Михаилу Елизарову
В Санкт-Петербурге, в самом европейском городе нашей необъятной российской империи, встречается удивительное разнообразие общественного транспорта. У нас есть все, что пожелается пассажиру, даже самому что ни на есть фантазийному и привередливому: тут и широченные автобусы, щедро размалеванные рекламой, и рогатые, как антилопы джейран, троллейбусы, и дребезжащие трамваи, и поезда метрополитена, ритмично постукивающие колесами, и нарядные такси с шашечка ми и лампочками. Весь этот автотранспорт, завезенный из соседних стран, смотрится на наших улицах шикарно, очень по-европейски и, главное, – вместительно.
Однако в семье, как говорят, не без урода, и среди заграничных средств пассажироперевозок случаются досадные исключения. Возьмем, к примеру, маршрутный автобус. В Петербурге он почему-то мал и неказист. Да вдобавок еще и тесен. Хочется спросить: как же так? Как такое возможно? Ведь мы не просто окраинный город. Мы – северная столица, «окно в Европу», Венеция… Нам это неправильно со всякой точки зрения. Особенно – с культурной. Неправильно, неприлично и невозможно.
Посудите сами… Вот залез ты, скажем, в маршрутку. И слово-то какое – «залез»! Слышите? В автобус, троллейбус, трамвай петербуржцы самым пристойным манером «заходят». Заходят, не задерживаясь, не препятствуя закрытию дверей. («Следующая остановка, – объявляют вам по громкой связи, – „Гостиный Двор“».) В метро – «спускаются». («Граждане, соблюдайте чистоту и порядок на станциях и в вагонах метрополитена…») А в эту самую маршрутку именно что «залезают».
Так вот, залез ты в маршрутку, и сразу, с порога, с подножки – никакой тебе навстречу европейской благовоспитанности, никакой приватности, никаких гражданских прав, никакого уважения. Стоишь ли ты теперь, согнувшись по-холопски в три погибели, подпирая спиной потолок, сидишь ли, уткнувшись в телефон, или в книгу, или даже в телефонную книгу (кто у нас там?) – тебя обязательно со всех сторон будут толкать, пинать, задевать руками, одеждой, сумками, пакетами, всем, чем только случится. Тут, конечно, многое зависит от маршрута. Ежели ты утром из центра, а вечером – в центр – это еще куда ни шло. А ежели наоборот – что бывает чаще, – пеняй на себя. Но главное здесь даже не время суток, а другое время – Время Года.
Вы не замечали, что зимой пассажиров в транспорте как будто больше, чем весной, чем летом и чем осенью? А если не замечали, попробуйте зимой, в декабре, проехаться каким-нибудь маршрутом. Ну, хоть 4-м, от метро «Черная речка», через острова, сквозь Петроградскую и далее, миновав крепость, за реку, затем, огибая слева Марсово поле, по Садовой, к Невскому и дальше куда-то – я не знаю куда, – наверное, в Коломну, я всегда выхожу раньше.
Для начала хотя бы «залезьте» в эту самую маршрутку, и вы всё сразу поймете. Тесно, придавленно, узко так, что никак не разойтись с этим вот потертым мужчиной сорока лет или вот с этой сухопарой дамой, которая теперь застыла, согнувшись у входа, одной рукой шарит в сумке в поисках, наверное, кошелька, другой – держит за руку мальчика лет пяти-шести. Тут как в застенке: не повернуться, не встать во весь рост, не усесться поудобней, как следует, как привык дома. И, главное, создается впечатление, что полно народу. Хотя вроде бы половина мест свободна. Почему так?
Да все потому, что зимой мы занимаем куда больше места, чем весной и летом. Человек – особенно если он проживает в Питере – всегда старается занять больше места, чем ему положено. А зима со своей стороны всячески потворствует ему в этом начинании. Ведь именно благодаря зимней одежде мы делаемся объемнее, крупнее, толще, благодаря этим меховым шапкам, благодаря ботинкам и сапогам с каблуками, похожими на копытца, благодаря курткам, плотным пальто, пуховикам и шубам. Впрочем, шубы в маршрутках появляются нечасто: их владельцы почему-то избегают сюда залезать и предпочитают пользоваться личным автотранспортом.
