Вероника Кунгурцева Сад

Повесть
I

Сон был тяжелым. Она сразу перебралась на соседнюю кровать, легла так, чтоб перед глазами была стена — не окно. Думала, не заснет, и не хотела спать, хотела дождаться первого света, чтоб успеть привести себя в порядок, боялась, что он проснется раньше и застигнет ее спящей — некрасивой, она знала, что некрасива, совсем уж некрасива, когда спит. Кровати (железные, с панцирными сетками, с длинными ножками на блестящих колесиках, со спинками, как окна, сквозь которые можно смотреть друг на друга) стояли под прямым углом одна к другой — шаг был между ними, шаг, равный окну; над его ногами висела расхлябанная книжная полка с книгами пятидесятых годов по домашнему хозяйству, со стопкой выкроек, вырванных из «Работницы», над ее — слишком большая для такой комнаты картина, вправленная в витую бронзовую раму, с изображением лунного возрожденческого пейзажа (откуда она взялась — никто не знал). Лица его она не видела, бугор туловища под одеялом — спиной к ней. «Куда ты…» — сказал он, когда она выбиралась из тепла. «Зачем ты?» — сказал еще. Она дождалась, чтобы он заснул, и только тут напряжение, как лед, сковывавшее всю ее, раскололось, она вздохнула свободно, с облегчением, но думать еще не могла.

И заснула, и во сне барахталась в холодной тьме среди обломков стремительных льдин.

Проснулась от ужаса — давно уже было светло, увидела его, спящего: лицо светлеет за серебристой решеткой кровати, поднимет голову — увидит ее… Попыталась встать, чтоб не скрипнуть сеткой, но ничего не получилось… Он вздохнул во сне, зачмокал губами — она замерла, босая, на полу: глаза его были закрыты — нырнула поскорее в спасительный кокон халата, села к окну.

Закинула шторку из тюля за спину — стекала по спине, как фата. Она этого не видела.

На подоконнике в разноцветном беспорядке: банки, баночки, тюбики — с кремом, тушью, помадой, пудрой, — все наполовину использованное, затасканное, без крышек и крышечек, посередине — круглое неустойчивое зеркальце; прислонила его к стакану с мутной водицей и занялась своим лицом.

Неудобно пригнувшись, она видела бледное лицо в зеркальце и не видела побледневшего окна, да и лицо она видела постольку-поскольку, вся обратившись в слух и заплечное зрение.

Она поняла — не успела: кровать длинно заскрипела (глаза в зеркале сделали стойку).

Она слышала, как он спускал на пол ноги, искал одежду, наигранно удивляясь: «И куда все запропастилось…» — одевался, потом подошел к ней, положил на ее согнутую спину руки; новый, не стиранный еще тюль колол его ладони — она была точно в кольчуге, в кольчуге из тюля.

— Ты встала уже?

Она кивнула два раза, размеренно, как — тик-так.

Руки попытались повернуть ее к себе — она уперлась ступнями в плинтус, как в педали машины (уехать бы, исчезнуть бы…). Руки сдались. Он, растерянный, стоял за ее спиной.

— Мне уйти?

Она нагнула голову, поправляя соскальзывавшее зеркало, и через мгновение тишины услышала, как он уходит.

Он прошел мимо окна, не повернув головы. Подбородок ее дрогнул, углы губ растянулись — она покачала головой саркастически и зевнула.

Пятно окна долго не прояснялось, она глядела в него, как в твердь зеркала, в зеркале отражалась прошлая ночь.

Он пришел попросить дров. Он снял домик — да, та развалюха по дороге к водопаду, нет, он за нее ничего не платит, смешно было бы, да ему и нечем, жил у знакомых в городе — подыскивал варианты, здесь хорошо, то, что ему нужно: горы, природа, никто его не знает, он, собственно, за тем и ехал из Москвы — полного одиночества захотелось, устал, устал, устал от всего. Сколько дров нужно? Ну хотя бы на день, погода была прекрасная, а тут такое началось — не успел запастись дровами, сидит теперь у себя в берлоге, зубами лязгает, плохо, когда холодно… А она одна живет? И не страшно?.. Дом в лесу стоит, шакалы воют, на улице черт-те что… Ах, ружье… Это, конечно, — с ружьем легко жить на свете. А как ее зовут? Надя? Почему же так недовольно, разве имя ее — тайна? А он Семен.

А она все это знала. Кроме того, что он за одиночеством сюда приехал… Несколько раз видела его (и это не в оправдание себе — мол, первый раз видит человека и сразу в постель), а однажды (он шел с носатым стариком, старик этот из города время от времени приезжал, а она шла им навстречу!) взгляды их встретились. Она ничего такого не почувствовала, только — если бы они тогда не посмотрели в глаза друг другу — не было бы этой ночи. Она опять вспомнила этот его взгляд, в котором, казалось ей теперь, таилась уже эта их ночь, глаза эти предчувствовали будущее — в отличие от ее глаз, и она, заглянув в них, тоже каким-то краем увидела его, и вот потому, что увидела, оно и стало возможным. Печальные, виноватые глаза (тем, может быть, и виноватые, что знали о том, чего не знала она, чего не знали другие, чего никто не знал), и — бесстыдные, даже бесстыжие. Печальные, виноватые и бесстыжие одновременно. Глаза с двойным дном.

И, увидев эти глаза, она поняла, что с этим человеком все возможно, с ним нет запретов. Запрет, который она — с помощью окружающих — наложила на себя, мог снять только он, только он мог расколдовать ее от семилетней (семижды семилетней!) спячки, в сонное ее царство мог проникнуть только он.

И когда он пришел — а он не мог не прийти, — она оцепенела. Это было неотвратимо. И те три часа, когда он настаивал, а она не соглашалась (иные не соглашаются три дня, иные — три недели, иные — три года, а иные — три часа; три часа как-никак тоже срок, и вообще все относительно в этом мире), эти три часа были только отсрочкой, и она знала об этом, и что хуже — он тоже об этом знал…

Три часа… Она засмеялась. Не успела мать уехать, как она… Первый встречный постучал к ней в дверь — и она тут же… Ну что ж… Такова жизнь. Организм требует своего. Семь лет без мужика. Наседка улетела к другому цыпленку, оставила ее без присмотра — и случилось то, чего и следовало ожидать. Первый встречный… и нечего огород городить — он не принц, он просто прохожий.

А эти его речи…

Если бы у смерти было имя, то звали бы ее Кассандрой. Каждый обручен с нею, но никто не верит ее пророчествам. Я поверил, я полюбил ее — как невесту. Не знаю, почему я говорю тебе все это… твои глаза… мне кажется, тебе ведомо многое. Я порвал последние связи — дружеские. Родным я не пишу уже несколько лет: когда еще не утрачены идеалы — не утрачены и связи с родными, чем дальше от идеалов, тем дальше от родных. Нет, родные мои знают, где я, что я, с праздниками я их еще поздравляю, но кто я, кем я стал — им неведомо. И поздравления мои год от года реже — не хочу напоминать о себе, хочу, чтоб обо мне забыли, окончательно забыли, и тогда я уйду, уйду безболезненно. Безболезненно для тех, кто меня знал, я хочу, чтоб от меня отвыкли, хочу стать чужим в этом мире.

Когда-то я был центром мира, но постепенно — сам не знаю как — переселялся все ближе к его краю, пока не оказался за его пределами, знаешь, как в геометрическом чертеже: круг и за кругом точка. Вот я и есть эта точка за кругом. Я понял, что я — ничто, я проделал этот бессрочный путь и, по сути, давно уже мертв. Да, я уже на пути к венчанию с той, которую зовут Кассандрой, скоро, скоро мы породнимся… Не знаю, зачем я говорю тебе все это…

Она знала, зачем он говорит ей все это. Она была женщиной и, как все женщины, слышала не слова, не сами слова, а то, что за ними.

Он стоял у окна — притязания его она отвергла, только что отвергла, — он прижимался лбом к стеклу и говорил эти слова. А за ними было:

«Я несчастен, говорю тебе, и прошу — утешь меня, дай ту малость, которую можешь дать и дать которую тебе ничего не стоит. Полюби меня — на эту только ночь. А потом ты свободна. Утешь меня — сегодня, только сегодня, и больше от тебя ничего не требуется… Полюби меня… Я несчастен… Утешь меня…»

Он говорил как мужчина. Как все мужчины.

И смешные же они… Но самое смешное, что она, зная исподний смысл его слов, сдалась. А ведь тогда она еще не думала, что только он способен снять запрет, что он тот, который знает будущее. То, что он принц, она придумала только сейчас, сидя у окна…

Окно наконец прояснилось, то есть прояснились ее глаза — она увидела окно, а за окном…

Улыбка, как радуга, пролегла по ее — только что хмурому — лицу. Она рванулась к двери — гвоздь, на котором намотан был шнур, продетый в штору, вылетел, штора соскользнула на одну сторону окна, бессильно повиснув до пола, — занавес открылся.

Нестерпимый свет лился из окна — чьи-то нестерпимо белые ладони раздвигали стены дома изнутри.

Надя выбежала на улицу и по колено провалилась в снег. Никогда она не видела столько снега. Шел он ночью, сейчас воздух был прозрачен, чист, бесснежен. А кругом на земле — пушистое покрытие, идешь по нему и проваливаешься и рад тому, что проваливаешься — смеешься в пустоту. Снег не держит тебя на поверхности, но держит тварей более мелких, по снегу они идут, как Бог по воде.

Кусты орешника вдоль пушистого забора чуть не до земли склонили повинные головы. Деревья в центре сада — как важные белые князья, а за ними, вдалеке — крепостные стены белых гор. Надя потрясла ствол ближнего орешника — он сбросил лишний груз, как вину, на плечи ей и распрямился, откинув гордо голову. Она побежала дальше, увязая в снегу и все смеясь чему-то, забралась под полог склоненных ветвей — здесь было как в белом гаремном шатре, и бесчисленные снежные поцелуи осыпали ее лицо.

Она вырвалась на волю — воздух, по которому недавно прошел снег, чтоб остаться на земле (потому что земля — предел его, а воздух — та дорога, которой он идет), воздух этот, освеженный, очищенный, осененный снегом, распирал ей грудь. И небо, откуда пришел снег, обещало еще снега. И его можно было есть — он лежал на озябшей ладони пушистой белой горкой, и не земля — она была тем пределом, к которому стремился небесный снег. Она была его тихой гаванью.

И она смеялась тихонько. Снег тоже пришел ночью, но земля стала светлой от него. Снег и он пришли одновременно. Не надо стыдиться черной ночи, этой ночи. Ведь снег и он пришли одновременно.

Нельзя было бесконечно бегать по снегу — она вернулась в дом. Сидела на растерзанной постели и приходила в себя; за окном, в саду клубились заснеженные деревья.

Настроение ее меркло.

Тесная комнатушка: две железные кровати, уютный диван, старый, рассохшийся стол — простенькая, тихая, теплая комнатушка, и огромный странный пейзаж на стене — золотисто-пегий, а теперь еще и великолепие снега за окном… Это уже слишком, это все не отсюда, это все не для нее.

Нездешний пейзаж, нездешний снег…

Снег — стихийное бедствие для юга.

Она щелкнула выключателем — света не было. Ну, конечно, опять где-то оборвало провода или повалило столб электропередачи, опять неделю жить без света, нужно отыскать керосиновую лампу — а где взять керосин? Тогда — свечи, а если их нет — значит, купить. Ведь ей нужно сегодня в город, сдать продукцию, вот и запасется свечами. Автобусы, конечно, не ходят, до «Греческого поворота» придется идти пешком.

Она завесила окно шторкой — приглушила немного нестерпимый свет, льющийся из окна, заправила кровати. Второй этаж не отапливался, и на зиму перебирались вниз, именно в эту, самую теплую комнату, соседствующую с кухней, с печкой. На лето старые железные кровати убирали в сарай: спинки — у одной стены, сетки — у другой; на втором этаже стояли хорошие, модные деревянные кровати, увы, такие громоздкие, с таким трудом водворенные на второй этаж, что даже в случае продажи дома продавать бы его стали только вместе с кроватями, снять их сверху не было никакой возможности.

Когда младшая сестра жила с ними, в комнатушку приносили еще одну кровать — третью, тогда комната совсем уже напоминала маленькую казарму; нынче вторую кровать, кровать для матери, собрали, поставили, но спать на ней матери не пришлось — Жанна наконец-то родила, и мать, пострадав, оставила старшую дочь на произвол судьбы, уехала к младшей, пристроенной, которую за младшую давно не считала — считала за взрослую, самостоятельную, почти что ровню себе, тогда как старшая, несмотря на годы, пробегающие над потолками двух этажей, виделась ей ребенком, за которым нужен глаз да глаз.

Порой Наде самой казалось, что она девочка, маленькая девочка, живущая в избушке, в лесу невесть сколько лет, девочка-старушка, плетущая из года в год, из века в век белоснежные шляпы и сумки для приезжих модниц-курортниц.

По всему дому, как айсберги, плавали ослепительные белые шляпы, шляпы и сумки были всюду: на столах, подоконниках, на кроватях, на полу; они висели на стенах — как несозданные картины, как предчувствие чьих-то картин; на стопке выкроек из журнала «Работница» покоилась шляпа; сумка висела на трубе дымохода — будто в нее собиралась дань дымом; шляпы и сумки были на первом этаже и на втором, на лестнице между этажами; на длинной — во весь фасад дома — веранде; и на крышу собачьей конуры, на острие ее кокетливо, набок надвинута была шляпа; шляпы и сумки лежали, наверное, даже на чердаке, где жили крысы.

А сегодня был день, когда шляпы и сумки нужно было сдать на склад, где они пылились до лета, а летом их развозили по киоскам и магазинам с вывеской «Курортные товары», и только потом попадали они в руки приезжих дам.

Надя собрала все шляпы и все сумки (поднялась даже на чердак; когда снимала шляпу с конуры, мимоходом надела ее на голову Арапа, он мотнул головой, отказываясь от чести быть псом в шляпе), нанизала их, как большие белые грибы, на шнур, отдельно связка шляп и отдельно — сумок; собралась сама: спрятала безнадежно темные волосы под пушистый (кроличий крашеный) зеленый платок, надела черное, узковатое ей пальто на зеленой саржевой подкладке (пуговицы, как колеса, едва пролезают в петли), обула модные некогда сапоги-чулки.

Снова вышла на оснеженный воздух; на одном плече — связка ослепительных снеговых шляп, на другом — таких же сумок. И опять весело ей отчего-то и плевать на то, что через центр нужно идти, где мужики-дураки и бабы-дуры таращиться будут и шептаться, семь лет уж таращатся и шепчутся, никак не отвыкнут. И еще семь лет пройдет — все будет то же.

