Однажды на уроке литературы Бакы узнал, что бывают на свете поэты. Он и раньше знал об этом, но то было другое знание, знание, которое не сливается с участью, не откровение.
С ним происходило что-то непонятное — ничего больше не слышал, ничего вокруг не видел. Вернулся домой возбужденный, растрепанный, взобрался на высокий вал над арыком и, стоя по пояс в зеленой нежной рощице бамбука, стал шептать на ветер строки, которые из глубины души шли и шли.
Вдруг сквозь пелену слез он увидел эренов, спешащих к нему.
С той поры прошло немало лет, и теперь трудно отделить выдумку от были, сон от яви — да это и не важно уже. Видимо, в тот миг сильного душевного волнения он утратил ощущение действительности, и народное предание о том, что поэтами становятся милостью божьей, испив из чаши, которую преподносят эрены — бессмертные духи, помогающие героям,— обрело плоть, воплотилось в видение.
Эрены спустились с неба и шли к нему, неся перед собой золотую чашу. От чаши шло такое ослепительное сияние, что Бакы опустился на колени и, закрыв голову руками, зарыдал...
Маму он увидел, когда пришел в себя. Она сидела на корточках, прислонившись к дувалу, смотрела на сына и от жалости плакала, заметив то странное, что с ним происходит. С того дня и мама и папа относились к нему осторожно, внимательно, как к больному,— не дай бог нечаянно обострить недуг.
Бакы поднес ко лбу краешек маминого платья: «Мама, благословите меня, я хочу стать поэтом!» — «Да, да...» — поспешно кивнула она, а в глазах было другое: далеко ушел сын от них, и не вернуть его, хоть он и рядом.
Не было ни дня, чтобы он не думал о своей мечте. И даже гадал, как гадают на цветах «любит — не любит». Например, бродя по улицам, думал: если через десять шагов за углом встретится, скажем, камень, то он станет поэтом, если не встретится — не станет.
Скоро он понял: можно всю жизнь стремиться стать поэтом, а им не стать. Желание стать поэтом — ложное желание. Поэзия, как прекрасное миражное видение, будет все время отдаляться от него, а он — бежать за ней и никогда не догонит, потому что сам обрек себя на неудачу, взяв дистанцию между ею и собой.
Нужно быть поэтом, решил он, быть внутри того миражного убегающего видения, частью его, слиться с ним. Вот оно, море поэзии перед ним, он же стоит на берегу и смотрит на него мечтательно. Не лучше ли закрыть глаза и, раз и навсегда, броситься в него в безумном порыве — пускай его поглотит пучина, пускай его унесут волны вдаль!
Это было так страшно и так заманчиво. Ведь он никогда потом не выплывет, будет обреченным на прекрасные муки. С плоского берега он попадет в иные измерения и познает другие стороны, другие слои мироздания.
Быть поэтом — это быть всегда озаренным, быть наполненным неуемной любовью, это быть в этом мире, в самой гуще его всем своим существом и одновременно не быть в нем. Он станет связующим звеном между этим миром и другими. Другими мирами ему казались неощущаемые стороны жизни, невидимые, неуловимые, смутные грани предметов и явлений, тот воздух, тончайший эфир, которым все окутано, но который многие не могут ни видеть, ни слышать, ни осязать, ни ощущать, ни обонять — обычных органов чувств недостаточно для этого. У поэтов есть особый орган восприятия незримых сторон жизни. Он может связать несвязуемые, на обыденный взгляд, вещи, потому что знает их тайную связь.
Он не видел пока ни одного поэта и не имел представления, какими они бывают. Но в мыслях появился некий образ поэта, и этому образу он хотел теперь соответствовать.
Внешне — быть поэтом значило взбираться на холм, на крепость, на крышу, на какое-нибудь возвышение, так он и делал. Откуда это взялось — непонятно: в кино не видел, в книгах не читал.
Быть поэтом значило еще — откинутая назад голова, устремленный вдаль взгляд. Полная отрешенность, но при этом полная сосредоточенность, такая, как у серны, прислушивающейся к малейшим звукам, шорохам.
Войдя в калитку, Бакы увидел: во дворе несколько женщин, сидят на топчане и чай пьют с мамой.
Он стеснялся, избегал гостей и спрятался за угол дома, но и гостьи и мама успели его заметить. Он долго не мог оправиться от чувства стыда и неловкости, понимая, что ведет себя плохо, не так, как хотелось бы маме. Мама хотела, чтобы он вел себя как воспитанный мальчик, подходил и здоровался с гостьями, даже принимал угощение из их рук. Мама не хотела, чтобы женщины думали: у Эсси нелюдимый сын.
Но Бакы не был нелюдимым. И никакой нелюбви к гостьям не испытывал. Он их избегал потому, что боялся. Они подавляли его своей внутренней силой, уверенной, напористой. Он не умел защищаться. Его мирок был обнажен, открыт со всех сторон, не обнесен стеной. И каждый раз, когда приближался к людям, ему становилось не по себе. Он мучался, не в силах избавиться от чужеродного в себе, не в силах вновь себя обрести.
Мама жаловалась гостьям:
— Ой, не знаю, джан-Бибим, Эззет-джан... Я так тревожусь за Бакы. Весь где-то там. Постоять за себя не умеет. Такой ранимый — слово нельзя сказать. Мир-то жестокий! Ох, как хочу, чтобы он выжил.
— Что ты плетешь, Эсси-джан! Унеси ветер быстрее эти слова! — гостья Бибим помахала руками, как бы развеивая тяжкий дух слов.
— Лучше бы он был как все! Пускай бы даже хулиганил, дрался, ругался, чем таким...
— Может, поведешь его к дурной женщине? Народное средство. Говорят, помогает! — посоветовала гостья Эззет.
— И вправду! — подтвердила гостья Бибим. Мама смутилась.
— А к кому? — спросила она не сразу, все еще сомневаясь.
— Сведи его к Зулейке,— со знанием дела подсказала Бибим.— Великая грешница! Злей ее никого не отыщешь! Кстати, — обратилась она уже к Эззет, — к ней водят со всей округи.
— Помогает? — спросила мама, все еще неуверенно.
— А ты погляди на сына Халлы, такой был мальчик хороший, а теперь женщины обходят их улицу за версту!
— Не слышала. Что же он вытворяет такого?
— Что, что...— Сначала для приличия изобразив стыд на лице, Бибим затем выпалила: — Подкрадывается к ним сзади и камни в шальвары их опускает!
— Тоба...— покаялись гостьи, одновременно хмыкнув.
— Нет, такого не надо! — отмахнулась мама.
— Да твой таким и не будет, это у них в крови!
На следующий день мама отправилась с ним в другой конец городка к падшей женщине Зулейке. О том, что она падшая, говорило и ее прозвище. Хотя прозвище при нем не упоминалось, он знал об этом. Очень не хотелось ему идти к ней, но не мог противиться желанию мамы. Зулейкой пугали детей: смотри, заберет тебя Зулейка!
Бакы нес мамин сачак с гостинцами. Шли через сад в центре городка, с белыми акациями, с гроздьями душистыми, знакомый ему с детства.
И вдруг он остановился, удивленный: никогда он раньше не думал, что сад такой маленький. Мама окликнула его. И он побежал ее догонять. Догнав, оглянулся назад и еще раз окинул сад взглядом: нет, ему не показалось, сад действительно небольшой.
Еще за калиткой они услышали крик и брань Зулейки. Она возмущалась кем-то. Зулейка ругалась, но ругалась странно, ровным голосом. Зло из глубины ее души вырывалось не стихийно, а осознанно, продуманно и выливалось из уст наружу искусными выражениями. Они вошли во двор. Женщина средних лет привязывала козу, шлепая ее, жалобно блеющую, по башке.
— Ах, нечистое создание, шайтан, чтоб рога твои обломились! Сожрала всю киндзу и рейхан, бессовестная, чтоб твой рот съел дырявую твою голову! И не подавилась, негодная, чтоб ноги твои отсохли... Чтоб осталась старой девой! Смотри, скоро приглашу гостей, отдам тебя на съедение, косточки твои непослушные на обглодание!
Привязав козу, она подошла к гостям, поздоровалась и пригласила их на широкий топчан, застеленный ярким паласом.
Зулейка была сорокалетней, статной женщиной с широкими бедрами, узкой талией и большими грудями, в молодости, может, и красивой, но уже увядшей, как вяленая дыня. Брови ее были обведены сурьмой, а волосы выкрашены хной.
— Что вас привело, ханум, в этот презренный дом? — спросила она нелюбезно, когда все уселись.
— Что ты, Зулейка-джан, полно наговаривать на себя,— мама пододвинула к ней гостинцы.— Душа моя, я пришла к тебе в беде. Ты моя единственная надежда, иншалла, не откажешь, не прогонишь нас, недостойных. Мы пришли кланяться ногам твоим...
Маме не пришлось долго ее упрашивать.
— Посидите, угощайтесь! — Зулейка придвинула к ним сачак и исчезла в доме. Они сидели, угощаясь тем, что сами принесли, и рассматривали двор. Двор небольшой, ухоженный, весь в цветочных клумбах, но Бакы было неуютно, душно.
Через десять минут женщина вышла преображенная, умытая, надушенная, свеженакрашенная, в новом платье, белых туфлях.
— Мальчик не будет брезговать мной, верно? — Она подмигнула ему, кокетливо поводя плечами.
— Зулейка-джан, в том-то и беда, что он людьми не брезгует. Гордости у него нет самолюбия... Смирный он...
— Ой-ой-ой! Никто никому не нужен! Разве что пока ты нужен мамочке. Никому до другого нет дела! Если ты сам себя не обережешь, никто палец о палец за тебя не ударит! Ты гляди вокруг, что творится! Дерьмо всплывает наверх. Безобидных топчут. Правит миром низменное. Шакалы вокруг, а не люди! Каждый норовит побольше урвать от общего пирога. У людей клыки вместо зубов, люди начинены похотью! Это внешне все выглядит более-менее прилично. Не выживешь, мой ангел, если не приспособишься...
— Книжки он читает, все книжки...— твердила мама о том, что болит.
— Не верь книжкам, они врут. Жизнь другая. Ох, до чего она другая...
Зулейка снова исчезла и пришла с двумя чайниками. Один она поставила перед мамой, а другой перед ним.
