Прежде чем говорить об одном из самых ужасных эпизодов моего путешествия на Дальний Восток, может быть, будет интересно коротко объяснить, при каких условиях мне пришлось предпринять его. Это имеет отношение и к современной истории.
Тем, у кого может возникнуть недоумение перед псевдонимом, который я во всем, что касается меня, ревниво оберегал в течение всего этого скорбного и печального рассказа, я скажу: «Что значит мое имя? Это — имя незнакомца, который причинил много горя другим и себе, и себе даже больше, чем другим, и который после многих потрясений, чтобы когда-нибудь быть в состоянии. спуститься до дна человеческих желаний, пытается укрепить душу в одиночестве и безызвестности. Мир праху его греха».
Двенадцать лет тому назад, не зная более, что делать, и вынужденный целым рядом неудач прибегнуть к тяжелой необходимости или повеситься, или броситься в Сену, я выступал на выборах — последнее средство — в одном департаменте, где, впрочем, я никого не знал и где никогда и не был.
Правда, моя кандидатура официально поддерживалась кабинетом, который, не зная совершенно, что делать со мной, таким образом нашел остроумный и деликатный способ раз и навсегда избавиться от моих ежедневных, настойчивых приставаний.
По этому случаю я получил торжественную и вместе с тем дружескую аудиенцию у министра, который был моим приятелем и давнишним школьным товарищем.
— Видишь, насколько мы любезны к тебе, — сказал мне этот могучий, великодушный друг. — Только что вытащили тебя из когтей правосудия — и из-за этого у нас были кое-какие неприятности, — как мы собираемся сделать из тебя депутата.
— Я еще не выбран, — сказал я ворчливым тоном.
— Конечно. Но за тебя все шансы. Интеллигентный, соблазнительный своей личностью, ловкий, добрый малый, когда ты этого захочешь, ты обладаешь высшим даром нравиться. Люди, нравящиеся женщинам, мой милый, всегда нравятся и толпе. Я отвечаю за тебя. Дело только в том, что надо хорошенечко понять положение. Впрочем, оно очень просто.
И он начал поучать меня:
— Особенно, чтобы не было политики! Не обязывайся, не вовлекайся! В том округе, который я выбрал тебе, существовал только один вопрос, превышавший все остальные: свекловица… Остальное в счет не идет и относится к префекту. Ты — чистейший сельскохозяйственный кандидат. Даже лучше: исключительно свеклопроизводительный. Никогда не забывай этого. Что бы ни могло произойти в пылу борьбы, непреклонно держись на этой чудной платформе. Ты хоть что-нибудь понимаешь в свекловице?
— Ей-Богу, нет! — ответил я. — Я только и знаю, как и всякий, что из нее извлекают сахар… и алкоголь.
— Браво! Этого довольно, — аплодировал министр с успокаивающей и дружеской авторитетностью. — Следуй прямо этому положению. Обещай сказочные доходы, необыкновенные и даровые химические удобрения, железные дороги, каналы, шоссе для перевозки этого интересного и патриотического продукта. Объяви об уменьшении налогов, премии производителям, суровые законы по отношению к конкурирующим веществам, все, что хочешь! Во всех вещах подобного рода предоставляю тебе carte blanche, и я поддержу тебя. Но не позволяй себе увлекаться личной или общей полемикой, которая может быть опасна для тебя и после твоего избрания скомпрометировать престиж Республики. Потому что, мой милый, между нами будет сказано, — я ничуть не упрекаю тебя, я только констатирую факт, — у тебя слишком незавидное прошлое.
Я не был расположен напрасно шутить. Задетый этим замечанием, которое показалось мне бесполезным и невежливым, я горячо возразил, смотря прямо в лицо моего друга, который в моих глазах мог прочитать сгущенную, ясную и холодную угрозу.
— Ты более справедливо мог бы сказать: «у нас». Мне кажется, что твое прошлое, дорогой товарищ, не может ни в чем позавидовать моему…
— О, я! — произнес министр с видом высшего равнодушия и комфортабельной беззаботности, — это совсем другое дело… Я, дорогой мой, я прикрыт Францией!
И, вернувшись к моему избранию, он добавил:
— Итак, я заключаю. О свекловице, еще раз о свекловице, всегда о свекловице! Такова твоя программа. Постарайся не выходить из нее.
Потом он скромно вручил некоторую сумму и пожелал счастливого успеха.
Я верно следовал программе, начертанной моим могущественным другом, и ошибся. Я не был избран. Подавляющее большинство, поданное за моего противника, я приписываю, кроме некоторых беззаконных махинаций, тому, что этот дьявол был еще невежественнее меня и более отъявленный мошенник.
Мимоходом заметим, что нагло выставляемое мошенничество в наше время заменяет все качества, и чем человек бесчестнее, тем более он имеет шансов, что в нем признают интеллектуальную силу и нравственную ценность.
Мой противник, который теперь в политике один из наименее сомнительных знаменитостей, воровал при всевозможных условиях своей жизни. И его превосходство происходило от того, что он, ничуть не думая скрываться, хвастался еще этим с самым возмутительным цинизмом.
— Я воровал, я воровал, — возглашал он на деревенских улицах, на публичных площадях, по дорогам, на полях…
— Я воровал, я воровал, — публиковал он в своих исповеданиях, на стенных афишах и в секретных циркулярах.
И в кабаках, усевшись на бочки, его агенты, совершенно облитые вином и багровые от алкоголя, повторяли, разглашали эти магические слова:
— Он воровал, он воровал…
Восхищенное трудовое население города не менее, чем и мужественное население деревень, восхваляли этого гордого человека с неистовством, которое увеличивалось каждый день в прямом соотношении с безумством его признаний.
Как я мог бороться с соперником, обладающим таким послужным формуляром, я, у которого еще на совести ничего не было, кроме мелких юношеских грешков, и то тщательно скрываемых, как, например, домашние кражи, вымогательства у любовниц, передергивания в игре, шантажи, анонимные письма, распущенность и подлоги? О, наивность неопытной юности!
Раз вечером, на одном публичном собрании меня даже чуть не убили разъяренные избиратели за то, что, после скандальных заявлений моего противника, я потребовал при первенстве свекловицы права на добродетель, на нравственность, на честность и заявил о необходимости очистить Республику от личных нечистот, обесчещивающих ее. На меня набросились; меня схватили за горло; моя особа, поднятая вверх и перебрасываемая, как комок бумаги, переходила от кулака к кулаку. К счастью, от этого приступа красноречия я получил только опухоль на щеке, три переломанных ребра и шесть вышибленных зубов.
Вот все, что я вынес из этого печального приключения, на которое натолкнула меня так неудачно протекция министра, называвшего меня своим другом.
Я выходил из себя.
Я тем больше имел право выходить из себя, что вдруг, в разгаре самой борьбы, правительство покинуло меня, оставило без поддержки, с моим единственным амулетом — свеклой, и начало переговариваться с моим противником.
Префект, сначала очень скромный, не замедлил сделаться очень нахальным; потом он отказал мне в сведениях, необходимых для избрания; наконец, он закрыл, или почти закрыл, дверь передо мной. Сам министр больше не отвечал на мои письма, не делал ничего, о чем я его ни просил, а преданные газеты повели против меня глухую атаку гнусными намеками под вежливой и расцвеченной формой. До того, чтобы на меня нападать официально, еще не дошли, но было ясно для всех, что меня покинули. А! Я думаю, что никогда столько горечи не проникало в душу ни одного человека.
Вернувшись в Париж, твердо решив произвести скандал, рискуя потерять все, я потребовал объяснений от министра, которого моя атака тотчас же сделала мягким и согласным.
— Дорогой мой, — сказал он мне, — я сожалею о том, что случилось с тобой. Честное слово! Ты видишь, как все это огорчило меня. Но что же я могу? Ведь я не один в кабинете… и…
— Я знаю только тебя! — горячо прервал я, ударив кулаком по столу, отчего привскочила находившаяся на нем груда бумаг. — До других мне нет дела… Другие меня не касаются… Только ты… Ты изменил мне; это неблагородно!
— Ну, подожди! Выслушай меня, понимаешь ли, — умолял министр. — Не сердись раньше, пока не узнаешь.
— Я знаю только одно, и с меня достаточно этого. Ты продал мою голову. Ну, что же. Это даром не пройдет, как ты думаешь. Теперь моя очередь.
Я ходил по кабинету, выбрасывая угрозы, производя беспорядок в стульях.
— А! А! Ты продал мою голову! Теперь посмеемся мы. Наконец страна узнает, что за фрукт этот министр. С риском отравить страну, я покажу ей, я открою перед ней всю великую душу министра. Глупый! Разве ты не понимаешь, что я держу тебя целиком, тебя, твое состояние, твои секреты, твой портфель! А! Мое прошлое стесняет тебя? Оно стесняет твою чистоту и чистоту Марианны? Хорошо, подождем. Завтра, да, завтра все будет известно…
Я задыхался от гнева. Министр попробовал успокоить меня: взять меня за руку, тихо притянуть меня к креслу, с которого я соскочил.
— Но замолчи же! — сказал он мне, придав своему голосу умоляющие интонации. — Выслушай меня, умоляю тебя! Ну, сядь! Дьявол, который не хочет ничего слушать! Вот в чем дело…
Быстро, короткими рублеными фразами он говорил с дрожью в голосе:
— Мы не знали твоего конкурента. В борьбе он показал себя великим человеком. Настоящим государственным деятелем! Ты знаешь, как мало министерских людей! Ведь у нас постоянно одни и те же, а нам нужно время от времени показать палате и стране новую фигуру. А таких нет. Ты это понимаешь? Ну, вот мы и подумали, что твой конкурент может быть одной из таких фигур. У него все качества, соответствующие временному министру, министру во время кризиса. Наконец, он подкупен, понимаешь ли? Признаюсь, досадно за тебя. Но прежде всего интересы страны.
— Не говори же пустяков. Ведь здесь мы не в палате. Дело не в интересах страны, над которыми ты смеешься, и я так же. Дело во мне. Благодаря тебе, я выброшен на улицу. Вчера вечером кассир моего клуба решительно отказал мне в ста су. Мои кредиторы, рассчитывавшие на успех, в бешенстве от провала и преследуют меня, как зайца. Меня продадут. Сегодня мне не на что обедать! И ты добродушно думаешь, что это может так и пройти? Значит, ты сделался глупым, таким же глупым, как член твоего большинства!
Министр улыбался. Он фамильярно похлопал меня по плечу и сказал:
— Я в твоем распоряжении, но ты не даешь мне выговорить; я вполне согласен дать тебе вознаграждение.
— У-до-вле-тво-ре-ние!
— Хорошо, удовлетворение!
— Полное?
— Полное! Приходи через несколько дней. Я тогда, несомненно, буду в состоянии дать тебе его. А пока вот сто луидоров. Это все, что осталось у меня от секретных фондов.
Он мило, с дружеской веселостью, прибавил:
— Полдюжины таких молодцов, как ты… И нет больше бюджета!
Эта щедрость, очень значительная, чего я не ожидал, была в состоянии немедленно успокоить мои нервы. Я положил в карман — все еще ругаясь, потому что не хотел показать себя ни обезоруженным, ни довольным — два билета, протянутые мне с улыбкой моим другом. И с достоинством удалился.
Следующие три дня я провел в самом низком дебоше.
Позвольте мне еще одно отступление. Может быть, небезразлично будет сказать, кто я такой и какого происхождения…
Таким образом будет лучше выяснена ирония моей судьбы.
Я родился в провинции в одной семье мелкой буржуазии, той честной мелкой буржуазии, экономной и добродетельной, которая, как нас учат официальные речи, и является настоящей Францией… Что делать! Особенно я этим не горжусь.
Мой отец был торговцем хлебом. Это был очень грубый, малоотесанный человек, но чудесно разбирался в делах. Он пользовался репутацией очень ловкого человека, и его ловкость состояла в «выставлении людей», как он говорил. Обмануть на качестве и весе товара, заставить заплатить два фунта за то, что ему самому стоило два су. И, когда можно было без большого скандала, заставить заплатить два раза, — вот каковы были его принципы. Например, он никогда не продавал овса, не намочив его предварительно в воде. Таким образом разбухшие зерна увеличивались вдвое и в объеме, и в весе, особенно когда они были приправлены мелким песком, — операция, которую мой отец всегда проделывал сознательно. Он также чудесно умел примешивать в мешки зерна спорыньи и другие ядовитые семена, отброшенные при просеивании, и никто лучше его не смешивал испорченную муку со свежей. В торговле ничто не должно пропадать, и в ней все придает вес. Моя мать, еще более жадная на мелкие барыши, помогала ему в изобретательных надувательствах, и жестокая, недоверчивая, стояла на страже кассы, как выставляют стражу перед врагами.
Строгий республиканец, горячий патриот, — он поставлял на один полк, — нетерпимый моралист, наконец, честный человек в популярном значении этого слова, мой отец казался безжалостным, не извиняющим ничего в нечестности других, особенно когда эта нечестность приносила ему убыток. Тогда он был неиссякаем в речах о необходимости честности и добродетели. Одной из самых важных его мыслей было, что в строгай демократии их необходимо сделать обязательными, как обучение, налоги. Раз он заметил, что один возчик в течение пятнадцатилетней службы обкрадывал его. Немедленно он попросил арестовать его. На суде возчик оправдывался, как только мог:
— Но у хозяина только и был вопрос — «выставить» кого-нибудь. Когда он одурачит какого-нибудь покупателя, то он этим хвалится, как хорошим поступком. «Все — это уметь вытягивать деньги, — говаривал он, — а какое дело, откуда и как они вытягиваются? Продать старого кролика за хорошую корову, — вот весь секрет торговли». Ну, что же! Я и поступил, как сам хозяин поступал со своими покупателями. Я выставил его.
Этот цинизм не понравился судьям. Они осудили возчика на два года тюрьмы, не за то только, что он украл несколько килограммов хлеба, но, главным образом, за то, что оклеветал один из старейших торговых домов округа. Торговый дом, основанный в 1794 году, и старинная прочная и непреклонная честность которого восхищала весь город от мала до велика.
Я помню, что вечером после этого знаменитого суда мой отец собрал у себя несколько приятелей, таких же торговцев, как он сам, и так же, как он, проникнутых этим просительным принципом «выставлять людей», — этой душой торговли. Что они негодовали по поводу предательских показаний возчика, вы сами должны понимать. Только об этом и говорили до полуночи. И посреди восклицаний, афоризмов, споров и маленьких стаканчиков выжимок вина, которыми ознаменовали этот памятный вечер, я удержал следующее правило, которое было, так сказать, моралью этого происшествия и в то же время синтезом моего воспитания:
— Взять что-либо у кого-нибудь и присвоить его, это — воровство. Взять что-либо у кого-нибудь и передать его другому в обмен на сколько возможно большее количество денег, это — торговля. Воровство тем больше глупо, что оно довольствуется только одним барышом, часто опасным, тогда как торговля приносит два барыша без риска.
