Октав Мирбо САД МУЧЕНИЙ

Священникам, солдатам, судьям, людям, воспитывающим, наставляющим и управляющим людьми, посвящаю я эти страницы убийства и крови.

О. М.

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Раз вечером, у одного из наших известнейших писателей собралось несколько знакомых. Хорошо закусив, они, — не знаю, по какому поводу, а скорее всего, просто так, — разговаривали об убийстве. Здесь были только одни мужчины, — публицисты, поэты, философы, доктора, вообще — люди, могущие говорить свободно, со свойственным им остроумием, с шуточками, не боясь, что вдруг почувствуют испуг или ужас, которые вызываются чуть-чуть смелым словом на смущенном лице нотариусов. — Я сказал «нотариусов», как одинаково мог бы сказать «адвокатов» или «приказчиков», не презрения ради, конечно, но чтобы точнее определить какое-нибудь среднее состояние французского ума.

С замечательным хладнокровием, таким же превосходным, как будто бы надо было выразить свое мнение о достоинствах куримой им сигары, член академии моральных и политических наук сказал:

— Честное слово!.. Я думаю, что убийство — самое величайшее человеческое занятие и что все наши действия проистекают из него…

Все ждали, что он пространно разовьет свою мысль. Но он умолк.

— Очевидно!.. — произнес один ученый дарвинист.

— И вы, дорогой мой, высказали вечную истину… потому что убийство составляет все основание наших социальных установлений, — следовательно, оно необходимее всего для цивилизованной жизни… Если бы не было больше убийства, не было бы больше никакого правительства, так как преступления вообще и убийства в частности являются не только оправданием правительства, но его единственным разумным основанием… Таким образом, мы жили бы в полнейшей анархии, чего нельзя себе представить… Итак, надо отбросить мыль совсем уничтожать убийство, а необходимо разумно и постоянно культивировать его… А я не знаю лучшего средства культивировать его, как законы.

Кто-то воскликнул:

— О, о!

— Ну, что же? — спросил ученый. — Разве мы не в своей компании и не говорим безо всяких обиняков?

— Пожалуйста! — согласился хозяин дома. — Будем широко пользоваться этим единственным случаем, когда мы можем позволить себе высказывать свои тайные мысли, потому что я в своих книгах, а вы в ваших лекциях, все мы можем преподносить публике только одну ложь…

Ученый глубже уселся в своем кресле, протянул ноги, которые от долгого лежания одна на другой порядочно онемели и, откинув назад голову, опустив руки, чувствуя приятное ощущение в желудке от пищеварения, пускал к потолку кольца из дыма.

— Впрочем, — заговорил он, — убийство в достаточной степени культивируется само собой… Проще сказать, оно не есть результат той или другой страсти или патологическая форма вырождения. Это — жизненный инстинкт, присущий нам…. имеющийся у всех органических существ и управляющий ими, как инстинкт растительный… Также верно, что долгое время эти два инстинкта так прекрасно сочетались один с другим, так полно перемешивались друг с другом, что они от части образовывали только один инстинкт и нельзя было разобрать, который из них толкает нас давать жизнь и который заставляет отнимать ее, который из них убийство и который любовь. Со мною откровенно беседовал один известный убийца, который убивал женщин не за тем, чтобы грабить их, но чтобы насиловать их. «В эти минуты, — говорил он, — я представлялся себе Богом, и мне казалось, что я творю мир!».

— А! — воскликнул знаменитый писатель. — Вы еще будете брать в пример профессиональных убийц!

Ученый мягко возразил:

— Да мы все, в большей или в меньшей степени, — убийцы… Мы все мысленно испытывали хотя бы отчасти подобные чувства… Природная необходимость убийства обуздываете, смягчается ее физическая жестокость, ей придаются дозволенные выходы: индустрия, колониальная политика, война, охота, антисемитизм… потому что опасно предаваться ей неумеренно, вне законов, и потому что нравственное удовлетворение, извлекаемое из убийства, во всяком случае не стоит того, чтобы возиться с обыкновенными последствиями этого действия, с тюрьмой… сталкиваться с судьями, что всегда утомительно и не представляет научного интереса… наконец, с гильотиной…