— Надеюсь, не перепутала? — Женщина пощупала чайники.— Нельзя свою мечту принимать за жизнь, на жизнь надо смотреть трезво, джаным! Поверь мне, я на горьком опыте убедилась. Когда-то и я была хорошенькой девочкой, чистой и невинной, доброй. По себе судила о других. И что? Кем я теперь стала? Презренной бабой. А ведь те, кто злоупотреблял моей доверчивостью, оплевал меня, они-то слывут людьми уважаемыми! Я открыта, искренна и в делах и в помыслах своих, они же творят ужасы. Где же та сила, которая сорвет с них личину? Нет такой силы, нет справедливости, нет бога! Даже то им выгодно, что нет бога!
— Пей, сынок.
— Пей, мой падишах, пей, мой жеребчик! — сказала Зулейка.
Он налил и поднес пиалу ко рту. И тут понял, что это не чай — ни по цвету, ни по запаху.
— Пей, пей,— сказала женщина.— Пусть вольется в тебя сила. А сила во зле, уж в этом я убедилась. Люди злы! Что они со мной сделали, о-ой! Они и тебя растопчут, если увидят, что ты слаб, не даешь им отпор... Вожделей! От вожделения сила. Я обрела силу, когда сказала себе: отпусти узду, Зулейка, будь что будет! Если от этого перевернется земля, то пусть тут же перевернется. А на чужой роток не набросишь платок! Пусть часть моих грехов вселится в твою невинную душу, пусть она окрепнет, обретет упругость! — Зулейка швырнула горсть гороха об стенку.— Чтоб от нее вот так же отскакивало зло людское!
Бакы выпил пиалу до половины, стараясь не морщиться, он не хотел обидеть хозяйку, и посмотрел на маму. Мама одобряюще кивнула. Чтоб и ей сделать приятно, он выпил остальное.
Зулейка встала, расставив ноги, и он прополз три раза между ними. Щиколотки ее были украшены засаленными нитками в разноцветных бусинках. Женщина сняла туфлю, села и протянула ему левую ногу в штанине с помпончиком. Помпончик тоже был грязный.
— Коснись лбом три раза,— велела она.
— Коснись тети, молись,— сказала мама. Он три раза коснулся лбом ее пятки.
— Пусть пойдет на пользу! — заклинала Зулейка, и мама повторяла за нею ее слова.
Прощаясь, мама со словами благодарности протянула деньги «доброй» женщине, которые она быстро, ловко схватила и спрятала за пазухой. Даже не стала отказываться для приличия, как было принято.
Бакы незаметно выбрался на улицу, тошнота подступила к горлу, и он нагнулся над канавкой.
Теперь мальчик жил в ожидании появления в себе грехов, которые должны перейти к нему от Зулейки.
Много лет спустя, взрослым человеком, он найдет в учебнике литературы стихи, пробудившие в нем ту наивную детскую мечту. Томба, «Весна».
Это был поэт-фронтовик, автор известных строк: «Томба — для врага бомба!» В «Весне» говорилось, что наступила весна, прекрасная пора года, цветут яблони, журчит вода в арыках. Накрапывает дождь, зеленеют поля. И в душе моей весна... Такое обыкновенное стихотворение, но чем оно могло подействовать на него? Может, он уловил какое-то настроение в стихе, созвучное его тогдашнему настроению? Весна. Пробуждение природы после зимнего сна. И что-то в нем пробуждалось? Может, его поразило то, что можно так просто сказать словами об удивительном?
Позднее он имел несчастье увидеть и самого поэта, Томбу.
Седой, плохо одетый, опустившийся человек стоял у пивного ларька и пытался наполнить свою кружку без очереди, не прислушиваясь к увещеваниям. Жара стояла сорокаградусная, духота. Люди были злы, чувствовали себя, как в парной, всех мучила жажда. Наконец кто-то из очереди не выдержал и толкнул поэта в грудь: иди отсюда! Томба ушел. Когда Бакы узнал, что это был Томба,— будто толкнули в грудь его самого. «Что за тип такой?» — спросил кто-то. «Да, поэт, говорят! Томба — для врага бомба!» — хмыкнул другой. «Тоже мне бомба! Не бомба, а мешок с...»
Бакы последовал за поэтом. Где тот ореол святости, которым он окружал его с детства? Неужели от него полетела та искорка, возгоревшаяся в его детской душе болезненной мечтой? Неужели от такого человека могла исходить та сила, сделавшая его странником, причинившая ему столько невыносимых мук и переживаний? Разве в душе этого человека весна? Разве Бакы захочет догнать его и сказать: «Здравствуйте, вы — Томба?»
И все же в поэте было что-то. Он выделялся. Массивный череп с густой щеткой седых волос, высокий рост...
Бакы шел за ним на почтительном расстоянии, слезы жалости — то ли к поэту, то ли к себе — застлали ему глаза, и он постепенно отстал.
С тетрадкой для заметок он взбирался на холм, принимал «позу поэта». Приходили, как бред, первые строки. Он проверял их на слух и, если нравились, записывал. Ждал следующих строк, примеривая их на разный лад к первым, чтобы рифмовались, пришлись в размер. Переставлял слова, заменял их другими или менял смысл — впереди был вольный простор, можно двигаться куда душа желает, куда тянет смысл строк. Удачные строки вызывали волнение, прилив радости.
Это была чудесная игра, чудеснее всех детских игр.
Со временем он удивится, что некоторые продолжают играть в нее и в почтенном возрасте.
Заполнив тетрадку, он показал ее учительнице литературы Халиде. Эта молодая, незамужняя женщина была неизлечимо больна, и недолго ей оставалось жить. Прочитав стихи, она полюбила Бакы.
Скоро такими же тетрадками обзавелись и его друзья, соперники, тоже считавшиеся лучшими учениками класса. Заполнив тетради стихами, и они показывали их учительнице. Но Бакы оставался по-прежнему ее любимцем. Тогда ребята стали показывать стихи сперва ему и только потом, если он находил их хорошими, учительнице.
Иногда, когда писать одному наскучивало, он приходил к Курбану, и они, наточив карандаши, приготовив тетради, приступали к писанию. О чем писать? Они задумывались, прикусив кончики карандашей, оглядывались вокруг. Полистав газету, Бакы предлагал тему: «Таль».
И они сочиняли про Таля:
Таль был когда-то Тальчиком.
Очень умным мальчиком.
Таль никогда не работал тальманом,
Он тягался с Таймановым.
Я Таля видел в тальнике
В шахматном купальнике.
Однажды Миша Тальчик
Поехал на соревнование в Нальчик.
Там нехорошие мальчики
Играли в кости «альчики».
Они сказали Тальнику.
«Давай сыграем в „альчики!"
Выиграешь — оближешь пальчики!»
Но не слушался их Тальчик.
Потому что был умный мальчик.
Читали друг другу и делали замечания: купальнике и тальнике, тальманом и Таймановым — не рифмуются. Вообще глупые стихи! И спорили. Потом Курбан предлагал тему: «Печка». И они писали о печке:
Если околели в пургу,
Привязав ишака к речке,
Спуститесь в трубу
И вылезайте из печки.
Дрова издают треск?
Скоро им, значит, крест!
Подлинное не тлеет.
В двери холодом веет.
И в окно веет холодом.
Ишак выглядит молодо...
И тому подобное. Так, написав обо всем, что есть в комнате, они выбирались во двор.
Курбан с родителями жил в хибарке из одной комнаты, двери ее выходили сразу на улицу. Хибарка была вся прокопченная изнутри — и саманные стены, и камышовый потолок, и кривые балки. Земляной пол покрывала кошма неопределенного цвета. Окном служил осколок стекла, вделанный в небольшую дыру в стене. В комнате пахло затхлостью, и приятно было выхолить за новой темой во двор.
Так писали до обеда, потом Бакы шел домой за портфелем. Услышав свист, он выходил за калитку и видел Курбана, согнутого так, что, казалось, свистит он лежа.
Однажды Курбан предложил: давай писать новеллу. Бакы еще не знал, что это такое. А Курбан уже знал. Бакы подумал: Курбан развитее его! И в самом деле, у Курбана память была лучше, чем у него. Знал немецкий почти как учитель. Легко решал задачи по математике, но по остальным предметам успевал с трудом. Еще он был красноречив, остроумен, пусть даже в репликах его недоставало здравого смысла. Взрослые с усмешкой называли его «художником слова». Бакы защищал друга. Ему возражали: «Да чушь порет, дурачок!»
Бакы верил, что Курбан добьется больших успехов, но дядя Пузанчик, с которым он спорил по этому поводу, утверждал: «У него нет цельности натуры, трезвости ума. Одних способностей мало, чтобы достичь в жизни успеха!»
Со временем Курбан остынет ко всему и, едва закончив школу,— куда денутся его способности? — будет работать крановщиком на кирпичном заводе. В то время как многие бывшие двоечники станут хоть какими, но все же начальниками и будут ездить на машине. А Курбан — на веломоторе. Но он не будет унывать, шутя, что сидит выше их всех — имея в виду свой кран, самую высокую точку в районе.
Через месяц ребята забросили стихи, найдя новые увлечения. Бакы перешел на прозу и теперь писал «романы». Начинал их в новых больших конторских книгах, но дальше заглавия, тщательно выведенного каллиграфическим почерком, дело не шло.
Он пристрастился покупать все новые и новые конторские книги. Но боялся начинать. Тогда он перешел на писчую бумагу, и работа пошла. Романы трудно было писать на холме, и он стал запираться у себя в комнате. В обед к нему робко стучались, он выходил счастливый, в приподнятом духе работающего человека.
Комната его не отапливалась. Зима стояла сырая, промозглая. Он шел сочинять в общую комнату, где всегда трещала чугунная печка, где вся семья жила скученно: и спали, и обедали, и готовили, и делами занимались.
Полыхает печка, гудят жестяные трубы. Пахнет всевозможными запахами — еды, дыма, навоза, курева, одеколона,— последние принесены гостями. Мать месит тесто в большом деревянном корыте. Сестра стрекочет швейной машинкой — и пахнет еще ситцем.
Он сидит, упершись затылком в ледяной подоконник, и бормочет. Бежит босиком по холодному полу веранды в свою комнату записывать удачно найденные строки. Записав, бежит обратно, садится на теплую овчину и снова бормочет. Бежит записывать. Вдруг догадка: ведь блокнот можно взять с собой! Но теперь не пишется. Относит блокнот обратно, чтоб по-прежнему бегать, но строки капризны — уже не идут.