В самом деле, зимой мы кажемся как-то значительнее, существеннее, сущностнее. Нас легче заметить, разглядеть, отличить друг от друга. Летом пройдешь, бывает, по городу и куда ни кинешь взгляд – повсюду не люди, а черт знает что такое! Вот идет себе вроде толстый, а почему-то худой и тщедушный. Или этот высокий, широкий в плечах, но почему-то короткий и узкий. И задница вроде выпирает у него, и живот – а все равно и задница, и живот плоские, вровень с ногами. Тьфу! Тут и сплюнуть-то нечем… А зимой? Зимой – совсем другое дело! У него – и рост, и руки, и туловище, и весь обхват, и, наверное, душа с мыслями… Теперь он человек, который звучит гордо, громко и подолгу. Тут даже позволительно достать телефон и звучно в него заговорить. У нас в Петербурге все обычно так и делают. Вопреки мнению врачей, зима возвращает красному воспаленному петербургскому горлу зычный голос, а его хозяину – уверенность.
И вот с этим голосом, с этим прибавлением в теле, вытянувшиеся, как подростки после летнего отдыха, мы принуждены залезать в маршрутный автобус. В маленький, короткий маршрутный автобус, в три раза меньше супротив обычного. И куда только смотрит наше градоначальство? Решительно не понимаю…
Но раз уж мы сюда залезли, расплатились с кондуктором, пожилым носатым кавказцем с густыми усами, раз уж мы уселись и уже едем, то, наверное, можно расслабиться, оглядеться и сменить стиль рассказа.
Пассажиров немного. Мужчина с распаренным лицом, в грязноватой выцветшей куртке. Он сосредоточенно перелистывает многостраничную бесплатную газету, пестрящую предновогодней рекламой. Через проход сидят молодые люди в наглухо застегнутых зеленых пуховиках. Оба опустили головы и уткнулись в свои телефоны. Иногда перебрасываются короткими репликами. Судя по голосам, эти молодые люди разнополые, хотя кто из них девочка, а кто мальчик, определить трудно. Наверное, мальчик – вон тот, с железной козявкой в ухе. За ними устроилась сухопарая женщина в желтом пальто, на соседнем сиденье – ребенок.
– Вовочка, убери язык! – говорит она ему уже, наверное, в четвертый раз. Говорит громко, заглушая шум улицы и пыхтенье двигателя. Я поворачиваю голову к окну. Сейчас середина дня, но уже сумерки. В Петербурге зимой всегда сумерки. Они начинаются с самого утра, переваливают за полдень и незаметно превращаются в ночь, бесконечную, шумную, лихорадочно освещенную электричеством.
Наш маленький автобус скрипит и трясется всем телом. Мы выныриваем из-под виадука и взбираемся на мост.
– Вовочка, убери язык, я кому сказала! – снова повторяет женщина сердитым голосом.
В окне маршрутки – замерзшая река, то ли Малая Невка, то ли Большая – я всегда их путаю. Тусклая снежная лента, тающая в сумерках. Если долго в одиночестве идешь по заснеженному руслу, в отдалении берегов, под ногами рассыпчато скрипит снег – обязательно покажется, что рядом с тобой есть кто-то, что он тоже ступает в снег, бок о бок с тобой. Обернешься вокруг себя – никого…
– Вовочка, убери язык! – снова подает голос женщина. Мои мысли вдруг обращаются к Кате. Вчера она страшно разозлилась, когда я пытался поцеловать ее и пустил в ход руки. Нахамила. Да я и сам был не в духе. Устал от наших случайных гостиничных свиданий, тайных, стыдных, поспешных, устал всюду разыгрывать ее старого школьного друга, ботана, комплексушника, лузера, устал от пустых разговоров с продюсерами, пиарщиками, шоферами, от доверительных бесед с ее любовником, у которого вставные сверкающие зубы и золотые запонки.
– Вовочка, убери язык! – женщина гнет свое. – Я тебе русским языком говорю! Убери язык! Сейчас же убери язык!
Молодые люди дружно поднимают головы от своих мобильников и весело переглядываются. Наш маршрутный автобус, уже одолевший мост, начинает понемногу замедлять ход, прижиматься к тротуару и наконец останавливается.
В салон через спинки сидений просовывается взъерошенная голова усатого водителя.
– Вова, дорогой! – произносит он с сильным кавказским акцентом. – Я больше не могу это слюшать! Сейчас врэжусь, и все умрут… Как человека прошу! Убери язык!
Мужчина в старой куртке, что сидит передо мной, едва шевельнув плечом, невозмутимо продолжает перелистывать газету. Молодые люди смотрят друг на друга и начинают визгливо смеяться.
– Вовочка… – злобно шипит женщина. – Слышал, что тебе дядя сказал? Убери сейчас же язык!
Наш маленький автобус снова трогается. Мысли о Кате вдруг пропадают, и я снова принимаюсь думать о городе и о зиме.
