— Он думал, что придумал, как заставить свой рот говорить все, что тот захочет. Он хотел научиться складывать его, терзать, делать с ним каждый день дыхательные упражнения, укреплять его, разминать, развивать беспрестанными экзерсисами. До тех пор, пока рот не лишится наконец речи, пока мы, наконец, не заговорим языком, лишенным рта… Как танцор, алчущий, чтобы танец не прекращался, жаждущий танцевать дальше, танцевать дольше, до конца, до тех пор, пока не станет пустым пространство.
— Он заставил себя забыть о том, что где-то существуют высказывание-выражение, обмен-общение, мастерство и ученичество. Он хотел разучиться говорить на языке диктующем, языке, который кто-то нам уже надиктовал. Он не желал упрочить свою власть над французским наречием, не стремился им овладеть; напротив, ему очень хотелось ухудшить его и умертвить. Французский язык, на коем он писал, был языком сумерек. Ему казалось, что он сходит с ума. Ему казалось, что он живет в опускающемся все ниже и ниже механизме. Все хуже, все ниже, ниже до самых глубин; он хотел вести свой дух, толкать его до тех пор, пока не придет туда, где ничто уже не имеет смысла. Туда, где все потеряло цену. Ему казалось, что он погружается, спускается туда, где уже некуда более идти. Ему хотелось истребить свой дух, превратить его в тлен. Это — акт убийства. Это — дух-саморазрушитель. Убивающий самого себя речью. То, что вот-вот исчезнет. Потому, что он считает, что он — частица времени, что он говорит со своим собственным временем, что он — само утекающее с речью время.
— Он думал, что что-то знает о своем происхождении. Он видел провиденческую руку за своей головой. Он часто испытывал ощущение, что он — человек о двух головах. Он не видел света, но он спускался по лучу света, он спускался по канализационному просвету. Всегда он представлял себе это как нисхождение, как лествицу в пространстве мрака и света. Как жертву во имя науки. Свое предопределение. Всегда нужно, чтобы был кто-то, способный пожертвовать собой. Потому что не было голоса, зрения, не было сретения, было одно только прикосновение, и он стал тронутым, он стал тем, кто трогает, тем, кто приводит в движение, кто видит собственное рождение. И он проходил через разобщение, зря одною десницею. Не имея очей, ибо тело его — словно единый глаз. Ноги и руки, мускулы и нервы, органы размножения и органы пищеварения с их всевидящими протоками, он — десница зрения, мишень звука осязания, тронутый и посещенный. Он видит провиденческую руку над своей головой. Его движение заключено в строгие пределы собственной мысли.
— Он занимался столоверчением, он перемещал механизмы, он менял местами стулья и табуреты. Он думал, что никогда не подходил к пространству вокруг себя слишком близко: не видел его диспозиции, направленности, его объемов и силовых линий. Прежде, чем начать, он испускал из себя звук до[91], — чтобы услышать, как резонирует воздух, чтобы узнать, как отзовется эхо. С каждым новым эпизодом, с каждой новой частью чувствовал он, как необходимо ему переустроить пространство, переместить вновь мебель и вещи, порушить старую сценографию, снова начать учиться ориентироваться в пространстве.
— Он делил свое время на сеансы лечебной терапии — по часу пятьдесят или по восемь минут; каждый сеанс определялся заранее и обязательно доводился до конца. Он изучал без устали пространство, месяца, годы, длительность, место действия, время суток; он выверял сроки, долготу, позы. Он работал четко по сеансам, преодолевая усталость, до тех пор, пока не появлялось второе дыхание, пока не появлялось третье тело, что является лишь тогда, когда уже слишком использовано, слишком истощено первое тело… Когда его спрашивали, он говорил, что надо упражняться. Как танцор, выбегающий на танец; как прыгун, сорвавшийся в прыжок; как гимнаст, когда он, закрыв глаза на трапеции, в мысли своей охватывает пространство и время, прежде чем устремится в пустоту. Когда его спрашивали, в чем он упражняется, он отвечал: в спуске вниз.