Надя ступила на дорогу и остановилась: лучи солнечные коснулись граней гор — и они засверкали лунным, голубым, закатно-розовым, боязно смотреть — вдруг сглазишь, вдруг от тяжелого твоего взгляда треснут они, разобьются, на осколки рассыплются.

И мусорную свалку, что за дорогой, внизу, по склону голого обрыва, засыпало снегом, и свалки, как раны, которую нужно заговорить, коснулся легкими касаниями белый снег, и заговорил ее, вылечил.

По дороге проехал грузовик и разворотил, растоптал снег, оставил на нем два шахматных следа — след цивилизованного упорядоченного существа, можно затеять бесконечный шахматный турнир на одну из ослепительных Надиных шляп.

Она миновала центр, на остановке никого не было — значит, автобуса не жди, иди пешком. Пошла. И пришла на остановку «Греческий поворот» — последний поворот, дальше дорога в город прямая, ровная, автобусы по нем могут ездить и во время стихийных снежных бедствий.

Автобус увидела издалека. Горы раскрылись, как лепестки лилии, и внутри сидит синяя железная букашка. Надо торопиться, не дай Бог улетит. Заспешила Надя, заскользила, заковыляла, боясь опоздать, опоздает если — целый час придется ждать. Подняла глаза: вместо букашки — синий барак поперек дороги стоит, сиротливый, неприкаянный, ждет своих и смотрит на нее всеми своими окошками и фарами. Сбавила она шаг, покосилась на свои «грибы», вдруг и он там, за одним из окошек… Едва в дверь вошла со своей ношей; втиснулась в нее с треском, с шуршанием — будто ель в лесу обрушилась. Мотор работает — внутри автобуса тепло, как дома. Места только все заняты. Вошла и сразу почувствовала, что его тут нет. Ну и все… Пристроила свои связки у заднего стекла на пологе, тут же, на заднем сиденье, у двери, местечко нашлось, подвинулись вольготно сидящие.

Расположилась — вздохнула, отдуваясь. Когда бежала, вспотела, смахнула теплый платок назад, на плечи — вырвались на свободу пышные, против всех правил приличия, волосы.

Дверь, к которой сбегают две ступеньки, состоит из четырех длинных полос, посередине расхлопнется, бока свернутся, как меха в гармошке, — дверца и откроется; в каждой из четырех частей — оконце-бойница, в одном, обращенном к Наде, стекло выбито, дуть будет… Под пустотой нацарапано: Надька, тире — и нехорошее слово.

Автобус-то старый знакомый. Время от времени направляют его на этот маршрут — чтоб напоминать ей, чтоб не забывала она… И когда только он развалится, драндулет вонючий, когда только на металлолом его сдадут…

А вдруг он увидит это?.. Ну и пускай видит, Господи, да и что он ей?.. И что она ему?.. Ну была эта ночь, ну оплошала она, ну сдалась, но ведь больше этого не будет… Ведь она не какая-нибудь… Да и не может ничего быть… Разве бывало когда-нибудь, чтобы к ней, к ней возвращались. И он такой же, как все, Кассандра, смерть — красиво говорить они все горазды… И ведь не просто так он пришел вчера — узнал небось все о ней вот и притащился… Дров у него нет… Уходил, даже головы не поднял, не захотел взглянуть на нее… Да и плевать она хотела. Очень нужно ей… Только бы не разболтал… Пусть только попробует — ей терять нечего.

Дверца, с лязгом открываясь, больно хлопала ее по коленке, в бойницу рвался стылый ветер, хлестал ее по щекам — она натянула на голову платок, подняла воротник, отвернула лицо в сторону от ветра — к людям; все как один, померещилось ей, разглядывали царапины на двери… Все, все было плохо. Еще и снег пошел, стал залетать в бойницу — колоть глаза, выцарапывая из них слезы. Правда глаза колет!..

На складе она поругалась с приемщицей — обсчитать ее хотела, всегда обсчитывает, привыкла, что Надя все стерпит; сдав после долгих мучений продукцию, отправилась в стеклянный магазин за свечами, там были обыкновенные тощие желтые свечи, но она купила зачем-то витые, толстые — одну розовую, другую красную; и подсвечник купила — свет ведь часто отключают, всегда, что ли, свечку ставить в банку из-под майонеза…

Снова доехала до «Греческого поворота», снова пошла пешком, но на этот раз рядом, впереди, сзади, обгоняя ее или от нее отставая, шли люди, все, как бы ни были одеты — темные среди окружающей белизны и затемнявшие, пятнавшие собой окружающую белизну. Торопиться ей было некуда — она постаралась отстать, остаться одна, чтоб ничьи спины не застили ей света.

В мешке у нее, кроме свечей и подсвечника, лежали еще большие блестящие клубки, смешно шуршащие друг о друга, в клубки были смотаны бесконечные целлофановые нити, похожие на бесцветный елочный «дождь», из нитей она плела шляпы и сумки. Клубки кувыркались в мешке, один, самый непослушный, то и дело норовил выскочить на дорогу. Наде захотелось бросить клубок перед собой — куда он покатится, туда ей и идти, нитка потянется, как серебряная снежная тропинка, приведет ее к маленькому, в два окошка (два окошка — как два зовущих глаза) домику; внизу, под горой, ревет водопад, а в домике тепло, в домике не страшно, в домике человек живет.

До поселка идти три километра, день за это время пошел на убыль, помутнел, подурнел, горы потускнели, стали лиловыми, на дороге от бесчисленных шагов образовались черные проплешины, кое-где черное перемешалось с белым в жидкое тесто.

Когда Надя подошла к поселку, в некоторых окнах уже зажегся свет, она убыстрила шаги, сердце тревожно забилось: не опоздала ли она, а вдруг он уже приходил…

Улица была пустынна, но кто-то (в мохнатом полушубке) сошел с лестницы магазина, шел скорым шагом впереди нее. И он не свернул от столовой вправо — на самую людную улицу, если и за клубом он не свернет… дальше — мост, лес, и за поворотом — только ее дом, дом Натальи Иванны, и еще дальше, на спуске к водопаду — его…

Человек свернул за клубом.

У дома ее встретил обиженно-радостным лаем Арап, истоптал своими большими лапами весь снег подле конуры, ее ожидаючи; оставила на привязи, забыла отвязать — как обычно, а сама ходит где-то до самой ночи, ни стыда ни совести…

«Ма-аленький, Арапчик…» — Отпустила его поскорее на волю пристыженная Надя.

Домой вернулась как после долгого отсутствия, как после побега — и все предметы в доме встречали ее заговором, заговором молчания; будто до нее, до того, как ей открыть дверь и ступить на порог, в доме была кутерьма, происходило что-то веселое, радостное, все звучало, гремело, стучало, стоило ей войти — все замерло, смолкло, насторожилось, так бывало в школе: натворит один что-то такое, что против всех правил, и с ним перестают разговаривать, так же, показалось ей, было и сейчас. Только ведь в доме не было людей, а вещи, а предметы, наполнявшие дом, и до сегодня с ней не говорили.

Холодная печка не похожа была на себя обычную, но растапливать ее не хотелось. Стены, столы, подоконники, полки казались пустыми без привычных ослепительных пятен шляп и сумок. Хорошо еще, что свет дали, со светом было как-то веселее. Она включила телевизор — и успокоилась; бормотание его, как бормотание старика, который разговаривает сам с собой, которому нет необходимости отвечать, которого не обязательно слушать, но от чьего присутствия теплее в доме. Присутствие телевизора в доме было как чье-то живое присутствие. Вот она говорила, что предметы, живущие в доме, и до сегодня не говорили с ней, а вот нашелся же один, который говорил… И еще один есть — такой же говорливый.

Она перевернула мешок кверху дном — и клубки выкатились на волю, раскатились по комнате: который в угол, который под кровать, который у ножки стола застрял, который под телевизором нашел себе приют.

Раздался стук в дверь — Надя оцепенела, сидя на корточках, повернув голову в сторону двери…

Дверь открылась — вошла Наталья Иванна.

— Ты чего так сидишь, потеряла что?

Мотая головой, подумала: ну вот, Наталья Иванна пришла, с сумкой пришла, с вязаньем пришла, с ночевкой пришла…

— Ты уж прости, что забросила тебя совсем, кто ж знал, что так получится, не думали, не гадали…

— Да что вы… Не беспокойтесь вы — я уже привыкла. Прекрасно одна могу спать…

— Не-ет, я маме обет дала — должна наведываться, сынуля к другу уехал, в город, вот свободна сегодня, пришла.

И расположилась поближе к телевизору.

Надя задумалась за ее спиной.

— Вы знаете, Наталья Иванна… вы меня простите, но я тоже должна ехать… Подруга в городе заболела, я обещала, и ночевать… там, видно, буду.

— В такую-то погоду да в такую темень… Не отпущу. Мало ли что обещала. Автобусы, скажешь, не ходили — они и не ходят. Никуда не отпущу. Я матери обещала.

— Да что ж это такое… То не приходили, не приходили… А теперь — обещала. А мне в город надо. Я тоже обещала…

Надя выпалила это — и ужаснулась, как она посмела, Наталья Иванна столько сделала для них и для нее, и что скажет мама, и вообще…

Наталья Иванна, поджав губы, засунула вязанье в сумку, сняла тапочки, тоже принесенные с собой, и их положила туда же, пошла к выходу; и только вполне — до перчаток — одевшись, в дверях уже сказала: «Надя-Надя…» — И с тем вышла.

Надя опустилась на кровать. Зачем, зачем все это?.. Зачем она?.. Ну зачем?..

И точно в отместку кому-то пошла и включила свет на улице, лампочка над крыльцом загорелась, освещая путь от калитки…

И он пришел. И рвался на привязи Арап. И она, услышав стук, сразу поняла, что это тот стук. Она стояла с этой стороны двери, старалась не дышать — и не открывала. Потом засомневалась: он ли? Неуклюжими, но неслышными скачками взобралась по лестнице на второй этаж, посмотрела на крыльцо из темного окна веранды: это был он. Стоял в нерешительности под дверью — не стучал больше, ведь окно на первом этаже светилось, а ему не открывали… Стукнул еще — Надя со сторонним интересом наблюдала за ним, ждала, что он будет делать дальше. Он повернулся к двери спиной… сошел с крыльца… он уходил по снежной тропинке вниз — к калитке…

Надя застонала и, присев, впилась зубами в край подоконника.

…Пусть он пришел — он пришел к ней во второй раз, но ведь в третий бы он не пришел… А так — он приходил, приходил, а она его не пустила. Она сама бросила его.

Телевизор внизу болтал по-прежнему. Надя посидела перед ним, послушала, он доказывал что-то свое, учил ее каким-то своим старческим истинам. Смешон же он был сейчас…

Она вышла на крыльцо; опять шел снег, крупный медленный снег, который хотелось глотать, точно влажные белые магнолии, раскрыть рот — и давиться снегом.

Арап, поскуливая, выбрался из конуры, стал ластиться к ней, то и дело отряхиваясь, отфыркиваясь от снега.

«Замерз совсем, заме-ерз, миленький, ладно уж, пошли в дом», — она говорила так, словно кто-то в темноте слушает ее речи.

Она опять отвязала Арапа, запустила его на веранду — он наследил там, облаял все утлы, сведя с ума мирных пауков; Надя вытерла ему лапы, чтоб пустить в комнаты. С тех пор, как нашелся сын Натальи Иванны, пропадавший где-то невесть сколько лет, и Наталья Иванна перестала ночевать у нее, она частенько пускала Арапа в дом, особенно в плохую погоду.

Затопила наконец печь. И, идя за дровами, сохшими на веранде, под лестницей, остановилась на полпути: а если он за дровами приходил… ведь она так и не дала ему дров… Приходил за дровами — а она-то решила… А если за дровами приходил — ведь ему холодно там, в этом расхристанном домишке…

Хотела бежать туда с дровами, с охапкой дров в руках… И передумала — апатия охватила ее, столько всего навалилось на нее за сегодня, так она устала от всего… Какая разница — к ней ли приходил, за дровами ли приходил. Не замерзнет, чай, до смерти… И ведь не у нее одной во всей округе есть дрова, да и днем мог заготовить дрова в лесу.

Надоело ей думать да думать — печку вон надо топить. И затопила.

Утром, открыв дверь в кухню, Надя увидела: Арап растянулся на остывшей за ночь печке, на чугунном пологе с двумя кругами; нос у него будто из кирзы сделан, ее увидел — соскочил виновато с печи, подняв облако печной сиреневой пыли. «Ну ты даешь», — рассердилась Надя, выгнала его на улицу. Встала она поздно, как всегда, тут же включила радио — по третьей программе спектакль должны передавать. Умылась, оделась, из печки золу выгребла, поела, за дело принялась: поймала пару ближайших клубков, в кончики нитей крючки впрягла, замелькали рыжие крючки-лошадки, засеребрились в воздухе нити, заплетаясь в узор.

По радио опять знакомый спектакль передают, видно, уж все на свете спектакли переслушала она за семь лет.

Что-то стукнуло — побежала открывать, а это Арап на веранду проник: дверь была приоткрыта, соль на столе опрокинул… значит, будет ссора… Только вот с кем? С Натальей она уже поссорилась, разве что с Арапом…

Вернулась к радиоприемнику, к клубкам своим. Вдруг радио умолкло, погас зеленый глазок. Подбежала к выключателю — ну вот, опять света нет. За окнами — бело, идет, идет снег.

Никак не идет работа, вываливаются из рук рыжие лошадки, падают бессильно набок, опадают серебряные вожжи, не видит она света белого, видит черную ночь, слышит горячее дыхание, губы и руки колдуют над ней, насмерть почти заснувшей: проснись… очнись… вернись… Открываются ее глаза, оживают руки — заново учатся колдовать. Лицо его, губы, глаза то приближаются, то отдаляются (ближе к небу — ближе к ней), предсмертное страдание искажает лицо…

Она зажмурилась, открыла глаза — и быстрей, быстрей замелькали лошадки в ее руках.

И снова радио заговорило: «…мание должно объединять наши страны». Кончился радиоспектакль — а она так и недовязала шляпу.

Нет, невозможно сегодня работать — не сидится ей на месте, поняла, что нужно сходить в магазин — пока на обед не закрылся (мелькнула в памяти тень вчерашнего человека в мохнатом, как у него, полушубке).

Посидела у подоконника, склонившись над зеркальцем — накрасила все, что можно накрасить, — и отправилась.