— Вы преувеличиваете, — прервал первый говоривший. — Убивающим без изящества, без ума, под влиянием грубых импульсов и лишенных всякой психики, — вот для таких опасно совершать убийство… Человек интеллигентный и рассудительный может, с невозмутимой ясностью, совершать всевозможные убийства, какие только пожелает. Он уверен в безнаказанности… Изощренность его комбинаций всегда превзойдет рутину полицейских розысков и, смело можем сказать, бедность судебного разбирательства, которыми забавляются судебные следователи… В этом деле, как и везде, мелюзга платится за великанов… Понимаете ли, дорогой мой, вы согласитесь, что количество нераскрытых преступлений…

— И терпимых…

— И терпимых… я именно и хотел это сказать… Итак, вы согласитесь, что это количество в тысячу раз больше, чем количество преступлений раскрытых и наказанных, о которых газеты болтают с таким многословием и таким отвратительным отсутствием философии… Если вы согласитесь с этим, то вы также сознаете, что жандарм не является пугалом для избранников убийства…

— Несомненно. Но дело не в этом… Вы изменяете вопрос… Я сказал, что убийство вполне естественное, — а ничуть не исключительное, — действие природы и всякого живого существа. Однако непонятно, почему, под предлогом будто бы управления людьми, общество присвоило себе право убивать их, в ущерб единичным личностям, которым, и только им одним, и принадлежит это право.

— Вполне справедливо! — вмешался любезный и красноречивый философ, лекции которого в Сорбонне каждую неделю привлекали избранную публику. — Наш приятель вполне прав… Со своей стороны, я не верю, чтобы существовало хотя бы одно человеческое существо, которое не было бы — по крайней мере, в мыслях — убийцей… Знаете ли, мне иногда нравится в салонах, в церквах, на вокзалах, в кафе, в театре, всюду, где ходит, движется толпа, мне нравится наблюдать физиономии с определенной точки зрения — человекоубийства. По взгляду, по форме черепа, по челюстям, по скулам, все они, в какой-либо части своей индивидуальности, все они носят видимые следы той физиологической фатальности, какой является убийство… Это — ничуть не заблуждение, так как я не могу сделать ни одного шага, чтобы не столкнуться с убийством, не заметить, как оно пылает под ресницами, не почувствовать его таинственного прикосновения в руках, пожимающих мою руку… В прошлое воскресенье я отправился в одну деревню, где был престольный праздник… На большой площади, украшенной ветками, цветочными арками, нарядными мачтами, были собраны всевозможные виды развлечений по обычаю таких народных гуляний… И под отеческим оком власти толпа честного народа развлекалась… Карусель, русские горы, качели привлекали очень мало народа… Напрасно органы выводили самые веселые арии и самые соблазнительные ритурнели. Другие развлечения влекли эту праздничную толпу. Одни стреляли из карабина, из пистолета или из старинного арбалета в мишени, изображавшие человеческие лица; другие мячиками сваливали марионеток, с жалким видом торчавших на деревянных перекладинах: те стучали колотушкой по пружине, патриотически приводившей в движение французского матроса, который прокалывал штыком бедного гаваса или жалкого дагомейца… Повсюду, под навесами и в маленьких освещенных палатках, подобия смерти, пародии убийства, всякие гекатомбы… И этот народ веселился.

Мы понимали, что философ в ударе… Мы получше уселись, чтобы следить за потоком его теорий и анекдотов. Он продолжал:

— Я даже замечал, что эти мирные развлечения за последние несколько лет принимают значительное распространение. Наслаждение убийством сделалось больше и становится все более популярным по мере того, как нравы смягчаются, потому что на самом деле нравы смягчаются, в этом нет сомнения!.. Раньше, когда мы были еще дикими, домашние тиры были слишком жалки, так что на них едва смотрели. Тогда стреляли в трубки и в яичную скорлупу, танцующие на поверхности падающей воды. В самых роскошных помещениях, были, правда, и птицы, но они были из алебастра… Какое тут удовольствие, спрашиваю я вас? В настоящее время прогресс идет быстрыми шагами; теперь всякому порядочному человеку вполне возможно испытать за два су нежное и цивилизирующее ощущение убийцы… Да еще через это выигрываешь раскрашенные тарелочки и кроликов… Вместо трубок, яичной скорлупы, алебастровых птичек, которые глупо колются, не вызывая перед нами ничего кровавого, ярмарочное воображение придумало фигуры мужчин, женщин, детей, тщательно сделанные и наряженные как следует… Потом эти фигуры заставляют жестикулировать и ходить… При помощи хитроумного механизма они важно гуляют или бегают в ужасе. Они появляются, по одиночке или группами, в декоративных пейзажах, взбираются на стены, входят в башенки, выскакивают через окна, поднимаются по лестницам… Они производят те же движения, что и реальные существа: двигают рукой, ногой, головой. Бывают такие, что плачут… некоторые похожи на нищих… другие выглядят больными… бывают такие, которые одеты в золото, как легендарные принцессы. На самом деле можно вообразить, что у них есть ум, воля, душа… что они живые… Некоторые из них даже принимают патетические, умоляющие позы… Так и кажется, что слышишь, как они говорят: «Пощади! Не убивай меня!» Таким образом получается очаровательное ощущение: думаешь, что собираешься убивать предметы, которые шевелятся, движутся, страдают, которые умоляют! Наставляя на них карабин или пистолет, у вас во рту получается как бы вкус теплой крови. Какое удовольствие, когда пулька обезглавливает эти человеческие подобия! Как от радости топчешь ногами, когда стрела разрывает картонную грудь и валит на землю безжизненное маленькое тело, падающее, как труп! Всякий возбуждается, ожесточается, храбрится… Слышны только слова разрушения и смерти: «Убей же его! Целься ему в глаз? Целься ему в сердце! Готов!» Насколько равнодушным остается этот честный народ перед картонажами и трубками, настолько он возбуждается, если цель представлена человеческой фигурой. Неловкие сердятся, но не на свою неловкость, а на марионетку, если они промахнулись… Они считают ее трусихой, осыпают ее непристойными насмешками, когда она, невредимая, исчезает за дверью башенки. Они вызывают ее: «Иди же сюда, несчастный!» И снова начинают стрелять в нее, пока не убьют. Понаблюдайте этих добродушных людей. В эти минуты это настоящие убийцы, существа, жаждущие только убивать. Грубый человекоубийственный инстинкт, дремавший в них, сразу просыпается при одной иллюзии, что они собираются уничтожать нечто живое. Потому что картонный или деревянный человечек, гуляющий в соответствующей декорации, для них уже не игрушка, не кусок безжизненной материи. Видя его гуляющим, они бессознательно наделяют его жизненной теплотой, нервной чувствительностью, мыслью, всеми теми вещами, что так безумно приятно уничтожить, так сурово-сладко видеть истекающими от нанесенных ран. Они даже награждают этого маленького человечка политическими или религиозными убеждениями, противоположными своим, обвиняют его в том, что он — еврей, англичанин или немец, чтобы придать какую-то особенную ненависть к общей ненависти к жизни и таким образом удвоить личную месть, заранее предвкушаемую. Инстинктивное удовольствие убийства…

Тут вмешался хозяин дома, который из вежливости к своим гостям и из сострадания, чтобы дать немного передохнуть нашему философу и нам самим, мягко заметил:

— Вы говорите только о грубом народе, о крестьянах, которые, я согласен с вами, допускают убийство. Но невозможно, чтобы вы эти замечания применяли к «культурным людям», к «просвещённым лицам», людям светским, каждый час жизни которых отмечается победой над природными инстинктами и над дикой настойчивостью атавизма.