За окном сыплется пушистый снег, а по снегу дурашливо бегают собачки, а спины у них белые, а сами они этого не знают.
Небольшой зал районной библиотеки был похож на сад. Полки, набитые от пола до потолка красочными томами, если зажмуриться, напоминали волшебные деревья с разноцветными листьями и плодами, а тесные запутанные проходы между полками — тропинки. Но, в отличие от городского сада, этот совсем был ему не знаком. Дальше двух полок, стоявших у входа, Бакы не заглядывал. Да и не только он — все любители книг, какие были в городке. И не потому, что не разрешалось,— ко всем полкам был открытый доступ. Просто то была чужая по языку сторона, незнакомая.
Когда книги на родном языке, плохо изданные,— это он понял потом, сравнив их с роскошными, незнакомыми томами,— немногочисленные, зачитанные до дыр, были проглочены им несколько раз подряд, Бакы охватила тоска. Как будто добрался до определенной границы, впереди ничего нет, пусто, а назад не хочется поворачивать — все знакомо. Он стоит на перепутье. Чувство утраты гложет его. Он прошел весь свой волшебный сад, и теперь он кончился. Дальше и жить неинтересно, раз нечего больше читать!
Тогда он повнимательнее всмотрелся — нет, не пели там райские птички и не заманивали его. Аллеи затерялись в розовом тумане. То был не его сад — чужой. У него пока не было желания забраться туда, в чужой запретный сад. Там никто никогда не бывал, никто в ту глубь не забирался.
Смотритель сада отлучился куда-то. Ни души вокруг. Тишина. Он стоял в раздумье у черты. Наконец, призвав всю смелость, сделал шаг вперед и очутился среди спелых разнообразных плодов. Запели птицы, ослепительные лучи, проникшие сквозь листья, рассеяли туман.
Впервые он увидел множество одинаковых томов, покоящихся рядом. Зачем столько одних и тех же книг? Потом он заметил, что книги пронумерованы: 1, 2, 3, 4, 5... Больше всего томов было у произведения в зеленой обложке под названием «Бальзак». Роман в красном переплете с двойным названием «Джек Лондон» состоял из четырнадцати томов! Романы же Бакы, как он ни пытался их удлинить, не превышали по объему десяти страниц.
Он осторожно двигался среди томов с чужеземными названиями, боясь к ним притронуться. Но искушаемый змием любопытства, иногда дотрагивался до них и тут же отдергивал руку.
Остановился у ряда серых толстых книг под общим названием «Илья Эренбург». Об Илье Муромце слышал, а об Илье Эренбурге — нет. И все же он словно встретил знакомого, боязнь исчезла, он вынул одну из книг. Какой новенький, какой убористый мелкий шрифт, как много слов, предложений, сложноподчиненных! Какой трудолюбивый человек все это. написал, не поленился. Страницы не разрезаны, от бумаги пахнет лекарственным порошком. Жаль, край корешка мышь погрызла.
Попадались и небольшие книжки на атласной бумаге, с рисунками. Из таких больше всего по душе ему пришлась «Сквозняк». Вот здесь уже все ясно: имя автора стоит наверху, как и положено. Это он знал: в туркменских книгах тоже так делают.
Ему захотелось эту книжку иметь у себя как собственную. Держать в портфеле, носить с собой, иногда вынимать, любоваться и снова прятать в портфеле. Она будет служить ему, скажем, батарейкой. Ему показалось, что без ее подпитки он заглохнет, как транзистор, погаснет, как фонарь, застрянет, как машина-игрушка.
Но как? Решение пришло внезапное, постыдное: можно засунуть под рубашку через ворот и прижать локтем. Не начало ли действовать снадобье Зулейки? Библиотекарша ничего не заметит, не станет же она его ощупывать? Вряд ли она догадывается, что таким образом можно вынести книжку.
А ведь это воровство! Украсть книжку, разве это воровство? Это даже достойно похвалы, значит, он любит книги, не может без них жить! К тому же книги эти никому здесь не нужны, их не читают, и стоит она копейки. Он в «чаще», никого рядом, положи же быстрее ее под рубашку или засунь за пояс!
Но не решался, что-то сдерживало. Он полистал книжку. В какое-то мгновение он был уверен, что заглянул за текст, понял на каком-то надсловесном, что ли, уровне, что там написано. Оказывается, не обязательно знать язык, чтобы постичь смысл книги. Но ощущение это как появилось внезапно, так и исчезло, вытеснив прежнюю его постыдную мысль.
Он вернулся к знакомым полкам, стоявшим у стола библиотекарши.
— Ну что, ничего не выбрал? — спросила она.
— Нет.
— Все уже прочитал, больше нечего, да? — засмеялась она.
— Да.
— Ничего, погоди немного, скоро будет новое поступление.
— Когда?
— Через неделю.
Целую неделю ждать! Так долго. Он стоял растерянный, огорченный. Неделю без книжки! Это же невыносимо.
— Можно мне с тех полок?
Он кивнул в сторону незнакомых полок. Она подняла глаза от журнала: не ослышалась ли?
— А разве ты понимаешь?
— Я буду учиться.
— Бери,— разрешила она.— Что ты хочешь?
— Я выберу, посмотрю.
— Смотри.
Он радостно прибежал к Бальзаку, а вынул первый том Джека Лондона, раскрыл. На него смотрел мужественный человек, показавшийся ему богоподобным. И цвет тома хороший. Иллюстрации тоже интересные, обещающие сделать его причастным к непонятному миру других людей. Кто они, чем живут, о чем говорят?
Он возьмет эту книгу, но, оставив ее на полке, вынул зеленый том, раскрыл и увидел толстого человека с красными губами, наверное, он много мяса ест. Но человек не отталкивал. Что-то в нем было. Может, его?
А подошел к библиотекарше со «Сквозняком». Придя домой, запершись, пытался осилить ее. Но ни слова не понимал. Подержав три дня, он вернул ее и взял первый том издания в красном переплете. С новой книгой было то же самое. Засиживался допоздна, при тусклом освещении керосиновой лампы глядя на непонятный текст. Поглядев на страницу, переворачивал и так продвигался дальше, имитируя читающего.
Вскоре напала на него жадность, теперь он брал по нескольку книг сразу. Родители, видя сына, окруженного невиданными книгами, забеспокоились. Простые люди считали, что у тех, кто много читает, сдвигается ум. Книги уводят человека от истинного пути, от пути самого человека, жизнь тоньше и сложнее любой книги, человека должно вести свое чутье, а не чужие «варсаки» и «пелсепе», то есть беллетристика и философия.
Бакы обнаружил на полях многих книг карандашные пометки. Выходило, он не первооткрыватель. Библиотекарша сказала, что читал их Энвер. Об Энвере рассказывали чуть ли не легенды — о необычном его рождении, отметине на спине.
Жители этих мест были очень привязаны к не ахти какой, но все же родной земле и никогда не покидали пределы своего края. Энвер был единственным парнем в Лебабе, который уехал в Москву, чтобы стать большим ученым, а умер там дворником.
Мать Энвера ездила в далекий большой город за телом сына, а привезла урну с его прахом. У бедной вдовы не было денег купить ни дефицитное место на кладбище незнакомого города, ни цинковый ящик для перевозки покойного. Ей вручили горшок с пеплом и сказали, что это ее сын. Она всем показывала урну и плакала: неужели это мой сын?
За городком был пустырь, где резвился табун бездомных ишаков. Пустырь покрыт соляной коркой. Кое-где на нем росли кусты тамариска с цветами, напоминающими румянец на щеках чахоточного. За пустырем стояла одинокая лачужка, сколоченная наспех из фанерных ящиков, ржавой листовой жести и выгоревшего шифера. В этой лачужке, вдали от людей, жила старая женщина по прозвищу «Съевшая ишачину» с молодым сыном. Она была блондинкой (крашеной), с темными толстыми корнями волос над морщинистым лбом. Рот ее всегда был приоткрыт, зубы крепкие, неровные, глаза — хмельные. Некоторые злоязычники, встретив ее, тыча пальцем, восклицали: «Смотрите, вот идет съевшая ишачину! Гутен таг! Хайль!» И, нагнувшись, смотрели ей в зубы — нет ли между ними остатков ишачьего мяса, съеденного лет двадцать назад?
Она, презрительно плюнув в сторону забавляющихся, орала: «Нате, ешьте». И жители, довольные шуткой, хохотали. Она проходила с нарочитой гордостью.
Во время войны, в поисках хлеба и тепла, она с малолетним ребенком на руках попала в эти края, выжила, вырастила сына. Она ловила бездомных ишаков, убивала их и заготавливала мясо на зиму. Неужели за это можно было ее так презирать? Почему люди такие бессердечные? Она же ела всего-навсего непривычное мясо!
Если мама пекла чуреки или готовила казан еды, Бакы подходил к ней и просил:
— Мама, можно Марту-апу угостить?
И, не садясь за стол, он бежал со свертком к лачужке через пустырь, где резвились бездомные ишаки. Лачужка издали казалась грудой мусора. Чтобы ветер не разбросал ее, — все-таки жилище, убежище, свой угол,— она была обвязана проволокой, утяжелена кирпичными обломками.
Бакы стучался в подобие двери, но долго никто не отзывался, потом показывалось пьяное лицо с всклокоченными волосами:
— Кого еще черт носит? А-а, это ты, барчук? Ну давай, что там у тебя? О-о, лепешки свежие, урюк, плов! Дай тебе аллах счастья!
Он сразу же убегал.
Сердце бешено стучало, кровь приливала к вискам. Он не знал: стыд испытывал или счастье, или сердце волновалось от предчувствия собственной судьбы, подготавливаемой его интересом к этим несчастным.
Отдышавшись, глядя на вольно, бездумно резвящихся ишаков, он говорил себе: больше не пойду! Это последний раз! Ишакам было хорошо. Этот пустырь был их волшебным садом.
Какие там были ишаки! Они были счастливее, кокетливее их домашних, привязанных к колам бедолаг.
Но не выдержал, не сдержал свое слово, и через неделю снова прибежал к Марте-апе с угощением.
— А-а, барчук? Что ты нам в этот раз притащил? Она вынула куски вареного мяса, завернутые в тонкие пресные лепешки, гранаты, орехи...