Зимой, я давно заметил, мыслей в голове подозрительно много. Осенью мыслей меньше, но зато они прямее и правильнее. Осенью сам Петербург кажется прямым и правильным, ровно таким, каким его с самого начала начертил император. От холода тут все сжимается до правильности, до прямоты: мосты, дома, улицы; все возвращается к математической изначальности и сухому расчету карандаша, циркуля и линейки. Когда я был маленький, в ленинградском цирке выступал клоун с собакой. Клоун звался Карандаш, а собака – Клякса. Карандаш и Клякса… Император бы наверняка не одобрил. Клоунов он еще мог терпеть, а вот кляксы на дух не переносил. Сразу тянулся ручищей к дубинке. Его влекла аккуратность, спокойная геометрия, та, что всегда случается в городе от осеннего холода.
Работу холода довершают дожди. Они монотонно идут в октябре, поливая сонные сады, пустые парки, шумные бульвары, постепенно смывая живое, физическое, всю материю, оставляя только черные прочерки кустов и деревьев, над которыми золотыми стрелками сверкают шпили, иглы и иголки, уткнувшиеся в пустое небо.
Зато зимой город преображается. Причем так, словно старается сделать назло осени и покойному императору. Преображаются люди, постройки, памятники, деревья. Они «одевают шубки и шабки». Второклассником я написал такое в школьном сочинении. Эти «шабки» родители еще потом полгода мне вспоминали. Хотя, с другой стороны, что тут неправильного? Если есть «шубки», то к ним, согласитесь, должны прилагаться именно «шабки», а не что-то другое.
Я смотрю в окно маршрутки. Похоже, этой зимой «шубки и шабки» действительно сделали свое дело. Из-за снега за окном все кажется крупным, раздувшимся, куда большим, чем оно есть на самом деле. Дома, пластиковые крыши остановок, башенки, трубы, парапеты набережных делаются выше прямо на глазах, словно намереваются посоперничать со всеми этими императорскими шпилями, иглами, иголками и даже с телевизионной вышкой, что стоит тут неподалеку. Антенны, торчащие из домов, провода, паутиной висящие над улицами и площадями, как будто утолстились, разжирели. Памятники тоже разжирели. Эти императоры, революционеры, полководцы, поэты дружно решили наперегонки выставить себя на всеобщее обозрение, видимо, в опасении, что их забудут, задвинут на задний двор какого-нибудь музея.
Даже голые коневоды, что на Аничковом, – и те покрылись снегом, запахнулись в больничные халаты. Так оно, в самом деле, правильнее, да и достоинства побольше. Согласитесь, торчать на виду у всех голыми, посреди столицы, пусть даже бывшей, срам один… Скандал…
Улицы, проспекты тоже раздались, разжирели, вспучились сугробами, потеряли границы, контроль, сделались тесными. Весь Петербург зимой становится тесным, как вот эта маршрутка, в которой мы сейчас едем. Автомобили, автобусы, троллейбусы, грузовики, мотоциклы, фуры, светофоры, фонари, вывески – зима всё сближает, смешивает – наверное, затем, чтобы вернуть в новом порядке, вытащить из истории. И уже потом непонятно, где тут кто. Кто вот тут стоит памятником, под снегом, под «шубкой» и «шабкой»? Кутузов? Суворов? Пушкин? А может, сам император? Его геометрия сломалась. Даже вертикальность – и та оказалась поколеблена: пешеходы, ручные тележки, коляски скользят, теряют равновесие, опрокидываются…
– У светофора остановите… пожалуйста! – просит женщина, та, что с мальчиком. Маршрутка резко тормозит у ДК Ленсовета, у безумной постройки, из которой рвутся наружу во все стороны плоскости, углы, конусы… Женщина с усилием дергает дверную ручку и выбирается наружу. Вслед за ней вылезает мальчик.
– Вова! Убирай язык, дорогой! – напутствует его водитель.
В правом кармане куртки начинает верещать и вибрировать телефон.
– Але! – говорю я в трубку.
– Чего «але»? – в телефоне нетерпеливый Катин голос. – Тебя когда вообще ждать?!
Маршрутка снова останавливается. Австрийская площадь, крошечная, как сама Австрия. Дверь отодвигается. Молодые люди в пуховиках по очереди вылезают, и в проем просовывается голова девушки в разноцветном шерстяном берете. Короткий нос кнопочкой, маленькие глазки, густо подведенные чернилами. Она начинает задавать водителю вопросы, причем очень громко и прокуренным басом. Он в ответ мотает головой и почти кричит:
– Нэт! Бэз денег не повэзу! Бэз денег пишком ходят!
– Ты… – я слышу, Катя в телефоне произносит какую-то фразу, но слов не разобрать. Вокруг слишком много посторонних звуков. Водитель и девушка продолжают перекрикиваться, грохочет транспорт, гудят сирены, скрипят тормоза, с тротуаров несутся крики, взрывы предновогодних петард.