В магазине говорили про снег, человек пять стоят у прилавка и вспоминают, что сто лет по крайней мере не было такого снега; рыже-белый плиточный пол влажным стал (рыжие плитки — темнее, белые — белее, чем обычно); от оснеженного драпа пальто пахнет дремотной прелью; на стене над ее головой — двойной листок из тетрадки в клеточку, на листке — расписание фильмов на нынешний месяц февраль.

Дверь распахнулась — входили люди, мотали головами, топали ногами, поводили плечами — того гляди, «цыганочку» запляшут, а это они от снега отряхивались. За Надей вытянулся хвост. Она решила купить конфет «Белочка», двести граммов — как эта тетка перед ней, лимонаду еще, халвы, ну и…

Дверь в очередной раз распахнулась — и в снежном облаке вошел он. Она вполоборота стояла — он шел вразвалку, по-медвежьи, в мохнатом своем полушубке, распахнутом на груди, шарф, в такт шагам — как маятник, на волосах — паутина снежинок, глаза устремлены на нее. Он хотел кивнуть, поздороваться — она отвернулась, повернулась лицом к продавщице — ее очередь подошла, и спиной уже услышала, как он крайнего спросил; взяла халвы, две бутылки лимонада, хлеб… Чего же еще-то?.. И пошла, и чувствовала, как он останавливает ее взглядом. Боялась поскользнуться и упасть.

Снег прекратился. Он догнал ее у моста. Пошел рядом, покусывая верхнюю, по-мальчишески вздернутую губу. Она посмотрела искоса — руки его были пусты… Ей стало весело, она взмахнула сумкой — и бутылки, как литавры, звякнули друг о друга.

— Почему ты убегаешь…

— Я?..

— Я приходил вчера…

— Я не слышала. А у тебя есть дрова?

— Что? Да. Я нашел. У меня тепло теперь.

И они уже подходили — а он ничего еще не сказал, сейчас ей надо будет свернуть к ручью… вон уже темнеет среди деревьев ее дом… И она убыстрила шаги, чтоб он не подумал, что она их замедляет. И она свернула к ручью, а он остался на дороге, он не пошел за ней. И она уже миновала ручей, подходила к калитке — и не могла обернуться, посмотреть, стоит ли он еще…

— Послушай…

Она обернулась, он стоял все там же, ужасно смешной в своем полушубке из свалявшейся шерсти и такой живой, реальный на фоне впаянных в небо безразличных гор.

— Зайди, если тебе не трудно, ко мне… Сегодня?

Она кивнула: головой вбок и одновременно плечом вверх — то ли да, то ли не знаю, и хлопнула калиткой.

И, скрывшись за деревьями, бросила под дерево сумку, и в беге взбрыкнула ногами, снег, он звездным веером разлетелся от носков ее сапог.


Она давно была готова: вымыла голову, лицо превратила в маску, надела невероятное японское платье, ни разу не надеванное. И печка была истоплена, и за окнами темнело, и давно было пора (часа два уже ей казалось, что пора)…

«Зайди ко мне на минутку», — так он сказал?

Она сидела посреди комнаты и страшно боялась ошибки, боялась, что не так поняла, боялась, что придет — и будет все плохо, неловко, неудачно, что он не то совсем хотел сказать, искала за словами потаенный смысл — и не находила его.

«Зайди ко мне» или «Зайди ко мне на минутку»? Она посмотрела на серебристо-розовое свое платье и решительно сняла его, натянула серые шерстяные брюки, сильно расклешенные книзу — модные лет семь назад, — и фиолетовую трикотажную кофту в крупных цветах, кофта поверх брюк, до бедер.

Теперь можно было идти.

В темных комнатах за ее спиной притаилось холодное ожидание; она захлопнула последнюю дверь — и ступила в снег.

Горы плыли по левую руку от нее — хрустально-синие, и небо было сизым — в гримасе туч, дорога белела под ее ногами. Надя свернула влево — скользкая дорожка резко уходила под гору; на санках бы покататься…

Справа, среди деревьев, уже мерцал огонек.

Она постучала в некрашеную щелястую дверь костяшками пальцев — вот еще пальцы-то занозишь, — никто и не открывал… Повернулась уходить, потом распахнула дверь, оказалась в темноте, наткнулась на стену — столб света вырвался откуда-то сбоку, и из света вышел он: лицо, улыбка, голубая рубашка; она оказалась в теплых объятиях, она задохнулась от поцелуя, она уткнулась лицом в его грудь, она услышала:

— Я так ждал тебя.

II

Любит ли он ее? Разве она спрашивала об этом… его или себя. Ей было достаточно того, что есть.

А было — так много.

Снег давным-давно растаял, днем светит солнышко, земля потихоньку прогревается, но ночи, ночи все еще холодны и так черны, что, когда идешь от калитки к дому, слившемуся с ночью, натыкаешься на деревья по краям тропинки, не видишь, куда ведут тебя ноги, не видишь руки, выставленной вперед для ощупывания пространства, — и на дом натыкаешься как баран на новые ворота.

Это если в доме не светится окошко…

А если окошко светится?

Тогда ждет тебя истопленная печка, похожая не на сонную белую медведицу, а на саму себя, и ужин ждет: жареная на постном масле картошка, чай, холодный серый хлеб (на веранде лежал), и он ждет: сидит, склонил над столом свое милое, детское лицо, пишет что-то.

Он из тех мужчин, у кого такие вот навечно мальчишеские лица; и эта его детская привычка — когда он сосредоточен, занят важным делом: пишет ли, чистит ли картошку — вбирать в себя от излишка усердия губы.

Надя любила смотреть на него, когда он бывал таким — сосредоточенным. Он делал что-то: писал или читал — Надя сидела напротив, в уголке дивана, и смотрела. Она часами могла сидеть и смотреть. Точно кошка, ругался он. Вначале он прогонял ее, уговаривал заняться делом — почитать что-нибудь (она так мало читала, он ей список напишет) или на худой конец хоть шляпы бы свои вязала, — Надя уходила в кухню с книгой или с вязаньем, но через пять минут возвращалась, прокрадывалась виновато в свой уголок.

— Я не могу, когда на меня так смотрят…

Он собирался и уходил в холодный свой дом. Надя шла за ним и говорила, что больше не будет, что нашла наверху, в шкафу, книгу, о которой он говорил, будет сидеть в кухне и читать, раз она мешает ему…

— Да не мешаешь ты, не мешаешь; как ты не можешь понять: я же о тебе забочусь. Ну как тебе не надоедает часами смотреть на одно и то же. Было бы хоть на что смотреть… — Он усмехался и качал головой.

Но что же делать, если ни книги, ни вязание не шли ей на ум. Смотреть на него казалось ей занятием гораздо более важным, чем чтение или вязание. Она точно в самом деле очнулась от мертвого сна, воскресла и, увидев живого человека, навечно удивилась. Она никак не могла привыкнуть к тому, что вот он — такой живой, настоящий, вот он — ее человек. Похожий на ласкового бога.

В конце концов он привык к тому, что она ничего не делает, только сидит и смотрит, махнул на нее рукой:

— Ну сиди, сиди… Нашла свое призвание — на мужика смотреть.

Но это все вечер, вечер. Он строгий, будто бы строгий… А потом…

…Луна смотрелась в окошко. Она смотрела в окошко. Стекло плавилось между ними.

Она только что очнулась. Еще погружена в ночь, еще наполовину там, во тьме. Она точно кентавр сейчас (или русалка) — части дневная и ночная совмещены в странное целое. Днем она забывает о себе ночной, днем ей не верится, что и это тоже — она. Он открыл, показал ей эту ее ночную сущность. Бездонные глубины горячей тьмы, в которую ей хочется погружаться и погружаться, погружаться вечно, забыть о дне, проклясть день, жить только ночью, верить только в ночь…

И сон — как чистилище между ночью и днем.

Во сне ей нужно повернуться на другой бок, она приподнимает ресницы и сквозь сон смутно различает: спина, грудь, рука — не пустота, которую можно протыкать пальцем до тех пор, пока не наткнешься на стул, — спина, или грудь, или рука, все теплое, живое. Два, три, четыре поцелуя куда придется, чтоб окончательно удостовериться — спина, грудь, рука, и можно спать дальше.

Она полюбила просыпаться. Птицы пели за окном — будто птичий народ со всего света собрался в их саду, солнце светило каждое утро, каждое утро, открывая глаза, она видела его. Солнце в окне, и он у окна — спиной к ней. Почувствовал ее взгляд, оборачивается, облокачиваясь о спинку стула, смотрит на нее.

Она не в силах сдержать улыбки, он не выдерживает — идет к ней. «А что это у нас такое», — молвит, пытаясь поцеловать в оголившуюся грудь (она видела, что одеяло сползло, но не поправила его, даже нарочно — отодвинула), а сейчас, под угрозой склонившегося его лица, натянула одеяло до самого подбородка.

Он обращался с ней, как с маленькой. Как-то так повелось. «А что это у нас такое…», «А где у Наденьки глазки?» Он завязывал ей шарф, когда она шла на улицу, он воспитывал ее: ругал за то, что свистит в комнате, ломает хлеб — от чего всегда полно крошек (ну как с тобой в свете-то покажешься?..). Надя смеялась — вот нашлась маме замена…

Подарил ей цветы… Это были первые цветы, которые ей подарили. Он пропадал весь день, сказал: «Мне надо», — она сделала вид, что не понимает, зачем надо, хотя сердце радовалось, зная, наверняка зная, что наконец-то ее, как настоящую женщину, как всех женщин в этот день, поздравит он, ее мужчина, а не мама, как это было всегда.

Видимо, лицо у нее вытянулось. Красные, с ядовито-лиловым оттенком пионы… За день до того в городе, на рынке, она видела эти — такие — цветы. Тугие букеты у основания соцветий стянуты рядами черных ниток (десятый номер, лежат они с края длинного бетонного, совершенно пустого стола: был ранний вечер, ряды опустели), у цветов — девчонка без платка, с иззябшим личиком, с носом почти того же оттенка, что цветы, клетчатое пальто на два размера больше, чем нужно, руки в карманах — и скачет. Надя узнала ее — совхозская девчонка, Воробьева, в классе пятом, наверное, учится. Девчонка, взглянув на Надю, перестала скакать, отвернула личико.

В природе не существовало цветов такой окраски — были кремово-белые с нежно-зеленым венчиком посередине… цветы, на длинном устойчивом стебле, наверное, самые крупные из лесных цветов — и не только этого времени года. Надя знала, как из белых они превращаются в красные: опускаешь в банку с ядовито-красными чернилами, и будьте любезны — пионы, напившись яда, алеют.

В детстве они с сестрой тоже занимались такими превращениями.

И звали цветы не так — не пионами (это в поселке их окрестили по-своему), а звали их: зимовник кавказский, или геллеборус.

Они уже отходили. Их время — время зимы, давно прошло. Надя еще удивилась: где воробьевская девчонка могла отыскать столько пионов…

Видимо, лицо у нее вытянулось — она, в самом деле, не ожидала, что будут эти — крашеные цветы. Он сказал: «Что ты… Это хорошие цветы». Она закивала изо всех сил. Откуда ему было знать, что они крашеные.

Они сразу осыпались — на следующий день: лепестки, лежащие вокруг вазы, свернулись в розовые лодочки; но высокие стебли, вознесшие кверху пустые арены венчиков, не надломились до сих пор.

Он говорил: знаешь, я тебя боялся вначале. Особенно в первый день… ночь… утром. Сидишь — отвернулась, гордая такая. Господи, как мне плохо было тогда, как я боялся, что что-то не так сделал. А потом — помнишь, в магазине встретились? Я позвал тебя к себе, ты плечиком дернула — и ушла, важная, как герцогиня. А потом — я ведь за тобой пошел — за деревьями скрылась и давай в снегу барахтаться. Я думаю: девчонка, она же совсем девчонка. И так мне весело стало…

Говорил: знаешь, мне иногда кажется, мы уже встречались с тобой, встречались в какой-то иной жизни, встречались, но не узнали друг друга, разминулись. А тебе?

Ей не казалось, она сердилась — за дурочку он ее принимает, что ли. Говорить такие банальности… Думает, она не знает, что чуть не в каждой книжке герои своим женщинам так говорят. Думает, уж совсем она необразованная, что ли. А она читала, много читала когда-то. От отца книг осталось — чуть не три стены, в комнате его самодельные полки, а на них — книги, книги, книги, только одна стена без книг, там окно. А в окно (только в это окно) видна крыша его домика. Была видна. Сейчас листва все затягивает, прячет от ее взгляда мир. Из окон первого этажа уже не видно гор. И с крыльца гор не видно.

Вспомнила, как он назвал ее маленькой обезьянкой — когда она не отпускала его, повиснув на шее, обхватив ногами его колени: отпусти, маленькая обезьянка… Это прозвучало так… Она не сразу узнала, что он поэт. Узнав, удивилась и ощетинилась. Долго не могла успокоиться. Поэт, пишет стихи, и — с ней. Она так была потрясена, что целый день говорила с ним не по-людски: о важном, важными длинными предложениями, вставляя всюду слово «ибо».

Стыдно, стыдно вспомнить…

Надя и сейчас покраснела. Вечерело. Моросил легкий дождик. Теплый дождик. Она была без зонта и прибавила шагу. Скорее, скорее домой. Ждет небось, припозднилась она сегодня.

А может, и не ждет — два дня уже она одна, он у себя работает. Бывают такие дни, когда ему почему-то не пишется при ней; даже если она в стороне от него — в кухне. Она бродит по дому, не зная, за что приняться, в конце концов тоже садится за работу, но прибегает к нему раз по десять на дню — просто, чтоб посмотреть на него, посмотрит — будто воды живой напьется, глядишь, и у нее работа пойдет живее.

Все это хорошо… Все бы хорошо… Но эта фотография…


Третьего дня он послал ее за какими-то бумагами в холодный свой дом, она выдвинула не тот ящик и на дне под тетрадями (обычными, общими, по сорок восемь копеек — ее очень удивляло, что стихи пишут в таких вот обыкновенных тетрадях) увидела лицо той…

В самом начале, когда ночи еще казались случайностью, когда каждый раз она мучительно ждала: придет — не придет, они рассказали каждый о себе. У той, которая и была истинной причиной его бегства сюда, в этот поселок, затерянный в горах, было сказочное имя — Хельга… Конечно, поэту и нужна женщина с таким именем…

Фотография, разорванная когда-то, была тщательно восстановлена: обрывки подогнаны один к другому и наклеены на плотную бумагу.

