Глава II Боль

Время шло, а она всё водила меня в Сад, продолжая давать мне всё новые и новые уроки, которые когда-то начались там. Это всегда случалось по ночам, и всякий раз, как только мы проходили через калитку, она больше не произносила ни слова – все обучение шло через ее глаза, ее руки и волосы, ее прикосновения. Занятия обрели привычную форму. Обычно я думал лишь о тепле и аромате, исходивших от нее, а она молчала и размышляла – о чем, я так толком и не знаю.

Похожие на двух юных влюбленных, мы проводили вместе долгие часы во взаимном созерцании – то познавая друг друга, то снова откидываясь на траву под чинарой, то слушая журчание струй фонтана или пение ночных птиц, то просто наслаждаясь легким степным ветерком, обдувающим наши тела. И всякий раз, когда омраченная мысль, вызванная гордостью или страстью, завистью или непониманием, неприязнью или даже ненавистью, посещала мой ум, мой взгляд неизменно встречался с ее глазами. Обычно полузакрытые в неизвестном мне удовольствии, они вдруг становились жесткими, почти осуждающими, и тогда я понимал, что она ясно видит, о чем я думаю, и мне ничего не оставалось, кроме как взглянуть, будто в зеркало, на самого себя, на свой ум, осознать бесполезность и нечистоплотность моих мыслей и попросту прервать, остановить их поток на полуслове.

Уже в самой этой остановке мыслей было своего рода удовольствие, но была и другая награда: как только мои порочные мысли становились праведными, в следующую же секунду она поощряла меня, как ребенка, которому дают конфетку за хорошее поведение, только вместо конфетки был поцелуй, прикосновение локона или другая какая ласка. Вот так она и натаскивала меня в Саду, как молодого щенка, учила следить за своими мыслями и за своим умом и стараться держать их в возвышенной чистоте.

У этих ночных уроков был свой ритм и свой темп, а параллельно с ними продолжалось мое школьное обучение, мое познание окружающего мира. Уроки в Саду казались какими-то неземными, да они и были такими – не от мира сего; но еще чаще мне казалось, что мои дневные занятия реальнее, важнее и нужнее. Я здорово опережал своих одноклассников, это осознание превосходства наполняло меня силой вперемешку с гордостью. Оба эти чувства достигли своего пика, когда мне вдруг пришло письмо от самого императора, скрепленное и его собственноручной подписью, и царской печатью, приглашающее меня проследовать в столицу, быть представленным ко двору и поступить в Императорскую академию. Это было мечтой любого деревенского паренька, и редко кому из нас выпадала такая честь. Зажав письмо в руке, я вскочил в седло и поскакал к дому ее матери, чтобы поделиться с Золотым ангелочком моим успехом.

Это был необычайный урок, лучший из всех, полученных мною, на этот раз по предмету «гордыня». Никогда не забуду ее взгляд, тем более что это был чуть ли не последний раз, когда мы с ней виделись. Она полулежала на кушетке, раскинув пышные золотые волосы по ее спинке, одетая в простую коротенькую сорочку, то здесь, то там вышитую красными розами и отливавшую шелком, очень похожим на японскую золотую парчу, а может, и не парчу, – нечасто в те времена попадались такие ткани в наших краях. Я ворвался в комнату, спеша показать ей приглашение с царской печатью и милостивыми словами государя, и развернул перед ней письмо.

«Это от самого царя! Только подумай, меня представляют ко двору и принимают в Императорскую академию!» Но в ее взгляде я снова не увидел ни малейшего намека на то, что она хотя бы услышала мои слова, – она, как всегда, подняла на меня совершенно невинные карие глаза, слегка затуманенные наслаждением, так что их можно было принять за глаза самки оленя или другого какого животного, – столько в них было бесхитростности, а может, наоборот, всеведения. И снова не было слов, было только зеркало, в котором я разглядел свою все возрастающую самонадеянность. Я притормозил было, но вовсе остановиться не смог; еще год не кончился, как я уже уехал в столицу навстречу своей судьбе и карьере.

За пару секунд можно рассказать то, на что ушли у меня годы: я пообвык и пообтерся и в столице, и при дворе, и в Академии, а те, в свою очередь, перемололи меня. Мои преподаватели были так хорошо подготовлены – глубоко, но узко, – что я учился много, а узнал от них мало. Я вернулся домой с самой почетной ученой степенью, но чувствовал себя опустошенным и слегка потерянным.