— Что, решили посочувствовать, да? По-вашему, я нуждаюсь в этом, так, что ли? Ошибаешься, барчук! Я на жизнь зарабатываю вот этими руками, видишь? У нас кто работает, тот не пропадает! Я не нуждаюсь в вашем «барском» добре! Мама тебя посылает, да? Хочет убедить себя, что в достатке живет? С каких это пор у нее достаток? Я что, забыла, как она жила? Откуда достаток? Может, вы чужое воруете, народное добро, а? Отвечай!
Она схватила все и швырнула на помойку.
— В люди выбились! Дом построили! Животных завели! Ах вы, мерзавчики! Я живу честно, понятно! Мне хватает на хлеб и вино! И чтоб ноги твоей тут не было, ферштейн? Кулаки!
— Почему она хуже нас живет? — мама была взволнована. — Нет у нас перед ней вины! Она же не хочет отстроиться, лучше жить. Все тратит на вино. А у нас свой сад, огород, коровы, барашки. Мы с отцом с утра до ночи на ногах. Шелковичных червей держим три раза в год, когда люди и раз в год не хотят, ночами я ковер тку. Да и заем наш выиграл. Вот почему!
— Зачем? — спросил он.
— Как зачем? На калым тебе собрать. Вырастешь, захочешь семью свою иметь. Ради вас, детей, гнем спину.
Однажды Бакы услышал, как мамина знакомая шепнула ей:
— Зачем посылаешь ребенка к Марте? Не знаешь, что она живет с сыном?
— Как? — побледнела мама.
— Все говорят...— сказала гостья, спрятав лицо в ладонях.— Чего только не узнаешь! Каждый день какая-то новость! Видно, будет скоро конец света, Эсси-джан!
— Тоба, что творится, тоба! — повторяла ошеломленная мама.
Бакы не понимал, о чем идет речь, но выражение лица, тон, жесты гостьи не вызывали у него доверия. Вроде она чем-то возмущалась, кого-то осуждала за что-то, но почему-то при этом выглядела возбужденной, «чуть ли не радостной. С кем же Марте-апе жить, как не с сыном! Что в этом предосудительного?
Была весенняя слякоть, накрапывал мелкий дождь. Длинная вереница школьников растянулась по узкой тропинке на холме, ведущей из школы в лачужку.
Вся школа пошла смотреть на самоубийцу, и даже преподаватели, отменив занятия. До этого о самоубийцах читали только в книгах. Потому и учителям было интересно — как все выглядит на практике. Самоубийство было редким явлением в этих краях. Обычай запрещал накладывать на себя руки. Самоубийство — не выход, а самообман. Человек должен, обязан дожить до естественной кончины, что бы там ни случилось. Человек, умерший насильственной смертью, в бою или от несчастного случая, считался шехитом, жертвой. Мест, где случалась такая смерть, которые и являлись могилами, избегали. Там мог витать дух погибшего, не насытившегося этой жизнью. Погибнув до положенного срока, он не спешил отходить в иной мир и оставался доживать на своей могиле в виде призрака. Жители нередко утверждали, что видели, как светятся ночью могилы шехитов.
И вот произошло исключительное событие. И по учителям это было видно. Выстроив классы в аккуратные колонны, они вели их к месту происшествия. Учительница Халида заботливо поправляла скосившийся пионерский галстук Бакы. Все были исполнены серьезностью. В этих богом забытых краях случилось нечто необычное. Подобное оживление в городке вызовет потом полоска цветной тряпицы, едва прикрывавшая стан одной приезжей особы.
Семнадцатилетний сын Марты-апы Генрих застрелился из охотничьего ружья. Выстрел услышали, когда шли уроки. Все догадались, что это самоубийство и что это Генрих. Такой исход ожидался жителями и был им желанен.
Небо было задернуто тучами. Накрапывал дождичек. Многие держали над головой учебники, обернутые в газету, портфели. Учителя держали папки. Только Халида была с зонтиком, таким цветистым, праздничным. И в таком виде двигались по холму.
Кое-кто, очень спеша, обгонял Бакы по чавкающей грязи, бросая назад улыбчивый, заискивающий взгляд, как бы извиняясь. Восторг, жгучее любопытство скребли идущих, хотя они пытались изо всех сил изобразить на лицах горестную мину.
Генрих лежал за лачужкой, в жиже, одежда его была забрызгана грязью и кровью, волосы мокли под дождем, с чуба текла вода. Рядом в красноватой луже валялось охотничье ружье. Марта-апа рвала на себе грязные волосы с толстыми корнями. И, вырывая точно сорняк, бросала по сторонам.
Вновь пришедшие останавливались на почтительном расстоянии, понимая, что неприлично толпиться, и смотрели на страдающую мать. Никто не подходил к ней. Учителя, вдруг опоминаясь, поправляли шеренгу детей, прилежно подвинув назад некоторых невоспитанных, высунувшихся вперед. Халида снова поправила галстук Бакы.
Вдруг, не помня себя, с криком «Марта-апа!» он бросился к женщине в грязь. Она подняла лицо, уставилась на него безумными глазами. Такие глаза он видел у соседской сучки, когда топили ее щенков. Женщина обхватила мальчика и, прижавшись к его тощей груди лицом, зарыдала во весь голос. Они сидели в луже и плакали. И, чтобы как-то утешить, Бакы касался ее волос, очень буйных, густых и жестких.
Марта-апа еще долго жила в своей лачуге, ходила на работу. Пила. Навещали ее собутыльники. «Во-о, живет!» — удивлялись жители.
Скоро о ней позаботятся. Бакы встретит ее у первого в городке многоэтажного дома, поставленного с шиком на центральной площади — майдане. Теперь она жила в соседстве с лучшими, заслуженными людьми городка — дом был предназначен им. Она пройдет мимо, кивнув ему с достоинством, стараясь как-то соответствовать своему новому положению, которое обязывало.
С того дня постепенно она исчезнет из его памяти. Исчезнет и лачуга ее. Останется на пустыре груда мусора. Потом и мусор исчезнет — когда только убрали! Был там пустырь и пустырем останется.
Перестанут резвиться и ишаки. Приедут какие-то люди на спецмашине, поймают их всех до единого и увезут в неизвестном направлении. Кто-то пустит слух: на колбасу! Спустя месяц впервые на прилавках гастронома появится толстая колбаса с крупными белыми пуговками сала, весьма подозрительная. Жители набросятся на нее.
— Это же ишачья! — пристыдит их кто-то.
— Да хоть собачья! — скажут жители и пойдут закусывать «ишачиной» красное вино.
Не стало больше Халиды. Но Бакы все еще видел ее перед глазами, веселую, в белом платье. Среди зимы выдался солнечный, почти летний день. Отменили уроки и класс вывели на улицу сдавать нормы ГТО. Группой ребят, соревнующихся по метанию гранаты, руководила Халида. Она стояла вся в белом, легкая. Бакы метнул гранату, все вокруг закружилось. Халида словно вознеслась в воздух, все ахнули. Халида отскочила, кто-то накинулся на Бакы с кулаками: ты что? Отрезвление пришло внезапно. Он чуть не попал в Халиду — граната полетела не в ту сторону. Он едва не приблизил смерть учительницы, которая его любила. Но теперь он знал, что предвосхитил смерть, предчувствовал ее в тот миг.
Новый учитель литературы был сутулый, худющий человек с глазами мученика, казалось, он сосредоточил в себе всю скорбь, какая только бывает в жизни. Когда завуч, представив его, ушел, он обратился к классу с вопросом:
— Кто-нибудь из вас пишет стихи?
И в голосе его, грудном, чуть с хрипотцой, была боль.
Все молчали, вопрос был неожиданный, непривычный и застал врасплох.
Бакы покраснел, сжался, готовый уйти под парту, прячась за спиной Циклопа. Но молчание продлилось на долю секунды, многие повернулись в его сторону, ища его, вытягиваясь, вставая. Другие оживленно воскликнули, тыча пальцами:
— Он!
— Вот он!
— Прячется!
Он сжался от сильного волнения. Он не мог подняться и сказать: я пишу. То ли от скромности, то ли от смущения, то ли оттого, что задета была его тайна, внутренняя жизнь, разглашения которой ему не хотелось. Да и показывали на него, как на виновного.
Грустные глаза учителя засветились. Он оказался внимательным человеком, не стал его поднимать, сам подошел к нему и голосом не учительским, а ласковым, с каким-то даже волнением, спросил:
— Вы Бакы?
Он поднялся, с трудом отрываясь от парты, полусогнутый, и, опустив глаза, кивнул куда-то в сторону.
— Сидите, сидите,— учитель положил руку ему на плечо, усаживая. И на ладони у него была боль.
Бакы смотрел на него снизу вверх, вопросительно, благодарно.
— У вас с собой есть?
Он нагнулся вниз, порылся в портфеле и, вынув общую тетрадь в картонном переплете, куда переписывал набело свои стихи, нерешительно протянул учителю.
Учитель взял тетрадь, внимательно полистал и сказал:
— Вы разрешите взять с собой? Дома прочитаю и завтра верну, и тогда поговорим, хорошо?
Бакы кивнул. Учитель отошел к своему столу, спрятал тетрадь в стопке своих книг и тетрадей — не сверху положил, и только тогда начал занятие:
— Сегодняшняя тема нашего урока...
Бакы не слышал его слов, хотя был весь внимание. В голове прокручивалась одна и та же картина: как учитель подошел к нему, как поговорил с ним. И на перемене он еще не мог отойти. Ощущение неловкости от того, что был выделен, обособлен в классе, не покидало его. Но, как ни странно, на следующий день учитель ничем не выделил его, никак не посмотрел в его сторону, поздоровался со всем классом, а с ним особо не поздоровался, как будто забыл о его существовании. Было обидно. Так быстро, оказывается, освоился он с новой ролью. Вдруг не понравились стихи, думал он, расстроенный. Но в конце урока учитель вспомнил о нем:
— Бакы, вот ваши стихи, возьмите, пожалуйста,— и протянул ему тетрадь.— Вы не торопитесь? Проводите меня, и заодно поговорим.
Он шел с учителем, чувствуя на затылке любопытствующие взгляды товарищей. Бакы проводил его до учительского общежития, которое находилось сразу за городским садом. Рахмет-муаллим говорил: это хорошо, что он пишет стихи, желание творить — одно из прекраснейших желаний. Изначально оно дано каждому. Творить — это то же что любить. Желание творить делает человека лучше. Если творящий человек становится хуже, то причину этого следует искать не в самом желании творить. Желание творить преображает жизнь, одухотворяет мир...
