Посвящается Ольге Громозовой
Верблюжьего пуха особо теплые фуфайки, кальсоны, чулки и наживотнички.
Это делается так: ловят в засаду молодых светлых духов, длинноватых и добрых, похожих на золотистых долговязых верблюжат, покрытых пухом святого сияния. Сгоняют их в кучу, щелкая по воздуху бичом, и нежные, добродушные создания, слишком добрые, чтобы понять, как это делают боль, толпятся, теснятся, протягивая друг через друга шеи, жмутся о грубую загородку, теряя с себя в тесноте свой нежный пух.
Этот-то пух небесных верблюжат, особо теплый весенним живоносным теплом, и собирают потом с земли и ткут из него фуфайки.
— А как же бедных верблюжат так и убьют? — спросили меня с беспокойством.
— Чего их убивать, — их погоняют, погоняют, пока пух с них пообобьется, да и выпустят обратно в небо до следующего раза, а пух у них отрастает в одну минуту еще лучше прежнего.
Крепите снасти!
Норд-Вест!
Смельчаком унеслась
в небо вершина
И стала недоступно
И строго
на краю,
От её присутствия небо — выше.
Прости, что я пою о тебе, береговая сторона,
Ты такая гордая.
Прости, что страдаю за тебя,
Когда люди, не замечающие твоей красоты,
Надругаются над тобою и рубят твой лес.
Ты такая далёкая
И недоступная.
Твоя душа исчезает как блеск
Твоего залива,
Когда видишь его близко у своих ног.
Прости, что я пришёл и нарушил
Чистоту твоего одиночества,
Ты — царственная.
Какой смешной был верблюжонок — прилежный. Старательно готовился к экзаменам и потом проваливался от застенчивости, да чудачества. А по зарям, чем бы прилечь носом в подушку, — украдкой писал стихи.
От прилежания отнимал у себя радость первых листьев в весеннем небе. А не умел, чтобы брюки не вылезали из-за пояса и чтобы рубашка не висела мешком, и перед чужими было бы ловко.
Не умел представиться, что не хочет играть в лаун-теннис, — и видели все, что не умеет от застенчивости, и что хочет застенчивость скрыть и тоже не умеет, и мучительно знал он, что на самой спине у него читают, как ему невыносимо неловко… И он видел потому веселье чаще всего удаляющимся или мелькающим вдали сквозь деревья.
Да, но на дне зеркальных озер яснятся журавлиные нетронутые зори. Одинокие чистые небеса.
Когда верблюжонок смотрел на небо, в розовом небе разливался родной теплый край.
О, полной чашей богато ты — сердце, во все поверившее.
Раздумья — возвеличенные одиночеством.
Поймут ли это те, — чья судьба всегда греться у чужих огней? Чужие огни дают мало тепла: — и от них часто прогоняют.
Венчанная елка все мчится вверх, в голубую бездну, и все остается перед глазами, и все-таки победоносно мчится вверх.
И вот делается ужасно стыдно за все свои протори и убытки.
Обещаемся не опускать глаза, когда нас встретят с насмешкой те, кого мы любим. (И те, кому мы вчера верили — или еще сегодня утром). Нет! Мы примем их насмешку в тихие, ясные, широко раскрытые наши глаза и будем ее носить на груди нашей, как орден, не скрывая.
Это насмешка того, — кому я хочу счастья…
Все мои мечты да соберутся вкруг твоей головы: мечты счастливого мечтателя, — вкруг тебя, мой бедный, бедный насмешник.
Я глуп, я бездарен, я неловок, но я молюсь вам, высокие елки. Я очень даже неловок, я — трус. Я вчера испугался человека, которого не уважаю. Я из трусости не могу выучиться на велосипеде. У меня ни на что не хватает силы воли, но я молюсь вам, высокие елки.