На это наш философ горячо возразил:

— Позвольте! Каковы привычки, каковы излюбленные развлечения тех, кого вы, мой дорогой, называете «культурными людьми» и «просвещенными лицами»? Фехтование, дуэль, суровые споры, отвратительная стрельба по голубям, бои быков, разнообразные упражнения в патриотизме, охота… Все то, что действительно составляет регресс к эпохе варварской древности, когда человек — если можно так выразиться — был, в нравственном отношении, подобен большим хищным: зверям, которых он преследовал. Впрочем, не надо сожалеть, что охота пережила в мало измененном виде те нpавы. Это — могучий клапан, через который «культурные люди» и «просвещённые лица» спускают не к большому для нас огорчению то, что всегда есть в них от разрушительной энергии и от кровавых страстей. Иначе, вместо того, чтобы гнаться за оленем, охотиться за кабаном, убивать неповинных птичек на лужайках, будьте уверены, что «культурные люди» спустили бы своих собак на нас, что нас с радостью свалили бы «просвещенные лица» выстрелом из ружья, что они и делают, когда имеют возможность, так или иначе с большой решимостью и — открыто сознаемся в этом — с меньшим лицемерием, чем грубые люди. О! Никогда не будем желать исчезновения дичи с наших лугов и из наших лесов! Она — наша спасительница и, в некотором роде, наша искупительница. Тогда, когда она сразу исчезнет, мы быстро заменим ее для деликатного развлечения «культурных людей». Дело Дрейфуса является для нас чудным примером этого, и никогда, по-моему, страсть к убийству и удовольствие от окоты на человека не были так откровенно и полно высказаны. Среди необыкновенных случаев и чудовищных дел, которыми оно ежедневно, в течение целого года, проявлялось, преследования на улицах Нанта г. Гримо самое характерное и вполне в обычае «культурных людей» и «просвещенных лиц», которые преследовали оскорблениями и угрозами смерти этого великого ученого, которому мы обязаны ценнейшими работами по химии. Всегда надо помнить, что Клиссонский мэр, «культурный человек», в письме, сделавшемся известным, воспретил г-ну Грима являться в свой город и сожалея, что современные законы не позволяют ему «вздернуть его повыше и покороче», как поступали с учеными в прекрасные времена древних монархий. За что этот чудный мэр был одобрен всеми, кого Франция считает такими изящными «светскими людьми», которые, по словам нашего хозяина, ежедневно одерживают поразительные победы над природными инстинктами и над дикой настойчивостью атавизма. К тому же, заметьте, что именно из среды «культурных людей» и «просвещенных лиц» почти исключительно выходят офицеры, то есть люди, которые, не больше и не меньше злые и грубые, чем все другие люди, свободно выбирают профессию — впрочем, очень уважаемую, — вся сущность которой состоит в производстве над человеческой личностью самых разнообразных насилий, в отыскании, в умножении самого большого числа наиболее верных средств грабежа, уничтожения и смерти… Разве нет у нас военных судов, которым даны очень правильные и подходящие имена: Опустошение, Ярость, Ужас? А я сам?.. Ах, понимаете ли! Я уверен, что я не чудовище. Я считаю себя человеком нормальным, одаренным нежными, возвышенными чувствами, высшей культурой, всеми утонченностями цивилизации и общественности. Ну, и что же? Сколько раз я слышал внутри себя ворчащий повелительный голос убийства! Сколько раз я чувствовал, как из глубины моего существа поднимается к мозгу, в виде прилива крови, желание, резкое, страстное и почти непреодолимое желание убийства! Не думайте, что это желание проявляется во время страстных припадков, сопровождается внезапным и безотчетным гневом или соединяется с низким денежным интересом. Ничуть. Это желание рождается внезапно, — могучее, неоправдываемое ничем, ни из-за чего и ни к чему. На улице, например, перед спиной какого-нибудь незнакомого прохожего… Да, бывают спины, на улицах, так и просящие ножа… Почему?

После такой неожиданной откровенности философ на минуту остановился, осмотрев нас всех с боязливым видом. И продолжал:

— Нет, понимаете ли, моралисты спокойно могут осуждать убийство. Необходимость в убийстве рождается в человеке вместе с необходимостью в еде и сливается с нею. Эту инстинктивную необходимость, являющуюся двигателем всех живых организмов, воспитание развивает вместо того, чтобы обуздывать, религии освящают вместо того, чтобы проклинать ее; все это соединяется, чтобы сделать из нее ось, на которой вертится наше восхитительное общество. Как только человек пробуждается к сознательному существованию, ему тотчас же в мозг вдувается дух убийства. Убийство, возросшее до обязанности, восхваляемое, как героизм, сопровождает его на всех ступенях его существования. Его заставляют почитать странных богов, безумных богов, радующихся только катастрофам, и как маньяки жестокости, истребляющих человеческие жизни, косящих народы, как траву. Его заставляют почитать только героев, этих отвратительных зверей, покрытых преступлениями и совершенно красных от человеческой крови. Добродетели, через которые он возвысится над другими и которые принесут ему славу, богатство, любовь, опираются единственно на убийство. В войне он находит высший синтез вечного и всеобщего безумия убийства, убийства упорядоченного, внесенного в роспись, обязательного, составляющего национальный долг. Куда бы он ни пошел, что бы он ни делал, всегда он будет видеть это слово: «убийство», неизгладимо начертанное на фронтоне этой обширной бойни, которая называется человечеством. Итак, этот человек, которому привили с детства презрение к человеческой жизни, которого посвятили законному убийству, почему вы хотите, чтобы этот человек остановился перед убийством, когда он в нем находит выгоду или развлечение? Во имя какого права общество осуждает убийц, которые на самом-то деле только исполняют человекоубийственные законы, издаваемые обществом, и следуют даваемым им кровавым примерам? «Ведь, — могут в один прекрасный день сказать убийцы, — вы заставляли нас убивать кучи людей, против которых мы не имели никакой злобы, которых мы даже не знали; чем больше мы убивали их, тем больше вы благодарили и награждали нас! А потом, веря в нашу логику, мы истребили людей, потому что они стесняли нас и потому, что мы ненавидели их, потому что мы желали их денег, их жен, их место, или просто потому, что нам было приятно истреблять их; все ясные, извинительные и человеческие причины. И вот жандарм, судья, палач! Вот возмутительная несправедливость, в которой нет ни капли смысла». Что могло бы ответить на это общество, если бы оно хоть чуть-чуть заботилось о логике?

Один молодой человек, до сих пор не произнесший еще ни слова, сказал:

— В чем объяснение этой странной мании убийства, которой, как вы заявляете, мы все, по природе или через воспитание, заражены? Я не знаю этого объяснения и не хочу его знать. Мне приятнее верить, что все в нас — тайна. К тому же это соответствует лености моего ума, который боится разрешения социальных и человеческих вопросов, которых, впрочем, никогда не разрешить, и это укрепляет меня только в поэтических истинах, которыми я пробую разъяснить, или, скорее, не разъяснить того, чего я не понимаю. Вы, дорогой учитель, только что сделали довольно ужасное признание и описали ощущения, которые, если бы они приняли реальную форму, могли повести вас далеко, так же, как и меня, потому что я часто испытывал эти ощущения и в последний раз при очень банальных обстоятельствах. Но прежде всего позвольте мне прибавить, что этими ненормальными душевными состояниями я обязан, может быть, среде, в которой я вырос, и ежедневным влияниям, невольно проникающим в меня. Вы знаете моего отца, доктора Трепана. Вы знаете, что нет человека, более общительного, более милого, чем он. И нет человека, которого профессия сделала бы более смелым убийцей! Много раз я присутствовал при тек чудесных операциях, что прославили его на весь свет. В его презрении к жизни есть что-то действительно чудесное. Раз, производя при мне довольно трудную лапаротомию, он, осматривая свою больную, все еще находившуюся во сне от действия хлороформа, вдруг сказал: «У этой женщины, должно быть, воспаление устья желудка. Не вскрыть ли ей и желудок? Время еще есть». И он так и сделал. У нее ничего не было. Тогда мой отец начал зашивать ненужную рану, заявив: «По крайней мере все исследовано». Это было для него тем хорошо, что больная умерла в тот же вечер. В другой раз, в Италии, куда его пригласили для операции, мы посетили один музей. Я был в экстазе. «Ах! Поэт, поэт!» — воскликнул мой отец, который ни на минуту не заинтересовался шедеврами, приведшими меня в восторг. «Искусство! Искусство! Красота! Знаешь ли ты, что это такое? Ну, мой мальчик, красота, это живот женщины, вскрытый, весь в крови, с щипцами внутри!» Но дальше я не философствую, а рассказываю… Вы из предложенного мною нам рассказа извлечете какие угодно антропологические заключения, какие есть в нем, если они есть в нем действительно…

У этого молодого человека в движениях была уверенность, в голосе резкость, которые немного заставляли нас вздрагивать.