Когда Катя приезжает сюда, мне кажется, в моей жизни и везде воцаряется чудовищный хаос. Но я по-прежнему люблю ее вывороченные ненастоящие губы, ее водянистые глаза болотной ведьмы, ее сильные прохладные ноги.
– Катя, тут… это… не слышно ничего. Выйду – наберу тебя, ладно?
Даю отбой и сую телефон обратно, в карман куртки.
Девушка, не та, с мужским голосом, а уже совсем другая, в синей куртке с капюшоном, залезает внутрь и пробирается мимо меня на заднее сиденье. Мужчина впереди по-прежнему невозмутимо перелистывает газету.
– Все сэли? Можем ехат? – спрашивает водитель.
Я поворачиваю голову к окну. В окне, в его сумрачном свете я вижу прозрачное серое отражение своего лица и сквозь него – лихорадочно проносящуюся мимо уличную снежную жизнь, сверкающую огнями окон, фонарей, фар и светофоров. Наверное, сверху Каменноостровский проспект похож сейчас на темный широкий поток, кипящий электрическими огнями. Они зажигаются, гаснут и снова загораются.
Катя, когда мы остаемся вдвоем в гостинице, почему-то любит все время включать и выключать свет. У нее всегда под рукой сигареты, зажигалка и обязательно настольная лампа.
Мы познакомились в Париже пять, а может, шесть лет назад, я точно не помню: за эти годы произошло так много всего… Она прилетела из Москвы в Париж на неделю выступить пару раз в каком-то закрытом местном клубе для русских богатеев. А я оказался в Париже случайно – приехал на культурный форум делать доклад с философом-неогегельянцем Погребняком. Еще из знакомых там был наш друг, художник Лёня Гвоздев.
Помню, мы все вчетвером страшно напились в каком-то ресторане в Клиши, и Гвоздев все бубнил, что хочет прямо сейчас написать Катю голой, верхом на пятиглавом змие. Где он собирался искать краски, холст и пятиглавого змия в два часа ночи в европейской столице, было непонятно.
– Ты, дурак, жену свою сначала нарисуй… – смеялась Катя.
Гвоздев в ответ только морщился.
– Материала там, Катюха, мало, материала… – повторял он поплывшим голосом. – Пойми ты! Мне материал нужен…
– Сколько раз тебе говорено! Не надо руками лезть! – объявила мне вчера Катя после очередной нашей ссоры. – Я их себе сделала, чтобы все смотрели, а не трогали. Ясно?
Мы лежали на огромной постели в гостиничном номере, обставленном с какой-то ужасной имперской неуклюжестью. Обильная лепнина на потолке, гигантская люстра, дрожащая хрусталиками, трюмо в золотой окантовке, два атласных ампирных кресла и рядом с огромной телевизионной панелью главная достопримечательность интерьера – гипсовый бюст Сократа.
– Катя, – я старался придать своему голосу беззаботность. – Так ты ж это… сама сказала, чтобы я не пялился…
Катя округлила глаза, откинулась на спину и подняла руки к потолку. Ее красивое лицо потемнело.
– Го-спо-ди! Как же ты меня иногда бесишь! Это при всех не надо пялиться, ясно?! А дома можно! Трогать вот нельзя, ни дома, нигде!
Катя повернулась, подперла ладонью щеку и уставилась на меня своими водянистыми глазами.
– Что же мне с тобой делать, сладенький, а? Я в ответ кисло улыбнулся.
– Может, взять тебя к себе, а? Как думаешь? – продолжила она и поправила свою мелированную челку. – Будешь у меня в квартире прибираться. Раз-два… Вечным мужем…
Ссориться снова не хотелось. Я только закатил глаза и покачал головой:
– Зачем я тебе нужен, если я такой плохой…
Катя потянулась через меня голой рукой к столику.
– Тебе сигарету? – спросил я.
– Ага… и зажигалку…
– Здесь нельзя курить.
– Мне, сладенький, можно. Мне тут все на свете можно.
– Так я это… не понял… зачем я тебе нужен-то?
Она закурила, перевернулась на спину и подтянула одеяло повыше. На ее загорелом лице появилась улыбка.
