5

Ехал я через Ростов и Харьков, хмелея от беспризорной передышки и за откидным столиком зарифмовывая «Возвращение в Нимфск»: тогда-то впервые и пришло в голову переименовать родной город, коему явно недоставало романтической ауры.

Гладкие бабы и куркули в шитых косоворотках разделывали воблу — точно колупались в радиосхеме. Один вдруг протянул мне глянцевую куриную пульку. Я опешил.

— Не робей, хлопец, казак угощает! — подбодрила меня одутловатая попутчица.

Вот уж полгода, как стук колес исподволь сливался с ритмом кровообращения — превращая меня в мелкий винтик имперского освоения евразийских просторов. Светило оксфордской геополитики, сэр Хэлфорд Дж. Макиндер писал: «Россия занимает в целом мире столь же центральную стратегически позицию, как Германия в отношении Европы. Она может осуществлять нападения во все стороны и подвергаться им со всех сторон, кроме севера. Полное развитие ее железнодорожных возможностей дело времени».

Увы, почтенный джентльмен завысил демографические способности моей страны, а также не учел молниеносности развития надгосударственной инфраструктуры…

К примеру, Маша Левина — веснушчатая худышка, провожавшая меня в армию: замужем за калифорнийским профессором социологии, пожилым янки спортивного вида, что ни год исправно выкладывающим энную сумму за ее нескончаемый флирт с аспирантурами. Кто-кто, а уж она не страшится нападений с юга или с севера, а поездам и вовсе предпочитает полеты он-лайн и наяву.

Маша и тогда, на Ленинградском вокзале, появилась в алых заокеанских джинсах. Путь к вологодской железке лежал через Москву, я ей звякнул — она примчалась. Потеряв голову, мы целовались метрах в двухстах от улюлюкавших на рюкзаках чуреков. Теперь-то ясно: Вова Кузменко взял меня на заметку как раз после этого!

Управление бригады располагалось на унылой нимфской окраине: линейность улочек соответствовала бесхитростности поселковых нравов, кислый дичок топырился за забором — как неопрятно завитая приемщица химчистки. Меня собирались сунуть в один из батальонов, но кто-то надоумил: просись к Бобкову! — и колобок-редактор, домовито урча, запасся впрок упавшим с неба борзописцем. Так мне достался персональный стол со стрекотавшей от розетки «Украиной» и пустовавшее на тот момент кресло младшего газетчика. Моим наставником сделался капитан Цесюк — галантный западенец с золотой коронкой, охотно делившийся нюансами военно-полевой журналистики. Из подшивки, слово в слово, передиралось позапрошлогоднее трафаретное вранье про машиниста Белибердыева — разве что на почетную вахту ныне заступал диспетчер Уразумеков… Зато мама ликовала — и в честь возвращения блудного сына запатентовала свежий рецепт: орешки из теста со сливочным кремом.

Хоть я и запорхнул на офицерскую должность, мой казарменный статус оставался плачевен. В роте обеспечения — так называлась смесь из штабных писарей и персональной шоферни — свирепствовала отпетая дедовщина. Старшина Гергус, черноусый и косолапый то ли гагауз, то ли гуцул, старался абстрагироваться от происходившего в его отсутствие. Рачительному горлохвату припрятанная кем-то ушитая гимнастерка была важней профилактической прополки «стариками» новобранцев.

В происхождении его, впрочем, могу ошибаться, — как-то, тет-а-тет, он проблеял потайным тоном: «Ты хоть язык-то свой знаешь?» — Прошли годы: теперь точно знаю…

Что касается его правой руки — прапорщика Шавеля — эту плешь и вовсе выходили кинологи из сыскных отделений. Главный связист бригады кемарил и то в наушниках: дабы не прошляпить звонок полуночника районной гулене. Не иначе, локаторы проныры служили ему основной эрогенной зоной…

Ротная верхушка, разумеется, догадывалась, что ее сладострастные придирки к старослужащим передаются молодому пополнению по закону брутальной эстафеты.

Верховодил нами киевский атлант Саня Нестеренко — в первые дни откровенно на меня взъевшийся, грозивший «переломать изящные пальчики», но вскоре проникшийся симпатией и лишь время от времени ошеломлявший вопросами типа: «Скажи, а что такое данте?..» («Божественную комедию» в черном переплете передали мне на КПП родители; уж и не знаю, осилил ли он этот том, — но месяца через два вернул мне его, удовлетворенно вздохнув). Вообще же, другими глазами он взглянул на меня после того, как я, в биллиардной, на вопрос, почему не играю, ответил, что испытываю жалость к желтым шарам, жмущимся друг к дружке, как цыплята, на лужайке стола…

Ординарцем при Сане состоял добродушный татарчонок Капа, стеливший постель своему сеньору, чередуясь по графику с клубным мазилкой Паком. В роте обретались еще два корейских лилипута — Тянь и Шегай, их здоровяк одно время поколачивал (на деятеля искусств образ узкоглазого врага не распространялся).