— Я возвращался из Лиона, — продолжал он, — и был один в купе первого класса. Не помню, на какой-то станции вошел господин. Раздражение, что вас побеспокоили в нашем одиночестве, может вызвать наиболее грубые чувства и предрасположить вас к неприятным поступкам; с этим я согласен. Но я не испытал ничего подобного. Я так скучал от одиночества, что внезапный приход этого спутника скорее доставил мне даже удовольствие. Он поместился против меня, осторожно положив на сетку свой ручной багаж. Это был толстый человек, с вульгарными манерами, и его толстое и жирное безобразие скоро сделалось мне противным. Через несколько минут я испытывал, глядя на него, как бы инстинктивное отвращение. Он тяжело протянул на подушках свои раздвинутые ноги, и его огромный живот при каждом толчке вздрагивал и переваливался, как противный кусок студня. Так как ему, кажется, было жарко, он снял шляпу и вытер лоб, низкий, шероховатый, выпуклый, покрытый короткими, редкими и склеившимися волосами. Его лицо было простым куском живого мяса: его тройной подбородок, гадкий кусок дряблого жира, свешивавшийся ему на грудь. Чтобы избавиться от этого некрасивого зрелища, я решил смотреть на окрестности и старался совершенно забыть о присутствии этого неприятного спутника. Прошел час… И когда любопытство, более сильное, чем моя воля, перевело мои глаза на него, я увидел, что он спит некрасивым и глубоким сном. Он спал, уйдя весь в самого себя: голова его свесилась и раскачивалась на плечах, а его жирные вздувавшиеся руки были распростерты на покатостях ляжек. Я заметил, что его круглые глаза выглядывали из-под сморщенных век, посреди которых, в отверстие, виднелся уголок голубоватых глаз, похожих на синяк на лоскуте дряблой кожи. Какое внезапное безумие охватило мою голову? Право, не знаю… Хотя меня часто соблазняло убийство, но желание оставалось во мне в зачаточном состоянии и еще никогда не принимало определенную форму жеста и действия. Могу ли я думать, что только отвратительное безобразие этого человека могло побудить меня к жесту и действию? Нет, есть более глубокая причина в этом, и я ее не знаю… Я тихо поднялся и подошел к спящему, раздвинул напряженные и крепкие руки, как бы готовясь задушить его…

На этом слове, как рассказчик, умеющий пользоваться эффектами, он остановился. Потом, с видимым удовлетворением самим собою, он продолжал:

— Несмотря на мой, более или менее болезненный вид, я одарен необыкновенной силой, редкой гибкостью мускулов, необычайной мощью объятия, а в этот момент странное возбуждение увеличило силу моих физических свойств. Мои руки бессознательно подвигались к шее этого человека, — бессознательно, уверяю вас, — страстные и ужасные. Я чувствовал в себе легкость, эластичность, прилив нервных волн, как будто сильное опьянение от полового наслаждения. Да, что я тогда испытал, я не могу лучше всего сравнить ни с чем; как только с этим. В тот момент, когда мои руки готовы были сжаться на этой жирной шее, господин проснулся. Он проснулся с ужасом в глазах и бормотал: «Что? Что? Что?» И это все! Я видел, что он хочет сказать больше, но не может. Его круглый глаз дрожал, как маленький огонек, колеблемый ветром. Потом этот глаз в ужасе неподвижно уставился на меня. Не сказав ни слова, не подыскав извинения или объяснения, которое успокоило бы этого человека, я опять сел против него и небрежно, непринужденно, что до сих пор удивляет меня, развернул газету, которую, впрочем, читать не стал. Каждую минуту ужас в глазах спутника все увеличивался; понемногу мужчина скорчился, и я видел, как его лицо покрылось красными пятнами, потом посинело, затем окаменело. До Парижа взгляд его сохранил ужасную неподвижность. Когда поезд остановился, он не слез.