– Зачем? Это бабский вопрос. «Зачем я тебе», – передразнила она. – Только бабы задают такие вопросы, да и то – если дуры…
Катя, злобно подумал я, разглядывая ее лицо, быстрее всех на свете сообразит, как нахамить, как задеть за живое. Это все потому, что она раньше играла в КВН. И весь ее юмор – родом оттуда. А меня одноклассники не взяли в команду. С тех пор – это от зависти, наверное, – мне никогда не нравились все эти кавээнщики, все эти «веселые» и особенно «находчивые». Клуб находчивых… Придумали же. Возвели в добродетель самое бессмысленное свойство человеческой натуры. Мне вдруг пришло в голову, что где-нибудь, наверное, есть Клуб злых и находчивых. Это когда красивые толстожопые бабы, которые друг друга ненавидят, собираются вместе и заводят светский разговор.
Но ее хамство надо пресечь… В конце концов, кто тут мужчина?
– Знаешь что, дорогая…
– Ладно, шучу… – перебила она и выпустила дым. – Иди сюда, поцелую… Вот так…
Мы поцеловались. От нее приятно пахло духами и дорогими сигаретами.
– Главное – от волнения не обделайся… Можно подумать, ты мне очень нужен…
Катя вдруг отодвинулась, потом приподнялась на локте и затушила сигарету.
– Ты же преподом собрался работать, да?
– Я, к твоему сведению, уже работаю…
– Работаешь?! – она развеселилась. – Ну, так значит, сладенький, тебя скоро отымеют и без моего участия.
Вот там, говорю я себе, по ту сторону реки виднеется здание института, где меня в самом деле отымели без ее участия. А заодно и философа-неогегельянца. Он тогда был еще «философом-постмодернистом». И отымели бы еще больше, не вмешайся тогда Гвоздев.
Маршрутка выезжает к большому мосту. Здесь ровное пространство, открытое всем зимним ветрам, чистая обозримость, награждающая взор туриста крепостью, собором с позолоченной иглой, могучей гранитной набережной и многочисленными дворцами на той стороне реки. Сейчас сумерки, и все это достояние скрылось бы во мраке, если бы не электрическая подсветка. Она подчеркивает здешнюю контурность и правильную геометричность.
Мост тоже подсвечен – весь в фонарях, огнях, светящихся указателях, предостережениях. В это время дня посредине моста обычно царит только тихая автомобильная возня, и по бокам мелькают тени пешеходов. Мост словно успокоился, задремал, прижался тушей к Неве, перестал вскакивать, разыгрывать перед всеми ваньку-встаньку. Но это лишь его уловка. Когда-то с ним все было иначе. Когда-то здесь стояли бомбисты с приклеенными кучерскими бородами и с узелками в бережных руках. А потом… Но что было «потом», почему-то сейчас не додумывается. Мост не спит. Он притаился, чтобы взорваться, прыгнуть, нырнуть в веселый сон пережитых лет, где есть все: и это салатное здание института, и декан Геннадий Палыч, и Гвоздев, и философ-гегельянец Саша Погребняк.
Эта история произошла тоже зимой, десять лет назад, когда страна была совсем другой. Менялись границы, сменяли друг друга премьер-министры, двадцатилетние спекулянты становились директорами предприятий, а профессора торговали кроссовками. Продукты в магазинах то появлялись в чудовищном изобилии, то вдруг исчезали, будто их и не было вовсе. Место кинотеатров заняли стриптиз-клубы и казино. В считаные недели какие-то мутанты сколачивали миллионные состояния, появлялись в телевизоре и неожиданно навсегда куда-то пропадали.
А мы с философом Погребняком искали работу, хорошую, постоянную, денежную. Конечно, без дела никто из нас не сидел. Какая-то работа была, у меня – даже две, но денег все равно не хватало. Я искал третью.
И тут объявился этот Геннадий Палыч, декан гуманитарного факультета, полный мужчина мелкого роста с густой бородой и бегающими глазами. И с ним Петр
Валерьич, заместитель, человек обобщенного вида, похожий на канцелярскую принадлежность. Как они нас нашли, ума не приложу. Позвонили, предложили встретиться, почитать у них лекции. Обещали платить за каждую по 50 долларов. В те годы это были большие деньги.
Мы с радостью согласились.
И как выяснилось, напрасно. Когда закончился первый месяц, нам ничего не выплатили. Петр Валерьич на все наши вопросы тусклым голосом отвечал, что «денег пока нет, но скоро будут». Через месяц он повторил то же самое. Зато Геннадий Палыч как-то собрал сотрудников в большой аудитории, усадил, встал перед всеми и объявил, что у него есть две новости: хорошая и не очень.
– Начну с новости, которая не очень… – он немного поморщился. – Нам опять задерживают зарплату.
Коллеги тупо молчали.
– Но есть и хорошая новость, друзья! Мы с женой только что купили квартиру на Литейном и всех вас приглашаем в субботу на новоселье!
Коллеги очень обрадовались, вытянулись на месте, поглупели и принялись аплодировать и поздравлять Геннадия Палыча. Не обрадовался и не аплодировал только философ Погребняк.