Снята она была в беге (стремилась к фотографу): волосы взлетели, лицо запрокинуто, рот разинут в хохоте. Невозможно было понять — красавица она или уродка. Надломленные пряди волос, точно светлые молнии, один глаз чуть выше другого, и вся она — будто сквозь решетку, асимметричную, легкую, но — решетку, кажется, еще мгновение — и женщина расшибется об эту, невидимую для нее, преграду.

Он говорил, что она высокая блондинка, старше его семью годами. Надя придумала из нее Горгону Медузу, с молниями в волосах.

Она надоела ему расспросами о той, он сказал: «Прошу тебя, хватит сыпать мне соль на рану…»

Он так сказал, хотя все время твердит, что излечился, что это она вылечила его, что ее — теперь любит…

А разве она спрашивала об этом…

Что же это… Ведь в первые ночи, когда он плакался ей о несчастной своей любви, не было у нее никакой ревности, только радость — что пришел, а теперь… И ведь она сама тогда же, вначале, в ответ на слова любви… сказала, что нет у них никакой любви, а просто они нужны друг другу как мужчина и женщина, и не надо никаких слов… А теперь…

Вот уедет он — и что тогда…

А он уедет.

Надя очнулась у самой калитки. Не заметила, как приехала домой, как миновала во тьме шаткий мостик — окно в доме не светилось. Не ждет… Значит, по-прежнему, работает у себя. Ну и хорошо: Надя ездила делать прическу — захотелось быть красивой, но дождь не прекращался, и от прически осталось мокрое место. Явилась бы ему чудищем морским.

Не узнала себя в зеркале: тумба на голове съехала набок, висюльки возле щек похожи на обрывки серпантина. Разворотила всю прическу, расчесалась, волосы опята закрыли полспины. Сколько раз зарекалась делать прически — не идут они ей, и вот опять… Все ждешь какого-то чуда. А чуда нет как нет.

Дождь потяжелел, стал крупнее, чаще, холоднее. Дорожка, бегущая вниз, к его домику, стала неузнаваемой: камни были не на своих местах, появились незнакомые ямы, рытвины. И зачем только надела она эти, на кожаной подошве, туфли, шла бы в галошах… Уже у самой калитки она поскользнулась и упала.

Ночь на дворе, ее до сих пор нету, а ему плевать. Сидит спокойно, пишет.

Надя распахнула дверь — и застыла на пороге.

Опять эта… И он как ни в чем не бывало сидит с ней — ликер пьют. Как тогда… Стул ее придвинут к его табурету. Надя захлопнула дверь, не переступив черты.

Домой приковыляла, до глаз промокшая.

Как он смеет — вот так. Как он может?.. Что вообще она в нем нашла… Никто бы не позволил так с собой обращаться, только она, дура…

Он ее не любит. Конечно, не любит — с чего она взяла. (Разве таких любят?) Мало ли что он говорил, он говорил, а она, безмолвная, слушала. А ведь он говорил не только о любви, о свободе тоже — говорил, что в любом случае хочет быть свободным, вот, значит, о какой свободе он говорил…

Часы висели за ее спиной — она обернулась: прошло пятнадцать минут.

И еще пятнадцать минут прошло.

Ведь он придет, он все равно придет, она твердо это знала, зачем же так мучить ее.

Еще пятнадцать минут…

Но ведь ничего такого не случилось?.. Вообще ничего не случилось. Так чего ж она? И ведь в тот раз было то же самое, совершенно то же — и как совсем по-иному она приняла его тогда.

Тогда он еще говорил о Хельге. И он пил тогда с совхозовскими мужиками. Она ставила это ему в вину. Как может он, поэт, пить с такими. Ей стыдно стало перед Светкой Соловьевой (из старых подруг только Светка иногда еще заходила к ней), когда та рассказала, что видела его на магазинном крыльце, пил с алкашами, а говорила — поэт…

И еще: она боялась… Хоть и рассказала она ему про себя, но… Одно дело, когда она говорит о себе, и другое — когда кто-то, неизвестно какими словами…

Он пришел с бутылкой, позвал ее к себе, сказал: «Тоскливо мне что-то, выпей со мной, Наденька, один не могу». Надя выпила, а сама потихоньку вызнавала, не сказали ли чего мужики. «Что они могут сказать умного», — услышала только.

А тоскливо, он говорил, ему часто бывает, она здесь ни при чем, и никто ни при чем, время от времени накатывает — и ничего тут не поделаешь, никакая любовь не спасет, даже работа и та не спасает, то есть тоска-то, может, оттого и бывает, что не работается. Хотя — черт его знает. А ей, Наденьке, спасибо, с ней он душой отдыхает; с ней ему легче, чем со всеми. Вот не думал, что в эдакой кавказской глухомани встретит — ее.

Он совсем опьянел, и у Нади с непривычки (лет семь уже не пила) голова закружилась. Заснули: он — сидя, она — голову положив ему на колени. Вдруг — стук в дверь. Он не проснулся, а Надя соскочила, побежала открывать. Показалось: мать приехала, забыла, что не дома она, а у него. Открывает: в дверях женщина. Надя вздрогнула: уж не Хельга ли?.. Но ведь она блондинка… Ну это-то — долго ли покраситься. Говорил, высокая, а эта чуть выше Нади. Хотя, может, и высокая. Зато не особенно молода — это ясно. Она? Сколько у нее родинок на лице.

— А мне Семена, — сказала женщина, окинув Надю взглядом; достойной внимания она ей, видимо, не показалась, глаза тут же стали равнодушными.

— А его… спит, — сказала Надя. Женщина заглянула в дверь, увидев его, отодвинула Надю и подошла к дивану.

— Эй, соня, — склонилась над ним, — подымайся, гостей встречай.

Он улыбнулся и, еще не очнувшись как следует, протянул к женщине жаждущую руку. Надя стояла рядом. И сразу же, будто обжегся, руку отдернул. На Надю посмотреть не посмел.

— Это Ира, — кивнул на пришедшую. — Это Надя.

Надя опустилась на диван, Ира, взглянув на стол с остатками еды, принялась за дело: собирала посуду, стирала со стола, напевая что-то. Надя сидела на диване.

Никогда бы она не решилась так хозяйничать здесь, хотя уже третью неделю они были вместе. Она вдруг почувствовала необычайную легкость, ту легкость (а может, пустоту), с которой (в которой) жила до его появления. Даже радость она почувствовала — радость неожиданного освобождения. И она засмеялась освобождение. А может, это она слез так боялась — до смеха.

Надя не уходила, весело за всем наблюдая. Она была в зале, в темном кинозале — а они были на экране, они, само собой, ее не видели. Когда он позвал ее к себе на экран, то бишь за стол, она отказалась. Она хотела быть здесь — в темноте. Наконец, она встала и облегченно выдохнула: «Мне нужно идти работать».

Дома Надя действительно села вязать и спокойно часа два вязала, а потом нетерпение охватило ее, выбило из рук клубки. Она поняла, что не усидит дома, что это выше ее сил, что она должна все понять, все узнать, услышать, что он скажет. Конечно… если дверь будет открыта.

Она привела себя в порядок — иногда это у нее получалось, бывали такие дни в ее жизни, когда она вдруг, ни с того ни с сего, хорошела, она делала со своим лицом то же, что всегда, но выходило совсем не то, что всегда.

В зеркале появилась египтянка — это одна из дочерей одного из фараонов очнулась в своей гробнице и отразилась зачем-то в Надином зеркале.

Дверь была открыта.

Они по-прежнему сидели за столом. Бутылка ликера, которую Ира привезла с собой, почти опустела.

Надя, гордая, как фараонова дочь, прохаживалась взад-вперед по комнате. Она говорила об одном забытом поэте, о нем он говорил накануне, тогда Надя только слушала, не признаваясь, что знает о нем (о, эта папина комната…), а сейчас стала отвечать ему — тогдашнему.

Еще сидя у зеркала, она уже знала, что все будет хорошо, поэтому вошла легко, не тушуясь. И то, что должно было случиться, случилось. Он не сводил с нее глаз, потом посмотрел на часы и обернулся к погрустневшей Ире: «Ой, Ира-а, ты опоздаешь, последний автобус через двадцать минут».

Ночью она спросила:

— А… Кто она — эта Ира?

— Да-а… Домовладелица. Владеет этим домом, а я его снимаю. За деньгами приехала.

— Ты… любил ее?

— Что ты… Просто нужно было забыться, во что бы то ни стало забыться…

— Хельга…

— Но сейчас уже все прошло. Ведь у меня есть ты.

Все это было так унизительно… Как она не понимала тогда.

И вот теперь — снова…

Она знала, конечно, знала о его женщинах, ей даже льстило, что столько их у него было, но когда они — эти женщины прошлого — вдруг появляются живыми в настоящем… А это только одна из теней, может быть, самая безопасная — потому что из прошлого самого недавнего. А если появятся другие? А если появится королева теней — Хельга…

«Нужно было забыться, во что бы то ни стало забыться», — говорил он. А если и она — для того, чтоб забыться… Нет, не может быть.

Но прошло уже два часа, почти два часа…

Ее стул был придвинут к его табурету, вспомнила Надя. А… почему не так: его табурет был придвинут к ее стулу.

Два часа его нет. Он думать о ней не думает. Чем он там занимается?

А если самой пойти; он не идет — значит, ей надо пойти? Не заходить, а так, только в окошко посмотреть. Окошко низко…

Дверь открылась, вошел он. Она едва не вскрикнула — он застиг ее у окошка, внутренним оком она подглядывала… Она ненавидела его сейчас.

Он прошелся по комнате, как она тогда, как она тогда… Про что заговорит — тоже про забытого поэта?

— Наденька… Я, конечно…

— Вовсе нет.

— Я, конечно, понимаю, что ты тут…

— Нет.

— Но не мог же я ее выгнать… Человек ехал за такие километры, в такую погоду…

— Зачем? — Она так и подскочила.

— Я же тебе в прошлый раз говорил…

— Говорил, говорил, говорил…

— Ну что я — в шею должен был ее выталкивать? Она несчастный человек: замужем без любви, дети не слушаются… Годы уже…

Надя обернулась к нему:

— Ну, коне-ечно… Ты всех жалеешь, тебе всех жалко… Благодетель какой… Вот… Вот возьми собери всех своих старух — Хельгу еще — и устрой богадельню.

Он круто обернулся, посмотрел на нее так, как не смотрел никогда. Он не сказал больше ни слова — вышел, хлопнув дверью.

Ну и пускай. Теперь хоть она не чувствует себя такой униженной, жалости достойной. Они равны теперь.

Надя походила по комнатам, пора было спать, но ей не уснуть сегодня… Сесть разве за работу? Не надо хитрить — ей надо сесть за работу, потому что нет крючков для вязания, крючки остались у него. Ей, выходит, во что бы то ни стало надо идти к нему?

Она взяла зонт и пошла. Постучала.

— Да, — сказал он.

Она вошла. Он писал. Он был один.

— Где мои крючки? — сказала она. — Мне нужно работать.

— Надя, — он встал из-за стола, — Надя…

Она нашла крючки и, не взглянув на него, вышла.

Ее не удивило, что он может работать в такой момент. Она уже знала, что он может работать всегда. Главное, не было этой…

Зонт раскрыть забыла. Пришла домой и легла спать.

Утром встала поздно — его еще не было. Надю это не очень расстроило — если писал всю ночь, придет только после полудня. А до этого будет спать. Как же ей-то прожить эти полдня? Сад она совсем запустила: копала поздно, теперь травы наросло — ни разу еще не полола, пойти пополоть?

Полоть она решила перед домом, на солнышке, и калитка отсюда — как на ладони.

Было почти жарко, она скинула потрепанную куртку, бросила ее на персик.

Земля была вскопана крупно, неровно, ямами — торопилась очень; когда копала, траву не вырывала — землю перевернет книзу травой — и ладно, но вот не ладно оказалось: трава пробилась с четырех сторон земляного ломтя, и вымахала иная с локоть.

Ажурный, ослепительного блеска ковер под ногами, который она распускала по ниточке, бросая зеленые нити в кучу, вроде и не уменьшался. Сидит Надя на корточках, дергает по ниточке, а нити все разные. Вот эту травку с узкими гладкими стеблями — на них солнце играет, как на клинках сабель, — растущую пышным кустом, семейно, Надя не любила. Шелковистое скрипение оставалось в руке при попытке выдернуто траву из земли да два-три зеленых обрывка: корни засели прочно. Зато другая травка со скользким именем мокрица, которая хоть и оплела чуть не всю вскопанную землю, но корней почти не имела, нравилась ей гораздо больше. Травка была легкая, мягкая, светлая. Рвать ее легко: пальцы разведи, как грабли, и греби обеими руками. Потом свернуть траву в клубки и кидай к забору под орешник.

Надя поднялась с корточек — ноги замлели, посмотрела вокруг с высоты своего — уже не привычного — роста: грубая черная полоска, не сказать чтоб шибко широкая, вклинилась в ковер, и зеленое безмолвие было там, над головой: молчало медленное солнце, молчало небо, и деревья молчали (в них, как в тенетах, запутались клочки небес) — тихо было кругом, даже птицы не трезвонили, и в душе было безмолвие, горячая солнечная тишина; она подчинилась тому, что было вне ее, забыла себя.

Она едва взглянула на калитку и снова опустила голову к земле.

Тень легла на землю, на Надю, на траву. Она подняла голову — над ней крона дерева. Алыча. А здесь, на черной земле, — россыпь крохотных жемчужных лепестков, пахнущих сладко — весной, прохладой. Лепестки упали странным узором: белый слон задрал хобот. Надя не стала полоть (вырывать редкие травинки) под деревом — тормошить слона, ушла из тени на солнце. Калитка хлопнула, она и головы не подняла — и так знает, кто это. Раз — травинка, два — травинка, три… подошел.

— Помочь тебе?..

Она покачала головой, бросила поверх пушистого холмика колючий репейник; встала, отряхнув землю с колен:

— Закончила уже.

— Нам надо поговорить…

Она пожала плечами. Шли к дому — Надя чуть впереди.

У крыльца переобулась, скинула калоши в колодках грязи, стала грязь щепочкой обчищать. Он стоял над ней, ждал. Поставила калоши: «Заходи», — сама осталась на кухне, долго возилась там — дел-то много, помимо него…

Он ждал в их комнате, на стуле сидел. Стул был один, Наде пришлось сесть на кровать. Для удобства села по-турецки. Расправила вокруг себя полы халата. Приготовилась слушать.

