узкий проход на площадь. По нему только мальчишки бегают, но и настырный вор поместится.
Когда они вошли в пекарню, у хлебной доски стояла мамаша Лессар — руки сложила на груди, челюсть выпятила. Так было точнее целиться свысока в сына.
— Маман! — воскликнул Люсьен.
— Сестру до слез довел, — ответила та. — Она сейчас наверху плачет, будто ты ей пощечину закатил.
— Ничего я ей не закатывал.
— Взрослая замужняя женщина — и плачет, как маленькая. Надеюсь, ты собой доволен.
— Я ничего не делал, маман. Я с ней поговорю. — Люсьен взял себя в руки — стряхнул колючую похоть, обуявшую его всего пару минут назад, и очертя голову кинулся навстречу язвительным маменькиным репримандам. — Это Жюльетт. Она будет мне позировать, и сарай мне понадобится как мастерская.
— Enchanté, Madame Lessard, — произнесла Жюльетт и вновь намекнула на реверанс.
Мамаша Лессар ей не ответила — зато вздела бровь и вперилась в девушку. Люсьен кашлянул.
— Та самая Жюльетт, что разбила тебе сердце до того, что ты ушел в запой? Та, что чуть тебя не убила — а заодно и всех нас, пока мы за тебя работали? Эта Жюльетт?
Вообще-то Люсьен не продумал до конца, как он будет средь бела дня вести Жюльетт через пекарню, до того возбудила его перспектива полюбоваться солнечным светом на ее обнаженном теле.
— Она самая, — ответила девушка и сделала шаг вперед. — Но я теперь другая.
Люсьен рьяно закивал, подтверждая: да-да, она и впрямь изменилась. Хотя сам был не очень уверен, как именно.
— Ваш сын теперь — мой единственный навсегда, — сказала Жюльетт, притянула его к себе за галстук и поцеловала в щеку.
Люсьену на ум почему-то пришло Распятие — когда Христос смотрит сверху вниз на римских солдат и молится: «Прости их, Господи, ибо не ведают они, что творят».
Укоризненная бровь мадам Лессар свершила полный круг взлетов и падений — словно разводной мост проклятья. А когда, наконец, упокоилась на месте, мамаша произнесла:
— Вам известно, что когда меня не будет, булочную унаследует его сестра Режин? Так что никакого состояния здесь вы себе не найдете.
— Нет, мадам, — ответила Жюльетт, — я ни за что бы не…
— Но он все равно вознамерился стать художником — а стало быть, такой же бездельник и ленивец, как вся их порода. Поэтому даже без булочной, скорее всего, не сумеет вас обеспечить, и вы оба жить будете без гроша в кармане, умрете от голода прямо на улице, сжимая в объятьях изъеденные оспой тела друг друга, смердя дешевым английским джином и опием, и крысы сожрут все, что останется от ваших костлявых ляжек. Все это вам известно?
Теперь Жюльетт несколько поежилась — под пристальным взглядом мадам Лессар прохладный пруд, спасавший от жары, постепенно испарился. Она открыла рот:
— Мадам, уверяю вас…
— И да будет вам известно, если вы опять сделаете моему сыну больно, если он хотя бы разок печально вздохнет за кофе, я найму человека — русского, вероятно, — дабы он вас выследил и повыдирал из вашей хорошенькой головки все эти роскошные черные волосья, а потом переломал вам тощие ручки и ножки и поджег вас. После чего прикончил молотком. И если от вашей животной течки заведутся какие-нибудь дети, я заставлю этого русского искромсать их на крохотные кусочки, а их скормить собаке мадам Жакоб. Ибо невзирая на то, что Люсьен — никчемный, безмозглый и распутный мазила, он у меня любимец, и я не потерплю, если его станут обижать. Вы меня поняли?
Жюльетт на это лишь кивнула.
— Тогда всего хорошего, — сказала мадам Лессар. — Ступайте с богом. — И сама проплыла по пекарне к лестнице в квартиру.
— Я у нее любимец, — расплылся в улыбке Люсьен.
Париж, май 1863 г.
Хотя Люсьен этого, конечно, не помнил, при рождении, едва заглянув за кромку и узрев мир, он увидел попу мадам Лессар. «Нет, что-то тут не так», — подумал он. И едва не расплакался от такого потрясения. Когда же повитуха перевернула его, он увидел синее небо над стеклянным потолком. «Так гораздо лучше», — решил он. И все равно расплакался от этой красоты — и совершенно не мог подобрать слов для нее почти целый год. Этого он, разумеется, тоже не помнил, но время от времени ощущение возвращалось к нему. Когда он сталкивался с синью.
В тот день, когда Люсьен родился, папаши Лессара не было ни в пекарне, ни в булочной, ни в квартире наверху. Пока мадам Лессар поочередно тужилась, выталкивая детку наружу, и проклинала само существо своего супруга, тот шел через весь город к Елисейскому дворцу — смотреть картины. Хотя, быть может, гораздо важнее для него было смотреть на людей, которые смотрят на картины. Впоследствии он это, конечно, забыл, но в тот день — в день, когда родился его единственный сын, — папаша Лессар впервые встретил Красовщика.
Он бы вообще их не заметил в толпе, собравшейся, чтобы попасть в palais, но у женщины на шляпке была густая вуаль из испанского кружева, и от этого она выглядела призраком на белых макадамовых дорожках под мраморным фасадом дворца. Мало того — она высилась над скособоченным человечком в буром костюме и котелке. Под мышкой тот держал холст на подрамнике, завернутый в грубую оберточную бумагу. Возможно, человечек был горбат, но горб его в таком случае располагался где-то посередине позвоночника — пуговицы изо всех сил сдерживали впереди его жилет, словно костюм шили на человека повыше ростом и поровнее осанкой. Папаша Лессар бочком протолкался в очереди, изо всех сил стараясь как бы разглядеть кого-то поверх голов в толпе, — пока не нашел такое место, откуда беседа примечательной пары была бы хорошо слышна.
— Но две за раз! — говорила женщина. — Я хочу посмотреть.
Человечек похлопал по картине под мышкой.
— Нет, у меня уже есть то, за чем я пришел, — произнес он. Голос его хрустел, как гравий под ногами мерзавца. — Это не мои картины.
— Они мои, — сказала женщина.
— Нет. Тебе туда нельзя. Кем ты представишься? Сама-то понимаешь?
— Не нужно мне ничего понимать. У меня вуаль. — Она чуть склонилась и, не сняв перчатки, провела пальцем по щеке человечка. — Пожалуйста, cher. Там будет столько художников.
Папаша Лессар аж затаил дыхание — вдруг она поднимет эту свою вуаль. Перед входом толпилось множество хорошеньких женщин, но в том, чтобы разглядеть их лица, не было никакой интриги. А ее он просто обязан был увидеть.
— Слишком людно, — сказал человечек. — И все высокие. Мне не нравятся люди выше меня.
— Все выше тебя, cher.
— Истинная правда, высокие люди могут раздражать, месье, — произнес вдруг Лессар. Он и сам не понял, чего ради. У него не было привычки встревать в чужие разговоры даже у себя в булочной, но эта женщина… — Прошу прощения, я случайно подслушал вашу беседу.
Человечек задрал голову и сощурился против яркого весеннего неба; глаза у него настолько глубоко сидели под нависавшим лбом, что Лессар заметил в них лишь слабые отблески света — словно в темной пещере исчезали лампады. Женщина обернулась к Лессару. Под испанским кружевом пекарь разглядел синюю ленту, повязанную у нее на шее, и светлую тень очень белой кожи.
— Вы тоже дылда, — заметил человечек.
— Вы художник? — осведомилась женщина, улыбнувшись одним голосом. Папашу Лессара дважды застали врасплох — он не был ни дылдой, ни художником, а потому уже собрался извиниться за грубость и двинуться дальше. Он уже изготовился покачать головой и открыть рот, но женщина сказала: — Тогда вы нам ни к чему. Отвалите, будьте так любезны.
— Буду, — ответил Лессар, разворачиваясь кругом, будто ему это приказал армейский капитан. — Буду так любезен.
— Лессар! — окликнул его из толпы знакомый голос. Булочник посмотрел туда — к нему протискивался Камилль Писсарро. — Лессар, что ты тут делаешь?
Булочник потряс руку художника.