— Между сеансами он любил выполнять какую-нибудь совсем глупую, ритмическую, повторяющуюся работу: рыть, копать, разгребать землю, стремительно ходить, бежать по прямой линии. Чтобы его тело-автомат стало более легким, чтобы смогло воскреснуть его первое тело, чтобы голова снова казалась пустой, чтобы опустошилось тело, чтобы можно было сбросить с себя свое тело, чтобы отринуть дух, умертвить себя и свою речь.
— Он любил стоять там, где проходит граница между тенью и светом; он нес свет, возникавший на странице с той же быстротой, что и написанная строка.
— Он упражнялся каждый вечер в спуске, своего рода прохождении по кругу. Никогда он не пускался в путь с того самого места, на котором остановился накануне, но всегда выбирал точку чуть впереди, чуть позади, всегда слегка предвосхищая предшествующий пункт отбытия. Пятясь назад, подпрыгивая вспять. Он записывал свои слова на бумагу не для того, чтобы возвыситься над другими своим писанием, мыслями, превосходным владением французским языком, но чтобы спускаться вниз, идти все глубже и глубже, погружать в глубину свою низвергающуюся страсть, которая есть рукотворный спуск, — страсть, что застилает ему глаза.
— Он проводил сотни часов, занимаясь тренировками, обустраивая время и пространство до тех пор, пока не начинал слышать время, пока не замечал, что речь его — сама по себе, что речь его — исходит в мир вне его самого. Он утверждал, что болен «речизмом» — болезнью речи, что вечно нашептывает ему на ухо. В его животном нутре сидел зверь, в его чреве — голос, голос внутри. Он жил постоянно в мире языков, то есть был вовсе не уверен, что у него есть тело, совсем не уверен, что проживает в мире, менее всего уверен, что он — живое существо. Он жил растворенный в мире языков, он видел одни лишь входы и выходы, он видел язык и только язык, он видел мир, от человека освобожденный.
— Он говорил, что заставляет свой тлен приводить в движение живую плоть, чтобы затем услышать, как вещают сомкнутые уста мира. Когда он говорил, то звучали другие уста, произнося слова неведомого языка. Когда он выходил на сцену, ему казалось, что то входит человек, толкающий вперед эту сцену.
— Он не разговаривал ни с кем. Ему казалось, что он слышит язык только тогда, когда воцаряется тишина; он входил в язык только тогда, когда внутри него уже было пусто; он слышал молчание; он слышал людей и не видел, от кого исходят речи. В своем восхождении по кругу, в путешествии по спирали, в жизни автомата, в упражнениях на дыхание, в головокружениях, погружениях, постоянных порождениях сумел он так не во-время увидеть время.
— Пораженный бессилием, бросал он в мир частицы ритмизованных звуков, звук до, слоганы, глупые старые мотивы, туда-сюда и снова до. Ему так хотелось увидеть пир языка, призвать на пир те языки, о коих говорят, что они — мертвы. Он перестал слышать, он познал тщету, он призвал языки, он трижды позвонил в колокольчик своей головой. Как животное, стал он говорить на языке французском.
— Он говорил на языке, как животное, он пренебрег рассудком, он отказался от титула царя вселенной, который царь — потому что владеет речью. Он строго запретил себе давать чему-либо имя. Чтобы дойти до сути вещей, спуститься в эту самую суть, увидеть ее изнутри. Он свыкся с мыслью, что будет видеть вещи, но никогда не будет иметь слов, чтобы их назвать. Он отрекся от самой идеи называния. Вплоть до того, что все вещи, его окружающие, стали видеться ему на равном расстоянии, лишенными смысла, лишенными формы, лишенными содержания, неспособными к действию. Мир стал ему непонятен, потому что он отказался дать ему имя, отринул всякую возможность удержать его в руках. Свой язык он подарил вещам. Он не делал более различий между миром и собственной мыслью. Он был окружен внутренними предметами, нигде в мире не существующими; сам он был не от этого мира и не от сего. Всякое действие, стоило о нем лишь подумать, свершалось. Только мыслимое ведало свершение. Ему казалось, что он прикоснулся к чему-то запретному, что ему одному позволено было увидеть. Все стянулось в один узел; он почти потерял память, способность ориентироваться в пространстве, но взамен ему был дарован новый орган, новый орган чувства — глаз, чтобы видеть в ночи — зрение слепое, острое, сумеречное — черный, темный глаз.
— Вампе́рия! Отрекись от разума! Отступись! Взойди на вершину!