Тем временем семестр шел к концу, а нам по-прежнему ничего не выплачивали. Я отнесся к этому с равнодушной тоской. Тогда, в те прекрасные годы, все друг друга обманывали, и это казалось нормой. Но Погребняк ходил злой. Эта злость очень шла его небритому лицу и кожаной куртке. Как-то раз в перерыве между парами я ему сказал, что вчера в столовой встретил Геннадия Палыча.
– И что? – с нажимом спросил Погребняк.
– Ничего, – я дернул плечами. – Он ко мне подошел, спросил, как дела. Руку мне пожал…
– Пожал?! – вдруг воодушевился Погребняк и сверкнул глазами. – Знаешь что? Я бы вот ему тоже ПОЖАЛ. Одной рукой взял бы и ПОЖАЛ Геннадию Палычу, а другой рукой ПОЖАЛ бы Петру Валерьевичу. Причем одновременно. И, знаешь, от души. Так, чтобы запомнили.
– Ладно, Саша, – сказал я. – Надо это… в конце концов что-то решать.
– Что ты тут решишь?
– Давай, – предложил я, – позвоним Гвоздеву, а? Он придумает что-нибудь…
– Что? Что тут можно придумать?
– Ну, не знаю… – я замялся… – Он же это… художник. Человек с воображением.
А Лёня Гвоздев и впрямь мог что-нибудь придумать. Среди художников он считался законченным психопатом и чуть что – сразу лез в драку. Перспектива провести ночь, пятнадцать суток или даже два года в тюрьме условно нисколько его не пугала. Гвоздева боялись таксисты, официанты, галерейщики и даже бюрократы, брошенные партией на изобразительное искусство и ухитрившиеся пережить Советский Союз.
В тот же вечер я позвонил Гвоздеву.
А еще через три дня нас обоих вызвал к себе Геннадий Палыч, скептически оглядел с ног до головы и велел подойти в пятый кабинет, заполнить ведомость и получить зарплату.
– Как тебе удалось деньги из него выцарапать? – спросил Погребняк.
На худом, покрытом морщинами лице Лёни Гвоздева заиграла довольная ухмылка, татарские глаза весело сузились.
– Проще пареной репы…
Мы втроем сидели в ресторане на Васильевском и отмечали нашу первую зарплату. Сделали заказ и теперь ждали, когда принесут салат и водку.
– Вы оба, – Гвоздев для пущего эффекта зажег сигарету, – просто не знаете, как с такими красавцами разговаривают творческие люди. Слушайте!
– Давай, Лёня, рассказывай, – поторопил философ-постмодернист. – Творческий ты наш…
– Короче, – начал Гвоздев. – Явился я в приемную. Там, короче, секретарша Зоя. Она мне, кстати, сразу понравилась. Сиськи – во!
Гвоздев показал руками.
– Во-первых, – остановил я его, – не надо такие вещи на себе показывать. А во-вторых, давай не про сиськи, это неинтересно.
– Почему? – воодушевился вдруг Погребняк. – Мне, например, очень интересно.
Гвоздев затянулся сигаретой.
– Короче, – снова начал он. – Прихожу я. Представился в приемной, что, мол, я к Геннадию Палычу, так, мол, и так, зовут – Леонид Гвоздев, художник, член-многочлен творческих союзов, лауреат премий. «Вас пригласят», – говорит эта Зоя. Посидел-подождал, Зою поразглядывал. «Какие, говорю, у вас, Зоя… ну, эти… в смысле… планы на вечер?» Но тут меня вызвали. Захожу, короче, в кабинет Геннадий Палыча, а там, мужики… охренеть! Дубовый стол, огромный такой, размером с теннисный, резные кресла, старинный паркет, да еще ковер на полу. Короче, бабла потрачено – караул…
– Да мы знаем, Гвоздев, – сказал я устало. – Бывали. Ты давай лучше дело говори…
Гвоздев потушил сигарету.
Явилась официантка с салатами на подносе и графином водки.
– О! – обрадовался Гвоздев. – Очень кстати, девушка.
Он разлил водку.
– За вас, мужики!
Мы выпили.
– Короче, – снова начал он. – Посреди всего этого сраного великолепия ваш Геннадий Палыч восседает. В очках, в бороде, рожа красная. Я ему: здрасьте, говорю. Он на кресло кивает так дружелюбно, мол, прошу садиться. Я сел.
«Слушаю», – говорит. Я ему: «Простите, Геннадий, как вас по отчеству, я забыл?» Он дернулся и сухо так: «Палыч. Геннадий Палыч. Давайте ближе к делу, у меня времени мало».