— Пришел посмотреть твои картины.
— Мои картины ты можешь посмотреть когда угодно, друг мой. Мы слыхали, у мадам Лессар начались схватки. Жюли пошла к вам наверх помогать. — Художник и жена его Жюли обитали в квартире ее матушки у подножия Монмартра. — Тебе домой бы надо.
— Нет, я там буду лишь путаться под ногами, — ответил Лессар.
А впоследствии он восклицал:
— Ну откуда мне было знать, что она подарит мне сына? Шумела так же, как с дочками, когда их рожала, — проклинала мое мужское естество и прочее. Дочек я люблю, но две — это вдвое больше, чем мужчине нужно, чтобы разбилось его сердце. А если еще и третья! Вот я и подумал, что гораздо учтивей будет дать ей время, пусть вволю обсудит со своей мамашей и сестрицами всю глубину моего паденья. А уж после я загляну в глаза малютки и снова потеряю голову.
— Но мадам подарила тебе сына, — отвечал ему Писсарро. — И сердце твое уцелело.
— Это еще бабка надвое сказала, — говорил папаша Лессар. — Ее коварства никогда не стоит недооценивать.
И вот у дворца Лессар повернулся к человечку и женщине в испанских кружевах извиниться, но тех уже и след простыл, а через секунду он про них совсем забыл.
— Пойдем взглянем на полотна гениев, — сказал он Писсарро.
Из огромного зала донеслись раскаты хриплого хохота — и толпа снаружи тоже засмеялась, хотя и не видела, что вызвало такое веселье.
— Махины отверженных, — проговорил Писсарро, и на сей раз в карибскую мелодичность голоса его вкралась нота отчаяния.
Они втянулись во дворец вместе с колонной зрителей: аристократов в цилиндрах, черных фраках и узких серых брюках; дам в черных кринолинах или черно-буро-малиновых шелках — подолы их длинных юбок запылились белым от макадама на дорожках; нового рабочего класса — мужчин в бело-синих полосатых сюртуках и соломенных шляпах, женщин в ярких платьях всевозможных расцветок, с пастельными парасольками в рюшах — они были мандалами воскресного отдыха, свежего дара промышленной революции.
— Но ты же сам говорил, что в Салоне — одни шарлатаны.
— Да, — ответил Писсарро. — Косные академики.
— «Рабы традиции», ты говорил.
Они уже шаркали ногами по залам — жарким, душным, набитым публикой. Стены их от пола до потолка были увешаны холстами в рамах всех размеров, без внимания к темам и сюжетам картин — их просто экспонировали по алфавиту, согласно фамилии художника.
Писсарро помедлил перед пейзажем со скандально непримечательной рыжей коровой.
— Враги живой мысли, — пробормотал художник.
— Если б эти сволочи тебя не отвергли, — сказал Лессар, увлеченный вихрем художественной анархии, — тебе пришлось бы самому убрать свои картины.
— Ну, да, — ответил Писсарро, оглаживая бороду и не сводя взгляда с буренки. — Но прежде я б несколько успел продать. Если человеку суждено писать, он для этого должен что-то есть.
В том-то и была загвоздка. В Париже быть художником считалось вполне законной карьерой — их тогда в городе было восемнадцать тысяч. Но единственным способом заработать что-то искусством был Салон, а его поддерживало государство. Только в Салоне художник мог представлять свои творения публике, а стало быть — продавать их и получать заказы. За его пределами художник голодал. А в этом году жюри Салона — и впрямь состоявшее из художников, работавших в академической традиции, — отвергло больше трех тысяч работ, и публика возмутилась. Император Луи-Наполеон решил успокоить народ, устроив «Салон отверженных», на котором бы показали те творения, которые не взяли академики. Писсарро выставил две свои работы, обе — пейзажи. Рыжей коровы не было ни на одном.
— Считаете, ваши картины были б лучше с рыжей коровой? — произнес женский голос художнику в самое ухо. Писсарро чуть не подпрыгнул от неожиданности, развернулся — рядом стояла женщина в шляпке с густой вуалью из испанского кружева.
Лессар, должно быть, уже перешел в следующий зал — булочника нигде поблизости не наблюдалось.
— Стало быть, вы видели мои пейзажи, мадемуазель?
— Нет, — ответила дама. — Но у меня чутье.
— Откуда же вы узнали, что я художник?
— Краска под ногтями, cher. И вы смотрите на мазки, а не на картину.
Писсарро не очень понравилось, что «дорогушей» его называет совершенно незнакомая дама — да еще под вуалью и без сопровождения мужчины.
— Ну, коровы в той сцене не было, поэтому я ее и не писал. Я пишу лишь то, что вижу.
— Стало быть — реалист? Как Коро или Курбе?
— Что-то вроде, — ответил Писсарро. — Меня больше интересуют свет и цвет, а не история о чем-то.
— О, меня тоже свет и цвет интересуют, — сказала женщина, сжала руку художника и игриво прижала к своей груди. — В особенности синий. Быть может, тогда с синей коровой?
На черепе у Писсарро выступил пот.
— Простите, мадемуазель, я должен отыскать своего друга.
И художник углубился в толпу, расталкивая людей, даже не глядя на картины, — он будто мчался через джунгли, прочь от некоего мрачного ритуала вуду, на который случайно наткнулся в чащобе. Такое с ним случилось в детстве на острове Святого Фомы — и даже теперь он не мог пройти мимо парижского собора и не заподозрить, что внутри творится какое-нибудь непотребство с окровавленными куриными перьями и скользкими от пота африканками в трансе. Для нерелигиозного карибского еврея католицизм был сродни злонамеренному загадочному пасынку — лежит где-то, выжидает.
Лессара он нагнал в зале «М». Пекарь стоял за полукругом людей, столпившихся перед крупным полотном. Они показывали пальцами и смеялись.
Булочник посмотрел на друга.
— Что с тобой? Ты будто призрака увидал.
— Со мной только что беспощадно флиртовала незнакомая дама, — ответил Писсарро.
— Все лягушки, значит, сегодня из реки повылазили? — «Les grenouilles» — так называли бойких девиц, по преимуществу продавщиц, швей или натурщиц на полставки: все выходные они проводили в праздности на берегах Сены в разноцветных платьях — или же без оных, — в поисках выпивки, песенки, веселья, супруга. А то и просто барахтались с кем-нибудь в кустах по пьяной лавочке. В общем и целом они осваивали это новое для рабочего класса изобретение — досуг.
Писсарро улыбнулся шуточке Лессара, но улыбка сошла с его лица, когда он перевел взгляд на картину, привлекавшую столько внимания. Там была ню — молодая женщина, сидевшая на берегу реки, рядом — два полностью одетых молодых человека, а перед ними на земле разбросаны остатки пикника. Немного в отдалении, на заднем плане, в реку, подобрав белые нижние юбки, входила еще одна девушка. Нагая женщина смотрела с холста прямо на зрителей, на губах — сухая усмешка. Словно бы осведомлялась: «И что, по-вашему, у нас тут такое?»
— Художника зовут Эдуар Мане, — сказал Лессар. — Ты его знаешь?
Писсарро не мог оторваться от полотна.
— Слыхал. Он учился у Томá Кутюра, когда я учился у Коро.
Сквозь полукруг зрителей пробилась женщина, нарочито осмотрела сверху донизу всю картину, после чего прикрыла рукою глаза и поспешила прочь, обмахиваясь, точно сейчас же лишится чувств.
— Не понимаю, — сказал Лессар. — На выставке здесь сотни ню. А они держатся так, точно ни одной раньше не видели.
Писсарро покачал головой, оглаживая уже седевшую бороду (хоть ему тогда и было всего тридцать три). Он не мог отвести взгляда от картины.
— Те другие — богини, героини, мифы. А тут иначе. Это все и меняет.
— Слишком тощая, что ли? — спросил булочник, стараясь понять, отчего люди насмехаются над сценой, в которой вроде бы ничего смешного нет.
— Нет, слишком настоящая, — ответил Писсарро. — Завидую я этому Мане — работе его, отнюдь не той неловкости, что он сейчас, должно быть, переживает.
— Это ему-то неловко? — прозвучал у него возле уха знакомый женский голос. — Не ему же пришлось голым задом сидеть целый день на траве.