Я вчера доброй даме, которая дала мне молока и бисквитов, не решился признаться, что я — пишу декадентские стихи, из мучительного страха, — что она спросит меня, где меня печатают? И вот сказал, что главное призванье моей жизни с увлеченьем давать уроки. Сегодня я от стыда и раскаяния — колочу себя…
Я вчера кончил стихи совсем не так, как хотел, но я знал, что надо мной будут смеяться… Но вот все пошли на гулянье к вокзалу, — а я молюсь вам, высокие елки, без вас я очень глуп, очень…
Вот стоят цари, увенчанные свечами…
В свободной, — свободной высоте, над венцом царей, пустой флагшток нежно сверлит голубизну…
Здесь я даю обет: никогда не стыдиться настоящей самой себя. (Настоящей, что пишет стихи, которые нигде не хотят печатать). Не конфузиться, когда входишь в гостиную, и, как бы много ни было там неприятных гостей, — не забывать, что я поэт, а не мокрица…
И не желать никогда печататься в их журналах, не быть, как все, и не отнимать жизни у животных.
Почему я и это думаю?
Поэт — даятель, а не отниматель жизни… Посмотри, какой мир хорошенький, — вымытый солнцем и уже — верит в твое чувство и твои будущие писания и глядит на тебя с благодарностью…
Поэт — даятель жизни, а не обидчик-отниматель. И — обещаю не стесняясь говорить элегантным охотникам, как бы они ни были привлекательны, что — они подлецы — подлецы!!!
И пусть за мной никто не ухаживает, я сильна!
Но сдержу ли я свое слово?.. Сдержу ли я его?
Я сжимаю кулаки, но я одна, и кругом величественно.
Это быстро у меня проходит…
Моя рука подняла камешек и бросила… кружась спиралью, он очертил арку над краем леса в голубой стране… Он был всю жизнь на земле, и вдруг моя рука дала ему полет… Пролетая голубизну, — блаженствовал ли он?
Развеваются зеленые кудри на небе.
Небо смеется.
Мчатся флаги на дачах,
струятся с гордых флагштоков,
плещут в голубом ветре.
Ветрогон, сумасброд, летатель,
создаватель весенних бурь,
мыслей взбудораженных ваятель,
гонящий лазурь!
Слушай, ты, безумный искатель,
мчись, несись,
проносись, нескованный
опьянитель бурь.
Поклянитесь однажды здесь, мечтатели,
глядя на влет,
глядя на взлет высоких елей,
на полет, полет далеких кораблей,
глядя, как ходит в небе островерхие,
никому не вверяя гордой чистоты, —
поклянитесь мечте и вечной верности
гордое рыцарство безумия!
И быть верными своей юности
и обету высоты.
Вечер. Длинные, тонкие, чуть-чуть грустные полосы на небосклоне.
«Видите, надо иногда пройти босиком по крапиве». Сказал и смолк, и сам подумал: «Ну, что ж, значит, надо». Думал и покусывал пальцы. Жалел, что сказал.
Это был очень застенчивый чудак. Отойдя в сторону, над ним уже насмешливо смеялись.
В небосклоне над плоским песком дюны завинчивала чайка ржавую гайку. Сосны Калевалы побережья, взмахнув, отъехали. Не было плеска. И у берега лежал вечерний, переполненный безмолвием светлый глаз.
Мечтательная страна,
северная сторона,
безбрежный взор
великий и великодушный.
В небе была удивительно светлая полоса. Он этого хотел так, и ему действительно приходилось за это ходить босиком по крапиве… Потому она его и оставила.
Ей казалось стыдно и смешно, когда обожженная босая нога неловко невольно вздрагивала. А он был простодушный, он смело лез через крапиву, босиком. Но иногда у него от боли смешно дергалась при этом нога. Этого-то ему и не простили.
Бедная красивая барышня — она не умела летать!..
От счастья летнего рождаются слова! Все хорошие слова:
Прудик, водик,
бродик,
верблюдик,
растерятик,
пароходик.
А пароходик со звонкой, красной Американской полосой сегодня утром видели с балкона.
Ах! какая лодка! У нее веселый нос, крутые ребра, — вся она веретёнцем: белая, с красной и зеленой полоской. Идет и ныряет, ныряет носом: так и режет волны: с ней размечтаешься не на шутку, — летит! Перегони пароход! Ну их! Поцелуй, поцелуй синюю волну!..
Наше вам! очарованной белой принцессе — башне маяка.