— Мне кажется, это желание у вас не пройдет, будет сопровождать вас всю жизнь. Не бросите писать?
— Не брошу.
И был тогда искренен в своем обещании, данном учителю и себе самому, ибо еще не знал, что заболевший однажды поправится, если мужествен; бросившийся в море в конце концов выплывет из него, если не безумен; пустившийся в погоню за миражем остановится, если постигнет его откровение; занимавшийся самоопьянением в один прекрасный день протрезвеет, если правда для него превыше всего. Так подумает он много лет спустя. Окажется ли это его конечным убеждением? Вряд ли. Ибо для того, кто в движении, нет ни начала, ни конца,— и утверждение это не конечное.
Учитель сказал:
— Будем заниматься. Во-первых, уйдем от описательности, во-вторых, от злоупотребления глагольными рифмами. Это задача на ближайшее время. Может быть, со временем перейдем на прозу. Новые стихи показывайте мне.
С тех пор на его уроках завелся особый порядок. Прежде чем начать урок, учитель подходил к Бакы, брал у него листочки со стихами. Сложив пополам, неизменно прятал в нагрудный карман пиджака, отходил к доске и только после этого здоровался с классом и начинал урок. Это стало вроде ритуала.
Конечно же, он понимал, что таким образом учитель отдает дань не ему лично, мальчику Бакы.
Бакы часто посылали в магазин за сахаром, солью, спичками. По пятницам он ходил в ларек за керосином. Бидон тяжелый, нести далеко. Ларек находился за базарной площадкой, на задах овощного ряда. Слой пыли вокруг ларька пропитан пролившимся керосином. Он любил благоухание, исходившее от земли. По воскресеньям ходил на базар покупать белую морковку на плов.
И каждый раз у базара Бакы замечал издали сутулую фигуру своего учителя. Он обходил его за десятки шагов, прячась, чтобы учитель не увидел его, иначе придется поздороваться, поговорить. Он избегал учителя не потому, что не хотелось с ним увидеться, а потому, что благоговел перед ним.
Он уже подражал учителю: будучи не сутулым, сутулился. Сутулился и Нар, последнее время увлекшийся стихами. Нар был на класс старше его. И тоже показывал свои стихи учителю, и тоже, подражая ему, сутулился. Нар ревниво относился к Бакы, ни с того ни с сего невзлюбил его, впрочем?..
Учитель повел в редакцию районной газеты и познакомил с редактором не Нара, а Бакы. На читательской конференции, проводившейся для старших классов, обсуждали новый роман Кербабаева и творчество молодого поэта Бакы, а не Нара. На разных торжественных собраниях и концертах выступал со стихами Бакы, а не Нар. Когда на педсовете решался вопрос, кого послать в Артек, а из их района никто там еще не побывал, учитель назвал Бакы, хотя он не был ни круглым отличником, ни общественником, как Нар. Но учитель настоял: Бакы надо повидать другие края, расширить кругозор.
Учитель преподавал всего два года и уехал. Пронесся слух, что его выгнали, будто бы он втайне курил анашу, отсюда его худоба, одни кости, выступающие скулы, впалые щеки и глаза с обнаженными белками. Бакы не верил слухам, он знал, что их распространяют злые люди.
Через месяц учитель приехал по своим делам в район, но в школу не заглянул. Бакы шел мимо особняка директора школы и увидел учителя. Он стоял с директором у крыльца дома и о чем-то с ним беседовал.
Учитель заметил Бакы, серое лицо его засветилось, он хотел было поздороваться, но Бакы отвернулся, прошел мимо быстрыми шагами, делая вид, что не заметил учителя. Он шел, почти бежал, и чувствовал, что учитель смотрит ему вслед, ругал себя, что пошел по этой дороге, но по этой было ближе. Он нес большой тяжелый бидон с керосином, и керосин проливался. Вдруг слезы застлали глаза. Ему было больно и обидно. Да, он хотел поздороваться, но так боготворил учителя, что не осмелился, постеснялся.
Больше Бакы его не увидит, но много лет спустя узнает, что учитель закончил аспирантуру, защитил диссертацию по детскому творчеству и теперь преподает в пединституте.
Бакы удивится, встретив в диссертации свои детские стихи, те стихи, которые учитель каждый день брал у него и прятал в нагрудном кармане.
Первая публикация свалилась на Бакы как снег на голову. И в буквальном смысле: когда он встал и сестры сообщили ему об этом с восторгом, шел большими хлопьями снег. Рано утром, пока он еще спал, к ним зашла Бибинур-апа и показала родителям газету.
В школу он летел как на крыльях, представляя, с каким уважением отнесутся к нему в классе. Какое это было упоение — быть признанным окружением, чувствовать себя полноценным человеком! Быть любимым всеми, нужным всем. Какое это было необходимое чувство!
Кроме Нара, во дворе школы — никого, так рано он пришел.
Была слякоть, снег быстро растаял, грязь по колено, земля раскисла. Бакы, так же как и Нар, в кирзовых сапогах и ватной фуфайке. Уши шапки с шевровым верхом опущены, хотя холода нет, но с прошлой осени он так и не поднимал их. Вовсю чувствовалось приближение весны. Ветерок уже нес ее на своих воздушных подушках.
Он обрадовался, увидев Нара, он поделится с ним Своей радостью. Нар тоже пишет, его радость будет понятнее ему, чем другим. Бакы подошел к Нару с улыбкой, готовый протянуть руку для приветствия, и вдруг остановился, не веря своим ушам.
Нар громко декламировал его напечатанное стихотворение. Бакы не верилось, что оно его. На одном слове ударение смещено. И это хорошее, ключевое в стихе слово теперь прозвучало в ином смысле. Он не мог предположить, что смысл слова можно так изменить, совсем в противоположную сторону. Слово прозвучало теперь похабно. От этого и все стихи опошлились.
Как будто дали ему пощечину, в ушах звенело и звенело. Еще и еще слышал он это опошленное слово. Оказывается, Нар все повторял и повторял эти несколько строк, хихикая, смакуя.
Низвергли его. И швырнули в эту слякоть. Он ждал восторгов, рукоплесканий, поклонения и расплатился за тщеславие. Целый день все декламировали его стихи в новой редакции Нара.
Со временем Нар, несостоявшийся поэт, будет работать редактором отдела поэзии в одном из республиканских журналов. Бакы подумает, что это правильно: ведь у Нара еще в детстве было развито чувство слова. Раз он тогда высмеял стихи, значит стихи были в чем-то уязвимы.
Когда стало ясно, что избранный путь не усыпан цветами, у Бакы ненадолго исчезло желание писать — пока не оправился от удара и сама потребность писать не преодолела обиду и разочарование.
Через неделю он получил пощечину. Оказывается, не только опошляют исповедь чужой души, но еще и бьют за нее. А как же с радостью, которую он хотел дарить людям стихами, очищать и облагораживать их? Какая самонадеянность! Ничего собой не представляя, взять на себя высокую роль! И правильно что били, пусть спадет пелена с глаз! Никому он радости не приносил — одни огорчения. Родителей тревожил, одноклассников раздражал, учителю причинял лишние хлопоты.
Пока только ему это надо было — писать. Он сам получал радость. Но создавал неуют вокруг себя. Хотя никого не трогал, никому не мешал — одним только присутствием, только тем, что пишет.
Мальчика, посредством которого была послана оплеуха, звали Потды-немец. Его нашли похожим на стереотип немца из фильмов тех лет. Худой, нервный, остроносый, с длинными, плохо управляемыми конечностями — он выглядел карикатурно. Учился плохо, вел себя не лучше, повторно сидел в классе. Ругали его в школе, ругали дома. Часто клеймили в стенгазете. И он привык к тому, что его только ругают.
Из добрых побуждений, не совсем осознанных, своего положительного героя в рассказе Бакы назвал его именем. Рассказ был напечатан в пионерской газете, но он еще не знал об этом. Почту доставили в школу, когда уроки кончились и почти все ушли. Рейим догнал Потды и сообщил:
— Вот, о тебе! Опять!
— Кто?
— Бакы!
Школьники-старогородцы возвращались домой длинной вереницей по протоптанной сухой тропинке в месиве глины. Бакы шел где-то в начале вереницы. Вдруг все стали оглядываться назад, любопытство прошло волной, заражая идущих.
Потды-немец мчался по жиже, лужам, разбрызгивая грязь, мимо протоптанной тропы, обгоняя, толкая других ребят. По виду он очень был разъярен. За ним бежал Рейим с развернутой газетой в руке. Видать, что-то случилось. Но что? Многие остановились, задерживая идущих вслед. Интересно, куда они так мчатся? Одни были в недоумении, другие оживились.
Потды обогнал тех, в ком мог, по соображениям Бакы, нуждаться. Оставался только он. Холодок пробежал по спине его. Опасность приближалась к нему, приказывая стоять, хотя он и так остановился.
— Стой! — кричал Потды, глядя в сторону. Поскользнулся и чуть не упал у ног Бакы, но выпрямился, его бледное лицо перекосилось от обиды и гнева. Рука поднялась, и в ушах Бакы раздался звон, из глаз посыпались искры, не успел опомниться, как обожгло другую щеку.
— Будешь еще писать? Будешь? — задыхался Потды.
Бакы ничего не понимал, если бы понимал, ответил бы тем же.
На них глазели в недоумении. Бакы лупят, а он не дает сдачи. Странно. Трус, что ли, или святоша?
Бакы заметил испуганные глаза Ширин, на мгновение вскользь они встретились взглядами, и тут же девочка ринулась вперед, как потом выяснилось, сообщить его маме, что злой мальчик избивает Бакы. В это время вмешался Рейим с газетой. Опешив от неожиданной развязки, он не успел одернуть Потды, да и хотелось досмотреть, чем кончится его подстрекательство.
— Так он же написал хорошо о тебе! — наконец протянул он газету. Потды недоверчиво уставился в текст. Рейим тыкал на абзацы.
Бледное лицо Потды покрылось краской. Его было не узнать, он обмяк, вспотел. В то же время какое-то подобие радости поднималось в нем, сдерживаемое стыдом.