Вот в такой нравственной атмосфере я рос и развивался, в некотором роде совсем один, без другого руководителя, кроме ежедневного примера моих родителей. При мелочной торговле дети в большинстве случаев бывают предоставлены самим себе. Заняться их воспитанием нет времени. Они растут, как могут, смотря по своей природе и под вредным влиянием среды, большей частью низменной и ограничeнной. Самопроизвольно и без чьего-либо принуждения, я подражал и принимал участие в домашних мелочах. С десятилетнего возраста у меня не было другого понятия о жизни, как о воровстве, и я был уверен, — о, вполне бессознательно, уверяю вас! — что «выставление людей» составляет единственное основание всех социальных отношений.
Колледж определил странное и извилистое направление, которое я должен был дать своему существованию, потому что именно там я узнал того, кто позже должен был сделаться моим другом, знаменитым министром, Эжена Мортена.
Сын виноторговца, приготовляемый к политической деятельности, как я к торговле своим отцом, который был главным избирательным агентом в округе, вице-президентом комитета гамбеттистов, освоителем различных лиг, групп сопротивления и профессиональных синдикатов, — Эжен с детства таил в себе душу «настоящего государственного человека».
Он внушал нам уважение своим очевидным превосходством в нахальстве и неделикатности, а также особенной манерой говорить, торжественно и пусто, что возбуждало наш энтузиазм. Кроме того он получил от отца полезную и завоевывающую манию к организации. В несколько недель он быстро преобразил двор колледжа во всевозможные виды ассоциаций и подассоциаций, комитеты и подкомитеты, в которые он выбирался сразу президентом, секретарем и казначеем. Тут были: ассоциации игроков в мяч, в волчок, в чехарду, ходоков, комитет неподвижной гимнастики, лига трапеции, синдикат бега со сжатыми ногами и т. д. Всякий член этих разнообразных ассоциаций должен был вносить в центральную кассу, то есть в карманы нашего товарища, месячный взнос в пять су, который, кроме других преимуществ, давал право на получение трехмесячного журнала, издаваемого Эженом Мартеном для пропаганды идей и защиты интересов этик многочисленных группировок, «автономных и солидных», по его словам.
Дурные инстинкты, одинаковые у обоих, и сходные аппетиты скоро сблизили нас, его и меня, и из нашей тесной дружбы создали жадную и постоянную эксплуатацию наших товарищей, гордившихся вступлением в синдикаты. Я очень скоро осознал, что в этом сообществе не я был самым сильным; но в виду именно этого сознания я только еще прочнее прицеплялся к судьбе своего честолюбивого товарища. Не надеясь на равный раздел, я всегда был уверен, что получу кое-какие крохи… Тогда они удовлетворяли меня. Увы! — я никогда не получал ничего, кроме крошек от пирогов, пожираемых моим другом.
Позже я встретился с Эженом при одном трудном и печальном обстоятельстве моей жизни. В силу желания «выставить кого-нибудь», мой отец в конце концов был выставлен сам и не в переносном смысле, как он слышал от своих клиентов. Несчастная поставка, отравившая, кажется, целую казарму, была причиной того плачевного приключения, которое закончило полное разорение нашего торгового дома, основанного в 1794 году. Мой отец, может быть, пережил бы свой позор, потому что он знал бесконечную снисходительность той эпохи; он не мог пережить разорения. Апоплексический удар унес его в один прекрасный вечер. Он умер, оставив нас, мою мать и меня, без средств.
Не имея возможности больше расчитывать на него, я был принужден выпутываться лично и, вырвавшись из материнских причитаний, сбежать в Париж, где Эжен Мортен принял меня наилучшим образом.
Он понемногу поднимался. Благодаря парламентским протекциям, искусно эксплуатируемы м, гибкости своей натуры, своему полнейшему отсутствию разборчивости, он начинал заставлять с уважением говорить о себе в прессе, в политике и финансах. Тотчас же он воспользовался мною для грязных делишек, и я также не замедлил, постоянно живя в его тени, добиться некоторой доли его значения, которым я не сумел воспользоваться, как должен был бы сделать. Постоянства в нечистоте, — вот чего больше всего мне недоставало. Я ничуть не испытывал запоздалых угрызений совести, сожалений, мимолетных желаний честности, нет, во мне есть какая-то дьявольская фантазия, преследующая и необъяснимая развратность, заставляющая меня вдруг, безо всякой видимой причины, бросать великолепно идущие дела, разжимать пальцы на самом лучшим образом сжатом горле. Обладая практическими качествами первого сорта, очень тонким пониманием жизни, смелостью задумать невозможное, исключительной способностью даже выполнить его, — у меня не было упрямства, необходимого деловому человеку. Нет ли, может быть, под негодяем, какой я есть, нет ли погибшего поэта? Нет ли мистификатора, которому нравится мистифицировать самого себя?
Однако в предвидении будущего и чувствуя, что, возможно, наступит день, когда мой друг Эжен захочет избавиться от меня, постоянно являвшегося для него гнетущим прошлым, я имел ловкость скомпрометировать его в скандальных историях и предусмотрительно сохранил о них в своих руках неоспоримые доказательства. Под боязнью падения Эжен должен был вечно таскать меня за собой, как каторжное ядро.
Официально у Эжена была одна любовница. Звали ее графиня Борская. Не очень молодая, но еще свежая и аппетитная, то полька, то русская, а часто и австриячка, — она, понятно, считалась немецкой шпионкой. Ее салон часто посещался нашими знаменитейшими государственными людьми. Там делалась политика и там, при изобилии флирта, началось много значительных и подозрительных дел. Между самыми постоянными посетителями этого салона выделялся один левантринский финансист, барон К. — молчаливая личность цвета тусклого серебра, с мертвыми глазами, волновавший биржу своими колоссальными операциями. Было известно, по крайней мере, говорили, что за этой непроницаемой и молчаливой маской, действует одна из самых могущественных империй Европы. Чистейшее романтическое предположение, несомненно, потому что в этой испорченной среде никогда не известно, чем надо больше всего восхищаться: ее испорченностью или ее легковерием. Как бы то ни было, графиня Борская и мой друг Эжен Мортен страстно желали войти в игру таинственного барона, тем более страстно, что последний скрытым, но несомненным попыткам противопоставлял не менее скрытую и несомненную холодность. Я даже думаю, что эта холодность довела его до подачи совета, результатом которого для наших друзей была печальная развязка. Тогда они придумали напустить на упрямого банкира одну очень хорошенькую дамочку, интимную подругу дома, и в то же время напустить меня на эту очень хорошенькую дамочку, которая, под их влиянием, была вполне расположена милостиво допустить нас обоих, банкира, как серьезного человека, а меня для развлечения. Их расчет был прост, и я понял его с первого же момента: устроить меня на месте и таким образом я через дамочку, они — через меня сделаются владeльцами секретов барона, вырываемых в моменты нежного забвения. Это можно было назвать политикой концентрации.
Увы! — демон развратности, посещающий меня в решительную минуту, когда я должен действовать, захотел, чтобы все произошло иначе и чтобы этот прекрасный проект разрешился очень некрасиво. За обедом, который должен был скрепить этот вполне парижский союз, я по отношению к дамочке выказал себя таким грубым, что она, вся s слезах, сконфуженная и рассерженная, скандально покинула салон и вернулась к себе вдовою любви нас обоих.
Маленький праздник был оборван… Эжен утащил меня в карету. Мы спускались по Елисейским Полям в трагическом молчании.
— Куда ты хочешь, чтобы я доставил тебя? — спросил меня великий человек, когда мы повернули за угол Королевской улицы.
— В вертеп… на бульвар… — ответил я с насмешкой. — Я тороплюсь немного подышать чистым воздухом в обществе честных людей.
И вдруг, с жестом отчаяния, мой друг ударил меня по колену и — о! я всю жизнь буду видеть перед собой злобное выражение его губ и ненавистный взгляд! — он вздохнул:
— Ну! Ну! Никогда из тебя ничего не выйдет. — Он был прав. И на этот раз я не мог обвинять его, что тут была его ошибка.
Эжен Мортен принадлежал к той школе политиков, которую под знаменитым именем оппортунистов, Гамбетта напустил на Францию, как стаю голодных хищных зверей. Он добивался власти только из-за материальных наслаждений, доставляемых ею, и из-за денег, которые такие опытные люди, как он, умеют черпать из грязных источников. Не знаю, почему, впрочем, я приписываю одному Гамбетте историческую честь изобретения этой угрюмой падали, продолжающей существовать и до сих пор, несмотря на все Панамы. Конечно, Гамбетта любил разврат: в этом демократе был развратник или, скорее, дилетант разврата, наслаждавшийся запахом человеческого разложения; но необходимо сказать в его защиту и в прославление их, друзья, которыми он окружал себя и которых случай еще более, чем разумное избрание, привязывал к его короткому счастью, имели силу самим и за свой риск броситься на вечную добычу, над которой столько челюстей ломали свои бешеные зубы.
Прежде чем дойти до Палаты, Эжен Мортен прошел все ремесла журналиста, даже самые нижние по своей планке, даже самые темные. Никогда не делаешь выбора, с чего начать: берешь то, что подвернется под руку… Страстным и быстрым — и, однако, обдуманным было его вступление в парижскую жизнь, — я разумею ту жизнь, которая ведет от редакционных контор к парламенту, по пути заходя в полицейскую префектуру.
В то время не было ни одного значительного шантажа или какого-нибудь нечистого дела, в котором наш честный Эжен, раздираемый нетерпящей нуждой и разрушительными аппетитами, не был бы в некотором роде таинственной и живой душой. У него был гений соединить какую-нибудь большую часть прессы, чтобы прекрасно проводить обширные операции. Мне знакомы в этом запретном роде комбинации, составляющие чистейшие chef-d'oeuvre'ы, и обнаруживавшие в этом мелком провинциале, быстро обтесавшемся, удивительного психолога и чудного администратора дурных инстинктов. У него была скромность не хвастаться чистотою своих проделок и драгоценное искусство, пользуясь другими, никогда не выставлять свою личность в минуты опасности. С неизменной ловкостью и великолепным знанием сферы деятельности он умел всегда избегать, обходя их, зловонные и грязные лужи исправительной полиции, в которые так неловко попадают многие. Правда, моя помощь — я говорю это без тщеславия — во многих обстоятельствах была ему не бесполезна.
Впрочем, это был чудный малый, да, на самом деле, чудный малый. Его можно было упрекнуть только в неловкости в манерах, постоянный признак его провинциального воспитания, и в вульгарных мелочах его слишком недавней элегантности, которые выказывались очень некстати. Но все это было только наружностью, великолепно скрывавшей перед плохими наблюдателями все то, что было в нем тонкого: проницательное чутье, хитрую чуткость, все, что в его душе было жестокого и ужасного по упрямству.
Чтобы понять его душу, надо было видеть, — увы! сколько раз я видел это! — две складки, которые, в известные моменты, ослаблялись, опускали оба угла его губ и придавали его рту ужасное выражение… Да, это был чудный малый!
Двумя принятыми дуэлями он заставил замолчать неблагосклонность, которая шипит вокруг новых личностей, а его природная веселость, его добродушный цинизм, который охотно принимался за любезную парадоксальность, а также и его романы в конце концов завоевали ему репутацию, спорную, но удовлетворительную для будущего государственного человека. Он также имел чудесную способность говорить в продолжение пяти часок и все равно, по какому угодно поводу и никогда не высказать ни одной мысли. Его не прекращающееся красноречие лилось без остановки, без устали: медленный, монотонный, убийственный дождь политического словаря, — то же самое по морским вопросам, как и по школьным реформам, по финансам, как и по изящным искусствам, по земледелию и по религии. Услужливый, когда это ничего ему не стоило, великодушный, даже расточительный, когда это должно было во много раз вознаградить его, высокомерный и раболепствующий, смотря по обстоятельствам и по людям, скептик без элегантности, развратник без утонченности, энтузиаст без искренности, остроумный без находчивости, — он был симпатичен всем. Поэтому его быстрое возвышение никого не удивило, не оскорбило. Напротив, оно было принято благосклонно различными политическими партиями, потому что Эжен не считался суровым сектантом, не разбивал ничьей надежды, ничьего честолюбия, и не упускалось из виду и то, что при случае было возможно сговориться с ним. Самое главное — дать цену.
Таким был человек, таков «чудный малый», на которого я возлагал свою последнюю надежду и который на самом деле держал в своих руках мою жизнь и мою смерть.
Можно заметить, что в этом едва очерченном наброске моего друга я скромно прятал себя, хотя я сильно и часто любопытными способами помогал его судьбе. Я много мог бы рассказать случаев, поверьте мне, не очень поучительных. К чему полная исповедь, когда угадывается вся моя бесчестность и так, не подчеркивая ее больше? А потом моя роль, рядом с этим смелым и осторожным мошенником, всегда была — я не скажу, незначительной, о, нет! — не достойной уважения. Вы рассмеялись бы мне в лицо, — но она осталась почти секретной. Да будет позволено мне сохранить эту темноту, почти молчаливую, которой мне хотелось бы покрыть эти годы свирепой борьбы и мрачных махинаций… Эжен не «признавал» меня. И я сам, благодаря довольно странному остатку чистоты, иногда испытывал непобедимое отвращение при одной мысли, что я мог сойти за его подставное лицо…
Впрочем, мне иногда случалось на целые месяцы терять его из виду, «бросать» его, как говорится, отыскивая средства в игорных домах, на бирже, в уборных дам полусвета, средства, которые мне надоедало требовать с политики и отыскание которых более подходило к моим вкусам по лени и по случайностям… Иногда, охваченный внезапной поэзией, я скрывался в каком-нибудь забытом уголке провинции и, перед лицом природы, наслаждался чистотой, безмолвием, нравственным возрождением, что, — увы! — недолго всегда продолжалось. И я в минуты тяжелых кризисов возвращался к Эжену. Он не всегда принимал меня сердечно, как я требовал от него. Было видно, что он очень хотел бы избавиться от меня. Но я сурово и сухо призывал его к действительности нашего взаимного положения.