К тому же я потерял ее след – и матушка моя умерла, и братья разъехались кто куда, а с ними исчезла и всякая возможность отыскать ее. Меня непреодолимо влекло в тишину Сада: мне было совершенно ясно, что тщетно искать ее где-то еще, во внешнем мире, а вот если я стану приходить в Сад и смогу раскрыть секрет этого места, то обязательно снова встречу ее там. И тогда я нашел небольшое жилье неподалеку, где можно было читать и заниматься сочинительством, а по ночам стал наведываться в Сад. Часами я бродил по его дорожкам, сидел на деревянной скамеечке под чинарой или стоял у калитки, ожидая, не покажется ли она из-за поворота.

И вот как-то раз, когда я был погружен в молитву, обращенную к одной-единственной цели, то почувствовал, как сзади из темноты кто-то подошел ко мне. Сердце мое забилось, глубочайшая благодарность за то, что молитва моя услышана, охватила меня, я обернулся и с надеждой поднял глаза. Но сверху на меня смотрело совсем другое лицо. Я пригляделся и, к своему удивлению, обнаружил, что прямо здесь, передо мной, наяву стоял величайший мастер древнетибетского учения Великий Цонгкапа. Он был точно таким, каким мы привыкли его видеть на многочисленных статуэтках-копиях, изготовленных более пятисот лет назад: ни красоты, ни доброты в облике. А ведь бесконечное сострадание и высочайшее учение могли бы уже оставить на этом лице свои благородные следы, которые мы обычно ожидаем или представляем.

Вместо приветливой безмятежности – пронзительный взгляд строгих глаз на крошечной, с кулачок, лопоухой голове, почти невидной из-за огромного носа, подобного ястребиному клюву. Но главное – это ощущение мощи, наполненной всепобеждающим состраданием, требовательным состраданием, состраданием, зовущим к действию.

– Да нет ее здесь, – просто сказал он. – А лучше сказать, ты видишь сейчас перед собой только меня, старого тибетца, но я могу тебе помочь в твоих поисках, должен даже – ведь ты и так потратил впустую прожитые тобой годы, а если не усвоишь, как следует, уроки этого Сада, то и остаток твоей жизни – псу под хвост.

– Это я-то потратил жизнь впустую? – возмутился я. – Да я в Императорской академии учился, я научную степень там защитил с отличием! Да таких, как я, у нас – один на миллион, да никто еще таких успехов никогда не добивался!

– И все же я опять скажу: ты зря прожил эти годы. Вот чего стоит, что дает тебе эта бумажка для подтирки – диплом Императорской академии?

– Ну как же? Я могу стать преуспевающим адвокатом, или доктором, или добиться высот в любой другой всеми уважаемой профессии и достичь преуспевания в ней, преуспеть то есть.

– Преуспеть? – переспросил он вызывающе, стянул меня со скамейки и поставил перед собой. Когда я увидел, какого он маленького роста, то почувствовал себя много уверенней, несмотря на его драчливую позу.

– Преуспеть, – ответил я, – это необязательно значит разбогатеть. Я знаю, что богатство не приносит счастья и не может быть единственной целью жизни, – мы проходили это на занятиях по философии. Я имею в виду некоторый достаток, благосостояние, которое делает человека и его семью материально независимыми.

– Обеспеченная семья, удобное уютное жилье, все накормлены, все довольны… И, по-твоему, этому стоит посвятить жизнь? Разве это не значит выбросить ее на ветер?

– Конечно, нет, такая жизнь будет потрачена не зря, это хорошо прожитая, полноценная жизнь, в ней есть цель и смысл.

При слове «смысл» он вздрогнул. Несмотря на сумерки, я увидел, как он слегка побледнел и уставился на меня своими ястребиными глазами, казавшимися еще более ястребиными из-за огромного носа и ястребиной же хватки, с которой он вцепился в мою руку.

– Хороший дом, хорошая жена, что еще надо человеку, чтобы встретить старость! – подумал он, а вслух спросил: – Итак, ты считаешь, что провести эту жизнь в боли и страдании, не пошевелив и пальцем, чтобы избавиться от этой боли и страдания, – значит не потерять ее впустую?

– Погоди, – смутился я. – Конечно, если бы в жизни были только боль и страдания, то ты прав. Но ведь жизнь прекрасна, в ней есть свои радости, хороший дом, хорошая жена, взаимная забота любящих людей, дружба добрых приятелей…

– Значит, тебе не больно, – сказал он и потащил меня за собой по лужайке куда-то в сторону северной стены, в которой была калитка. – Так, значит, это не больно – сломать ногу, порезать руку или пережить смерть родителей?