«У меня, – говорю, – дорогой Геннадий Палыч, времени еще меньше, выставка в США, едрись она конем, потом – в Париже, потом – телевидение». «Я вас слушаю…» – говорит. «Короче, – говорю, – Геннадий Палыч, надо ребятам бабосы выдать, в смысле зарплату, а то – нехорошо получается». Геннадий Палыч, сука, улыбается и спрашивает: «Каким ребятам?» «Каким, – говорю, – Аствацу и Сашуне, в смысле, Погребняку». Он очки снял, посмотрел строго. «Это, – говорит, – дело внутреннее… Не могу обещать». «Нет уж, – говорю, – пообещайте. Пока не пообещаете, я отсюда не уйду. Буду тут сидеть». «Не понял? – удивился он». «А чего тут, – говорю, – непонятного?» «Всего хорошего, – говорит. – Дверь только закройте с той стороны». И – мордой очкастой в бумаги. Тут я, мужики, не выдержал, взбесился. «Вот как? Я, – говорю, – знаете что?! Я вам щас тут все нахер обоссу!! Понятно?!»
– Господи, – перебил его Погребняк. – Лёня, ты что, сдурел?! Нам же там работать еще! Мы же попросили тебя вежливо с ним…
– Лёня, – вмешался я. – Так же нельзя!
– Почему нельзя?! – хохотнул Гвоздев. – Можно. Спокуха, мужики, слушайте дальше! Короче, этот ваш Геннадий Палыч, как я ему пригрозил, поднял голову, покраснел весь, вскочил и кричит: «Зоя! Зоинька! Охрану вызывайте!» Я ему: «Всё, – говорю. – Теперь точно все обоссу! И камин, и кресла, и ковер!» Тут Зоя заходит, а я уже ремень расстегнул и начинаю расстегивать ширинку. «Зови, – говорю, – Зоя, охрану, и ментов заодно. Мне, говорю, только этого и надо. Задержат – так скандал. Я, если что, – узник совести. Картины лучше покупаться будут на Западе. А еще, Геннадий Палыч, все узнают, что у вас тут кабинет обоссан и что я это сделал в знак протеста, потому что вы зарплату не выдаете!» Они оба вытаращили глаза, а я говорю: «А вам, Геннадий Палыч, еще за мной ссанье подтирать придется. Зоя, – говорю, – точно не будет. И ковер надо будет выбросить». Зоя стоит как вкопанная – варежку разинула… А этот реально психанул, весь побагровел, сначала сел, потом вдруг встал, потом снова сел, за бумаги схватился, за телефон. Наконец бухнулся в кресло, выдохнул и говорит Зое: «Потом зайдите, ладно? У нас тут мужской разговор». И мне устало: «Чего вы от меня хотите?» Улыбается нервно так, через силу. Мне даже неловко стало – человека так довел. Я говорю: «Ребятам зарплату заплатите…» Он кивнул. «Ладно, – говорит, – только при одном условии: чтобы ноги вашей здесь больше не было, господин член творческих союзов. А друзья ваши пусть завтра зайдут, что-нибудь придумаем. До свиданья!» Ну, я, короче, застегнул ширинку, потом ремень, поклонился, как в фильмах, церемонно, чтоб для эффекта, и вышел. Все! Давайте, ребята, по второй, а?
Помню, он в тот раз что-то еще рассказывал, всё говорил, говорил. А мы молчали – никак не могли поверить своему счастью и деньгам, очень кстати привалившим.
Гвоздев потом женился на этой Зое. Правда, через два года развелся.
Я чувствую, что в маршрутке потеплело. Наверное, заработала печка. Хотя – не знаю – нет тут, наверное, никакой печки, а просто слишком много теплого человеческого тела и теплой одежды. Снаружи – тающее в темноте Марсово поле. Я вдруг начинаю ощущать всем телом, что оно, заваленное снегом, нисколько сейчас не остывает, а, напротив, только разогревается. Всеми своими клумбами, клубнями, кустами, ветками деревьев.
Да и сам город зимой только и делает на самом деле, что разогревается, будто готовится к чему-то главному, к новой жизни. Дома разогреваются центральным отоплением, а люди – всем чем угодно: пуховиками, шерстяными кофтами, кальсонами. Закутавшись, человеческая материя преет, разбухает. Разбухают и преют смыслы, мысли, замыслы. Даже слова – и те тоже преют, разбухают, теряют очертания. В книгах преют рисунки, буквы, знаки препинания.