Ну, ныряй! ну еще! еще!.. Ну, еще же! Зовут ее «Рыбка».
Хор
У него ли рыбочка,
Лодочка, весна,
До того ли ходкая,
Завидно ладна!
Он
Рыбка моя, лодочка,
не посмей тонуть.
С красной да полосочкой, —
ходкая, мигнуть.
Хор
Лодка, лодка, лодочка —
одного мигнуть
Не посмей, рыбешечка,
затонуть.
Он
Ладна, ладна лодочка,
да во мне дыра.
Подвела, малюточка,
к рыбкам привела.
Хор
Ах, его ли лодочка,
да не хоть куда —
до краёв маленечко
тина, да вода.
Да здравствуют гордые калоши! Кто встретит в лесах Балтийского побережья пару калош, без человеческих жалких ног, да узнает — это ведь мои калоши. Они были слишком славны и велики, слишком велики, чтобы держаться на ногах. Возвышенные! Счастлив тот, кого назовут они другом, на чьих ногах они согласятся путешествовать… Они всегда презирали меня.
Дождик, дождик, звени на крышах дач славную песнь о свободных калошах!.. Они были так благородно независимы и салонно воспитаны, что почти никогда не оставались в передней… Нет!.. И я замечал это лишь тогда, когда они уже успевали достойно заслужить внимание всех, сидящих в гостиной…
Я не завистлив, — но на них всегда обращали гораздо больше внимания, чем на меня…. Я не вынес соперничества…
И вот, одинокие, гордые, немного унылые, они — свободны. О, калоши, калоши, гордые калоши севера!
Эх ты! У тебя рубашка вылезла над поясом! Хоть полпуда муки высыпай тебе в рубашку. Что расставил граблями пальцы? — Эй ты, мямля! Ну, что уставился, да еще раскрыл рот! Ты правишь лодкой? Нет.
А лошадью? Нет.
А дерешься? Нет, право, оставь меня!
Что ж ты делаешь целый день, длинная простофиля? Да, оставь, ну, не надо…
Эх, отколотил бы тебя, да жаль, и вдобавок ты — король, это для тебя, собственно, и небо, и земля…
Да ну тебя, ты теперь так и простоишь, разиня рот, до самого Покрова! Знаешь что, дам-ка я тебе шлепка прямо из милосердия, а то простоишь ведь так, король, до самого Покрова.
Сосновые шишки, выбеленные на пустынном песке соленой водой и солнцем, принимают голубой цвет.
В каждой шишке, в разгибах ее согнутых чешуек кристаллизованная буря. Упорный ветер — кристаллы северного настроения. Они были собраны в шапку и принесены домой, — вместе с раковинами улиток, сомнительно пахнувшими тиной, и хорошенькими сухими шариками, которые дома выброшены встретившими, за свое явно заячье происхождение, и за которые принесший был осмеян. Как — осмеян! Отбиваясь, он пробился сквозь кусты, оставив на сучьях клочья тонких волос и бросился, как молодой жираф, нелепыми шагами осмеянного. Почему? Ведь заячьи шарики были сухие и очень хорошенькие. В округленных ямках песку лежали, как в гнездышках.
Выплывали в море упоенное
смелогрудые корабли.
Выплывали вскормленные
нежной прихотью весны.
Эх! Лентяй, лентяй Ерема,
пролежал себе бока,
ветер свежий, скучно дома.
Небо — нежная сквозина.
Ты, качай, качайся лодочка,
у песчаной полосы,
за тобой змейки веселые;
отраженья зацвели.
Загорели восторгом, золотом,
звонко-красной полосой,
за меня резвися, лодочка,
шалопаю велят домой.
Вот в розовом раю чисто выкупавшегося моря заблестели и поплыли необъяснимые зеленые полосы. И стало жаль ясности и того, чего нельзя было выразить, а объяснены! не было. Поплыли полосы зеленого молодого блеска, и ответа не было. И все в глазах невозвратимо и невыносимо стоял рай света и воды.
Как высоко крестили дальние полосы, вершины —
Вы царственные.
Расскажи, о чем ты так измаялся
вечер, вечер ясный!