Рассказчик закурил сигарету от свечки и, выпуская изо рта дым, сказал своим флегматическим голосом:

— И не мог! Он был мертв! Я убил его, вызвав прилив крови к мозгу.

Этот рассказ подействовал на нас страшно тяжело, и мы с недоумением переглядывались… Был ли искренен этот странный молодой человек? Хотел ли он мистифицировать нас? Мы ждали объяснения, комментария, увертки. Но он молчал. Важный, серьезный, он принялся курить и сейчас, казалось, думал совсем о другом. С этого момента разговор продолжался безо всякого порядка, без увлечения, касаясь массы мелких предметов, совсем слабо…

Тогда один человек, с измученным лицом, с согбенной спиной, с тусклым взглядом, с преждевременно совсем седыми головой и бородой, поднялся с усилием и дрожащим голосом сказал:

— До сих пор вы говорили обо всем, кроме женщин, что действительно непонятно в вопросе, в котором они имеют главное значение.

— Хорошо! Поговорим об этом, — прибавил знаменитый писатель, очутившийся в своей любимой стихии, потому что в литературе он слыл за одного из тех любопытных дураков, которых называют представителями феминизма. — На самом деле пора чем-нибудь радостным рассеять эти кровавые кошмары. Поговорить о женщине, друзья мои, потому что именно в ней и через нее мы забываем свои дикие инстинкты, научаемся любить, возвышаемся до высшего понимания идеала и милосердия.

Человек с измученным лицом засмеялся, и в его смехе ирония заскрипела, как старая дверь, у которой заржавели петли.

— Женщина, учительница милосердия! — воскликнул он. — Да, знаю я эту поговорку. Она очень распространена в известной литературе, и в кругу салонной философии. Но вся ее история, и не одна только ее история, а и ее роль в природе и в жизни опровергают это совершенно романтическое положение. Тогда почему же женщины стремятся к кровавым зрелищам с таким же бешенством, как к сладострастию? Почему вы видите, как на улице, в театре, на суде, на гильотине они вытягивают шею, жадно раскрывают глаза при сценах мучений, до обморочного состояния испытывают ужасную радость при виде смерти? Почему какое-нибудь имя знаменитого убийцы заставляет их вздрагивать от какого-то приятного ужаса? Все они, или почти все, мечтают о Пранцини! Почему?

— Ну, вот еще! — воскликнул знаменитый писатель. — Проститутки…

— Нет, — возразил человек с измученным лицом, — важные дамы и буржуазки. У всех одно и то же. У женщин нет нравственных разграничений, есть только разграничения социальные. Вообще, они — женщины. В простом народе, в крупной и мелкой буржуазии и даже в самых высших слоях общества женщины набрасываются на эти отвратительные морги, на эти предметы криминального музея, какими являются фельетоны «Petit Jоurnаl». Почему? Потому что знаменитые убийцы всегда были сильными любовниками. Их половая мощь соответствовала их преступной мощи. Они любят так же, как убивают! Убийство рождается от любви, и любовь достигает максимума своего развития в убийстве. Тут — одна и та же физиологическая экзальтация — те же самые жесты объятий, те же самые укусы. И часто даже те же самые слова при одинаковых спазмах.

Он говорил с усилием, со страдальческим видом и, по мере того, как он говорил, глаза его делались все тусклее, а морщины лица становились все отчетливее.

— Женщина, проливающая идеал и милосердие! — продолжал он. — Но самые ужасные преступления — почти всегда дело женщины. Это она их измышляет, комбинирует, приготовляет, руководит ими. Если она не совершает их собственной рукой, часто слишком слабой, но в их характере жестокости, непреклонности чувствуется ее моральное присутствие, ее мысль, ее поле. «Ищите женщину!» — говорит мудрый криминалист.