— Это страшно, это не имеет имени, я предпочел бы сего не совершать!
— Ни тела, ни головы, ни зрения, ни голоса, лишь импульс прикосновения.
— Он слышит язык без слов. Он танцует для того, кого здесь нет. Он танцует в пространстве, которого нет. Песня без слов, язык без слов, танец застывший.
— Затмение, слепая точка, черная дыра, сумеречное свечение, мрака наступление, обморок, пробел пространства и ощущения, чувства пробел, утратить язык, ядро, отречься от разума, вампе́рить, на опыте испытать, низойти во вздох, в воздушный поток, в дыру светового отверстия потока воздушного, поражение экспериментальное, дыры памяти, чувства пусто́ты, речевые ноты, речизм, вечное порождение, падение механизма воспроизведения, падение двигательной системы, я пишу без меня, словно танец, танца лишенный, я пишу, словно отреченный, я признаю свое поражение. Поражение, оно же — освобождение — от языка, от мысли. Без мысли, без идеи, без слова, без памяти, без мнения, не видя, не слыша. Я пишу ушами. Я пишу вспять. Я слышу все.
— Окончить прежде, чем наступит срок.
— Я всегда занимался литературой не как интеллектуальной деятельностью, я относился к ней как к лекарству от слабоумия.
— Слова — единственные тела, что существуют самостоятельно, подобно человеку, потому что животных не существует. Есть только, на метровой глубине, сфера вокруг шара земного, с землей же внутри, словно полый центр, словно белая нутрия. Это — телесная сфера выговоренных и произнесенных слов. Все думают, что эти слова уже не здесь, что использовали их уже, бросив однажды в мир, но они здесь, навеки, как языковая оболочка вокруг земной планеты, как тело небесное и говорящее. К миру приплюсованное. Которого никогда не должно было быть. Потому что человек никогда не должен был говорить. Потому что, если бы все было, как должно, если бы эволюция шла своим ходом, начиная с безрукой рыбы и кончая млекопитающими о четырех конечностях, если бы все произошло, как и должно было произойти, без помех, человек никогда бы не заговорил и никогда никто не посмел бы даровать ему язык. Одинокий, он прошел бы весь свой звериный путь, он прожил бы свою автоматическую жизнь молчащего зверя, он бы исчезнул. Но, по роковой случайности, ему был дарован язык. И язык отделил его от всех остальных. Те, кто придут после нас, будут уже не немцами, но немотствующими[92].
Когда человек пишет, то есть когда он говорит наедине с самим собою, когда в этом упорном стремлении говорить только наедине с самим собою изнашивается, сжигается его время, его жизнь, необходимо помнить, что когда-то мы тоже были животными, мы бормочем, словно старая обезьяна, танцующая свой одинокий танец, что упорствует в бесцельном своем расходе энергии, словно глухой старик, который, не слыша более оркестра, вот-вот упадет в танце.
— В театре актер и зритель своим обмениваются дыханием. Этого увидеть невозможно. Театр — это место немыслимого зачатия человека от человека.
Борьба языков в пространстве. Драма языка, борьба уст за право слова. Уст мертвых, уст живых. Слова ведут бой, разыгрывают комедию, может, драму. Потому что за каждым словом — преступление. Потому что все слова — смешны. Потому что произносит их верхнее отверстие пищеварительного тракта, тогда как в действительности рождаются они в самом низу. Потому что тот, кто произносит в мыслях слова, в самом низу. Тот, что произносит слова в мыслях. Уста говорят, но то немые уста глубины, сдавленный голос, в мыслях свершающий мимезис уст, извергая из себя звуки, произнося их в тишине.
— Я не умею говорить, я не умею писать, я инвалид речи и умственно отсталый мысли. Это — противоположность тому, что называют легкостью, мастерством, это — оборотная сторона дара. Что такое артист? Тот, кто призван самовоспроизводиться, порождаться, в полном одиночестве рождаться, кто сам себе создает орган, отсутствующий у него от рождения. Если у него есть дар, если артист одарен, это — недостаток. Если ему даровано нечто, это значит, что у него чего-то не хватает.