Раз я ясно заметил, как в его глазах засветился огонек убийства. Я не обеспокоился и, тяжело опустив ему руку на плечо, как жандарм поступает с вором, сказал ему лукаво:
— А потом? К чему это поведет тебя? Сам мой труп обвинит тебя. Итак, не будь дураком! Я позволил тебе войти туда, куда ты хотел. Никогда я не препятствовал твоему честолюбию. Наоборот: я работал для тебя. Как мог. Честно. Разве неправда? Неужели ты думаешь, что должно быть весело для меня видеть тебя вверху, вращающимся в блеске, а себя внизу, глупо шлепающим по грязи? И, однако, одним щелчком это чудесное счастье, так усердно воздвигнутое нами обоими…
— О! нами обоими! — свистнул Эжен.
— Да, нами обоими, каналья! — повторил я, раздраженный этой несвоевременной поправкой. — Да, одним щелчком, одним дуновением, ты это знаешь, я могу свергнуть вниз это чудесное счастье. Мне достаточно сказать только одно слово, мошенник, чтобы свести тебя от власти в каторгу, сделать из министра, каков ты сейчас, — ах, какая ирония! — каторжника, которым ты должен был бы быть, если бы существовало еще правосудие и если бы я не был самым последним из подлецов. Пусть! Я не делаю этого жеста, я не произношу этого слова. Я позволю тебе пользоваться восхищением людей и уважением иностранных дворов, потому что — понимаешь ли? — я нахожу это чудовищно смешным. Единственно, я хочу своей доли, понимаешь? Своей доли! А что именно я у тебя прошу? Я прошу у тебя мелочи. Ничего. Крошек. Тогда как я мог бы требовать всего, всего, всего, всего!.. Прошу тебя, не раздражай меня больше, не доводи меня до конца. Не заставляй меня делать драму. Потому что тогда, когда с меня довольно будет жизни, довольно грязи, этой грязи — твоей грязи, невыносимый запах которой я всегда чувствую на себе. Ну, тогда его превосходительство Эжен Мортен не будет смеяться, старина. Клянусь тебе в этом.
Тогда Эжен, с натянутой улыбкой, в то время, как складки его опустившихся губ придавали всей его физиономии выражение подлого страха и в то же время бессильного желания преступления, сказал мне:
— Но ты сумасшедший, раз говоришь мне все это! А к тому же зачем? Отказывал я тебе в чем-нибудь, простокваша?
И весело, усиливая жесты и гримасы, которые ошеломили меня, он комично прибавил:
— Хочешь орден, а?
Да, на самом деле это был чудесный малый!
Через несколько дней после бурной сцены, следовавшей за моим таким пламенным провалом, я встретил Эжена в одном дружеском доме, у доброй г-жи Г., куда мы оба были приглашены на обед. Наше рукопожатие было сердечным. Можно было сказать, что ничего неприятного не было между нами.
— Тебя совсем не видно, — упрекнул он меня тем тоном равнодушной дружбы, который у него был только вежливой ненавистью. — Значит, ты был болен?
— Да нет, я просто ездил забыться.
— Кстати, ты стал благоразумнее? Я очень хотел бы поговорить с тобой минут пять. Да, после обеда?
— Значит, есть новости? — спросил я с желчной улыбкой, по которой он мог видеть, что я не позволю провести себя, как не имеющую значения вещь.
— Новости? — произнес он. — Нет, ничего, один проект в воздухе. Надо посмотреть еще.
У меня на губах была совершенно готовая дерзость, когда г-жа Г., огромный пакет волнующихся цветов, пляшущих перьев, распущенных перьев, прервала это начало разговора. И вздохнув: «Ах, мой дорогой министр, когда же вы избавите нас от этих ужасных социалистов?» — она увлекла Эжена к группе молодых женщин, которые манерой, какой они были расставлены в одном углу залы, произвели на меня впечатление нанятых, как в кафе-концертах ночные создания, которые своими необыкновенными декольте и своими занятными туалетами обманывают глаз.
У г-жи Г. была такая репутация, будто она играет важную роль в обществе и в управлении. Посреди бесчисленных комедий парижской жизни, приписываемое ей влияние было не самым комическим. Мелкие историографы мелких дел того времени серьезно рассказывали, приправляя свои рассказы блестящими параллелями из прошлого, что ее салон был отправным пунктом и собранием политических карьер и литературных имен, — следовательно, сборным пунктом всех как молодых, так и старых честолюбцев. Доверяя им, именно там фабриковалась современная история, замышлялось падение и возвышение министерств, заключались, вперемежку с гениальными интригами и тонкими разговорами, — потому что это был салон для разговоров, — как внешние союзы, так и академические выборы. Сади-Карно, лично, — царствовавший тогда во французских сердцах, — говорят, относился с искусной осторожностью к этой опасной силе и, чтобы сохранить ее милость, он любезно посылал ей, за неимением улыбки, самые лучшие цветы из Елисейских садов и из городских оранжерей… Во времена своей или их молодости, — г-жа Г. не могла точно установить этого пункта хронологии, — будучи знакома с Тьером и Гизо, Кавуром и стариком Меттернихом, — эта античная особа сохраняла престиж, которым Республика любила украшаться, как традиционным изяществом, и ее салон пользовался выгодами посмертного блеска, который напоминал измельчавшей действительности настоящего эти знаменитые имена, приплетаемые ко всякому поводу.
Впрочем, в этот избранный салон шли, как на ярмарку, и я никогда не видел — я, видевший так много, — более странной социальной смеси и более смешного светского маскарада. Принимающие участие в политике, в журналистике, в космополитизме, в клубах, в свете, в театрах и соответствующие женщины, — все принимались ею и все входили в счет. Никто не был одурачен этой мистификацией, но всякий был заинтересован, чтобы подняться самому, поднять явно позорную среду, в которой многие из нас черпали не только мало почетные средства, но еще и единственное оправдание собственного своего существования. Впрочем, я думаю, что большинство салонов, таких знаменитых прежде, где собирались под самыми разнообразными видами блуждающие аппетиты политики и честолюбия литературы, довольно точно должны были походить на данный салон… И мне также не доказали, что этот салон существенно отличался от других, которыми перед нами хвалится по всякому поводу с лирическим энтузиазмом за их изящную моральную выдержку.
На самом-то деле г-жа Г., освобожденная от раздувания рекламами и от поэзии легенд, ограниченная строгим характером ее светлой индивидуальности, была только очень пожилая дама, совершенно простая, плохо воспитанная, в высшей степени порочная к тому же, которая, не будучи в состоянии более выращивать цветок порока в своем собственном саду, растила его в садах других со спокойным бесстыдством, причем не знаешь, что в этом бесстыдстве больше всего достойно восхищения — наглость или бессознательность. Профессиональную любовь, от которой она должна была отказаться, она заменила манией устраивать экстрасупружеские союзы и разлады, в которых для нее было радостно следить за ними, направлять их, покровительствовать им, прикрывая их, и, таким образом, прикосновением с другими запретными чувствами подогревать свое старое сморщенное сердце. Всегда можно было быть уверенным, что у этой великой политической деятельницы найдешь с благословением Тьера и Гизо, Кавура и старика Меттерниха — родственные души, совсем готовые адюльтеры, желания с поднятыми парусами, всевозможного рода любовь, приготовившуюся на выступление на час или на месяц: драгоценные средства в случае сентиментального разрыва для свободных вечеров•
Почему именно в этот вечер явилась у меня мысль пойти к г-же Г.? Не знаю. Потому что в этот вечер я был очень меланхоличен и не имел никакого желания развлекаться. Мой гнев на Эжена улегся, временно, по крайней мере. Его заменила страшная усталость, бесконечное отвращение, отвращение к самому себе, к другим, ко всему. С утра я серьезно думал о своем положении и, несмотря на обещания министра, — которому, впрочем, я решил не очень легко доверяться, — совсем не видел никакого подходящего выхода. Я понимал, что моему другу очень трудно было предоставить мне какое-нибудь официальное, постоянное положение, нечто почетно-паразитивное, административно вознаграждаемое, что дало бы мне возможность закончить свои дни мирно, уважаемым старцем, чиновником на пенсии. Прежде всего, вероятно, я скоро испортил бы это положение, потом со всех сторон поднялись бы конкурентские протесты во имя публичной нравственности и республиканской благопристойности, на которые запрошенный министр не знал бы, что ответить. Все, что он мог бы предложить мне, это, с помощью временных и убогих способов, несчастным бюджетным изворотом отсрочить неизбежный час моего падения. А потом я даже не мог вечно рассчитывать на этот минимум милости и протекции, потому что и сам Эжен не мог рассчитывать на вечную глупость публики. Тогда много опасностей угрожало бы кабинету и много скандалов, на которые повсюду делали бы все более и более ясные намеки некоторые газеты, недовольные своей долей в добыче, отравляли бы личную безопасность моего покровителя. Эжен держался у власти только наступательными выходками против непопулярных или побежденных партий, а также денежными подачками, которые, как я подозревал тогда и как позже было доказано, он получал из-за границы в объеме каждый раз на ливр тела отечества!
Помочь падению моего товарища, войти в доверие какого-нибудь возможного министерского лидера, через этого нового товарища приобрести как бы социальную невинность, — вот о чем я думал! Все меня толкало к этому, — моя натура, моя выгода, а также жестоко-сладостное удовольствие отомстить. Но я, не считая неуверенности и случайности, которыми сопровождалась эта комбинация, я не чувствовал в себе смелости на другой опыт, на начало подобных махинаций. Я сжег свою молодость с обоих концов. И я устал от этих опасных и ненадежных приключений, которые к тому же куда могли завести меня? Я испытывал умственную усталость, омертвение в суставах моей деятельности; все мои способности уменьшились, сжатые неврастений. Ах! Как я сожалел, что не шел прямыми жизненными путями! В то время я искренно желал только жалких радостей буржуазной регулярности; и я не хотел больше, я не мог больше выносить тех скачков счастья, тех превратностей нужды, которые не оставляли мне ни минуты отсрочки и превращали мое существование в вечную и мучительную тоску. Итак, что же со мною будет? Будущее представлялось мне печальнее и безнадежнее зимних сумерков, опускающихся на больничные палаты. И какую новую подлость предложит мне подлый министр сейчас, после обеда? В какую невылазную грязь захочет он погрузить меня и заставить исчезнуть навсегда?
Посреди сутолоки я глазами искал его. Он носился, как мотыль, вокруг женщин. Ничто ни в голове, ни в плечах не указывало, что он носил тяжелый груз своих преступлений. Он был беззаботен и весел. И, видя его в таком настроении, моя злость к нему увеличилась чувством двойной беспомощности нас обоих, его — бессилием спасти меня от бессчестья, моим — ускорить его бесчестье. Да! Ускорить его бесчестье!
Не было ничуть удивительно, что я, разбитый этими сложными и мучительными заботами, потерял свою жизненность и что красивые создания, выставляемые и подобранные г-жою Г. для удовольствия своих гостей, не производили на меня никакого впечатления. Во время обеда я казался чистейшим дураком и едва обращался с каким-нибудь словом к своим соседкам, прекрасные шеи которых сияли посреди драгоценностей и цветов. Можно было подумать, что моя выборная неудача была причиной этого мрачного расположения моего духа, обыкновенно веселого и любезного.
— Мужайтесь! — говорили мне. — Что за ерунда, вы молоды! Надо привыкать ко всему в политической карьере. В следующий раз наверстаете.
На эти фразы банального утешения, на вызывающие улыбки, на открытые шеи я мрачно отвечал:
— Нет… нет… Не говорите мне больше о политике. Это — подло! Не говорите мне больше о всеобщем голосовании. Это — идиотство! Я не хочу больше… я не хочу больше слышать, говорить об этом.
И г-жа Г., вдруг взволновавшаяся вокруг меня разноцветными и душистыми волнами цветов, перьев и кружев, шепнула мне на ухо с манерным замиранием и постыдным кокетством старой сводни:
— Понимаете ли, остается только одна любовь… Всегда существует только одна любовь! Попробуйте любви! Кстати, как раз сегодня вечером здесь есть одна молодая румынка… страстная, ах! И поэтесса, мой милый, и графиня! Я уверена, что она с ума сходит от вас. Впрочем, все женщины без ума от вас. Я представляю вас.
Я отказался от так грубо навязываемого предложения и в угрюмом молчании, нервный, ожидал конца этого нескончаемого вечера.
Раздираемый со всех сторон, Эжен только очень поздно смог присоединиться ко мне. Мы воспользовались тем, что одна знаменитая певица на минуту привлекла к себе всеобщее внимание, и удалились в какую-то маленькую курильню, освещенную слабым светом лампы на длинной подставке в розовом кропоне. Министр уселся на диван, закурил сигарету и, когда я небрежно сел против него верхом на стул и скрестил руки на спине, он важно сказал мне:
— Эти дни я много думал о тебе.
Несомненно, он ждал какого-нибудь слова благодарности, дружеского жеста, движения интереса или любопытства. Я оставался невозмутимым, стараясь сохранить тот вид высшего, почти оскорбительного хладнокровия, с которым и решился принять коварные предложения моего друга, потому что с начала вечера я старался убедить себя, что эти предложения должны быть коварными. Я нахально делал вид, что рассматриваю портрет Тьера, который за Эженом занимал верх панно, омраченный темными тенями боровшихся на его совершенно гладкой поверхности, все-таки выделяя белый хохол, который придавал особенное и полное выражение исчезнувшему облику. Шум праздника, смягченный спущенными занавесками, достигал до нас, как далекое жужжание. Покачивая головой, продолжал:
— Да, я много думал о тебе. Ну, трудно, очень трудно.
Снова он замолчал, казалось, раздумывая о важных вещах.
Мне хотелось продолжить это молчание, чтобы насладиться замешательством, в которое не могло не повергнуть моего друга это молчаливо-насмешливое отношение. Итак, еще лишний раз я увижу этого дорогого покровителя перед собой смешным и без маски, может быть, умоляющим! Однако, он оставался спокойным и, казалось, ничуть не беспокоился из-за слишком очевидной враждебности моего поведения.
— Ты не веришь мне? — сказал он твердым и спокойным голосом. — Да, я чувствую, что ты не веришь мне. Ты воображаешь, что я думаю, как бы только подсматривать за тобой… как другие… ведь правда? Ну, ты ошибаешься, мой милый. Впрочем, если этот разговор для тебя скучен… ничего нет легче прервать его.
Он как будто хотел встать.
— Я этого не говорю. — Запротестовал я, переводя взгляд с хохолка Тьера на холодное лицо Эжена. — Я ничего не говорил.
— В таком случае выслушай меня. Ты хочешь, чтобы мы хоть раз с полной откровенностью поговорили о наших взаимных отношениях?
— Хорошо. Я слушаю.