Позади – Троицкий мост, переживший бомбистов, кровавые революционные зори и два переименования. Если ехать дальше по Садовой к Невскому – там впереди Публичная библиотека, книжное место, где в девяностые я прятался от либеральных реформ. Маршрутка сворачивает к обочине, останавливается, и к нам залезает мужчина в грязном полушубке. Он расхлябанно плюхается на сиденье рядом со мной, и в нос щедро ударяет запах перегара. Отворачиваюсь к окну и вижу возле фонаря человека в военной форме. В уголке рта тлеет огонек сигареты. Солдат? Офицер? Не разглядеть. Мне вдруг приходит в голову, что перед тем как пойти к Кате, нужно заглянуть в аптеку.
И фонарь, и красные зори над мостом, и ночь, и библиотека, которая рифмуется с аптекой, – все это вдруг само собой складывается в дурацкое стихотворение, кем-то уже дважды сочиненное:
Ночь, улица, фонарь, аптека.
Стоит солдат у фонаря.
Открылася библиотека.
Встает кровавая заря.
– А я тебе говорю, не знал ты Лёху! Не знал! – втолковывает мне мужчина, тот самый, который подсел на Марсовом поле. Мы оба вылезли возле Гостиного Двора, маршрутка наша давно уехала, и теперь стоим на улице и разговариваем. Вернее, говорит он, а я зачем-то слушаю. У него – небритая костистая физиономия, лоб весь в ссадинах и красной шелухе, нос обсыпан черными точками угрей. Одет в рваный бурый полушубок, откуда-то из советских времен, и спортивную зеленую шапочку-петушок – оттуда же.
Мой собеседник запускает руку в карман, извлекает наружу стеклянную флягу, во фляге плещется золотистая жидкость.
– Будешь? За Лёху?
– Нет, – говорю, – спасибо.
– Ты чего? – растерянно произносит он. – Я ж не каждому предлагаю… За Лёху-то?
«Про Лёху» он мне начал рассказывать еще в маршрутке, что «вместе в саперном служили», что парень был «золото», мастер на все руки – мог и «рыбачить, и херачить». А тут взял да и помер пять лет назад.
Мимо нас куда-то спешат люди, топчут грязный снег. Он тает, ритмично чавкает у них под ногами какими-то детородными звуками.
Мужчина тяжело вздыхает и, подумав, объявляет:
– Вот и Лёха такой был, значит… Сидит себе иной раз, молчит, курит, херню какую-то себе думает… Со стороны – долдон долдоном… как ты вот… Я такого не приемлю! А достанешь при нем бутылку – все! Цветет человек!
Он громко шмыгает носом и, помолчав, пытается продолжить:
– Помер Лёха…
На глазах у него выступают слезы. Я стараюсь всеми мышцами лица изобразить сочувствие, но он глядит в сторону. Кажется, наш разговор, слава богу, движется к концу.
– Погоди, – говорит он. – Я те дорасскажу, что есть. Жена у него, значит… Несчастная баба. Раз в год прихожу, сидим, выпиваем, Лёху вспоминаем. А потом, значит… того…
Он смолкает и делает глоток из фляжки.
– Здесь нельзя, – говорю. – Употребление спиртных напитков в общественном месте…
– Можно… – он морщится и занюхивает выпитое грязным рукавом полушубка.
– А чего вы… «того»… ну, с его женой?
– Чего-чего? – ворчит он, уставившись себе под ноги. – Трахаемся мы… Вот чего! Она всегда просит, чтобы я ее того… Отказать неудобно, женщина все-таки, ты ж понимаешь… А мне оно надо, думаешь?
Он смотрит мне в глаза, трясет пальцем и с решимостью объявляет:
– Мне оно не надо! У меня жена, да еще Ирка с работы… А тут эта Лёхина… У нее уж… сиськами в футбол играть можно… Неохота… понимаешь? А надо! Надо, в память о друге…
Он рубит ребром ладони воздух. В этот кульминационный момент в моей куртке звонит спасительный телефон.
– Ты где вообще?!! – сердито спрашивает Катин голос и сразу же пропадает.
– Иду… – зачем-то отвечаю я в уже онемевший телефон. – Сейчас иду…
Не отрывая телефона от головы, махнув свободной рукой Лёхиному другу, я удаляюсь, оставив его посреди тротуара, – растерянного, одинокого, с флягой в руке…
Вокруг огни, шум, проезжают автомобили, город торопится, толкается, куда-то катит, по Невскому, по Садовой. Я шагаю вдоль Гостиного Двора, мне навстречу – море лиц, витрин, огней… Всего так много, что это никак не ухватить, ни умом, ни взглядом… Я вливаюсь в этот разбухший поток жизни и чувствую, как мои руки, ноги, туловище наполняются новой странной силой, а голова – глупым приятным добродушием.
Санкт-Петербург – Комарово, 2015