Вереница пришла в движение. Бакы направился домой. Потды догнал его:
— Ты извини, я не знал, что ты хорошо написал. Бакы не обижался, но шел молча, не глядя на него. Потды загородил дорогу:
— Хочешь, дай сдачи! — и подставил лицо.
— Да ничего,— пробормотал Бакы.
— Дай тебя обниму, с этого дня ты мой друг! Отпустив Бакы, он набросился на Рейима:
— Я тебе сейчас покажу, ябеда!
Рейим уже успел отойти от него подальше, проявив предусмотрительность.
— Да ты же не дослушал, не понял...— оправдываясь умоляющим голосом, пятился назад Рейим.
Отслужив в армии, Потды станет работать трактористом в колхозе. У трехколесного его «Владимирца» однажды поднимется переднее колесо при подъеме на холм, трактор опрокинется назад и раздавит его насмерть.
Наступила весна, почти такая, как в стихотворении Томбы. Еще недавно тут и там голо торчали шишкастые верхи тутов, как обритые головы стариков, снявших свои лохматые бараньи шапки. И вдруг туты, прошлым летом обрезанные для шелковичных червей, украсились роскошной кроной, словно старики вновь надели свои шапки. На ветвях сидели не черные вороны, а ласточки и гоккерреки. Ласточки сидели и на проводах и на покосившихся столбах среди подсыхающей земли. Под солнечными сторонами стен и на склонах холмов зеленела трава. Сухие русла арыков наполнялись вешней водой. На полях кипела работа. Фруктовые деревья стояли в чистой пене стирки.
Бакы снял наконец свою ватную фуфайку, кирзовые сапоги, растоптанные и дырявые, шапку с шевровым верхом — как и все ребята. Но раньше всех скинул свою зимнюю одежду Довран. А девочки, всегда торопившие весну, сняли свои фуфайки и резиновые боты еще раньше и оказались в цветастых платьицах.
Гельды-Генка жил за городским садом, в бараке под названием «Восемь квартир». Барак был сложен из зеленого кирпича разрушенной крепостной стены. Восемь больших комнат, шестнадцать окон. Двери выходили сразу во двор через пристроенную фанерную прихожую. В каждой прихожей — керосинка или керогаз, ведро с водой, вешалка, разваливающаяся от обилия ненужного тряпья. На полу — тапочки, калоши, туфли, сапоги.
В комнатах стоял особый запах. Это был смешанный запах неизвестной ему (не национальной) косметики, клопов или бумажных вшей (в необклеенных, глиняных жилищах они не водились), вермишелевого супа, булькающего в алюминиевой кастрюле (вермишелевый суп не был национальным блюдом), другого уклада жизни...
Гельды-Гена с отцом Корпе-орусом и матерью тетей Дусей жил в одной из таких комнат. Тетя Дуся работала в райбольнице, принимала анализы. К ее работе у всех было ложностыдливое отношение. Не понимали, как уважающий себя человек может пойти на такую работу.
Как бы ни сочувствовал тете Дусе, Бакы не мог есть у них, когда к ним приходил, всегда один и тот же вермишелевый суп с картошкой и маленьким кусочком мяса в широкой глубокой тарелке. Мучаясь, что отказывается, ссылаясь на сытость, то есть сказал неправду и проявил брезгливость, и удивляясь, как у них все свободно от обычаев, он ждал, пока Гена поест. Мать еще разливает, а Гена уже наваливается на суп, не дожидаясь, пока сядут родители. Потом, наевшись, встает: «Ну, я пошел!» — «Не задерживайся! — кричит ему отец.— Вот су-кин сын!»
У Бакы же дома, закончив есть, никто не вставал, пока не насыщались все и кто-нибудь из старших, сложив ладони, не подносил их к лицу со словами благодарности земле-кормилице и судьбе за то, что она балует, но пусть эта сытость не собьет их с пути истины, не извратит их человеческую сущность. Эта еда — награда за труд и терпение, за то, что они не заносятся, не проявляют недовольство и разборчивость. В конце длинной молитвы пожелание достатка дому и благодарность хозяйке, приготовившей вкусный обед.
В доме Гены никто не читал молитву, все было так просто.
Дружно приготовились к трапезе, сели за стол, предвкушая обед с вином. Вдруг наступила тягостная минута. Без видимой причины, ни с того ни с сего тетя Дуся перестала есть и злобно уставилась на мужа, который в это время с удовольствием лопал. Корпе-орус поднял голову.
— Не чавкай ты! Сволочь! Ненавижу!!! — закричала она, бросив ложку со звоном, выскочила из-за стола и выбежала из комнаты.
Ведь еда пойдет не впрок, зачем же так дружно готовились, салат делали, то-сё? — не мог понять Бакы. Корпе-орус помогал жене, умылся, выглядел свежим, опрятным.
Побагровев, Корпе-орус громадным кулаком грохнул по столу. Это показалось недостаточным и, скинув тарелку с вермишелевым супом, он направился за тетей Дусей.
Корпе-орус работал грузчиком в райпо. После дол го-го пребывания в Сибири он обрусел, забыл родной язык. Жители и окрестили его прозвищем «орус».
Послышался резкий визг и тут же прекратился. С криком: «А-а-а! Убивают! Караул!» — тетя Дуся влетела в комнату. За ней с перекошенным от ярости, ненависти, несчастья лицом — Корпе-орус.
— Не ори!
— А-а-а! Генка, спаси! Убивают! Изверг! — тетя Дуся, размахивая руками, взъяривая себя криком, спряталась за сына.
Бакы прижался в угол.
— Отец, не надо! — просил Гена. Но Корпе-орус откинул его, как щенка, в сторону и вцепился в горло жене.
— Ах так, ах так!
Тетя Дуся перестала орать и перешла из обороны в наступление, колотя мужа руками, ногами, царапаясь, кусаясь. Корпе-орус отступил, и дальше шла равная драка, выяснение отношений. Недопитая бомба «Солнцедара», так издевательски названного злодеями винного завода, грохнулась об пол, но не разбилась. Густой, кроваво-красный яд разливался под ногами дерущихся.
— Подними бутылку! — велел Корпе-орус, заметив пропадающее добро.
— Не подниму!
— Дай тогда я сам! Пусти!
— Не дам! Зачем каждый раз начинаешь скандал?
— Разве я? — Корпе-орус был искренне удивлен.
— Кто же еще?
Гельды дергал Бакы за рукав, звал удирать отсюда.
Во дворе сияло солнце, белели дома, пахло горячей пылью улицы. Жужжали пчелы на лепестках цветов. Была жизнь, было все. Почему же люди сидели в затхлом полумраке барачной конуры и не могли ладить между собой? Как могла накопиться в них такая сила злости? Сколько нужно прожить, какой жизнью, сколько всего перенести, чтобы и в Бакы накопилась такая злость? Почему мама хочет, чтобы в нем была злость? Он сейчас увидел, как страшно быть злым!
Как бы он хотел научиться гасить в людях зло, пропускать через себя ветры зла, переплавив в добро!
— Пойду кормить кроликов, я сегодня дежурю,— попрощался Гена.
На следующий день Гену исключили из школы.
Он пошел и вырезал всех кроликов, всех до единого. Кроликов держали при школе для трудового воспитания учащихся, но их мясо шло к столу директора школы. Напоследок Гена пришел в класс и ножом вырезал на доске: «Я убил этих поганых кроликов. Гена».
Гена пошел работать на кирпичный завод. Загорелый до черноты, он гонял под палящим солнцем вагончики с кирпичом, между делом успевая пополоскаться в мутном арыке, сверкая белыми зубами.
Потом он исчезнет, и окликнет Бакы через два десятка лет на улице, на языке их детства, полузабытом диалекте племени олам, на котором никто теперь не говорит. И хотят выглядеть передовыми, и боятся, как бы не высмеяли. Все перешли на литературный язык ведущего племени теке. А вот полурусский парень, метис, сохранил его родной язык,— побитый жизнью мужик, помотавшийся по разным городам, отсидевший в тюрьме, блудный сын, вернувшийся наконец в родной городок и женившийся на дочке Кеши, очкастой толстой женщине Лиде. И вот он что-то лопочет на милом, милом языке его детства, вызывая в нем тоску по минувшему.
В городке жили не только злые люди, но и люди с сильным излучением добра — чаще природного, но и приобретенного благими делами и мыслями, усилием, работой над собой.
Считалось, что старцы, духовные отцы, владеют энергией добра, нравственной силой и могут оказать на человека, окружение благотворное воздействие. Был такой старец и у них в городке. Мама решила повести Бакы к нему, полагая, что сын болен душевной болезнью. Душевная болезнь Бакы, по ее мнению, заключалась в необычном поведении сына — в отрешенности. Он был со всеми, и его не было. И это тревожило маму. Папа успокаивал ее: «Не выдумывай!» Ужинают или просто так сидят, согласно этикету, Бакы оставался со всеми, но воображение его блуждало. Уходил в стихи, погружался в мир фантастических ощущений. И мама каждый раз ревниво вызывала его оттуда. Зачем-то ей нужно было, чтобы сын был со всеми, как все, поддерживал общий разговор.
Как-то они сидели за ужином. Бакы ушел в себя. Ему представилось, что он, находясь в прозрачном шаре, парит в лазури неба. Мир воображаемый был гораздо притягательнее реального. Конечно, внизу, где сидят сейчас мама и сестры, хорошо, и он не хотел бы оторваться от них насовсем, и все же с ними ему не хватало еще чего-то.
Мама закричала. Он встрепенулся, как подбитая птица, пошел вниз и грохнулся об пол. Вернулся, очнулся от своего сна, где никому не мешал, никому не был помехой. Мама вспылила, резко вскочила, задев ногой пиалы и чайник, чай пролился. Бакы смотрел, как чай уходит в кошму, на кошме остается теплое, темное пятно и на него садятся мухи. Потом встал и пошел вернуть маму, просить у нее прощения. Она стояла за углом и сморкалась в платок.
Вечером услышал разговор родителей.
— Надо его показать старцу,— сказала мама.— Снадобье Зулейки что-то не помогает.
— Зачем? — усмехнулся папа.— Нормальный мальчик.
— Да нет, не нормальный, вы не понимаете. С ним происходит что-то не то. Я боюсь.
— Не выдумывай, мальчик увлекается стихами. Все поэты были не от мира сего, немного того!