— Надя, — сказал он и стал говорить, что та была до нее, в январе, когда он в городе жил, искал подходящее место, чтоб уйти ото всех, да она знает все это — он говорил… Той, конечно, терять его не хотелось, но он ей сказал, что другую любит… Вчера он как раз все это говорил ей — потому и не пришел сразу. А больше она не приедет, никогда не приедет, и пусть Надя простит его, если он виноват. А без Нади он уже не может. Без нее он сам не свой. Пусть она его простит.

И еще много он говорил, но чем дольше он говорил, тем дальше Надя уходила от него.

На него она не глядела, глядела в сторону. Солнце пламенело на ее щеках. А глядела она в лунный пейзаж на окне.

Ручей бежит там, нижняя перекладина рамы, точно плотина, перегородила его, не пускает сюда, — дерево-полупальма со змеящейся кроной, воздушная, в лунном сиянии дорога — словно изгиб спирали, и рощица подле нее, у деревьев — легкие тонкие стволы — ноги фламинго, и паутинная листва, как оперение (деревья-птицы, вот-вот готовые взлететь), и дивные холмы вдали, за которыми — земля обетованная, и надо всем разлито небесное озеро.

Она видит, как по серебристой дороге бредет маленькая согнутая фигурка — она видит себя маленькой горбуньей с горбом неудач, болей и обид — спиной к нему.

Семен замолчал, Надя взглянула на него: он взял Жанкину гитару, он собрался петь для нее.

Он пел ей самые лучшие песни, пел и исподтишка взглядывал на нее, исступленно терзая гитару — госпожу, ряженную служанкой. Он пропел ей все песни, которые знал, то ласково касаясь струн, едва их перебирая, словно пышные чьи-то волосы, то колотя по ним так, что подушечки пальцев становились похожими на исполосованную спину каторжника, и тогда он дул на них, задувая чью-то обиду.

Но она не глядела на него, она глядела в сторону, солнце пламенело на ее щеках.

Она шла по светлой дороге в пышном коричнево-сером одеянии, слегка, двумя пальцами, приподняв подол, чтобы шаг был свободным, двое слуг сопровождали ее, несли саквояж, в котором — тайное ее богатство. Перед тем как свернуть, она обернулась, бросила на него горделивый взгляд, и стая деревьев сокрыла ее.

Он замолчал.

Она устала брести по дороге, кожа ее, как все на пейзаже, стала золотисто-пегой, лишь в волосах дремала тень.

Она взглянула на него: он облокотился о ребро гитары, рука, соскользнув со струн, бессильно повисла, лицо усталое, губы подобрались — будто нет у него губ, глаза не глядят уже на нее. И нежность, сходная со сладким ужасом, поднялась откуда-то из глубин и затрепетала у нее внутри. «Милый, милый мой», — шептала она, но слова не могли пробиться сквозь плотно сжатые губы, и она поняла, что умрет сейчас от нежности, от безысходной нежности, если…

И он отставил гитару и бросился к ее ногам, обнял ее колени, и она прижала к себе его голову — изо всех сил, чтоб освободить себя от нежности.

И они превратили день в ночь, заслонившись ото дня шторами.

А когда наступила настоящая ночь, она увидела: в небе было две луны, или два солнца, или солнце и луна. Полнеба в звездах, полнеба в синеве.

Зеркало в доме кто-то накрыл черной шалью с кистями. С улицы доносится какой-то страшный глухой стук: тум, тум, тум, тум. Она выбежала из дому. Она бежала по кромке между ночью и днем. Она остановилась.

По дороге двигалась процессия: мужчины с темными лицами, в кирзовых сапогах, несли на плечах голую женщину, ногами вперед — как гроб, — но глаза ее были открыты. Они очень спешили; время от времени пускались в пробеги. Один из двоих, шедших первыми (они поддерживали ее за ноги), отставал, и нога женщины свесилась ему на грудь: колено — подпоркой ему плечо — устремлено вперед, а нога болтается, подскакивает на ухабах, колотится пяткой в него, то в сердце, то в селезенку, то в сердце, то в селезенку: тум, тум, тум, тум. Подул ветер, волосы ее — длинные, черные — взлетели, накрыв головы последних — будто благословляя, — и Надя узнала: эта голая женщина — она.

И сейчас же она перестала стоять у калитки, держаться за штакетины рукой, перестала видеть, как идет процессия, она увидела небо, наполовину в звездах, наполовину в блеске солнца, и ничего, кроме неба, оно медленно двигалось над ней — точно конвейер.

А чьи-то липкие руки держали ее здесь, на земле: за ноги, за руки, за плечи, за бока. Но ей это было все равно. Она была занята: глазами она ловила звезды — падающие и могущие упасть. Солнце осталось за головой. Вокруг раздавались бранные крики. Она была равнодушна. И она не стыдилась наготы — все равно ведь она мертвая.

Ее положили на землю, она приподняла голову, огляделась и узнала лунный пейзаж, что висит на стене. Ее положили под дерево-полупальму с кроной из змей. Ручеек щебетал затаенно. Дорога плыла мимо — к холмам. Возле нее толпилась процессия. Она видела только сапоги, стаю сапог. «Ну что же, — сказал тот, что шел первым, и наклонился над ней, — пора начинать…» И она поняла, и закричала от ужаса, и проснулась.

Тьма нависла над ней, но — он был рядом. Он обнял ее, она забилась ему под мышку, она стиснула зубы.

— Ну что ты, что ты, солнышко мое, маленькая моя девочка, я ведь здесь, с тобой, — шептал он и гладил, гладил ее, как одичавшего котенка.

— Только ты не уходи, только ты не уходи, — бормотала она, вцепившись в него обеими руками.

И сапоги отступили.

III

Над садом нависла тягостная жара, жара изо дня в день, из часа в час. Был конец июня.

Надя, пережидая солнце, бродила по дому в старом купальнике — из комнаты в комнату, с этажа на этаж — и нигде не могла найти пристанище: всюду была жара; поднялась даже на чердак, но там была настоящая душегубка: губительное, губительное солнце — даже крысы не выдержали, ушли с чердака. И время остановилось.

Надя пыталась вязать — солнечные лучи, проникающие всюду, вплетались в шляпный узор, и шляпы сверкали, как снежные вершины. Она не завидовала курортницам, которые их купят, — мечтали спастись от солнца, а водрузили себе на головы переплетения его лучей.

Надя пыталась вязать (за прошлый месяц она получила почти столько же, сколько получала до его появления, она стала хорошо работать), но сегодня жара была совсем уж нестерпимая, все валилось из рук.

Семен с утра уехал в город — говорить с Москвой, с издательством. Когда он сказал про Москву — сердце ее вопросительно екнуло, но даже ревновать в такую жару было невозможно. Да и думать она забыла, что была такая — Хельга. Горгона Медуза. Ее унесло отливом далеко-далеко, за горизонт.

Недавно он перебирал бумаги (она помогала ему, сидели на полу), наткнулся на фотографию, подержал ее в руках, усмехнулся: «Ну и дурак же был… склеивал, — и протянул ей. — Вот, полюбуйся — она».

Надя посмотрела, отдала, он небрежно отбросил ее в ворох других бумаг.

Надя испытала тогда двуглавое какое-то чувство: чувство довольства и недовольства одновременно, ей, конечно, приятно было, что так обошлись с той, но, с другой стороны, значит, и с ней обойдутся так же — когда она станет прошлым.

Надя уже совершенно свыклась с тем, что он рядом, она не оборачивалась назад, она не заглядывала вперед — она уже не думала, что он может исчезнуть, как туман. Ее перестало удивлять его лицо, и то, что он поэт, и то, что любит ее. Надя не сомневалась уже, что любит. Она все принимала как должное. Он перестал быть принцем, он перестал быть чужим. Ей уже не казалось, что все, что он ни делает, хорошо. Она причислила его к ликам своих (небольшой ряд людей, на которых она смотрела с пристрастием; до Семена только мать и Жанка входили в него) и пристально следила за ним, замечая все его промахи и оплошности, которые — вот чего она боялась — заметят и другие, заметят и осудят. Всякий раз, когда он «проливал соус», она мучилась вместе, одновременно с ним и сердилась на него: зачем он не совершенство? Она копила его обиды, так же, как свои.

Потом Надя стала замечать, что перенимает его привычки. Она углублялась в работу и при этом вбирала губы в себя — так, что выемка под носом исчезала, натягиваясь. Она пела его песни, и ей казалось: она знает их с детства. У нее изменилась походка: она стала ходить враскачку, по-медвежьи. Она полюбила картошку, жаренную на постном масле.

Она стала скучать.

Значит, это все… Теперь всегда будет так? Завтраки, обеды, весь день — шляпный узор перед глазами, потом ночи, и снова: завтраки, обеды… Все одно и то же. И тихо — точно во сне.

И вот, чтобы взорвать скуку, чтобы она разлетелась по миру серой пылью, Надя принялась вызывать духов тьмы — ссоры. А она стала очень обидчива. И ревнива. И горда.

После каждой ссоры неизменно в ней зарождалась, зрела томительно, медленно, толкалась внутри, точно оживающий ребенок, нежность, сходная со сладким ужасом. Может быть, ради того, чтоб испытать вновь это чувство, и вызывала она злых духов…


— Эй, Филимонова-а, — услышала Надя, забившаяся от жары в угловую, самую тенистую комнату. — Есть кто дома?

Светка Соловьева.

У Светки были дети — две девочки, Светка была замужем второй раз, жила на «Греческом повороте», и виделись они то раз, то два раза в году. И, может, оттого, что так редко виделись, остались друг для друга теми же, что восемь лет назад. Надя при Светке испытывала такое чувство, будто влезала в старую, давно сброшенную кожу. Она чувствовала, как волосы, разделенные пробором, завязываются в два великолепных хвоста, начинаясь чуть повыше ушей и свисая до груди, исчезал шрам от аппендицита, исчезали все другие шрамы — она обращалась в беззаботную, безоглядно живущую (потому что оглядываться было не на что — прошлого еще не было) Надьку. Наверное, и Светка натягивала на себя старую кожу — не может быть, чтобы она осталась той же, неженкой и ломакой (какой представала перед ней), к нынешней, толстой и кудрявой Светке это никак не шло, это кожа, это всего лишь старая кожа.

И вот они, две школьные подруги, опять принимались за старую игру, как и тогда — восемь лет назад, говорили только о благополучном или смешном, а под беззаботными их взглядами все становилось смешным, все подвергалось осмеянию, говорить о себе стыдное, жаловаться на судьбу было не принято.

В этом году, когда у Нади наконец-то появился он, они стали видеться чаще. Раза два приезжала к ней Светка, раза два Надя навещала подругу.

Все четыре раза говорили о нем. Светке он не нравился.

— Не знаю, Филимонова, не знаю… Такие мальчики у тебя были, а это что… Он же мужик уже. А одет как… Ты бы хоть принарядила его, Филимонова. Ты же богачка — вон сад у вас какой.

— Его принарядишь… Все — как на слоне жилет.

И они смеялись.

— Зато, Светка, он поэт. И все чувствует. Не то что наши дураки. И делает все, жрать готовит. Матери-то нет — удобно.

Надя чувствовала, что в обрыв катится — предает, предает его, и в ужасе хваталась за траву, камни, но трава обрывалась, камни оставались в руках — она была все ближе к краю: — Да и что это, навсегда, что ли? Так — мужик-то нужен.

И волны смрадного ужаса поглощали ее.

И потом, после всего, когда он приходил, Надя взглядывала на него исподтишка: такого самого родного, самого любимого, — и опять нежность, что сродни сладкому ужасу, поднималась из глубин, она захлебывалась в нежности, она топила в ней себя, предательницу, и ласкалась к нему, вдруг начинала готовить или говорила: «Давай я тебе рубашки постираю». Он удивлялся: «Что это с тобой?» «Ничего, ничего, ничего».


Соловьева сняла с полки лучистую снеговую шляпу — всякий раз, приезжая к Наде, она примеряла шляпы, — на этот раз шляпа оказалась горячей, она сорвала ее с головы и бросила на стол.

— Ну и как вы — не разбежались еще?

— Пока нет. Замуж вот зовет…

— Что ж… Попробуй, попробовать не мешает.

Светка ей не верила, и Надя чувствовала себя лгуньей. Она не выдержала пристального Светкиного взгляда — отвела глаза и засмеялась наигранно:

— Зачем это мне?..

Она всегда говорила, что замуж не собирается, что это не для нее. И вот теперь представился случай доказать и себе, и всем, что говорила правду.

— Ох, Филимонова… — покачала головой Светка, но поверила она или нет, Надя не поняла.

Соловьева ушла, а Надя долго еще перебирала в памяти их разговор, сердилась на себя — зачем стала доказывать то, что в доказательствах не нуждалось, — доказывать, что он ее любит. И, доказывая, опять начала сомневаться.

Семен в самом деле уже много раз звал ее замуж, а она увиливала от ответа. И потому, что говорила всегда, что не выйдет замуж, и потому, что боялась: печать раздавит любовь, и потому, что… он был нищим. Деньги, с которыми он приехал, давно кончились. Чем меньше шляп и сумок появлялось в доме, тем голоднее они жили. Он готовил еду — кормил ее, но и она… кормила его. А как будет дальше? Они не говорили про это.

Она отбрасывала от себя эти мысли, точно отвратительных жаб, но время от времени они, точно жабы, садились ей на сердце. Надя знала, что, когда жабы садятся на сердце, становишься уродкой и, не долго думая, стряхивала их на пол.

Еще не все жабы ускакали, как дверь отворилась — и вошел он, а с ним, а за его спиной…

— Романыч!

Закрывая дверь, Семен придавил одну из жаб, но ничего не заметил.

— Вот, встречай гостя, не говорил, хотел обрадовать.


Романыч, любимый друг Семена, приезжал в мае.

Домик над водопадом стал теплым домом, и они перебрались туда. Он стал щеточным домиком — затянутый цветущей глицинией, с кустами темной сирени у крыльца, с акацией, цветущей где-то неподалеку, за забором, в лесу.

Он писал, Надя вязала. В окно, не заслоненное ни деревцем, ни кустиком, видно было одно только небо да красное, в полнеба солнце — домик окнами повернут был к пропасти, домик плыл над горами.

Романыч ей не понравился тогда. Он был откровенно некрасив, некрасив явно, скучно, известно: белобрысый, щуплый, испитое лицо, сутулая мальчишеская спина. А повадка важная — «выступает, будто пава». Надя не разглядела тогда его глаз — глаз Пьеро.