А Эдуару Мане казалось, что весь Париж выстроился в очередь, чтоб только плюнуть ему в лицо.
— От этой картинки весь город рассвирепеет, — сказал он своему другу Шарлю Бодлеру неделей раньше. Нынче же ему хотелось поскорее отписать поэту (тот уехал в Страсбург) и выдохнуть в письме весь ужас, в коем он пребывал оттого, что над его работой смеются.
Мане исполнился тридцать один — он был сыном судьи, получил недурное образование и располагал семейным состоянием. Широкоплечий, узкобедрый, светлую бородку постригал согласно последней моде. Ему нравилось бывать на людях в кафе, беседовать с друзьями об искусстве и философии, быть в центре внимания. Он был остроумец, балагур и чуточку денди. Однако сегодня ему хотелось слиться с мрамором этих стен.
Он вытащил из цилиндра масляно-желтые перчатки и сделал вид, будто сосредоточенно их натягивает, а сам шел прочь из зала, надеясь, что внимания удастся избежать. Но, огибая мраморную колонну у выхода, услышал — его окликнули по имени. И он совершил ошибку — глянул через плечо.
— Месье Мане! Прошу вас…
К художнику подошел высокий хорошо одетый молодой господин. Его сопровождал неказистый субъект с жидкой эспаньолкой и в ношеном льняном костюме, а по другую руку шел молодой крепыш с окладистой темной бородой, в прекрасном черном сюртуке. Из рукавов его выглядывали кружевные манжеты.
— Прошу прощения, месье Мане, — сказал высокий. — Меня зовут Фредерик Базилль, а это мои друзья…
— Художник Моне, — представился юноша с кружевными манжетами. При этом он щелкнул каблуками и чуть поклонился. — Честь для меня, сударь.
— Ренуар, — назвался худой субъект, пожав плечами.
— А вы разве не художник? — спросил Мане, заметив краску на манжетах Ренуара.
— Вообще-то да, но с самого начала в этом лучше не признаваться — вдруг придется занимать деньги.
Мане рассмеялся:
— Публика судит жестко даже без предварительного знания, месье Ренуар. Сам могу сегодня свидетельствовать.
У них за спинами какая-то женщина хихикнула, разглядывая картину Мане, а беременная девушка притворилась, что ей дурно. Ее мужу, якобы оскорбленному увиденным, пришлось героически увести ее подальше. Мане поморщился.
— Это шедевр! — произнес Базилль, стараясь отвлечь старшего коллегу от такой критики. — Мы все так считаем. Мы все учились в студии у месье Глейрá.
Его друзья согласно кивнули.
— Базилль только что провалил свои экзамены по медицине, — добавил Ренуар.
Базилль свирепо глянул на него:
— Ты вот зачем ему это сказал?
— Чтоб он не так переживал из-за того, что люди смеются над его картиной, — ответил Ренуар. — Которая великолепна, хоть девушка на ней и худосочна.
— Она зато настоящая, — сказал Моне. — В том-то и гениальность.
— Мне нравятся девушки с солидными попами. — И Ренуар очертил в воздухе предпочитаемую солидность поп.
— Вы писали на пленэре? — поинтересовался Моне. Они все в последнее время работали на природе, в студии Глейра писали только фигуры — ну, или в Лувре копировали работы мастеров.
— Наброски делал в поле, но писал у себя в ателье, — ответил Мане.
— А как назвали? — спросил Базилль.
— «Купание», — ответил художник. Ему стало немного легче — ну и пусть зрители говорят, что хотят. Вот перед ним — разумные молодые люди, они разбираются в живописи, понимают, что он хотел сказать, и им картина нравится.
— Дурацкое название, — неожиданно произнес женский голос где-то рядом. — Она даже не мокрая.
Молодые художники расступились. К их компании присоединилась женщина в черных испанских кружевах.
— Быть может, мы наткнулись на них перед купанием, — сказал Мане. — Мотив это классический, мадам. В «Суде Париса» у Рафаэля — то же самое.
— И мне вот показалось, что позы знакомые, — сказал Базилль. — Я видел в Лувре гравюру с картины.
— Тогда понятно, — произнесла женщина. — В Лувре все слишком ханжески, нет? Куда ни кинь дротиком — наберешь трех Мадонн и Младенца Иисуса. А Рафаэль ленивый был хлыщ.
— Он был великий мастер, — ответил Мане тоном разочарованного школьного учителя. — Хотя, мне кажется, Салон не уловил отсылки к классике. — И он вздохнул.
— Салон ни шиша не смыслит, — заметил Базилль.
— Сплошь лицемеры и политики, — сказал Моне. — Да принеси им сам Рембрандт картину, они не поймут, что она хороша.
— Одну мою в этом году приняли, — промолвил Ренуар.
Все повернулись к нему — даже дама в кружевах.
— Ты это к чему? — осведомился Базилль.
Ренуар пожал плечами:
— Не продалась.
— Прошу прощения, — сказал Моне. — Ренуар у нас — такой художник, который только художник. Приличное общество для него — загадка.
Мане улыбнулся.
— Поздравляю вас, месье Ренуар. Позвольте пожать вам руку.
Ренуар весь расплылся от внимания старшего коллеги.
— А может, и не очень худосочная, — произнес он и пожал протянутую руку Мане.
— В общем, она сухая, — сказала женщина. — На картине — никакие не купальщики. По мне, так она решает, с кем из этих двоих сейчас пойдет куролесить в кущах.
Теперь к женщине повернулись все — молодые люди просто онемели от смущения и восторга. Мане же и вовсе пришел в ужас.
— Если уже не совершила это деянье, — продолжала меж тем женщина. — Посмотрите, у них завтрак везде разбросан. И лицо у нее такое, будто она говорит: «Ну еще бы — я их обоих выебла. Прямо на завтраке».
Мане перестал на секунду дышать. В жаре у него кружилась голова, и он оперся на трость, чтобы не рухнуть.
Первым дар речи обрел Ренуар.
— Мне кажется, взгляд у нее загадочный. Как у Моны Лизы.
— А что, по-вашему, нам сообщает Мона Лиза? — Женщина пихнула Моне локтем под ребра для наглядности и подалась к нему поближе. — Мммм? Mon petit ours?
— Я… э-э… — Раньше его никогда не называли «медвежонком», и он не очень понимал, как к этому отнестись. Посмотрел на Мане — вдруг старший коллега его спасет.
— Быть может, я назову ее «Завтрак на траве», — произнес Мане. — Раз уж я забыл, что натурщицу надо писать мокрой. — Он пристукнул тростью, она подпрыгнула, и художник перехватил ее в воздухе, как фокусник, показывающий, что представление сейчас начнется. — Мадам, прошу меня простить, мне нужно идти. Господа, было приятно. Если сегодня вечером свободны, не откажите мне в любезности — давайте выпьем в восемь в «Баденском кафе» на бульваре дез Итальен.
Он пожал всем руки, раскланялся с дамой, резко развернулся и зашагал прочь. С таким чувством, словно только что успешно избежал покушения.
— Месье Мане в зарослях был на ней сверху, — произнесла женщина в кружевах, разглядывая картину через плечо Моне. — Как считаете?
— Не мне судить, — ответил тот. — Художник и его модель…
— Вы же сами художник, нет? Вы здесь все художники, верно?
— Верно, мадмуазель, — ответил Базилль. — Но мы предпочитаем писать на пленэре.
— На улице то есть? Средь бела дня? О, как это мило, — сказала она. — К вашему сведению, когда вы тащите свою натурщицу в кусты, подстилайте одеяло. Просто из вежливости.
В зале вдруг что-то рявкнул сердитый мужской голос. Женщина вздрогнула и огляделась.
Ренуар заметил какого-то человечка в буром костюме, на голове котелок. Человечек проталкивался сквозь толпу и что-то кричал на непонятном языке.
— По-моему, вам машет вон тот тип, — промолвил Ренуар.
— Ох, это мой дядюшка. Такой зануда. Мне пора. — Дама приподняла юбки и быстро отвернулась от компании. — До следующей встречи, господа.
— Но как же мы вас узнаем? — спросил Моне. — Нам даже неизвестно, как вас зовут.
— Ничего, узнаете. — И с этими словами женщина поспешила прочь — черной тучей сквозь толпу, — а человечек хромал с нею рядом, вытягивая шею и заглядывая снизу ей в лицо. Ему мешали юбки, фраки и парасольки зрителей.