— Я спускаюсь к языкам. Я ничего не придумываю. Мне слышится литания имен. На всех языках: французском, немецком, английском, итальянском, мексиландском, латинянском, на языке жрецов и адамических мудрецов, на языке иди-на-ро́га, на языке тимпаническом, на языке мамонтическом и на языке, словно Исайя ликующем… Я заставляю их все говорить. Но надо, чтобы языки замолкли, надо, чтобы они кончились. Чтобы на языки напали корчи. Чтобы время обернулось вспять. И не было в нем более ни единой живой души.
— Я пишу, чтобы быть живым мертвецом и мертвым живым, в отскоке, в ошибке, рука, словно дерево, разветвляющаяся, язык-левша, ухо спотыкающееся, я пишу ушами, отпрянув от останков, падая и падая, спотыкаясь и спотыкаясь о то, что осталось. Я люблю писать, сидя возле навозной кучи, посреди смерти, подле мертвецов, подле останков животных. В размножении, в ошибке, в рождении-перерождении мне всегда видится в мертвеце — живой, еще живущий. Надо возрождать мертвых, не надо оживлять живых, это слишком просто… Потому что речь — о воспроизведении. Без ничего, без пола, без тела. Воспроизведении, ничего не производящем. Воспроизводить надо не то, что впереди, но то, что позади. Видеть затылком. Все, что дрожит за нашей спиной, а не то, что спрессовано впереди. Воспроизвести иное пространство, то, в котором уже завтра люди будут жить и умирать, если только имя этим людям — люд, без окончания и, без множественного числа[93], потому что у них у всех будет только одна рука, одна нога, один глаз. Великая ошибка Анатомии всегда заключалась в том, что она допускала удвоение. Наступит день, и он уже близок, когда мы больше не будем обмениваться мыслями, но вместо них — воздушными прыжками, танцами, скоростными потоками, молниями. Думать посредством молний, уже сейчас, вот наша задача; думать быстрее, сосредоточеннее, в такт убыстряющейся скорости мира. Мне хотелось придумать скоростной язык. Потому что вещи ускоряются, потому что момент ускорения наступит совсем уже скоро. Потому что мы выйдем вот-вот, наконец, из пережитого нами очень длительного, очень медленного, очень короткого исторического периода.
— «Болтовня опасных классов» родилась без плана[94], без замысла, без цели, из очень малых неожиданно размножившихся клеток, из освободившихся слов, — слов распутавшихся, беспрестанно порождавших друг друга; это — фуга, это — бегство, это — нагромождение, это — скопление, это — теснота, это — глоссолалия, это — лавина, какая-то история без конца, история бесконечная, чистый расход театральной энергии, спектакль без горизонта, без чисел, без счета выходов на сцену, без затрат, уходов, реплик, усталости. Позже я совершил нечто еще более страшное: «Борьба мертвецов»[95] — это то, что пришло сразу, как гром среди ясного неба, без спасительной лествицы, в головокружении, в осознании малого и великого, мирового и клеточного, астрономического и микроскопического, метрономического, километрического, ядерно-энергетического. Это была потеря в пространстве, провал, потеря пространства, исчезновение трех измерений, ускользание ориентиров, вальс четырех сторон света, молнии-слова, носящиеся в воздухе, прочерченный круг, вечное движение, сила притяжения. Ничто не смогло бы описать столь правильный круг в воображении: глаза слышали, я слышал, как видел глаз, как вышагивала рука, как думали ноги, как жевала голова, как танцевала голова, как вещал анус, как замыкались уста. Все это написали ноги. Потому что я всегда пытался писать ногами, но это трудно. Подчинять ритм ритму ног, барабаня, разговаривая с землею, извлекая частицы звука из подошвы.
— «Летающая мастерская»[96] — спектакль, ставший самим воплощением войны языков, он был посвящен языкам сражающимся, фокусничеству Великих Говорунов, украденных ртов. Спектакль, посвященный всем тем, кто молчит.
— Мне всегда хотелось создать что-то с изнанки, начав с самой малой клетки. Ведь именно слова, умножаясь, созидают историю, ведь именно звук созидает время. Восхождение языков, их гравитация, их падение, комических тел пульсация.