Столкнувшись с его самоуверенностью, я постепенно терял свою. В противовес тому, что я слишком тщеславно торжествовал, Э жен завоевывал свой авторитет передо мной. Я чувствовал, как он опять вырывается у меня. Я чувствовал это по свободе жеста, по почти изяществу движений, по твердости голоса, по полному обладанию собой, которые проявлялись у него только тогда, когда он замышлял свои самые рискованные проекты. Он тогда проявлял величавую обольстительность, какую-то притягательную силу, которой, даже предвидя это, трудно было сопротивляться. Я знал это. Однако, часто к своему несчастью, я испытывал на себе действие этого вредного очарования, которое не было для меня неожиданным. Что делать! Вся храбрость покинула меня; моя ненависть ослабела, и невольно я, снова почувствовав к нему доверие, так полно забыл прошлое, что это человек, в самые темные уголки непреклонной и грязной души которого я проник, этот человек стал казаться мне великодушным другом, героем доброты, спасителем.
И вот — ах! — я хотел бы быть в состоянии передать выражение силы, преступления, простодушия и благосклонности, которые он вложил в свои слова, — вот он мне что сказал:
— Ты довольно хорошо присмотрелся к политической жизни, чтобы знать, что существует степень могущества, когда самый бесчестный человек защищён сам от себя своими собственными низостями, а еще более от других их низостями… Для государственного деятеля есть только одна непоправимая вещь: честность! Честность неподвижна и бесплодна; она не понимает обращения в дело аппетитов и честолюбий, — единственных двигателей, благодаря которым создается что-либо продолжительное. Доказательством может служить этот дурак Фавро, единственный честный человек н кабинете, и в то же время единственный человек, политическая карьера которого, по общему мнению, окончательно и навсегда погибла. Это говорит тебе, мой дорогой, что ведущаяся против меня кампания совершенно меня не волнует.
На вырвавшийся у меня двусмысленный жест он продолжал:
— Да, да. Я знаю — поговаривают о моей отставке, о моем близком падении, о жандармах, о Мазасе, «Смерть ворам!». Великолепно! О чем не говорят?! А потом. Это для меня смешно, вот и все. И ты сам, под предлогом, что ты считаешь себя замешанным в некоторые из моих дел — в которых ты заведовал, будем говорить о прошлом, только мелочами — под предлогом, что ты обладаешь, — по крайней мере, ты везде кричишь об этом, — несколькими важными бумагами, о которых, мой дорогой, я беспокоюсь, как вот об этом.
Не прерывая речи, он показал мне свою погасшую сигаретку, которую он сейчас же раздавил в пепельнице, стоявшей на маленьком лакированном столике.
— Ты сам, ты считаешь, что можешь владеть мною посредством угроз, заставлять меня петь, как какого-нибудь подозрительного банкира? Ты ребенок. Подумай немного. Мое падение? Не можешь ли ты сказать мне, кто же осмелится взять на себя ответственность за подобное безумие? Кто же не знает, что оно повлечет крушение слишком многих дел, до которых больше, чем до меня, нельзя дотрагиваться под страхом самоотречения, под страхом смерти? Потому что не одного ведь меня свергнут. Не одного меня украсят колпаком каторжанина. Ведь все правительство, весь парламент, вся Республика причастна, что бы они там ни делали, к тому, что они называют моей продажностью, моим взяточничеством, моим преступлением. Они думают, что они держат меня в своих руках, а это я держу их! Будь покоен, я крепко держу их.
И он жестом показал, как сжимает воображаемое горло.
Выражение его рта, углы которого опустились, сделалось отвратительным, и на яблоках глаз показались пурпурные жилки, придавшие его взгляду непреклонное выражение убийцы. Но он быстро овладел собой, закурил другую сигаретку и продолжал:
— Пусть свергнут кабинет, пусть! И я помогу им в этом. По милости этого честного Фавро, мы вовлечены в целую серию неразрешимых вопросов, логическое решение которых таково, что его нельзя добиться. Получается министерский кризис, с совершенно новой программой. Прошу тебя, заметь, что я не причастен к этим затруднениям, или, по крайней мере, кажусь таким. Моя ответственность — простая парламентская фикция. В кулуарах Палаты и в известной части прессы меня нарочно не считают солидарным со своими коллегами. Итак, мое личное положение остается чистым, понятно, в политическом отношении. Даже больше выносимый группами, вожаков которых я сумел заинтересовать своей судьбой, поддержанный высшими банкирами и большими компаниями, я делаюсь человеком, необходимым в новом составе, я — президент образуемого завтра совета. И вот в тот момент, когда со всех сторон говорят о моем падении, я достигаю вершины своей карьеры! Сознайся, мой мальчик, что это — смешно и что они еще не убили меня.
Эжен повеселел. Мысль, что для него нет совсем промежуточного места между двумя полюсами: президенство в Совете или Мазас, придала ему живости. Он придвинулся ко мне и, похлопывая меня по коленям, как он делал в моменты непринужденности и веселья, повторил:
— Нет, сознайся, что это смешно!
— Очень смешно, — ответил я. — А я при чем же здесь буду?
— Ты? Вот при чем. Ты, милый мой, тебе надо уйти отсюда, исчезнуть. На год, на два. Не все ли равно. Для тебя необходимо, чтобы о тебе забыли.
Так как я собирался протестовать, он поспешил добавить:
— Но что же делать? Разве это моя вина, — воскликнул Эжен, — что ты глупо прозевал все великолепные положения, которые я давал тебе в руки здесь? Год, два года — это пролетит быстро. Ты вернешься с новой девственной чистотой, и тогда я дам тебе все, чего ты ни захочешь. До тех пор ничего, и ничего не могу. Честное слово. Ничего не могу.
Последний гнев клокотал во мне, но закричал я мягким голосом:
— Все пропало!
Эжен улыбнулся, понимая, что мое сопротивление окончилось этим отрывчатым криком.
— Ну! Ну! — сказал он мне с добродушным видом. — Не вешай головы. Выслушай меня. Я много думал. Тебе необходимо удалиться отсюда. В твоих интересах, для твоего будущего, я только и нашел этот исход. Послушай. Ты, как бы это сказать, ты не эмбриолог?
Он прочитал мой ответ в том испуганном взгляде, который я бросил на него.
— Нет. Ты не эмбриолог. Досадно. Очень досадно.
— Почему ты спрашиваешь меня об этом? Что это еще за ерунда?
— Та, что в данный момент я мог бы иметь значительный кредит — о! относительно! — Ну, наконец, недурной кредит на одну научную миссию, которую с удовольствием доверил бы тебе.
И, не давая мне времени ответить, короткими, смешными фразами, сопровождаемыми комическими жестами, он объяснил мне, в чем дело.
— Дело в том, что надо отправиться в Индию, на Цейлон, по-моему, чтобы отыскать там в море, в заливах, изучить там то, что ученые называют пеластической протоплазмой — понимаешь? И посреди брюхоногих, кораллов, равноногих, звезд, сифонофор, голотурий и радиоларий, что еще там? отыскать первоначальную клетку. Слушай хорошенько: протоплазмический initium органической жизни, наконец, что-нибудь в этом роде. Это великолепно — и как видишь — очень просто.
— Очень просто! На самом деле! — машинально пробормотал я.
— Да, но вот, — заключил этот действительно государственный деятель, — ты не эмбриолог.
И он опять добавил с печальной благосклонностью:
— Идиотски глупо.
Мой покровитель несколько минут думал. Я же сам молчал, не имея времeни прийти в себя от изумления, в которое меня повергло такое неожиданное предложение.
— Господи! — заговорил он, — к счастью, есть еще другая миссия, потому что у нас на самом деле много миссий и неизвестно, на что тратить собранные деньги. Здесь дело в том, если я хорошо понял, что надо отправиться на острова Фиджи и Тасмания, чтобы изучить различные системы тюремной администрации, существующие там, и их применение к нашему социальному строю. Только это менее весело. И я должен предупредить тебя, что кредиты не огромные. И еще там все людоеды, знаешь. Ты думаешь, что я шучу, а? И что рассказываю тебе сказки? Нет, мой дорогой, все миссии в этом роде. Ах!
Эжен рассмеялся лукаво-сдержанным смехом.
— Есть еще тайная полиция. Э, может быть, тебе там подыскать хорошее положение? Что ты на это скажешь?
При тяжелых обстоятельствах мои умственные способности работают, возбуждаются, моя энергия удваивается, и я бываю подвержен внезапному повороту мыслей, быстрым решениям, которые меня всегда удивляют, и которые часто помогают мне.
— Ба! — воскликнул я. — После всего, я вполне могу быть эмбриологом, раз в жизни. Чем я рискую? Наука от этого не умрет — наука многих уже видела. Понятно. Я принимаю миссию на Цейлоне.
— И ты прав… Браво! — захлопал в ладоши министр. — Тем более, что эмбриология, мой мальчик, Дарвин, Геккель, Карл Фогг — вообще это должно быть ужасной ерундой. А, милашка, тебе там не придется скучать. Цейлон чудесен. Там, кажется, есть необыкновенные женщины — маленькие кружевницы красоты, темперамента. Это — земной рай. Приходи завтра в министерство. Мы официально покончим дело. А пока тебе нет нужды кричать об этом по крышам всем, потому что, понимаешь ли, я тут играю опасную для меня шутку, которая может обойтись мне дорого. Идем.
Мы поднялись. И когда я возвращался в зал под руку с министром, Эжен сказал мне с очаровательной иронией:
— А? Все-таки! Клетка? Если ты ее найдешь? Как знать? Как ты думаешь, не вытянется нос у Бергло?
Эта комбинация придала мне немного смелости и расположение духа. Нет, особенно она мне не нравилась. Этому знаменитому званию эмбриолога я предпочел бы какое-нибудь обыкновенное хорошее место, например, или хорошо оплачиваемое кресло в государственном совете. Но надо стать рассудительным, к тому же, приключение было не без некоторой занимательности. Из простого бpодяги политического строя, каким я был минуту назад, не делаются одним мановением министерской палочки знаменитым ученым, собирающимся раскрывать тайны у самых источников жизни, и не испытывая от этого никакой мистификаторской гордости и никакой смешной надменности.
Вечер, начавшийся меланхолически, окончился весело.
Я приблизился к г-же Г., которая, очень оживленная, устраивала любовь и вела адюльтер от группы к группе, от пары к паре.
— А эта восхитительная румынская графиня, — спросил я ее, — все еще без ума от меня?
— Все еще, дорогой мой.
Она взяла меня под руку. Перья ее растрепались, цветы увяли, кружева смялись.
— Идите! — сказала она. — Она флиртирует в маленьком салоне Гизо с принцессой Онан.
— Как, и она?
— Но, мой милый, — возразила эта великая политическая дама, — в ее возрасте и при ее поэтической натуре на самом деле было бы плохо, если бы она не испытала всего.
Приготовления мои были окончены быстро. Мне помогло в этом то, что молодая румынская графиня, сильно влюбившаяся в меня, решила помочь мне своими советами и, — честное слово, я говорю это не без стыда, — также своим кошельком.
Впрочем, меня во всем преследовал успех.
Моя миссия началась прекрасно. По какому-то исключительному изменению бюрократических обычаев, через неделю после того решительного разговора в салоне г-жи Г., я, безо всяких затруднений, безо всяких отсрочек, получил следуемые деньги. Они были довольно щедро высчитаны, и я не осмеливался думать, чтобы они были таковы, так как я знал «щедрость» правительства в таких случаях и мелкие суммы, которыми так по-нищенски оплачивают ученых в миссиях, настоящих ученых. Этой неожиданной щедростью я, несомненно, обязан тому обстоятельству, что, не будучи совсем ученым, я больше, чем кто-либо другой нуждался в более крупных средствах, чтобы играть эту роль.
Было предусмотрено содержание двух секретарей и двух слуг, покупка очень дорогих анатомических инструментом, микроскопов, фотографических аппаратов, складных лодок, подводных колоколов, стеклянных бокалов для научных коллекций, охотничьих ружей и клеток для перевозки живыми пойманных животных. Действительно, правительство великолепно обделало дело, и я могу его за это только похвалить. Само собой разумеется, что я ничего не пил из этих impedimenta и что я решил не брать с собой никого, рассчитывая на свою только изобретательность при изворачивании посреди незнакомых лесов науки и Индии.
Я воспользовался свободным временем, чтобы познакомиться с Цейлоном, с его нравами, природой, и чтобы составить себе представление о жизни, какую я буду вести там, под этими ужасными тропиками. Даже отбросив из рассказов путешественников все преувеличение, восхищение и всю ложь, то, что я прочел, восхитило меня, особенно одна подробность, сообщенная известным немецким ученым, что в округе Коломбо посреди феерических садов на берегу моря существует чудная вилла, bungalow, как говорят, в которой один богатый и причудливый англичанин содержит род гарема, в котором великолепными женскими экземплярами представлены все расы Индии, начиная с черных тамулянок и кончая змееподобными баядерками Лагора и демонскими вакханками Бенареса. Я твердо решил найти средство пробраться к этому любителю полигамии и там производить свои исследования по сравнительной эмбриологии.
Министр, к которому я пришел проститься и сообщить о своих проектах, одобрил все эти предложения и очень весело похвалил мою склонность к экономии. Расставаясь со мной, он сказал мне с взволнованным красноречием, — а я сам, под волною его слов испытывал умиление, чистейшее, освежающее и высшее умиление честного человека. Итак, он сказал:
— Поезжай, мой друг, и возвращайся к нам более сильным, возвращайся к нам новым человеком и прославленным ученым. Твоя ссылка, которой, я не сомневаюсь, ты сумеешь воспользоваться для великих дел, закалит твою энергию для будущей борьбы. Она закалит их в самых источниках жизни, в колыбели человечества, которое… человечества, от которого… Поезжай. И если, возвратившись, ты найдешь, чему я не могу поверить, если ты найдешь, говорю я, неприятные преследования, воспоминания, препятствия, враждебность, затруднение, наконец, к исполнению твоих справедливых требований, — ты можешь смело сказать, что у тебя есть на правительственные лица довольно бумажонок, чтобы восторжествовать над ними. Sursum Corda. Впрочем, рассчитывай на меня. Пока ты будешь там, — ты, храбрый пионер прогресса, солдат науки. Пока ты будешь исследовать заливы и изучать таинственные кораллы для Франции, для нашей дорогой Франции, — я не забуду тебя, поверь мне. Умело, постепенно я сумею создать в Агенстве Гавоса и в своих глазах агитацию вокруг твоего молодого имени эмбриолога. Я найду чудные, восхитительные рекламы… «Наш великий эмбриолог»… «Мы получили от нашего молодого и знаменитого ученого, эмбриологические открытия которого» и т. д. — «В то время, когда он изучал на глубине двадцати саженей еще неизвестную голотурию, наш неутомимый эмбрион чуть было не был съеден акулой… Ужасная борьба…» и т. д. Ступай, ступай, мой друг. Работай безбоязненно для величия страны. Теперь народ возвеличивается не только своими армиями: он велик особенно своими искусствами, своей наукой. Мирные победы науки более служат цивилизации, чем завещания и т. д. Cedant arma Sapientae.