Моне спросил:
— Ты разглядел ее лицо?
— Нет, — ответил Ренуар. — Одни кружева. Она будто в трауре.
— Быть может, у нее шрамы, — высказался Базилль.
— У нее синяя помада на губах, — сказал Моне. — Я заметил сквозь вуаль. Никогда такого не видел.
— Думаешь, проститутка? — спросил Ренуар.
— Возможно, — ответил Базилль. — Приличные дамы так не разговаривают.
— Да нет, я про натурщицу Мане. — Ренуар опять не отводил взгляда от картины. — Можешь себе представить, чтобы такое писали на пленэре? Чтобы действительно запечатлеть мгновенье на огромном полотне, с фигурами в натуральную величину?
— Ну, если хочешь, чтоб она вот так сидела голой на берегу, придется в натурщицы брать проститутку, — ответил Ренуар.
— И деньгами запастись, чтобы с ней расплачиваться, — добавил Базилль.
— Об этом не может быть и речи, — сказал Ренуар. — Наверное, можно влюбить в себя девушку, чтоб она бесплатно посидела на траве, но если она не шлюха, как полагается, по-моему, голышом она не согласится.
— Ты прав, Ренуар, — сказал Моне, не сводя взгляда с картины. — Нам пора.
— Правда? — спросил Ренуар. — Мы же еще твою не посмотрели.
— Нет, нужно найти ту женщину в испанских кружевах. Она согласится. То есть, такая мысль ее, по-моему, не коробила. — И его борода раскололась широкой и радостной улыбкой. — Современный миг времени, запечатленный на громадном холсте. Я остановлю время ради завтрака на траве! — Он развернулся и зашагал в толпу до того целеустремленно, что публика расступалась сама, он даже не просил.
— Но у тебя же нет денег на такой холст, — заметил Базилль, спеша за другом в следующую галерею. — И на краски нет. И на кисти.
— У тебя зато есть, — ответил Моне.
Ренуар выглянул у него из-за плеча и кивнул:
— И не забудь попросить у папеньки столько, чтоб и на шлюху хватило.
— Не собираюсь я просить у отца денег тебе на шлюху в натурщицы, — сказал Базилль.
— Собираешься, — ответил Моне.
Войдя в зал «У», Мане тут же остановился перед очень высоким холстом, на котором стояла рыжеволосая женщина в белом. Смотрела на зрителей она как-то особенно — не только на них, но и в них: зная о них слишком много, владея ими. У его собственной купальщицы было то же свойство, и, заметив его в другой картине, Мане понял, что критика, которую ему пришлось весь день терпеть, как-то притупилась. Затем он углядел и автора этой работы — тот читал лекцию кучке поклонников, столпившейся перед картиной.
— Уистлер, — окликнул он его. — Как матушка?
Американец поклонился слушателям и повернулся к подошедшему другу. Костлявый и темноволосый, почти ровесник Мане; в глаза бросалась гигантская канонерка усов — она раскачивалась на верхней губе, а монокль над усами напоминал латунный иллюминатор такого же военного корабля. Уистлер выглядел слабее и бледней, чем при их последней встрече, когда год назад в кафе «Мольер» они обменивались колкостями. Нынче он опирался на трость, словно бы действительно охромел, а не носит ее как атрибут моды.
Уистлер частенько шутил о своей матушке-пуританке: та в своих еженедельных письмах не уставала ему напоминать, что он разбазаривает свою жизнь и доброе семейное имя, раз ведет в Лондоне жизнь художника.
— Ах, матушка, — по-английски ответил Уистлер. — Она — аранжировка в сером и черном. Ее неодобрение тенью накрывает весь океан. А твоя?
Мане рассмеялся.
— Прячется от стыда и молится, чтоб хотя бы один ее сын занялся юриспруденцией, как отец.
— Матушкам нашим следует выпить вместе чаю и поделиться своими разочарованиями, — сказал Уистлер.
Мане выпустил его руку и повернулся к картине.
— И Салон от нее отказался? Она такая дерзкая. Такая настоящая. — Девушка в длинном белом платье стояла босиком на белой шкуре полярного медведя, но под той лежал восточный ковер с вытканным ярко-синим узором.
— Моя «Белая девушка». Ее отвергли и Салон, и Лондонская академия. Ее зовут Джо Хиффернэн, — ответил Уистлер. — Ирландская ведьма, а кожа — что молоко. Для женщины очень смышленая, а душа глубокая, как колодец.
— Ох, бедный Джемми, — произнес Мане. — Неужто обязательно влюбляться в каждую женщину, которую пишешь?
— Ничего подобного. Девка меня отравила, и вот, пожалуйста, доказательство. — Уистлер обмахнул свою работу широким жестом. — Должно быть, холст я отскребал сотни раз — и начинал сызнова. А все эти свинцовые белила впитываются прямо в кожу. Я до сих пор вижу ореолы вокруг всех точек света. Врач мой говорит, что зрение вернется в норму лишь через несколько месяцев. Я был в Биаррице, у моря, поправлялся.
Тогда все понятно — свинцовое отравление. Мане перевел дух.
— А хромаешь? Тоже от свинца?
— Нет, на прошлой неделе писал на пляже, и меня смыло случайной волной, потом в прибое помотало. Утонул бы, если б не какой-то рыбак.
Меж ними, как миниатюрный ураган, проскользила дама. Хвостом за нею неслись черные кружева.
— Значит, надо было в Лондоне сидеть да пялить рыжую на медвежьей шкуре, не? — произнесла она по-английски с ирландским акцентом.
Все остатки румянца схлынули с лица Уистлера.
— Прошу прощенья, мадемуазель…
— Медвежья шкура стократ лучше речного берега, э, Эдуар? — сказала она Мане по-французски и пожала ему предплечье. — Она его, по крайней мере, сифилисом не наградила, non?
Мане почувствовал, как у него зашевелились губы, но никаких слов не раздалось. Художники, оба — небезызвестные острословы, — смотрели друг на друга, онемев.
— Да вы будто призрака увидали. Ой, вон опять дядюшка. Пора бежать. Па-ка!
И она поспешила через толпу. Монокль Уистлера выпал из глаза и закачался на конце шелкового шнурка.
— Кто была эта женщина?
— Откуда мне знать? — ответил Мане. — Ты с ней разве не знаком?
— Нет. Никогда не видел прежде.
— Я тоже, — солгал Мане.
— Она звала тебя по имени.
Мане пожал плечами:
— Меня в Париже знают.
Он на самом деле не знал, кто она такая. Он даже не знал, что она. Мане вдруг почувствовал себя очень худо — и вовсе не из-за критики.
— Джемми, эта твоя «Белая девушка» — ты ведь не ее в Биаррице писал, когда с тобой это случилось, правда?
— Нет, конечно. Ее я писал в студии. А в Биаррице картина называлась «Синяя волна».
— Понятно, — произнес Мане. — Разумеется.
«Синей волной», как ни странно, называлась картина в оберточной бумаге, которую Красовщик тащил под мышкой, спеша за девушкой в испанских кружевах.
— Ты где была?
Он вышел за нею из дворца на яркое полуденное солнце.
— Развлекалась, — ответила она, не сбавляя шаг. — Ты все посмотрел? Ах, эта творческая молодежь! Пишут на открытом воздухе — на солнце. Разве ты не знаешь, что это означает?
— Синь?
— Oui, mon cher. Beaucoup bleu.
Сколько на свете есть художники, столько же на нем есть и красовщики. Многие годы считалось, что истинный художник, настоящий мастер будет сам подбирать себе пигменты, глины, охры, насекомых, улиток, растения и снадобья, которые потребны для производства краски, и сам же их смешивать у себя в мастерской. Но правда в том, что ингредиенты для красок часто трудно найти и мучительно приготовить, они редки. Чтобы стать мастером, художник должен рисовать и писать, а не тратить свет дня на поиски и приготовление пигмента. Радугу в руки художника вкладывает красовщик.
Ультрамарин, истинная синева, Священная Синь делается из толченой ляпис-лазури, ценного минерала, и многие века он оставался очень редким и ценился дороже золота. Лазурит можно найти лишь в одном месте на земном шаре — в далеких горах Афганистана, до которых лежит дальний и опасный путь из Европы, где церкви и дворцы украшались изображениями Богородицы в одеяньях из святой синевы.