— На полях сочинений, когда ничего не выходит, когда больше уже ничего не нисходит, на старых черновиках, переписанных листах, на полях, в дневниках — я рисую, я быстро набрасываю персонажи, ритмичские эскизы, граффити, фигуры, позы, движения костюмов, действия, положения. Словно чтобы избыть ритмическую переполненность. Это то, что выходит из-под моей руки, когда я еще не слишком устал от письма.
— Когда я писал «Болтовню», у меня на этажерке еще стояли какие-то книги: трактаты по психиатрии, диссертации по языковой патологии, книги по истории мюзик-холла, воспоминания разных чудаков, жизнеописания палачей, убийц, психически нездоровых художников. Для меня они все — нравственный пример, образец смелости, упорства, словно жития святых; пример их помогал мне преодолеть испытания, препятствия, свое одиночество; они учили меня не обходить трудности, но впадать в них, идти им навстречу, туда, где перехватывает горло и теснит грудь; они учили не жить моментами удачи, но лишь тем, что воистину безнадежно; они говорили, что нужно все утратить, умертвить самого себя, но быть уверенным в себе, верить в голос, нашептывающий нечто, который не может обмануть; они учили заставлять молчать разум, уста, и делать так, чтобы говорила длань и сто шесть тысяч раз повторять одно и то же…
Уже ни одной книги рядом со мной, когда я писал «Борьбу мертвецов», ибо был я тогда один и окружен животными. Их было двадцать два: яйце-носно-образных, поросячих, куриных. Им я обязан всем. Это им я всем обязан. Это они заставили меня вспомнить язык, который я слышал когда-то. Подобное не повторится уже более никогда.
— Триста четыре страницы. Непонятная книга. Книга, которую невозможно удержать на ладони. Книга, которой не должно было быть. Чтение — это уже не путь приобретения, но потери. Читатель читает, дабы потерять, а не узнать, не познать, не приобрести. Он читает, чтобы потерять самого себя, чтобы заблудиться. Заблудиться в смысле. Пережить блуд мысли. Чтение — испытание комического жанра, путешествие изнурительное. На выходе, если он есть, невозможно более слышать языки, как прежде. Написано на языке французской драмы, на французском языке сумерек, языке рождающемся, спеленутом, на языке, словно мячик, прыгающем. И обращено это не к среднестатистическим клеткам мозга, но заставляет работать другие полушария, не те два, хорошо известных. Химический опыт, биологический эксперимент. Силы языка, по-иному играющие.
Все это, весь этот переворот — следствие того, что, наверное, языковое время пресеклось, а с ним вместе и порядок слов и вещей. Здесь — порядок везде сногсшибательный, тот, что сшибает с ног, слова выворачиваются наизнанку, ход его повернут вспять. Эта книга против правил синтаксиса (подлежащее-сказуемое-дополнение), это мысль, что оборачивается назад, это речь восходящая, помеха во времени, это утопия, ахрония, утопия времени, обетованные острова времени, острова времени. Это — другое время, струей ворвавшееся в мир и в нем дыру пробившее, черную дыру в природе, в привычках нашего восприятия. Урок пустоты. На языке комедии. Это — опыт исхода из обжитого тела, опыт исхода человеческого тела.
— Прожить до самого конца свою неологическую страсть.
— Дух материи говорил с ним. Дух материи умолк.
— Все это выгравировано в моем дурацком языке.
— Он думал, что все обретенное подлежит захоронению. Он думал, что пожирает все, встречающееся на его пути, что он — машина всепожирающая, пространство превращающая во время утекшее, глотатель времени, машина меры и времени. Он хотел создать литанию всех прожитых им дней и минут. Он говорил, что станет первым человеком, рожденным без языка. Когда он засыпал под сценой, ему казалось, что какой-то язык говорит с ним с вышины. Он говорил, что он спал под сценой, а под ним в это время спал еще один язык. Он не хотел более произносить слово театр, но говорил: стадион действий. По радио он слушал последние новости мелодрома. Он повторял везде, что телевизионные новости, документальные кадры создаются в студии, в декорациях, разрисованных жесткими реалистами. Он не верил более в правду пяти своих чувств. Он считал, что сделать что-либо можно, лишь однажды умерев.