Улетели вверх черные вершины —
Измолились высоты в мечтах,
Изошли небеса, небеса…
О чем ты, ты, изомлел — измаялся
Вечер — вечер ясный?
Пролегала дорога в стороне,
Не было в ней пути,
Нет!
А была она за то очень красива!
Да, именно за то.
Приласкалась к земле эта дорога.
Так прильнула, что душу взяла.
Полюбили мы эту дорогу,
На ней поросла трава.
Доля, доля, доляночка!
Доля ты тихая, тихая моя.
Что мне в тебе, что тебе во мне?
А ты меня замучила!
Эта боль, когда сердце любовью разрывается в пространство — к дереву, вечеру, небу и кусту. И любит потому, что не любить, что не любить оно не может.
Море плавно и блеско
Летают ласточки.
Становится нежно-розовым.
Мокнет чалочка,
Плывет рыбалочка
Летогон, летогон,
Скалочка!
Что еще за скалочка? Это просто так, я выдумал. Это очень мило, Скалочка! — Скалочка! Это должно быть что-то среднее между ласточкой и лодочкой!..
Дождики, дождики,
Прошумят, прошумят.
Дождики — дождики, ветер — ветер
Заговорят, заговорят, заговорят —
Журчат.
Я знаю, ты веришь в меня. Ты веришь, что если я сижу нелепо целый день в лесу, уткнувшись глазами в кочку, и будто ничего не делаю, то это неспроста, недаром. Что если я говорю о неудачах, то это перед самыми искренними усилиями.
Ты веришь в меня, ты веришь так, что умеешь ждать за меня. Веришь, когда я сам в себя не верю, и — когда верю в себя, как в Бога! Никогда ты не сердишься на меня за это! А люди вообще за это сердятся.
Ты веришь, дай тебе Бог ветер родной и родную землю. На родной нам земле ходят островерхие мохнатые вершины. На родной нам — лесные дали без конца раскрьшаются, вершины острые в небо смельчаками умчались, — ходят по ветру над теплым картофельным полем.
На родной нам земле — иные зори и иной ветер.
— Надо быть чистой искренней душой, чтобы стать рыцарем.
— Что же ты делаешь, чтобы исправиться?
— Я по утрам выхожу к молодой сосне и меряю свое нынешнее ощущение чистоты с ее высотой, — но это почти жестоко…
И ты это мне рассказал! Теперь я вижу, какой ты…
Ты веришь в меня?
— Я верю в тебя. —
А если они все будут против меня?
Ну да, какой же ты, я верю в тебя.
Если все мои поступки будут позорно против меня?
Я же верю в тебя!
В небо улетает, улетает ласточка — кружится от счастья. На дюне пасмурно, серо и тихо.
Куличек льнет к песку.
На берегу дюны две сосны имеют форму чаши. Бока золотой божеской чаши — нарисованы их расходящимися стволами. Пока стволы возносятся вместе — это ее подножие. Верхние края разогнуты в облака печальным разгибом приморской страны. В клочковатой хвое — вихри.
Мы назвали эту чашу — чашей глубины, чашей задумчивости и верности.
Пасмурное сиреневое небо — вечереет, какие они стройные!
Я вас люблю за то, что вы крылатые, а крылатость ваша еще с пушком первой молодости. Этот пушок золотистый, звенящий, а ваши крылья, ваши крылья над морем.
Море синее и далекое — полоса, до которой летят дерзновенья, а дальше — они сливаются с синью, и я не знаю, дальше мечта или синь лежит.
И не надо, не все ли равно! Пушок юных, крылатых героев звенит, а их стройность иногда немного кривоватая, — нежданная, как ранний рост.
И примчались в славу и высь в свою родную страну, где задумались облака… и больше мне ничего о вас знать не надо, я вам верю — зовете меня голосами отваги, они жгут меня, как пламя чистоты, но вверху задумались облака надо мной:
Я иду, и больше мне ничего знать не надо!
Спрашивал ты себя — зачем ты выходишь утром на опушку леса — и стоишь там и ждешь? Это место с коричневой чистой землей, присоренной крупными иглами. Зачем это тебе надо? И в то же время это тебя мучает!..