Разглядел я и представителей других «неблагонадежных» наций: наличие метрополии за кордоном автоматически означало направление в нестроевые войска. В очах печального уйгура парадоксально сочеталось благородство с забитостью. Рослые алма-атинские немцы вольготно гоготали, обливаясь ледяной водой. К ним примазывался омич Хила. Я мимоходом видел, как, переводя неуставной ступенью выше, Нестеренко нещадно драл Хиле чернявые космы: этого истязаемый мне не простил. Однажды, будучи дневальным, я записал за ним папиросный долг — в счет выдававшейся нам ежемесячной меди; какой-то доброхот приплюсовал нолик — и ощетинившийся Хила, краем уха слыхавший о гешефт-махерских плутнях, припустил за мной рыча, как русская борзая…

Но более прочих меня чаял ущучить ефрейтор Бобрукевич — невзрачный блондин, печатавший бригадную многотиражку. Вечно перепачканный, он повадился стыдить корреспондента:

— Да-а, что тут скажешь, работа не бей лежачего!

Не мусоль я своих опусов — чем бы, спрашивается, пробавлялась типография?.. Но логические доводы на него не действовали.

Вскоре стало ясно, что белесый недогутенберг добивается от меня той же безропотности, с какой его помощник, сутулый барановичский шлимазл, каждодневно вылизывал станок и платы. Едва офицеры отбывали «на редакционное задание», Бобрукевич, помавая тряпицей, проклевывался на пороге. Сыт по горло суточными нарядами, я все же поначалу сглаживал углы. Но рано или поздно вынужден был огрызнуться:

— Некогда мне. Сегодня номер сдаем…

— Ах, вот как мы запели! — Бобрукевич сцапал меня за ворот и толкнул в печатню.

В глазах гражданской девицы Лены, стрекотавшей на линотипе, мелькнуло ироничное сочувствие. И тут, отстаивая тезис о разделении труда из школьного учебника истории, я схватил подвернувшееся под руку зубило. Недруг ретировался — и я победоносно снова засел за казенную машинопись…

Экскаваторщик из Гомеля вызывал на соц. соревнование однополчан-бульдозеристов. Зажмурившись, я попытался себе это представить: один дуболом засыпает из ковша канаву — все остальные дружно разравнивают бугор; отметки привязаны к уровню моря…

— Разговор не окончен! — Бобрукевич с налета засветил мне в глаз.

Раздался треск.

— Очки!.. — как-то по-детски ойкнул он.

Раздавив каблуком собственные линзы, я был расстроен не меньше его, и это подлило масла в огонь. Потасовка вышла б на славу, не скомкай ее внезапное появление шатенки корректорши.

Впрочем, та ничего не заподозрила: кивнув, рутинно приникла к чтиву. Так мы затаились через перегородку: я — собирая в горсть осколки с линолеума, старая дева — исправляя несчетные капитанские ляпсусы.

Первой не выдержала она:

— Вообразите, Гриша, вчера Цесюк снова отпустил мне комплимент. Говорит: в последнее время вы стали гораздо тщательней вычесывать блох!

В роте ждал допрос с пристрастием: подметив фингал, Шавель донес Гергусу.

— Выбирай: шуруешь в батальон — или заявляешь! — брызнул слюной старшина.

Закладывать обидчика я не стал, но, выйдя из каптерки, пожаловался негласному лидеру:

— Заподло! Теперь ушлют к черту на кулички!

Туповатый типограф нашил погоны на полгода позже Нестеренко, я ж — еще через полгода. Без пяти минут дембель брал у меня, ученого «внучка», уроки Ренессанса: а долг, как известно, платежом красен.

— Бобрукевич, Марговский — в сушилку! — скомандовал амбал.

— Что, припухло, чмо? В торец пацана бить? — рядовой зажал ефрейтора в тиски. — Показать, как это делается? Учись, пока я жив!

— С-саня-я-а, не на-ада-а!!! — взмолился тщательно утрамбовываемый Бобер; почки, печень, желудок — все слиплось в один истошно визжащий ком.

— Саня, хватит, пожалуйста!.. — прошептал я, побледнев.

Именно в армии я узнал истинную цену хваленой дружбе народов. Еще на путейской практике бросилась в глаза садистическая зацикленность Кузменко не столько на мне, сколько на хлипком узбечонке — не помню его фамилии. Что как задохлику с хлопковых полей перепадало за басмачей — россказнями о которых, возможно, сызмала пичкали кубанца?..