И вот красовщики отыскивали этот камень и извлекали из него цвет.
Сначала они толкли лазурит в бронзовых ступках бронзовыми пестиками, затем просеивали порошок так, что отдельных пылинок и видно не было невооруженным глазом. Тусклую серовато-голубую пыль после этого растворяли в смеси канифоли, смолы мастикового дерева и пчелиного воска. Три недели это тесто месили, промывали щелоком, процеживали, затем сушили, пока в порошке не оставался чистейший ультрамарин, который красовщик продавал как сухой пигмент. После этого художник уже мог его смешивать с гипсом и писать фрески, с яичным желтком для темперы или с льняным или маковым маслом, чтобы получалась масляная краска.
Есть и другие синие краски — из растений, индиго или вайды, они со временем тускнеют, — а также синие цвета похуже, из медной руды или синего малахита: эти чернеют от времени. Но истинная синь, вечная, ультрамарин — он делался именно так. Каждый красовщик знал этот рецепт, и каждый красовщик, странствовавший по Европе со своим товаром от одного художника к другому, мог бы поклясться своему заказчику, что все делает именно так.
Кроме одного.
Париж, 1870 г.
Когда Люсьену исполнилось семь, на Монмартр пришла война. Из-за войны Люсьен и стал Крысоловом — и тогда же познакомился с Красовщиком.
Разумеется, война приходила на гору и раньше. В первом веке до нашей эры римляне построили на ней храм Марса, бога войны, и с тех самых пор в Париж нельзя было забросить катапультой корову, чтобы кто-нибудь не осаживал Монмартр. Семь пресноводных колодцев, ветряные мельницы, огороды, на которых выращивали овощи, с самой его вершины просматривается весь город — в общем, все понимали, что нет лучше места для того, чтобы держать осаду.
Так вот оно и случилось, что Луи-Наполеон — под давлением канцлера Бисмарка, который предлагал посадить прусский derriére на испанский трон (тем самым разместив вражеские силы как на северных, так и на южных границах Франции), а также окрыленный своими успешными кампаниями против России и Австрии (помогла и репутация его дядюшки, якобы величайшего военного стратега после Александра Македонского), — в июле 1870 года объявил войну пруссакам. К сентябрю прусская армия вышибла из французов девять оттенков умбры и осадила Париж.
Бульвары перегородили баррикадами, а прусская армия окружила город. Время от времени палили огромные пушки Круппа, отчего городская национальная гвардия лишь металась из аррондисмана в аррондисман и гасила пожары. По самой середине Елисейских Полей выстроили воздушные шары — их готовили к тайной переброске почты с наступлением темноты. Большинству перелететь вражеские позиции успешно удавалось.
Булыжник пляс дю Тёртр в то утро подернуло ранним инеем. Люсьен и папаша Лессар стояли у обрыва за железной оградой, венчавшей площадь, и ждали, пока допекутся хлебы. По рю дез Аббесс наверх ползли французские солдаты, их лошади тащили сотню пушек.
— Их заложат на хранение в церковь Святого Петра, — сказал папаша Лессар. — Они — последнее средство, если пруссаки пойдут на штурм города.
— Маман говорит, они нас изнасилуют и убьют, — сказал Люсьен.
— Правда? Так и сказала?
— Oui. Если я не подмету и не вымою, как следует, всю лестницу, они нас всех изнасилуют и убьют. Дважды.
— А, понятно. Ну да, пруссаки — народ обстоятельный, но мне кажется, переживать об этом тебе не стоит.
— Папá, а что значит «изнасиловать»?
Папаша Лессар сделал вид, что у него погасла трубка, и зачиркал спичкой о перекладину изгороди, а сам тем временем пытался сформулировать такой ответ, который ни на что бы не отвечал. Если бы спросила какая-нибудь дочка, он бы отправил ее к мамаше, но мадам Лессар умело давала мальчику понять, что во всех бедах и напастях человечества более-менее виновен единственный бессчастный булочник с Монмартра, и теперь у него не было настроения объяснять сыну, как именно лично он изобрел изнасилование.
И чертова спичка вспыхнула вся сразу, пальцы обожгла.
— Люсьен, ты слыхал выражение «заниматься любовью»?
— Да, папа. Это когда вы с маман целуетесь, щекочетесь и смеетесь. Режин тогда говорит, что ею вы и занимаетесь.
Папаша Лессар жестко сглотнул. Квартирка у них невелика, но он всегда считал, что дети уже спят… Вот мегера, вечно хихикает.
— Да, верно. Так вот изнасилование — это наоборот. Заниматься ненавистью.
— Понятно, — ответил Люсьен. К счастью, ответ его удовлетворил. — А как ты думаешь, нам дадут из пушек пострелять до того, как пруссаки нас изнасилуют и убьют?
— Нам никаких пушек не достанется. Мы воюем тем, что кормим голодных у нас на горе.
— Мы так всегда делаем. Может, тогда месье Ренуар придет из пушки пострелять — он же теперь солдат.
— Наверное, — ответил пекарь. Ренуара загребли в кавалерию, хоть вырос он в городе и верхом никогда не ездил. Кавалерийский инструктор увидел, как Ренуар пытается влезть в седло, пожалел его и нанял учителем рисования для своей дочери. Так ему и не довелось понюхать пороху. Моне и Писсарро сбежали в Англию. Базилль попал в учебный лагерь в Алжире. А Сезанн, самый матерый, спрятался в своем любимом Провансе.
— Ну вот, любимчиков у тебя не осталось, — сказала мадам Лессар. — Может, теперь ты пригласишь свою многострадальную жену на танцы? В ее новом черно-белом полосатом платье — как Святой Отец предписал.
— Папа римский не предписывал тебе ходить на танцы в полосатом платье, женщина.
— Ну а раз любимчиков не осталось, ты, быть может, начнешь уже ходить к мессе, а не хлестать все утро кофе и трепаться о живописи. И сам знаешь, что сказал по этому поводу Святой Отец. — После таких слов мадам Лессар повернулась к дочерям Мари и Режин: те сидели рядом и делали вид, будто штопают чулки. — Не страшитесь, ути мои, маман не выдаст вас замуж за еретика.
— Так я уже, значит, еретик?
— Кому только такое в голову придет? — сказала мамаша Лессар. — Да я распоряжусь, чтобы этот крепкий швейцар месье Роблар надавал им по ушам. Полагаю, расценка у него — два франка. — И мадам протянула руку за монетами. — S’il vous plaît.
Папаша Лессар полез в карман. Для него почему-то было совершенно приемлемо, что он должен платить вышибале «Галетной мельницы» месье Роблару, чтобы тот защищал его честь от обвинений в ереси, которых пока никто не предъявил. Уж чего-чего, а деловой сметки художника папаше Лессару доставало.
Несмотря на блокаду, мадам Лессар копила на черно-белое полосатое платье, в котором можно пойти на танцы. Только в «Галетной мельнице» — да и ни в каком другом танцзале городе — никаких танцев не будет. Мужчины, остававшиеся в городе, — даже те, кому удалось до прихода пруссаков отправить куда-нибудь семьи, — все вечера и воскресенья проводили на баррикадах, а женщины, если не прятались в подвалах, были заняты, как обычно, — кормили детей и присматривали за ними. Бакалейщики, мясники и пекари старались, как и раньше, — кормили парижан, даже когда кормить их уже было нечем.
Первыми исчезли куры и утки — их загоняли в углы монмартрских задних дворов. В начале — только те утки и куры, что были понежнее, но как только пропало кормовое зерно, в котелки отправились и несушки. В итоге провозглашать приход зари не осталось и одного матерого петуха. Поезда больше не свозили живность из деревни, и мясники огромного парижского рынка Ле-Аль целыми днями просиживали в кафе, сжимая окороками кулаков кордиалы «перно», пока и аперитив во всем городе не закончился. Двух дойных коров Монмартра — собственность crémerie мадам Жакоб — первое время щадили: они могли пастись на заднем склоне горы и на пустырях Дебрей, нахаловки возле кладбища, — но когда всю траву подъели до корней и на мясо забили даже лошадей Национальной гвардии, Сильви и Астрид с их меланхоличными глазами отправили в pot-au-feu, который мадам Жакоб присолила собственными слезами.
