Дом, где я родился, дальним своим боком упирался в стену тюрьмы. Тюрьма напоминала старую фабрику: шершавый тёмно-рыжий кирпич, щели окон с решёткой, в которые заключённые просовывали ладони, когда шёл дождь. Толстая кирпичная труба курилась невинным дымком, мало отличавшимся от наших июльских облаков. Раз в три месяца труба разражалась густым чёрным дымом и тогда жирная копоть оседала на тротуарах и мостовых, на листьях и траве. Впрочем, зелени в нашем Йенспилсе было всего ничего – дохлый парк с дюжиной хворых лип вокруг клумбы с георгинами, среди которых скучал гипсовый солдат, выкрашенный серебряной краской. Раньше на его месте стоял латышский барон. Его имя – Родригас Латгальский, замазанное цементом, при желании можно было разобрать на гранитном постаменте. Замок барона сгорел за три месяца до моего рождения. Тогда там размещался наш местный «Дворец культуры» с буфетом, библиотекой и кинотеатром. В большом, «дубовом», зале устраивали городские торжества: отмечали годовщину революции и день Победы, встречали новый год – сначала утренник для малышни, а вечером, вокруг той же ёлки, гульбище для всех остальных. Свадьбу моих родителей праздновали тоже в «дубовом» зале. Именно той ночью замок и сгорел.
Мне едва исполнилось полтора, когда отец исчез. После мать плела какие-то байки и показывала фотографии, которые впоследствии оказались открытками. Думаю, врала она, в первую очередь себе, я был лишь случайной частью аудитории. Тонкий шёлк чёрного халата, тощее запястье, сигарета, аристократичность жеста неясного происхождения – всё это сквозь дым, точно полузабытый кадр из старого кино с давно умершими актёрами. Да ещё сладковатый дух портвейна её поцелуев с примесью горькой копоти: то ли из тюремной трубы, то ли из той свадебной ночи.
Детство моё прошло на лестничных пролётах нашего подъезда. Ключ мне не доверялся сперва по малолетству, после по привычке. Всякий раз, ожидая мать, я опасался, что она не придёт и исчезнет бесследно, как исчез отец. Иногда меня пускала к себе соседка по лестничной клетке Маркова, коренастая старуха с перебитым носом и запахом лука. Луком воняло всё её жилище – комната, перегороженная платяным шкафом, за которым обитал её сын Толик, наш городской дурачок. Но и Толик Марков, и луковая вонь были всё-таки лучше лестничного томления. Тем более соседка Маркова разрешала мне листать её журналы – дореволюционную «Ниву», две стопки которой хранились под кухонным столом.
Журнал, судя по надписи на обложке, предназначался для семейного чтения. Эти семьи вряд ли проживали в городе Йенспилс – половина нашего населения сидела в тюрьме, вторая – охраняла её. Наших горожан скорее всего не заинтересовала бы история возведения собора в Реймсе с приложением чертежей и старинных гравюр или биография американского изобретателя Эдисона. Не говоря уже про миграцию китов или подборку стихов некого Гейне, женоподобного немца с бантом на шее. Впрочем, стихи немец писал неплохие, хоть и занудные. Я не поклонник поэзии, мне гораздо больше нравились отрывки из рыцарских романов Вальтера Скотта или пиратские истории писателя Стивенсона. Тем более с бесподобно детальными иллюстрациями, на которых кропотливый художник во всех подробностях изобразил мушкеты, мечи и кинжалы. Из журнала «Нива» я впервые узнал о подвесках королевы и замке Иф, о собаке Баскервилей и капитане Немо, о том, как выжить на необитаемом острове и как при помощи электричества воскресить мертвеца.
Вместе с луковым духом в мою душу входило осознание, что мир – это не наш трёхэтажный барак, не тюремная труба в моём окне, не гипсовый солдат в сквере. И не заколоченный навечно после пожара баронский замок. Вселенная не утыкается на севере в пустырь, заросший лопухами, и не заканчивается на юге Еврейским кладбищем. И что есть люди, которые не только копят на ковёр – и это лучшие из них, а остальные пьют водку, ругаются и бьют друг другу морду. Иногда, впрочем, и те и другие ездят на заводском «Икарусе» к озеру Лауке на шашлыки. Такой пикник они называют «вылазкой на природу», где тоже матерятся, пьют водку и бьют друг другу морду.
В тринадцать лет, выбравшись через чердачное окно на крышу, я видел, как повесили человека. Эшафот стоял в углу тюремного двора. Моросил дождик и деревянный настил стал тёмным и блестящим, как старое железо. Приговорённый – тощий, наголо бритый мужичок – не мог идти, его втащили по ступеням двое: Эдик Хрящ с третьего этажа и второй, кажется, с Красногвардейской. Палачом работал Люськин отец, дядя Слава. Люська жила на первом и иногда мне удавалось подглядеть, как она раздевается. Тогда мне казалось невероятным везением, что она забывает до конца задёрнуть занавеску и долго бродит голая по комнате из угла в угол.
Дядя Слава принёс деревянную лавку, что стояла у курилки – ржавой бочки, вокруг которой охрана травила анекдоты. Лавка шаталась, дядя Слава сложил газету, сунул под ножку. Потом залез на лавку и примерил петлю. Он не стал смазывать верёвку мылом, как это делали палачи в романах Александра Дюма. У лавки приговорённый попытался вырваться, Эдик пару раз ударил его в солнечное сплетение и тот согнулся пополам.
Всё случилось обыденно и как бы между прочим. Дядя Слава сапогом пнул лавку, мужичок повис, раздался хруст, точно кто-то делил варёную курицу. Третий охранник, который, кажется, с Красногвардейской, вытер ладони о галифе и достал сигареты. Угостил двух других. Все трое сгрудились, будто договаривались о чём-то тайном, прикурили, закрывая огонь спички ладонями. Хлопнула дверь, из караулки вышел доктор с зонтом. У доктора была смешная фамилия – Куцый – и дурацкие усы, как у Гитлера. Куцый поднялся на эшафот, сложил зонт и что-то сказал. Все четверо рассмеялись.
На той же крыше спустя полгода я, как выразился бы писатель Вальтер Скотт, потерял невинность. Меня совратила тюремная повариха. Жила она этажом выше, прямо над нами, звали её Линда. Рыжая Линда.
Начался май, прошли бесконечные праздники, солидарность трудящихся похмельно перетекла в юбилей Победы. Кто-то утонул в Лауке, кого-то пырнули ножом на танцах. Пацаны ездили в Елгаву бить латышей. Мочить лабусов. Юрке Скокову выбили два передних зуба, ещё троих забрали в милицию, но сразу отпустили, поскольку менты там – все наши, русские.
Тюремный репродуктор три дня хрипел военные песни и наконец заткнулся. В обморочной тишине по синему небу неслись расторопные облака. Такие белые, они проплывали над крышей так низко, что, казалось, дом вот-вот вплывёт в одну из этих сахарных гор. А ещё, если лежать на спине и смотреть прямо вверх, смотреть долго и не отрываясь, то весь мир вдруг переворачивался. И вот уже не облака, а сам дом резвым фрегатом врезался в синеву, бесстрашно рассекая несущиеся нам навстречу коварные льдины. Это была настоящая оптическая иллюзия самого высокого класса. Голова кружилась, исчезала крыша, дом, исчезала тюрьма и несуразный Йенспилс. Становилось немного жутко и весело.