Твоей душе тогда холодно. — Зачем тебе это любо?
— Вот сейчас «оно» откроется, тут же в молчании. Я понесу тогда это в сердце, боясь сказать о нем слово. Откроется то, чего ждалось всегда в ранние суровые тишины!
Чего ждалось, чего никогда еще не было, но что близко — больно подходит, и когда уже любишь его до слез — не настает. И только это одно — стоит подвига.
Вот зачем выходить на край голых, высоких, одиноких стволов — и смотреть.
Зачем выходить на нетронутую, чистую землю леса и ждать…
Гордо иду я в пути.
Ты веришь в меня?
Мчатся мои корабли,
Ты веришь в меня?
Дай Бог для тебя ветер попутный,
Бурей разбиты они —
Ты веришь в меня?
Тонут мои корабли!
Ты веришь в меня!
Дай Бог для тебя ветер попутный!
Посвящается несравненному сыну его родины — Паси Яскеляйнен.
Над нами, фрачными, корсетными, крахмальными,
ты запел песню родины.
Ты из нас, фрачных, корсетных,
выманил воздух морозный родины.
Вот из голой шейки девушки
вышло озеро, задутое инеем.
Вот из красного уха мужчины
вышло облако и часть леса,
а женщина выпустила из головы сосны,
а я дорогу и парня в валенках.
И пришел мох с болота и мороз.
Полетели по снегу дровни — Эх-на!
полетели целиной — Эх-на!
через ухабы поскакали — Эх-на!
На мотив «Ala'itke atini!»
Не плачь, мать моя родная
Ты не плачь не жалей меня, мама,
ты не порть своих глазочек,
Далеко раскинулась дорога по бездорожью.
Не ломай руки!
Ты не порть старые глазки!
У тебя сын не пропадет,
у тебя сын из можжевельника,
у тебя сын — молодой булыжник,
у тебя сын — молодая веточка,
а веточка молодая, пушистая
гнется и не ломится.
Ты не ломай руки, мама,
а бери ведро.
Я всегда за тебя носил воду.
Ты не плачь, мама,
а возьми топор.
Я тебе топил тепло печку,
а у тебя для моего топорища руки малы.
Эх-на! родная земля поет.
Вот поет дорога.
Дорогая моя — вот.
Вот и сам я!
А я вожжи взял,
эх, родина!
А я ружье взял.
Вот — и мать.
Не тужи, не тужи, родная,
задул большой ветер —
не тужи, не плачь, мама.
Камень при дороге стал,
сосна шумит.
Ветер дальше, дальше погнал окрест.
Не плачь, мама.
Родина, родина — земля,
одна ты — мать.
За тебя я ушел.
Не тужи, не тужи, родная,
не плачь, мама.
Пахнет нежно тиной, тиной. Всех море любит. Близко греет Божья воля. Бог, создавший эту дюну, Бог, Покровитель, помоги мне — я нехитрый. Боже верный серой дюны, ты бережешь твоих серых птичек на песке. Я нехитрый, а врагов у меня много. Я вроде птицы, помоги мне.
А не знаешь, что от единой мечты твоей родятся бури? А не знаешь, что от иной единой чистой мечты родятся бури?!.
Ночью таяло. Небо стояло совсем раскрытое. Шел дождик. Нет, капал туман. У фонарей нависали, мерцая, почки на почти невидимых голых прутьях. Распускалась весна. Едва-едва поверила душа и стояла совсем обнаженная, добрая и глубоко поверила всему. Всякий мог ее ранить, если б ее не укрывала тайна ночи. Была с весной. Пар поднимался, землей пахло, шел дождик.
К решетке сияющей зелени подошел прохожий. Похож на дворянина из Ламанча тем, что длинный, несуразный, с нежным выражением лба и кистей рук. Но север дал ему светлые волосы и глаза. Одет он теплой фуфаечкой.
Остановился, руку положил на решетку. Смотрел, смотрел не отрываясь на зелень. Запачкал ладонь пылью. Потер о панталоны. Оторвался, пошел своей дорогой.
