Телесные наказания — эффективнейшее средство воспитания. Так считают многие, и не только родители — даже знаменитый врач и педагог Пирогов настаивал на школьной порке.
Что уж говорить о нашем детстве… Времена были суровые, нравы простые — моих друзей, особенно мальчишек, отцы лупцевали почем зря, и часто это слышно было даже через стенку. Никто из нас, впрочем, не считал это надругательством над личностью, чаще мы даже хвастались друг перед другом, демонстрируя синяки или полосы от ремня, а подруга Люба, председатель совета отряда, не только переносила воспитательные процедуры со спартанской стойкостью, но даже ценила их как очередной способ закалки воли.
— Ну, бей, бей! — кричала она матери. — Я буду молчать, как Зоя Космодемьянская! — после чего терпела, не пикнув. Мать плакала и бросала ремень.
За что приходилось ее наказывать, мне было совсем непонятно — проступок и Люба просто не могли существовать в одной плоскости, ее пылкая принципиальность уважалась всеми, недаром же мы выбирали ее на этот пост без всяких альтернативных кандидатур. Теперь я знаю, что взрослые могут вспылить от совершенной мелочи — и чаще всего от непочтительности, которую усматривают в дерзко поднятом подбородке и твердом взгляде.
Понятно, что от отца мне не доставалось никогда, зато от тебя — часто. Да и поводов я давала предостаточно — например, мы стащили с Асей папиросу «Беломор» со стола учителя по труду и вместо шварканья напильником в слесарке (до чего же я ненавидела эти уроки из-за отвратительного металлического запаха!) курили в школьном туалете, обмирая и торжествуя. Бывало и серьезнее — как-то, прождав полчаса опаздывающую учительницу музыки, я улизнула гулять, но в дверях подъезда столкнулась с ней нос к носу. Какое смещение произошло в тот момент в моей голове, я объяснить не могу, — поздоровавшись самым вежливым образом, я шмыгнула мимо нее на улицу и дунула в соседний двор. Замотанная Людмила Николавна, погруженная в свои мысли, машинально кивнула, но, наверно, не сообразила, что идет именно ко мне. Вернувшись, я застала дома следы чаепития — целый час, пока бабушка безуспешно разыскивала меня во дворе, ты утешала музичку конфетами и чаем, а та сквозь слезы рассказывала о своей незадавшейся жизни и о сегодняшнем неудачном дне, последней каплей которого стало мое хамское «здрассте!». В тот раз наказание было явно заслуженным, но чаще причиной твоего гнева становилось что-то другое, более эфемерное — подозрение в мнимом неуважении или скрытой издевке.
Офицерский ремень и тяжелая, хоть и женская, рука — сочетание не из самых приятных, притом мне явно не хватало Любиной уравновешенности — в момент экзекуции я и не думала молчать, а только упорствовала в своей правоте, отчего твои удары становились все яростней. Было ли мне больно — вот уж не помню, а что обидно — так это всегда. Папа страдал в отдалении, приговаривая: «Ленуся, Ленуся, успокойся!», но не пытался отобрать орудие наказания. Однажды после сеанса дрессуры я хлопнула дверью и рванула на улицу. Летний ночной воздух несколько успокоил меня, но, прослонявшись час вокруг дома, я вдруг ощутила полную свою ненужность и какое-то совсем уж космическое одиночество.
Так и хлюпала носом на скамейке, держа в поле зрения дверь подъезда, пока не увидела отца, выходящего на поиски. Уговаривать меня долго не пришлось, хотя я и поломалась для виду. Но, вернувшись, удивилась — в квартире темно, а ты уже давно спишь. Или делаешь вид.
Как-то я огрызнулась на твое замечание — ты схватила попавшийся под руку рубанок из детского набора «Юный столяр», и он, просвистев над ухом, шарахнул в стенку, оставив в ней изрядную вмятину. Я не испугалась, но мне до сих пор интересно, что бы ты делала, если б не промахнулась?
И все же к физическим наказаниям я относилась спокойнее, чем к моральным. Однажды двум счастливицам достались пропуска на трибуны Красной площади в день пионерского парада девятнадцатого мая — Люба получила его как председатель, а я — как отличница. Под твоим присмотром я наглаживала пионерскую форму — юбка уже была готова и разложена на диване, но, трудясь над блузкой, я оставила утюгом рыжую подпалину на рукаве. Обида была кромешной — казалось, жизнь кончится, если я не попаду на праздник, и только ты могла мне помочь, ты ведь всегда что-нибудь придумывала, как фея из сказки, а Золушке всего лишь требовалось переждать шквал справедливых замечаний, издевок и ударов по больному месту. Так ты и язвила — а я стояла и терпела, такая уже большая дылда во фланелевых розовых трико, и почему-то именно эта полуодетость делала унижение невыносимым. Потом ты извлекла из шкафа свою парадную блузку, вышитую и с мережками, мою тайную мечту, и протянула мне — хоть и не форменная, с галстуком она смотрелась вполне чинно. И, уже глядя на ровные колонны ликующих пионеров, я все еще не могла избавиться от свинцовой тяжести, только облако пущенных в небо воздушных шаров освободило меня — будто мне разрешили взлететь вместе с ними.
Но самым жестоким наказанием было молчание — ведь ты могла не разговаривать со мной неделю, другую, третью, тогда воздух в квартире будто наполнялся электричеством, искрил, дышать было трудно, я чувствовала в этом какое-то искривление пространства, при котором будто проваливалась в щель другого измерения или просто переставала существовать. Ничего невыносимее я не испытывала никогда, мне казалось, что дикая тоска просто разорвет меня изнутри, и хотелось просто быть, любой ценой доказывая свое присутствие в мире — мыть посуду, разучивать фортепьянную пьеску, решать физтеховскую задачу. Когда ты наконец снисходила до общения, я сразу чувствовала себя сдутым мячиком, у меня даже на радость не хватало сил.
Если ты бывала в хорошем настроении, то спрашивала — разве я так уж сильно наказываю тебя? И вспоминала буяна деда — как приходил пьяным среди ночи, будил детей и кричал: «А ну, делать уроки, живо!», и расстегивал ремень, и отшвыривал бабушку, повисавшую на руке, и приходилось проводить остаток ночи у соседей, а чаще на улице, и тогда хорошо, если зимой успеваешь взять с собой теплые вещи.
— Что ты чувствовала тогда? — спросила я.
Ты ответила:
— Унижение.