Я плакал от радости, от гордости, от самолюбия, от возбуждения — возбуждения всего моего существа к чему-то обширному и обширно прекрасному. Выброшенный из собственного своего я, выброшенный не знаю куда, я в этот момент имел другую душу, душу почти божескую, душу творчества и самопожертвования, душу какого-то необыкновенного героя, на котором покоится высшее доверие отечества, все окончательные надежды человечества.
Что касается министра, этого забойника Эжена, он также едва мог сдерживать свое волнение. В его глазах был настоящий энтузиазм, а его голосе искренняя дрожь. Две маленькие слезинки выкатились из его глаз. Он крепко пожал мне руку.
В течение нескольких минут мы оба были бессознательной и смешной игрушкой нашей собственной мистификации.
Ах! Думал ли я об этом?
Снабженный рекомендательными письмами к «влиятельным лицам» Цейлона, я, наконец, отплыл в чудное послеобеденное время из Марселя на «Saghalien».
Как только я ступил на пароход, я тотчас же почувствовал важность того, что несет официальный титул, и как даже такой погибший человек, каким был я, своим престижем возвышается в уважении незнакомцев и случайных знакомых, следовательно, и в своем. Капитан, «знавший мои замечательные работы», окружил меня предупредительностью, почти почестями. Мне была предоставлена самая комфортабельная каюта, так же, как и лучшее место за столом. Так как среди пассажиров быстро распространилось известие о присутствии на пароходе знаменитого ученого, то каждый старался выказать свое уважение. На лицах я видел только восхищение. Даже сами женщины выказывали ко мне любопытство и благосклонность: одни тайно, другое — более откровенно. В особенности одна быстро привлекла мое внимание. Это было чудное создание, с тяжелыми рыжими волосами и зелеными глазами, сверкавшими золотом, как глаза хищного зверя. Она путешествовал в сопровождении трех горничных, из которых одна была китаянка. Я справился у капитана.
— Это — англичанка, — сказал он мне. — Зовут мисс Клара. Самая экстраординарная женщина, какая только может быть. Хотя ей еще только двадцать восемь лет, — она знает уже весь свет. В настоящее время она живет в Китае. Я вижу ее на своем пароходе уже четвертый раз.
— Богатая?
— О! Очень богатая. Ее отец, давно уже умерший, был, как мне рассказали, продавцом опиума в Кантоне. Она там и родилась. Я думаю, она немного полоумная, но очаровательная.
— Замужняя?
— Нет.
— А?
И в этот звук я вложил все интимные и даже нескромные вопросы.
Капитан улыбнулся.
— Это… не знаю… не думаю. Я никогда ничего такого не замечал здесь…
Таков был ответ отважного моряка, который, напротив, мне показалось, знает намного более того, чего он не хочет сказать. Я не настаивал, но про себя подумал: «Ты моя крошка… чудесно!»
Первыми пассажирами, с которыми я познакомился, были два китайца из посольства в Лондоне и один нормандский дворянин, направившийся в Тонкин. Последний тотчас же посвятил меня во все свои дела. Это был страстный охотник.
— Я бегу из Франции, — заявил он мне. — Я бегу из нее всякий раз, как только захочу. С тех пор, как у нас введена республика, Франция — погибшая страна. В ней слишком много браконьеров, и они сделались господами. Представьте себе, что я не могу больше иметь для себя дичи! Браконьеры стреляют ее у меня, а суды их оправдывают. Это уже слишком! Не считая того, что оставляемые ими остатки дичи падают неизвестно от какой эпидемии. Тогда я отправляюсь в Тонкин. Какая великолепная страна для охоты! Это в четвертый раз, милостивый мой государь, я еду в Тонкин!
— А! Правда?
— Да! В Тонкине есть в изобилии всякая дичь. Но особенно павлины. Какая цель, милостивый государь! Например, это — опасная охота. Надо иметь верный глаз.
— Разве павлины такие свирепые?
— Нет, конечно. Но таково положение. Там, где есть олень, есть тигр, а там, где есть тигр, есть и павлин!
— Это — афоризм?
— Вы сейчас поймете. Слушайте хорошенько. Тигр пожирает оленя, а…
— Павлин пожирает тигра? — серьезно спросил я.
— Конечно, то есть… вот в чем дело. Когда тигр закусит оленем, он засыпает. Потом он просыпается, облегчается и… уходит. А что делает павлин? Спрятавшись в соседних деревьях, он благоразумно дожидается этого ухода. Тогда он спускается на землю и поедает экскременты тигра. Вот как раз в этот-то момент и нужно подстрелить его.
И, протянув обе руки по линии ружья, он сделал жест, как будто бы стреляет в воображаемого павлина.
— Ах! Какие павлины! У вас об этом нет ни малейшего представления. Потому что то, что вы считаете павлинами в наших садах, даже и не индюшки… Это ничто. Милостивый мой государь, я убивал все, я убивал даже людей. И никогда ружейный выстрел не доставлял мне такого чудного наслаждения, как когда я стрелял по павлинам! Павлинов, как бы это вам сказать, восхитительно бить.
После небольшой паузы он заключил:
— Путешествовать, — вот все! Путешествуя, видишь удивительные вещи, заставляющие думать.
— Конечно, — согласился я. — Но надо быть, как вы, большим наблюдателем.
— Правда! Я много наблюдал, — расхвастался честный дворянин. — И из всех стран, которые я объехал, — Япония, Китай, Мадагаскар, Гаити и часть Австралии, — я не знаю более привлекательной, чем Тонкин… Так вы, может быть, думаете, что видели кур?
— Да, думаю.
— Заблуждение, милостивый государь. Вы не видели кур. Для этого надо съездить в Тонкин. И их еще не увидишь. Они в лесах прячутся на деревьях. Их никогда не увидишь. Только я один знаю фокус. Я поднимаюсь по реке, в сампанге, с петухом в клетке. Я останавливаюсь на опушке леса и вешаю клетку на ветку. Петух поет. И вот тогда идут, идут куры изо всех трущоб леса. Они идут бесчисленными толпами. И я стреляю их. Я убивал их до двенадцати сотен в день!
В то время я был не способен ни к малейшему поэтическому увлечению; лиризм нашел на меня потом, с любовью. Конечно, как и все, я наслаждался красотами природы, но они не побуждали меня до безумия; я наслаждался ими по-своему, как умеренный республиканец. И я сказал сам себе:
«Природа, видимая из окна вагона или с палубы парохода, всегда и везде похожа. Но особенный характер в том, что у нее нет импровизации. Она постоянно повторяется, имея в своем распоряжении малое количество форм, комбинаций и видов, которые почти везде одинаковы. В своем бесконечном и тяжелом однообразии, она разнообразится только оттенками, едва различимыми и совсем неинтересными, за исключением укротителей зверюшек, которым я себя не считаю, хотя и эмбриолог. Короче, объехав сто квадратных лье какой угодно страны, можно видеть все. А этот каналья Эжен кричал им: „Ты увидишь эту природу… эти деревья… эти цветы!..“ Я же не выношу деревьев и не сержусь на цветы только у модисток и на пляжах. По отношению к тропической природе Монте-Карло вполне удовлетворяет мои потребности эстетика — пейзажиста, моим мечтам далекого путешествия. Я понимаю пальмы, кокосы, бананы, панданы только тогда, когда в их тени я могу получить полную ставку и маленькую изящную женщину, которая держит в своих губках что-либо другое, только не бетель… Кокосовая пальма: дерево кокеток. Я люблю деревья только в такой чисто парижской классификации».
Ах! Каким слепым и глухим животным был я тогда!
И как я мог с мерзким цинизмом богохульствовать против бесконечной красоты формы, идущей от человека к животному, от животного к растению, от растения к горе, от горы к облаку, а от облака к камешку, который отражает все прелести жизни.
Хотя стоял октябрь месяц, поездка по Красному морю была очень тягостна. Жара была такая страшная, воздух настолько тяжел для наших европейских легких, что я много раз думал, что умру от недостатка воздуха. Днем мы совсем не выходили из салона, где большой индийский рипка, беспрерывно действовавший, давал нам скоро исчезнувшую иллюзию свежего ветерка, а ночь мы проводили на палубе, где нам, впрочем, спать было не лучше, чем в каютах… Нормандский дворянин пыхтел, как большой бык, и более уже не думал рассказывать свои истории из тонкийской охоты. Те из пассажиров, которые хвастались своей неутомимостью, были совершенно разбиты, расслабли и свистели горлом, как разбитые животные. Ничего не могло быть смешнее зрелища этих людей, валявшихся в своих разноцветных pidjamus. Только двое китайцев казались нечувствительными к этой температуре пламени. Ничего не изменилось в их привычках, так же как и в костюмах, а они проводили время в молчаливых прогулках по палубе и в игре в карты или в своих каютах.
Мы ничем не интересовались. Мы чувствовали себя поджариваемыми на медленном и правильном огоньке. Пароход плыл посреди пролива: сверху нас, вокруг, не было ничего, кроме синевы неба и синевы моря, темной синевы, синевы раскаленного металла, по которому кое-где по поверхности разбросаны раскаленные осколки горна; мы едва различали сомалийские берега, красную, далекую массу, поднимавшуюся паром от этих гор горячего песка, где не растет ни одного дерева, ни одной травки, и которая сжимает как бы постоянно пылающим костром это зловещее море, похожее на огромный резервуар кипящей воды.
Я должен сказать, что во время этого пламени я выказал большое мужество и что мне удалось ничем не выказать моего действительного состояния. Достиг я этого при помощи тщеславия и любви.
Благодаря случаю — случаю или капитану? — мисс Клара оказалась моей соседкой за столом. Почти немедленно какая-то мелкая услуга познакомила нас. Впрочем, мое высокое положение в науке и любопытство, предметом которого я сделался, оправдывали некоторые уклонения от обычных правил приличия.
Как я узнал от капитана, мисс Клара возвращалась в Китай, побывав летом в Англии по личным делам, в Германии — для здоровья и во Франции — для удовольствия. Она созналась мне, что Европа все более и более становится ей противна. Она не может более выносить ее слишком узких нравов, ее смешных мод, ее зябких пейзажей. Она чувствует себя счастливой и свободной только в Китае! С очень решительными манерами, ведущая очень странное существование, разговаривающая иногда безо всякого разбора, иногда с ясным пониманием вещей, с лихорадочной веселостью, сентиментальная и философская, несведующая и образованная, развращенная и невинная, наконец, таинственная, с недостатками… с уклонениями… с непонятными капризами, с ужасными желаниями — она сильно заинтересовала меня, хотя я уже много слышал про эксцентричность англичанки. И я ничуть не сомневался, с самого начала, я, встречавший только женщин-кокоток и, самое худшее, женщин-философов и писательниц, я ничуть не сомневался, что и эта такая же, и я собирался украсить с ней свое путешествие неожиданным и малым способом. С рыжими волосами, со сверкающей кожей, со всегда готовым зазвучать смехом на ее полных и красных губах, — она составляла настоящее развлечение для парохода и как бы душу этого судна, направляющегося к безумным приключениям и первобытной свободе девственных стран, огненных тропиков. Я видел ее, эту Еву чудесного рая, цветок, плод опьянения и вкусный плод вечного желания, я видел ее блуждающей и прыгающей посреди цветов и золотых плодов первобытных садов, но не в этом современном костюме из белого пике, обтягивающем ее гибкую талию и колышащиеся от могучей жизни ее груди, подобной цветочной луковице, но в сверхъестественном величии своей библейской наготы.
Я не замедлил сознаться в заблуждении моего галантного определения и признать, что мисс Клара, вопреки тому, на что я тщательно надеялся, была недоступно честна. Мне, далекому от разочарования от такого вывода, она от этого показалась еще красивее, и почувствовал настоящую гордость от того, что она, чистая и добродетельная, приблизилась ко мне, бесчестному и развратному, приблизилась с таким простым и таким грациозным доверием. Я не хотел слушать внутренних голосов, кричавших: «Эта женщина лжет, эта женщина насмехается над тобой… Взгляни же, дурак, на эти глаза, все видевшие, на этот рот, все целовавший, на эти руки, все ласкавшие, на это тело, трепетавшее столько раз от всяких сладострастии в объятиях всех! Чистая? Ах! Ах! Ах! А эти умелые жесты? А эта мягкость и гибкость, а эти изгибы тела, сохраняющие все формы объятий? А эта волнующая грудь?» Нет, действительно я не слушал их. И для меня было очаровательно-чистым чувством, состоящим в умилении, в благодарности, в гордости, чувством нравственного очищения каждый день все более вступать в дружеские отношения с прелестной и добродетельной особой, которая, как я уже заранее предвидел, всегда будет для меня ничем. Ничем, только духом. Эта мысль возвышала меня, реабилитировала в собственных глазах. Благодаря этому чистому ежедневному соприкосновению, я чувствовал уважение к самому себе. Вся грязь моего прошлого превратилась в сверкающую лазурь. И я предвидел будущее сквозь спокойный чистый изумруд настоящего счастья. О, как далеки были от меня Эжен Мортен, г-жа Г. и подобные им. Как все эти фигуры гримасничающих призраков опускались с каждой минутой ниже под небесным взглядом этого сверкающего существа, благодаря которому во мне самом пробуждался новый человек, великодушный, нежный, с никогда неведомыми мне порывами.
О, ирония любовного умиления! О, комедия энтузиазма, существующее в человеческой душе! Сколько раз около Клары думал я о действительности, о величии моей миссии, и мне казалось, что я обладаю способностью возмутить все эмбриологии всех планет вселенной.
Мы скоро дошли до откровенности. Целым рядом лжи, искусно сплетенной, которая происходила, с одной стороны из тщеславия, а с другой — из вполне естественного желания не упасть в глазах моей приятельницы, я предстал во всем величии своей роли ученого, рассказывая о своих биологических открытиях, о своих академических успехах, о надеждах, возлагаемых на мой метод и на мою поездку самыми знаменитыми представителями науки. Потом, оставив эти немного рискованные высоты, я перемешивал анекдоты светской жизни с критическими знаниями по литературе и искусству, полуздоровыми, полуразрушенными, способными заинтересовать ум женщины, но не взволновать его. И эти разговоры, свободные и легкие, которым я старался придать остроумный тон, к моему важному значению ученого прибавили особенный и, может быть, единственный характер. В конце концов за это плавание по Красному морю я завоевал мисс Клару. Подавляя свое нездоровье, я изыскивал изобретательные ухаживания и нежное внимание, успокаивавшие ее страдание. Когда «Saghalien» остановился у Адена, чтобы запастись углем, мы, она и я, были чудными друзьями, связанными той чудесной дружбой, которую не волнует никакой взгляд, никакой двусмысленный жест, никакое преступное намерение. И, однако, голоса продолжали кричать внутри меня: «Ну, посмотри же на эти ноздри, вдыхающие с ужасным сладострастием всю жизнь. Взгляни на эти зубы, столько раз вонзавшиеся в кровавый плод греха!» Героически я противополагал им молчание.