— Вы клевещете на нее! — запротестовал знаменитый писатель, не смогший скрыть жеста негодования. — То, что вы здесь показываете нам, как общее правило, есть очень редкое исключение. Вырождение, невроз, неврастения, черт возьми! Женщина не более, чем мужчина, освобождена от психических заболеваний, хотя у нее эти заболевания принимают очаровательную и трогательную форму, которая заставляет нас лучше понимать деликатность ее изящной чувствительности. Нет, милостивый государь, вы попали в плачевное и, осмелюсь сказать, преступное заблуждение… Чему надо удивляться в женщине, так это противоположности здравому смыслу — великой ее любви к жизни, которая, как я только что сказал, находит окончательное выражение в милосердии.

— Литература! Литература, милостивый государь! И худшая изо всех.

— Пессимизм, милостивый государь! Богохульство! Ерунда!

— Я думаю, вы ошибаетесь оба, — вмешался медик. — Женщины более утонченны и совершенны, чем вы это думаете. Как несравненные виртуозки, как величайшие артистки печали, каковые они и есть на самом деле, они предпочитают зрелище страдания зрелищу смерти, слезы — крови. А это — чудная двусмысленность, в которой всякий находит свое, потому что всякий может извлечь из нее совсем разнородные заключения, — восхищаться страданием женщины или проклинать ее жестокость, не одинаково неотразимым доводом, смотря по тому, как мы в данный момент расположены — благодарить ее или ненавидеть… А потом, к чему все эти бесплодные споры? В вечной борьбе полов мы всегда побежденные, мы ничего тут не можем поделать. Мы, женоненавистники или феминисты, мы еще не нашли, для своего удовольствия и для продолжения себе подобных, более чудного инструмента удовольствия и другого средства размножения, как женщина…

Но человек с изумленным лицом с бешеным раздражением замахал руками.

— Выслушайте меня, — сказал он. — Случайности жизни, — а какова была моя жизнь! — столкнули меня не с какой-нибудь женщиной, а именно с женщиной. Я видел, что она свободна ото всяких искусственностей, ото всякого лицемерия, которым ее покрывает цивилизация, как бы бронею лжи, я видел ее действительную душу. Я видел ее отдавшейся одному только капризу или, если это вам кажется лучшим, единственному господству своих инстинктов, в среде, где ничто, правда, не могло их задержать, где все, напротив, сговорилось возбуждать их. Ничто не скрывало от меня ее, ни законы, ни нравы, ни религиозные предрассудки, ни общественные условия… Я видел ее в настоящем цвете, в природной наготе, посреди садов и мучений, крови и цветов! Когда она появилась передо мной, я опустился на самое дно человеческого падения — по крайней мере, я так думал. Тогда, перед ее любовными глазами, перед ее сострадательными устами, я призывал надежду, я верил, да, я верил, что через нее я буду спасен. Ну, что же? Это было что-то чудовищное! Эта женщина познакомила меня еще с неведомыми для меня преступлениями, познакомила с мраком, в который я еще не спускался. Взгляните на мои мертвые глаза, на мой рот, не умеющий больше говорить, на мои дрожащие руки. И это только оттого, что я увидел ее! Но я не могу проклинать ее, как не проклинаю огня, пожирающего города и леса, воду, поглощающую корабли, тигра, утаскивающего кровавую добычу в свое логово в глубине джунглей…

В женщине есть космическая сила, непобедимая сила разрушения, как в природе. В ней одной вся природа! Будучи чревом жизни, она, через это, и чрево смерти, потому что именно из смерти непрерывно возрождается жизнь, и потому что уничтожить смерть, значит, убить жизнь в ее единственном источнике плодородия.

— А что же это доказывает? — спросил медик, пожимая плечами.

Тот просто ответил:

— Это ничего не доказывает. Разве печаль или радость нуждаются в доказательствах? Они нуждаются только в чувствовали.

Потом робко и — о, могущество человеческого самолюбия! — с видимым довольством самим собою, человек с измученным лицом вытащил из кармана сверток бумаг и заботливо разгладил его.

— Я написал, — сказал он, — рассказ об этой части моей жизни… Долго я колебался опубликовать его, колебаюсь еще и теперь. Я хотел бы прочесть его вам, вам — мужчинам и не боящимся проникать в самый мрак человеческих тайн. Однако и вы почувствуете от него кровавый ужас! Рассказ называется: «Сад мучений».

Наш хозяин велел подать еще сигар и напитков…

Загрузка...