Романыч не понравился ей тогда — потому что явился он не один, а с двумя девушками, и одна из них была красавица. А Надя, как назло, сидела растрепушкой: в старом, рваном халате, с лицом бледным и расплывчатым — и представить нельзя было, что она может превращаться в дочь фараона. А все он — торопил ее: скорей да скорей, пора обедать. Обычно-то она выглядела в его доме довольно прилично — потому что все-таки приходила сюда как в гости, ведь ей было откуда приходить сюда.

Во время объятий и почти слез, во время:

— Ну пропал, ну пропал, ну закопался… Еле ведь откопал…

— Нужно было, пойми, нужно было…

Марина и Лида сидели, как и Надя, смирно в сторонке.

В окне осталось одно небо, солнце за окном растаяло — когда, как водится, сели за стол.

Семен и Романыч все еще были заняты друг другом: вспоминали, рассказывали, наконец, обратили внимание на дам.

Семен говорил потом, что он должен был развлекать гостей, Надя-то дома, а им небось неуютно было, неудобно — Романыча-то едва знают, завез куда-то к черту на кулички и внимания на них не обращает, да если бы он еще молчал — что бы они подумали…

Развлекать он стал красавицу Марину. Но он был нехорош сегодня (он мог быть то прекрасным, то некрасивым — то светлым, то тусклым, Надю всегда это поражало; что было причиной этих превращений — освещение ли, его ли настроение, или ее настроение, она не знала!).

Сегодня он был нехорош и ничего ему не давалось, красавица не обращала на него внимания, она ни на кого не обращала внимания — молчала, почти не ела, лишь время от времени, когда ее оставляли в покое, быстро-быстро хрустела огурцом.

— А хотите, я вам спою… — догадался он и схватился, как за спасение, за гитару.

— Спойте, — пожала красавица плечами.

Но и песня ему не удалась.

Надя смотрела на него — совсем потускневшего, — и сестринская, материнская какая-то жалость захлестнула ее, Господи, как он был уродлив: большой, губастый, лохматый — рядом с маленькой мадонной Мариной.

Мадонна… С поджатыми губками и взглядом умирающего карася. Чего ей надо-то, этой рыбе, зачем она притащилась сюда? И как она смеет — так — смотреть на него, будто он пустое место, будто он ничто, будто он — это не он, не тот, кого она, Надя, так любит, кого любить — такое счастье; и который любит так, как не любит никто. Как она смеет — эта дурочка…

Окно распахнули — и небо стало совсем близким, и закружился по комнате запах глицинии акации и сирени.

Романыч сидел в углу — читал рукописи Семена, Семен все еще развлекал Марину. Предоставленная самой себе, брошенная всеми Лида сердито просила Надю:

— А вы любите «Болеро» Равеля?

— Что? — удивилась Надя и, наткнувшись на «знающий» Лидин взгляд, поняла, что она Надя, в этой глуши, в этом халате, со своей профессией вязальщицы, никак не может знать ни «Болеро», ни Равеля, а Лиде только этого и надо, и Надя неуверенно кивнула, кивнула так, словно была в сговоре с Лидой, словно вот она кивает, что, да, любит, а на самом деле не знает ни Равеля, ни «Болеро». И Лида отвернулась, удовлетворенная, и повеселела, и пошла, и села рядом с Мариной.

Надя сидела у стола лицом к небу. И ждала.

Они ходили провожать гостей. Надя слышала голоса — они уже вернулись и курили на крыльце. Они вошли в дом, и Романыч сказал: «А вот теперь будем гулять». И стали гулять.

Надя очень гордилась, что они приняли ее в свое мужское братство. С Романычем ей было легко и просто, ей казалось, она встретила давнего друга, утраченного когда-то, которого встретить уже не надеялась. И вдруг — он тут. Романыч, которому она тоже не понравилась с первого раза, потом — опять-таки — ощущал все совершенно так же, как она. Говорил: «Какой ты товарищ-то надежный, Надя», — и глаза его, глаза Пьеро, лучились. Он говорил Семену, что ему повезло, что Надя — чудо, что не отправиться ли и ему в какую-нибудь Тмутаракань за спящей царевной. Они пели втроем песни, которые Надя считала своими и которые, оказывается, были песнями не только Семена, но и Романыча, их общими песнями. Романыч ухаживал за ней — они оба наперебой ухаживали за ней, они были рыцарями, а она прекрасной дамой. Раза два-три в каких-то спорах они с Романычем оказались на одной стороне, вдвоем — против Семена…

И вот еще что Надя вспомнила (против воли, не желая вспоминать): однажды в каком-то серьезном разговоре — а они говорили обо всем — Романыч сказал: «Я уже говорил когда-то, повторюсь: если бы у смерти было имя, то звалась бы она Кассандрой…» — «Как?» — переспросила Надя. «Кассандрой». Надя взглянула на Семена — он опустил глаза на мгновение раньше, чем она.

А еще она позволила Романычу поцеловать себя, Семен был тут же. Он сказал, когда Романыч отлучился, что она плохо ведет себя, что он боится… Надя была довольна — он ревнует. Наконец-то и он ревнует. Пускай, пускай почувствует, каково это.

Случилось это дня за два до отъезда Романыча: Семен и Романыч сидели за столом, то пили, то пели, Надя лежала на диване. Она спала и не спала — она была еще не там, но уже не здесь. Она как раз возносилась. Еще пять минут назад она принимала участие в разговоре — хотя уже перебралась на диван — горячилась, доказывая что-то, хотела даже вернуться к ним за стол, но потом передумала — спустилась обратно.

И вот родилась тишина: Семен с Романычем молчали — наступила передышка в долгом их говорении; а она — замолчавшая раньше их — возносилась. Ей казалось, она лежит на огромной чьей-то ладони, подрагивающей так, будто локоть, опершийся о твердь, занемел. Она была приподнята надо всем земным, дневным, но не вознесена еще в сон. Зыбкое марево окружало ее. Вдруг сквозь это марево пробилась фраза — она вплыла к ней откуда-то издалека, изуродованная долгой дорогой, казалось, ее пропустили сквозь извилистые трубки валторны. Вначале она не поняла ее смысла.

— Как там она? — это говорил он. И после века молчания: — Все с ним?

И тут же ладонь, на которой она возносилась, перевернулась — сон разбился вдребезги. Она совершенно очнулась, но глаз не открыла.

Видно, Романыч кивнул на нее. Видно, он обернулся, и посмотрел, и сказал:

— Спит.

И вот тогда она позволила Романычу поцеловать себя. (Только ли поэтому?) И она видела, что нравится Романычу. И Романычу не хотелось уезжать. Он сказал, что вернется. И вернулся.

Как вести себя с ним?.. Она уже забыла состояние, в каком жила тогда, она изменилась, а Романычу, конечно, захочется видеть ее той же. Тогда Семен не бросал небрежно Хельгиных фотографий — теперь бросает. Тогда Семен не предлагал ей замужество — теперь предлагает. Она уже свыклась с тем, что Романыч исчез из ее жизни навсегда, а он тут как тут. И вот, несмотря на отсутствие каких-либо «за», она рада, непозволительно рада Романычу. Рада видеть эти печальные глаза Пьеро.

— Представляешь, этот бесстыжий, этот пес остановился где-то в городе. Он, видите ли, будет навещать нас.

— Романыч, как тебе не стыдно? Мы тебя не отпустим.

— Нет, нет, нет… Я буду приезжать. Я приеду.

Он приехал через два дня. Семен работал в домике у водопада, Надя накормила его и снова села за работу. А он не уходил.

Романыч смотрел, как она вяжет, не отрываясь смотрел на ее руки. Надя забеспокоилась. Комната преобразилась, стала вдруг какой-то незнакомой, неуютной, чужой, даже страшной. Надя стремительно вязала. Она чувствовала: вот сейчас молчание будет разорвано, как пузырь, и родятся слова. И их уже не затолкаешь обратно, нужно будет отвергнуть их или принять, а обратно их уже не затолкать, если они родятся. Слова, и глаза, и руки.

И Надя спрятала руки под шляпу и хотела сказать, что нужно, пожалуй, идти к Семену, но Романыч опередил ее, он сказал:

— Хочешь… увидеть Хельгу?

Шляпа упала на пол.

— А разве…

— Она здесь. В городе.

Надя шла с Романычем к остановке, встречные оглядывались, шептались, внутренним слухом она слышала: «Это что?.. Нового, что ли, завела? Видать, да. Тот-то вроде повыше будет. Дикарь тоже такой: не видно и не слышно. А этот тощенький какой. Страшон-то, страшон… И где она их берет?..»

Сели в автобус. Больше всего она боялась, что попадется тот автобус. И попался. Постаралась увести Романыча подальше от задней двери. И на выход пошла в дверь переднюю. Слава Богу, все обошлось: Романыч ничего не заметил.

Сердце ее билось в предчувствии события. Семену не сказались, уехали тайком. Хельга, которую она так хотела увидеть… но — если бы это случилось месяца два назад… Сейчас ее ошеломление было отчасти преувеличенным, и частичка эта, излишек этот для Романыча, ему хотелось ошеломить ее, и он ее ошеломил.

Дом был старый, одноэтажный, под снос, но в самом центре города. На улице жара, а в комнате — большой, захламленной, с полом, крашенным еще при царе Горохе, — прохладно. Они ждали — Хельги не было. Зато был Лева — тот, к которому она ушла. Романыч представил Надю как свою девушку. Лева, бородатый, с узкими быстрыми глазами, поил их квасом. Оказывается, он хорошо знал Романыча. Надя ни на кого не глядела, рассматривая узор на бокале.

Из коридора послышался голос — чуть надтреснутый, нежный. С кем это она? С хозяйкой?

Надя избавилась от бокала — поставила его поскорее на столик, все-таки так надежнее. Дверь открылась…

Да, высокая, да, блондинка, да, не очень молодая. Совсем не молодая. Загорелая. Ноги красивые. Лицо: глаза, брови, ресницы, кожа — одного цвета. Ничего особенного.

Походка легкая, умеет подать себя. Он говорил — женственная. Ну и пускай.

— Романыч, ну где ты все пропа… Извините?

— Это — Надя.

— Очень. — И к Леве: — Ты купил, я просила? — И незаметно кивая Романычу: — Ничего девушка.

Солнце село, окна серели, с улицы доносился шум машин, в углу играл магнитофон, свет не включали, сидели у окна.

Надя не слушала, о чем они говорят, и сама не говорила ни слова — мечтала только поскорее выбраться отсюда. Не надо, не надо было приходить сюда. Как может Романыч так спокойно говорить с ними?.. Ну ладно, посмотрела на «красавицу» — и будет, пора домой. Семен там один. Уже темнеет — потеряет ее. А сама сидела, будто пригвожденная.

Время от времени Надя прислушивалась — не заговорят ли о Семене. О Семене не заговаривали. Когда обращались к ней, отвечала: «нет», «да», «не знаю».

Время от времени взглядывала на Хельгу; глядела, как она смеется, — вот так же на фотографии, курит, закидывает ногу на ногу, садится к Леве на колени, обнимает его. И Надя была такой — в семнадцать лет. Но Хельге-то в два раза больше, тетка уже здоровая. Женственная… Вульгарная она, а не женственная. Как он мог…

— Наденька, ну что вы на меня так смотрите?..

Надя вздрогнула.

— Просто… пора уже… домой мне пора. Пойду.

— Нет, нет, нет, ни в коем случае. — Хельга соскочила с Левиных коленей. — Романыч, не пускай ее. Он нам говорил, что вы черт знает где живете — с волками, с шакалами, в горах. А уже ночь. Оставайтесь здесь, место найдется. Романыч, не пускай ее.

— Хельга, перестань. Они сами знают.

Надя видела, что Романыч колеблется. И встала.

— Нет, Хельга, нам правда пора, — сказал Романыч, поднявшись следом за ней. — Родители… беспокоиться будут. В следующий раз.

Шли по улице молча. Надя ни о чем не спрашивала. Только все прибавляла и прибавляла шаг.

Семену Романыч сказал, что возил ее развлечься. Сам днями и ночами пишет и человека держит в четырех стенах. Разве так можно…

…Полумрак. Лампа горит на столе. За окнами — веселый скрип ночных кузнечиков. Семен нагибается, целует ее и встает. Надя опирается локтем о подушку, смотрит на него. А он, не одевшись как следует, стал вдруг пятиться к двери, глядит на нее — прямо в глаза ей — и пятится. Надя не понимает, что это с ним. Она хочет спросить — не может, губы свело судорогой. А он допятился уже до конца, поднял ногу, брыкнул дверь и исчез. Надя все так же опиралась на локоть и глядела в дверь, за которой он скрылся. За дверью что-то происходило: какой-то шорох слышался оттуда, и еще шепоток, и сдавленный смех. Надя в ужасе посмотрела туда. Дверь бесшумно отворилась — и в ней появился Романыч. Надя натянула на себя одеяло. Что это?.. Значит, и он… предал ее? Отдал Романычу. Романыч секунду помедлил в дверях и шагнул в комнату. Он шел к ней, и у него были вставные глаза, эти — чужие на его лице глаза — она уже видела когда-то, страшные черные глаза, слегка косящие. Романыч дошел до ее постели. Романыч протянул к ней руку… Надя забилась в угол и закричала. И проснулась. Долго не могла поверить, что это только сон.

Романыч пришел перед самым отъездом.

Окна были распахнуты в ночь, о крышу дома скрежетала ветка, на землю время от времени шлепались груши, сквозь сеть тюля пробивались к свету печальные серые бабочки.

Они сидели за столом — у каждого была своя сторона стола. Песен сегодня не пели. Романыч бродил по комнате — изломанная тень Пьеро металась по стенам.

— «Подите прочь, какое дело поэту мирному до вас». Господи, ненавижу. — Он полуплакал, обнажая в улыбке хилые зубы.

Семен читал стихи:

Машенька, ты здесь жила и пела,

Мне, жениху, ковер ткала,

Где же теперь твой голос и тело,

Может ли быть, что ты умерла.

Как ты рыдала в своей светлице…

— Стонала, Лесовский, — обернулся к нему Романыч, — стонала.

Как ты стонала в своей светлице,

Я же с напудренною косой

Шел представляться императрице

И не увиделся уж с тобой…

— Вновь. И не увиделся вновь… Дырявая башка. Башка у тебя, что ли, дырявая?

Семен взглянул на него:

— Ну давай ты, Романыч, дочитай ты. — Печаль закачалась в его глазах, он не смотрел на Надю.

— Не могу. Не хочу сегодня.

Тень Пьеро протягивала к кому-то руки.

Семен открывал новую бутылку.

Бабочка, скользнув мимо Надиного лица, коснулась его пепельным крылом.