Когда осенью осада только начиналась, все огороды Монмартра и Дебрей полнились кукурузой и исчерченной слизнями тыквой, но уже через две недели после прихода пруссаков, когда извне в город перестали поступать припасы, на грядках оставались лишь корнеплоды. Да и те были столь редки, что холостяк, располагающий приличною репой, мог запросто обнаружить себя в обществе выводка гиеродул с Пигаль, горевших желаньем обменять целый вечер отлично смазанных чар на обещанье половины клубня.
С первыми раскатами прусских пушек папаша Лессар уже знал, что грядет; поэтому он скупил всю муку, что лишь мог найти, после чего собрал в сарае дюжину пустых мучных мешков и взял с собой Люсьена. Они спустились с горы в бондарную лавку, приютившуюся среди фабрик Сен-Дени. Там они заплатили, сколько спрошено, и набили свои мешки из-под муки мельчайшими дубовыми опилками.
— Печи топить будете? — спросил бондарь. — Очень умно. Жару много дает. Только если в воздухе летают, могут рвануть.
— Я знаю, это как мука, — ответил папаша Лессар. — Буду осторожней.
Он вовсе не собирался топить опилками печь. Пожал бондарю руку, после чего нанял тряпичника с ослом и тележкой, чтобы тот завез мешки опилок к ним на гору.
— Если крепкий французский дуб годится для вина, для хлеба нам он тоже сгодится, — сказал отец Люсьену, и они двинулись на Монмартр вслед за тележкой. — Фокус в том, чтоб досыпать не больше четверти, а то тесто не подымется. Но если на корочки — так и пополам разбавлять можно.
— А откуда ты знаешь про опилки, папá?
— У нас очень старая профессия, и никому нет охоты слушать оправдания, почему булочнику нечем торговать. Да что там, однажды на острове Ситэ жили два пекаря — так они иностранных студентов из Сорбонны на пирожки пускали. И никто из покупателей ни разу не пожаловался. Разоблачил их только один немец — сына потерял, приехал разбираться и все выяснил. Людоедство, прямо на ступеньках Нотр-Дама.
Глаза у Люсьена стали как его кулаки — что за кошмарные вещи предлагает отец.
— Но, папá, мне кажется, я еще маленький, чтобы молоть студентов на пирожки. Может, пусть лучше Мари и Режин тебе помогают? Они выше ростом.
— О, мы не станем начинать со студентов, Люсьен. Они проворны, их трудно бить по голове. Мы тебе подберем что-нибудь полегче. Например, начнешь с бабули.
Люсьену было трудно даже переводить дух. Но почему тряпичник улыбается? Может, его тоже взяли в долю? Может, это он будет подвозить бабуль к булочной. А, тогда неплохо. Люсьен знал, что если бабуля будет не с Монмартра, он без посторонней помощи нипочем не затащит ее в гору.
— Может, я тогда лучше попрошу бабулю зайти к нам в пекарню? Придумаю что-нибудь — маман помочь, к примеру, а когда…
— О, такое совершенно не потребуется, Люсьен. Просто дерябнешь ее по голове. Так обычно и поступают.
Тряпичник кивнул, словно бить бабушку по голове и есть общепринятая метода.
На глаза мальчишки навернулись слезы.
— Но я не хочу. Не хочу дерябать бабулю. Не хочу. Не хочу. Не хочу.
— Э, страшное дело — война, — произнес тряпичник.
Папаша Лессар потрепал сына по голове и прижал к бедру — так он его обнимал.
— Тш-ш, сынок, не плачь. Я просто еб тебе мозг.
Тут уж тряпичник не выдержал, закинул голову и захохотал так, как умеют лишь французы с семью оставшимися зубами и совестью, пропитавшейся вином. Так бы ржал его осел, если б курил взатяг одну от одной и только что вылизал черту зад, чтоб приятного вкуса на языке не оставалось. Тряпичник не был мерзавцем, но мерзавцы завидовали его хохоту.
В ужасе и унижении своем, а также толком не отдышавшись, Люсьен замолотил по отцу кулаками. Первый удар отскочил от пекарскому зада, не причинив тому вреда, зато второй точно и с немалой силой пришелся по причинным местам папаши Лессара, и в этот миг время для булочника остановилось. Еще не успел дух его отлучиться из тела, а это последнее рухнуть от боли на мостовую, как Лессар-старший подумал: «А у мальчика чувство юмора его мамаши».
Люсьен побежал вверх по склону домой, а папаша Лессар сказал тряпичнику:
— Чувствительный мальчик. По-моему, станет художником.
Мадам Лессар встретила его на вершине лестницы, уперев руки в бока, а подбородок выставив вперед носом дредноута.
— Значит, учишь моего сына делать из моей мамы пирожки, да?
— Это была просто бабуля, а не его бабуля. Я над ним подсмеивался. — «Хотя это мысль», — подумал Лессар. Если уж выбирать для пирожков бабуль, из тещи действительно выйдет отличная изобильная начинка — стоит лишь представить, как в солнечный день спаренный локомотив ее бюста влечет за собой целую груду кучевых юбок по рынку Лувесьена, а дети и собаки укрываются за нею в теньке. Папаша Лессар еще раскается за такую мысль, это он точно знал, волей или неволей — но раскается. — Я обожаю твою маму, любовь моя. Я просто готовил мальчика к тому, что ему придется искать новые источники начинки для наших изделий.
— Например, его бабулю?
— Например, крыс, — ответил папаша Лессар.
— Нет… — произнесла мадам Лессар, шокированная в кои-то веки непритворно.
— Ну, знаешь, заяц — тоже грызун, а какой вкусный.
— Ну вот, теперь ты кормишь меня крысами. Мама ведь меня предупреждала.
— Нет, chére, крысы у нас будут только для покупателей.
«А твоя мамаша пускай благодарит всех святых, что живет в Лувесьене, а то из старой суки получился бы отличный жирный пирог — всем у нас на горе бы хватило», — подумал он.
Люсьен не сразу привык к обязанностям крысолова. Вообще-то первые пару дней он все утра напролет загонял добычу в темные углы Монмартра — и тут же оказывалось, что добыча гонит его из тех же углов, только все крысы при этом почему-то утраивались в размерах и, если он не ошибался, размахивали при этом ножами.
Мадам Жакоб, хозяйка молочной, однажды утром нашла его за «Галетной мельницей». Люсьен дулся. Мадам по привычке отправилась на северный склон за своими коровами, но те к тому времени уже отошли в мир иной, и пасла она теперь одних призраков.
— Крыс не досталось, Люсьен?
— Никто не должен знать, что я ловлю крыс, — ответил мальчик.
— Но ты же их ловишь, правда?
— Они такие огромные! Они пытались меня изнасиловать и убить.
— Ах, но папаша Лессар, как и я, должен кормить Монмартр. Я тебе вот что скажу, Люсьен. Давай я тебе подскажу, что ловить проще, ты мне это принесешь, а я тебе за это дам три ловушки, которые у меня есть, и чеснока. С ним крысиный pâté твоего папы будет вкуснее.
— Проще ловить? — переспросил Люсьен. Только бы мадам Жакоб опять не предложила охотиться на бабуль: после неудачного опыта с крысами не хотелось даже представлять себе, сколько насилия и убийства навлечет на его голову одна разгневанная бабуля.
— Escargots, — произнесла мадам Жакоб. — Рано поутру улиток можно найти на кладбище, пока на могильных камнях еще лежит туман.
— Merde! — произнес в ответ Люсьен. Впервые в жизни.
Наутро, пока отец еще готовил дубовые хлебы к выпечке, Люсьен прошел по рю Лепик, миновал бездвижные лопасти «Галетной мельницы» и спустился в Дебри, где ряд за рядом тянулись крохотные лачуги, ветхие сортиры и вытоптанные огороды за частоколами суковатых ветвей; попадались здесь сломанные фургоны и отдельные мусорные кучи. Обычно Дебри просыпались с воплями, но сегодня, странное дело, здесь стояла тишина. На улочках не было ни припозднившихся шлюх, ни ранних мусорщиков. Не кукарекали петухи, не гавкали собаки, а все, кому здоровье позволяло работать, жили в лагерях за баррикадами вместе со всем ополчением. Из десятков жестяных труб лишь одна пускала над крышами смолистую струю дыма — кто-то жег промасленные тряпки, отгоняя утренний озноб: единственный признак, что не все в Дебрях вымерли.