Необычайную радость испытали мы, вступив в воды Индийского океана, после смертельных, мучительных дней, проведённых в Красном море, казалось, что здесь наступило воскрешение. На пароходе началась новая жизнь, жизнь веселая, деятельная. Хотя температура была еще слишком высокая, но приятно было дышать воздухом, который походил на запах меха, только что сброшенного женщиной. Легкий ветерок, наполненный, как говорят, всеми запахами тропической флоры, освежал тело и душу. А вокруг нас все сверкало. Небо, по прозрачности походившее на феерический грот, было зелено-золотого цвета и подернуто розовыми пасмами; спокойное море, колыхавшееся могучим ритмическим дыханием под дуновением муссона, раскинулось необыкновенно голубое, украшенное кое-где большими смарагдовыми завитками. Мы на самом деле физически чувствовали как бы ласку любви, приближение таинственных континентов, стран сияния, где жизнь в один таинственный день издала свой первый крик. И у всех, даже у нормандского дворянина, на лицах отражались это небо, это море, этот свет.
Мисс Клара — это понятно и без слов — привлекала, сильно возбуждала мужчин; всегда вокруг нее был кружок страстных обожателей. Но я совсем не был ревнив, вполне уверенный, что она находит их смешными и что она предпочитает меня всем им, даже обоим китайцам, с которыми она часто разговаривала, но на которых она не смотрела, как смотрела на меня, тем странным взглядом, в котором, несмотря на столько предосторожностей, мне казалось, я узнавал нравственное сообщество и, не знаю, какие, передававшиеся мне тайные мысли. Среди самых горячих поклонников были один французский промышленник, направлявшийся на Маленький полуостров для изучения там медных рудников, и английский офицер, которого мы приняли в Адене и который возвращался к своему месту службы в Бомбей. Это были — каждый в своем роде — два толстых; но очень забавных животных, над которыми Клара любила посмеяться. Промышленник неутомимо рассказывал о своих недавних путешествиях по центральной Африке. Что же касается английского офицера, капитана одного артиллерийского полка, то он старался поразить нас, описывая нам свои изобретения по баллистике.
Раз вечером, после обеда, мы все собрались на палубе вокруг Клары, изящно лежавшей на длинной качалке. Некоторые курили сигары, другие мечтали. В сердцах всех нас было одно желание — Клара; и все, волнуемые одной и той же мыслью о страстном обладании, мы следили за движением двух маленьких ножек, обутых в маленькие розовые туфли, которые, при покачивании кресла, показывались из пахучих вырезов юбок, как цветочные лепестки. Мы ничего не говорили. Ночь была феерически нежна; судно сладострастно скользило по морю, как по бархату. Клара обернулась к промышленнику.
— Ну? — сказала она лукавым тоном. — Это шутка? Вы там ели человеческое мясо?
— Конечно, да! — гордо ответил он и таким тоном, который показывал его неоспоримое превосходство над нами. — Так надо было. Ешь то, что есть.
— Какого оно вкуса? — спросила она с легким отвращением.
Он некоторое время думал. Потом сказал с неопределенным жестом:
— Как вам объяснить? Вообразите себе, обожаемая мисс, вообразите себе свинью, свинью, слегка замаскированную в ореховом масле.
Небрежно и убежденно он прибавил:
— Это не очень вкусно. Впрочем, это едят не как лакомство. Я больше люблю баранье жиго или бифштекс.
— Разумеется, — согласилась Клара.
И, как бы желая из вежливости смягчить отвращение от этого людоедства, она сказала неопределенно:
— Потому что вы, несомненно, ели только мясо негров.
— Негров? — воскликнул он, привскочив. — Пфуй! К счастью, дорогая мисс, я не был доведен до такой тяжелой нужды. Слава Богу, у нас никогда не было недостатка в белых. Наш конвой был многочисленный, большей частью состоявший из европейцев: из марсельцев, из немцев, из итальянцев — всего понемногу… Когда чувствовался сильный голод, убивали одного человека из эскорта… преимущественно немца. Немец, божественная мисс, жирнее других рас и дольше служит. А потом, для нас, французов, по крайней мере, одним немцем меньше! Итальянец сух и жёсток. Он полон нервов.
— А марселец? — вмешался я.
— Не! — заявил промышленник, качая головой. — Марселец очень расхвален. Он пахнет чесноком. И тоже, не знаю почему, жирным потом. Сказать вам, приятно ли это, нет, съедобно, вот и все.
Повернувшись к Кларе с протестующим жестом, он настаивал:
— Но негров… никогда! Я думаю, меня вырвало бы. Я знал людей, которые их ели. Они заболевали. Негр неудобоварим. Между ними есть, уверяю вас, ядовитые.
Он поправился:
— Однако… можно ли это хорошо знать, как шампиньоны? Может быть негров Индии можно есть?
— Нет! — коротко и категорически заявил английский офицер, чем посреди смеха закончил этот кулинарный разговор, от которого у меня начиналась тошнота.
Несколько недовольный промышленник заговорил снова:
— Не в этом дело. Несмотря на все маленькие неприятности, я очень счастлив, что уехал. В Европе я болел. Я не живу, я не знаю, что делать. В Европе, как дикий зверь в клетке, я чувствую себя униженным пленником. Там нельзя раздвинуть локти, протянуть руки, открыть рот, чтобы не столкнуться с глупыми предрассудками, с идиотскими законами, с кривыми обычаями. В прошлом году, очаровательная мисс, я гулял по хлебному полю. Палкой я сбивал колосья вокруг себя. Это занимало меня. Ведь я имею же право делать то, что мне нравится, не так ли? Подбегает какой-то крестьянин ко мне, который начинает кричать, оскорблять меня, приказывает ме убираться с его поля. Что-то невероятное! Что вы сделали бы на моем месте? Я нанес ему три жестких удара палкой. Он упал с проломленным черепом. Ну, угадайте, что со мной потом было?
— Вы, может быть, его съели? — со смехом вставила Клара.
— Нет. Меня таскали, не знаю, по каким-то судам, которые присудили меня к двум годам тюрьмы и к уплате десяти тысяч франков штрафа и судебных издержек. За одного грязного крестьянина! И это называется цивилизацией. Правдоподобно ли это? Благодарю покорно, если бы меня в Африке осуждали так каждый раз за убитого негра или даже белого!
— Значит, вы убивали и негров? — спросила Клара.
— Конечно, да, обожаемая мисс.
— Зачем, раз вы их не ели?
— Ну, чтобы цивилизовать их, то есть, чтобы взять у них слоновую кость и камень. А потом, что вы хотите? Если бы правительства и торговые дома, поручающие нам цивилизаторские миссии, если бы они узнали, что мы никого не убиваем, что сказали они бы?
— Справедливо! — подтвердил нормандский дворянин. — К тому же негры — свирепые животные, браконьеры, тигры.
— Негры? Какое заблуждение, милостивый мой государь. Они тихи и жизнерадостны. Они, словно дети. Вы видели, как вечером, на лужайке, на опушке леса играют кролики?
— Несомненно.
— Они красиво двигаются, они бешено веселы, чистят шкуру своими лапками, прыгают и валяются в мяте. Ну, негры вот такие же молодые кролики. Это очень мило.
— Однако — ведь известно же, что они — людоеды? — настаивал дворянин.
— Негры? — запротестовал промышленник. — Ничуть не бывало! В черных странах людоеды только белые. Негры едят бананы и жуют цветущие травы. Я знал одного ученого, который утверждал даже, что у негров желудок жвачного животного. Как же вы хотите, чтобы они ели мясо, да еще мясо человеческое?
— Тогда зачем же их убивать? — заметил я, потому что чувствовал прилив доброты и сострадания.
— Но я же сказал вам, чтобы цивилизовать их. И это было очень забавно. Когда мы после долгих, долгих переходов приходили в какую-нибудь негритянскую деревню, негры страшно пугались. Они отчаянно кричали, не старались убежать, — настолько они боялись, — и плакали, уткнувшись лицом в землю. Их поили водкой, потому что в их запасах всегда были большие количества алкоголя. И когда они бывали пьяны, мы их убивали.
— Грязный выстрел! — не без отвращения заключил нормандский дворянин, который, несомненно, видел чудные полеты павлинов в лесах Тонкина.
Ночь спускалась сияющая, небо было в огне, вокруг нас океан колыхался большими полосами фосфорического света. А я был печален, печален за Клару, печален за этих толстых мужчин, за самого себя, за наши слова, оскорбления, молчание и красоту.
Вдруг Клара спросила промышленника:
— Вы знаете Стэнли?
— Конечно, знаю, — ответил последний.
— А что вы думаете о нем?
— О! Он, — заметил тот, покачивая головой.
И словно какие-то ужасные воспоминания наполнили его голову, он окончил серьезно:
— Он уж слишком далеко заходит.
Я замечал, что капитан уже несколько минут собирается заговорить. Он воспользовался минутной тишиной, последовавшей за этим признанием.
— А я, — сказал он, — я сделал намного лучше всего этого. И ваши маленькие убийства не значат ничего перед убийствами, которыми обязаны мне. Я изобрел пулю. Она необыкновенная. Я назвал ее пулей Дум-Дум, по имени маленькой индийской деревушки, в которой я имел честь изобрести ее.
— Она многих убивает? Больше, чем другие? — спросила Клара.
— О, дорогая мисс, не говорите мне об этом! — сказал он со смехом. — Бесчестно!
И скромно прибавил:
— Впрочем, это мелочь, совсем маленькая пулька. Представьте себе какую-нибудь маленькую вещь. Как бы вам сказать, маленький орех, вот, вот. Представьте себе совсем маленький орешек. Это восхитительно!
— А какое красивое имя, капитан! — восхищалась Клара.
— Действительно, очень красивое! — сознался видимо польщенный капитан. — Очень поэтическое!
— Могут сказать, — не правда ли, что это — имя феи в какой-нибудь комедии Шекспира. Фея Дум-Дум! Это мне нравится. Фея, смеющаяся, легкая, светло-русая, прыгающая, танцующая и скучающая посреди кустарников и солнечных лучей. И, пожалуйте, дум-дум!
— И, пожалуйте! — повторил офицер. — Великолепно! Впрочем, обожаемая мисс, она делает дело очень хорошо. И то, что составляет ее достоинство, по-моему, И, так это то, что она, так сказать, не дает раненых.
— Ах! Ах!
— Есть только мертвые. Вот чем она на самом деле изящна.
Он повернулся ко мне и тоном сожаления, в котором соединился наш общий с ним патриотизм, вздохнул:
— Ах! Если бы вы ее имели во Франции во время этой ужасной Коммуны! Какое торжество!
Я быстро перешел к другой теме:
— Я иногда задаю себе вопрос: не отрывок ли это из Эдгара По, не место ли нашего Томаса де Кинелея? Но нет, потому что я сам производил опыты с этой дорогой малюткой Дум-Дум. Дело было так. Я поместил двенадцать индусов.
— Живых?
— Конечно! Германский император, так тот производит свои баллистические опыты на трупах. Сознайтесь, что это — абсурд и совсем не то. Я же работаю над лицами, не только живыми, но и крепкого телосложения и великолепного здоровья. По крайней мере, видно, что делать и куда метить. Я не мечтатель, я ученый.
— Простите, капитан. Продолжайте же.
— Итак, я поставил двенадцать индусов друг за другом по геометрически прямой линии и выстрелил.
— Ну? — перебила Клара.
— Ну, милый друг, эта маленькая Дум-Дум сделала чудо. Ни один из двенадцати индусов не устоял на ногах. Пуля прошла по их двенадцати телам, которые после выстрела представляли только двенадцать кусков истерзанного мяса и буквально искрошенных костей. Действительно, магическая пуля! Я никогда не думал о подобном удивительном успехе.
— Действительно, удивительный, похожий на чудо!
— Не правда ли?
И после нескольких минут взволнованного молчания, он задумчиво и доверчиво прошептал:
— Я ищу что-нибудь еще получше. Что-нибудь более положительное. Я отыскиваю пулю, маленькую пульку, которая не оставила бы ничего из того, до чего она дотронется. Ничего, ничего, ничего! Понимаете?
— Как так? Как ничего?
— Или самую малость! — объяснил офицер. — Так, кучу пепла, или даже легкий рыжеватый дымок, тотчас же рассеивающийся. Это возможно.
— Значит, автоматическое превращение в пепел?
— Как раз! Думали ли вы о бесчисленных качествах такого изобретения? Таким образом, я уничтожу военных хирургов, больничных служителей, амбулатории, военные госпитали, пенсии раненым и т.д. и т.п. Получится неисчислимая экономия… облегчение для государства бюджетов. Я уж не говорю про гигиеничность. Какое завоевание для гигиены!
— А вы могли бы назвать эту пулю Ниб-Ниб! — воскликнул я.
— Очень красиво, очень красиво! — начал аплодировать артиллерист, не понявший этого жаргонного замечания, и громко рассмеялся честным и открытым смехом, каким смеются солдаты всех армий, всех стран.
Успокоившись, он продолжал:
— Я предвижу, что Франция, когда узнает об этом удивительном снаряде, начнет оскорблять нас во всех своих газетах. И это будут делать самые свирепые из ваших патриотов, те именно, которые вслух кричат, что на войну никогда не довольно миллионов, которые говорят только об убийствах и бомбардировках — вот они-то еще лишний раз обрекут Англию проклятию цивилизованных народов. Но черт возьми! Мы логичны с нашим состоянием всеобщего рабства! Принято же, чтобы гранаты были разрывными, — и не хотят, чтобы и пули были такими же. Почему? Мы живем по законам войны? Однако, в чем состоит война? Она состоит в том, чтобы убивать как можно больше людей в наименьшее время. Чтобы делать ее более и более убийственной и достигающей своей цели, надо отыскивать снаряды все более и более ужасные по силе разрушения. Это — вопрос человеколюбия… и это современный прогресс.
— Но, капитан, — заметил я, — а общее право людей? Что вы с ними сделаете?