Романыч сел на место. Взял стакан, покачал головой:

— Помню, Лесовский, как тебя били в институте…

— Перестань! Ты пьян. Не надо…

— Перестать? Ну ладно. — Романыч вздохнул и замолчал.

И вновь тень Пьеро стала бродить по стенам, по потолку.

Надя молчала. После того дня… той ночи глаза Пьеро постепенно, точно улыбка Чеширского кота, стали исчезать из ее души, от них осталась только тень глаз.

Пьеро на стенке замер. Она подняла голову. Романыч глядел ей в глаза.

— У вас… — Семен сдавленно засмеялся, — …у вас… глаза одина… одинаковые.

— Да! — почти выкрикнул Романыч. — У нас одинаковые глаза. — И опять он глядел на Надю: — Наденька, брось ты его… Поедем со мной. Разве он поэт? Ты его больше слушай. Поэт… Дерьмо он, а не поэт.

— Романыч, ты пьян, ты пьян, Романыч, перестань.

— Он тебе свои стихи читал? Вот видишь… Не верь ты ему, ни на грош не верь. Ничему не верь: у него ведь слова одни, всегда только слова. Если всех словоблудов величать поэтами… А мне товарищ один написал: живи с надеждой. С Надеждой, Наденька… Это перст судьбы. Поедем со мной…

— Романыч, я ведь тебя очень люблю…

— Значит, не пое…

— Уходи! — Семен вскочил. — Уходи, Романыч, это невыносимо. Ты кого хочешь выведешь из себя… Уходи.

— Да? — Пьеро на потолке задумался, качнулся к выходу и исчез.

Семен и Надя молчали. Не глядели друг на друга. Ветка скрежетала о крышу.


— Не верю я друзьям, — говорил он на следующий день. — Никому больше не верю. Нет у меня друзей: один отнял у меня любимую женщину, другой пытался… Никого у меня нет, Наденька, кроме тебя. Не бросай, не покидай меня.

— Смешной, — говорила Надя, прижимая к себе его голову.

— Я сомневаюсь, Надя. Я боюсь, что… Романыч прав и я дерьмовый поэт.

— Не верь, не верь ты ему…

— А он талантлив, Господи, как он талантлив, если бы ты только знала…


Но все улеглось, и дни потянулись серой вереницей. Опять он сидел и писал, опять Надя вязала, опять была жареная картошка. Те несколько капель сомнения, которые еще оставались в ней, исчезли после этого второго приезда Романыча. Семен любит ее. Если и Романыч полюбил ее… то, значит, Семен в самом деле любит. Все хорошо. Все ясно.

Дни становились все жарче. Он опять звал ее замуж, она опять увертывалась от ответа. От шляпного узора рябило в глазах, от постного масла у нее была изжога, ночью она плескалась в его руках ленивой рыбой.

— А ты… Хельге изменял, да? Любил и изменял?

Он, задумавшийся о чем-то своем, вернулся сюда, к ней, сказал:

— Ты что… дневник мой читала?

— Я? — Надя была оскорблена. — Ты сам говорил, сам когда-то говорил…

— А?.. Там… другое было, там все было по-другому. И прекрати ты, наконец, откапывать трупы. Не понимаю, зачем тебе это надо.

…Надя лежала и глядела в пейзаж на стене: волшебная дорога плыла к холмам. Хотелось туда. Она устала быть здесь. Хотелось чего-то. Чего? Она не знала. Раньше думалось — любви.

Ее дорога упиралась в его калитку.

Его не было дома. Опять уехал в город, говорить с Москвой. Вроде что-то определилось с его стихами — обещали напечатать. А он все не показывал ей свои стихи. Почему?

Надя подошла к его столу — над ним он нависал, как орлица над гнездом с орлятами.

Выдвинула ящик стола — там, на дне, была когда-то фотография Хельги. Теперь ее не было. Сверху лежала большая тетрадь в коричневом переплете. Надя задумалась. Никогда она не трогала его бумаг. Но почему он не хочет показать ей свои стихи? Это же не тайна — он же печатать их будет. Или… он думает, она не поймет?.. Надя подбежала к двери, выглянула на дорогу и вернулась к столу. И открыла тетрадь. Веером взметнулись страницы, глаза ее поймали: «Хельга для меня…» — она захлопнула тетрадь. Дневник?!

Уйти, немедленно уйти. Закрыть дверь на ключ и сидеть дома. «Хельга для меня…» От калитки она вернулась. Он решил вчера, что она читала его дневник… Раз он думает, что она способна на такое, то она в самом деле способна.

Надя открыла тетрадь, лихорадочно пролистнула страницы — он вел дневник время от времени, здесь были еще школьные записи. Прошелестели десять лет. Февраль нынешнего года.

Он писал о литературе, все о литературе, вот — о том, что не выдержал, уехал из Москвы, февраль кончается, — о ней, Наде, ни слова.

Март, восьмое число.

Он писал, что решился. Пусть ей будет приятно, вдруг ей некому подарить цветы… Надя думала, он пишет о ней, и вдруг: Лева ведь часто уезжает. А он, Семен, всегда дарил ей цветы, тем более в праздники. Он позвонил Романычу, Романыч согласился; он истратил последнюю десятку, купил красные тюльпаны — она любила их больше других цветов, это были их цветы, цветы их любви. Поехал в аэропорт и послал ей цветы самолетом. И несколько дней думал о том, как Романыч вручил ей эти цветы, не сказав ничего, как она их увидела — и все поняла.

Надя откинулась на стуле. Леденящее спокойствие сковало ее. Она вспомнила крашеные цветы, которые он подарил в тот день ей (наверное, мелочишка от десятки осталась), и зажмурилась, сгорая от стыда и унижения. Она ненавидела его лютой ненавистью. Для нее все то, о чем она прочла, происходило сию минуту, она забыла о времени. Как он лгал, как он лгал… А она-то, дура, верила ему. «У него нет ни слова правды», — вспомнила Романыча. И этот еще… Предатель. Она забыла, что Романыч и не знал ее тогда.

В апреле он написал, наконец, про Надю. Что любит ее так, будто она его маленькая дочь, что у него такое чувство, будто на нее все время хотят напасть, и ему нужно спасать ее, что ей часто снятся страшные сны и он не спит по ночам, плачет, глядя на нее. И в апреле же: о роковой своей страсти, «видно, мне суждено умереть с нею».

Надя листала дальше. Опять о литературе… В мае еще одна запись, он писал, что привык к Наде, привык так, что жить без нее не может, отлучился на каких-то два дня — весь извелся. Как это назвать, он не знает.

О Хельге в мае не было. На мае записи обрывались.

Надя закрыла тетрадь.

Значит, он привык к ней. Хельгу любит, а к ней привык… Щеки ее алели, будто по ним хлестали красными цветами — крашеными цветами, и краска осталась на лице. Крашеные фальшивые цветы… Крашеные фальшивые слова… Крашеная фальшивая любовь.

Она не плакала.

Скорей, скорей бы он приехал… Она готовила такой взрыв, какого еще не видел этот сад.

Но тут она вспомнила, что он заканчивает поэму, которую хотел включить в книгу, от стола — чтоб ехать на эти свои переговоры — еле оторвался… Выходит, надо дождаться, когда он допишет, и тогда… Ну хорошо, она подождет. Вообще-то ей спешить некуда.

Она подивилась своему благородству — какая бы еще поступила так же на ее месте. Но тут ей представилась хохочущая Хельга — в шортах и красной майке — на коленях у Левы, как она говорила Романычу: «Не пускай, не пускай ее», — и она вспомнила: Хельга с Левой переглядывались, когда она отстранялась от рук Романыча, они поняли, что она не его девушка, и, может быть, они даже поняли, чья она девушка. «Не пускай, не пускай ее…» И Надя откинула гордо голову и слепила тесно губы. Роковая страсть. Прекрасная Хельга. Красные тюльпаны. Тьфу.

Вечером она была у него. Лежала на диване, он сидел, пил чай, звал ее — она отказывалась. Он рассказывал, как съездил: пока все хорошо, чем черт не шутит, авось удастся протолкнуть книгу. Он смолк на полуслове, подошел к ней, сел рядом, протянул руку, чтоб погладить по голове, Надя отстранилась. По головке погладить — как маленькую…

— Что-нибудь случилось? — спросил ласково. Она мотала головой отрицательно… Он наклонился над ней совсем близко — Наденька…

Она посмотрела ему в глаза — он отшатнулся, встал, прошелся по комнате.

— У тебя такой взгляд… Надя, что случилось?

Она, памятуя о своем давешнем решении подождать, пока он не закончит поэму, молчала. Он не настаивал. Но громовое ее молчание было — те же слова. Она крепилась, она не хотела — слова сами хлынули из нее, сметая все на своем пути.

Он криво усмехнулся:

— Дневник, мой дневник… Все женщины одинаковы. А я-то так в тебя верил…

— Я тоже верила!

И взрыв произошел.

Он закрыл голову руками, защищаясь от осколков.

Наконец наступила тишина. Он опустил руки.

Надя выдохлась, ей вдруг все надоело, несколько часов, ну, дней ссоры — и потом мир, этим все кончится, и он знает об этом, и она знает… Захотелось уснуть, как раньше. Все бросить — и уснуть.


Он говорил: это было давно. Тогда он действительно любил Хельгу. И разве он не говорил ей этого? (Говорил… Но ведь хотелось верить!..) Но теперь все изменилось, теперь он и думать о ней забыл. Это было как болезнь, темная болезнь: он унижался, он был смешон, он был страшен. А теперь он здоров. То была темная любовь, не любовь даже — он не знает, как назвать… (Опять он заговаривает ей зубы.) А сейчас с Надей все по-другому. (Конечно, она же дитя для него…) И он ей не лгал — Господи! Он не лгал. И пусть она простит его — не его, нынешнего, а того — прошлого, который тогда, в марте… еще не любил ее…

Надя ждала, но нежности, нежности не было, нежность не оживала.

И она опять стала говорить о том, как ревновала его к Хельге, а потом, а теперь… успокоилась. Дура, дура… Решила, что…

— А ты думаешь, я, я не ревновал тебя все это время? Ты думаешь, мне было легко? Думаешь, мне приятно было знать, что у тебя… было столько. Зачем ты мне об этом рассказала?..

Надя нащупала ногами туфли, встала с дивана и, не взглянув на него, вышла, хлопнув дверью.

Назавтра Надя еще думала, что это обыкновенная ссора, одна из ссор. Она стала вспоминать вчерашнее и вдруг поняла, что забыла его лицо. Точно она не видела Семена много лет. Она удивилась: что это такое?

И почувствовала вот что.

Она сосулька, огромная сосулька, которая еще не начала таять. И вот от нее отрывается капля — часть ее, ее плоть и кровь, этот отрыв она ощущает всем телом, всем своим напрягшимся телом: они еще соединены, узенький мостик между ними еще сохранился, они еще вместе, они еще одно целое, но вот последнее предсмертное касание, и капля оторвалась. И полетела вниз — вниз, вниз, все вниз, — в прошлое, она видит, как капля летит — прозрачная, с чертами его лица. Капля не успела разбиться — Надя очнулась.

Она всегда воспринимала их ссоры, предчувствуя будущее, она не мыслила своею будущего без него, а сейчас она увидела его полет — в прошлое, она ощутила, как он становится прошлым.

Она стала вспоминать все с самого начала, с февраля, будто прощалась с этим навеки. Будто продолжения не будет.

Надя силилась вернуть его лицо — и не могла, лицо его стерлось из ее памяти — кто-то огромным ластиком тер задумчиво по его лицу, выступающему из темноты. По волосам, лбу, глазу — наискосок; часть лица еще сохранилась, а рядом зияла пустота.

Он уходил из нее.

Нужно было встать и всею только пройти несколько десятков метров — и вот он, живой, в настоящем…

Он обернулся от окна, повисшего над пропастью. Она взглянула на него и ужаснулась: она увидела сатира. Не молодой бог или некрасивый любимый (он умел быть то тем, то другим) — сатир. Она вдруг увидела, что у него непропорционально большая голова — в вихре волос, он приземист, коротконог, толст. Она вдруг вспомнила его ночную улыбку — улыбку во время смерти — улыбку сатира — и вздрогнула.

Она увидела сатира и в ужасе отшатнулась. Это был ужас, смешанный с жалостью и надменным злорадством.

Назавтра она пришла к нему и сказала:

— Самолюбие женщины — ты должен понять… Видишь, самолюбие оказалось больше любви — я разлюбила тебя. Нам нужно расстаться.

Он упал на колени, он плакал — она была непреклонна. Он хотел петь ей песни…

— Оставь, — махнула она рукой. В голове его, клонившейся к ее коленям, ей померещились рожки.

— Надя, Надя, опомнись. Опомнись, Надя. Прошу тебя: подумай как следует Подумай еще. Я не смогу без тебя. Я не смогу, сможешь ли ты?.. Не играешь ли ты?.. Не липовая ли это трагедия?.. Надя! Подумай еще… Не придется ли потом жалеть…

Надя засмеялась. Она была спокойна.

Назавтра она забежала к нему — чтоб посмотреть на него, чтоб узнать, что чувствует теперь. Все было по-прежнему: он был сатиром, она была спокойна.

Она приходила каждый день и, побыв у него минут пятнадцать, убегала.

Она приходила посмотреть, как — теперь — к нему относится. Проверяла, вправду ли разлюбила И уходила удовлетворенная. Ее тянуло к месту бывшей любви, как к месту преступления.

У него оставалось много ее вещей, по пути она уносила их; но жизни их, быт их так переплелись, что что-нибудь обязательно оставалось, что-нибудь она обязательно забывала. Она забирала тапочки, в следующий раз — книгу, потом — тушь для ресниц. Она почти ничего не говорила — только смотрела на него. Он ежился под ее взглядом.

Но вот ничего принадлежащего ей у него не осталось. Ей больше незачем стало ходить к нему. Назавтра она к нему не пошла — и затосковала. Оказывается, эти хождения успели превратиться в привычку.

Она не ходила к нему несколько дней и вся извелась. Почему бы ему не зайти к ней — за чем-нибудь?..

Чего она хотела? Она не знала.