Люсьен поежился и заспешил вниз по склону к кладбищу. Там, среди платанов и каштанов, замшелых памятников и почернелых бронзовых дверей в усыпальницы он и нашел свою добычу. На третьем же надгробии, мимо которого шел, — сравнительно свежей базальтовой плите покойного Леона Фуко — сидел рассерженный escargot, рожки дыбом. Слизень озирал свое каменное царство, как дракон — запасы золота.
— Ага! — сказал Люсьен.
— Ага! — ответил слизень.
Люсьен тут же выронил деревянное ведерко и убежал, размахивая руками и вопя во весь голос, как будто увидал призрака, в чем, собственно, он и был вполне уверен.
— Мальчик, постой, постой! — раздался голос позади.
Люсьен оглянулся через плечо, но орать не прекратил, чтобы не сдавать позиций. Но позади него стоял не призрак и уж вовсе не разговорчивая улитка, а старик — худой, как скелет, в охряном костюме из шотландки, который лучшие свои дни повидал лет тридцать назад. Старик держал улитку за панцирь двумя пальцами и протягивал ее Люсьену.
— Она твоя, мальчик. Ну же, бери. — На старике были толстые очки в черепаховой оправе — они сидели на длинном угловатом носу.
Люсьен бочком подобрался к старику, забрал с земли ведерко и протянул ему. Старика этого он видел и раньше — тот ковырялся в одном огородике в Дебрях. Неизменно в этом своем чистом, хоть и ветхом клетчатом костюме, на груди — медаль на трехцветной ленте. Старик опустил улитку в ведерко.
— Merci, Monsieur, — сказал Люсьен и слегка поклонился, хоть толком и не понял зачем.
Старик был очень высок — ну или выглядел каланчой из-за того, что был так худ. Он присел на корточки и заглянул в ведерко.
— Должно быть, великий мыслитель, этот вот, — сказал он. — Я за ним уже час наблюдаю на могиле Фуко.
Люсьен не понял.
— Это не мне, — ответил он. — Это мадам Жакоб.
— Да неважно. — Старик распрямился и встал. — На вкус они как грязь. Без масла и чеснока — все равно что грязь жуешь. Но есть один секрет: ешь улиток только с могил великих мыслителей. Фуко вот был блестящий человек. Вычислил, как измерять скорость света. И всего два года назад умер. Наверняка душа его еще сочится из могилы, а эта улитка ее поедает. Если же мы съедим эту улитку, и нам достанется его ума, разве нет?
Люсьен этого не знал, но старик явно ожидал ответа.
— А да? — предположил мальчик.
— Верный ответ, молодой человек. Как тебя зовут?
— Люсьен Лессар, месье.
— Тоже верно. А я — профессор Гастон Бастард. Можешь звать меня Ле-Профессёр. Работал учителем, теперь на пенсии. Ее мне дало Министерство образования и медалью наградило. — Он постукал по ленточке. — За отличие.
Профессёр опять умолк и навострил ухо, словно опять ждал ответа, поэтому Люсьен произнес:
— Вы отличный?
— Très bien! — сказал Профессёр. — Пойдем. — Он развернулся на каблуках очень сношенных сапог и зашагал по тропинке — спина прямая, как у двадцатилетнего юноши, подбородок гордо воздет, словно за ним маршем шагает целая колонна. — Знаешь, что все это кладбище разбито на месте старого карьера? Римляне две тысячи лет назад добывали здесь известняк.
Профессёр умолк, обернулся, подождал.
— Римляне, — повторил Люсьен. Он уже уловил ритм. Когда с ним разговаривали мама, папа или кто-то из взрослых, им на самом деле интересно было слышать лишь собственные голоса, а он мог отвлекаться, сколько влезет, думать о своей любезной Лапочке, об ужине, о том, что ему нужно пописать. А вот Профессёр требовал внимания.
— Многое в Париже изначально строилось из камня, который добывали в этом карьере. Вот! Еще одна.
Профессёр остановился и подождал, пока Люсьен заберет толстую улитку с очень старого надгробья, почти совсем зеленого от мха. После чего они двинулись дальше.
— Потом на Монмартре стали копать гипс, из которого делали…
Люсьен понятия не имел, что такое гипс. На миг он забыл дышать — до того тщательно старался думать. Он знал: если что-то копают, оно лежит в земле. Мальчик попытался вспомнить, что же делается из того, что лежит в земле.
— Луковый суп? — спросил он.
Профессёр глянул на Люсьена поверх очков.
— Штукатурку, — ответил он. — Из гипса делают штукатурку. Лучшую на свете. Вероятно, ты слыхал о парижском алебастре?
Люсьен не слыхал.
— Слыхал, — ответил он.
— Так вот, на самом деле, этот гипс — монмартрский. Вся гора некогда была так изрыта каменоломнями, что на ней было опасно строить дома. Чтобы придать ей прочности, в шахты пришлось заливать цемент. Но какие-то еще остались. Обнаруживаются после сильного дождя — или если кто-то слишком глубокий погреб роет. Один вход есть и в Дебрях. — Профессёр воздел бровь, словно бы ожидая ответа, хотя вопроса он не задавал.
— В Дебрях? — уточнил на всякий случай Люсьен.
— Да, невдалеке от моего дома. Спрятан. Оттуда родом лучшие крысы.
— Крысы? — переспросил Люсьен.
Еще час они собирали улиток с надгробий, и Профессёр научил мальчика ходить по их жемчужным липким следам под кустами и на листьях и отыскивать тех, что уже спрятались на день.
— На вкус они будут лучше, если на неделю оставить их в тазике с кукурузной кашей — пусть поживут на ней с недельку, чтоб из них вся земля вышла. Но увы, кукурузы нынче не достать. Тебе же все равно лишь улитка Фуко будет полезна.
Профессёр настоял, чтобы Люсьен оставил себе ту улитку, которую они сняли с могилы Фуко: положил в карман и дал слово, что съест ее сам, чтобы впитать немного души великого ученого, переваренной слизнем.
— А вот, — промолвил Профессёр, — если б нам добыть улиток с кладбища Пер-Лашез… Там-то великие мыслители похоронены. Тут же улитки кормятся в основном всякими прохвостами.
Люсьен был доволен, что ведерко наполнилось почти до краев, но, тащась за стариком к его лачуге в Дебрях, начал подозревать, что его благодетель может запросто оказаться безумцем.
Профессёр впустил мальчика в свой двухкомнатный домик. Почти весь утоптанный земляной пол в передней комнате занимало что-то похожее на маленький скаковой круг. У одной стены стояли две клетки, обе — где-то по колено. В одной копошились мыши, в другой — крысы. Где-то по дюжине каждого вида.
— Лошади и колесничие, — пояснил Профессёр.
— Крысы. — Люсьена передернуло. Тут в клетке они казались гораздо меньше, не такими опасными. Они вряд ли бы его изнасиловали и убили — в отличие от тех, которых он встречал в диких углах Монмартра.
— Я их дрессирую к выступлениям, — сказал Профессёр. Он сунул руку в клетку побольше и вытащил одну крысу — ту, похоже, ничуть не обеспокоило, что ее взяли в руку: она просто к этой руке принюхалась, словно рассчитывала на еду. — Хочу, чтобы они изобразили гонки на колесницах из романа «Бен-Гур», — продолжал он. — Крысы у меня будут лошадьми, а мыши — колесничими.
Люсьен не знал, что ему на это сказать, но тут заметил, что с одной стороны у овала скаковой дорожки действительно выстроились шесть маленьких колесниц.
— Я их выдрессирую, а потом буду устраивать представления на пляс Пигаль и брать деньги с людей за то, чтобы посмотреть эти скачки. Может, и ставки делать разрешу.
— Ставки, — повторил Люсьен, стараясь не отставать в энтузиазме, звучавшем в голосе старика.
— Их нужно награждать, когда они делают то, чего ты от них хочешь. Я пытался их наказывать, если они вели себя плохо, но от молотка они как-то все падают духом.