Я мечтаю: если бы в такой точно вечер подошел к моей калитке несуразный прохожий, и сразу без мучений прочла я в добрых глазах, что ему здесь хорошо. Больше ничего. Думаю, вперед я найду самые разные способы приласкать одиноких. Узнаю, где-нибудь живет человек с нежным весенним лбом, и пошлю ему шарф нежной шерсти сиреневыми полосками или белый ягнячий — и буду радоваться, что мой нежный шарф ему ласкает шею.
Так водянистый ветер дышал несбыточным весенним, и нетерпеливой становилась душа.
Санкт-Петербург. Май 1911 г.
Окружной аллейкой пробежал мальчик и гнал серсо.
. . . . . . . . . . . . . . .
Почему не выражаю то, отчего изнываю восторгом? Как найти мои настоящие дорогие мысли? Чтоб не сочинять мне чужого и случайного. Ведь доходит же до меня весеннее. Пробежал мальчик; на плечах у него блузочка с полосками; и я поймала мгновенный божественный скрип серсо и песчаную дорожку.
В глубине папоротники тонкими змейками зеленили черную землю к воде. Новая кадка отмокала розовым свежим деревом. Над ней в сквозной ивке пела, точно нежным небом прополаскивала горло, птичка.
И души деревьев весной так недосягаемо-чисты, унесены в высоту, что люди внизу мучаются и кажутся себе невыносимыми.
Боже, чтоб не заниматься мне вечно чуждым, не сыпать чужих красивых слов, да еще со слезами энтузиазма в глазах. Помоги мне. Ведь это самоубийство.
Сосновая кадка, синий подснежник, поникший застенчиво. От синевы его больно. Боже, избавь меня от чужой красоты, я же в глубине прямая и горячая. Зачем синий, нежный в траве уйдет необласканный, его красота невыносимо весенняя уйдет незапечатленной, — жертва времени и чьей-то плоскости, а я останусь виноватой со словами чужой холодной красоты на губах. Точно не дошли до меня небо и свет зелени.
Ведь это же убийство твоего земного зеленого счастья. Это же убийство. А меж тем у каких-то мохнатых цветочков переход лепестков из сиреневого в розовое был порукой высокого назначения жизни — бездонной искренности и чистоты. И мох немного отзывал теплой землей в своем бархате.
И душа томится ответственностью за уходящие мгновения.
. . . . . . . . . . . . . . .
Вечер. Высота светла. Смотрю на возносящийся ствол тополя.
Зачем так тяжело? И я не понимаю, где же наша глубина? Почему уходим от нее? И теряем свою глубину и с ней свой настоящий голос. И больше не найдем дорог?
Ты, священный тополь, посылающий в небо безгранично ветви. Всегда гордый, всегда правый, всегда искренний. Ты, правда неба — жертвоприношение глубины. Дух величия.
А в тонких кристальных березах знаки бессмертной жизни. Знаки, что кинутые здесь отрывки встреч и разлук, будто минутные, — полны значенья — вечно и верно.
Ну, пусть. Вы, верно, знаете, недостижимые, почему я здесь наказана неуменьем. Вероятно, это так.
Санкт-Петербург. Май 1911 г.
Апрель. Станция Тарховка
Посв. М.М.
Липнул к следкам песок на протаявшей дорожке. Желтой, желтой. В крошечной будущей булочной, будущей здесь дачной жизни, в двух окошонках два картонных петуха раскрашены ярко. Смотрят на дырчатый снег. На похиленных вершинах протянулась музыка Рахманинова. Мы, ведь мы?! Взявшись за руки! Здесь будущее — настоящее. Летом зазвучит, заблестит. Ждут две вывески: булочной и аптеки. Отразилось небо. Они уже в будущем тоже несутся. Они — стихи. Стихи Крученых пахнут новым лаком. Мы это — мы!
Весело. Мечты. Сижу в даче. Сижу на дощатом полу, под окном. На громадном листе серой бумаги рисую музыку Рахманинова, разметавшуюся ветвями, а за окнами будет бегать дорожка, липнуть к следам песок.
Поселимся тут? Хочешь? пока не ушел снег!
Разложили костер на корнях и выжгли у живой сосны сердцевину.
Кто? Не знаю.