— Комнату свою завесил какими-то портретами! Ужас, а не люди! Это злые духи его.
Мама тихо открыла дверь, окинула взглядом стены:
— Сынок, кто эти люди? Зачем тебе их портреты?
— Прекрасные писатели, поэты, мама,— объяснил он.— Вот это Лермонтов, его убили на дуэли. Это Джек Лондон, он сам покончил с собой. Это Маяковский, застрелился. Это Блок...
Бакы был в восторге от этих поэтов, а мама ужаснулась:
— Это какие-то мученики, страдальцы! Я не хочу, чтобы они были в твоей комнате.
— Но я у них учусь,— возразил Бакы. Она схватилась за голову:
— Чему? Я не хочу, чтобы ты походил на них! В этих людях тьма! О боже, в глазах у них адская глубина! Ущербность. Я чувствую. Они нам чужды.
— Они страдали, потому что не могли вынести горя людского.
— Мы не должны страдать! Это не наша вера, Ба-кы. Мы должны радоваться жизни, какая бы она ни была.
На следующий день пошли к старцу. Вели за собой на веревке молодого барашка. Привязав его у дверей, негромко окликнули шейха.
Хозяин выглянул и пригласил гостей в дом. Бакы удивило благообразное лицо старца с ухоженной бородой, здоровый, морковный цвет лица, розовые пухлые губы, крепкое рослое тело, искрящиеся светом глаза. А он ожидал увидеть «мракобеса из средневековья» — так называли в школе духовных учителей племени, хранителей мудрости народа, людей, образованных по-старинному, относившихся к религии скептически.
Старец усадил их на курпече, сам сел напротив, улыбался, шутил. Обыкновенный человек — вовсе не идеал Бакы. С его поэтами и сравнить нельзя. В комнате — тишина, чистота, порядок. Как у обывателя.
Пока мама рассказывала о сыне, жаловалась и умоляла помочь, глаза мудреца добродушно изучали мальчика, и Бакы казалось, что они видят его насквозь. К старцу водили со всего округа, о чудесах его рассказывали сказки. От каких только болезней он не исцелял своим дыханием, прикосновением рук.
— Да, ваш сын болен,— согласился святой человек.— Но это хорошая болезнь. Дай бог каждому болеть ею.
Эсси кивала, ибо принято кивать — каждое слово старца истина, а истине не противятся, даже если не понимают.
— Но путь поэта — это путь деяний. Он не избавляет от страданий, а, наоборот, их прибавляет. Мне лично ближе путь его деда, суфия Лебаби, да святится имя его, путь духовный. Суфий был близок к хакикату, в этом я убеждаюсь каждый раз, когда перечитываю его «Сыр-Наме»— «Книгу тайн».
Прорицатель поднялся, подошел к сундуку, вынул оттуда книгу в сафьяновом переплете и сел. Он держал книгу на коленях, поглаживая рукой. Средний палец его украшал перстень с сапфиром.
— Видел деда? — спросил старец.
Бакы вспомнил, как ходил с бабушкой, когда жили в Поселке отверженных, в глубину зарослей, к шалашу деда-отшельника и оставляли нехитрую пищу в нескольких шагах от обители, чтобы не помешать его самопогружению. Дед сидел на циновке, устремив глаза в одну точку. Говорили, что таким образом, забыв о себе, он пытается слиться с джаханом-космосом, чтобы постичь хакикат — вершинную истину, единую и простую, веря в силу не размышлений, а озарения. Человек, хоть чуточку занятый собой, не воспримет правильно ни другого человека, ни полноту бытия. Умственные размышления запутывают человека, уводят от истины.
Зимой пришли к деду «гызыл таяки» — «красные палки». Так называли тогдашних дружинников. Бакы думал, что они с красными палками в руках и будут бить деда, совсем немощного от добровольного недоедания и молитв, но никаких красных палок у них не было, и бить деда они не стали, а грубо вытащили его из землянки и уволокли в милицию. Дед был обвинен в уклонении от общественно полезного труда. И с того дня он исчез и больше не вернулся в свою землянку.
Много лет спустя Бакы подумает: неужели дед не был полезен обществу? В своей попытке постичь истину по своему усмотрению — разве приносил он вред обществу, разве делал этим вызов обществу? Кому мешал он своим отшельничеством? Разве любовь к вершинной истине, стремление к высшей нравственности может помешать обществу? Во что превратится общество, если исчезнут в нем подвижники духа и останутся только «люди с палками»?
— Приход твой не случайный, я ждал тебя, сынок, и настал час вручить тебе эту книгу, завещанную дедом.— Старец протянул книгу. Бакы подставил руки, и книга скользнула на его ладони. Он коснулся лбом ее поверхности, как принято, и переместил к себе на колени.
— Когда вырастешь, достигнешь зрелости и определенных знаний, ты сможешь понять эту книгу и тебе откроются тайны всех земных дел и тайны мироздания. Ты узнаешь о противоборстве светлых и темных сил. Эта борьба будет обостряться, и тебе придется решать: безучастным оставаться или вступить в борьбу.
Бакы было не совсем ясно: что понимать под светлыми силами и что под темными, но не успел он об этом подумать, как старец ответил:
— Тот, в ком свет, всегда чувствует его подсказку.
Изначально хотя бы лучик в каждом есть. Но темные силы стараются погасить его, замутить. Люди тьмы извращают суть прекрасных понятий или избегают сути, ходят вокруг да около. Лгут — не всегда прямо, чаще правдоподобно; хитрят, таятся, приспосабливаются, играют, иначе говоря, жизнь рассматривается ими как игра; любят все низменное, плотское: чревоугодие, вещи, распутство, деньги. Лучшие помыслы людей обращают в свою выгоду. Как злокачественная опухоль, проникают в здоровую плоть и делают свое черное дело. Все запутывают. Лебезят, славословят и вонзают исподтишка жало... Бороться с ними трудно, почти невозможно. Единственная борьба с ними — это неотступно наводить на них свет.
Неожиданно старец изменился лицом, напрягся, все тело его забилось в конвульсиях. А когда постепенно пришел в себя, успокоился, глаза его подернулись слезами. Шейх испытывал к нему жалость.
— Я увидел, сынок, сейчас твой кисмат. Я увидел дервиша на пути к истине. Обиды, унижения, бедность, страдания, жертвенность. Благословляю тебя перед будущими твоими муками, твоим подвижничеством. И дай бог, чтобы тебя не сбили! Тебе выпала нелегкая доля. А теперь сядь поближе ко мне.
Прорицатель сосредоточился, притих и дыханием, идущим из самых недр души, стал его обдувать сильной струей. «Чув! Чув! Чув!» Брызги слюны облепили лицо, но Бакы не чувствовал брезгливости. В нем спало напряжение, скоро его охватило блаженное, разморенное состояние. Слова наставления, произносимые старцем, без малейшего сопротивления проникали вглубь и ложились на душу.
Много лет спустя, когда и сам овладеет силой воздействия, Бакы поймет, что никакого чуда шейх не сотворил.
Старец вышел их проводить. По пути отвязал барашка и за калиткой вложил кончик бечевки в руки мальчика. Мама хотела возразить, но это было трудно сделать.
Бакы шагал, маленький человечек, в судьбу, увиденную шейхом, в спину его толкала теплая струя — благословение старца.
Дядя Пузанчик засиделся у них допоздна. Был он намного старше Бакы, а тянулся к нему. Бакы был его другом, собеседником, доверенным лицом, соперником по шахматам, а также объектом его многочисленных воспитательных опытов. Пузанчик догадывался, что племянник боится темноты и решил научить его перебарывать страх.
Родителям хотелось уже спать, завтра рано вставать, но из вежливости не уходили. Голову отца клонило все ниже, но он вдруг поднимал лицо в благостной улыбке и, как ни в чем не бывало, вступал в разговор. Мама тоже дремала в прохладе ночи. Сидели во дворе на суфе при свете керосиновой лампы.
— Сможешь дойти сейчас до крепости и вернуться обратно? — спросил Пузанчик, испытующе посмеиваясь, предвкушая свое торжество.
— Зачем?
— Не сможешь! Боишься!
Да, он боялся, но опозориться как трус — хуже. Он встал и пошел. Пузанчик этого не ожидал. Поиздеваться не удалось. Бакы уже подошел к воротам.
— Ладно, верю,— окликнул его Пузанчик огорченно.
Но Бакы вышел за калитку и пошел по улице в сторону крепости, темневшей впереди. Он мог бы и вернуться, но не вернулся, потому что хотел доказать уже не дяде, а себе самому, что не боится темноты. После посещения старца он стал терять душевную рыхлость.
Не проделал он и нескольких шагов, как все чувства обострились до крайности. Он не шел, а плыл. Словно вылетела пробка, защищавшая мир его реальных ощущений от всего сказочного. Все фантастические его представления обрели вдруг телесную форму, стали видимыми. Он шел, а вокруг него плясали, свистели, пели, кукарекали джинны, дэвы, призраки, духи и другие существа. Пытались дотянуться до него, угрожали, но не могли перейти круг, мысленно очерченный им вокруг себя. Этому учила его бабушка и еще советовала читать «Келеме» три раза, что он тоже делал. Стихи-заклинания должны защитить от темных сил.
А темные силы шагали рядом и манили его: иди к нам, будь с нами! Он не хотел быть с темными силами, если даже будет ими умерщвлен. «Я ненавижу вас! Я буду вашим врагом! Даю себе слово! И не изменю своему слову!»
И когда он сказал эти слова, перестал чувствовать себя маленьким, немощным. И вдруг вырос до звезд, до луны. Луч света потянулся с неба, вошел в него через макушку, выпрямил его и повел легко, как младенца, которого учат ходить. Он ничего не боялся в эти минуты, он не боялся темных сил. Что они могут с ним сделать! Убить? Но что может быть низменнее, чем дорожить собственной шкурой!
Плоды его фантазии, чудища из сказок отступили под натиском самовнушения и превратились в тени деревьев, силуэты домов, арб, ишаков, коров.
Он вернулся.
— Ну что, дошел? Не верю! Наверное, постоял там за воротами и вернулся?
Бакы ничего не ответил, но смотрел на дядю без обиды, без какого-либо выражения на лице и увидел, как недобрая улыбка постепенно сходит с лукавого лица Пузанчика.
— Уже поздно, спокойной ночи,— заторопился гость к себе.