Время от времени до нас долетали жуткие слухи о межплеменной поножовщине на трассе и даже о сожжениях живьем. На БАМе горцы заперли бревном таежную времянку с тремя запорожцами и, облив горючим, чиркнули спичкой…

Конфликты вспыхивали не только на стыках рас и конфессий: взаимная ненависть порою питала стебли, росшие из единого корня. Так, возможно, горбоносый брюнет с берегов Днепра, вопреки утопиям панславизма, на дух не выносил блеклого новгородца — лелея в своих генах то ли месть покаравшей древлян княгини Ольги, то ли ненависть Мазепы к империи Петра Великого. Нисколько не удивлюсь, узнав, что Нестеренко впоследствии примкнул к «руховским» радикалам…

Да и в наскоках Бобрукевича на мою праздность — налицо осуждение семитской ушлости.

Хотя, пожалуй, здесь все обстоит сложнее. Я ведь умудрился дослуживать в родном городе, и меня нередко навещали друзья. Вот и повадилась на КПП архитекторша Тома Крылова — томная, с синеватыми подглазьями и венозными ногами. Нас когда-то знакомила попрыгунья Ханка, примадонна студенческого театрика. Еврейка на четверть, наружностью Тома обладала вполне славянской; предки же бригадного печатника происходили из Бульбонии — как пренебрежительно обзывали Белоруссию казахстанские гансы.

— Хорошая девушка! — тряхнул чубом Бобер, выросший на поведенческих клише послевоенного кино.

— Нравится? Забирай… — передернул плечами я, боготворивший одну лишь Машу из подмосковной Перловки.

— Нехорошо ты как-то сказал! — скрипнул сапогами доморощенный ригорист.

Убежден, это и было последней каплей: надо же, залетный хлыщ сходу урвал себе теплое местечко, да еще осмеливается перебирать наших девчат! Учуяв любовный фарт незаконного еврейского барчука, ефрейтор скрестил в подкорке ксенофобию с половым отбором — ничуть не подозревая, что сей сплав изначален.

Впрочем, он не был потомственным жидомором и, даже проведай он о том, что Тома — квартеронка, все равно увлек бы ее в ритме вальса прямиком в ЗАГС, чтобы по утрам в семейных трусах жарить омлет…

В «Апофеозе беспочвенности» Льва Шестова я обнаружил созвучный моим рассуждениям фрагмент: «Кант, а за ним Шопенгауэр, особенно любили эпитет «бескорыстный» и употребляли его в тех случаях, когда уже предварительно истощили весь запас имевшихся в их распоряжении хвалебных слов. «Бескорыстное размышление», не преследующее никакой практической цели, — высший идеал, который, по Шопенгауэру, может поставить себе человек: эту истину он считал общеобязательной, априорной. Но если бы случай завел его в круг русских мужиков, ему бы пришлось изменить свое мнение. Там размышления о судьбах и смысле мира, о бесконечности и т. п. никоим образом не считались бы бескорыстными — особенно, если бы человек, им отдающийся, одновременно предъявлял, как и полагается философу, притязания на полную свободу от физического труда».

Разумеется, Шестов, будучи евреем, пусть и крещеным, рассуждал несколько отстраненно и потому сужал парадигму крестьянской этики. Но по сути он прав.

Не зря старослужащий Пахомов, уроженец жестоковыйного Кагула, навязал мне однажды на лобном месте щекотливую дискуссию.

— Растолкуй-ка мне, — с этнографической пытливостью щурился он, — отчего там, где наши бабы вяжут снопы, непременно околачивается еврей с учетной тетрадью и шариковой ручкой?

— А как же мой двоюродный братец? Ишачит себе слесарем на заводе и на большее не претендует! — выдвигая свой контраргумент, я скрыл от сослуживцев, что сын Мирры Юзефовны отчислен из киевского авиационного за неуспеваемость («Сколько ушло на одни взятки!» — сокрушался покойный дядя Боря).

Но Пахомова мой пассаж неожиданно убедил. Он заявил, что снимает вопрос с повестки. Впредь, однако, это не помешало ему налетать на меня из-за пустяка или науськивать кого ни попадя: ведь и он хлебнул у себя в бессарабском местечке!..

Судите сами: сживись я с моралью доминировавшего этноса — ужели стали бы меня так изводить? Вот ведь скрюченный в три погибели подсобный шлимазл из Барановичей то и дело оттирал до блеска печатную плату — и Бобер его пальцем не трогал.

Другое дело, что формула эта справедлива для донацистских формаций, а приходу язычников к власти препятствовали и препятствуют как раз такие белоручки и краснобаи, как мы с Кантом, Шопенгауэром и Шестовым.

Загрузка...