Дерево с тяжелой кудрявой головой, необъятной жизненной силы — держалось на трети древесины, уродливо лишенное гордого упора и равновесия.
Было очень тихо. Обреченное на медленную смерть, дерево молчало. Несомненно, оно знало, что ему сделали, — и окружавшие его товарищи молчали. И было неприятно и тяжело видеть выражение его головы с могучими сучьями, как тяжело видеть среди жизни очень здорового человека, которого временно отпустили, но через срок неизбежно назначено повесить, и он это сам знает, и окружающие, и все молчат…
Назад шел вырубкой.
Злобишься ли ты, лес, когда вершины, что привыкли ходить в небе, — слушать сказания созвездий и баюкать облака, — падают оземь и оскверняются человеком? Нет, ты перерос возможность злобы. Я так же перерос мою злобу, но мне очень тяжело.
Жил среди неукротимых бурных и гордых вершин человечишка: слабоватенький, вялый, с милыми глазами — грязноватенький, потноватый. Заглядьшался на цветы, на деревья, на звезды. Немного боялся, небось, грозы и любил ее. Вихорок у него был на лбу, как у молоденького жеребенка начинающаяся челка. Болел, хирел, хворал, зябнул. Блохи его обижали, ни с чем он не умел справиться. Любил тепленькую ванну, как детям делают. В то время, как его ласкала вода, — он думал:
«О чем говорит ветер? О чем говорит? Как хорошо».
Елки сказали: «Кивнем ему в окно. Он все одно, что ребенок».
А тому, у кого они закачались перед окном темной осенней ночью, — снятся сны. Всю жизнь потом снятся. Он часто оставался один. Он очень любил людей, слишком к ним привязывался, вихорок у него был нежный, а пришлось оставаться одному.
Ах, кому венчанные вершины кивнули в окно!
Когда мы подходили к ней, сквозь ее заброшенный вид повеяло нам, что она кем-то полна. Чья-то грусть над нею склонила крыло и неприятны были разбитые стекла чердака…
Когда в последнюю комнату вошли, там еще присутствовали тени. Пустые кресла стояли по стенам, и пусто и пыльно было выцветшее сукно стола. Невидимая душа ждала здесь вестей слишком длинное глухое время, и была тяжесть на всем.
Вышли на верхний балкон. Молодой и светлый соскользнул с перил и растаял. И береза слегка выступила вперед и, унесенная, словно гимн, открыла аллею встречи, венца и шествия и юного торжества!
Так было прежде. На гору изгибом дорожки меж веселого вереска проходил он — юный Гений. Тогда отвечали отовсюду из окон и балконов струны.
Но давно уже никто не шел. Заросшей площадкой была оборвана струна, и в дорожке что-то запустело, и некуда было ей вести. И над радостью встреч прошли года, и стоял над всем в пустом небе запрещающий Знак.
Когда мы оглянулись, уходя, выше балкона и крыш летела сухощавой вершиной чахлая сосна, где-то высоко над всем качалась в пустом белом небе. В этом был тайный призрак суровых протекших бурь. Чьи-то сжатые губы чудились нам, когда вспоминался дикий гранит внизу дома.
А в стороне, в круглой ротонде, пировали еще раздвинутые скамьи. Послышался юный застольный гул, и арки павильона звучали заздравным смехом.
Внизу павильон заглох высокой крапивой. Она зашуршала, когда обходили кругом.
Я хочу изобразить голову белого гриба умной и чистой, какой она вышла из земли, захватив с собою часть планетной силы. Стены и крышу финской виллы, какой они выглянули из лесной горы, омытые удаленностью на высоте к облакам.
Облако над горой, каким оно стало, переплыв светлую небесную сферу.
Лбы зверей, освещенные белою звездочкой, как их создало живое Добро дыхания.
И моего сына, с тех пор, как он стал похож на иву длинным согнутым станом, а поникшей мило прядкой волос на лбу — на березу, а светлыми глазами — на молодую лиственницу, вонзившуюся вершиной в небо.
Только он еще добрее ивы: на нем вместо коры нежность — и светлее лиственницы. Он смеется над собой. Его прикосновенье благословляет вещи.