Офицер рассмеялся и, воздев руки к небу, возразил:
— Право людей? Но это право в том и состоит, что мы можем убивать людей массами или по одиночке, бомбами или пулями, не все ли равно, только, чтобы люди были убиты.
Один из китайцев вставил:
— Однако, мы не дикари.
— Не дикари? А что же мы такое, спрошу я вас? Мы еще худшие дикари, чем дикари Австралии, потому что, сознавая свою дикость, мы остаемся в ней. Потому что мы понимаем управление, торговлю, улаживание наших отношений, мщение за свою честь только в виде войны, то есть в виде воровства, грабежа и убийства. И что же? Мы обязаны выносить неудобства этого состояния грубости, в котором мы хотим оставаться во что бы то ни стало. Мы — животные. Пусть. И будем действовать по-звериному.
Тогда нежным и глубоким голосом Клара сказала:
— А потом было бы святотатством бороться против смерти. Смерть так хороша!
Она встала, совершенно белая и таинственная от электрического света судна. Тонкая и длинная шелковая шаль, окутывавшая ее, покрывала ее бледными и меняющимися отблесками.
— До завтра! — сказала она.
Мы все теснились около нее. Офицер взял ее за руку, которую и поцеловал. И я возненавидел его мужественное лицо, его гибкую спину, его верные ноги, всю его сильную осанку. Он извинялся:
— Простите меня, что я увлекся подобной темой и забыл, что перед такой женщиной, как вы, никогда нельзя говорить ни о чем, кроме любви.
Клара ответила:
— Но, капитан, кто говорит о смерти, говорит также и о любви!
Она взяла меня под руку, и я проводил ее до каюты, где ее ждали уже служанки для ночного туалета.
Весь вечер меня посещали видения убийства и разрушения. В эту ночь мой сон был непокоен. Я видел, как над красными кустами, под лучами кровавого солнца разгуливающую белокурую, смеющуюся и танцующую маленькую фею Дум-Дум… маленькую фею Дум-Дум, у которой глаза, рот, все незнакомое и освобожденное от покровов тело, была Клара.
Раз я и моя подруга сидели рядом, облокотившись на борт, смотрели, смотрели на небо и смотрели на море. День должен был скоро погаснуть. По небу за пароходом следовали большие птицы, голубые зимородки, раскачиваясь с изящными движениями танцовщиц; по морю стаи летучих рыб поднимались при нашем приближении и, сверкая на солнце, падали дальше, рассекая воду, похожую на живую бирюзу… Толпы медуз, медуз красных, медуз зеленых, медуз пурпурных, розовых, словно осыпанных цветами, плавали по нежной поверхности и так были восхитительны по цветам, что Клара, показывая мне на них, каждую минуту издавала крики восхищения. И вдруг она спросила меня:
— Скажи мне… Как называются эти чудесные создания?
Я мог бы придумать какие-нибудь странные имена, подыскать научную терминологию. Я даже не подумал об этом. Охваченный внезапным, неожиданным, страстным желанием быть чистосердечным, я твердо ответил:
— Не знаю!
Я чувствовал, что я пропал, что я безвозвратно погубил эту мечту, неопределенную и очаровательную, убаюкавшую мою надежду, усыпившую мое беспокойство, что я упал еще глубже в неизбежную грязь моего существования. Все это я чувствовал. Но во мне было нечто, более сильное, чем моя воля, приказавшее мне загладить свои низости, мою ложь, это полное злоупотребление доверием, благодаря которому я подло, преступно крал дружбу существа, поверившего моим словам.
— На самом деле, не знаю, — повторил я, придавая этим простым словам характер драматической экзальтации, которой они и не требовали.
— Как вы говорите это! Вы разве сошли с ума? Что такое с вами? — спросила Клара, удивленная тоном моего голоса и странной растерянности моих жестов.
— Не знаю. Не знаю. Не знаю!
И, чтобы придать больше убедительности этому тройному: «не знаю!», я три раза свирепо ударил по перилам.
— Как вы не знаете? Ученый, натуралист?
— Я не ученый, мисс Клара… я не натуралист. — Я — ничто, — кричал я. — Несчастный, да, я несчастный. Я лгал вам, гнусно лгал. Необходимо, чтобы вы узнали человека таким, каким он есть. Выслушайте меня.
Беспорядочно, задыхаясь, я рассказал ей всю свою жизнь. Эжен Мортен, г-жа Г., позор моей миссии, все свои несчастия, всю свою грязь… Я чувствовал жгучую радость обвинять себя, выставлять себя более низким, более опустившимся, еще более черным, чем я был. Когда я закончил этот печальный рассказ, то, обливаясь слезами, сказал своей приятельнице:
— Теперь все кончено. Вы будете ненавидеть меня, презирать меня, как другие. Вы с отвращением отвернетесь от меня. И вы будете правы. И я не буду жаловаться. Это ужасно! Но я не могу больше жить так, я не хочу больше этой лжи между вами и мной!
Я горько плакал… и бессвязно бормотал, как ребенок.
— Это ужасно! Это ужасно! И я, который… потому что, наконец… это правда, клянусь вам! Я, который, вы понимаете. Стечение обстоятельств, вот что это. Стечение обстоятельств… это было стечение обстоятельств. Я не знал этого. А потом ваша душа. Ах! Ваша душа, ваша дорогая душа, и ваши чистые взгляды, и ваше, ваше дорогое… да… наконец… вы чувствуете, ваше дорогое отношение… Это было мое спасение, мое возрождение, мое… мое… Это ужасно, это ужасно! Я все это теряю! Это ужасно!
В то время когда я говорил, и когда я плакал, мисс Клара пристально смотрела на меня. О, этот взгляд! Никогда, никогда не забуду я этого взгляда, уставленного на меня обожаемой женщиной. Необыкновенного взгляда, в котором в одно и то же время были удивление, радость, сожаление, любовь — да, любовь, а также шалость, ирония, все… взгляда, который проник в меня, пронзил меня, взволновал мою душу и тело.
— Ну, что же! — просто сказала она. — Это не слишком удивляет меня. И я думаю, что на самом деле все ученые похожи на вас.
Не переставая смотреть на меня, смеясь своим чистым и красивым смехом, смехом, похожим на птичье пение, она продолжала:
— Я знала одного такого. Это был натуралист, в вашем роде. Он был послан английским правительством для изучения на цейлонских плантациях паразита кофейного дерева… Ну, в течение трех месяцев он не покидал Коломбо. Все свое время он проводил за играю в покер и напивался шампанского. — И, продолжая смотреть на меня странным, глубоким, сладострастным взглядом, продолжая все смотреть на меня, она после нескольких минут молчания прибавила тоном сострадания, в котором мне послышалось пение всех радостей прощения. О, каналья!
Я не знал больше, что сказать, — смеяться ли: или продолжать плакать, или лучше всего упасть к ее ногам. Робко я бормотал:
— Значит, вы не сердитесь? Не презираете меня? Прощаете меня?
— Животное! — произнесла она. — О, маленькое животное!
— Клара! Клара, возможно ли? — воскликнул я, почти лишаясь чувств от счастья.
Так как давно уже звонил обеденный колокол и так как никого уже не было в этой части палубы, я придвинулся к Кларе ближе, так близко, что чувствовал, как ее бедро трепещет около моего и как бьется ее грудь. И, схватив ее руки, которые она не вырывала, между тем как мое сердце бешено кипело в груди, я воскликнул:
— Клара! Клара! Вы любите меня? Ах! Умоляю вас, любите ли вы меня?
Она слабо возразила:
— Я вам скажу это сегодня вечером. У меня.
Я увидел как в ее глазах промелькнуло зеленое пламя, ужасное пламя, испугавшее меня… Она освободила свои руки из моих и, сразу изменив лицо какой-то серьезной складкой, умолкла и глядела на море.
О чем она думала? Я ничего не знал. И, глядя тоже на море, я думал:
«Пока я был для нее нормальным человеком, она не любила меня. Она не желала меня. Она не желала меня. Но в ту минуту, когда она поняла, кем я был, когда она вдохнула в себя настоящий и нечистый запах моей души, любовь вошла в нее, — потому что она любит меня! Ну… ну! Значит, верно только зло!»
Наступил вечер, потом, без сумерек, ночь. Невыразимая нежность разливалась в воздухе. Пароход плыл посреди кипящей фосфорической пены. Большие полосы света скользили по морю. Можно было сказать что это из моря поднимались феи, простирали над морем длинные огненные плащи и потрясали и бросали полными пригоршнями в море золотые перлы.
Раз утром, выйдя на палубу, благодаря прозрачности атмосферы, я различил, и так ясно, как будто бы касался ногами его почвы, — я ощутил восхитительный остров Цейлон, зеленый и красный остров, увенчанный феерической розовой белизной горы Адама. Уже накануне мы были предупреждены об его приближении новыми запахами моря и таинственным наплывом бабочек, которые, проводив корабль в течение нескольких часов, вдруг улетели прочь. И, не думая ни о чем более, Клара и я нашли очаровательным, что остров прислал нам приветствие при посредстве таких сверкающих и поэтических вестников. В настоящую минуту я был в таком состоянии сентиментального лиризма, что один вид бабочки заставлял трепетать во мне все мелодии нежности и экстаза.
Но в это утро реальный вид Цейлона вызвал во мне грусть, даже более чем грусть — ужас. То, что я заметил там, за волнами, в этот момент цвета незабудок, это была не земля, совсем не порт, не жгучее любопытство, которое возбуждает в человеке покрывало, наконец, поднятое над неизвестным… Это был грубый призыв к дурной жизни, возвращение моих пошлых инстинктов, горькое и отчаянное пробуждение всего того, что за время этого путешествия заснуло во мне… и что я считал умершим! Это было что-то скорбное, о чем я никогда не думал и что мне казалось невозможным не только понять, но даже представить реальность его: конец чудодейственной мечты, какой для меня была любовь Клары. В первый раз женщина овладела мной.
Я был ее рабом, я желал только ее, я хотел только ее. Ничто более не существовало вне и за ней. Вместо того, чтобы потушить пожар этой любви, обладание каждый день оживляло пламя. Каждый раз я опускался все ниже в горящую бездну ее желаний и каждый день я все больше чувствовал, что вся моя жизнь пойдет на то, чтобы отыскать, дотронуться до ее дна. Как согласовать, чтобы я, будучи завоеван — душа, тело и мозг — этой нерасторжимой, непреложной и мучительной любовью, должен сейчас же бросить ее? Безумство!
Эта любовь вошла в меня, как мое собственное тело. Она соединилась с моей кровью, с мозгом моих костей; она владела мною всем; она была мною! Отделить меня от нее, значит, отделить меня от самого себя; значит, убить себя. Еще хуже! Было бы невероятным кошмаром, чтобы моя голова была на Цейлоне, мои ноги — в Китае, разделенныя морскими безднами, и чтобы я старался жить обоими этими отростками, которые никогда больше не соединятся! Как, даже завтра не будут уже больше моими эти мерцающие глаза, эти пожирающие губы, с каждою ночью все более неожиданное чудо этого тела с божественными формами, с безумными объятиями и, после долгих схваток, могучими, как преступление, глубокими, как смерть, эта невинная болтовня, эти мелкие жалобы, эти смешки, эти легкие слезы, эти утомленные песенки ребенка или птицы, разве это возможно? и я лишусь всего того, что мне нужнее для дыхания, чем легкие, для мышления, чем мозг, для обогащения горячей кровью моих жил, чем сердце?! Не может быть! Я принадлежал Кларе, как уголь принадлежал пожирающему и уничтожающему его огню. Обоим нам, и ей, и мне, такой невероятной казалась эта разлука, такой безумно химерической, настолько противной законам природы и жизни, что об этом никогда не говорили. Еще накануне наши две соединившиеся души, даже не высказывая этого, думали только о бесконечности путешествия, как будто бы везший нас корабль должен был везти нас постоянно, постоянно… и никогда, никогда не приставать ни к какому берегу. Потому что пристать к какому-нибудь берегу, значит — умереть!
И, однако, вот я должен спуститься туда, углубиться туда, в это зеленое и в это красное, исчезнув там, в этом неизвестном… еще более одиноком, чем когда-либо. И вот Клара сделается только призраком, потом маленькой, серой, едва видимой точкой в пространстве… потом ничем… потом ничем… ничем… ничем… ничем!.. Ах! Все, только не это!.. Ах!.. Пусть море поглотит нас обоих!
Море было нежное, спокойное и сияющее! Оно благоухало запахом счастливого берега, цветущего сада, любовного ложа, что вызывало у меня слезы на глазах.
Палуба оживилась. Только одни радостные физиономии, взгляды, расширенные от ожидания и любопытства.
— Мы входим в залив. Мы в заливе.
— Я вижу берег.
— Я вижу деревья.
— Я вижу маяк.
— Приехали! Приехали!
Каждое из этих восклицаний, словно камень, падали на мое сердце. Мне не хотелось видеть перед собой этот еще далекий, но так явственно видимый остров, к которому меня приближал каждый поворот винта и, отвернувшись от него, я созерцал бесконечное небо, в котором мне хотелось потеряться, как эти птицы, там, вверху, пролетавшие в эту минуту в воздухе и так легко исчезавшие.
Клара не замедлила присоединиться ко мне. От слишком ли сильной любви, от слишком обильных ли слез, — ее веки потемнели, а глаза, в своих синих кругах, выражали сильную печаль. В ее глазах было даже больше, чем печаль: на самом деле в них было страстное сожаление, и побеждающее, и сострадательное. Под тяжелыми темно-золотистыми полосами на лбу у нее была складка тени, складка, какая образовывалась у нее в минуты сладострастия, как и в минуты печали… Какой-то запах, странно опьяняющий, шел от ее волос. Она просто сказала только одно слово:
— Уже?
— Увы! — вздохнул я.
Она надевала свою шляпу, маленькую морскую шляпку, которую прикрепляла при помощи длинной золотой шпильки. Ее обе поднятые руки обрисовывали ее бюст, и я видел, как обрисовывались его скульптурные линии под покрывавшей его белой блузкой. Она заговорила снова несколько дрогнувшим голосом:
— Вы думали об этом?
— Нет.
Клара закусила губу, на которой показалась кровь.
— Ну, что же? — сказала она.
Я не отвечал. У меня не было силы ответить. С пустой головой, с раздираемым на части сердцем, я хотел бы исчезнуть в небытие. Она была взволнована, очень бледная, за исключением губ, которые, показалось мне, были краснее и тяжелее поцелуев. Долго ее глаза были устремлены на меня вопросительно.
— Судно стоит в Коломбо два дня… А потом оно уедет, вы знаете это?
— Да! Да!