На глазах у Люсьена Профессёр приделал крысу к колеснице, поставил на дорожку, после чего вынул из другой клетки мышь и посадил в колесницу. Мышь незамедлительно слезла и принялась искать выход в стенке, окружавшей скаковой круг. Вскоре по всей арене уже метались крысы и мыши, а две лошади даже умудрились перелезть через стену и влекли свои колесницы под настоящими стенами комнаты, ища выход наружу. Профессёр призвал на помощь Люсьена, и они гонялись за крысоконями и мышевозничими, пока всех не переловили и не вернули в клетки, а сами не остались стоять на коленях на этом крошечном ипподроме, пыхтя и отдуваясь.
— О, надо мной насмехались, — произнес Профессёр. — Дразнили трехнутым. Но когда я устрою это представление, меня начнут превозносить за гениальность. Я ведь тоже ел улиток Фуко, знаешь?
— Пардон, конечно, месье, но вас все равно могут дразнить трехнутым.
— И ты считаешь меня трехнутым, Люсьен? — спросил Профессёр тем же учительским тоном, каким задавал мальчику все остальные вопросы.
К счастью, это он спрашивал у сына булочника с Монмартра, где все трехнутые, похоже, и любили собираться; мало того, отец научил этого мальчика, что великие люди часто бывают эксцентриками, непредсказуемыми и загадочными, и лишь из-за того, что мы не понимаем избранного ими пути, в их предвиденье сомневаться нам вовсе не след.
— Я считаю, что вы гений, месье, хоть и трехнутый.
Профессёр поскреб лысину крысой, обдумывая ответ, после чего пожал плечами.
— Ну, медаль мне все равно уже дали. Тащи своих улиток мадам Жакоб. Завтра можешь вернуться — подсобишь, когда я буду учить мышей держать поводья. А я покажу, где ловить мясо для pâtés твоего папы.
На мадам Жакоб не произвело впечатления, что улитки Люсьена питались душами гениев, но она все равно дала ему три обещанные мышеловки и косицу чеснока для отца. Мышеловки на самом деле представляли собой небольшие клетки из литой бронзы. В боках у них были круглые воротца, куда могла зайти крыса, и пружинный механизм, запиравший эти воротца, когда крыса наступала на особую пластинку. К каждой ловушке сверху крепилась латунная цепочка с якорным кольцом.
Профессёр показал Люсьену вход в старую гипсовую шахту, который прятался в лавровых зарослях чуть выше Дебрей. Люсьен часто играл там с друзьями и кусты эти знал хорошо — ему были отлично известны ежевичные колючки, сплетавшиеся с лавром, и их зверские шипы. Именно из-за них, вероятно, кусты не извели на дрова, а вход в шахту не завалили, как прочие.
— В шахту надо зайти подальше, чтоб там было по-настоящему темно, — сказал Профессёр. — Крысы — животные ночные, предпочитают гулять во тьме. Но слишком глубоко не заходи. Может случиться обвал. Сразу за грань света, не дальше. Там-то я и наловил своих подопечных.
Наутро Люсьен приволок тяжелые мышеловки ко входу в шахту, затащил внутрь и остановился там, где заканчивался свет. Не дальше. Стараясь не присматриваться к паутине над головой и особо не вглядываться в чернильную тьму шахты, он снарядил каждую ловушку крохотной полоской кожуры от колеса камамбера, закрыл крышки и завел пружину, как научила его мадам Жакоб. Задвинул все мышеловки в темноту к стенке — и тут его обуяла паника. Он выбежал из шахты, будто за ним гналась орда бесов.
Назавтра, решил он, когда придет пора идти за ловушками, он возьмет с собой свечу и еще, наверное, отцовский мясницкий нож, а также, может, удастся одолжить в церкви хотя бы одну пушку, раз они из нее там не стреляют; но вместо всего этого он прихватил с собой своего приятеля Жака. Точнее сказать — завлек легким преувеличением ценности того, что им предстоит изъять из шахты.
— Пиратские сокровища, — сказал Люсьен.
— А сабли там будут? — спросил Жак. — Я б хотел себе саблю.
— Ты пока свечку подержи. Мне ловушки надо найти.
— Но почему ты ищешь ловушки?
Люсьен меж тем пытался высчитать, как им удалось зайти так глубоко в шахту и до сих пор не наткнуться на мышеловки. Вопросы Жака его отвлекали.
— Давай потише, Жак, а то нам придется изнасиловать и убить твою бабулю, а потом смолоть на пирожки.
Люсьен был вполне уверен: родители бы могли гордиться тем, как он справился с этой проблемой, — но когда Жак зашмыгал носом, он прибавил:
— Потому что так поступают все пираты. — «Как маленький. Ну почему все дети так расстраиваются из-за каких-то пирожков?»
— Нет! — взвыл Жак. — Ее нельзя! Ты не… да я…
Но не успел он объявить о своих намерениях, из тьмы донесся скрипучий голос:
— Кто здесь?
И Жак немедля с воем припустил прочь, к выходу, Люсьен — следом. Через несколько шагов свеча у Жака погасла, а еще через несколько Люсьен споткнулся и, падая, врезался головой в стену шахты. От удара перед глазами у него заплескалось яркое белое пламя, а в ушах пронзительно заныло — словно прямо в голове у него кто-то стукнул по камертону. Когда ему, наконец, удалось встать на четвереньки и сполохи в глазах погасли, он оказался в полной темноте и совершенно не соображал, где здесь выход. Шагов Жака тоже слышно уже не было, куда бы тот ни побежал.
Он прополз несколько шагов, опасаясь, что если встанет — споткнется снова. Гипсовый порошок на полу был мягок, руки и колени тонули в нем. После нежданной встречи со стеной Люсьен решил судьбу не испытывать и держаться пониже к земле. Еще несколько шагов — и ему показалось, что он различает какой-то свет. Он встал. Да, там явно что-то светится.
Люсьен пошел на огонь, осторожно ощупывая носком почву перед тем, как поставить ногу. Различил некую форму — оранжевый прямоугольник. Решил было, что там выход из каменоломни, но еще несколько шагов — и он понял, что свет падает откуда-то сбоку, а никакой прямоугольник сам по себе не светит. Коридор здесь сворачивал за угол. Перед ним был натянутый холст, но Люсьен видел его сзади. От шляпок гвоздей на распялках отражалось пламя одной свечи.
Из-за холста доносилось чье-то натужное дыхание.
Люсьен продвинулся чуть дальше за угол и замер. Прекратил дышать. За холстом был человечек — голый, весь какой-то бурый, ноги в белой гипсовой пыли. Он склонялся над чем-то темным и длинным на полу. Что-то длинное и темное на полу он скоблил каким-то ножом. Похоже — стеклянным, но очень и очень острым.
Люсьена уже начало потряхивать от того, что он так долго не дышит, и он позволил себе вздохнуть — медленно, мелко, тихо. В висках, в глазах у него колотилось сердце, но шевельнутся он не смел.
Человечек проводил лезвием по всей длине темного чего-то, а после соскабливал это в глиняный кувшинчик и вздыхал, словно бы с удовлетворением. Таким же движением папаша Лессар соскребал остатки муки с доски после того, как вылепит хлебы.
И тут что-то на полу шевельнулось, простонало — как животное, — и Люсьен чуть было не подпрыгнул от неожиданности, но вовремя сдержался. То был человек — женщина, и она шевельнула ногой в узкой полоске света. Нога была синяя. Даже под тусклым оранжевым огоньком Люсьен это видел. А теперь и различил, как именно она лежит — на боку прямо на полу шахты, одна рука вытянута так, что исчезает в темноте.
Человечек постукал лезвием о кувшин, стряхивая то, что на него налипло, повернулся, ткнул ножом туда, где должно было оказаться лицо, и нажал. Женщина застонала, а у Люсьена опять перехватило дух — да так, что он невольно тявкнул.
Человечек вмиг развернулся к Люсьену с лезвием наготове, глаза — что черное стекло во тьме.
— Кто здесь?
— Merde! — произнес Люсьен второй раз в жизни, и слово повисло у него за спиной долгим воем сирены. Он ринулся во тьму, выставив перед собой руки, и это звуковое «дерьмо» тащилось за ним, пока он не узрел свет дня и свободы — милый зеленый свет на колючих кустах у входа в шахту. Он уже почти был там, почти выскочил, когда у самого выхода до него дотянулась длинная рука и вздернула его в воздух.