— А в другой раз был холодный промозглый день, без снега, без мороза. Гара совук — черный холод.
В арык прибыла вода для зимнего полива. Из водно-зеркальных полей тут и там торчали дряблые туты, съежившиеся от холода.
— Сможешь окунуться в арык? — спросил Пузанчик.
— Смогу,— ответил он.
— Ну давай!
Бакы стал снимать с себя одежду. — Бакы, ты что? Дядя же шутит! — подбежала перепуганная мама.— Оденься сейчас же!
Папа недовольно хмыкнул: что за сын у него растет! Пузанчик хихикал в сторону.
— Мелен! Простодушен! Поддается провокации! — определил он черту характера племянника.
— Да легковерный он! — пожаловалась мама.
— Заводной, что ли? — удивился папа.
— Нельзя быть меленом! — наставительно сказал дядя, больше для родителей, чем для мальчика.— Пропадешь! Люди, знаешь, какие? Твоей доверчивостью будут злоупотреблять, поддакивая, толкать в пропасть!
Бакы не соглашался с дядей, считая, что люди не будут толкать его в пропасть, если он будет им доверять. Зло где? В злом человеке или в недоверии? В недоверии, думал он, которое и вызывает зло.
На одном из опытов Пузанчик погорел.
Заядлый охотник, он как-то взял Бакы с собой на охоту в дженгел.
Минули дамбу и углубились в заросли. Русло третьей арны было сухим. Вторая арна совсем обмелела, и они перешли ее вброд.
Дядя на ходу снял с плеча двустволку и на всякий случай зарядил, вынув два патрона из патронташа. Он стал неузнаваемо сосредоточенным и внимательным. Бакы же, несшему удочки, становилось скучно.
Шли и шли, все дальше углубляясь в дженгел. И наконец вышли к первой арне с сильным, мутным течением. Метрах в ста протока впадала в большую реку с бакенами на отмелях.
У арны в тени раскидистого петде сделали привал. Насобирав хворосту, развели костер и, наполнив кувшин илистой водой, поставили на огонь. Накопали червей и, наживив крючки, закинули удочки. Попили чай с загрязненными кусочками сахара вприкуску и поджаренным на углях хрустящим чуреком.
Пузанчик услышал крик фазанов. «Их должно быть двое, самец и самка»,— и показал в сторону белесого камышового моря. Верхушки камышей рябились, как волны.
— Ты следи за удочками! Никуда не отлучайся! Я скоро вернусь.— Перевернув пиалу, дядя подхватил ружье и нырнул в дженгел. Его голова в кепке то и дело выныривала из зарослей.
Бакы следил за ним. Дядя прошел по лакричному полю и дошел до тех камышей, где имели неосторожность крикнуть фазаны.
Рыба не клевала, поплавки лежали в тихой заводи без движения. Солнце перевалило далеко за полдень. Тишина стояла невыносимая. Скоро он услышал стук и подумал, что сердце его так бьется. Но звук усиливался и становился похожим на работу мотора. Где-то через час он увидел на большой реке старый пароход, который, пыхтя, тащил за собой длинную баржу, груженную кипами хлопка. Кипы были туго перетянуты ржавой проволокой.
Когда баржа превратилась в черную точку, на реке снова воцарилась тишина. Всякие мысли, страхи лезли в голову. А дяди все еще не было. Наконец Бакы услышал выстрел, за ним еще. Обрадовался, теперь-то дядя вернется скоро.
Захотелось пить. Подошел к берегу и поскользнулся, но выкарабкался, держась за непрочный корень, с полным башмаком воды.
Прошел еще час. Но дяди не было. Может, заблудился? Или увлекся и ушел далеко, забыл про него? Может, он снова хочет его испытать?
Му-у-у!!!
Из камышей высунулась голова с рогами. Неясное существо добрыми глазами глядело на него и мычало. Привычное домашнее животное! Обрадованный, мгновенно утратив страх, он подбежал к нему и взял за хвост. И корова пошла, наверное, думая, что машет хвостом, а хвост-то был зажат в цепких его руках! Чуть дальше оказались другие коровы, поджидавшие спутницу. Эти коровы сами паслись здесь и к вечеру возвращались домой. Тугие вымена висели, полные вкусного молока. Коровы бежали, попеременно мыча, торопясь быстрее оказаться под руками хозяек, которые освободят их от ноши.
Не прошло и часа, как Бакы увидел крепость, а потом и дома вокруг нее. Коровы нашли дорогу и привели его домой.
Застрелив двух фазанов, Пузанчик наконец вспомнил о племяннике и хотел было повернуть назад, но там дальше в тамарисковой роще раздались крики других фазанов, тоже самки и самца. Пусть учится перебарывать страх, это ему на пользу пойдет, решил он о племяннике и двинулся на крик новых фазанов. Но фазанов там не оказалось. Охотничья страсть уводила его все дальше и дальше. А там и солнце опустилось над рекой огромным румяным чуреком. Почувствовав голод, он поспешил обратно. Недоеденный чурек, куски сахара, чайник — все лежало на месте. Рядом валялись пиалы с черными от ила донышками. Бамбуковые удочки были воткнуты в глиняную мякоть берега. Только Бакы не было.
Пузанчик метался по берегу, окликал его, но ни слуху ни духу.
А Бакы тем временем сидел за ужином, мама плов приготовила. После ужина собирался погулять на улице.
Дядя заметил следы. Следы вели к воде и скользнули вниз. Обратных следов не было, почему — и для Бакы осталось загадкой. Пузанчик понял: утонул. Уже мало чего соображая, он кинулся в арну в поисках утопленника. Нырял, тыкал жердью, проверяя арну до реки — не зацепился ли труп за корни? А течение уносило его в большую реку, где начинались водовороты. Едва выбравшись на берег, обессилев до предела, отчаявшись, он опустился на песок, пахнущий коровьими лепешками и мочой, и завыл.
«Будешь воспитывать, будешь! — колотил он себя по башке.— Поплатился? Зачем брал с собой? Собственной глупостью убил!» Но больше его мучило другое, что скажет родителям мальчика, как скажет, с каким лицом им покажется!
Солнце почти нырнуло в реку, только тоненькая румяная горбушка его выглядывала из воды.
Дженгел огласили вечерние звуки.
Был уже поздний час, кругом темно, когда он еле добрался до городка. Окна были освещены тусклым светом.
— Что с тобой? — спросила сестра, увидев брата, на котором лица не было.
— Бакы дома? — спросил он, понимая нелепость своего вопроса.
— Гуляет за домом на пустыре.
Пузанчик направился к пустырю, сердце возвращалось на место.
Бакы играл с собачкой, забыв о впечатлениях дня. И только когда увидел дядю, горячий стыд залил его по уши. Но ненадолго. То что он услышал, будто окатило его студеной водой.
— Что же ты делаешь? Разве можно так? — Пузанчик читал нравоучение.— Мы же с тобой условились! Ты обещал никуда не отлучаться. А сам ушел...
Почему люди тратят столько слов даже тогда, когда молчание может больше сказать?
— Ты понимаешь, каково мне было? Больше я тебя брать на охоту не буду, это последний раз...
Бакы выслушал все и чуть-чуть подождал: может, еще что скажет? Но он больше ничего не сказал, а с очень несчастным видом пошел в дом.
И тогда стало мальчику стыдно.
Был однажды у него такой сон, который показался ему реальнее, чем сама реальность, осязаемая им изо дня в день. Обычно с пробуждением сны рассеивались и забывались, этот же запомнился.
Видя сон, он думал, что это не сон. Чтобы убедиться в своем предположении, он даже открывал глаза. Но все равно оставался во владениях сна. Потом выяснилось, что он выплывал из внутреннего сна, сна во сне, и попадал снова в сон. В этом убедился, когда окончательно открыл глаза — он лежал в своей комнате, яркие лучи солнца пробивались даже через плотные шторы, со двора доносились голоса сестер и матери.
...Среди бескрайнего простора пустыни в мареве жары возвышалась одинокая скала. На вершине скалы, над пропастью, стоял человек. То ли махал руками, чтобы удержать равновесие, то ли пытался подняться в воздух, воспарить. Бакы был внизу и в отчаянии кричал ему: бегите, вас схватят! Двое, таясь за камнями, приближались к человеку со спины. И вот они схватили его, вырывающегося, скрутили руки и потащили назад.
Когда злодеи увели человека, Бакы вскарабкался на скалу и подошел к краю пропасти. Перед ним открылись безбрежные просторы. На самом краю скалы он увидел небольшой гладкий камень и вдруг понял, что если встанет на него, то получит нечто доселе неиспытанное — благодать. Но со всех сторон дули сквозные ветры, которые могли сбросить его в пропасть. Он почувствовал: этого не случится, если искренне поверит в то, что не сорвется, преодолеет страх. Он сделал шаг в сторону гладкого пятачка. И со всех сторон на разных уровнях дующие ветры, скрестившие свои токи на нем, удержали его в равновесии и внезапно затихли. Его охватил невыразимый восторг. Сердце билось со всей силой — ив самом деле, сквозь сон Бакы это слышал.
Вдруг он оторвался от камня, неописуемое ликование подняло его и понесло ввысь, ввысь. Внизу все тонуло в переливе лазури и пурпура.
Он уже не чувствовал притяжения земли и понял, что оторвался от нее и теперь обозревает небеса. Поток силы понес его в сторону. Он летел в вертикальном положении, как и стоял на скале, со сложенными руками на груди, застывший в полном покое.
Началось снижение. И вот он пролетел над удивительным, безлюдным садом, а потом и мимо деревьев, которых он не видел, но присутствие которых остро ощущал. Это был сад.
Плавное торможение у дерева, и даже не дерева, а, скорее, куста с округлыми золотыми листьями, казавшимися жухлыми.
Без слов он был представлен Дереву. Он видел, что перед ним не дерево, а кто-то в его образе. Потому что оно смотрело на него внимательно, человеческими глазами. Вся его внутренняя сущность была освещена этим взглядом.
Потом легкий толчок, и он полетел дальше, дальше, ниже, ниже, весь изнутри озаренный взглядом Дерева. Он твердил: надо сохранить этот свет, надо сохранить этот свет!
И наконец вырвался из той сферы, позади сомкнулись губы воздуха. Во сне он еще лежал под впечатлением внутреннего сна, прокручивая каждый эпизод. И только потом открыл глаза.