Она попыталась вернуть то первое впечатление после прочтения его дневника — лютую к нему ненависть — и не смогла. Она стала вспоминать, какой была пошло-самоуверенной, спокойной — он ее любит, все хорошо. И чем все кончилось?.. Прекрасная дама… Смешно. Стала вспоминать все свои ревности, всех этих Ирин-Марин и так далее, этакая пирамида из женщин, с Хельгой на вершине. И как он сердился, что она эту пирамиду хочет разрушить. Разве он понимал ее? Разве он понимал, что Надя ревновала так, точно она была единственной представительницей рода, которого и он — единственный представитель. А когда он был с другой, а если он был с другой — это было все равно, как если бы он был с какой-нибудь шимпанзе, пантерой или курицей. Это было совершенно одинаково для нее. Ее бы вырвало в любом из этих случаев. Он был Адамом, она была Евой, они были единственными. Разве он понимал это?

А прошлое?..

Прошлое, оно и есть прошлое. Прошлое — оно как сон, мало ли кто прошел по нашим снам. Прошел и ушел. Забыть, забыть, забыть. А он не хотел забывать. Он берег в душе старый, покинутый рай. Он время от времени туда возвращался — возвращался тайно от нее, оставлял ее одну, они были вместе, но это была одна только видимость — она была одна и ничего не знала про это. У нее никогда не было своего — только ей принадлежащего — Адама, своего рая, и она возненавидела этот его покинутый рай (или рай, который его покинул).

Так она думала и вдруг вспомнила, что голубая его рубашка осталась у нее — висит на плечиках под ее серебристо-розовым японским платьем. Она вытащила ее на свет Божий — нисколько не помята. Нужно было немедленно вернуть ему его рубашку.

Он сидел за столом. Он работал?!. Еще ни разу за две эти недели она не заставала его работающим…

— Я рубашку принесла…

— Хорошо, положи.

Он не смотрел на нее…

— Ты пишешь…

Он не приглашал ее сесть.

Окно было раскрыто, солнечные лучи освещали его — в волосах его змеились радуги. Ей захотелось коснуться его волос рукой…

Она растерялась — и стала рассказывать о том, как почувствовала себя сосулькой, глядела на него — как на прошлое, он живой — и будто мертвый, с которым не может быть будущего.

— Умоляю тебя! — Он повернулся к ней, и она увидела: лицо его прекрасно. Он точно в трех котлах искупался: в воде холодной, в воде горячей, в кипятке…

— Умоляю тебя — перестань. Не мучай меня. Я только-только начал успокаиваться. Ты приходишь, чтоб увидеть, какой я отвратительный. Я мерзок, противен тебе — прошу тебя: не ходи больше, не мучай меня. Неужели ты не видишь, как мне больно…

Она не верила, не хотела верить…

На диване лежала голубая рубашка, в ней он был тогда, зимой, когда она впервые пришла к нему. Она взглянула на него — и вдруг нежность, сходная со сладким ужасом, поднялась откуда-то из глубин. Надя замерла, прислушиваясь.

Значит, ничего не кончилось…

Надя вернулась домой и все никак не могла прийти в себя. Его лицо опять сияло ей из темноты, чья-то добрая рука вновь вырезала в ее сердце черты его лица.

Назавтра Надя не пошла к нему…

Решилась пойти только на следующий день. Она ведь не могла упасть на колени — она не знала, что ей делать, вдруг он не захочет с ней разговаривать? Потом подумала: он посмотрит на нее — и все поймет.

Надя собралась и взглянула в зеркало: из зеркала на нее глядела египтянка, дочь фараона. Это было кстати. Она присела на дорожку — и пошла.

Постучала — она теперь стучала к нему, — никто не открывал. Толкнула дверь — закрыто. Ну и хорошо, она подождет его. Он увидит ее у себя — и сразу все поймет. А пока она походит по комнате, подышит его воздухом, поглядит в его окно.

Ключ был на старом месте: на крыльце, под прогнившей половицей. Дверь знакомо скрипнула. Она будто возвращалась — после долгого отсутствия.

Он что? Опять не работает: стол, обычно заваленный бумагами, был пуст. Почти пуст. Один-единственный листок лежал на нем — белый парус посреди океана.

Надя, уже все поняв, но ничему еще не поверив, подошла к столу. На листке было:

«Надя, я уезжаю. Я не могу так больше. Поверь — я не лгал. Я люблю тебя. Прости».

IV

Прознав о приезде матери, пришла Наталья Иванна. Долго-долго не показывалась она у них в доме. Когда был он — был, — она заходила всего только раза два — из чистого любопытства.

Надя лежала на диване — глядела в окно, шторы сняли, чтоб постирать, комната сразу стала просторной. Мама наводила порядки: железные кровати, так и простоявшие все лето в доме, вынесла зачем-то в сарай. Зачем? Наде они не мешали. Мать приехала только так — проведать, собиралась пробыть у Жанки еще, по крайней мере до ноября, когда девочку можно будет отдать в сад.

Надя глядит на окно: листва ближних деревьев темнеет на фоне светлой зелени горы — самой горы не видно, она только фон для хурмы, стоящей у окна. Надя ни о чем не думает, из кухни доносятся голоса, дверь закрыта, но говорят громко-громко, она качается на волнах слов, не вслушиваясь особенно в их смысл.

— Ох, Наталья Иванна, ведь как Жанночка живет: и квартира-то у ней прекрасная — в самом центре, города, и Натусенька такая красавица — не надивуешься, вся в мать. И такая умница. Сам у нее летчик…

Летчик… «Сам» был техником в аэропорту. Смешная, смешная мама. Как ее не хватало Наде!

— Рада, рада за Жанночку…

— Ой, не говорите, Наталья Иванна. Вот, вроде и… не так чтоб хорошо училась, тихая была, а… А Надюша-то, — спад волны, — и умница-разумница, нахваливали, все отличницей шла, пока не сбилась с пути. Ох, горюшка, горюшка было… А потом как засела за эти свои шляпы, Господи прости, будь они неладны, сидела безвылазно, носу никуда не казала, заживо себя погребла. И не везет девке, никак не везет. Вот с этим тоже…

Надя резко встала, вошла в кухню:

— А… есть еще нечего?

— Сейчас, Надюша, сейчас.

Надя вышла на крыльцо, спустилась к калитке, оглянувшись на окна дома, заглянула в почтовый ящик; почту уже принесли — одна газета… Надя растряхнула ее — ничего…

Домой идти не хотелось, мать то и дело трогала не зажившую еще рану, пыталась сорвать с нее повязку. Ее можно было понять: ей хотелось знать. А Надя говорить не могла.

Она бродила по саду. Тихому, точно задремавшему под полуденным солнцем. Вдоль забора, вверх — параллельно саду — шла дорога, уводящая от главной асфальтовой дороги. Сад заканчивался у изгиба этого бокового пути, дальше дорога круто взмывала вверх — все сужаясь и сужаясь — и превращалась наконец в тропинку — вела она к чайным плантациям, потом, взобравшись на гору, тропинка вновь расширялась в дорогу и уходила в неизвестность.

Надя вернулась домой: Натальи Иванны уже не было.

Сидели друг против друга, обедали. Мать вздыхала:

— Худючая стала… страшно смотреть.

Повздыхав, начала выговаривать:

— Сад запустила… ничего нет у тебя. Ничего не растет. Кукурузу поздно сажала, у людей уже какая, а у нас какая?

Милая, милая мама. Надя рада была всему — говори, говори, только чтоб не было этой глубинной тишины, этого подводного мрака, когда луна качается перед самыми глазами, протяни только руку — и дотронешься, но руки не поднять, но луна — не луна, отражение луны.

Мимо окна — чуть выше подоконника — пролетели друг за другом три бабочки, через минуту — только в обратном направлении — еще одна (или вернулась которая-то из прежних?), будто там, за окном, дорога бабочек…

Мать говорила:

— Обленилась ты, Надя, совсем обленилась, и работать не работаешь, и помогать не помогаешь. Лежишь да лежишь. Разве можно так убиваться?.. Ты же молодая — найдешь еще себе…

— Мама. — Надя вздохнула. — Никто и не убивается.

Ушла, качая головой:

— Вот в отца… Тот тоже был — не расскажет никогда ничего, не поделится.

Вся в отца…

Он погиб, когда Наде было пять лет. Ей пять, Жанке два года. Бедная мама. Шел выносить мусор — мусор они до сих пор выбрасывают в обрыв, за дорогу, — грузовик из-за поворота вынырнул, и все. Мать говорила, он терпеть не мог техники, особенно движущейся (странный был — тогда технику все любили), от машин шарахался как черт от ладана, вот и…

Он помнился Наде совсем седым — он был гораздо старше матери, — в очках с треснувшим стеклом, и еще как мать зовет его обедать — честит на чем свет стоит, а он не идет, сидит у себя наверху, в холоде, один.

Мать говорила про него разное: что он цыган, что он тюремщик, что он какой-то космополит.

Надя его побаивалась.

Надя взглянула на картину: неделю назад пейзаж, казалось, вросший в стену, упал оттуда. Обрушился с таким грохотом, что Арап завыл на улице.

Упала картина лицом вниз. Надя решила хоть обтереть ее, раз такое дело; она водила тряпкой, собирая пыль, и вдруг под ее рукой проступили буквы, Надя, заинтересованная, быстро смахнула остальное. Открылось вот что: «Наденьке на счастье». И пониже: «от папы».


Надя сидела на скамейке под хурмой. Окна в доме были открыты, и она видела угол картины, висящей на стене. Слабо стукнула калитка — она напряглась всем телом: и Арап не залаял…

Но прошли минуты — никто не появился здесь, за домом.

Она так и не свыклась с тем, что его не будет. Она не понимала ту себя — как она могла?.. Что с ней было тогда?.. Что за наваждение? Из-за какого-то букета цветов вырубить весь сад…

Ну да, любовь не с первого взгляда. Бывает и такое, она сама вылепила его сердце — похожим на свое лицо и сама же разрушила созданное. Неужели ничего больше не будет?.. И некого винить.

Он писал там, что плачет по ночам, глядя на нее… (Господи, прижаться к нему, уснуть под его рукой.) На это она не обратила внимания, она проскользнула мимо этого, потихоньку, как убийца. Видеть это ей было невыгодно. Потому что ей нужен был взрыв — взрыв во что бы то ни стало. Если бы этих цветов не было — она бы их выдумала.

— …и сбежал, — услышала она конец фразы.

— Да, что говорить, Наталья Иванна, попользовался девкой, и все. Пил-ел, видать, здесь, жил на всем готовеньком. Что еще надо… Проходимец, видать, какой-то. Мало ли их сейчас, проходимцев-то… А девка мучайся… Я уж ей говорю, я уж ее ругаю… Уеду — дак вы уж посматривайте тут за ней, Наталья Иванна.

Надя мучительно, до слез, покраснела.

Как, как они смеют…

Ей вспомнилось, как она предавала его, все предательства маленькими уродцами выстроились перед ее глазами. И сейчас — новое предательство. Она слушает — и ничего не говорит, значит, она заодно с ними слушает, а защитить его не может. Они заставили ее посмотреть на него их глазами, их нелюбящими глазами.

Нади поднялась и скрылась в саду.

Почту приносили поздно: в промежуток от трех до шести. Надя (если мать не видела) по нескольку раз в день подбегала к ящику, пока в нем что-нибудь ни оказывалось — обычно газета, иногда журнал. Писем не было.

Надя поднималась по тропинке — с пустыми руками. Мать ждала ее у крыльца. Взглянув, как она качает головой, Надя поняла: опять будут слова, которых не должно быть. Как она не понимает?..

— Все ждешь?

— Ничего я не жду. Уж газету нельзя посмотреть. Мама…

Ей уже хотелось прежнего одиночества, когда она всласть могла предаваться любым чувствам — и не нужно было давать в них отчет. Она устала сдерживать себя, она уже не жалела, что мать снова уедет. К тому же — если он вернется…

Она не представляла, как все будет, если с ними станет жить кто-то третий. Они уже не смогут быть самими собой, им придется — как ей сейчас — сдерживать себя, показываться только тем боком, к которому они — эти третьи глаза — привыкли.

Если он…

Она шла из магазина, и ноги сами пронесли ее мимо дома, словно она все еще жила и там — в домике над водопадом.

Она не стала поворачивать обратно, дошла до конца.

Стояла у калитки и смотрела на домик — все тот же и — чужой (она не была здесь почти месяц — с тех самых пор, как нашла ту записку). Он вспомнился ей затянутый цветущей глицинией.

Крыльцо с двумя прогнившими ступеньками, с уцелевшим перилом застыло в вопросительном ожидании.

Надя так же вопросительно смотрела на него. Но отворить калитку, взойти на крыльцо, а потом туда — в этот заброшенный рай — не смогла.

Неожиданно дверь, которая казалась ей крепко запертой, распахнулась, и на крыльцо — их крыльцо — вышел Носатый Старик (с ним он шел, когда она увидела его впервые), в руке у старика чашка, чай или компот?

Он недоуменно смотрел на нее: чего надо?

Надя круто повернулась и пошла прочь. Слезы набежали ей на глаза. Почему она не миллионерша — купить бы этот дом, чтоб никто никогда… или сжечь его. Но тогда ему некуда будет вернуться… Почему — некуда?..

Набежал неожиданно холодный ветерок. Она взглянула на небо: по краю его, над самыми горами — облака, частые, разорванные, дорожка из облаков — точно заячьи следы. Где-то в отдалении, за пределами видимого, на той стороне неба, прогремел гром. Там шла небесная охота.

Надя долго смотрела на заячьи следы, думала про ту сторону неба… прислушивалась, но больше не гремело. И следы над горами стерлись.

Но вдруг громыхнуло где-то совсем близко. Ну, еще, еще, еще, чтоб можно было кричать. Чтоб никто не услышал ее слов здесь, услышал бы только он — там…

— Милый мой! — крикнула бы она. — Милый мой. Я виновата. Я так виновата. Мне так плохо без тебя. Слышишь ли ты меня? Посмотри на небо, вздрогни, вздрогни — когда загремит гром, вспомни обо мне. Пожалуйста, вернись!

Она шла уже по саду, она услышала:

— Надя, сейчас дождь начнется. Иди помогать — все орехи обобьет.


Иногда дни надежды сменялись минутами полного отчаяния. Она тогда ясно видела, что ждать ей нечего. Ждать глупо, нужно скорее забывать. Нужно приучаться жить без него. Начинать снова старую жизнь. Или уехать куда-нибудь. На Север, на стройку — к людям. Она сто лет не видела людей. Отвыкла от них. Нужно, нужно что-то делать — чем-то заняться: не всю же жизнь вязать шляпы. Выучиться на кого-нибудь. Может быть, поехать учиться в Москву?.. А что — она еще не так стара, до двадцати пяти еще сколько месяцев… А пока — читать. Он же корил ее за то, что она ничего не делает. Список ей написал. Он приедет, а она все прочла…

Загрузка...