— В дважды повторенном слове он никогда не слышал одно и то же. Во всех словах он слышал то же самое. Он обмирал, едва услышав созвучие до. Он испытывал отвращение ко всякой мысли изреченной. Ему казалось, что он живет в пустом теле; он не мог привыкнуть к мысли, что он — внутри. Ему казалось, что он — вещь. Что после него все будет лучше. Он любил немецкий язык, в котором для обозначения сумерек и рассвета — всего лишь одно слово[97]. Он думал, что он придает форму предмету. Ему казалось, что он родился, потому что кто-то в это время произнес его слог.
— Он думал, что действия, которые мы совершаем с языком, те испытания, через которые мы заставляем язык пройти, его мучения, его обработка способны вызвать химические изменения в человеческом духе, его трансмутацию. Язык твой — не инструмент, не орудие, но твоя материя, вещество, из коего ты сделан; то, что ты с ним совершаешь, ты совершаешь над самим собой; изменяя язык, ты изменяешься сам. Потому что ты создан из слов. Ни нервов, ни крови. Языком ты был содеян при помощи языка.
— Язык лжив. Язык — медленен. Язык лжет. Я создал немой язык, речь-негатив, чтобы поставить язык на ноги, чтобы поставить человека с ног на голову, чтобы наконец его труба, его воздушный дыхательный канал стал там, где ему и должно стоять. Задом наперед. Чтобы он заговорил на языке опрокинутом. Нельзя перевернуть язык и не упасть самому. Вот почему, с того самого дня, когда я стал осязать, я увидел все наоборот, и когда я говорю я, то это — просто особая манера выражения.
— Ежедневное усилие, дисциплинированное и методическое усилие ничего-не-делания. Я пишу на языке, который невозможно услышать. Я, человек-Валер. На языке иных миров. Великие дела созидаются теми, кто осмеливается иметь дело с пустотой, с несуществованием, с небытием, кто проходит через падение, через крах. Будущее за теми, кто не боится пустоты. Граффити. Будущее за ним, потому что оно не боится пустоты.
— Он думал, что он живет, что он обитает, но не в мире, а в языке. Он говорил: «Если мир и закрыт для человека, то лишь потому, что человек наделен даром речи». Потому что человек был брошен не в мир, но в язык. Потому что язык прошел сквозь него насквозь. От колыбели до гробовой доски мир не существует для него, не познать ему его внешней реальности. Потому что человек — существо говорящее. Потому что для человека нет того мира, который надо пройти. Потому что человек живет в языке, борется, снимает завесы, сворачивает простыни. Французский язык — моя плащаница. Та плащаница, в коей я был рожден. Язык, плащаница, французское наречие, я — в них. Та ткань, в коей я живу. Плоть, в которую я заключен. Плоть, что меня заточила. Но она выпустит меня.
Он думал, что он заточен в языки. Что он носит свой костюм из языков в немом театре на неосвещенной сцене.
— Углублять материю, прорываться вглубь, пока не появится в ней пустота. Спускаться, спуститься так низко, что откроется воздушная дыра, упасть в воспарении, подняться в воздушную пропасть. Слышать языки так, чтобы услышать в их чреве тишину.
— Упражнения, тренировки дыхания, прохождение состояний, проклятие и свет, прохождение сквозь время, восхождение, спуск, видение времени, экстаз исхода из времени, хронический ад, прохождение сквозь ад. Это люд исходит из языков, весь в поту и в холоде. Мои комические письмена всегда приводили меня в экстаз.
— Что-то должно упасть. В языке, в голове. Когда я родился, я уже был спеленут в слова. Что-то должно упасть. Потом — свобода. Что-то должно порваться. Но нужны годы, чтобы узнать, что это. Надо прорывать стену дней, чтобы узнать, что то была за стена. Кто-то есть. Но надо сражаться с ним годы и годы, чтобы смочь посметь назвать его имя.
— Человек-Валер входит в Слуховой Театр и начинает видеть.
— Я завещаю свой язык вещам, свои слова я завещаю медицине.
— Он думал, что был зачат языком. Что то, что он делал, не имело никакого отношения к литературе, но к тем, кто говорил, ко всем говорящим, к тем, кто, в один прекрасный момент обратился к речи или к тем, кто еще однажды к речи обратится. Он просил весь животный мир, чтобы к нему прислушались. Тех, кто может это сделать, тех, у кого еще есть на это время. Так он обращался к некоторым видам птиц и насекомых.