Теперь уже вздрогнул я, вспомнив, как потерял свою собственную мать.

– Конечно, больно: все, что ты перечислил, доставляет боль, да ведь жизнь-то состоит не из одной только боли; боль приходит и уходит, и это случается не каждый день и даже не каждый год, и едва ли можно найти такого человека, в жизни которого не было бы ничего, кроме боли, не было бы прекрасных минут и даже счастья.

– Счастья? Какого еще счастья? – спросил тибетец.

– Как это какого? – снова изумился я. Да, этот настойчивый коротышка – Великий Цонгкапа во плоти, – семенивший сбоку от меня, вовсе не тянул на великого философа. Я почувствовал разочарование не только в его внешности, но и в его вопросах. – Ну вот взять хоть счастье, которое доставляет ребенок, радостный, здоровый, улыбающийся карапуз!

– Я правильно понял, что твоя идея счастья воплощена именно в этом – в личике веселого малыша?

– Ну да, – ответил я. – Именно в этом веселом личике. Кто будет оспаривать его красоту? Кто смог бы найти здесь боль или страдание?

Он резко остановился, развернулся и взглянул на меня со смешанным выражением гнева и жалости.

– Этот малыш… – заговорил он, – этот малыш… Разве ему не предстоит столкнуться с ужасными бедами? Разве ему не предстоит пережить смерть своих любимых родителей – отца и матери? Разве он не увидит катастрофы, войны, насилие и ненависть людей друг к другу?

И если он проживет долго, то разве не придется ему смириться с утратой всего, что ему дорого, а в конце жизни превратиться в немощного беззубого седого старца? И разве этот прекрасный сегодня смех младенца не станет завтра предсмертным хрипом?

Я был ошеломлен его напором.

– Конечно-конечно, все это весьма возможно…

– Возможно?! – Он почти кричал на меня своим пронзительным голосом. – Возможно?! А тебе не кажется, что все это более чем возможно, а на деле практически неизбежно?

– Хорошо, пусть так. Любой младенец в детстве весел и счастлив, потом он видит все эти ужасы и становится хилым и беспомощным страдающим старцем.

– Так как же ты можешь говорить, что лицо этого ребенка прекрасно? – продолжал наезжать на меня Цонгкапа.

– Вот так и могу, – с полной уверенностью в своей правоте ответил я. Слова возражения хлынули потоком откуда-то изнутри, без напряжения, естественным образом. – Это ж очевидно: младенцу хорошо и весело сейчас, в данный момент, это сегодня он так прекрасен, когда, смеясь, смотрит на нас своими чудными глазенками. И пусть потом он состарится, пусть он насмотрится ужасов этой сумасшедшей жизни, все равно вот прямо сейчас, в дни его детства, он пока еще радостен и красив.

– Так, значит, это приятно, – проговорил он уже мягче и как-то задумчиво, – приятно и совсем не больно, если медленно, но с нажимом водить языком по лезвию бритвы?

Этот яркий образ снова поразил меня – голым языком да по сверкающему лезвию, брр-р!

– Конечно, больно, еще как больно! Порезаться ведь можно.

– А теперь представь, – продолжал он, – что бритва обильно смазана медом; представь, что она спрятана под слоем меда так, что ее не видно. И вот ты лижешь мед, наслаждаясь его теплым сладким вкусом, еще не зная, что в нем бритва, и вдруг, лизнув в очередной раз, понимаешь, что разрезал себе язык.

– Это будет очень больно и вовсе не приятно. Трудно представить себе боль острее. Если лизать мед, а при этом лизнуть лезвие бритвы и поранить язык, то это будет одна только боль.

– Итак, ты хочешь сказать, – заговорил тибетец таким уверенным голосом, который я слышал в Академии у своего однокашника во время игры в шахматы, хода за два до того, как тот ставил мне мат, – что лизать мед – не удовольствие?

– Лизать мед? – автоматически переспросил я. – Удовольствие.

– А лизать мед, если в нем бритва, которая располосует тебе язык на ленточки, – удовольствие?

– Ну говорили же уже, что нет, не удовольствие. Сколько можно?

– Итак, если удовольствие неизбежно сопровождается безграничным страданием, то можно сказать, что это не удовольствие?

– Да! – с торжеством сказал я.

– Так-то вот! – торжествующе заключил он и показал мне лицо младенца: оно было прекрасно и радостно, на нем не было ничего, кроме страдания.

Загрузка...