— А потом?
— А потом — конец!
Могу ли я чем-нибудь помочь вам?
— Ничем. Спасибо! Ведь все кончено!
И, сдавливая рыданья в горле, я бормотал:
— Вы были для меня всем. Вы были для меня более, чем всем. Не говорите со мной больше, заклинаю вас! Это слишком печально, слишком бесполезно печально. Не говорите со мной больше, потому что теперь все кончено.
— Никогда ничего не кончено, — произнесла Клара: — Ничто, даже со смертью.
Зазвонил колокол. Ах, этот колокол! Как он ударяет по моему сердцу! Как похоронно звонит он в моем сердце!
Пассажиры столпились на палубе, кричали, восклицали, прерывали один другого, направляли лорнеты, очки, фотографические аппараты на приближавшийся остров. Нормандский дворянин, показывая на массу зелени, рассказывал о джунглях, непролазных для охотника. И посреди толкотни, шума, двое китайцев, равнодушные и задумчивые, скрестив руки на своих широких рукавах, продолжали свою медленную, свою важную ежедневную прогулку, словно два аббата, читающих молитву.
— Приехали!
— Ура! ура? приехали!
— Я вижу город.
— Разве это город?
— Нет, это коралловый риф.
— Я различаю пристань.
— Нет! Нет!
— Что это там такое, на море?
Издали уже приближалась к пароходу маленькая флотилия барок с розовыми парусами. Две трубы, выбрасывавших клубы черного дыма, покрывали траурной тканью море, а сирена медленно, медленно стонала.
Никто не обращал на нас внимания. Клара спросила меня тоном повелительной нежности:
— Ну, что же с нами будет?
— Не знаю. И не все ли равно? Я погиб. Встретил я вас. Вы удержали меня на несколько дней над бездной. Теперь я опять полечу в нее. Судьба!
— Почему судьба? Вы — ребенок. И вы не доверяете мне. Неужели вы думаете, что случайно встретили меня?
После недолгого молчания она прибавила:
— Это так просто. У меня есть могущественные друзья в Китае. Они, без сомнения, многое могли бы сделать для вас. Хотите, чтобы…
Я не дал ей времени кончить.
— Нет, не это! — умолял, нежно и слабо защищаясь. — Только не это! Я понимаю вас. Не говорите ничего больше.
— Вы — ребенок, — повторила Клара. — И вы говорите, словно в Европе, мое сердечко… У вас глупые предрассудки, как в Европе. В Китае жизнь свободная, счастливая, полная, без договоров, без предрассудков, без законов. Для вас, по крайней мере. Никаких преград к свободе, кроме самого себя, к любви, кроме торжествующего разнообразия своего желания. Европа и ее лицемерная, варварская цивилизация, все это — ложь. Что вы делаете другого, как только лжете, лжете самим себе и другим, лжете во всем, что, в глубине своей души, вы считаете за правду? Вы обязаны выказывать внешнее уважение к лицам, к учреждениям, которые вы находите глупыми. Вы живете, позорно привязанные к нравственным или общественным условиям, которые вы презираете, которые вы осуждаете, к которым, как вы сознаете, нет никакого основания. Вот это — то вечное противоречие между вашими идеями, вашими желаниями и всеми мертвыми формами, всеми напрасными признаками вашей цивилизации и делает вас печальными, смущенными, выбитыми из колеи. В этом невыносимом конфликте вы теряете всю радость жизни, все чувство личности, потому что каждую минуту сдавливается, запрещается, останавливается свободная игра ваших сил. Вот отравленная, смертельная рана цивилизованного света… У нас ничего подобного… вы увидите! В Кантоне, посреди чудесных садов, у меня есть дворец, в котором все приспособлено к свободной жизни и к любви. Чего вы боитесь? Кого вы покинули? Кто же беспокоится о вас? Когда вы не будете больше любить меня или когда вы будете слишком несчастливы — вы уйдете!
— Клара! Клара! — умолял я.
Она резко топнула по полу палубы.
— Вы меня не знаете, — сказала она: — Вы не знаете, что я такое, и хотите уже покинуть меня! Разве я причиняю вам страх? Разве вы трус?
— Без тебя я не могу больше жить! Без тебя я могу только умереть!
— И хорошо! Не дрожи больше, не плачь больше. И поедем со мной!
Молния пронзила зеленые ее зрачки. Она сказала более низким, почти хрипящим голосом:
— Я научу тебя ужасным вещам… божественным вещам. Наконец, ты узнаешь, что такое любовь! Я обещаю тебе, что ты спустишься со мной на самое дно тайны любви… и смерти!..
И, улыбнувшись кровожадной улыбкой, от которой у меня дрожь пробежала по костям, она добавила:
— Бедный ребенок! Ты считал себя большим дебоширом… Большим развратником… Ах, твои бедные угрызения совести! вспоминаешь! И вот твоя душа более робка, чем душа маленького ребенка.
Это была правда! Я очень гордился, что я — свободный каналья; я считал себя выше всех нравственных предрассудков, и, однако, я еще иногда слышу голос долга и чести, который в известные моменты нервной угнетенности поднимается из туманной глубины моей совести. Честь чего? Долг перед кем? Какая бездна безумия этот человеческий разум! Чем будет скомпрометирована моя честь — моя честь! Чем не исполню я свою обязанность, если вместо того, чтобы скучать на Цейлоне, я продолжу свое путешествие до Китая? Неужели я на самом деле влез настолько в кожу ученого, чтобы воображать, что я еду изучать «пелазгическую протоплазму», открывать «клетку», погружаясь в заливы сингалезского берега? Эта совершенно шутовская мысль, что я всерьез было принял свою миссию эмбриолога, быстро вернула меня к действительному моему положению. Как? Удача, чудо решило, чтобы я встретил женщину, божественно прекрасную, богатую, исключительную, и которую я любил, и которая любила меня, и которая предлагала мне необыкновенную жизнь, исключительное наслаждение редкими ощущениями, сладострастные приключения, чудное покровительство, спасение, наконец, и даже больше, чем спасение — радость! И я позволю выскользнуть всему этому? Еще раз демон злости — тот глупый демон, которому, глупо повинуясь ему, я обязан всеми своими несчастьями — опять подошел посоветовать мне лицемерное сопротивление против неожиданного случая, который заключает в себе феерические сказки, которые больше никогда не представятся, и которого в глубине души я горячо желал! Нет, нет! Это было бы, наконец, слишком глупо!
— Вы правы, — сказал я Кларе, сваливая на любовный недостаток свою покорность, которая исходила изо всех моих привычек к лени и к разврату;– вы правы. Я не был бы достоин ваших глаз, ваших губ, вашей души… всего того рая и всего того ада, который заключается в вас, если бы я колебался дольше. А потом, я не смог бы лишиться тебя. Все могу принять, кроме этого. Ты права. Я твой, веди меня, куда хочешь. Страдать, умереть, не все ли равно! Потому что ты, ты, которую я еще не знаю, ты — моя судьба!
— О, дитя! дитя! дитя! — сказала Клара странным тоном, в котором я не мог различить действительный смысл, — радость ли это была, ирония или сострадание.
Потом, почти матерински, она посоветовала мне:
— Теперь… заботьтесь только о том, чтобы быть счастливым… Останьтесь здесь… Смотрите на чудный остров. Я пойду обсудить с комиссаром ваше новое положение на пароходе…
— Клара.
— Ничего не бойтесь. Я знаю, что надо сказать. — И так как я хотел возражать, она добавила:
— Шш! Разве вы — не мой ребенок, сердце мое? Вы должны повиноваться. А потом, вы не знаете…
И она исчезла, смешавшись с толпой собравшихся на палубе пассажиров, большинство которых уже держали в руках свои вещи.
Было решено, что в эти два дня, которые мы проведем в Коломбо, мы, Клара и я, осмотрим город и окрестности, где моя приятельница уже бывала и которые великолепно знала. Стояла невыносимая жара, настолько невыносимая, что самые прохладные, — сравнительно, — места той ужасной страны, где ученые поместили земной рай, как сады вдоль песчаных берегов, казались мне удушливой баней. Большая часть наших компаньонов по путешествию не осмеливалась выходить при такой огненной температуре, которая отбивала у них малейшую охоту прогуливаться и даже простое желание двигаться. Я и теперь еще вижу их смешными и стонущими в большой зале отеля, с обвязанной мокрыми и дымящимися салфетками головой, — изящное украшение, возобновляемое каждую четверть часа, которое превращало самую благородную часть их тела в какую-то каминную трубу, увенчанную веером из пара. Распростершись в качалках, под рипка, с расплавленными мозгами, с разгоряченными легкими, они пили ледяные напитки, которые приготовлялись для них боями, напоминавшими цветом кожи и строением тела пряничных людей наших парижских базаров, тогда как другие бои, такого же тона и такой же модели, отгоняли от них комаров большими веерами.
Что же касается меня, то ко мне вернулась — может — быть, немного быстро — вся моя веселость и даже все остроумие. Все мои сомнения исчезли; пропала боязнь поэзии. Избавившись от опасений за будущее, я снова сделался тем человеком, каким был, покидая Марсель, глупым и скандальным парижанином, «которого не проведешь», праздношатающимся, которого «не надуешь» и который умеет показать свои способности природе. Даже тропической.
Коломбо показался мне скучным, смешным городом, без живописности, без таинственности. С какой радостью я внутренне поздравлял себя, что чудесно вырван из этой глубокой скуки, которую представляли его прямые улицы, его неподвижное небо, его жесткая растительность, весь этот город, наполовину протестантский, наполовину буддистский, одуревший, как бонза и ханжа, как пастор. И я изощрялся в остроумии над кокосовыми пальмами, которые я немедленно сравнил с ужасными и облетевшими перовыми метелками, а также надо всеми высокими деревьями, которые я обвинял в том, что они вырезаны ужасными ремесленниками из листового железа и раскрашенного цинка. Во время своих прогулок по Слав-Исланду, — местному Булонскому лесу, и по Петаху, — местному Муфтарскому кварталу, мы встречали только ужасных опереточных англичанок, обтянутых в светлые костюмы, наполовину индусские, наполовину европейские, на самом же деле более карнавальные; встречали синеглазок, еще более ужасных, чем англичанки, старух в двенадцать лет, сморщенных, как чернослив, согнутых, как столетняя виноградная лоза, разбитых, как старая лодка, с деснами в кровавых ранах, с губами, сожженными арековым орехом, и зубами цвета старой трубки. Я напрасно искал сладострастных женщин, негритянок, практически искусных в любви, таких нарядных маленьких кружевниц, с такими выразительными жгучими глазами, о которых мне говорил лгун Эжен Мортен. И я от всего сердца пожалел несчастных ученых, посылаемых сюда с проблематическим поручением победить секрет жизни.
Но я понял, что Кларе не нравятся эти легкие и грубые насмешки и счел более благоразумным смягчить их, не желая ни причинять ей рану в ее страстном культе природы, ни падать в ее глазах. Несколько раз я заметил, что она слушает меня с томительным удивлением.
— Почему вы так веселы? — спросила она. — Мне не нравится, когда так радуются, мой дорогой… Это оскорбляет меня… Когда бываешь весел, в это время не любишь… Любовь — серьезная, печальная и глубокая вещь.
Впрочем, это не мешало ей разражаться смехом по поводу всего или безо всякого повода…
Это-то сильно одобрило меня привести в исполнение одну мистификацию, а именно следующую.
Между рекомендательными письмами, вывезенными мною из Парижа, было письмо к известному сэру Оскару Тервику, который, кроме других, научных титулов, был в Коломбо президентом «Association of the tropical embryology and of the British entomology». В отеле, где я остановился, я узнал на самом деле, что сэр Оскар Тервик был замечательным человеком, автором известных трудов, — одним словом, великим ученым. Я решил посетить его. Подобный визит более не мог быть для меня опасным, а потом для меня не было оскорбительным познакомиться, соприкоснуться с настоящим эмбриологом. Он жил далеко, в предместье, по имени Кольпетти, которое было, так сказать, Пасси для Коломбо. Здесь, посреди густых садов, украшенных неизбежным кокосовым деревом, в обширных и странных виллах, живут богатые коммерсанты, и почетные чиновники города. Клара пожелала сопровождать меня. Она ждала меня в карете недалеко от дома ученого на небольшой площади, осененной огромными деревьями.
Сэр Оскар Тервик принял меня вежливо, не более.
Это был очень длинный, очень худой, очень сухой человек, с совершенно красным лицом, с белой бородой; опускавшейся до пояса и квадратно подстриженной, как хвост пони. Он носил широкие панталоны из желтого шелка, и его волосатая грудь была покрыта какой-то шалью из светлой шерсти. Он важно прочитал поданное мною письмо и, искоса оглядев меня с недоверием, — недоверием ко мне или к себе? — он спросил меня на скверном французском языке:
— Вы… эмбриолог?
Я утвердительно кивнул головок.
— All right! — закудахтал он.
И с таким жестом, как будто бы вытаскивает сеть из моря, он продолжал:
— Вы… эмбриолог? Уеs… Вы… вот так… в море… fish… fish… little fish?
— Little fich… imenno… little fich… — подтвердил я, повторяя подражательный жест ученого. — В море?
— Yes! Yes!
— Очень интересно! Очень красиво, очень любопытно! Yes!
Продолжая такой жаргонный разговор и продолжая вдвоем тащить «в море» наши химерические сети, замечательный ученый подвел меня к бамбуковому консолю, на котором стояли три алебастровых бюста, увенчанных искусственными лотосами. Поочередно показывая на них пальцем, он представлял мне их таким серьезным и смешным тоном, что я готов был расхохотаться.
— Мистер Дарвин! Очень великий натуралист… очень, очень великий! Yes.
Я отвесил глубокий поклон.
— Мистер Геккель! Очень великий натуралист… Не такой, как он, нет!.. Но очень великий!.. Мистер Геккель здесь… вот так… он… в море… little fish…
Я поклонился опять. И еще более громким голосом, положив красную, как краб, руку на третий бюст, он крикнул:
— Мистер Коклин!.. Очень великий натуралист… из музея… как говорится?.. из музея Гревэна… Yes! Гревэна!.. Очень хорошо!.. Очень любопытно!..
— Очень интересно! — заключил я.
— Yes!..
После этого он отпустил меня.
Я передал Кларе со всеми подробностями и мимикой этот странный разговор… Она хохотала, как сумасшедшая.
— О, ребенок! ребенок… ребенок! Как вы смешны, милый мой!..
Это был единственный научный эпизод изо всей моей миссии. И тогда-то я понял, что такое эмбриология!
На другой день утром, после дикой любовной ночи, мы опять вышли в море, по дороге к Китаю.